Евгений Добренко СТАЛИНСКАЯ КУЛЬТУРА: СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ АНТИСЕМИТИЗМА

Никогда не забыть мне странной, почти сюрреальной сцены, свидетелем которой я стал летом 1990 г. В Большом зале ЦДЛ должен был проходить чей‑то «творческий вечер». В фойе работал лоток «Лавки писателей», где продавались дефицитные тогда книги, у входа и в ресторане толпилось множество народу. Особенно людно было, как водится, «в буфете дома литераторов». Стоял шум, который неожиданно смолк: из глубины зала шаркающей походкой шел высокий иссохший старик. На нем был поношенный, явно ставший большим для него черный костюм, на лацкане которого сверкала звезда Героя Социалистического Труда. В руках он нес судки — видимо, только что полученный в столовой «паек» (время было еще не голодное, но уже «трудное»). Публика молча расступалась, образовав проход. Старик шел через зал, как сквозь строй, и, подобно знаменитому приговскому Милицанеру, «не видел даже литераторов». Его взгляд был направлен куда‑то вперед, поверх голов. На лицах смолкнувшей публики читалась смесь отвращения со злорадством.

В восьмидесятилетнем старике трудно было узнать Анатолия Софронова — когда‑то всесильного хозяина этого Дома, в послевоенные годы спаивавшего Фадеева и фактически захватившего власть в Союзе писателей. Молодой, энергичный, холеный казак — один из самых страшных литературных палачей сталинской эпохи и главных литературно–партийных чиновников, Софронов сделал имя в конце 1940–х гг., когда, назначенный секретарем Союза писателей СССР, стал «душой» антисемитской кампании против «антипатриотической критики», из‑за чего его имя навсегда стало ненавистным в среде либеральной интеллигенции. Видно было, что ему не привыкать к подобному приему. И этот проход через зал, и этот невидящий взгляд, и эта напускная погруженность в себя были хорошо выученной драматургом Софроновым ролью.

Послевоенное десятилетие было апогеем сталинизма, эпохой торжества беспрецедентной в русской истории ксенофобии. В это сумеречное время у власти в литературе оказались какие‑то совершенно уж немыслимые проходимцы — от «разложившихся» Сурова, Первенцева и Бубеннова до «политически грамотных» погромщиков типа Софронова. Эти люди, превратив литературу в кормушку (впоследствии, после пьяных дебошей и публичных антисемитских выходок, некоторые из них были исключены из Союза писателей, когда оказалось, что на одних (Суров) работали литературные рабы, а другие (Софронов) с огромных гонораров не платили партвзносов), изгоняли из нее критиков–евреев, использовав в карьерных целях до того подспудную антисемитскую кампанию. Именно благодаря их усилиям в 1949 г. антисемитизм в СССР начал легитимироваться в публичной сфере. Вот из какого сора рождалась та самая Русская партия, историю которой впоследствии рассказал Николай Митрохин[1].

Этой послевоенной кампанией я как раз и занимался в 1990 г. Собственно, в ЦДЛ я оказался в тот день случайно. Мы зашли из редакции «Дружбы народов» (теснившейся тогда во флигеле на ул. Воровского), где шла моя большая статья «Сумерки культуры: О национальном самосознании культуры позднего сталинизма»[2]. Судя по обширному библиографическому списку в книге Геннадия Костырченко «Сталин против «космополитов»: Власть и еврейская интеллигенция в СССР» (М., 2009), она оказалась первой опубликованной в СССР работой, где рассматривалась кампания борьбы с космополитизмом в конце 1940–х — начале 1950–х гг. И вот один из главных ее персонажей плелся сейчас с судками, провожаемый брезгливыми взглядами окружающих.

Тогда, двадцать лет назад, документы партийных архивов были недоступны, поэтому приходилось довольствоваться в основном периодикой сталинской эпохи. В отличие от многих других кампаний, таких как «дело Еврейского антифашисткого комитета (ЕАК)» или «дело врачей», антикосмополитическая кампания была публичной, однако в печать того времени мало кто заглядывал, поскольку в хрущевскую и брежневскую эпохи тема была табуирована, а государственный антисемитизм, давно и глубоко укорененный в СССР институционально, лишь изредка прорывался в публичном дискурсе, да и то намеками и окольными путями. Не были известны, разумеется, ни скрытые пружины, ни механизмы антисемитской вакханалии, охватившей страну в послевоенные годы вплоть до самой смерти Сталина. Две книги — «Государственный антисемитизм в СССР: От начала до кульминации, 1938—1953» и «Сталин и космополитизм: Документы Агитпропа ЦК КПСС, 1945—1953» — на более чем тысяче страниц зафиксировали в пяти сотнях опубликованных документов ЦК — Агитпропа, Оргбюро, Секретариата, Политбюро, а также НКВД и МГБ то, что тогда, в 1990 г., я смог извлечь из газет и журналов.


ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ВМЕСТЕ: ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА

Абстрактного антисемитизма не существует. Любой антисемит легко докажет, что это определение к нему не относится, прибегнув к неотразимому аргументу ad hominem: какой же я антисемит, когда у меня жена еврейка или — мой лучший друг еврей. Такие люди иногда искренне (но чаще, конечно, лукавя) не узнают себя в обобщенном, заведомо негативном образе антисемита. Но единого образа и нет, поскольку «антисемитизмов» существует бесконечное множество — религиозный и государственный, идейный и политический, «правый» и «левый», экономический и исторический, бытовой и культурный, расовый и интеллектуальный и т. д. Интеллектуальному антисемиту претит расовый (клеймящийся им как «примитивная юдофобия»), антисемиту расовому чужд религизоный (случай нацизма) и т. д. Идентичность формируется на образе Другого. В течение веков для большинства европейских наций таким Другим был еврей, так что вся пестрота спектра европейских идентичностей нашла в нем зазеркальное отражение.

В начале ХХ в. интенсивная еврейская ассимиляция столкнулась с кризисом идентичностей, вызванным процессом формирования национальных государств и крахом империй. Национализмы невозможны без образа Другого. Так что евреи, оказавшись катализаторами этих процессов, стали неизбежной их жертвой. В связи с демократизацией общественной жизни в ХХ в. антисемитизм мутировал особенно интенсивно, а все его формы проявили себя наиболее радикально. Не удивительно, что именно антисемитизм способствовал росту еврейского национализма, а Альфреда Дрейфуса отнюдь не случайно называют подлинным отцом сионизма, ведь именно события вокруг его осуждения послужили для Теодора Герцля толчком к формированию теории сионизма. Нацизм резко ускорил этот процесс: занимаясь конструированием «арийской расы» через образ Другого, расовая теория фактически конструировала и еврея.

Советский антисемитизм имел иную природу. Он не был прямым продолжением антисемитизма, процветавшего в дореволюционной России. Опираясь на исторический и бытовой антисемитизм, на всю мощь государственных институций, он так и не обрел доктринальной легитимности. Поскольку продолжала действовать интернационалистская марксистская риторика, постольку, даже став системным явлением, антисемитизм в СССР продолжал оставаться полуофициальным, латентным. Это вызывало сложности с артикуляцией антисемитской политики, проводившейся при Сталине (и позже его наследниками), порождая различные формы заменного дискурса.

В сущности, советский антисемитизм — побочный продукт советского национально–государственного строительства. С фактическим отказом от марксистской модели развития («социализм в отдельно взятой стране») и от интернациональной доктрины возникли и предпосылки для перехода бытового антисемитизма на уровень государственного. К этому надо добавить личную юдофобию Сталина, питавшуюся как люмпенским происхождением и семинарским образованием, так и его личной неприязнью и завистью к образованным организаторам и ораторам революции, среди которых было немало евреев. Наконец, социальной базой сталинской политики государственного антисемитизма стала новая номенклатурная генерация. Из социальных низов она пришла на смену «пламенным революционерам», сметенным сталинскими чистками второй половины 1930–х гг., принеся с собой бытовой антисемитизм из деревень и городских окраин. Согласно сталинскому диктуму, эти кадры и решали все.

Документы, опубликованные в книге «Государственный антисемитизм в СССР»[3], показывают, как сталинский антисемитизм был «пересажен на номенклатурную почву, благодаря чему обрел статус систематической государственной политики» (с. 6). Надо заметить, что часто документы в книгах этой серии публикуются в хронологическом порядке, так что бывает трудно проследить за теми или иными сюжетами. Однако книга «Государственный антисемитизм в СССР» построена тематически, что не только помогает читателю, но и создает неожиданный побочный эффект: соседство документов фиксирует не только последовательность тех или иных политических акций, но и смену дискурса, причем иногда в очень коротких промежутках. Так, в случае с материалами по делу ЕАК и делу врачей 1952–го — первой трети 1953 г., а затем — буквально несколько месяцев спустя: «еврейские буржуазные националисты», «шпионы иностранных разведок» и «убийцы в белых халатах», которых предлагали чуть ли не четвертовать на Лобном месте, прямо на глазах превращаются в невинно осужденных «честных советских граждан», павших жертвами «незаконных методов ведения следствия» и происков по «подрыву дружбы советских народов».

Поскольку антисемитизм в СССР не декларировался, не был легитимирован, властям приходилось использовать риторику кадровой «коренизации» и «титульной нации». Особо интересна антикосмополитическая кампания, начиная с которой создавались предпосылки для легитимации антисемитизма и введения его в публичный дискурс. Собственно, самое интересное в публикуемых документах не столько их содержание, сколько их лингвистическая сторона: попытки вывести политический курс из немоты, найти такие формы его артикуляции, которые обосновывали бы антисемитскую политику, одновременно сохраняя интернационалистский камуфляж.

Стоит заметить, что, хотя сущностно антисемитизм обычно связан с верноподданническим государственничеством (дореволюционное черносотенство), ксенофобией, антимодернизмом и антилиберализмом, именно техника идеологического камуфляжа, двойственность советского антисемитского дискурса — одновременно разрешенного и «как бы» запрещенного, — позволяла позже позиционировать его в качестве некоего «диссидентства». Хотя многие «диссиденты–националисты» впоследствии немало говорили о гонениях в советское время, их антисемитизм был продуктом советского политико–идеологического проекта и разделялся огромным большинством советской властной элиты — от Москвы (Кремля, Старой площади и Лубянки) до самых до окраин (республиканских ЦК и обкомов). Можно сказать, что антисемитское «диссидентство» Кожинова было таким же лукавым, как и «интернационализм» Сталина.

Самое интересное здесь — это поразительная схожесть советского и постсоветского антисемитского публичного дискурса с дискурсом Старой площади позднесталинской эпохи. Особенно занятны в этом смысле разного рода Записки НКВД и Агитпропа с результатами проверок состояния «воспитания и расстановки кадров» в различных учреждениях, где неизменно обнаруживается непропорциональное число «лиц еврейской национальности» (с непременными калькуляциями процентов и расшифровкой инициалов), страшно напоминающими публицистику Русской партии: те же подсчеты на страницах «Молодой гвардии» и «Нашего современника», не говоря уже о современной массовой черносотенной печати. Антисемитский дискурс вообще всегда основан на некоей стыдливости, поскольку, в сущности, за ним не стоит ничего, кроме зависти: «много евреев» просто означает «мало наших» (о чем бы ни шла речь — об институтах физики или консерваториях). Не подлежащее легитимации (в рамках традиционных ценностей — не считая выхода за их пределы в нацизме), чувство это требует рационализции. Процедура рационализации и является самой интересной. В приводящихся документах — те же рассуждения о «засоренности», о засилье «нерусских кадров» и «лиц еврейского происхождения».

Но были здесь, несомненно, проблемы не только, так сказать, филологического, но и сугубо «содержательного» свойства. Политически акции должны были выглядеть обоснованно. О том, какие трудности представлял собой поиск таких объяснений, может свидетельствовать Записка Агитпропа на имя Сталина о закрытии альманахов на еврейском языке. Помимо обычного объяснения (произведения на еврейском языке «не находят широкого читателя»), здесь поднимается куда более широкий вопрос о том, что не нужны и объединения еврейских писателей: «Московское объединение еврейских писателей состоит из 45 писателей, Киевское — из 26 писателей, Минское — из 6 писателей. Основной организационный принцип, положенный в основу этих объединений, — принцип национальной однородности — представляется ошибочным. Других литературных объединений, созданных на основе данного принципа, в Союзе советских писателей не существует». Уровень демагогии здесь зашкаливает: одновременно с закрытием изданий на еврейском языке в республиках с иной «титульной нацией» (будь то Украина или Белорусия) идут аресты в руководстве Еврейской автономии, обвиненном в… «еврейском буржуазном национализме».

