После Bastiat, Абу, Бокля и Шлоссера, людей более или менее умеренных, хотя и довольных тем, что все идет под гору и к чему-то среднему, возьмем людей недовольных и желающих ускорить смешение и однообразие.
Одного такого, который желает упрощения деспотического, равенства крайнего без свободы, деспотизма всех над каждым; а другого, желающего упрощения свободного, равенства без деспотизма.
Первый коммунист из коммунистов – Кабе; а второй – Прудон, который нападал на охранителей за их бессилие, на либералов средних за их противоречия и недобросовестность, на социалистов вроде Сен-Симона и Фурье за удержание некоторого неравенства и разнообразия в общественном идеале, а на коммунистов вроде Кабе за их принудительное равенство.
В идеальном государстве «Икарии», созданном коммунистом Кабе, конечно, не могло бы быть никакого разнообразия в образе жизни, в роде воспитания, во вкусах; вообще не могло бы быть того, что зовется «развитием личности». Государство в Икарии делает все. Но государство это выражалось бы, конечно, не в лице монарха, не в родовой аристократии, а в каких-нибудь выборных от народа, одного воспитания с народом, одного духа с ним, выборных, облеченных временно в собирательном лице какого-нибудь совета неограниченной властью. Разумеется, каждый бы член такого совета не значил бы ничего; но все вместе были бы могущественнее всякого монарха. Идеал этого рода именно и рассчитывает на высшую степень однообразия, на господство всех над каждым через посредство избранного, республикански-неограниченного правительства.
Это уже не свободный индивидуализм, в котором подразумеваются еще какие-то оттенки личной воли; нет, это какой-то или невозможный, или отвратительный атомизм.
Различие людей в таком идеальном государстве было бы только по роду мирного ремесла. Общее же воспитание должно бы быть вполне одинаковое для всех. Собственности никакой. Все фабрики, все общественные заведения – от казны. Личному вкусу, личному характеру не оставалось бы ничего. Единственный личный каприз, о котором упоминает Кабе и которому он покровительствует, это скрещивание лиц с разными темпераментами и физиономиями. «Брюнет ищет блондинку; горец предпочитает дочь равнин» и т. д. Но и это ведь ведет к скорой выработке некоего общего среднего типа, который должен стереть все резкости, выработавшиеся случайно в данной стране до подобной коммунистической реформы, т. е. тоже к однообразию. Сверх предваряющих мер однообразного воспитания, однообразной обстановки, однообразной жизни государство в Икарии берет и строгие карающие меры против всякого антикоммунистического мнения. К однообразию, внушенному воспитанием и поддерживаемому всем строем быта, оно прибавляет еще упрощающее средство всеобщего страха.
Точно то же мы встречаем и в «Манифесте равных» известного Бабёфа.
Вот теперь выписки из Прудона.
Обыкновенно говорят, что Прудон умел только разрушать, не создавая ничего нового, не предлагая ничего положительного. Это правда, что у него нет ни полной, готовой, законченной до подробностей картины идеального устройства общества, нет ничего подобного социальным картинам Платона, Кабе или Фурье; нет и тех мелко практических, паллиативных советов, которые в таком множестве встречаются у других, особенно нерадикальных писателей; но из всех сочинений его, несмотря на все кажущиеся противоречия его, вытекает ясно одна идея, одна цель: «Высшая степень равенства, в высшей степени свободного».
Особенно ясно это видно в его книге «Исповедь революционера».
Книга эта начинается так:
«Пусть все монархи Европы составят союз против народов».
«Пусть викарий Христа (папа) предает свободу анафеме».
«Пусть республиканцы гибнут под развалинами своих городов!»
«Республика остается неизменным идеалом обществ, и оскорбленная свобода воссияет снова как солнце после затмения».
