Три вещи есть в мире, не понятные для меня, и четвертую я не постигаю: путь орла в небе, змеи на скале, корабля среди моря и путь мужчины к сердцу женщины.
— Света, я люблю тебя…
Ее рука предостерегающе поднимается, а серые ласковые глаза, чуть-чуть грустные, с легкой укоризной смотрят на меня сквозь стекла модных прямоугольных очков. Мне сразу становится нестерпимо горько, но я не опускаю глаз, потому что эти секунды — мои, а бег их скоротечен.
— Не надо об этом…
Светящаяся призма входа пропускает девушку внутрь, стеклянные грани умножают ее, и я вижу, как две, три, четыре Светланы неслышными призраками улетают от меня, гаснут в дальнем полумраке. Теперь надо отойти чуть дальше, под ветви дерева, и ждать, пока темный пунктир окон не прервется вспыхнувшим квадратом, по которому — если постоять подольше — может промелькнуть неясная тень.
Сейчас мои чувства обострены, и каждый нерв настроен и выверен. Я — словно сверхсущество, всемогущее, всеведущее. Мои глаза, как рентгеновские аппараты, позволяют мне видеть сквозь стены, мои уши улавливают даже сонный щебет пичужки, устроившейся переночевать на вершине телевизионной иглы, которая зажглась вечерними огнями, моя кожа продолжает ощущать тепло Светланиных рук сквозь толщу железобетонных стен. Я вижу, как она убегает по коридору, как расступаются перед ней двери, слышу стук ее каблучков по кафелю мастерской. Я завидую сейчас плиткам кафеля и дверной ручке, к которой вот-вот прикоснутся ее пальцы, и листам ватмана, послушно шуршащим перед нею. А особенно я завидую камням, о которых — только о них! — она сейчас Думает.
В окружении каменных огней Светлана напоминает мне холодную Снежную Королеву и бажовскую Хозяйку Медной горы. Я знаю, что это впечатление несправедливо, но глубокая обида порождает во мне тайное ожесточение, и мне приятно думать так. Ведь Светлана не любит меня, и эта чудовищная несправедливость кажется особенно обидной, потому что в моих силах изменить все одним движением пальца. Но сделать это движение я не могу.
А Светлана колдует в своем волшебном царстве. Овальные диски каменных огней послушно лежат перед ней в пахнущих смолой ящиках, дожидаясь своего часа. Я вижу, как Светлана слегка хмурится по привычке, пока рука ее неуверенно замирает над ящиком. Ее взгляд скользит по разграфленной стене, по контурам только намечающегося решения, и вихрь, бушующий в миллиардах клеток ее мозга, быть может, уже синтезируется в тот единственный образ, которому суждено будет застыть в каменном узоре.
Я знаю, что впереди ее ждут недели труда, что законченность решения еще не раз встанет на пути фантазии, что будут огорчения, разочарования, может быть, тайные слезы — все это в порядке вещей, через это надо пройти, если в душе действительно есть искра таланта. Но это нелегко, и в моих силах облегчить этот путь.
Зыбкое чудо творчества тоже подвластно законам — пятилетние эксперименты в лабораториях нашего института дали ключи ко многим тайнам неведомого. Мы исследовали алгеброй гармонию, и приблизить Прекрасное теперь в моей власти. Я могу помочь Светлане в ее поисках. Истина, древняя как мир: если человек любит, он способен сотворить чудо.
Лежат в ящиках камни. Даже не камни — стекляшки. Будем откровенны — поэзии в них не больше, чем в бочках с известью, приготовленной для побелки. Но разложенные в определенном порядке, они заставят замереть сердце. Хаос станет произведением искусства.
На языке науки этот процесс скучно называется уменьшением энтропии. Он может быть рассчитан с точностью до тысячных долей бита. Но мне кажется кощунством классифицировать чудо, Я хочу только одного — чтобы оно свершилось. И в моей власти помочь этому.
Я опускаю руку в карман, нащупываю холодную кнопку прибора и снова не решаюсь нажать ее. Тогда я поворачиваюсь спиной к темным горизонталям окон, разорванным светлым квадратом, и ухожу не оглядываясь.
Как всегда по вечерам, в лаборатории тихо и темно. Лягушки возятся в своих клетках, устало горят огоньки приборов. На шкафу, откуда льются из репродуктора звуки флейты, вздыхает грустный осьминог Федя, и по его щупальцам проплывают синие и зеленые волны.
Накормив лягушек прекрасными жирными мухами, я смотрю, как они расползаются по террариуму, белея выводами датчиков. Постепенно где-то внутри закипает злость. Я понимаю, что надо уйти, но все еще медлю, с ненавистью глядя на своих земноводных. Особенно раздражает меня Пышка — ленивая толстая лягушка, которая из-за толщины даже не может прыгать, а только шагает, оставляя на песке цепочку следов. Я знаю, что несправедлив к ней, но сейчас мне хочется схватить ее за жирную лапу и шмякнуть об пол, только бы не видеть ее противной, пучеглазой, самодовольной морды. Почему-то мне кажется, что лягушки, с которыми работал великий Гальвани, были совсем иными, что это были благородные, скромные создания, безропотно погибавшие во имя человека. От нашей Пышки благородством и не пахнет
Я сам не знаю, зачем пришел сюда так поздно вечером. Делать мне здесь совершенно нечего. Расчеты давно закончены, километры эмограмм проанализированы, генератор настроен. Как всегда, дело за высшим судьей — опытом.
К этому приходишь рано или поздно. Опыт на человеке — вершина всех вершин. Лекарство от насморка и от бубонной чумы проверяется на человеке. Полет космического корабля — опыт на человеке. Изучение мальгашского языка во сне — опыт на человеке.
Я не врач, не космонавт, не педагог. Я физик. Моя специальность — поля. Физикам не приходится ставить опыты на себе. Даже испытывая атомную бомбу, они подставляли под Удар баранов.
Я смотрю на кассеты с магнитофильмами, на стопки перфокарт, на грустные глаза осциллографов, и страшная тоска постепенно овладевает мной. Так бывает всегда, когда я долго не вижу Светлану. Но теперь причина другая. Я все время думаю об опыте.