Итак, с одной стороны, развитие национальной культуры в «титульной» автономной области — национализм. С другой, объединения еврейских писателей в центрах проживания евреев — также «нецелесообразны». Тот факт, что в отличие от других национальных групп, компактно проживавших на своих исторических территориях, евреи фактически проживали в европейской части страны в крупнейших городах (в тех же Москве, Киеве или Минске), игнорируется. С одной стороны, закрытие еврейских театров, журналов, издательств и т. д. должно вести к ускорению ассимиляции, с другой, эти акции обосновывались столь далеко зашедшей ассимиляцией, что все эти культурные институты отмирают сами собой (по–еврейски просто не читают и не смотрят спектакли). Здесь не требуется даже апелляции к реальности: отсутствует элементарная логика обоснования политических решений.

Если все же вспомнить о реальности, то мне, одесситу, не забыть, как все годы учебы в школе и университете нас буквально заставляли покупать билеты в Украинский театр «в нагрузку». В отличие от всех других театров города (и это уже в 1970–е годы!) Одесский украинский театр стоял практически пустым. Так что, кроме школьников и студентов, в полупустом зале обычно не было никого. Естественно, что театр существовал за счет дотаций, что являлось абсолютно нормальной практикой для поддержания «украинской культуры» в абсолютно неукраинском городе, тогда как еврейская культура в том же городе (где накануне революции евреи составляли более трети населения, а украинцы — лишь 5%) «не находила широкого интереса».

Насколько абсурдным было обоснование политических акций на уровне ЦК, настолько же абсурдным было обоснование полицейских акций на уровне МГБ. Показателен такой документ, как секретное сообщение об аресте группы еврейских писателей в Одессе. Оказывается, они «вначале принимали активное участие в организации националистических сборищ под видом литературных вечеров и собраний в Херсоне, Одессе, на которых выступали со своими произведениями и речами в националистическом духе, a в дальнейшем, будучи писателями, стали ориентироваться на западноевропейскую и американскую «культуру», всячески популяризируя американскую буржуазную литературу и печать». Один из арестованных, некто Вайнерман, «в виде художественных очерков систематически направлял в ЕАК информацию о колхозном строительстве и промышленности г. Одессы и Одесской области» (с. 247). Итак, еврейские писатели арестованы за то, что устраивали «литературные вечера», квалифицируемые как «сборища», а также писали «в националистическом духе» (т. е. попросту на своем языке). Уголовно наказуемой оказывается даже литературная «ориентация». Задним числом криминализуется сотрудничество с такой вполне официальной организацией, как ЕАК, причем очеркисту инкриминируется то, что в его очерках содержится «информация о колхозном строительстве и промышленности», как будто можно писать очерки, не содержащие информации.

Как замечает Костырченко, «борьба сталинского режима с так называемыми еврейскими буржуазными националистами и безродными космополитами была замешана на лицемерии и коварстве. Если одних он преследовал за приверженность национально–религиозной традиции, родной культуре и языку, то других — как раз за обратное: за стремление отказаться от своего национального лица и раствориться «в мировом всечеловеческом единстве народов». Пропагандистское развенчание «безродного космополитизма» не просто совпало с проводившимися параллельно арестами еврейских писателей и общественных деятелей. То были две стороны одной и той же медали. Аверс — шумная кампания, бичующая оторвавшихся от родной почвы «антипатриотов», — находился в центре всеобщего внимания и как бы прикрывал, прежде всего от мировой общественности, реверс — негласную репрессивную акцию пo уничтожению носителей еврейской культуры»[4].

По утверждению Костырченко, протесты уволенных «по пятому пункту», общественное противодействие и политические соображения во время войны не позволили Сталину пойти на «широкие антиеврейские действия», что привело бы к наихудшему развитию событий — «легализации скрытого аппаратного антисемитизма и слиянию его в едином мутном потоке со стихийной юдофобией масс» (с. 7). Иное дело — послевоенная эпоха с наступившей холодной войной, противостоянием вчерашним союзникам, идеологическими кампаниями, требовавшими непременного внутреннего врага, усилившейся паранойей вождя, везде усматривавшего международный заговор и готовившего новую масштабную чистку высших эшелонов власти по примеру второй половины 1930–х гг.

Послевоенная эпоха была периодом, когда цементировалась та самая советская нация, институции которой рухнули в 1991 г., но ментальность которой сохранилась по сей день. Эта нация основывалась на идее великой Победы, на политике экспансии и откровенного империализма по отношению к тогдашнему «ближнему зарубежью», на сознательном потакании самым низменным социальным инстинктам: русский «великодержавный шовинизм» стал практически официальным, и вождь без стеснения говорил о русских как о «самом великом народе», антисемитизм, риторика «старшего брата», антизападничество, самоизоляция, презрение к другим народам и странам принимали самые гротескные формы (достаточно вспомнить кампанию по переписыванию истории науки, в ходе которой утверждалось, что все открытия мировой науки были совершены русскими и украдены иностранцами). Документы показывают механизмы работы политико–идеологической системы: как она приводилась в действие, как включались «приводные ремни», как шла массовая идеологическая интоксикация (паранойя превращалась в идеологию, идеология — в политику, политика инструментализировалась), как, по сути, шел процесс социального разложения. Читая эти документы, понимаешь, что читаешь и историю современного российского общества — как его низов, так и элит, находя в них исток многих поразивших его болезней, сегодняшних комплексов и неадекватности.

Документы и участники событий свидетельствуют, что все основные указания и поручения исходили лично от Сталина. Многие из них не зафиксированы, так как давались устно или по телефону, но оттого были никак не менее значимы и подлежали беспрекословному выполнению. Основными институтами, проводившими эту политику, были ЦК (прежде всего Шербаков, Маленков, Шепилов и др.) и МГБ (Абакумов, Рюмин). Именно там готовились основные акции, составлялись внутренние аналитические записки, секретные информационные доклады с антисемитским подтекстом. Система работала таким образом, что почти не оставляла свидетельств. Тем интереснее редкие резолюции на документах. Вот докладная записка В. Кружкова, зав. Отделом художественной литературы ЦК Секретарю ЦК Н. Михайлову «О чистке ССП», где речь идет о «засоренности состава Московской писательской организации случайными людьми» (далее идет список еврейских фамилий). Резолюция: «Тов. Кружкову. Просьба довести это дело до конца. Н. Михайлов, 6 февраля 1953» (с. 254).

Чем же занимался в эти годы ЦК? Такой примечательный документ: Агитпроп запрещает постановку оперы Сен–Санса «Самсон и Далила» по причине того, что… «в опере, безусловно, имеются мессианские, библейскосионистские черты». В Докладной записке на имя Секретаря ЦК М. Суслова утверждается, что «постановка этой оперы, отдельные ее эпизоды могут сыграть отрицательную роль как стимула для разжигания сионистских настроений среди еврейского населения» (с. 331).

А вот другой документ, свидетельствующий уже о результатах проводимой властями политики: анонимное письмо в ЦК «О «еврейском засилье» в литературной критике», написанное 28 февраля 1953 г., на самом пике антисемитской истерии по случаю «дела врачей»: «Благодаря тому, что во главе отделов критики центральных журналов (за исключением «Звезды», где атмосферу уже освежили) стоят евреи, являющиеся, по–видимому, сионистами, доступ для печатания в этих журналах русским критикам почти полностью закрыт. После того, как еврейские сионисты разоблачили себя как агенты американского империализма и враги Советского государства, считаем недопустимым, чтобы наша русская критика находилась в руках еврейских проходимцев. Просим внимательно рассмотреть прилагаемый список критиков–евреев…» Далее следует список из 62 фамилий… (с. 345). Самое примечательное в этом документе не его содержание, а резолюция: «Лично т. Михайлову Н. А. Прошу ознакомиться с этим заявлением. Дело важное. Маленков, 28.02.53». Фактически второе лицо в государстве занимается чтением подобных писем, полагая это «важным делом». Занятна и дата: прямо накануне смерти Сталина. Судя по имеющимся на письме указаниям, письмо путешествовало по ЦК до августа 1953 г.!

К моменту смерти Сталина антисемитская истерия достигла апогея. 6 марта 1953 г. на имя Хрущева поступило следующее анонимное письмо: «Я осмелюсь выразить и надеюсь, не только свое мнение и пожелание, но и мнение, и пожелание многих советских граждан, пожелание в том, чтобы в период гражданской панихиды по нашему дорогому и любимому вождю И. В. Сталину не допускать «еврейского ансамбля», именуемого Государственным Союза ССР Симфоническим оркестром, коллектив которого всегда привлекается играть траурную музыку в Колонном зале Дома союзов. Траурная мелодия этого оркестра, состоящего на 95% из евреев, звучит неискренне. После каждых похорон этот еврейский сорняк, сплотившийся под вывеской Государственного Союза ССР Симфонического оркестра, с чувством удовлетворения подсчитывает свой внеплановый доход<…>. У нас есть много оркестров, состоящих из преданных сынов нашего многонационального Советского государства, и нет необходимости возлагать эту миссию на народ (евреев), не показавший за всю историю своего существования образцов героизма и преданности. Единственное, что слышит и с чем сталкивается наш трудолюбивый народ, это воровство, жульничество, спекуляция, предательство, убийства со стороны этого малочисленного, продажного народа, одно слово о котором — «еврей» — вызывает чувство отвращения и омерзения» (с. 345—346).

И вот такому письму в ЦК тут же дается ход, проводится проверка, а уже 11 марта в докладной на имя Хрущева Отдел литературы и искусства ЦК сообщает (с цифрами и процентами!), что «положение в оркестре не так «страшно»: из 112 оркестрантов русских 66 чел. (59%), евреев 40 чел. (35,7%) и других национальностей 6 чел. (5,3%). Сообщение автора письма о том, что на проводимых в оркестре конкурсах было принято мало русских, не соответствует действительности. За 1951/52 г. в оркестр было зачислено по конкурсу всего 14 музыкантов, из них русскиих 11 и евреев — 3.<…>В течение мая — июня с. г. Комитет по делам искусств переводит на пенсию 10 музыкантов (из них русских — 2, евреев — 8 чел.). В сентябре 1953 г. оркестр пополнится (пo конкурсу) новыми музыкантами коренной национальности» (с. 346). Занятно последнее предложение: пополнится «по конкурсу» пока неизвестно кем, но уже доподлинно известно, что «новыми музыкантами коренной национальности». Читая документы удивляешься не столько «засилью» (любимое слово в этих бумагах!) евреев, сколько тому, как они вообще умудрились сохраниться не только в институтах физики (где они создавали для режима новейшие вооружения), но в сфере искусства и образования.

Если первая книга дает документальную историю сталинского антисемитизма, включавшего в себя кадровую политику, карательные акции органов госбезопасности, разгром еврейской культуры, действия властей, связанные с образованием государства Израиль, репрессии против ЕАК (убийство Михоэлса, аресты деятелей еврейской культуры), наконец, кульминацию — «дело врачей», то второй сборник, «Сталин и космополитизм»[5], подготовленный с присущей всей серии тщательностью — с предметно–тематическим указателем и аннотированным указателем имен, а главное — с подробными комментариями после каждого документа, которые ставят его в контекст — как персональный, так и общий, политикоидеологический, — сфокусирован на одном сюжете — кампании борьбы к космополитизмом (до и после 1949 г.). Последняя имела особое значение потому, что впервые не только эксплицировала прежде латентную политику, но легитимировала в публичном дискурсе тотальную антиеврейскую чистку как аппарата управления, так и сферы науки и культуры, сделав ее легальным атрибутом государственной политики.