Далее он отвергает правило, принятое многими радикалами на Западе: социальная революция есть цель; политическая революция есть средство; и говорит напротив того: политическая революция (т. е. окончательная идеальная выработка формы самоуправления народного) есть цель; а средство есть реформа социальная; т. е. надо действовать прежде всего, приготовляя массы народа правильным воспитанием, и тогда формы политического идеала создадутся сами собою, общим гением народа. Идеал этот – анархия. Но не то, что мы переводим безначалие, т. е. беспорядок, бунт, грабеж и т. п., а, так сказать, постоянное правильное безвластие. Поэтому Прудон и судит очень строго социалистов и коммунистов: Луи Блана, Кабе, Овена и других им подобных за то, что они хотят действовать средствами правительственными, властью на неприготовленные массы и в самом идеале своем не умеют обходиться без власти, «sans un pouvoir fort», без абсолютизма.
Мой идеал, говорит он:
– Нет более партий.
– Нет более властей (никаких, ни даже республиканских).
– Абсолютная свобода человека и гражданина.
Этого Прудон думает достигнуть однообразием, упрощением еще бóльшим, пожалуй, чем Бабёф и Кабе; ибо у тех еще предполагаются люди, хотя бы временно облеченные властью и отделяющиеся этим от избравших их безвластных граждан; и подразумевается возможность недовольств или своеобразия мнений, за которое будут изгонять или наказывать. У Прудона и этого нет. Все будут прочным воспитанием приучены жить мирно и, так сказать, научно правильно без помощи и страха властей.
Потом, описавши с большой ясностью и огромным талантом, как и почему не удалась социал-революция 48-го года, в которой он и сам был столь видным деятелем, Прудон кончает свою книгу апофеозой среднего сословия (de la classe moyenne). Так названо это заключение.
«Вот уже около двух лет все старые партии правой и левой стороны более и более роняют себя, унижаются (ne cessent de se déconsiderer).
Правительство больше и больше разлагается. Революция (т. е. прогресс) более и более разливается, все сильнее, по мере усиления преследований.
Старое общество, в своей тройной формуле: религии, государства и капитала, сгорает и пожирается с поразительной быстротой.
И всего страннее в этом всеобщем разложении то, что оно свершается, так сказать, под неким внутренним, незримым давлением, вне всяких людских советов, несмотря на энергическое сопротивление партий, вопреки протесту даже и тех, которые до последнего времени гордились именем революционера!»
«Ибо, говорит он ниже, революция (т. е. прогресс) XIX века не родилась из недр той или другой политической секты; она не есть развитие какого-нибудь одного отвлеченного принципа, не есть торжество интересов какой-нибудь корпорации или какого-нибудь класса. Революция – это есть неизбежный (фаталистический) синтез всех предыдущих движений в религии, философии, политике, социальной экономии и т. д. и т. д. Она существует сама собою, подобно тем элементам, из которых она выработалась (qu’elle combine); она, по правде сказать, приходит ни сверху (т. е. не от разных правительств), ни снизу (т. е. и не от народа); она есть результат истощения принципов, противоположных идей, столкновения интересов и противоречий политики, антагонизма предрассудков; одним словом, всего того, что наиболее заслуживает название нравственного и умственного хаоса!»
Сами крайние революционеры, замечает не раз Прудон, испуганы будущим и готовы отречься от революции; но «отринутая всеми и сирота от рождения – революция может приложить к себе слова Псалмопевца: „Мой отец и моя мать меня покинули; но Предвечный принял меня под покров Свой!“
Какая же цель этого странного движения? Высшая степень упрощения и больше ничего!
Для того чтобы достичь этого неслыханного равенства в быте, в образе жизни, в умственном развитии даже (см. Contradictions économiques[8]), Прудон советует покинуть все эклектические теории умеренных людей, все полумеры, идти смело на пути всеразрушения, чтобы скорей достигнуть идеала всеобщего благоденствия и... однообразия.
«Итак (говорит он в конце той же книги), мы должны покинуть теоретическое juste-milieu[9], чтобы спасти juste-milieu реальное (matériel), этот постоянный предмет наших усилий».
