Дожив до почтенного возраста и став старожилом, я взялась за мемуары. Но, начав описывать людей, я немедленно обнаружила, что они окружены целым сонмом вещей. Оказалось, что вещи и природа лучше передают суть времени, его атмосферу. Тогда я решила сделать героями мемуаров предметы, которые, как и люди, ушли вместе со временем.
Действие происходит в двух местах: в Москве и в Дубултах. Время действия — конец сороковых — середина пятидесятых годов прошлого века.
Я долго добиралась до самого первого воспоминания. Дальше вглубь — ничего, пустота.
Парк в Дубултах. Весна, потому что я чувствую солнечное тепло на спине, но на мне пальто — виден ворсистый рукав. Лицо вровень с цветком, растущим у сетчатой ограды — я, очевидно, стою на четвереньках или лежу на животе. Вот какой цветок — узкие нежно-зеленые листья, тонкий стебелек. На нем, на еще более тонких, как шелковая нитка, стебельках чуть поникли несколько очень маленьких бледно-желтых цветочков, по форме напоминающих лилию.
Это теперь я знаю его название — гусиный лук. А тогда он был просто цветок. Я смотрела на него и не откликалась на зовущий меня мамин голос.
Это адрес дачи в Дубултах, где мы жили все лето. Рядом располагался Дом творчества писателей, и обитавшие там знакомые хаживали к нам в гости.
Вот так однажды к нам на огонек забрел некто Адриан, пригожий молодой человек лет двадцати пяти. Говорил он слегка растягивая слова. Иные даже улавливали в его речи легкий иностранный акцент и уверяли, что он великолепно знает английский. Его вообще считали личностью загадочной: фамилия вроде итальянская, некий налет нездешности — носит заграничные пиджаки, элегантен, что называется «всегда одет». И это при том, что дачная жизнь располагала к вольности в одежде.
Адриан неизменно появлялся у нас на даче при галстуке, выутюженный и накрахмаленный. Несмотря на молодость, на висках уже залысины. След горького опыта? Тяжелых переживаний? Молчалив, отменно вежлив и воспитан — это тоже наводило на размышления. Поговаривали, что Адриан — разведчик.
В дачных развлечениях таинственный Адриан, однако, участие принимал — играл в волейбол (в шортах — еще одно доказательство его заграничности) и ввел даже моду на серсо. Наборы этой игры продавались в ту пора в магазине игрушек в Майори, и мне это самое серсо купили. Это был странный реликт: в серсо играли барышни на зеленых лужайках усадеб в начале века.
Состоял набор из двух тонких деревянных палок-шпаг и нескольких деревянных колец. Играли так — палкой посылали партнеру, стоявшему на приличном расстоянии, кольцо, которое нужно было поймать на палку-шпагу. Кольца посылались быстро, целой серией. Они оказывались нанизанными на шпагу партнера, как бублики, если, конечно, тот отличался ловкостью и мог их поймать.
Превзойти Адриана в этой игре на пляже не удавалось никому. Его шпага со свистом рассекала воздух. Стоило на него посмотреть, когда поддавшись всем корпусом вперед, уперев правую ногу в песок, а левую слегка подняв и согнув в колене назад, он посылал кольца. Ни дать, ни взять, всем известная статуя бога Гермеса. Слово «серсо» Адриан произносил тоже как-то по-иностранному, получалось «сер-соу». Да-да, конечно, разведчик!
Общеизвестно также было, что загадочный Адриан влюблен в мою маму. Услышав, как хлопнула калитка, мы с папой принимались тихонько петь хором «Адриашка-Адриан», чтобы ее подразнить. Затем, пожав гостю руку, папа кричал с веранды в глубь дачи: «Дзидра, иди скорее, Адриан хочет играть с тобой в сер-соу!»
Адриан попал к нам благодаря бородатому писателю, снимавшему дачу по соседству. Борода была отменная — длинная, широкая, густая. Меня очень занимало, что он делает с бородой после купанья в море: сушит ее на солнце или она не впитывает воду, как перья уток или шкура бобра? А, может, Александр Петрович заплетает бороду в косичку, как поп — еще один наш сосед — свои длинные волосы? Поп залезал в воду в длинной рубахе, из-под которой выглядывало исподнее с завязками на щиколотках. Перед тем как вступить в море, поп крестился. Но подсмотреть за Александром Петровичем мне никак не удавалось — у него был другой распорядок дня. Наверняка борода была предметом его гордости. Она делала его похожим на ученых прошлого, девятнадцатого века, подвижников технического прогресса, и очень подходила к тому, что он сочинял — а писал он толстенные научно-фантастические романы. Это был совершенно особый окостеневший жанр, скучный донельзя, перешедший в советскую литературу прямиком от Жюля Верна, минуя Уэллса. Фантазия заключалась в том, что герои, обладавшие всеми возможными положительными качествами, куда-то летели, погружались или зарывались. А научность — в подробнейшем описании на 500 страницах всяческих гаек и болтов, из которых состояли их хитроумные аппараты.
Жанр этот идеологически был очень востребован, и «фантасты» жили безбедно, не подвергаясь гонениям даже во времена борьбы с космополитизмом. Но у бородача тоже была своя страсть. Он предъявил ее миру гораздо позже, когда на увлечения, чуждые марксизму, стали смотреть сквозь пальцы. В сущности это был главный и единственный научно-фантастический роман его жизни, преисполненный поэзии. Фантаст пытался доказать — в публичных выступлениях и прессе, — что Тунгусский метеорит, упавший в 1911 году в тайге, на самом деле потерпевший катастрофу космический корабль инопланетян. Он сражался за свою мечту много лет, дожив до самого почтенного возраста, когда его борода стала совершенно седой, и обрел множество адептов.
Сейчас эта идея как-то заглохла. Видимо, в обществе нет потребности в мифотворчестве. Не залетают к нам теперь НЛО, спрятался и больше не появляется снежный человек, никто не пропадает в Бермудском треугольнике, навеки потерялась Атлантида.
Я делила взрослых на две группы. К одной принадлежали те, которым я была безразлична — кому, собственно, на самом деле интересен чужой ребенок? Лишь бы не мешал и не приставал. К таким взрослым я относилась с симпатией. Вторую группу образовывали взрослые, высказывавшие ко мне неуемную любовь и вечно лезшие с поцелуями и объятьями.
К этой второй категории принадлежал Георгий Мдивани. Едва он начинал говорить что-нибудь самое нейтральное, например, «сегодня хорошая погода», как сразу воспламенялся, переходя на крик и жестикулируя. Его темперамент хлестал, как кипяток из сломанного крана. Волосы, давно уже отступившие ото лба и вьющиеся мелким бесом, вставали дыбом. Он как будто призывал с трибуны, по меньшей мере, к мировой революции. По уровню воспламенения он, безусловно, предвосхитил кубинского лидера Фиделя Кастро.