Антикосмополитическая кампания заняла два месяца в январе—марте 1949 г., но ее корни и последствия были куда более глубоки. Изначально в Агитпропе готовилась совсем иная кампания, направленная против Фадеева и стоящей за ним софроновско–суровской группы. Однако Сталин поддержал писательского генсека. Лихорадочная работа в ЦК в течение нескольких дней конца января 1949 г. завершилась разносной передовой «Правды», обвинившей ведущих театральных критиков, преимущественно евреев, в том, что они являются «носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма». За резким поворотом стоял лично Сталин, как всегда вникавший во все детали очередной «спецоперации» — вплоть до эпитетов. О том, насколько это было «ручное управление» и насколько вождь был вовлечен в ход кампании, свидетельствует рукописная запись (карандашом), сделанная главным редактором «Правды» П. Поспеловым на приеме у Г. Маленкова накануне появления редакционной статьи. В аппарате ЦК было хорошо известно, что в этот период Маленков был всего лишь простым исполнителем указаний Сталина. Итак:

«С тов. Маленковым.

27 января 1949 г.

2 ч. 55 мин.

3 ч. 55 мин.

Поправки к статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Для разнообразия дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово «космополитизм» — ура–космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм.

После внесения этих поправок — можно печатать в завтрашнем номере «Правды»” (с. 241).

Все — вплоть до эпитетов — исходило от вождя. В течение последующих нескольких месяцев последовала травля «космополитов» (преимущественно евреев) практически во всех областях искусства, науки, культуры, образования. В этой тягостной атмосфере прекрасно чувствовали себя софроновы и суровы. Это был их звездный час. О том же, что переживала в те месяцы советская интеллигенция, свидетельствует рассказ известного литературоведа В. Адмони: «Встретившись в один из дней этой страшной полосы в книжной лавке писателей, мы с Исааком Григорьевичем Ямпольским одновременно сказали: «Помните осень 1941 года? Бомбежки? Как спокойно было тогда жить»” (c. 15)… Кажется, этим сказано все.

Мне довелось читать практически все материалы антикосмополитической кампании — статьи, стенограммы, письма, воспоминания. Да, проклятия в адрес «космополитов» еще не достигали степеней 1937 г. — их не предлагали «расстрелять, как бешеных собак», но ведь они и не «уличались» в подбрасывании яда в колодцы и стекла в масло (все это возобновится лишь спустя три года в связи с «делом врачей»)… Важны были сам накал погромных речей и легализация антисемитизма. Сталин прекратил кампанию в апреле, но дело было сделано: «кадры» расставлены, институции «вычищены», интеллигенция запугана, идеологическая атмосфера изменена: стало можно то, что вчера еще считалось «непартийным».

Когда кампания закончилась, одного из ее руководителей, заместителя заведущего Агитпропом ЦК «литертуроведа» Ф. Головенченко, выгнали за «перегиб»: выступая на партактиве в подмосковном Подольске, высокопоставленный руководитель ЦК без обиняков заявил: «Вот мы говорим — космополитизм. А что это такое, если сказать по–простому, по–рабочему? Это значит, что всякие мойши и абрамы захотели занять наши места!» (c. 17). Почему же подобное «обнажение приема» не поощрялось, а шутка «Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом» оставалась кулуарным номеклатурным фольклором?

Ведь если в предвоенные годы можно было говорить о хотя бы эфемерной угрозе сталинскому единовластию, то в послевоенном Советском Союзе власть вождя была неколебима и абсолютна. И все же одна за другой следуют инспирируемые им идеологические кампании — в театре, литературе, кино, музыке, различных науках — от биологии и физиологии до философии и лингвистики, выселяются целые народы, чистки волнами прокатываются в армии, проходит «ленинградское дело», за ним следует «менгрельское дело», а уж еврейский сюжет развивается беспрестанно — запрет «Черной книги», убийство Михоэлса, разгон ЕАК, разгром всех очагов еврейской национальной культуры, борьба с космополитизмом, расстрел еврейских писателей и поэтов, аресты и пытки, дело врачей… Какая необходимость стояла за всеми этими акциями?

Сам космополитический дискурс был продуктом сталинской идеологической магии: Сталин так и не решился на открытый антисемитизм (по образцу нацистской Германии), предпочитая камуфляж и эвфемизмы типа «космополитизма», поскольку это создавало пространство для политического маневра: до конца своих дней он так и оставался, по знаменитому определению Каменева, «злобным и коварным азиатом», по замечанию Бухарина, «поваром, который готовит только острые блюда», а по характеристике Беседовского, «маньяком интриги». Он все придумывал и разыгрывал новые зловещие заговоры, тасовал палачей, что‑то просчитывал, политиканствовал, ставя все новые кровавые спектакли, пока посредине постановки под названием «Дело врачей–убийц», кульминирущей учиненную им антисемитскую вакханалию, не умер.

Большая часть обоих сборников посвящена послевоенному периоду. Вообще, послевоенный государственный антисемитизм в СССР сегодня отрицать так же трудно, как и Большой террор. Однако признание это ведет к различным выводам. Так, Солженицын сводит рассказ об эпохе послевоенного антисемитизма в своем трактате «Двести лет вместе» к присказке: за что боролись, на то и напоролись: «Через «пятый пункт» теперь давила на советских евреев та самая пролетарская Анкета, которая, другими пунктами, мозжила русских дворян, священство, интеллигенцию и всяческих «бывших» ещё в 20–е годы». Мотив расплаты — широко распространенное отношение к происшедшему в сталинские двадцать лет из «двухсот лет вместе». Да только оказалось, что «плату» брали вовсе не пострадавшие дворяне, не распыленная по миру интеллигенция, не духовенство, словом, отнюдь не «бывшие», но — новая шпана — от абакумовыхрюминых до софроновых–суровых.

И все же не нужно спорить с этим распространенным объяснением, ведь «за что боролись, на то и напоролись» — универсальная, хотя и трагическая, формула прогресса. Таков сквозной сюжет Нового времени: помещенные на дно национальных социальных пирамид, отчужденные от политической власти и потому в массе своей не испытывавшие лояльности к государствам, в которых волею судеб оказались, евреи, борясь за свои права, фактически боролись за права тех самых низов, которые затем и вымещали на них свои травмы, комплексы и свою культурную отсталость. Но нет другого пути к либерализации, к тому, чтобы эти массы, манипулируемые своими национальными элитами, вышли к социальному творчеству, кроме как через эпохи подростковой жестокости, первыми жертвами которой оказывались Другие — евреи.

Вряд ли, впрочем, общее понимание того, что меньшинству всегда приходится платить за социальный прогресс большинства, снимает горечь «конкретно–исторической реальности», которую в послереволюционной России хорошо видели авторы сборника «Россия и евреи», еще в начале 1920–х гг. предвещавшие: «…все эти светлые перспективы» (для евреев в СССР) — выглядят так «при предположении, что большевики захотят защищать нас. Но захотят ли? Можем ли мы думать, что люди, предавшие в своей борьбе за власть всё, начиная родиной и кончая коммунизмом, нам останутся верными и тогда, когда это перестанет быть им выгодно?»

Этой цитатой начал Солженицын свой рассказ о сталинском антисемитизме, а закончил процитированными выше рассуждениями о «пролетарской Анкете». Авторы сборника проявили, между тем, завидную прозорливость, сумев не только отличить большевиков от евреев (что удавалось тогда, да и позже, далеко не всем, включая и самого Солженицына!), но и увидеть, что эти люди предали коммунизм, хотя тогда это мало кому приходило в голову. В лаве социальных катаклизмов они увидели то, что трудно было разглядеть: ту самую историческую логику, которая в условиях России неизбежно вела к уничтожению тонкого слоя интеллектуалов–прожектеров, к перерождению интернационалистской утопии и к приходу к власти охотнорядцев. Все это и произошло с утверждением единоличной власти Сталина, сам ментальный профиль которого был воплощением восходившего к власти «нового класса».


«ОЧЕНЬ БОЛЬШАЯ ПОЖАРНАЯ КОМАНДА»:
ИСТОРИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ

В своей книге «Сталин и евреи: Трагическая история Еврейского антифашистского комитета и советских евреев» Арно Люстигер рассказывает о Йозефе Роте, в 1926—1927 гг. работавшем в Советской России в качестве корреспондента газеты «Франкфуртер цайтунг» и написавшем по возвращении книгу «Путешествие в Россию». Вальтер Беньямин, встретивший Рота в России, заметил в дневнике: «…он приехал в Россию (почти) убежденным большевиком, а оставляет ее роялистом». 10 октября 1926 г., будучи в Киеве, Рот сделал в своем дневнике следующую запись: «Если бы я писал книгу о России, пришлось бы изобразить погасшую революцию, догоревший огонь, мерцаюшие остатки и очень большую пожарную команду»[6]. К подобным выводам даже самые проницательные историки придут лишь спустя десятилетие.

Книга Люстигера была ранее опубликована в Германии. Ее автор — известный историк Холокоста, сам прошедший через Освенцим и Бухенвальд. Он повествует о полной драматизма истории еврейского врастания в русскую историю в ХХ в. Драматическим образом, кульминация страшной истории евреев в СССР пришлась на послевоенные годы: уничтожение руководства Еврейского антифашистского комитета и деятелей еврейской культуры и закрытие всех ее институций — от школ и театров до издательств и журналов (1948—1952), кампания борьбы с космополитизмом (1949) и, наконец, фантастическое «дело врачей» (1952—1953), которое должно было, по утверждению многих, завершиться погромами, полной высылкой всего еврейского населения из европейской части страны и массовой гибелью людей.

Наиболее интересный аспект книги — историко–политическая контекстуализация «еврейского вопроса» в СССР. Так, Люстигер развенчивает миф о «еврейском засилье» среди большевиков, показывая, что, хотя социал–демократия родилась в России фактически из Бунда, еврейской социалистической организации, ставившей своей целью прежде всего решение национальных задач освобождения еврейского пролетариата и возникшей до РСДРП, именно с бундовцами Плеханов и Ленин вели непримиримую борьбу.

Если где и доминировали евреи в революционном движении России (помимо, разумеется, Бунда), то как раз среди злейших врагов большевиков — меньшевиков. Среди самих большевиков, как показывает Люстингер, оказались в основном евреи, не только потерявшие всякую связь с еврейством, но и вовсе чуждые какой бы то ни было национальной среды и боровшиеся за «классовые интересы», не признавая за евреями даже права называться нацией. Еврейское происхождение большевистских лидеров или руководителей советской тайной полиции вовсе не мешало им отправлять на смерть своих политических противников — евреев или игнорировать, а то и использовать в политических целях широко распространенный в стране антисемитизм. Таким сугубо политическим было и «юдофильство» Ленина: когда речь шла о еврейских погромах, учиняемых царским режимом, петлюровцами или махновцами, он шумно выступал против «черносотенства» и «контрреволюционного антисемитизма», однако описанные позднее в «Конармии» Бабеля еврейские погромы, учиненные славными буденновцами в их «победоносных походах», вызывали у вождя мало интереса.

На этой коллизии большевики/евреи и строит свою историю ЕАК Люстигер, показывая, как истончался поверхностный интернационализм большевиков, к сердине 1930–х гг. оказавшихся обычными оппортунистами, ради власти пожертвовавшими всем. Приход Сталина к союзу с нацизмом был не случайностью, не тактикой, он был порожден самой сутью большевизма, явно вырождавшегося в одну из форм популистского антилиберального агрессивного тоталитаризма. Люстигер прослеживает антисемитские обертоны Большго террора, усиление «патриотической истерии» в 1930–е гг., ведшей в многонациональной стране к риторике «старшего брата», торжеству русского шовинизма и возврату к прежней политике национального ассимиляторства. Именно в годы Большого террора появляются первые дела «еврейских заговорщиков», а подписание советско–германского пакта, массовые депортации на оккупированных Советским Союзом территориях и прекращение антинацистской пропаганды в СССР привели к фактическому игнорированию немецких преступлений против евреев.

ЕАК, во главе которого оказались практически все ведущие еврейские поэты, писатели, актеры, деятели науки и искусства, возник в начале войны как «новый Бунд» — явно национально ориентированная институция, большевикам совершенно чуждая и созданная Сталиным в сугубо политических и пропагандистских целях (не говоря уже об экономических — материальная помощь американских евреев советским собратьям была реальным вкладом в Победу). Эта институция была для советского руководства так же противоестественна, как и временный союз с либеральными демократиями Запада, — сугубо политически вынужденный поворот. Прямо апеллируя к западным демократиям и зарубежным евреям (без всяких «классовых барьеров») и вступив по указке ЦК в прямой контакт с лидерами сионизма, ЕАК, в сущности, возрождал идеологию, с которой большевики боролись с момента своего основания как политического движения. Как только необходимость в том отпала, Сталин немедленно принялся за демонтаж ЕАК, резко ужесточив прежнюю политику в отношении евреев.