На книжной полке, рядом с пультом, среди потрепанных радиотехнических справочников стоит много раз перечитанная книга Гуго Глазера «Драматическая медицина». Я беру ее с полки и снова ищу взглядом знакомые имена.
1802 год. Врач Уайт ввел себе гной чумного больного и умер. В 1817 году Розенфельд повторил его опыт и умер.
Годом раньше на Кубе Валли заразил себя желтой лихорадкой. До этого он привил себе сразу две болезни — чуму и холеру, но сумел выздороветь. Желтая лихорадка убила его.
Я листаю страницы этой книги героев. Какие люди! Мечников прививает себе возвратный тиф, Джон Гунтер и Линдманн заражают себя сифилисом. Известные и неизвестные врачи исследуют на себе рак, полиомиелит, дизентерию, позволяют кусать себя ядовитым змеям и бешеным собакам, глотают смертельные дозы ядов, неделями терпят голод и жажду, терзают себя в термо- и барокамерах. Но потом их боль, их страдания обернутся для человечества исцелением.
А я — имею ли я право на опыт?
Он абсолютно безопасен для здоровья. Я много часов провел в поле действующего прибора и знаю это совершенно точно. Меня тревожит совсем другое.
Дело в том, что опыт требует двоих.
Один — это я. Фактически я уже испытал прибор на себе. Но это только половина дела. Теперь следует довести опыт до конца. Опыт требует двоих.
Второй — это Светлана.
Она еще ничего не знает. Даже больше — она никогда не должна этого узнать.
Подлый, тайный опыт на любимом человеке…
Недавно она опять спросила меня, что я делаю с этими забавными лягушками. «Твоя Пышка растолстела еще больше», — сказала она, трогая пучеглазую ленивицу мизинцем.
Я отделался туманными фразами о биополях. Не мог же я рассказать ей, что на этих милых животных я пытался изучать эмоции продолжения рода.
Лягушки были свидетелями моей крупной неудачи. Исследования завели меня в такой добротный тупик, из которого я выкарабкался лишь после целого года бесцельного тыканья наобум во все углы. Я долго не верил сам себе и повторял опыты на кошках, кроликах, собаках. Результат оставался прежним.
Все это было очень давно — еще до Светланы.
Конечно, теперь смешно даже думать, что лягушки и собаки могли мне помочь. Там, где начинается человек, кончается безраздельное господство физиологии. Нужен был качественный скачок, чтобы от примитивных отправлений, закодированных в наследственном веществе, от инстинкта продолжения рода, от механизма самовоспроизводства подняться до той вершины духовной красоты, которая присуща лишь хомо сапиенсу. Обезьяне на это потребовался миллион лет.
Я повторил этот путь за два года.
Вот он лежит передо мной — миниатюрный прибор, в который упрятаны тысячелетия эволюции нашей прабабки обезьяны. Стоит нажать голубую рубчатую кнопку, как заработает генератор биополя, настроенный на резонансную частоту одного-единственного существа.
Как это просто — надавить кнопку!
На протяжении тысячелетий человек все свои дела — и хорошие, и самые черные — делал сам. И сам отвечал за них. Но потом появились атомная бомба и кибернетика, возникли вычислительные центры, взявшие на себя ряд человеческих обязанностей. Именно здесь, на рубеже ядерно-кибернетического века, и возникла «проблема кнопки».
Когда-то машина только выполняла волю человека. Теперь она сама отдает приказы. В ее власти решить судьбу целой отрасли промышленности и дать сигнал к атомному залпу. Или заставить одного человека полюбить другого…
Нажать кнопку совсем не трудно. Это можно сделать не задумываясь. Все остальное — дело автоматики. Помчатся куда-то сигналы, завертятся невидимые колесики, включатся лазерные самописцы в блоках памяти. Но нажавший кнопку не увидит этого. В его мире ничто не изменится. Должен ли он отвечать за атомный гриб, выросший где-то за тридевять земель? Или за боль души другого человека?
Конечно, мой прибор — не водородная бомба. А наступить на муравья легче, чем нажать на спуск пистолета. Но разве это может снять хоть частицу ответственности? Убить радость так же преступно, как убить человека.
«Посмотри на этот прибор, Светлана, — мысленно говорю я. — За те часы, что ты провела здесь, в лаборатории, мои микролокаторы исследовали твое биополе, проанализировали энергетику и биофизику твоих чувств и эмоций, запеленговали частоты и амплитуды твоей радости, гнева, голода, мечтательности, а электронный мозг изучил километры записей и высчитал резонансную частоту твоего биополя. Видишь, вот перфокарта с программой, на которую под микроскопом нанесено двадцать семь тысяч меток. Сейчас я вставлю ее в прибор, нажму кнопку, и случится чудо — ты полюбишь меня…»
Ее лицо искажается, она в ужасе вскакивает.
«Не смей! — кричит она. — Ты не человек, ты чудовище! Я не хочу твоей запрограммированной любви! То, что ты собираешься сделать, — это низко, подло, грязно!»
Слезы катятся из-под ее прижатых к лицу ладоней, и от ужаса происходящего я вздрагиваю, словно на самом деле она плачет сейчас передо мной в пустой и темной лаборатории. Мне становится тошно и тоскливо. Я отшвыриваю табуретку и выскакиваю из лаборатории.
Несколько дней спустя. Руки Светланы летают над переливами каменных огней. Я стою слишком близко и вижу лишь неповторимую прелесть минералов, еще не угадывая в них взаимосвязи.
— Так ты ничего не поймешь, — смеется Светлана, и ее смех подобен радостной весенней капели.
Я забираюсь на высокую стремянку, и тогда различаю на полу мастерской суровый каменный профиль. Изображение фрагментарно, я еще не могу угадать, кто передо мной — былинный витязь или исследователь Луны, но сердце мое отзывается на призыв красоты, и я понимаю, что решение наконец найдено.
Что-то странное, очень знакомое проскальзывает в чертах распростертого на полу лица. Я пытаюсь уловить ощущение, но оно ускользает, расплывается, оставляя лишь отзвук непонятной тревоги.
Светлана стоит внизу, прямая и тонкая, и смотрит на меня, чуть закинув голову. Солнце льется сквозь стеклянную стену, блестит в стеклах ее очков, дробится на брызги в каменном водопаде, замершем у ее ног. Я уже не смотрю на чеканный профиль, потому что рядом с рождающимся каменным чудом вижу другое чудо, прекрасней которого не может быть в этом мире.