При всем своем возбужденном бурлении он изъяснялся по-русски ужасно коряво с сильным грузинским акцентом. Представляете, что я испытывала, когда Мдивани кидался ко мне с воплем: «Ти мое солнце!» Жена его, напротив, принадлежала к первой группе. Мне она вдобавок нравилась потому, что была свистунья. Существовала в те времена такая странная профессия — художественный свист. Она выступала в концертах, высвистывая «Соловей, мой соловей» Алябьева.
Жоржик, так звали его знакомые, был очень привязан к нашей семье, дружил с папой. Мог позвонить в три часа ночи и проорать: «Что делает наше солнышко?» Бог знает, когда он спал. Существование Жоржик вел ночное, как лемуры.
Был Мдивани драматургом, сочинял обильно, его повсюду ставили и писали о нем хвалебные рецензии. Словом, полный фавор. Но вот загадка — как он мог писать пьесы, так плохо зная русский? Может быть, он их сочинял по-грузински, а ему переводили и, так сказать, обрабатывали? Впрочем, уже после смерти Сталина и XX съезда ходили упорные слухи, что на Жоржика работали «негры». Так назывались литераторы, лишенные возможности печататься, голодавшие, выгнанные отовсюду во времена борьбы с космополитизмом. И о стукачестве Жоржика тоже заговорили. Вот тебе и «ти мое солнце!»
За то, что я не любила и боялась Фаню Шац, я себя теперь корю, но что я могла понимать в пятилетнем возрасте? Фаня Шац тоже донимала меня поцелуями, но я чувствовала, что в общении с ней был некий долг, обязательство, нужно терпеть и вести себя хорошо.
Начиналось с того, что мама приносила с рынка в Майори вместе с провизией маленький букетик ароматных цветов: резеды или пармских фиалок. Позже, часов в десять, когда в Доме творчества заканчивался завтрак, она брала меня за руку, и мы направлялись к «Белому дому» — так назывался один из корпусов. Там на скамейке уже сидели Шацы. Мама передавала мне букетик и незаметно подталкивала. Мне всегда хотелось подарить букетик Шацу сразу, но не тут-то было: начинался неизменный ритуал. Я должна была стойко пройти через Фанины объятья и поцелуи. Ее ласковые слова, которые лились на меня, и голос были настолько приторно сладкими, что мне чудилось — я вся в густом слое меда, даже пальцы слиплись.
— Максинька, это Зюка и Вика к тебе пришли, — наконец обращалась она к слепому Шацу, неподвижно сидящему рядом. После чего брала у меня букетик и вкладывала его в ладонь мужа. Он сжимал цветы белыми, отмытыми до морщинок на подушечках пальцами и подносил к носу.
— Это Викуленька тебе принесла, — продолжала выпевать Фаня.
Шац улыбался. Но так как глаза его были закрыты, я не могла определить, что выражала его улыбка. Она оставалась просто движением губ.
Когда я сейчас вспоминаю Фаню, то выходит, что она была совсем нестарой. Лет пятидесяти, не больше. Полная, миловидная, круглолицая, гладкие черные волосы собраны в пучок на затылке. В ушах — старинные гранатовые серьги. Темное платье в мелкий цветочек.
Личностью Фаня была героической. Практически она заменяла слепому Шацу глаза. Она всегда шла впереди, а он чуть сзади, положив ей руку на плечо, В другой руке Шац неизменно держал цветок — обычно одичавшую розу. Они в изобилии росли в парке, окружавшем «Белый дом». Очевидно, аромат цветов как-то связывал Шаца с внешним миром. Фаня так деликатно и ловко помогала мужу, что если вы не знали о его слепоте, то никогда не догадались бы, что он ничего не видит. Даже в столовой — как незаметно Фаня нарезала кусочки, как незаметно направляла его руку, державшую вилку, ко рту! Шац был неизменно аккуратен, опрятен, выбрит. Даже как-то получалось, что Фаня за него говорит. Сам Шац молчал, и только неопределенная улыбка трогала его губы.
В моем нежелании сталкиваться с Фаней я была не одинока. Многие старались прошмыгнуть мимо, делая вид, что страшно торопятся, Даже моего папу пугала мертвая хватка, с которой Фаня вцепливалась в собеседника. Теперь-то я понимаю, как ей было скучно и одиноко вот так сидеть. Кроме того, некоторые сторонились Шацев по другим соображениям, и Фаня не могла этого не чувствовать — просто боялись с ними общаться. Они ведь были из местных — мало ли что? Шацу, разумеется, приписали и этот грех — то, что жил в буржуазной Латвии, — когда его, слепого, арестовали в феврале 1953 года вместе с Фаней на последнем пике сталинской паранойи.
В тюрьме их разлучили. Шац остался один.
Формулировка обвинения гласила — как будто палачи нуждались в формальностях — «лидер еврейских буржуазных националистов в Прибалтике». Это означало неминуемый расстрел. Спасла Шаца только смерть Сталина. Удивительно, почему Шаца не уничтожили еще в июне 1941 года — во время массовой депортации жителей Латвии в Сибирь. Он, безусловно, был лакомым кусочком для НКВД. Подходил по всем статьям — ученый-юрист с революционными настроениями, общественный деятель, публицист, философ, веривший в социалистические утопии.
Прозрел ли он, слепой?
В ту пору были еще живы кое-кто из чудом уцелевших смолянок — выпускниц Смольного института благородных девиц.
Такой девицей была Надежда Александровна Нолле, в замужестве Коган. Тоненькая, изящная, с гордой посадкой головы, всегда державшаяся очень прямо. Даже если она и не носила корсета, он всегда был на ней — невидимый. Волосы — голубоватая седина — подняты и зачесаны высоко наверх, как она сама говорила, а ля императрица Александра Федоровна. На мелкие предметы смотрела в лорнет. Восхищаясь чем-нибудь, произносила: «Charmant!»
Многие французские классики заговорили благодаря Надежде Александровне на русском языке — была она переводчицей превосходной.
Особый ореол предавал Н. А. ее роман с Блоком, тщательно изученный и продокументированный отечественными блоковедами. Так что Н. А. всецело принадлежала русской изящной словесности. Она также давала понять, что ее сын, которого она почему-то называла Сашка-дурак, — сын Блока, а вовсе не добропорядочного петербургского профессора Петра Семеновича Когана, знаменитого филолога. Многие действительно находили во внешности Сашки-дурака черты великого поэта.
Однако трудно представить себе индивида более далекого от деликатных тайн Серебряного века, чем этот Сашка. Кстати, как выяснилось впоследствии, вовсе не дурак. В 70-е годы он сделался известным спортивным комментатором, выездным, а, следовательно, — верный признак того времени — носил невидимые погоны, как его мать — невидимый корсет. Уместнее задаться вопросом, а был ли он сыном Н. А. -настолько он не унаследовал ни ее культуры, ни интеллигентности.