Восторженный прием евреями в Москве первого посла Израиля Голды Меир в 1948 г. показал, что после трех десятилетий интенсивной ассимиляции симпатии евреев к сионизму отнюдь не искоренены и после страшных испытаний, выпавших на их долю в ходе Второй мировой войны, их национальное сознание лишь окрепло. Выступление Эренбурга в «Правде», инспирированное Сталиным и призванное снизить накал еврейского национализма, фактически констатировало основную проблему, с которой сталкивались все тоталитарные режимы в своих попытках «решить еврейский вопрос», — повторив старый большевистский тезис о том, что сионизм — ложная альтернатива, что раздираемые классовыми противоречиями евреи друг другу вовсе не «братья и сестры», никакого еврейства как единой нации не существует и единственный путь еврейства — полная ассимиляция, Эренбург заключил: «Мало общего между евреем–тунисцем и евреем, живущим в Чикаго, который говорит, да и думает по–американски. Если между ними действительно существует связь, то отнюдь не мистическая: эта связь рождена антисемитизмом…»

Иными словами, именно антисемитизм формирует еврейское национальное самосознание, являясь дрожжами сионизма. Ассимилируемые евреи именно с усилением антисемитизма «открывают заново» (вернее, им открывают!) свое еврейство. В том, что, стремясь к разрушению еврейства, антисемитизм вновь и вновь воссоздает его, не только ирония истории, но и указание на то, что антисемитизм — лишь маркер более глубоких социальных проблем: демократизация в ХХ в. выявила экономическую, политическую и культурную несостоятельность многих наций перед лицом неизбежной модернизации, что привело к утверждению национальных мобилизационных проектов, опиравшихся на популизм и архетипы массового сознания, где образ врага играл одну из ключевых ролей. Поскольку исторически еврей был инкарнацией Другого, именно в нем фокусируется «негативная идентичность» формируемых наций.

Для государственников–националистов, и в этом, несомненно, были и остаются едины они все — от Сталина и Гитлера до современных краснокоричневых и исламофашистов, — еврейство ассоциируется с разлагающими эти националистически–изоляционистские, консервативно–патриархальные, трайбалистские, коммунально–иерахические, милитарно–мобилизационные режимы интернационализмом, либерализмом, персонализмом, цивильностью, ценностями демократичной, ненасильственной, основанной на социальных компромиссах политической культуры, модернизации, культурного многообразия, плюрализма и духа свободной критики. В этом смысле интеграция и ассимиляция евреев в той или иной мере означали и принятие этих глубоко чуждых подобным режимам ценностей.

Однако, согласно утвердившемуся мнению, целью Сталина была полная ассимиляция евреев. Было бы странно, если бы деятели еврейской культуры, входившие в ЕАК, вдохновлялись ею. Для них еврейская культура — язык, литература, театр, печать, школа — была самоценной реальностью. Но после 1948 г. политическая, идеологическая и культурная ниша для такой институции, как ЕАК, отсутствовала.

Дело ЕАК, антикосмополитическая кампания и «дело врачей» выглядят в этом свете единым финальным аккордом сталинского антисемитизма. В сущности, каждое из них выполняло свою политическую функцию:

разгром ЕАК и уничтожение ведущих деятелей и институций еврейской культуры были адресованы прежде всего самой еврейской интеллигенции в СССР, демонстрируя то, насколько далеко власть готова пойти в борьбе с возрождением еврейского национального самосознания;

антикосмополитическая кампания была, напротив, ориентирована вовне, легитимируя государственный антисемитизм, вводя его в публичное пространство и превращая в фактор дополнительного давления на еврейскую интеллигенцию;

«дело врачей» было настоящей кульминацией сталинской политики в отношении евреев: обращенное как вовне (антисемитская истерия в стране накануне смерти Сталина достигла пика), так и вовнутрь самой властной пирамиды (Сталин сделал предельно ясным для своих старых соратников, что страна находится накануне новой большой чистки), оно должно было окончательно деморализовать еврейскую интеллигенцию и стать прелюдией к некоему сталинскому варианту «окончательного решения еврейского вопроса».

Итак, каждая акция имела свою политическую цель, своих адресатов и своих исполнителей (в одном случае — ЦК, в другом — художественная среда, в третьем — МГБ). Однако проблема состоит в том, что все эти акции вместе вели к результатам, друг друга нейтрализующим или вовсе противоположным задуманным. Ясно, что подобно тому, как результатом Холокоста стало создание государства Израиль, события в СССР в 1948— 1953 гг. навсегда сорвали процесс ассимиляции российских евреев, начавшийся в 1860–е гг., фактически усилили еврейский национализм и в конце концов привели к практическому исходу евреев из СССР/России. Если в этом состояла цель большевиков, вряд ли бы они на протяжении всей своей истории боролись с сионизмом и еврейской эмиграцией.

И здесь возникает вопрос: верно ли, в самом деле, что целью сталинской политики была полная ассимиляция евреев? Ведь удар 1948—1953 гг. пришелся как раз по наиболее ассимилированной, обрусевшей, часто «полукровной» еврейской интеллигенции, которая в 1930–е годы показала себя наиболее лояльной режиму (куда более лояльной, чем, к примеру, многие «титульные нации», питавшие не только националистические, но куда более опасные сепаратистские настроения!) и после войны в значительной свой части была полностью деэтнизирована. Поэтому широко распространенный тезис о том, что сталинская политика государственного антисемитизма была якобы направлена на форсированную ассимиляцию евреев, должен восприниматься с осторожностью: будучи мастером интриги, Сталин обычно просчитывавал свою политику на много ходов вперед, поэтому трудно предположить, что он не понимал последствий своих действий, которые вели не столько к ассимиляции, сколько, наоборот, к разжиганию еврейского национализма.

Правда, однако, и то, что после войны Советский Союз стал мировой державой, настоящей империей, с куда более агрессивной и экспансионистской политикой, чем до войны. Этот международный аспект, несомненно, присутствовал в сталинских расчетах. Провоцировал ли он Запад своими акциями? Был ли сам к концу жизни настолько неадекватен, что не отличал реальность от собственных параноидальных фантазий о всемирном еврейском заговоре и сионистско–националистическом подполье, проникшем во все поры советской системы — вплоть до МГБ и Кремля?

Все эти вопросы остаются за пределами книги Люстигера. Автор пишет свою «трагическую историю» с точки зрения жертв, что придает повествованию персональное измерение, делая его даже стилистически весьма эмоциональным, хотя оно и построено в манере традиционного исторического нарратива: широкими мазками, с яркими деталями, интересными (хотя и не всегда точными) подробностями.

Совсем иной фокус и манера изложения в книге «Сталин против «космополитов»: Власть и еврейская интеллигенция в СССР» Геннадия Костырченко[7], который, несомненно, является наиболее авторитетным историком этой проблемы и заслуга которого — введение в научный оборот огромного числа откомментированных источников. История сталинского антисемитизма интересует Костырченко прежде всего как проблема институциональная и социально–политическая. Он исходит из того, что «в сложном переплетении судеб народов мира, которым отмечено XX столетие, русско–еврейская конвергенция была одной из самых масштабных, исторически резонансных и, конечно, драматичных» (с. 6), а потому его анализ сфокусирован на феномене «советской ИЕП» (как несколько неуклюже называет Костырченко «интеллигенцию еврейского происхождения»). Костырченко не следует традиции (к которой относится и книга Люстигера) и связывает судьбу советского еврейства не столько с перипетиями собственно еврейской истории, сколько с судьбой русской (и советской) интеллигенции, усматривая их связь не только в образованности, но и в особом критическом социальном настрое, а также в том, что евреи, по сути, оказались наиболее подготовленными к выполнению социальных функций русской интеллигенции после постигших ее рассеяния и гибели в результате революции, гражданской войны и большевистской политики, направленной против прежних элит.

Власть, поначалу делая все для этнической «коренизации» и создав еврейскую автономию на Дальнем Востоке, направила развитие еврейской культуры в сторону созданной специально для этого «административной единицы». Абсурдность ситуации состояла в том, что этнически–еврейская культура должна была концентрироваться в Еврейской автономной области, еврейское население которой даже в лучшие времена (!) не превышало 18 тыс. чел. — 0,6% всего населения, т. е. значительно меньше, чем в среднем по стране! Теперь будущее евреев в западной части страны должно было быть направлено исключительно по пути ассимиляции: в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Харькове, Одессе шел процесс понижения статуса или упразднения еврейских национально–культурных и образовательных структур. В то самое время, когда в стране создавались десятки письменных языков для ранее бесписьменных народов, еврейский (идиш) язык был обречен на умирание.

Дальнейшее известно: с 1938 г. прекращается выдвижение евреев на партийные и административные должности, а затем начинается постепенное вытеснение из всех сфер тех евреев, кто пережил Большой террор, переросшее в «систематическую этночистку» (с. 57). После Большого террора ВКП(б) была уже совершенно другой партией: «Во время «большого террора» с ленинской гвардией — частью правящей элиты, интернационалистской по духу и по национальному составу (с существенной еврейской «прослойкой»), было покончено политически, да и в значительной мере физически. Доминантой власти стала новая генерация управленцев, самоутверждавшаяся, в том числе, и путем устранения конкурентов из числа евреев» (с. 69). Сталинская «коренизация» руководящего аппарата привела к власти совершенно новую породу людей: согласно приводимым в книге данным, на смену партийцам с дореволюционным стажем, которые составляли еще в 1930 г. 70% секретарей обкомов, крайкомов и национальных ЦК, в годы Большого террора пришли сталинские «выдвиженцы», наводнившие партию, начиная с «Ленинского призыва». В 1939 г. они составляли уже более 80% этой категории партработников, а на уровне секретарей райкомов и горкомов — более 90%. Эти люди, будучи в массе своей обычными аппаратчиками–карьеристами, рвавшимися к власти и номенклатурным благам, не имевшими ничего общего ни с революционным идеализмом, ни с интернационализмом, и составили социальную базу сталинского режима, впитав в себя и антисемитизм, который Костырченко связывает с «прогрессирующей личной юдофобией Сталина» (с. 55).

Важный аспект исследования — институциональный. Костырченко подробно рассматривает механизмы аппаратной борьбы за власть в руководстве страной (в Кремле, в ЦК, в правительстве, в МГБ) и то, как влияли карьерные амбиции различных чиновников на динамику и ход антисемитских кампаний. С исчерпывающей полнотой, шаг за шагом, институция за институцией, персонаж за персонажем прослеживает он ход нарастания антисемитской кампании, бесконечные чистки, проработки (причем не только в Москве и Ленинграде — отдельная глава посвящена ситуации на Украине). Перед нами проходят портреты палачей и жертв, приводится множество эпизодов, свидетельствующих об огромном личном и гражданском мужестве истязаемых в застенках людей — поэтов, артистов, врачей, и о слабости сломленных, и о низости карьеристов и палачей, и о зверских преступлениях.

В целом, мотивация проводимой Сталиным политики хотя и проблематизируется в работах Костырченко, но, как представляется, не находит однозначного объяснения. Вернее, объяснений дается слишком много. Автор то персонализирует мотивы сталинского антисемитизма, утверждая, что первые еврейские влюбленности дочери и евреи в семье Аллилуевых стали толчком к цепи трагических событий («…явная антипатия Сталина к еврейскому родственному окружению и породила тот мифический «сионистский заговор», который привел к тайному убийству Михоэлса и разгрому ЕАК» — якобы Михоэлс подсылал к втершимся в сталинскую семью евреям своих агентов, доносивших американцам о личной жизни вождя (с. 149)), то, напротив говорит о внутриполитических мотивах, утверждая, что убийство Михоэлса «знаменовало собой<…>попытку власти, обезглавив культурную элиту еврейства, установить над ней тотальный контроль, дабы, лишив остатков возникших в «стихийно демократические» годы войны претензий на национальную самодеятельность, нейтрализовать ее «националистическое» влияние на еврейские массы» (с. 162—163). Однако этнизированное еврейство не было столь мощным, чтобы влять на «еврейские массы». Да и что это за «массы» такие? В социальном отношении это русифицированные рабочие и служащие, к «культурной элите еврейства» имевшие не больше отношения, чем рыбаки Каспия к балету Большого театра.