— Что же ты молчишь? — тихо спрашивает она миллион лет спустя, и лицо ее уже не улыбается, и от этих простых слов начинает щемить сердце.
— Твои руки, как ветер, — говорю я, медленно спускаясь со стремянки. — Ты сама словно радость. Ты у неба отняла всю его небывалость…
Звонкая капель ее смеха превращается в водопад.
— Ты говоришь как старый, мудрый царь Соломон, — смеется она. — Тот самый, у которого было семьсот жен и триста наложниц и дев без числа.
— Мне достаточно одной, — говорю я, подходя к ней вплотную.
— Не надо… Ты обещал.
Не опуская глаз, она стоит передо мной — так близко, что я могу сосчитать ее длинные ресницы.
— Я мудрее царя Соломона, — бормочу я, — потому что знаю то, что было неведомо ему.
За стеклами ее очков прыгают знакомые бесенята.
— О мой царь, ноги твои, как мраморные столбы, — нараспев читает она. — Живот твой, точно ворох пшеницы, окруженный лилиями…
Оглушенный, я отступаю, ненавидя себя за трусость. Моя рука лежит на кнопке прибора. Но я не смею нажать ее. Сделать это — все равно, что выстрелить в спину уходящему. Я уверен, ошибки не будет. И тем не менее мне страшно.
Субботнее утро начинается для меня далеким стуком моторки, бегущей по заливу. Теплые ладони солнца, проникнув в щель неплотно застегнутой палатки, ласково трогают мое лицо. Сон еще не ушел, и я несколько минут неподвижно лежу с закрытыми глазами, прислушиваясь к знакомым лесным звукам.
Невдалеке постукивает топор. Это трудится доктор наук Виктор Бурцев. Сегодня он дежурный по костру. С берега доносится недовольное покашливание лодочного мотора, который, как всегда, не хочет запускаться. Наверно, это Федосеев собрался порыбачить до завтрака. Петра Ивановича хлебом не корми — дай только посидеть с удочкой. Звенит ведро, булькает переливаемая в чайник вода.
По моему лицу ползет какая-то букашка, но мне лень шевельнуться, чтобы согнать ее. В спальном мешке тепло и уютно, и пока глаза закрыты, ночь еще продолжается. Поэтому я терплю, боясь спугнуть остатки сна. Но тут в носу становится нестерпимо щекотно, я оглушительно чихаю — гораздо громче, чем мотор, — и волей-неволей открываю глаза.
Рядом со мной сидит Светлана, держа в руке длинную травинку.
— Мой царь, уже утро, — говорит она нараспев. — Твои голодные подданные ждут тебя.
Это значит, что мне придется вставать. Сегодня за завтрак отвечаю я.
— Объяви моему народу, что скоро сердца его и желудки преисполнятся благодарности, — важно говорю я Светлане.
На ее волосах блестят капельки воды. Она уже успела искупаться.
Я выползаю из палатки, жмурясь от солнца, и моим глазам предстает очень приятное зрелище: закипающая на костре кастрюля.
Довольная Светлана звонко смеется.
— Ты не пробовал снимать у себя эмограмму лени? — спрашивает она. — Получился бы прекрасный эталон.
Сразу после завтрака мы берем лыжи и спешим к берегу. Минут десять хором зовем Федосеева, согнутая фигура которого чернеет в лодке на середине залива. Он делает вид, что не слышит, потому что у него клюет, и он держит подсачик наготове. «Петр И-ва-но-вич! — надрываемся мы. — Как не стыдно!». Наконец, сжалившись над нами, он складывает свои удочки и запускает мотор.
Почему-то новые увлечения заражают нас всех сразу. Так было с мотоциклом, альпинизмом и подводными съемками. Водные лыжи — наше последнее увлечение, которому мы отдаем все свободные дни.
Таща за собой вспененную волну, лодка утыкается носом в берег, и Федосеев важно протягивает нам ведерко с уловом. Мы стараемся как можно правдоподобней выразить свой восторг. Сейчас нам не до рыбы. Бурцев прыгает в лодку, привязывает буксирный трос и кидает конец Светлане, которая уже сидит на стартовом столбике с лыжами на ногах. Мы сталкиваем лодку в воду.
Мотор ревет, трос взлетает из воды, рывок — и на вершине пенного буруна Светлана ломаным зигзагом мчится по воде. Не торопясь, я занимаю место на столбике, глядя вслед убегающей через солнечные блики стройной фигурке в красно-синем купальнике. Мои лыжи слегка касаются воды, и ласковые волны приятно холодят ступни.
Ветра еще нет, разрезанная лыжами вода быстро стекленеет, солнце высовывает косые лучи из-за вершин синих сосен. Утро на редкость тихое. Впереди два дня отдыха — можно ни о чем не думать, а только радоваться солнцу, дымку костра и глухому бормотанию волн. Но даже на отдыхе мысль об опыте не оставляет меня.
Самое святое, что есть у человека, — это любовь. Таинственнейшая из тайн, неведомое волшебство, дающее миру неповторимые краски и бесконечную радость.
Я не поэт, а физик. «Твои руки, как ветер» — единственное, что я сочинил. Стихотворение слабое. Скажем прямо — бездарное. У меня хватает вкуса, чтобы понимать это. Но как физик я убежден — ив сфере прекрасного возможности точных наук беспредельны.
Комбинацией атомов мы можем получить живую клетку. Комбинацией процессов в этой клетке можно смоделировать эмоции и чувства.
Черепахи Уолтера были наделены условными рефлексами, и это никого не удивляло. Конечно, от моделирования рефлексов до синтеза любовных чувств — дистанция огромная. Без новейших методов микроволновой локации преодолеть ее не удалось бы.
Можно ли судить победителя? Ведь в случае успеха это будет не суррогат, не эрзац, а настоящее чувство — всепокоряющее, могучее, тысячекратно воспетое Петраркой, Шекспиром, Пушкиным. Не гипноз, не внушение, а просто любовь… Та самая, которая делает жизнь прекрасной, от которой рождаются дети, из-за которой совершают великие подвиги.
Но для этого надо провести тайный опыт на любимом человеке.