Ах, стоило посмотреть, как Н. А. гуляет по пляжу. В узком длинном платье до половины икры, снизу доверху на мелких пуговичках, с зонтиком — не от дождя, как было бы уместно предположить, имея в виду капризный балтийский климат — а от солнца, и в чулках. Чулки она не снимала даже в самый жаркий день — считала это неприличным. Однажды все-таки Дзидра уговорила ее пройтись босиком. И надо же было так на грех случиться, что когда Н. А. шлепала по мелководью, изящно держа туфельки в руке, к ней обратился с ничего не значащей фразой, какой обычно обмениваются отдыхающие, например «Теплая ли вода?», некий капитан, спустившийся на пляж из санатория КБФ (Краснознаменного Балтийского флота).
Бедная Н. А. ужасно смутилась, покраснела. Какой конфуз — она без чулок! А капитан к тому же был в полной форме и, я подозреваю, с мужественным загорелым лицом и седыми висками. Какая распущенность нравов — капитан проводил Н. А. до самого Дома творчества. Она тут же прибежала вся взъерошенная, потрясенная к нам на дачу и рассказала эту страшную историю папе. Совершенно не знала, как ей теперь быть. Терзалась, что о ней теперь все подумают. Папа, как мог, успокоил.
Известно, что Н. А. еще несколько раз попадался на пляже романтический капитан, но теперь ее никак нельзя было упрекнуть в нарушении приличий и правил хорошего тона — она неизменно оставалась в чулках. Кажется, у капитана с Н. А. завязалась нежная дружба, но тут уж ничего литературоведами не задокументировано.
По удивительному совпадению, жила тогда в Доме творчества писателей Надежда Павлович — тоже переводчица, тоже любовница Блока и тоже Александровна. Она была гораздо старше Н. А., сильно за семьдесят, приземистая, грузная, в плоских туфлях на шнурках. Говорила громко, словно все время кому-то возражала. Обе Надежды Александровны терпеть друг друга не могли — естественно, они были соперницами и иногда даже опускались до споров, кому из них Блок оказывал больше внимания.
Представляю себе, какое это доставляло наслаждение самому главному блоковеду Владимиру Николаевичу Орлову.
Он был истинный петербуржец, какими их обычно представляют — холодноватый, замкнутый, корректный, всегда при костюме и галстуке, очки в тонкой золотой оправе. Наверное, он тоже считал, что без чулок ходить неприлично. Вечером после ужина Владимир Николаевич всегда фланировал по пляжу с тростью. Маршрут его был известен: до павильончика в Яундубултах. Эти питейные заведения располагались на дюнах и походили на стаканы, прикрытые сверху кепкой с большим козырьком. Однажды осенью их напрочь смыло штормом, даже следа не осталось. К следующему лету их не восстановили — вероятно, власти были целиком согласны с природой. В каждом стакане сидела буфетчица и продавала в придачу к спиртному бутерброды с килькой. Не знаю, закусывал ли Орлов свои 150 грамм коньяка. Скорее всего, что нет. Он знал, как следует пить коньяк и вообще толк в манерах. Все считали Владимира Николаевича сухарем. Но недаром он посвятил свою жизнь Блоку — слишком глубокое проникновение в творчество и судьбу поэта не прошло для него безнаказанно. Блок подспудно повлиял на своего жреца. Прекрасная дама ушла от Владимира Николаевичу к другому. Блок оказался ревнив — не хотел делить своего верного вассала ни с кем. Да и вообще блоковская поэзия несовместима с хэппи-эндом.
Так что Владимир Николаевич вполне вкусил страстей и горя. В моей памяти он всегда — один. Маленькая фигурка, четкий черный силуэт — закатное солнце слепит мне глаза.
Однажды в разгар лета у нас на даче в Дубултах появился дядя Оня в форме капитана торгового флота, весь в белом, в лихо заломленной фуражке с золотым крабом. Особенно никто не удивился — все привыкли к карнавальности его поступков и слов.
Дядю Оню, или просто Оню, как звали его взрослые, я любила. Он непременно приходил 7 ноября на мой день рождения с роскошными подарками: толстыми томами сказок, трюфелями «Посольские» или с серебряной чашкой на синем бархате футляра. Был он весь праздничный, окруженный шумом и смехом. Даже музычка праздничная раздавалась — с его довольно упитанного живота свисала золотая цепочка, уходившая в специальный карманчик для часов. Поскольку Оня всюду торопился поспеть, то часто сверялся с золотой луковицей, которая вызванивала хрустальную кукольную мелодию.
Усевшись за праздничный стол, Оня неизменно принимался развлекать присутствующих. В его репертуар входили следующие трюки: он прикладывал ко лбу плашмя тарелку, и она не падала; ловко балансировал стулом, ставя его ножку на ладонь, и показывал карточные фокусы.
Рассказывал Оня неизменно одни и те же истории — гости их наверняка знали наизусть, но от этого не менее интересные, тем более, что всякий раз он привносил новые детали. Мне особенно нравилось про войну: как Оня форсировал Одер. Солдаты никак не решались, атака могла сорваться. Тогда Оня кинул в воду дверь (как она оказалась на берегу реки, не сообщалось) и с криком «Вперед!» переплыл на ней, как на плоту, это важный стратегический рубеж, решив тем самым судьбу войны — солдаты, воодушевленные Ониным мужеством, кинулись в воду.
Оня и в Гражданскую успел послужить — в Первой конной. За что был награжден орденом. Орден прилагался к рассказу, равно как и фотография усатого Буденного, подаренная Оне на память с теплой надписью. И на елке Оня танцевал с маленькой Любочкой Орловой, и в привилегированном колледже в Швейцарии учился. Кстати, Оня превосходно говорил по-французски. Даты в его эпосе не сходились с его возрастом, так что начни он повествовать о триумфальном въезде в Париж в 1814 году в качестве адъютанта Александра I, это никого бы не удивило.
А что если Оня был Вечный Жид? Кто знает.
Достоверным, насколько вообще что-нибудь могло оказаться достоверным в биографии Они, представляется его дедушка-негоциант, торговавший зерном. Так и видится мне высокий берег Волги, по которой медленно движутся баржи, груженные пшеницей. А на обрыве, на скамейке, сидит дедушка Прут в черном сюртуке с окладистой седой бородой, а рядом пухлый внучек — Ончик.
Еще одно бесспорно: Оня знал толк в драгоценностях. Поговоривали, что после форсирования Одера на двери, когда солдаты забирали себе часы, аккордеоны и отрезы — высшие атрибуты благополучия, с точки зрения нищих советских людей, — Оня по мелочам не разбрасывался. Он знал, куда направиться — в ювелирные магазины. Как бы то ни было, Оня всегда жил безбедно, у него многие брали взаймы. Оня никому и никогда не отказывал.
Известно, что однажды, предварительно удостоверившись по телефону, что папы нет дома, он явился к нам, вытащил из кармана кольцо с бриллиантами — целое состояние — и предложил маме его купить. У нее, естественно, таких денег и в помине не было. Тут, как на грех, неожиданно вернулся папа и решительно пресек эту тогда очень небезопасную подпольную торговлю драгоценностями. Оню он попросту выгнал, но это как-то совершенно не повлияло на Онину дружбу. Я специально не говорю «на их дружбу», потому что отношения с Оней под это понятие не подходили.
Он был всеобщий друг, а значит, ничей.