Особенно зыбкими кажутся объяснения глобально–международного характера: «Сопряжение краха иллюзии вовлечь Израиль в сферу советского влияния с тревогой, вызванной стихийным всплеском еврейского национализма внутри страны, породило в советских верхах приступ политической паранойи. В результате сталинский режим, разочаровавшись в пропагандистско–ассимиляторской терапии, прибег к радикальному «хирургическому» методу решения еврейской проблемы» (с. 171). Действительно, вполне предсказуемый после Холокоста всплеск еврейского национализма как внутри страны, так и в мире имел место, но никакой «пропагандистскоассимиляторской терапией» евреев сталинский режим не занимался. Сталин, несомненно, понимал, что опасность для многонациональной страны исходит не от национальных сантиментов практически русифицированного небольшого этноса, а от сепаратизма, в котором евреев заподозрить было невозможно (как показывает сам Костырченко, к претензиям ЕАК на Крым Сталин всерьез не относился и лишь использовал «крымский эпизод» в целях оправдания карательных акций против деятелей ЕАК и атак на Молотова), так что непонятно, чем так могла напугать его встреча евреями в Москве Голды Меир.

Итак, главное, чего нельзя понять из прочитанного: чего же хотел добиться Сталин своей политикой? В конце книги Костырченко пишет, что «решение еврейского вопроса», «с которым безуспешно пытались справиться сменявшие друг друга режимы в нашей стране как на протяжении XIX, так и почти всего XX веков», произошло «спонтанно и самопроизвольно». И это был попросту… исход евреев (с. 289). Но этого ли, в самом деле, добивалась советская власть, неся невероятные, как сказали бы сейчас, «имиджевые потери» от нежелания выпускать евреев из страны на протяжении всей своей истории? Тут же утверждается, что «сталинская «еврейская» политика ставила во главу угла ассимиляцию» (с. 292). Так и неясно, чего же добивался режим — исхода евреев или их ассимиляции? Одно попросту исключает другое…

Главная проблема, как представляется, в интерпретации мотивов поведения вождя как главной «институции» созданного им режима. Автор называет «дело врачей» «символом саморазоблачительной агонии созданного им диктаторского режима. Уже обреченный и стоящий, как и его творец, на краю могилы, он предпринимал все менее адекватные политико–социальной реальности шаги, пускаясь во имя самостимулирования во все более опасные авантюры, рискуя взорвать общество изнутри» (с. 240). При этом подход автора колеблется в диапазоне от логических объяснений этих акций до признания Сталина к концу жизни невменяемым.

Так, задаваясь вопросом о том, верил ли Сталин в реальность «медицинского заговора», Костырченко отвечает: «Думается, скорее да, чем нет. И вот почему. Имеются многочисленные свидетельства, что к концу жизни диктатора его личность под влиянием общего старения организма, серьезных хронических заболеваний (гипертония, атеросклероз сосудов мозга и др.), постоянных психологических стрессов в значительной мере деформировалась. Боясь выпустить власть из слабеющих рук, он стал малообщительным, крайне подозрительным, в том числе и по отношению к тем, кто входил в его ближайшее окружение, часто бывал вспыльчив, все чаще совершал спонтанные и необдуманные и странные поступки» (с. 261). И хотя, как полагает Костырченко, «сила воздействия диктатора на ближайшее окружение оставалась столь гипнотической, что, даже находясь на краю могилы, он продолжал задавать основные параметры социальнополитического развития страны» (с. 265), он тут же приводит подтвержающие «диагноз» свидетельства близких вождя (от его дочери до Молотова, Хрущева и Шепилова), которые завершаются приговором врача, находившегося при Сталине в последние часы его жизни: тот был уверен, что в последние годы сталинизма «управлял государством, в сущости, больной человек» (с. 262).

Если следовать этой медицинской логике, действия Сталина трудно квалифицировать как политически вменяемые. Однако по этому пути автор дальше не идет и возвращается к вполне «нормальной» системе аргументации, утверждая, что, «несмотря на серьезные проблемы с психическим здоровьем, в Сталине все еще сохранялось присутствие здравого смысла, как и ответственности за судьбу подвластной ему страны» (с. 281), что «масштабы официального антисемитизма, которые имели место в СССР в начале 1953 г., были предельно допустимыми в рамках существовавшей тогда политико–идеологической системы. Дальнейшее следование тем же курсом поставило бы страну перед неизбежностью радикальных политических и идеологических преобразований (легализация антисемитизма, а значит, введение расовой политики, отказ от коммунистической идеологии, освящавшей государственное единство советских народов и т. д.), чреватых самыми непредсказуемыми последствиями. Зверь стихийного антисемитизма мог вырваться на свободу, и тогда страна погрузилась бы в хаос национальных и социальных катаклизмов. Подобная перспектива, разумеется, Сталина не устраивала. И хотя в последние, отмеченные прогрессировавшей паранойей, годы жизни его предубежденность против евреев заметно усилилась, тем не менее, он был далек от того, чтобы выступить против них открыто. Вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика–ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец» (с. 272). В качестве примера такой «амбивалентности» Костырченко приводит описанный Хренниковым эпизод конца 1952 г., когда, в последний раз появившись на заседании комитета по премиям своего имени, Сталин неожиданно для присутствовавших заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!» (с. 272).

Ясно, однако, что сталинская система идеологических координат была настолько гибкой, что она вполне включила бы в себя легализацию расовой политики (да и вообще какой угодно политики!): словесная эквилибристика, мастером которой был сам Сталин, и называние черного белым были настолько отработанной техникой его идеологической машины, что они без труда объяснили бы соответствие даже массовой депортации евреев «принципам марксизма–ленинизма и пролетарского интернационализма». Для этого была готова целая армия пропагандистов со Старой площади. Что же до сталинского «революционного имиджа большевикаленинца», то если этот «имидж» не мог поколебать даже 1937 г., когда Сталин уничтожил почти всех «большевиков–ленинцев», то он вполне бы сохранился при любой политике в отношении евреев. Пример же, приводимый Хренниковым, — классический образец сталинского лицедейства. Точно так же он выступил до этого в той же аудитории (на заседании Комитета по Сталинским премиям) против раскрытия псевдонимов (случай, о котором вспоминал Симонов), заявив, что это антисемитизм. При этом, как показывает сам Костырченко, Сталин и стоял за этой «дискуссией», а выступил публично против потому, что «как и прежде предпочитал расправляться с обладателями псевдонимов тихо и без пропагандистского шума, посредством негласной чистки и ночных арестов. Подобная метода помогала ему сохранять в глазах интеллигенции реноме справедливого руководителя, противника национальной нетерпимости» (с. 227). Так что «имидж» здесь не пострадал бы все равно.

Если эти объяснения Костырченко кажутся спорными, то его указание на то, что вождь был якобы «обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец» (в другом месте он говорит о его «идейной амбивалентности» (с. 281)), представляется просто неверным. Сталин давно не переживал никаких «мук», и уж точно — по поводу каких‑то идеологических химер, каковыми давно стали для него коммунизм, марксизм, интернационализм и тому подобные материи, которыми он манипулировал, как хотел. Абсолютно беспринципный и аморальный политик с ментальностью уголовника, циничный и хладнокровный убийца (достаточно прочитать у Костырченко страницы, где описывается его руководство «акцией по устранению Михоэлса» или его кровожадные требования пытать врачей, применяя самые изуверские методы «ведения следствия»), Сталин был далек от «мук». Вообще психологизация Сталина у Костырченко часто кажется не вполне убедительной.

Так, он не раз повторяет мысль о «псиxoлoгичecкой дeгpaдaции дряхлеющего Cтaлина», о том, что «значительную роль в резкой антисемитизации власти сыграла деградация личности Сталина. В старости у него заметно обострилась паранойя, ему повсюду стала мерещиться американосионистская опасность» (с. 281). Не уверен, однако, что подобная психологизация диктатора приведет нас к ответу на вопрос о мотивах его политики, да и тема «деградации личности Сталина» кажется странной: как показывают все серьезные биографы Сталина, деградация этой личности произошла задолго до борьбы с космополитами, задолго еще до уничтожения миллионов людей в ходе коллективизации и своего окружения в ходе развязанного им Большого террора, задолго даже до революции. Сталин был, как известно, не простым «эксом», но одним из руководителей «эксов», по сути, это был хладнокровный убийца и закоренелый бандит задолго до революции. Так что размышления о «деградации» его личности увели бы нас слишком далеко в прошлое.

Специфика послевоенной антисемитской кампании в том, что в ней сплелись политика (как внутренняя, так и внешняя) и культура (поскольку в центре оказались деятели искусства и науки), аппаратная борьба за власть и национальный вопрос. Сказать, что здесь доминировало, трудно. Ясен, однако, общий знаменатель, точно сформулированный в книге: «В условиях послевоенного усиления глобальной интернационализации в мире в СССР, по сути, закреплялся курс на еще большую изоляцию страны, в чем проявилась защитная реакция режима на жесткий культурноцивилизационный вызов, брошенный прежде вcero претендовавшими на мировую гегемонию США» (с. 202). Все это требовало усиления мобилизационной риторики, обернувшейся против евреев: Сталин создал «институт целенаправленных и систематических антиеврейских кадровых чисток, что практически означало негласную легитимацию антисемитизма как официальной политики» (с. 212).

И здесь важно не упустить важный аспект послевоенных антисемитских репрессий в контексте сталинского террора, направленного против «элит». В годы «чисток» было репрессировано множество партаппаратчиков, военных и работников карательных органов. Многие из этих людей (независимо от национальности), даже будучи невиновными в предъявленных им конкретных обвинениях, были причастны к страданиям и гибели людей, творя произвол в годы Гражданской войны, проводя репрессии против политических противников режима, карательные акции против голодных крестьян, безжалостно уничтожая собственных предшественников. Жертвы же послевоенного антисемитского террора не были ни политиками, ни аппаратчиками. Они были поэтами, артистами, учеными, врачами — людьми, неповинными в тех абсурдных «преступлениях», в которых их обвиняли, но виновными лишь в своем происхождении. По сути, они были виновны только в том, что были евреями. Если 1937 г. или послевоенное «ленинградское дело» были аппаратной чисткой номенклатурно–бюрократического слоя, то «дело ЕАК» и «дело врачей» были именно этнической чисткой. Об этой разнице забывать нельзя.

Она, эта разница, напоминает и о другом важном различии, которое не вполне артикулировано в рассматриваемой книге. Речь идет о сопоставлении антисемитизма советского и нацистского. Костырченко — сторонник «сбалансированного подхода», отрицающего модные параллели двух самых страшных тоталитарных режимов ХХ в. Эта позиция по актуальным политическим причинам стала практически официальной в сегодняшней России, опасающейся, что уравнивание сталинизма и нацизма затмит значение Великой Победы, приведет к «обелению преступлений нацизма», которое якобы уже имеет место в Прибалтике, на Украине и странах Восточной Европы, усилит риторику «советской оккупации» в этих странах и (хотелось бы верить, что не это главное!) может повлечь за собой претензии на компенсации за эту оккупацию. Здесь, однако, следует отличать принцип от интенсивности его реализации. Спору нет, антисемитизм в нацистской Германии имел иные, чем в СССР, корни и привел к куда более страшным последствиям для евреев. Антисемитизм в СССР был «мягче» и, вероятно, не успел дозреть до наиболее страшных и ядовитых своих плодов. И можно согласиться с Костырченко: «послевоенное ужесточение официального антисемитизма в стране явно «не тянуло» на «окончательное решение еврейского вопроса» по гитлеровскому образцу» (с. 281). Однако принципы, на которых основывались преследования евреев в обеих странах, — нечто совсем иное.