«Дабы завоевать и утвердить эту золотую середину, этот залог нашего политического и религиозного равнодушия, нам надо теперь восстать с твердой решимостью против этой нерадивости ума и совести, которой, под именем эклектизма[10], juste-milieu, умеренного либерализма, умеренного революционерства (tiers parti[11]), до сих пор мы отдавали преимущество перед крайностями. Склони главу твою, дерзкий галл! Будь теперь крайним, чтобы стать средним! Помни, что без точности в принципах, без непреклонной логики, без абсолютизма учений нет для нации ни умеренности, ни терпимости, ни равенства, ни обеспеченности (sécurité).
Социализм, как все великие идеи, которые, охватывая всецелость общественного строя, могут быть рассматриваемы с разных точек зрения, – социализм не есть только уничтожение нищеты, упразднение капитала и заработной платы, правительственная децентрализация, организация всеобщего голосования и т. д. и т. д., ...он есть во всей точности термина организация (конституция) средних имуществ, всеразлитие среднего класса».
Книга кончается следующим возгласом: «Старые партии не могут согласиться: решение ускользает от них; они бессильны. Завтра они будут предлагать свои услуги (социализму?)... Якобинизм обращается мало-помалу к социализму; вступает на путь истинный (se convertit); цезаризм колеблется (fléchit); претенденты королевства заискивают у народа; церковь, как старая грешница на краю гроба, ищет примирения. Великий Пан умер! Боги удалились; цари уходят; привилегии гибнут; весь мир идет в работники. С одной стороны, стремление к комфорту (bien-être) отучает толпу от грубого санкюлотизма; с другой – аристократия, в ужасе от малочисленности своей, спешит укрыться в рядах мелкой буржуазии.
Франция, более и более обнаруживая свой истинный характер, увлекает за собою мир, и революция, торжествуя, является воплощенной в среднем классе».
NB. Заметим мимоходом, что это выписано из издания 49-го года. И что же? Разве последние события на улицах Парижа не доказали, что Прудон был прав, предчувствуя все большее и большее падение той буржуазии, которая своим исключительным воспитанием, богатством и властью не дает всем стать мелкими буржуа?
Хорошо по этому поводу, хотя и с отчаянием, при виде разгрома Франции, выразился при мне один французский дипломат:
– Нет, – сказал он, – мы не возродимся более! Наше дворянство правило Францией со славой около 1000 лет; буржуазия наша низвергла его и сама устарела и износилась в полвека!
Стремление Прудона к полному однообразию жизни и характеров видно более или менее во всех его книгах. (См. De la justice. Се que c’est que la propriété. Contradictions économiques[12].)
В одном месте последнего сочинения он хвалит расположение простолюдинов нынешних к роскоши и комфорту; говорит, что увеличение их потребностей облагораживает их и ведет человечество ко всеобщему равенству во всеобщем умеренном благоденствии.
В другом он ищет того же равенства для ума и таланта.
«Все люди равны в первоначальной общине, – говорит он, – равны своей наготой и своим невежеством». «Общий прогресс должен вывести всех людей из этого первобытного и отрицательного равенства и довести до равенства положительного не только состояний и прав, но даже талантов и познаний». «Иерархия способностей должна отныне быть отвергнута как организующий принцип: равенство должно быть единственным правилом нашим и оно же есть наш идеал. Равенство душ, отрицательное вначале, ибо оно изображает лишь пустоту, должно повториться в положительной форме при окончании (?) воспитания человеческого рода!»
Еще выписки.
«Стремление к роскоши в наше время, при отсутствии религиозных принципов, движет обществом и раскрывает (révèle) перед низшим классом чувство его собственного достоинства». «По мере развития своего ума работник будет все более и более революционером; он будет более и более стремиться изменить все основы нынешнего общественного быта».
«Без умственного полного равенства работа всегда будет для одних привилегией, а для других – наказанием».