Насколько было бы проще взять любую пару — юношу и девушку — и заставить их полюбить друг друга. А если ошибка? А если удача? Что они скажут мне? Когда люди любят, они не рассказывают об этом. Их не попросишь заполнить протокол испытаний.
Я тоже не смогу занести в протокол ни строчки. Но я буду знать, что прибор работает! И тысячи людей будут благодарны мне.
Тут я ловлю себя на примитивной лжи. Эгоизм влюбленного и самодовольство изобретателя — вот что движет мною. И все мои рассуждения — лишь ширма, которой я пытаюсь загородить от самого себя свои некоторые не очень привлекательные качества.
Конечно, вовсе не обязательно проверять прибор на Светлане. Если бы я не таился от всех, давно нашлись бы добровольцы — хорошие ребята, которые согласились бы на опыт и не испугались протокола. Потому что мой прибор действительно нужен.
Любовь — высшее счастье, данное только человеку. А многим так и не удается за всю жизнь изведать ее.
Я не говорю о проблеме «любит — не любит», о несчастной, неразделенной, неудачной любви, потому что это все же любовь. Конечно, любовь разделенная была бы лучше. Речь идет о тех, кто прожил жизнь, так и не узнав, что существует нечто более высокое, чем отправление разнообразных потребностей, как физиологических, так и духовных, будь то еда, питье, рождение детей, занятия спортом, коллекционирование марок или успехи на административном поприще. Такие люди — духовные дальтоники. Для них не существует красок любви, и они не подозревают, что все может быть иначе. Теперь в моих силах вернуть им то, что было волею случая потеряно для них.
Надо только испытать прибор.
Но опыт должен быть чистым.
Если передоверить кому-нибудь испытания, я никогда не буду знать, только ли прибор вызвал необходимый эффект.
Светлана не любит меня — это я знаю точно. И опыт будет чистым.
До чего убедительными могут быть доводы эгоизма! Как здорово я уверил себя в том, что единственный объект мужского пола, подходящий для опыта, — это я сам. Интересно, будут ли эти доводы столь же убедительными, если потребуется мое участие в опасном эксперименте?
И еще несколько дней спустя.
Я смотрю на знакомые окна, но не чувствую в себе прежней волшебной силы, совсем недавно окрылявшей меня. Светлый пунктир окон разорван черным квадратом, и много дней придется ждать, пока он вспыхнет и на нем мелькнет знакомая тень.
Светланы нет. Она уехала в Кривой Рог, где на стене нового Дворца культуры монтируется сейчас ее панно. Я донес ее чемодан до поезда, купил ей букетик фиалок и эскимо, она помахала рукой из окна. Потом вагоны поплыли мимо.
Как просто все на этом свете… Еще вчера я не представлял себе дня без нее. Но вот она уехала, и ничего — живу. Хожу в лабораторию, изучаю графики эмоций, задаю головоломки вычислительной машине, кормлю своих земноводных. Только жить стало немного неинтересней, только вечерами некуда себя деть. Я просиживаю в лаборатории до позднего вечера, пока сердитый вахтер не выгоняет меня. Тогда я иду сюда, под телевизионную иглу, чтобы посмотреть на темный квадрат окна.
К возвращению Светланы надо решить с опытом. Или — или. Тянуть больше нельзя. Я ведь тоже живой человек.
Несчастным влюбленным, наверно, гораздо легче. У них хоть ясная безнадежность. Когда знаешь, что надеяться не на что, начинаешь искать противоядие. А моя надежда в моих руках. Вот она — голубая кнопка. Надо только слегка нажать ее.
Сейчас я могу позволить себе это. Радиус действия аппарата — несколько метров. И я жму кнопку до тех пор, пока не разряжается аккумулятор.
А все началось с эмоций. После того как Федосеев вернулся с Луны, где у него вдруг взбунтовались роботы, он подкинул нам столько новых идей, что лишь года через полтора мы кое-как втиснули их в плановое русло. Тогда-то я и занялся вплотную эмоциями, потому что сам Петр Иванович с головой ушел в разработку памяти нового кристалломозга для своих роботов.
Конечно, начали мы с «центров удовольствия». Сообразительные крысы послушно нажимали педаль, забывая про сон, еду и питье. Нового тут было мало — эти опыты Олдз ставил еще в 1953 году. Джон Лилли, известный исследователь дельфинов, повторил их на обезьянах. Доктор Дельгадо научился подавать импульсы по радио — правда, на вживленный электрод. Чуть позднее изобрели телестимулятор — небольшой, с горошину, прибор, вживляемый под кожу черепа. Мы пошли еще дальше, потому что у нас были микролокаторы, позволяющие обходиться без электродов.
В нашу лабораторию зачастили добровольцы всех возрастов. С рогатым пластиковым шлемом на голове, они слушали «Аппассионату», смотрели фильмы ужасов — «Гроб открывается в полночь» и «Вампиры Вселенной», любовались Венерой Милосской, дегустировали новые блюда. Мы приходили со своими аппаратами на экзамены к студентам, появлялись на боксерских рингах, космодромах, за кулисами театров, на редакционных летучках, в машинах «скорой помощи». Мы проявляли чудеса сообразительности, мы становились дипломатами, мы хитрили, уговаривали, призывали, и, как правило, нам удавалось водрузить шлем человеку на голову в самый, казалось бы, неподходящий момент. Все газеты обошел снимок вратаря «Торпедо» в нашем шлеме, которому били одиннадцатиметровый за пять минут до конца полуфинального матча. Счет был пока ноль — ноль, и запись получилась потрясающая, но Федосеев с тех пор считал нас прямыми виновниками проигрыша любимой команды.
Была у нас запись, полученная при испытании самолета, у которого при пикировании отказало управление, и эмограмма счастливца, выигравшего по лотерее автомашину. Среди наших подопытных были поэты, пожарники, роженицы, карапузы из детских садов, утопленники, пациенты Института психиатрии и посетители Дворца бракосочетаний.
Про утопленников я не оговорился. Наш аспирант Коля Семенов прыгнул в бассейн со шлемом на голове, чтобы записать эмоции страха. Плавать он не умел и пошел на дно почти сразу. Конечно, на берегу дежурил врач, а в воде сидели два аквалангиста, которые извлекли Колю ровно через сорок секунд, но нам всем потом дали строгий выговор, потому что он успел-таки потерять сознание, наглотавшись воды.