Женился Оня часто, и все его жены, которых я знала, внешне походили друг на друга: гладкие ухоженные брюнетки, увешанные дорогими украшениями, самоуверенно изрекающие прописные истины. Папа называл всех Ониных дам «нэпманшами». Теперь почти невозможно уловить нюансы этого понятия. Ближе всего оно, я думаю, к современному «новые русские». Чем эти наглые дуры привлекали блистательного Оню, непонятно. Впрочем, сексуальные пристрастия — материя тонкая и загадочная.
Детей у Они не было, и он пестовал чужих, например меня. Он так меня и называл — «наша дочка». Среди его историй фигурировала и такая: он первый узнало моем рождении (как?) и послал поздравительную телеграмму с фронта (вероятно, форсируя на двери Одер).
Вообще Оня пользовался в Москве большой популярностью, сейчас бы сказали «публичная личность»: член всяких творческих организаций и комиссий, непременный «свадебный генерал» и ведущий юбилеев. Судя по его рассказам, он и насельников высоких кабинетов звал сплошь на «ты» и по имени.
И вот тут возникает подробность, которая часто омрачает далеко не только образ Они — после смерти Сталина он стал, как тогда выражались, «выездным». Причем ему дозволялись «частные» поездки — вещь по тем временам неслыханная. Ездил Оня в Швейцарию, на ежегодную встречу учеников своего коллежа. Стоит ли говорить, что среди них не было недостатка в графах, герцогах, министрах и владельцев крупнейших фирм. Затесался среди них и один долговязый, носатый по имени Шарль.
Жил Оня как-то неправдоподобно долго, и о его смерти достоверно ничего не известно. Доходили слухи, что он умер в Бресте. В каком? Во французском, который находится в Бретани, или в том, что на границе между Белоруссией и Польшей? Где он похоронен? Это отсутствие точных фактов порождает во мне неуверенность и в самой его смерти. Ведь он — Агасфер и обречен блуждать по свету. Может быть, снова появится в России через много-много лет, но никто его тогда не узнает: никого из тех, кому он рассказывал свои истории, уже не останется в живых.
Виталию Бианки было трудно ходить. Огромный, очень полный, он большей частью сидел на открытой террасе «Шведского дома» (так назывался один из корпусов Дома творчества писателей) в плетеном из ивовых веток кресле за шатким круглым столом. Как под ножки ни подкладывали для устойчивости кирпичи, карандаши все равно катились к краю и норовили свалиться.
Однако Бианки работал за этим столом, стойко перенося его выходки. Для него, знатока природы, как говаривали в старину, «натуралиста», не было лучше места, чем эта терраса, выходившая в лес на дюнах. Лишенный счастья активного движения, Бианки мог отсюда наблюдать за птицами и белками
Я очень любила его книжки о животных, и меня водили к Бианки в гости. Я надоедала ему вопросами… Как у дятла не отваливается голова от долбления? Ведь он ею бьет по стволу с ужасной силой. Почему в песнях черных дроздов, перепархивающих в кустах жасмина, живет эхо? Как у них получается так гулко? Почему у соек такое яркое розово-голубое оперение, соперничающее с попугайным? Бианки щедро делился со мной своими знаниями, но вдруг посреди объяснений замолкал и прижимал палец к губам: раздавалось долгожданное цоканье. Две белки носились наперегонки по стволу сосны по спирали, обдирая коготками тонкие пластинки коры. Пышные оранжевые хвосты так и мелькали. Бывало, что белки даже спускались в траву, совсем близко от нас, и, найдя что-нибудь съестное, садились на корточки, показывая белое брюшко и заложив хвост за спину. Меня восхищало, что шишку или гриб они грызут, держа передними лапками, как люди. В этих созданиях самой главной чертой была быстрота. Они расправлялись с шишкой, как будто торопились на поезд, который уходит через минуту.
Как-то Бианки сказал мне, что на дюны прилетают редкие птицы — удоды, но он сам, к сожалению, не может их подкараулить. Я восприняла его слова как важное поручение.
С тех пор я каждый день лазила по дюнам в поисках удодов, попутно выковыривая из плотных гнездышек и отправляя в рот прозрачные ягоды костяники. Заросли голубой осоки я старательно обходила — ее острые по краям листья, длинные и узкие, как будто нападали сами. Раз — и на ноге выступала полоска мельчайших капелек крови. Шиповника тоже следовало опасаться, но соблазн понюхать крупные розовые цветы перевешивал. Я утыкалась носом в тычинки, прогоняя засевшего в сердцевине цветка шмеля. Шиповник был неутомим — цвел все лето, даже когда на его ветках уже зрели ягоды, постепенно наливаясь красной спелостью.
Какой бы холодный ветер ни дул с моря, дюны хранили тепло. Здесь горьковато пахло корой ивняка, который выполнял тяжелую работу — постоянно удерживал своими длинными корнями песок, предохраняя дюны от разрушения. Все остальные растения — осока, костяника, шиповник, молодые сосны и березки помогали ивовым кустам — у них тоже были длинные корни, прошивающие песок во всех направлениях. Но это мужественное содружество дюнных растений все же не могло противостоять мощным осенним штормам — волны слизывали дюны.
Удодов я увидела пасмурным утром. Собирался дождь, и пляж был пустынен. Никто не мог их вспугнуть. Даже море лежало тихое и безмолвное. Птиц я заметила сразу — они были цвета огня, крупные, длинноклювые. По желто-оранжевому фону их тельца опоясывали темные полосы, как у тигров. На головах красовались хохолки — целый веер желтых перьев, который они то складывали, то распускали. Этими плюмажами они как будто переговаривались, подавали друг другу знаки.
Вдруг один из удодов, почуяв меня, предостерегающе крикнул — резко, пронзительно, и они полетели невысоко, вдоль дюн.
Больше я никогда удодов не видела.
У дюн своя история. В послевоенные годы — сороковые-пятидесятые — там еще загорали. Они образовывали своего рода амфитеатр, из которого очень хорошо просматривался пляж. Великолепный наблюдательный пункт для изучения нравов — кто, куда и с кем. Причем сам любопытствующий с пляжа виден не был. Ну, а кроме того, песчаные холмы прекрасно защищали от ветра.
Кто сыграл в разрушении дюн главную роль: море или люди? Думаю, все-таки люди. В шестидесятые-восьмидесятые годы Рижское взморье стало одним из самых модных курортов СССР. Туда стекались отдыхающие со всей необъятной страны. Они жили в битком набитых профсоюзных санаториях и домах отдыха, в «здравницах», как тогда говорили, или «дикарем» — снимали комнаты. В какой-то момент природа уже не смогла выдержать такого масштаба вытаптывания.
Надо отдать должное властям Юрмалы — чего они только ни предпринимали, чтобы спасти дюны: засаживали склоны ивовым черенками и сосенками, ограждали, разъясняли. Тщетно. Как говаривал Михаил Горбачев, «процесс пошел».