Я полагаю, что этих цитат достаточно для объяснения, к чему стремится учение Прудона. Идеал очень ясен и положителен. И я думаю, что те люди, которые говорят, что он только отрицатель гениальный, говорят это не потому, что его идеал неясен, а потому, что он им кажется невозможнее всякого другого идеала. Хотя все в Европе уступают более или менее всеобщему стремлению к столь прославленной однообразной простоте, но здравый смысл и опыт шепчут многим, что без разнородности и антитез нет ни организации, ни движения, ни жизни вообще. Заметим еще мимоходом, что Прудон – строгий охранитель семьи, но семьи не как таинства религиозного, а как некоего рабочего контракта, в котором жена почти раба мужа. Эта черта в нем очень оригинальна среди всеобщей снисходительности к женщинам.
Итак, о Прудоне мы кончили. Мы видим, что ему не претит нимало идеал крайней буржуазности и рассудочной простоты.
После Прудона, желающего, подобно Базарову, чтобы все люди «стали друг на друга похожи, как березы в роще», я приведу мнение Герцена, его современника и бывшего даже чуть не единомышленником Прудона до тех пор, пока его не ужаснула та прозаическая перспектива сведения всех людей к типу европейского буржуа и честного труженика, которая так восхищала Прудона.
Герцену как гениальному эстетику 40-х годов претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях, несомненно, честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное и с виду даже неслыханно прозаическое еще со времен каменного периода.
Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это честь ему и слава. Он был специалист, так сказать, по части жизненной, реальной эстетики, эксперт по части изящества и выразительности самой жизни (так, например, ему в лорде Байроне нравилась сама жизнь его, его вечные скитания по одичалым тогда странам Южной Европы, по Испании, Италии, Греции и Турции; его молодечество, его тоска, его физическая сила в упражнениях, его капризная демагогия для демагогии, а не для настоящей политики; его оригинальная ненависть к своей отчизне, которой он, однако, был естественным продуктом с ног до головы...).
Герцен и Прудон шли сначала вместе, но пути их быстро и радикально разошлись. Герцен – самая лучшая антитеза Прудона.
Прудону до эстетики жизни нет дела; для Герцена эта эстетика – всё!
Как скоро Герцен увидал, что и сам рабочий французский, которого он сначала так жалел и на которого так надеялся (для возбуждения новых эстетических веяний в истории), ничего большего не желает, как стать поскорее по-прудоновски самому мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего и что в представлениях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен остыл и к рабочему, и отвернулся от него, как и от всей Европы, и стал верить больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее. (Прав ли он в этом веровании – не знаю.)
Герцен хотел поэзии и силы в человеческих характерах. Того же хочет Дж. Ст. Милль; идеал Прудона, т. е. всеобщая буржуазная ассимиляция, его ужасает; но он предлагает невозможное лекарство: дерзкую оригинальность мыслителей, т. е. своеобразие и разнообразие мысли на социальной почве, среди общественной жизни, все более и более перестающей давать умам разнообразные и своеобразные впечатления.
Умственная оригинальность теперь в Европе возможна только на четырех путях: или 1) оригинальность и смелость отчаяния в будущности европейской или, по крайней мере, в будущности собственной страны, как, например, у Ренана (смотр. Н.Н. Страхова «Борьба с Западом», т. I) или у Прево-Парадоля[13] («La France démocratique»[14]); или 2) отчаяние в будущности всего человечества, как у последователей Шопенгауэра и Гартмана, заметим, что слова забытого всеми Шопенгауэра, который писал и даже печатал свои произведения еще во время Гегеля, возродились ныне в стране <пропущено слово в рукописи> философии, что в наше время достаточной буржуазной ассимиляции и ученик его Эд. ф. Гартман популяризировал это пессимистическое учение именно во времена повсеместного усиления в действительной жизни эвдемонического прогресса всесветной демократии; или 3) оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, к чему попытки бывали уже не раз; или, наконец, 4) в области мистической (спиритизм, медиумизм и т. п.; переходы в православие или в иную не западную веру и т. д.).