Потом началось моделирование. Мы заставляли нашу вычислительную машину воспроизводить в своем железном нутре все эмоции, на какие только способны живые существа. Мы учили ее испытывать азарт, гнев, прививали ей чувство юмора. По лаборатории стали бродить электронные кошки, которые дико сверкали глазами и прыгали в стороны при слове «брысь!», и кибернетические зайцы, любившие нюхать цветы.
По инициативе группы, изучавшей влияние музыки на животных, построили корову, которая под звуки джаза давала кефир, а под симфоническую музыку — сгущенное молоко. На шкафу в лаборатории поселился задумчивый осьминог, целыми днями вертевший ручку репродуктора и менявший свой цвет в зависимости от транслируемой передачи. Пластмассовые лягушки, привлеченные статическим зарядом синтетических блузок нашей секретарши Ниночки, прыгали ей на колени, пугая ее до обморока.
Круторогая киберкоза Машка стала грозой курильщиков всего института. Она не выносила табачного дыма и, почуяв ненавистный запах, так поддавала нарушителю своими резиновыми рогами, что тот немедленно улепетывал в курилку — единственное место, куда ей вход был воспрещен. Коза расправлялась со всеми, невзирая на чины и звания. Был случай, когда однажды рано утром, еще до начала работы, она гонялась по всему институту за приезжим академиком, пока не загнала его на стол в директорском кабинете, где он и продолжал курить, потому что потерял во время погони очки и не мог прочитать надпись на машкином боку: «No smoking!».
Все это были модели. В институте создавался новый кристалломозг, и наш кибернетический зоопарк помогал проверить разные идеи. Новый мозг предназначался для машины, которая должна была обладать эмоциями.
Практика космических исследований показала, что разведчики-автоматы часто оказывались бесполезными там, где требовался не только беспристрастный точный анализ, но и субъективное суждение, не только фиксация увиденного, но и оценка впечатлений, потому что без этого новый мир не мог быть понят правильно. Как это ни странно, безупречная точность машин стала их недостатком.
У машины нет личности. Она всегда объективна. Любой разведчик-автомат, взятый наугад из сотни ему подобных, оценит встреченное им явление так же, как и остальные девяносто девять. Различие будет лишь где-нибудь в шестом знаке после запятой.
У людей совсем не так. Люди всегда субъективны.
Вот перед картиной стоят трое зрителей. «Свежо, талантливо!» — восклицает один. «Бездарная мазня», — утверждает другой. У третьего своя точка зрения, лежащая где-то посередине. И так во всем. Познавая мир, человек всегда привносит в это познание что-то свое, глубоко личное, придает увиденному и прочувствованному свою эмоциональную окраску. В этом его слабость, и в этом его сила.
Сейчас Париж не мыслится без Эйфелевой башни. А ведь в свое время раздавались призывы сломать ее, чтобы она не уродовала город. Элегантнейшие автомобили двадцатых годов кажутся нам сейчас чудовищными. Узкие брюки попеременно служили символом мещанства и хорошего вкуса. Почему?
Ответ понятен. Эйфелева башня не изменилась за эти годы. Изменился сам человек, изменилось его восприятие мира. Изменились критерии прекрасного.
Человек не мыслит мира без красоты. «Мне хочется, чтобы этот новый элемент был красив», — говорил Пьер Кюри о только что открытом радии. Ученые ищут изящные решения. «Эта формула не может быть верной — она неизящна», заявляет исследователь и оказывается прав. Рациональность своего мира человек оценивает с позиций прекрасного. Промышленная эстетика, инженерная психология помогают ему объединить прекрасное с рациональным.
Посылая вместо себя в дальний космос автоматических разведчиков, человек хочет научить их видеть мир своими глазами — глазами существа, способного радоваться и горевать, способного ошибиться и переживать свою ошибку, способного на сомнения, сопоставления, раздумья. Иными словами, он хочет подарить машине эмоции.
Как раз этим мы и занимаемся. Наши многочисленные лаборатории изучают то, что в энциклопедиях названо «особой формой отношения к предметам и явлениям действительности, обусловленной их соответствием или несоответствием потребностям человека».
Помню, как новичок-лаборант упорно отказывался работать в Лаборатории страха. Он думал, что на него будут выпускать голодного тигра, чтобы измерить возникающие при этом эмоции. Тогда его направили в Лабораторию смеха, и он долго там корпел над эмограммами, дешифровка которых — скучнейшее в мире занятие.
У нас есть Лаборатория горя, Лаборатория азарта, Лаборатория грусти, Лаборатория аффекта, Лаборатория скуки, Лаборатория ярости… А с тех пор как два года назад на нескольких эмограммах мы заметили совершенно непонятные всплески, моя работа вдруг приняла неожиданное направление.
Нельзя сказать, что это произошло случайно. При современной системе научного поиска любое открытие рано или поздно обязательно совершится. Не сделай Рентген своего открытия, таинственные икс-лучи все равно были бы обнаружены через несколько лет. Все более или менее значительные открытия обязательно будут сделаны. Доказательство тому — история создания атомной бомбы, квантовых генераторов, космических кораблей.
Странные всплески не идентифицировались ни с одним известным нам явлением. Мы изучили тысячи эмограмм, замучили загадками вычислительную машину, проделали множество контрольных опытов. Таинственные всплески оставались неразгаданными. Они появлялись не так-то часто — может быть, один раз на сотню опытов, причем без всякой системы. Их находили на эмограммах горя и радости, страха и азарта.
Как раз в это время я познакомился со Светланой.
К монументалистам я попал случайно. Десятки раз я проходил возле этого здания, не обращая на него внимания. И на этот раз я, наверно, прошел бы мимо, если бы не брызнувший через стеклянную стену взрыв красок, когда низкое предзакатное солнце внезапно выглянуло из-за туч.