В девяностые годы поток курортников резко сократился: Латвия стала заграницей. За одно-два лета дюнная флора воспряла, да как — просто джунгли, продраться невозможно. Даже стали образовываться новые маленькие холмы. Цепкие травы спустились на пляж, и там, где они поселились, ветер уже не мог раздувать песок. Появилась целая новая гряда.
Теперь для укрепления дюн подгребают к склонам водоросли, выброшенные морем, мелкие обломки дерева, ракушки и слегка приминают. Казалось бы — прекрасный способ. Но немедленно на этом плодородном слое стали селиться случайные пришельцы, не имеющие ничего общего с дюнной растительностью. Это растения свалок, растения запустения: гигантские чертополохи, лопухи, репейники, изредка розовый скипетр Иван-чая. Они — гастарбайтеры, существа чужие, но работают хорошо, удерживают корнями песок.
Семена их занес то ли ветер, то ли вороны, которые за последние годы освоили пляж и стали соперничать с чайками. В полном согласии с теорией Дарвина там теперь успешно развивается новый вид — водяная ворона, или еще благозвучнее: ворона морская. Эти птицы по-хозяйски бродят по мелководью, залезая в воду по самые штаны, вылавливают рачков и мелких рыбешек, носятся шумными стаями, ссорятся между собой и с чайками. Учитывая необыкновенный ум ворон, следует думать, что естественный отбор в вороньем народе идет очень быстро и эти сухопутные птицы скоро обзаведутся перепонками на лапах и научатся плавать. Но какой-то тончайший механизм природы оказался нарушен.
Мне еще посчастливилось увидеть удодов. Сейчас уже не встретишь и других птиц, которых мне показывал Бианки. Пропали сойки, редко-редко услышишь стук дятла. Вот только дрозды еще поют, и в из трелях звучит эхо моего детства. Что-то неладное творится вокруг, не только нашествие ворон. Например, море выбрасывает очень мало ракушек — впору их собирать, как редкость, на память. А раньше после шторма на песке оставались целые россыпи: белые, голубоватые, розоватые. Не приплывают больше медузы — маленькие изящные вестники наступающей осени. Я зачерпывала их в пригоршню вместе с водой, чтобы получше рассмотреть. Но они сливались с ней, превращались в невидимок. Константой в этих созданиях был лишь вишневый или синий крестик на макушке их сокращающейся, как будто дышащей, мантии. Море безжалостно выплескивало медуз на берег, и они исчезали, выпитые солнцем.
Казалось бы, божьи коровки не принадлежат морской стихии. Но почему же море выносит их на пляж целыми грудами, образуя красную полосу вдоль линии прибоя? А недавно оно устлало песок бабочками-крапивницами. Некоторые были еще живы — обсохнув, вяло расправляли крылышки, пытались взлететь. Я собирала их и сажала на рукав куртки, и через несколько минут грубая ткань превращалась в мерцающий бордово-лиловый волшебный шелк.
Однажды с улитками тоже что-то стряслось. Степенные, обычно малозаметные, они вдруг стали попадаться повсюду. Сперва их вежливо обходили на дорожках. Некоторые сердобольные любители природы даже корили их за неосторожность и пересаживали в траву. Но вскоре улиток развелось так много, что никто уже под ноги не смотрел. Голодные, они набросились на клумбы, обгладывая цветы, и стоило лишь отвернуть лист, как на его изнанке обнаруживались гроздья крошечных домиков с миниатюрными обитателями. Куда девалась улиточья осторожность и стремление спрятаться при малейшей опасности. Вы могли сколько угодно прикасаться к рожкам — улиткам все было непочем, они продолжали ползти.
Я видела шествие улиток по асфальтовой дороге. Машины давили их, но прибывали все новые отряды и ползли, ползли. Оказалось, улитки вовсе не тихоходы. Быстро и упорно они двигались все в одном направлении, к какой-то таинственной им одним ведомой цели.
Что это? Знак неблагополучия в природе? Так она подает сигнал бедствия?
С белыми грибами года два назад произошло нечто подобное. Обычно в дачных лесах они не попадались. Грибники отправлялись за белыми далеко-далеко, за рыбачьи поселки, в сторону Колки. Но даже те, кто забирались в мшистые сосновые леса, привозили всего несколько вожделенных белых и помещали их в корзинах на виду, а под ними грибы обычные — лисички и моховики.
В то лето — кстати, совсем обыкновенное, в меру теплое, в меру дождливое — белые словно сошли с ума. Они наводнили скудные дачные леса; дошло до того, что их бархатистые коричневые шляпки на толстых ножках вылезали из земли прямо на тропинках. Сколько ни собирали, меньше не становилось. За ночь вырастали новые рати красавцев. На рынке ими торговали уже не кучками по нескольку штук, а за бесценок целыми лукошками, украшенными листьями папоротника.
Кончилась эта грибная вакханалия также внезапно, как началась.
Сколько веков дремали споры белых грибов? Может быть, их занесли еще рыцари Тевтонского ордена на копытах своих коней? Грибы вообще существа таинственные, а белые тем более. Какая сила вызвала их к жизни? Луна, звезды, древние хтонические боги, к миру которых они, несомненно, принадлежат, радиоактивное эхо Чернобыля?
Но ни безлюдье, ни все меры по укреплению песка не спасли дюны от натиска стихии — ужасающего шторма, случившегося осенью 2004 года. Волны срезали дюны, как ножом. Обрыв похож на многослойный торт: четкое разделение светлых и темных слоев, песка и почвы. Так в учебниках схематически изображают геологические эпохи, разный там мезозой и юрский период. Интересно, как образовались земляные слои? Может быть, это память о временах благодатных, тихих, когда мало-помалу из опавших листьев и умерших растений сложился тоненький плодородный пласт? Похоже на круги на пнях — по ним тоже определяют теплоту давно минувшего лета.
Кусты ив у подножия дюн смыты совсем. От них остались лишь искореженные, как будто перекрученные пеньки. У уцелевших — корни наружу, им не за что держаться на обрыве, и они, цепляясь их последних сил, свешиваются вниз головой. Но до чего же сильна в них жизнь — даже в таком положении ивы дают новые побеги, вертикально к стволу.
Подмытые сосны не так живучи. Они желтеют, их дни сочтены. А вот шиповник волнам смыть не удалось, они только перенесли его вниз, на самый пляж. Цветы торчат прямо из песка.
С самим пляжем тоже случилось что-то неладное. Он стал гораздо шире, но теперь, как бы жарко ни светило солнце и ни обдувал ветер, песок остается влажным. И уже тянется ровная полоска трав по бежевой шкуре пляжа. Независимо от прилива и отлива ближе к морю постоянно стоят озерца со стоячей водой, и в них уже поселился тростник.
Превратится ли пляж в болото? Неужели суждено исчезнуть главной красоте этих мест — окаймляющей залив полосе мельчайшего белого песка с просверками слюды? Она тянется с одной стороны до Риги, а с другой — до самого дальнего маяка, до Колки, на многие километры.