Как указывает сам Костырченко, в СССР «возникла тупиковая и парадоксальная ситуация: если при царе евреи могли избегнуть гонений, перейдя в христианство или эмигрируя из страны, то при Сталине они лишились даже этих возможностей. Получалось, что множеству евреев, искренне уверовавших в официальную пропаганду объективной «прогрессивности» ассимиляции и в результате обрусевших, режим отказывал в как бы заслуженном и представлявшемся простой формальностью праве — слиться с тем народом, с языком и культурой которого они полностью сроднились», запретив «произвольно изменять в официальных документах свою национальную принадлежность, пусть даже с нею их связывает только фамилия и отдаленное прошлое», из чего следовало, что «этническая принадлежность стала для сталинского режима социальным маркером, который использовался в том числе и для скрытой дискриминации по национальному признаку» (с. 218—219). Налицо — сугубо этнический, а точнее, расистский подход к проблеме, схожий с нацистским. Иногда эта трайбалистская логика «коллективного наказания» проступала совершенно открыто. Костырченко приводит случай, когда на одном из собраний в ходе антикосмополитической кампании в редакции «Красного флота» начальник отдела партийной жизни капитан 1–го ранга Пащенко прямо заявил: «Так же, как весь немецкий народ несет ответственность за гитлеровскую агрессию, так и весь еврейский народ должен нести ответственность за действия буржуазных космополитов» (с. 224).

Рассматриваемый сюжет в силу того, что был табуирован на протяжении десятилетий, оброс невероятным количеством мифов, одни из которых родились снизу, другие внедрялись сверху тогда же, во время и после войны. Костырченко детально рассматривает их, доказывая их несостоятельность. Так, он однозначно утверждает, что «рассуждения о намерении Сталинa предпринять в годы войны специальные акции по спасению советских евреев можно однозначно квалифицировать как политическое мифотворчество» (с. 76), он показывает, что широко распространявшийся немцами и советскими властями слух о том, что «евреи не воюют», «так глубоко угнездился в обыденном сознании, что превратился в устойчивый, доживший до нашего времени миф». Между тем, «в годы войны в рядах Красной армии сражались 434 тыс. евреев, что было пропорционально их общей численности и соответствовало среднему национальному показателю по стране. За ратные подвиги 160 772 еврея были награждены боевыми орденами и медалями, в том числе 120 чел. были удостоены высшей степени отличия — звания Героя Советского Союза» (с. 95—96). В расчете на 100 000 населения по числу награжденных евреи занимали второе место после русских. И это несмотря на то, что Сталин называл евреев «плохими солдатами», а Щербаков, который находился во главе советской идеологической машины в годы войны, требовал «ограничить» представление евреев к наградам.

Особое внимание уделяет Костырченко двум самым живучим легендам (им посвящены две специальные работы, вошедшие в книгу в качестве приложений, — “«Еврейский Крым»: спекуляция или мираж» и «Депортация — мистификация») — о еврейской претензии на Крым и о предполагаемой в связи с «делом врачей» депортации евреев в Сибирь.

Первая сводится к тому, что идея эта была на самом деле провокацией Сталина и МГБ, чтобы обосновать гонения на ЕАК. Отметая наиболее анекдотичные и скандальные версии этой истории, Костырченко доказывает, что идея «еврейского Крыма» была рождена не Сталиным и не МГБ, но ЕАК по подсказке «Джойнта». Следует заметить, однако, что все доказательства здесь, как сказали бы юристы, косвенные. Да иначе и быть не может: из того, что существует множество версий этой истории, вовсе не следует, что она была чистым вымыслом. Допустим, что «Джойнт» предложил наивному Михоэлсу эту идею, но где гарантия, что кто‑то не дал «Джойнту» понять, что подобная просьба может встретить сочувствие у Сталина? В теневом мире спецслужб никогда нельзя делать однозначных выводов о том, что было двойной (а часто и многоходовой) провокацией… Здесь нет бумаг и архивов. Историк бессилен в этом театре теней. Остается полагаться только на здравый смысл.

Костырченко понимает, что «отсутствие документов о каком‑либо событии не всегда означает, что таковое вообще не происходило» (с. 358). Однако его аргументы против «старой безосновательной легенды» о том, что Сталин готовил в 1953 г. массовую депортацию евреев, основаны именно на отсутствии таковых: нет документов — нет проблемы. Если бы это был единственный аргумент, в холодящей душу истории можно было бы поставить точку: одни считают, что стакан наполовину полный, другие — что наполовину пустой. Но дело не в самой этой истории (не важно в данном случае, правдивой или вымышленной!), а в том, что Костырченко утверждает, что массовых антиеврейских репрессий быть не могло, исходя из некой логики, которая не соответствует нарисованной им же картине.

Костырченко утверждает: «Официальному антисемитизму в СССР была присуща латентная, «исподтишковая» тактика… Негласность и дозированность сталинского антисемитизма исключали возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» (с. 292). Эта мысль проходит через всю его книгу. Между тем, вся рассказанная в ней история есть история радикализации сталинской юдофобии, история о том, как она ширилась, захватывая все новые и новые сферы социальной и культурной жизни, как усиливалась (а если и отступала, то для того лишь, чтобы усилиться еще больше). «Исподтишковая» тактика бывает разной. Так, в 1936 г. никто и представить себе не мог, что подспудная антисемитская риторика, сопровождавшая репрессии против старой ленинской гвардии, среди которой было немало евреев, в 1939 г. превратится практически в легитимацию еврейских кадровых чисток в партаппарате. Но вряд ли ктото мог предположить в 1939 г., что спустя три года, в самый разгар войны, начнется борьба за «чистоту русского искусства», когда евреи будут изгоняться из сферы культуры. Кто мог предположить в 1945 г., что аппаратная чистка обернется спустя несколько лет убийством Михоэлса, арестом всех деятелей еврейской культуры, а затем откровенно антисемитской публичной травлей «космополитов»? Но и тогда, в разгар этих публичных гонений, никто не предполагал, что они примут полицейский характер, кульминируются в расстреле руководителей ЕАК, «деле врачей» и погромной кампании в печати. А ведь между этими событиями не такой уж большой промежуток времени.

Костырченко экстраполирует сталинскую политику 1939 г. на 1953–й, что противоречит нарисованной им же картине невероятного усиления государственного антисемитизма. Его вывод о том, что латентность сталинской политики в отношении евреев «исключала возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций», отнюдь не кажется убедительным. Напротив, если следовать траектории этой политики — от скрытых аппаратных действий ко все более публичным, от кадровых чисток и перемещений к полицейским акциям вплоть до политических убийств и широких, охватывающих все властные структуры, репрессивных акций, имевших потенциально международные импликации, «возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» не кажется невозможной!

Можно, конечно, сказать, что предсказуемость — последнее, что характеризовало политику «невменяемого» вождя: Костырченко и сам указывает на то, что если раньше антисемитизм использовался им «рационально», то с годами все более «эмоционально», «провоцируя такие бредовые акции, как «дело врачей»” (с. 293). Но если верно, что «к началу 1950–х гг. престарелый, страдавший от многочисленных хронических недугов диктатор окончательно превратился в патологического юдофоба, которому повсюду мерещились заговоры сионистов» (с. 295), то почему надо следовать «рациональному» сценарию развития событий? Историк не всегда располагает «фактами», зафиксированными на бумаге (их может не быть вовсе!), но его версия истории должна быть рациональной. Отсутствие документа объяснимо. Отсутствие логики — нет. Более того, оно рождает упреки в ангажированности. Тем более, что Костырченко в этом смысле также небезгрешен.

Действительно, тон повествования его подчеркнуто нейтральный. Говоря о столь взрывных сюжетах, он старается избегать эмоций. На этом фоне любые проявления необъективности особенно бросаются в глаза. Например, почти всякий раз, когда речь заходит об Эренбурге, чувствуется авторская неприязнь к этому персонажу, иногда переходящая через край. Так, утверждать, что в первые годы войны власть поставляла «незамысловатые агитки в лозунговом стиле «для широко потребления», выходившие главным образом из‑под пера И. Эренбурга» (с. 82), несправедливо (агиток было действительно достаточно, но вовсе не Эренбург был их главным производителем!). За годы войны он напечатал около 3 тысяч статей, став, несомненно, самым читаемым во время войны автором в СССР, его популярность была огромна, его пафос, публицистическое мастерство, формулируемые им лозунги навсегда остались ярчайшей страницей советской культуры периода Отечественной войны. Говорить о нем с таким пренебрежением по меньшей мере бестактно. Стоит также иметь в виду, что именно Эренбург (а не Михоэлс и уж точно — не еврейские поэты из ЕАК) был самым известным в стране евреем и таковым оставался после войны. Да и после смерти Сталина он был главной мишенью всех антисемитов — от Шолохова до Шевцова.

При том, что Эренбург был, несомненно, одной из центральных фигур советской литературы военного и послевоенного периодов, а его роль в рассматриваемом здесь еврейском сюжете была одной из ключевых, Костырченко умудрился в огромной книге о послевоенном антисемитизме в СССР упомянуть его имя лишь несколько раз и почти всегда в негативном контексте. Увы, все сказанное Борисом Фрезинским, посвятившим специальную работу полемике с необъективностью Костырченко в отношении Эренбурга в его предыдущей монографии «Тайная политика Сталина»[8], может быть повторено и в связи с последней книгой историка.


НЕВЫНОСИМАЯ ЛЕГКОСТЬ КОСМОПОЛИТИЗМА: ЛИТЕРАТУРНЫЙ РАСПАД

Мы говорили о документах культурной и политической истории, затем — об исторических исследованиях и, наконец, о литературе. Она не просто предмет, которому посвящена книга Натальи Громовой «Распад: Судьба советского критика: 40—50–е годы»[9]. Она — и способ изложения, поскольку проект Громовой представляется мне скорее беллетристическим, чем собственно научным, хотя и основанным на архивах, но более на субъективно–лирическом их освоении, чем на сугубо аналитическом. Громова использовала прием монтажа материалов — писем, дневников, воспоминаний, — опираясь на личный архив Марии Белкиной, вдовы главного героя книги, одного из ведущих советских критиков сталинского времени Анатолия Тарасенкова. Монтаж этот нередко сумбурен и ассоциативен. Потеряв «бдительность», легко пропустишь переход от одной многостраничной цитаты к другой, а от нее — к авторскому тексту. Работа Громовой страдает подчас от описательности, а иногда и не очень хорошей беллетристичности. Ее манера работы с документами текстологически отнюдь не безупречна, а выводы не всегда глубоки. И все же Громова позволяет погрузиться в эпоху, услышать ее голоса, сопоставить их, ощутить атмосферу времени.

При всех недостатках стиля и композиции, читатель наконец‑то получил книгу, в которой широко дан литературный быт позднего сталинизма через биографию сугубо советского литературного персонажа. Важен сам факт появления книги, в центре которой — не классик, даже не фигура первого ряда, а заведомо второстепенный персонаж, хотя и занимавший важное место в перевернутой иерархии сталинского литературного истеблишмента. При этом задача автора отнюдь не разоблачительно–обличительная и не апологетическая (на эти две категории, увы, делится большинство современных литературно–биографических работ о советской эпохе). Лишь одна книга, замысел которой близок к работе Громовой, может стать с ней рядом — вышедшая в США более 10 лет назад книга Томаса Лахусена о Василии Ажаеве[10], которая до сих пор остается образцом в том, что касается проницательности чтения и глубины интерпретации писательского архива.

Книга Громовой состоит из четырех частей. Первая посвящена периоду с конца войны до космополитической кампании (а также — жизни и работе Тарасенкова до войны), вторая — эпохе борьбы с космполитами, третья — его работе в «Новом мире» (в центре которой оказалсь драматическая история публикации романа Гроссмана в «Новом мире») и, наконец, четвертая — о последнем периоде жизни Тарасенкова (он умер в 1956 г.). В центре книги, в отличие от рассмотренных выше работ, — отнюдь не еврейский сюжет, а индивидуальная судьба критика. Однако книга прошита еврейской темой, поскольку ею была прошита сама позднесталинская эпоха, начиная с борьбы Тарасенкова против сталинского ставленника в Союзе писателей Поликарпова, который еще в 1945 г. наставлял работавшего в редакции «Знамени» критика не печатать в журнале «слишком много авторов с нерусскими фамилиями» (не забывая при этом добавить: «Не думайте только, что я антисемит», с. 22).