Это было как тревожный голос скрипки над кипением моря. Наверно, я никогда не забуду то состояние безотчетной радостной тревоги и ожидания, которое вошло в меня в тот миг. Помню, еще мальчишкой я надел на пляже в Гурзуфе подводную маску с желтым светофильтром вместо стекла и чуть не закричал от восторга — такой ликующий мир вспыхнул вокруг меня. Нечто подобное случилось и сейчас. Я вдруг осознал, что все вокруг странно изменилось — стала изумрудней трава газона, в ней драгоценными фонариками зажглись разноцветные канны, небо поголубело, весело зажелтела керамика стен, умытая недавним дождем. Непередаваемое ощущение близкой встречи с прекрасным возникло сразу, заставив меня остановиться. Я еще медлил, но предчувствие росло. И я понял, что буду жалеть всю жизнь, если сейчас пройду мимо.
Я уже догадался, что передо мной, и обрадовался счастливому случаю.
В толчее Третьяковской галереи, где мы проводили исследования на художниках, уровень помех был очень высок для нашей аппаратуры. Я подумал о безлюдье мастерских, в которых трудятся монументалисты, и шагнул внутрь стеклянной призмы входа.
Ясно помню странное ощущение, нахлынувшее на меня, когда я оказался внутри здания. Светлая пустота огромного зала обрывалась стеклянной стеной, расчерченной тонкой сеткой алюминиевых рам. В гулкой тишине дробно пел невидимый молоточек. Тюк-тюк-тюк — цокали звонкие удары, отражаясь от стен. Так-так — неторопливо отвечал ему другой. На полу клубился окаменевший водопад красок. Сладко пахло горячим органическим стеклом и свежеоструганным деревом.
В первый момент я не увидел никого. Как сквозь сон, постукивали молоточки и вздрагивало солнце в стекле. У моих ног раскинулась россыпь каменных огней — голубой лазурит, сапфир и бирюза, зеленеющий малахит, серпантин и хризопраз, кровавый сердолик и сардер, подернутые рябью узора оникс и агат, фосфоресцирующий опал, прозрачный аквамарин, дымчатый морион, золотистый берилл… Поглощенный их великолепием, я не сразу заметил, что на меня внимательно смотрит стройная девушка в больших прямоугольных очках.
Я до сих пор не знаю, чем отличается техника цветных левкасов от техники инкрустации, а та, в свою очередь, — от флорентийской мозаики, хотя в тот день долго слушал объяснения Светланы. Мы шли по убегающим коридорам, мы балансировали на стремянках, перешагивали через каменные лица, через россыпи камней, я впитывал каждый звук ее голоса, но понимал только одно — что теперь снова и снова буду приходить сюда.
На следующий день я принес с собой шлем. Всех моих опытов было на день, от силы на два. Я растянул их на две недели. Я снимал эмограммы с художников и уборщиц, с членов художественного совета, со случайных посетителей и нетерпеливых взыскательных заказчиков. Сомневавшимся я демонстрировал работу шлема на себе или Светлане. Она охотно позволяла мне экспериментировать. По-моему, ей было интересно все, чем я занимаюсь.
Дней через десять я пригласил ее в институт. Лаборатория привела Светлану в восторг. Она брала в руки резиновых лягушат и гладила их эластичные спинки. Кибернетическая Машка — наш непогрешимый индикатор запахов — бродила за ней как привязанная, нервно шевеля ноздрями и норовя боднуть зайцев, которые с приходом Светланы забывали про свои цветы и тоже увязывались за ней, едва почуяв запах ее духов. Когда она смеялась, осьминог Федя становился бледно-малиновым, каким он бывал только при звуках «Лунной сонаты», и норовил свалиться со шкафа ей на плечи. Серые мышки водили тихие хороводы у ее ног.
Я демонстрировал Светлане расшифрованные эмограммы, Долго и не очень понятно объясняя значение кривых. Ее лицо серьезнело, и серые внимательные глаза за стеклами очков становились загадочными. Если же она снимала очки, ее лицо совершенно менялось, приобретая такое беспомощно-доверчивое выражение, что я невольно отводил взгляд, словно боясь обмануть эту доверчивость.
А вскоре случай натолкнул меня на решение загадки всплесков. Мне понадобилась какая-то эмограмма, но лаборант засунул ее неизвестно куда, и я, потеряв надежду отыскать ее, надел на голову рогатый шлем. Когда запись была готова, я вставил ее в проектор и с удивлением увидел на экране знакомые всплески.
Догадка сверкнула неожиданно. Я твердо знал, что прежде их не было на моих эмограммах, и теперь, боясь поверить, стал лихорадочно просматривать ленты, над которыми мы тщетно ломали головы уже полгода. Судя по всему, я не ошибся…
К тому времени был построен генератор Бурцева, и мы планировали широкую серию опытов по генерированию эмоций. И я подумал: а что, если?…
Виктор Бурцев защитил свою диссертацию совсем недавно. Небывалый в ученом мире случай: ему были присвоены сразу две ученые степени — доктора физико-математических и кандидата медицинских наук. Темой его диссертации была генерация биополя.
Помню, я зашел к Федосееву с заявкой на аппаратуру. По какой-то причине он урезал ее наполовину. Я стал настаивать, он возражал. Сидевший тут же Виктор деликатно прикрылся газетой, а сам бросал на меня иронические взгляды.
И вдруг на меня что-то нашло. Я словно взбесился. Я заорал на Федосеева, как никогда не кричал за всю свою жизнь. Размахивал кулаками, всячески понося его за скаредность, администрирование и бог знает еще за какие грехи, брызгал слюной, стучал по столу, топал ногами. Где-то в глубине сознания я понимал, что веду себя недопустимо, недостойно, отвратительно, но ничего не мог с собой поделать. Еще немного, и я бросился бы на Федосеева с кулаками.
И вдруг все прошло. Я замолчал на полуслове и сразу почувствовал, как заливаюсь краской стыда. Опустив глаза, я стоял, как нашкодивший мальчишка, тщетно пытаясь выдавить из горла слова извинения, с ужасом ожидая, что сейчас разгневанный Петр Иванович укажет мне на дверь, в которую уже заглядывала перепуганная секретарша.
Как ни странно, Федосеев не рассердился. Он только удивленно хлопал глазами, глядя то на меня, то на Бурцева. А тот буквально умирал от смеха, уткнувшись носом в газету. Федосеев засмеялся тоже. Я ничего не понимал.
Когда они перестали смеяться, Бурцев вылез из кресла, прихрамывая подошел ко мне (он хромал после неудачного похода в горы) и обнял меня за плечи.
— Извини нас, — сказал он. — Петр Иванович хотел убедиться, как действует генератор. А тут подвернулся ты.