Говорят, такого пляжа нет в Европе больше нигде…
Поразительно, как стремительно, всего за несколько лет, цветы и растения вообще заняли огромное место в нашей жизни: десятки журналов по садоводству, киоски на каждом шагу, флористические салоны, выставки. А ведь были времена бесцветочные, на них как раз и пришлось мое детство.
Круглый год москвичи могли купить цветы искусственные — страшные аляповатые создания из ткани или бумаги, вовсе не претендовавшие на сходство с цветами настоящими. Это была фантазия тех, кто их делал: например, ветки ядовито-розовых яблоневых цветов величиной с ромашку. А уж если красные маки, то с тарелку, на конце их стеблей непременно вылезала проволока. Еще продавались пучки пушистого ковыля, крашенные в пронзительно яркие цвета — пурпурный, лиловый, бирюзовый, зеленый.
Цветочных магазинов было мало, наперечет. Славились три — на улице Горького между Елисеевским магазином и Домом актера, там теперь сменяют друг друга бутики. На Петровке возле пассажа — его и вовсе снесли. И еще на Сретенке — он существует и поныне. Срезанных цветов и в помине не было. Из комнатных: аспарагусы обоих видов — свисающий с жирными листками-иголочками и нежно-прозрачный, образующий целую воздушную гору с уступами-террасами. А уж совсем неприхотливую традесканцию с полосатыми бело-зелено-вишневыми листочками часто покупали просто ради земли и горшка. Долго выбирали цинерарии. Их сине-белые, розовые, бордовые цветы без запаха, похожие на ромашки, были собраны в небольшую крону. Зато остро-клопино пахли ворсистые листья, которые быстро поникали на подоконнике, не выдерживая сухости воздуха и жара батарей центрального отопления. Так же недолговечны были и примулы, а уж о цикламенах и говорить нечего. Но их все равно покупали за их несравненную красоту. Стоила вся эта обреченная на скорую гибель флора копейки.
На день рожденья преподносились цветы в корзинах. На фоне ужасающей скудости тогдашнего ассортимента это кажется странным, но заказать корзину сирени не считалось чем-то уж совсем из ряда вон выходящим, безумной роскошью. Эта оранжерейная сирень — целое деревце с голыми безлистными веточками — было уже обречено, отдав всю отпущенную ему жизненную силу мелким, еще не до конца распустившимся белым гроздьям. По обеим сторонам сирени помещались горшки все с теми же аспарагусами.
И если эта зимняя сирень перешла давным-давно в область воспоминаний, то аспарагус из той праздничной корзины жив до сих пор. Ему по меньшей мере лет пятьдесят, и он на много лет пережил того, кто подарил корзину.
В отличие от людей, комнатные растения бессмертны: черенок, отросток — и жизнь кипит снова.
На 8 Марта полагалось дарить мимозу. Ее привозили из Абхазии смуглые закутанные женщины. Они же торговали тугими, скрипящими под пальцами маленькими букетиками подснежников. Цветы были завернуты в несколько слоев листьев, как абхазки в платки: дикие цикламены и какие-то полураспустившиеся белые колокольцы, еще не утратившие зеленоватого утробного оттенка бутонов. Пахли они огурцовой свежестью.
Совсем весной подмосковные деревенские старушки торговали ветреницей. Легчайшие белые с розовым донышком цветы удивительно соответствовали своему названию. Они пахли ветром, весенней горечью талого снега. Во время загородных прогулок ветреница мне никогда не попадалась. Лишь однажды мелькнула в окне поезда широкой белой полосой вдоль березняка. Цветы сливались вместе, но одновременно я различала каждый цветок в отдельности. Порыв ветра пригнул их к земле — и тут повалил снег из черной тучи…
Настоящие, не мимолетные, встречи с цветами были не в Москве, а в Латвии. В парке Дома творчества писателей. Дом — это такое название, а на самом деле — дома. Несколько национализированных домов, владельцы которых были расстреляны или депортированы в Сибирь, после присоединения Латвии к СССР — кто в июне 1941 года, кто после войны. Участки, на которых стояли дома, были слиты в один — получился огромный парк. Он доходил до дюн, тянулся вдоль моря, а с другой стороны его ограничивала главная улица.
Растения, конечно, можно было бы уничтожить так же, как людей, чтобы ничто не напоминало о прошлой благополучной довоенной жизни, о ныне не существующей стране, которую история обрекла строить социализм в семье братских народов СССР. Но, к счастью, эта идея почему-то не пришла в советские руководящие головы.
Разумеется, без заботливых рук хозяев все равно это великолепие было обречено. С каждым годом парк все больше напоминал сад Спящей Красавицы, густо зарастал дикими растениями, становился непроходимым даже для меня, маленькой и юркой. Из походов в эти дебри я неизменно возвращалась с исцарапанными руками и ногами. По направления к морю парк слегка шел в гору, образуя террасы, к которым вели выложенные камнем дорожки. Над раковиной грота росли розы. То есть когда-то эти цвели были розами, но я их так называла. За ними уже лет восемь никто не ухаживал, не подстригал, не укрывал на зиму. Но они погибли не все. Те, что уцелели, научились жить без людей. Забыв все чудеса селекции, они совершали обратный путь — к шиповнику. Стебли все больше грубели, покрывались острыми частыми шипами. И чем грознее становились шипы, тем больше становились бутоны. Из них вылуплялись растрепанные неуклюжие цветы, белые и темно-красные, раскрытые до самой серединки.
Особенно хорош парк был в мае, когда цвела сирень. Наверное, здесь погибли редкие сорта, целая коллекция, собранная или, может быть, выведенная бывшим владельцем — десятки оттенков, неуловимо переходящий один в другой, От белого — до густо-фиолетового, через розовый, лиловый и пурпурный.
Сирень полагалось срезать вечером, лучше всего после дождя Я не могла дотянуться до тяжелых холодных гроздьев. Срезать ветки была привилегия мамы. Когда она нагибала ветку, потревоженный куст обдавал меня водой, пропитанной ароматом сирени. Капли дождя оставались и на цветах, поставленных в вазу.
Благодаря писателям, обретавшимся теперь в реквизированных виллах, каждая получила свое имя: «Дальний дом», «Белый дом», «Шведский дом», «Охотничий дом», «Дом у фонтана», «Детский» и «Столовая». Эта «Столовая» якобы принадлежала в свое время Зигфриду Мейеровицу, министру иностранных делах в одном из правительств довоенной Латвии.
Думаю, больше всех занимался своим садом хозяин «Дальнего дома».
Каждый раз я обходила всех своих диковинных знакомцев — раскидистое дерево с золотыми кружками на листьях, от него — к дереву с листьями вишневыми, а уж потом к кустам с листьями бело-полосатыми.