Рассказанная Громовой история многослойна. В ней показаны разные поколения со своими неизжитыми травмами, ненавистью, завистью, взаимными обидами, неоправданными амбициями; люди, пришедшие в литературу в 1920–е гг., столкнулись с новым поколением, пришедшим в 1930–е и после войны. У одних был культурный багаж, у других за плечами пустота, у одних — опыт войны (да и он был разным!), у других — эвакуации, у одних — опыт аппаратного выживания, у других — неумение приспосабливаться, одни были талантливы, другие — бездарны. Да и поколенческая разница чрезвычайно важна. Пришедшие в литературу из «глухих углов» люди, подобные Фадееву или Тарасенкову, хотя никогда не стали большими писателями или критиками, но окунулись в 1920–е гг. в настоящую литературу. В дальнейшем они бесконечное число раз предавали всех и вся, но тайную любовь к этой литературе в себе сохранили (в случае Тарасенкова это особенно ясно видно), что стало причиной их раздвоенности. Поколение же софроновых–бубенновых пришло уже в сталинскую литературу. Они читали не Пастернака, но лишь бездарные статьи о нем Тарасенкова и были фигурами по–своему цельными: с литературой их уже ничто, в сущности, не связывало. Это были циничные карьеристы, видевшие в литературе только кормушку.

Произошла перемена ролей: если раньше в литературу направлялись чиновники (Гронский, Щербаков, Поликарпов), писатели бездарные (Ставский, Сурков, Соболев, Михалков) или исписавшиеся и уже лишь эксплуатирующие свои былые заслуги (Фадеев, Тихонов, Федин), то теперь литературные функционеры (Софронов, Бубеннов, Грибачев, Кожевников) сами начали писать книги. И хотя наиболее гротескные фигуры типа Сурова вынуждены были позже покинуть литературу, остальные продолжали вполне комфортно существовать в ней, став членами ЦК и депутатами, заняв номенклатурные места секретарей Союза, главных редакторов, путешествуя по миру…

Судьба Тарасенкова, этого «продукта эпохи», типична: интеллигент в первом поколении, всей страстью неофита полюбивший поэзию, он начал печататься в шестнадцатилетинем возрасте, рапповец и участник всех битв и дискуссий 1920–х гг., писавший о Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном, в 1927 г. открывший для себя Пастернака и навсегда очаровавшийся его поэзией, но почти всегда ругавший его печатно, много раз ломаный–переломаный, предававший себя и других многократно, отрекавшийся и убеждавший себя в том, что он принесет меньше вреда, чем другой на его месте, переживший 1937 г., когда его обвиняли в «выпячивании» Пастернака.

После смерти Маяковского вакансия поэта остается незанятой. Претендентов множество — от Суркова и Безыменского до Жарова и Алтаузена. На Первом съезде писателей возникает открытый конфликт, когда Бухарин примеряет роль первого поэта к Пастернаку. Защита Пастернака после суда над Бухариным становится опасным делом. Тарасенков отрекается. Но вновь берется за свое после войны — сначала в «Знамени», затем в издательстве «Советский писатель» — «протаскивает» Пастернака.

Громова посвящает центральную часть книги антикосмополитической кампании 1949 г. Проходят страшные картины арестов еврейских поэтов. Некоторым из них — Льву Квитко, Самуилу Галкину — посвящены отдельные главы. Подробно рассказывается и едва ли не о каждом «космополите» в отдельности. Например, о страшной истории И. Альтмана, которого Фадеев, друживший с ним не один десяток лет, отдал на заклание, вначале уговорив пойти в театр Михоэлса завлитом, а позднее отправив письмо в ЦК, требуя исключения Альтмана из партии. Отдавая близких друзей на растерзание «литературным палачам», как назвал Симонов Софронова, Фадеев платил их жизнями за удовлетвоение собственных амбиций, а «Софронов обвинил Альтмана в «семейственности» на фронте. Оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того трагичнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?! Цинизм переходил все пределы и касался даже памяти безвременно погибшего сына» (с. 259). Травля евреев была для Софронова и местью, и средством самозащиты: его отец был кубанский казак, казачий офицер, воевавший на стороне белых и расстрелянный в Гражданскую войну, а мать — немка, пережившая на Дону оккупацию. И вот теперь пришел его час.

Что заставило Тарасенкова каяться, предавать, отрекаться? Автор полагает — страх: «1949 год был уже по–настоящему ужасен. Снова аресты, и страх, пережитый в 30–х, вернулся, как генетическая память. И страшно было и за библиотеку, и за семью — за все» (с. 282). Страх понятен, но как точно скажет об этом позже Данин: попытки самообмана были столь же бесполезны, сколь бесполезны были «его муки хитроумной демагогии во спасение (во спасение!) Пастернака от патологической ненависти Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского» (с. 283). Почему не мог Тарасенков вести себя достойно? Ответ Громовой безжалостен: «Тapaceнков не был большим критиком, он умел талантливо любить чужие стихи, загораться ими, был прекрасным редактором журнала, гениальным собирателем поэзии, коллекционером. Собирательство давало ощущение счастья и свободы лишь тогда, когда он один на один, как скупой рыцарь, оставался со своими сокровищами. Но сокровища можно было отнять, отобрать в любой момент. A талант можно забрать только с жизнью человека. Тарасенков давно уже не дорожил жизнью, но он невероятно дорожил сокровищем, своей коллекцией. Обладая даром, талантом, человек мог быть свободен в самой несвободной ситуации. Талант выводит человека из беды, из положения зависимости» (с. 293). Итак, не только страх. Боялись ведь все — и Пастернак (не одну волнующую сцену проявления этого страха найдет читатель в книге), и Зускин, и еврейские поэты, почти все отказавшиеся на суде от выбитых из них под страшными пытками «показаний» и все равно расстрелянные, и «врачи–убийцы»… Именно потому, что Тарасенков был, в сущности, бездарен, он и оказался в одной лодке с Софроновым и Суровым, Бубенновым и Первенцевым, Грибачевым и Васильевым…

Что объединяло этих последних? Казакевич писал в дневнике: «Их объединяет не организация, и не обшая идеология, и не общая любовь, и не зависть, а нечто более сильное и глубокое — бездарность. К чему удивляться их круговой поруке, их спаянности, их организованности, их настойчивости? Бездарность великая цепь, великий тайный орден, франкмасонский знак, который они узнают друг на друге моментально И который их сближает как старообрядческое двуперстие — раскольников» (с. 272).

«Заединщики», как их позже станут называть, они будут вместе травить «Новый мир» и защищать друг друга, когда выяснится, что за Сурова писали пьесы «литературные негры» (те самые «космополиты», которых он изничтожал на собраниях), когда будут разбираться в Союзе писателей факты «бытового разложения» типа ставшей знаменитой на всю Москву драки напившихся Сурова и Бубеннова.

Но эта «банда антисемитов», как назовет их позже Фадеев, не смогла бы действовать, не будь поддержки сверху. В случае с антикосмополитической кампанией Фадеев в своей борьбе с Шепиловым сам ее спровоцировал. А дальше машина заработала в автономном режиме. Разболелись, к примеру, старые раны Суркова: с юных лет на комсомольской и партийной работе, вполне бездарный поэт, привыкший главенствовать литературный чиновник, он не мог смириться с пастернаковской свободой и с его талантом, постоянно выступая против него, после войны Сурков разразился разгромной статьей в «Культуре и жизни». Эти люди в силе: от них зависит издание книг, а то и сама жизнь писателей. От Тарасенкова опять требуют покаяния — Вишневский, Фадеев, Симонов. Люди, для которых раздвоенность стала нормой и которые не могут простить Пастернаку его цельности и внутренней свободы.

Давление растет, и Тарасенков вторично отрекается от Пастернака (позже Белкина скажет, что хорошо, что он не дожил до нобелевской травли Пастернака — ему пришлось бы отрекаться и в третий раз). Он пишет страшные статьи, бросая в адрес обожаемого им поэта расстрельные обвинения. «Тарасенков страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что‑нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения» (с. 218).

И на своей должности в «Советском писателе» Тарасенков ведет себя как его старшие товарищи — Фадеев, Симонов: «Он освобождался от евреев–редакторов, желая вывести из‑под удара издания и себя, а затем уже потихоньку старался помочь собратьям» (с. 215). И, будучи тяжело больным, ходит на эти страшные собрания: «…в СП было страшноватое собрание, на котором Толя сделал страшноватый доклад, — записывает Наталья Соколова. — Словом, все как положено. Чем ближе к нему человек, тем яростнее Толя его изничтожает. Особенно, говорит, насчет грязного эстета Данина… Т[оля] умудрился вымазаться в грязи даже тогда, когда нож не приставлен к горлу» (с. 276).

Он избавляется от своего ближайшего друга Данина, с которым был знаком с ранней юности. Так же вели себя Фадеев с Альтманом, Симонов с Борщаговском… Белкина пытается усовестить мужа. Из ее воспоминаний: “«Но как же ты можешь? Это же твой друг?» — «Вот именно потому, что он мой друг, и все это знают, я должен его критиковать! Критикуют меня, я критикую его!.. И потом он попал в эпицентр — ему будет худо, его не будут печатать, и ему будет не черта жрать, а если я сейчас выступлю с критикой его, я потом смогу давать ему работу, а защитить его я все равно не в силах! Ты ничего не понимаешь, не суйся. Мне тошно и без тебя!..» A он любил Данина, ценил его талант… Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим… нужен Достоевский!» (с. 276). Наверное, он помог бы понять, что перед нами — чистая смердяковщина.

О смерти Тарасенкова Пастернак скажет: «Сердце устало лгать». Громова развивает мысль Пастернака: «Насилие над собой, ложь и лицемерие так же опасны для жизни, как чума и холера. И если нравственные болезни охватывают народ, пусть и незаметно, то с неизбежностью происходит его вымирание. У нескольких поколении людей вдруг вместо инстинкта жизни начинает развиваться инстинкт смерти. В Советской стране в душах людей был взломан некий код, отвечающий за жизнеспособность народа, в который, несомненно, входила и нравственность» (с. 383).

Автор пытается вжиться в героя, чтобы понять мотивы его поведения. Она полагает, что «Тарасенкову всерьез казалось, что ему открыта иезуитская логика времени, и если соблюдать ее правила, то можно и других спасти, и себя уберечь. Надо самому бежать впереди и ругать то, что ты вчера хвалил или поддерживал. Надо каяться и признавать свои ошибки и выявлять ошибки других, а потом тихонечко помогать, давать работу, принимать стихи, печатать сборники. Нужна дымовая завеса из крика и ругани. Создателем этой системы был вовсе не Тарасенков, можно прямо сказать, что учителями и вдохновителями были Фадеев и Симонов. И как мы увидим, в 1949 году, они преуспели в этом еще больше. Как ни странно, и тогда, и после им прощались самые оскорбительные выпады, даже против собственных бывших друзей, потому что все вокруг знали — это входит в правила игры с властью, «так надо», чтобы там не съели всю интеллигенцию с потрохами. A вот искренние «борцы» Софронов, Сурков, Суров, Грибачев, Кожевников были презираемы именно за свой «чистый» порыв в желании уничтожить собратьев» (с. 223—224).

Объяснение не вполне точное. Антикосмополитическая кампания была несомненной «заслугой» Фадеева. В своей борьбе с Агитпропом, куда пришел молодой, энергичный и амбициозный Шепилов, хотевший для самоутверждения поставить гонористого писательского генсека на место, Фадеев нашел опору в таких, как Софронов, Суров, Бубеннов. Любимец Сталина, Фадеев был человеком, в сущности, лишенным морали. Судьбы и жизни друзей были для него неважны. Это были пешки в его игре. Удовлетворение собственных амбиций превратилось для него в своего рода спорт. Да, он помогал некоторым из своих жертв, но над всем доминировал азарт прожженного игрока, актера. Страна, где царит безвластие, наполнена самодурами. Здесь действует закон сохранения энергии власти: чем бесправнее большинство, тем всесильнее элита, тем слаже власть, тем больше ее хочется.