Только теперь я увидел в его руках странный прибор, похожий не то на карманный гиперболоид, не то на пиратский пистолет с воронкообразным дулом. Это была первая модель его знаменитого ныне генератора эмоций.
В то время неуклюжий аппарат казался нам чудом. Он весил около трех килограммов, работал только в диапазоне одной эмоции, а дальность его действия не превышала четырех метров. Довольно скоро он превратился в миниатюрную плоскую коробочку с небольшим раструбом, на нем появился переключатель диапазонов.
Я долго сердился на Виктора за его шутку и почувствовал себя отомщенным лишь на защите диссертации, когда шепнул наиболее ретивому оппоненту, что генерация эмоций практически уже осуществлена.
Конечно, тот не мог упустить случая и потребовал демонстрации прибора. Дескать, он рад послужить науке и готов подвергнуться действию генератора. Бурцев выразительно посмотрел на меня — он сразу понял, кому обязан этим, благо я сидел рядом с оппонентом. А я со злорадством ожидал, как он выпутается из щекотливого положения.
Мне было понятно, что тут не отделаешься генерацией нежности или другого возвышенного чувства. Демонстрация Должна сработать на публику. Оставались эмоции, после которых диссертант не мог с гарантией рассчитывать на благожелательное отношение к себе оппонента.
Все это было известно Бурцеву ничуть не хуже, чем мне. Но он решил не отступать и попросил у оппонента разрешения продемонстрировать на нем генерацию эмоций ужаса.
— Попробуйте, — снисходительно ответил тот. — Но я не из пугливых.
Защита происходила у нас в институте. По просьбе Виктора привели из вивария подопытную собачку — вздорное драчливое существо ростом с котенка. Пока за ней ходили, Бурцев попросил оппонента подойти поближе и осведомился, не боится ли тот собак. Оппонент скромно дал понять, что не испугается и тигра.
Тогда Бурцев направил на оппонента прибор и крикнул собачонке: «Куси его!». Та не преминула воспользоваться разрешением и затявкала.
Дальше произошло то, чего никто не ожидал. Оппонент драпанул от собачки к дверям со скоростью хорошего спринтера. А вдоль прохода, по которому он мчался, люди вскакивали со стульев и бросались в стороны по ногам соседей — видно, веерообразный луч аппарата доставал и сюда. В зале возникла страшная сумятица — впрочем, лишь на несколько секунд, потому что Бурцев сразу выключил аппарат. Смущенный оппонент вернулся обратно, красный как рак. К счастью, он оказался человеком с юмором и не обиделся на диссертанта. Он долго с чувством тряс Виктору руку и даже погладил виновницу переполоха, перепугано жавшуюся к ногам Виктора. Та, конечно, не упустила случая и тяпнула его за палец.
Генератор Бурцева лег в основу моего прибора. В этом не было ничего мистического. В конце концов, любовь — это тоже эмоция, только высшего порядка. Если генератор способен вызывать страх или нежность, почему он не может возбудить любовь? После анализа нескольких сотен эмограмм, которые чуть не свели меня с ума, я понял, что решение задачи возможно…
Почему всегда ходят вместе радость и боль?
К тому времени, когда эскизы прибора были вчерне готовы, ленты эмограмм сказали мне то, о чем я боялся догадываться. Но это было так — ни на одной Светланиной эмограмме я не смог найти знакомых мне и уже не загадочных всплесков. Светлана не любила меня.
Это открытие как будто ничего не изменило. Только какая-то тень легла на мою жизнь, словно призрак несбывшегося, и чтобы стереть ее, я просиживал в лаборатории до поздней ночи. Я погубил сотни лягушек и кроликов, я замучил расчетами электронный мозг. Я верил, что идея, мелькнувшая однажды в моей голове, может оказаться верной. Только эта мысль и поддерживала меня, потому что я все сильнее любил Светлану.
И как отрава, жило в моей памяти воспоминание о дне, когда мне показалось, что все будет иначе.
Однажды в воскресенье, перекусив в ресторане «Седьмое небо», мы забрели в парк. Кончался сентябрь, и женщины в синих халатах сметали с дорожек жухлые, мятые листья. Людей в парке почти не было, и наверно, только для нас в раковине эстрады духовой оркестр играл полонез «Прощание с родиной». Мы шли напрямик по блеклой траве, разгребая ногами шуршащие листья. Яркое, но уже не горячее солнце, белая дымка на горизонте и приглушенный расстоянием звон медных труб окрашивали все в какую-то тревожную краску, подчеркивающую зыбкую нереальность дня. Было грустно и одновременно радостно. В такие моменты веришь в самое несбыточное. Поэтому я сказал Светлане, что люблю ее.
Она остановилась и повернулась ко мне. За ее плечом виднелась подтянутая фигура капельмейстера, который беззвучно махал палочкой, и, повинуясь ей, послушные трубы ритмично поблескивали желтыми упитанными боками. Музыки в этот момент не стало — она растаяла, растворилась в неподвижном воздухе, и я слышал только, что сердце у меня стучит часто-часто, как перед прыжком с высоты. Прохладные пальцы легли мне на глаза, и тут я почувствовал, что вокруг все поплыло, потому что Светлана поцеловала меня. А когда я снова смог слышать музыку, Светланы уже не было рядом.
Зачем она это сделала?
Снова и снова я задаю себе вопрос, на который нет ответа. Она упорно ускользала от разговора. Я обижался, иронизировал, мрачно молчал, высмеивал себя и ее — все было напрасно.
И каждую свободную минуту я отдавал своему прибору.
Она не знала, что когда я в шутку надевал на нее шлем и усаживал в экранированное кресло, микролокаторы проникали в глубь ее мозга, исследовали ее биополе, изучали биофизику ее ощущений и чувств, измеряли их частоты и амплитуды, а электронный мозг анализировал, сопоставлял, комбинировал, ища ту единственную резонансную частоту, что может вызвать на ее эмограмме всплеск, который я до сих пор напрасно искал у нее.
Теперь решение в моих руках, но я снова и снова откладываю опыт, потому что вся моя уверенность не может стереть ощущения поверхностности наших представлений о природе любви. За кривыми эмограмм, за толстыми тетрадями графиков встают передо мной такие глубины человеческого счастья и горя, что у меня пропадает всякая вера в могущество кибернетики и электроники.