У веранды «Дальнего дома» росли таинственные растения, которые мне нигде и никогда больше не попадались — длинные не ветвящиеся стебли с большими терпко пахнущими ворсистыми листьями, похожими на кленовые. На верхушке стебля несколько крупных темно-розовых цветов из пяти лепестков и мохнатые бутоны. А как называются лианы, обвивавшие каменную стенку террасы — их ароматные цветы напоминали во много раз увеличенный цветок жимолости — я узнала совсем недавно, встретив их во Франции. Что-то капризно изысканное в стиле ар-нуво: не то каприфоль, не то лакфиоль. Вела к «Дальнему дому» жасминовая аллея, и почти достигали его крыши высокие вечнозеленые душистые туи. Стоило потереть веточку между пальцами, и терпкий южный запах долго оставался на руке. Там, где когда-то, вероятно, была клумба, выглядывали из поглотившей их травы розовые и оранжевые цветы, словно сделанные из воска, сидевшие прямо на стволах низких кустиков.
Парк изобиловал и дикими растениями. Под вековой липой, в тени, как им и полагается, росли ландыши. Я терпеливо дожидалась, когда на стебельке распустится первый нижний цветок. Только тогда они стояли в воде долго, постепенно раскрывая зеленые шарики-бутоны.
Ближе к морю, у молодых сосенок ростом с меня, в мае цвела сон-трава — опушенные серебристом ворсом колокольчики на толстых мохнатых стеблях. Тычинки у них были такие длинные, что свисали из-под лиловых лепестков. Когда колокольчики отцветали, на их месте образовывался пышный плюмаж из легчайших нитей, как страусиное боа. Плюмаж держался крепко, не то что семена одуванчиков, разлетающиеся при малейшем дуновении ветра. Позже, уже в июле, под сосенками появлялись красивые растения: высокий стебель, узкие листочки, мелкие цветы, расположенные скипетром, темно-вишневого цвета. Пахли они ванилью. Оказывается, это были дюнные орхидеи, занесенные в теперь в Красную книгу.
Когда в тенистых местах парка зацветали голубые колокольчики, пора было отправляться по грибы. У меня были свои секретные грибные места, где росли маслята. Особенно мною ценились самые маленькие — с желтой блестящей клейкой шкуркой, на которую налипали травинки. На крепких ножках выступали капельки белого сока — как будто маслята потели. Ароматом они могли поспорить с цветами.
В конце августа — но не всякий год — парк одаривал опятами. Их собирать было неинтересно — пропадал всякий охотничий азарт. С одного ствола можно было набрать целую корзинку. Да и сходство с поганками всегда настораживало: шершавые на ощупь чешуйчатые серые шляпки, тонкие ножки.
А разноцветные сыроежки — зеленоватые, розовые, красные, серые — водились в парке все лето. Я их не собирала: очень уж они были обыкновенные.
Однажды я гуляла с бабушкой в сосновом лесу, и мы вышли на неизвестную нам грунтовую дорогу. Очень многие географические открытия совершались совершенно случайно. Незамедлительно по этой таинственной дороге проехал грузовик, от его пыльного шлейфа отделилась соринка и попала мне в глаз. И как бабушка кончи- ком носового платка ни пыталась ее удалить, ничего не получалось. Я не плакала, но слезы катились вовсю.
И тут произошло чудо — шедшие навстречу две девочки, недосягаемо взрослые по моим понятиям, лет этак двенадцати, остановились и протянули мне по букетику, верно, чтобы утешить.
Розовые плотные шапочки цветочков с вырезными гофрированными лепестками медово пахли, а шершавые короткие стебельки как будто присыпаны мукой. Нежданно-негаданно получив такое сокровище, я растерянно смотрела сквозь слезы на моих благодетельниц, которые тем временем объясняли бабушке по-латышски, что они набрали эти цветы на лугу у реки. Я специально не ищу сейчас их правильное название в ботаническом определителе. К очарованию этого цветка правильное научное название ничего не добавит. Как называется дар добрых девочек-фей, я не знаю. Для себя я их тогда окрестила «медуницей».
Очевидно, соринка вышла сама собой вместе со слезами. Ибо я немедля устремилась туда, куда показали девочки. Так я стала обладательницей еще одного цветочного пространства — луга.
Он простирался широкой полосой вдоль Лиелупе (это та самая река Аа, которой открывается словарь Брокгауза и Ефрона). Прославилась Лиелупе тем, что в ней утонул русский критик Писарев, не признававший Пушкина. Интересно, по какой надобности его сюда занесло?
Луг был влажен и тучен. Должно быть, раньше там паслись коровы (до того, как их отобрали как частную собственность у хуторян), и для стока воды во время паводка прорыли канавы. Но теперь за канавами никто не следил, не чистил, и они превратились в заповедник болотных растений и лягушек. В начале мая канавы становились ярко-желтыми — цвела калужница. Если ее сравнить с образчиками человеческой породы, то она более всего напоминала жизнерадостного коренастого толстячка-крепыша, пышущего здоровьем. Все у калужницы было толстое: и стебли, напитанные талой водой, и блестящие кожистые темно-зеленые листья, и мясистые цветы. Когда черная торфяная почва достаточно прогревалась, наступала пора незабудок, тоже больших любительниц воды. Пресловутой, воспетой столькими поэтами голубизной могли похвастаться лишь их густые заросли, а отдельное растеньице было совсем невзрачным — несколько мелких цветочков, к тому же розоватых, когда они только раскрылись.
Всякий раз придя на луг, я интересовалась, как поживают головастики, обитавшие в канаве. Сперва они были лишь черной точкой в икринках, плававших студенистыми островками, Потом хвостатыми юркими существами с жабрами и узким рыбьим ротиком. Это рыбье обличье исчезало постепенно и незаметно для человеческих глаз, неспособных уловить, как распускается цветок или движется солнце. К цветению незабудок у головастиков отрастали задние лапки.
Подчиняясь неумолимому ритму, луг менял цвет. Розовый от «медуницы», белый от ромашек, желто-лиловый к концу августа — времени, отведенному природой на пижму и кудлатенькие цветы из породы васильков
Но были растения, так сказать, штучные, редкие, не вносившие свою лепту в цвет луга. Какая-то тайна окутывала их, угадывалась колдовская сила. Может быть, они помогали отыскивать клады? Или одного прикосновения фиолетового соцветия, похожего на во много раз уменьшенный гиацинт, было достаточно, чтобы в ночь полнолуния на перекрестке дорог превратить дурнушку в красавицу? Называлось это растение ятрышник, и уж одного его родства с орхидеями оказывалось довольно для его особого очарования.
Недаром зацветал ятрышник как раз на Лиго, к Иванову дню, к летнему солнцестоянию, самой короткой магической ночи года. Собственно Лиго и есть праздник растений. Ночью с 23 на 24 июня полагалось надевать венки из полевых цветов, а те, кто носил имя Ян, имели право на особое отличие — венок из дубовых листьев.
Накануне этого праздника продавали для детей на рынке искусно склеенные из бумаги и картона затейливые шляпы. Все это шуршащее великолепие, подвешенное на веревочках, кружил ветер, словно для того, чтобы можно было получше рассмотреть со всех сторон. Глаза разбегались… Хотелось и островерхий в звездах колпак звездочета, и индейский убор из перьев, и капор с лентами.
Разумеется, праздновать Лиго было запрещено. Но все равно в эту ночь полыхали смолистые бочонки на высоких шестах, а парни, вооружившись пучками аира, хлестали им девушек по ногам, заставляя прыгать через костер.