Но в этой игре он ошибся. «Мог ли представить Фадеев, выводя в памятном постановлении фамилии и имена своих товарищей, на какой страшный путь он себя обрекает. То, что казалось временной позиционной войной, которая забудется, когда рассеется пыль от взрывов, оказалось началом конца самого Фадеева» (с. 256) Он играл людьми, как оловянными солдатиками. Но и он оказался ненужным в чужой игре подобно тому, как ненужными в его играх оказывались ранее близкие и верившие ему люди. Желая доказать, что он не антисемит, Фадеев редактирует роман Гроссмана, но после публикации в «Правде» погромной статьи Бубеннова вынужден каяться. «Ha Фадеева, — полагает Громова, — мало кто обижался, все знали, что он выступает как некая функция, другой вопрос, как это сказывалось на его собственной жизни.

A Тарасенков? Он снова оказался пешкой в огромной игре, и давно с этим смирился. Пешку очередной раз съели. Каждый такой случай неминуемо приближал его к концу. Вряд ли он обижался на Фадеева. Ведь он и сам делал то же самое. Это входило в правила игры» (с. 351). В эту игру уголовников — умри ты сегодня, а я завтра — играли теперь русские писатели, полагавшие себя «совестью народа». И все же автор ошибается, полагая, что «нa Фадеева мало кто обижался». Казакевич напишет о нем в дневнике в 1953 г. безжалостно точные слова: «Что же такое Фадеев?.. Оказалось — пусть это не покажется ужасным, — что он, в общем‑то, ничто. Он весь изолгался, и если некогда он был чем‑то, то теперь он давно перестал быть этим, и на меня произвело тягчайшее впечатление то странное обстоятельство, что этот человек уже — ничто… Он не понял, что не надо стараться быть как все; нет, надо стараться, чтобы все были как ты. И ошибившись в этом главном, он перестал быть чем‑то» (с. 361).

Фадеев действовал по той же логике «меньшего из зол», по которой Тарасенков писал свои статьи. Белкина вспоминала, как Фадеев говорил ей и Тарасенкову: «Вы что хотите, чтобы вами управляли Первенцев, Бубеннов, Грибачев? Ах, нет, ну так терпите меня! Каков уж есть!.. Он давно уже существовал в логике борьбы за власть. Творчество отступило» (с. 360). Он учил Тарасенкова: «Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда сверху!» (с. 292). Когда уговаривал его подать в отставку из «Нового мира» после разгромной статьи Бубеннова в «Правде» о романе Гроссмана «За правое дело», крича в трубку: «He подавать же мне в отставку или снимать Твардовского?! А этой банде антисемитов надо бросить кость! Вот ты и будешь это костью! Пускай подавятся смоленским мужиком!.. Сам понимаешь, тут без оргвыводов никак нельзя!..» (с. 348). Это 1953 г. А в 1949 г. Фадеев сам эту «банду антисемитов» и создал, но кормил их «костьми» не «смоленских мужиков», а своих друзей–евреев, ставших «безродными космополитами», гонимыми теперь этой «бандой»…

Громова искренне полагает, что страшные выступления 1949—1953 гг. «прощались» Фадееву, что «если в конце 30–х годов чудовищные эти слова, лившиеся с трибун, были искренни, что не оправдывает произносяших, то теперь и Симонов, и Фадеев абсолютно цинично говорили это, потому что так было надо. Симонов знал Борщаговского и до войны и во время войны и сам взял его на работу в журнал, а Фадеев знал близко и очень хорошо каждого из уничтожаемых. Агранович, встречавшийся с Симоновым в Переделкине накануне выступления, спросил, как он может участвовать в таком безобразном действе. На что тот ответил: «Лучше это сделаю я, нежели Софронов» (с. 263—264). Чего могли не понимать жертвы, но чего не может не понимать автор, так это того, что объяснения Фадеева «это входит в правила игры с властью» и «так надо» означали: игры Фадеева с властью, так надо было Фадееву. Причем — исключительно в целях самоутверждения.

После его смерти Чуковский запишет в дневнике: «Мне очень жаль милого Александра Александровича — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу «до слез умиления», должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеутничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением… он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою Совесть вином» (с. 390).

В этих словах много правды, но много и лжи: «русскими самородками» были и Панферов, и Поликарпов, и Вишневский, но ничего, кроме амбиций, самодурства и бесконечной жажды власти, в этих самородках не было. Был ли Фадеев «добрым, человечным», помогая иногда собственным жертвам и замаливая грехи, заливая их вином? Ну тогда и Иван Грозный был «добрым» и «человечным» — он ведь тоже замаливал грехи после очередного убийства. «Зигзаги поведения» Фадеева Чуковский объяснял внутренней драмой: «был не создан для неудачничества», «привык к роли вождя, решителя писательских судеб», не мог смириться с отставкой… Иначе говоря, основой всего были непомерные амбиции и властолюбие.

«Продуктами эпохи» назовет Фадеев Тарасенкова и себя, узнав о смерти друга. Но были в этой эпохе болевые точки, которые ощутимы по сей день.

1937 год намертво спаял советскую культурную элиту страхом, впервые по–настоящему сбив бывших попутчиков и рапповцев, художников и политиканствующих чиновников в единую затравленную группу, слепо подчинявшуюся окрикам цековских надсмотрщиков, таких как Щербаков, Ставский, Поликарпов. Почти все эти люди были перепачканы взаимными предательствами, кровью друг друга и большой ложью, они «сдались в плен», предав искусство и свое предназначение в нем. Те, кто не стал этого делать, либо были вытолкнуты на периферию (Ахматова, Пастернак, Платонов, Булгаков), либо ушли из жизни (Мандельштам). Но среди оставшихся победителей не было — замараны были все. И это объединяло. Еще больше спаяла война.

1949 год навсегда расколол эту элиту. Внутри нее образовалась трещина. Пришло поколение победителей — «новый материал», о котором будет писать Л. Гинзбург — «люди 49–го» — «молодые, но страшные»[11]. Они оказались страшнее даже страшных людей 1920–х — откровенная шпана, охотнорядцы. Сталинская машина работала на постоянное «обновление кадров», генерируя новый человеческий материал, который должен был сменить «отработанный», а прежний, каким бы ни был он страшным и кровавым, должен был «уступить дорогу молодым» (на высшем уровне это означало, что на смену молотовым и кагановичам должны были явиться шелепины, а на смену фадеевым и сурковым — софроновы и бубенновы).

Хотя, как и в политике, в литературе прежнее поколение еще оставалось при своих постах, дни его, казалось, были сочтены, а «молодые, но страшные» уже торжествовали подбеду. В литературе это проявилось особенно ярко в начале 1953 г., когда Фадеев вынужден был публично унижаться перед Бубенновым за свою позицию по поводу романа Гроссмана. Еще в 1949 г., самоутверждаясь в борьбе с Шепиловым (и по ходу пустив под откос жизни многих своих друзей), он сделал ставку на этих людей, а сегодня они фактически диктовали новые правила игры, с которыми он вынужден был считаться. И здесь произошло чудо: умер Сталин. Очередная смена поколений не успела состояться — в культуре, как и в политике, остались и те и другие, только победители оказались побежденными, не успев вкусить столь близкой победы. И так продолжалось до самого распада советской системы.

Здесь оторвемся от частных судеб и постараемся понять ситуацию шире. Как помним, Костырченко связывал борьбу с космополитизмом с судьбой «ИЕП». Предполагается при этом, что существовала советская интеллигенция нееврейского происхождения. Итак, была советская «интеллигенция еврейского происхождения» («ИЕП»), представленная на страницах книги Громовой именами хотя иногда и увлекавшегося, но цельного, отказывающегося гнуться и несломленного Б. Пастернака, великих актеров С. Михоэлса и В. Зускина, переживших страшное и сумевших правдиво рассказать о нем О. Берггольц, В. Инбер, В. Гроссмана, И. Эренбурга, Э. Казакевича, П. Антокольского, Д. Самойлова, М. Алигер, критиков«космополитов» Юзовского, А. Борщаговского, Д. Данина, Б. Рунина, поэтов Л. Квитко, С. Галкина…

А была, значит, советская интеллигенция нееврейского происхождения (неИЕП), представленная на страницах этой книги именами Вс. Вишневского, А. Фадеева, П. Павленко, Ф. Панферова, С. Васильева, А. Тарасенкова, К. Зелинского, А. Суркова, А. Сурова, М. Бубеннова, А. Первенцева, А. Софронова, Н. Грибачева, Д. Шепилова, А. Щербакова, Д. Поликарпова… Применимо ли в принципе к кому‑нибудь из этих лиц — изолгавшихся, жалких, бездарных, разложившихся и изъеденных цинизмом и завистью мертвых душ, партийных и литературных палачей, провокаторов, доносчиков — понятие «интеллигенция»?

Да, рядом с этой советской смердяковщиной была еще и другая советская интеллигенция нееврейского происхождения — вытолкнутые из публичного поля несломленная А. Ахматова и сломленный М. Зощенко, маргинализованный и в конце концов вынужденный оставить страну, за которую проливал под Сталинградом кровь, В. Некрасов, травимый и наконец затравленный кочетовыми, грибачевыми и софроновыми А. Твардовский… Эти люди оказались гонимы, подобно «ИЕП».

1949 год стал рубежным в истории советской интеллигенции: он, собственно, и возродил ее, уничтоженную в 1937–м. И потому, что замешен был этот страшный год на дремучей юдофобии, оказалось, что, кроме «ИЕП», в Советском Союзе интеллигенции нет — всегда гонимая, она оказалась «еврейской» не в этническом, но в куда более важном — этическом смысле слова. А та фронда, которую позже будет выказывать Русская партия, эти не успевшие в 1953 г. ухватить свое и взять реванш наследники софроновых и бубенновых, никакого отношения к интеллигенции иметь, конечно, не будут. Понятие «ИЕП» станет синонимом понятия «либеральная интеллигенция», но последнее — тавтология: нелиберальной интеллигенции не бывает. То, что чуждо либеральным идеям, чуждо самому духу интеллигентности.

В этом свете борьба Сталина с евреями была, по сути, продолжением все той же классовой борьбы, — борьбы люмпена с интеллигенцией. Да и могло ли быть иначе в патриархальной стране, где единственным достижением квазипролетарской революции стало уничтожение крестьянства, приведшее к тотальной люмпенизации всех социальных слоев, что и стало условием продолжения тысячелетнего рабства? В этой борьбе, которая не вчера началась и не завтра завершится, интеллигенция — это социальный слой, выступающий за просвещение и модернизацию против рабства и даже национальной традиции, если она — традиция рабства. И, поскольку либеральные ценности здесь первичны, эта интеллигенция «антипатриотична». Не ошибемся поэтому, если скажем, что она всегда, так или иначе, является «интеллигенцией еврейского происхождения»: исторически борьба за модернизацию и либерализацию патриархальных обществ составляла самую суть еврейства, всегда потому ненавистного автократам и ксенофобам.

Как свидетельствуют рассмотренные здесь книги, поздний сталинизм был одной из тех эпох, когда в своем падении нация докатывается до дна, когда начинается необратимый процесс распада. Но, как сказал Гроссман, «народ бессмертен»: именно в такие страшные эпохи, когда кажется, что разложением охвачены все сферы духовной жизни, появляются силы, несущие залог развития и жизни.

Слово, постоянно встречавшееся в этих книгах, — «засоренность»: «засоренность аппарата», «засоренность кадров», «засоренность руководства», «организационная засоренность»… Эти книги повествуют о «политике очищения». ХХ в. был веком обсессивного стремления к «чистоте» — классовой, расовой, национальной, доктринальной, — обернувшегося «очищением огнем» в печах Освенцима.

«Чистота» — социальная гомогенность — утопия всех автократий. Она неразрывно связана с консервативной модернизацией, условием и ценой которой является ксенофобия и социальная закрытость. Однако это, как показал опыт ХХ в. (рассмотренный здесь советско–еврейский сюжет — лишь частный случай), ложный выбор: закрытость — не залог сохранения, но верный путь к распаду. Она ведет к распаду социальных тканей — многократно описанной социальной атомизации тоталитарных обществ. А потому — неотвратимо — к распаду личности. Распад страны в этих условиях остается только вопросом времени.

Загрузка...