И вместе с тем я чувствую, что Светлана уходит от меня. Это ощущение подсознательно, но я верю ему. И все равно не могу решиться.
Маленькая пластмассовая коробочка лежит на моей ладони. Нужно сделать только легкое движение пальцем, чтобы заработал генератор биополя. Но я думаю о непознанных тайнах ненависти, презрения, страха, отчаяния, я вспоминаю о тысячах трагедий, началом которых была любовь, и решимость моя тает. Любовь, привитая насильно, любовь навязанная, любовь нежеланная — не обернется ли она в одно мгновение в свою противоположность?
Мне страшно потерять Светлану. Я не могу этого допустить. Потерять ее — все равно, что потерять себя.
Иногда я вспоминаю, что есть человек, который завидует мне. Такова ирония судьбы. Без всяких аппаратов я вижу, что Виктор Бурцев тоже любит Светлану. И он уверен, что Светлана отвечает мне взаимностью.
Вскоре после ее отъезда Виктор пришел ко мне в лабораторию. Долго ходил, прихрамывая, из угла в угол, говорил о каких-то пустяках. Я видел его насквозь, но не испытывал к нему ни ревности, ни вражды. Не знаю, что этому причиной — наша давняя дружба или надежда, которая еще не оставляет меня. Он попросил закурить, нервно мял сигарету в пальцах, потом с усилием спросил, пишет ли Светлана. Я покривил душой, сказав, что она звонила (на самом деле звонил ей я). Он кивнул головой, раздавил в пепельнице незажженную сигарету и ушел. Я не удерживал его. Я видел, что Виктору еще хуже, чем мне, но чем я мог помочь ему?
Каждый вечер, возвращаясь из лаборатории, я иду все к тому же зданию, представляя, как увижу знакомую тень в светлом квадрате окна, как направлю на этот квадрат раструб излучателя. Я словно наяву вижу, как Светлана бросается к телефону и набирает мой номер, вдруг поняв, что любит меня, что ни часа, ни секунды не может больше без меня, еще не зная, что я здесь, рядом, что теперь я буду рядом всегда… Я слышу, как стучат по кафелю ее каблучки, легкая тень мелькает и дробится в светящейся призме, и две, три, четыре Светланы бегут, спешат, летят ко мне, и вот хрустальные стены расступаются перед ней, и я делаю шаг навстречу… Если бы я мог знать, что ожидает нас впереди!
Виктора нашли утром на полу лаборатории. Он лежал возле включенной установки в плотно застегнутом рогатом шлеме, и его лицо было белее мела. Через несколько минут во двор института ворвалась, воя сиреной, машина «скорой помощи», и врачи захлопотали над неподвижным телом.
Причину несчастья установили быстро. Это не было самоубийством, как решил я сгоряча, ни небрежностью в опыте. Произошла случайная авария, предусмотреть и предотвратить которую было невозможно.
— Да, он в сознании, — сказал мне врач, когда я утром следующего дня пришел в больницу, — но слабеет с каждым часом. Возможно, длительное воздействие поля вызвало у него глубокую психическую травму. Он не желает бороться за жизнь, и это самое страшное. Тут мы бессильны. Конечно, мы делаем все возможное, но уколы, пилюли — это не то. Еще день, два — и конец.
И тогда мне становится отчаянно больно и тоскливо от жалости к самому себе, потому что я понимаю, что спасение Виктора зависит только от меня. Выйдя в коридор, я опускаюсь в кресло и долго сижу, стиснув голову ладонями, слушая, как в сердце все нарастает ошеломляющая пустота. Я вспоминаю милые руки Светланы, летающие над переливами каменных огней, и пенье молоточков среди огромного зала, и ее улыбку, и немного удивленные глаза, и полузабытую мягкость ее губ — вспоминаю все, от чего должен отказаться сегодня, и это очень, очень больно. Лишь какое-то время спустя я замечаю, что рядом со мной сидит Федосеев.
— Петр Иванович, как хорошо, что вы здесь! — почти кричу я, боясь, что решимость может оставить меня. — Я знаю, как спасти Виктора!
И я бессвязно, торопливо рассказываю ему все — про Светлану, про Виктора и себя, про лежащий в моем кармане чудесный прибор. Я знаю, что нанести на перфокарту двадцать семь тысяч меток можно только за сутки непрерывной работы, но все эмограммы Виктора хранятся у меня в лаборатории, и ребята мне помогут, поэтому нужно немедленно, не теряя ни минуты, вызывать сюда Светлану и просить у нее согласия на опыт, который спасет Виктора…
И тут я умолкаю, потому что Петр Иванович как-то странно смотрит на меня, и в глазах у него мечется смятение.
— Вы не верите мне? — волнуюсь я и лезу в карман за аппаратом. — Поймите, это единственный шанс для Виктора! Но Федосеев останавливает меня.
— Она уже здесь, — говорит он и поворачивает меня к дверям. — Я послал ей телеграмму…
И тут сердце у меня на миг останавливается, потому что в глубине коридора я вижу знакомую тонкую фигурку, которая бежит, летит, спешит к нам из распахнувшихся дверей. Она пробегает так близко, что ветер от ее рук касается моего лица, и мне достаточно одного взгляда, чтобы понять, почему Федосеев так странно смотрел на меня. Она распахивает дверь в палату, где лежит Виктор. На одно мгновенье передо мной мелькает его запрокинутый чеканный профиль на ослепительно белой подушке, и я сразу вспоминаю другой, каменный профиль на полу мастерской, показавшийся мне таким знакомым. Дверь закрывается с мягким вздохом, а я стою, привалившись боком к стене, и непослушными пальцами ищу в кармане сигарету.
— Твои руки, как ветер, — произношу я вслух, но строчки ускользают от меня, и я никак не могу вспомнить конца. — Твои руки, как ветер, — бормочу я как заведенный.
Мои пальцы наталкиваются на гладкий корпус прибора. Я достаю его из кармана и вытягиваю наружу тонкую пластмассовую пластинку с микроскопическими узорами перфорации. Потом медленно подношу к ней спичку и смотрю, как пластинка горит желтым коптящим пламенем. Я держу ее до тех пор, пока огонь не обжигает мне пальцы.