Но даже если бы я не знала о существовании такого обычая, моя привязанность к аиру была бы ничуть не меньше. Он тоже рос на лугу, на берегу реки. Его твердые узкие листья пахли нежно-пряно, если чуть-чуть потереть. Но особенно душистым было толстое корневище, от которого отходили длинные белые корни. Бабушка научила меня делать из аира кукол. Из корневища получалось туловище, длинные белые корни я заплетала в косичку, лицо вырисовывалось само собой из впадинок и неровностей — с такой же приблизительностью, как рельеф лунного диска складывается в человеческую физиономию. Затем — юбочка из большого листа. Что-то в этой фигурке было древнее, отзвук забытых примитивных верований. Не делала ли я, сама того не, подозревая, какую-нибудь Великую Мать?
Аирные куклы быстро вяли, их тельца становились дряблыми, но долго еще продолжали источать пряный аромат.
Кто знает, а что если в такие куклы играли дети неандертальцев?
Как теперь доказано учеными, неандертальцы сгинули, исчезли под натиском уже вполне ставших хомо сапиенс пришельцев-кроманьонцев. Тупиковая ветвь развития (какой великолепный ботанический термин!) на ветвистом, а не на аккуратно идеологически подстриженном прямолинейном древе развития человека, подаренным Дарвиным Энгельсу.
Более того, как утверждает современная наука, неандертальцы настолько генетически отличались от кроманьонцев, что ни о какой метизации не могло быть и речи. Попробуйте скрестить лошадь со свиньей.
И все же, все же… Почему нет-нет да и мелькнет в толпе неандертальская морда-лицо, такое знакомое благодаря методу реставрации облика по черепу, открытому великим антропологом Михаилом Герасимовым, — низкий, убегающий назад лоб, нависшие надбровные дуги, почти полное отсутствие подбородка, голова почти без шеи, вросшая в туловище. Попрет вперед, оттолкнет, взглянет злобно.
Так что наука наукой, а я думаю, что не все неандертальцы вымерли. Не так уж много было кроманьонцев, чтобы забраться во все леса и топи, особенно в наших широтах. И неизвестно еще не отыграются ли неандертальцы, и тупиковой ветвью развития окажутся потомки кроманьонцев.
Среди луговых растений выделялись гиганты — выше человеческого роста, с полыми розоватыми в темную крапинку стеблями, толщиной с мою руку, с огромными листьями-веерами. Из этих листьев получались прекрасные шляпы от солнца с остро-горьковатым запахом. Название казалось странным, совершено неподходящим — борщевик. Почему? На борщ он годился разве что сказочным великанам, тем более что слыл ядовитым. Но само понятие густого сытного супа очень шло к его мощи, а суффикс «ик» пристраивал целую шеренгу слов, обозначавших крепкое и крупное: мужик, дождевик, боровик. Росли борщевики на лугу, как баобабы на просторах саванны. Видно их было издалека.
Бабушка умела делать из стеблей борщевика дудки, но выдувать борщевиковые песенки я так и не научилась — не было слуха.
Бабушка пыталась, скорее всего неосознанно, передать мне в наследство свое детство маленькой хуторской девочки из бедной семьи арендатора, единственно ценное, что у нее было.
Берег реки плавно изгибался, образуя подкову.
Какой бы сильный шторм ни бушевал на море, холодный северный ветер сюда добраться не мог. Со стороны луга покой воды сторожил тростник. Ветер запутывался в высоких голенастых стеблях, и единственное, что ему удавалось, — ерошить пышные коричневые султаны. К реке сквозь тростниковые дебри вела узкая пружинистая тропинка, которую не так-то легко было найти. Как только она доставляла меня к берегу, тростник смыкался за моей спиной, чтобы никто больше не мог добраться до этого уединенного места.
Здесь было тепло, даже парко. Потревоженные моим вторжением, вспархивали с нагретой маслянистой земли голубые мотыльки. Они образовывали в воздухе затейливую фигуру синхронного пилотажа — клубящуюся синусоиду — и исчезали. Чтобы успокоить встревоженных обитателей «подковы», требовалось долго сидеть тихо-тихо, не шевелясь. Наконец — истинный знак доверия — на нежнейшую гроздь белых цветов, вознесенную стеблем высоко над водой, опускалась, мерцая крыльями, темно-синяя стрекоза. И вот уже по неподвижной, туго натянутой без единой морщинки воде скользят водомерки, жучки-паучки — крошечные создания неизмеримо более древние, чем Христос. Нет, не он первый хаживал по воде, не он.
На освещенное до дна мелководье выпархивает косяк мальков-плотвичек. Серебряный высверк — все рыбки одновременно поворачиваются боком к солнцу. Они такие же непревзойденные мастера синхронного плаванья, как мотыльки — синхронного пилотажа. Миг — и их стремительная стайка уносится в черную глубину, под толстые кожистые листья кувшинок.
Водяные лилии были главным соблазном реки. Из-за них я преодолевало расстояние от дачи до луга, немалое и для взрослого человека, стараясь бодро шагать через силу. Заметь бабушка мою усталость — не дай бог усесться на пенек, сделать привал, — пришлось бы повернуть домой с полдороги.
Дело в том, что я надеялась на чудо — вдруг мне достанется хоть один цветок. Может же там, в глубине, оторваться стебель, и река выплеснет лилию на берег, как выплескивала все, что ей было больше не нужно: пустые ракушки-перловицы, тину, мертвых жуков-плавунцов. Я бы просто подержала цветок в руках, зная, что он теперь мой, а потом бы выпустила, как рыбу, обратно в воду.
Печальный опыт у меня уже был. Кто-то из знакомых катался на лодке и принес маме в подарок охапку водяных лилий. Он тащил их, зажав в кулак у самых головок, а длинные бескостные стебли волочились по земле. Никакая ваза не подходила — цветы могли только плавать, но, пущенные в таз, очень быстро погибали. Стебли становились склизкими и вонючими, а лепестки чернели.
Желтые кувшинки не привлекали меня совершенно, хотя очень хорошо пахли: в них не было ничего сказочного, а уж в сказках я разбиралась. Я знала точно — прекрасных королевен злые волшебницы превращают только в белые лилии. Кроме того, я прочла старинную книжку с ятями под названием «Вампиры». Там было все, чтобы поразить воображение. Лесное озеро, пользующееся дурной славой, несчастный герой, который срывает белую лилию — в книге она называлась «ненюфар» — и ставит ее в бокал у изголовья кровати. Дневник, обнаруженный после его смерти, где описывается любовь к прекрасной незнакомке, он с ней встречается туманными ночами на берегу озера. И, разумеется, рационалист доктор, который констатирует смерть от полного истощения. Ну, а что касается маленькой ранки с белыми, словно обсосанными, краями на шее героя, то объяснение самое прозаическое — должно быть, поранился о колючую ветку на охоте.
По-моему, прекрасное предостережение тем, кто рвет водяные лилии. Кстати, а не утонул ли в старинной реке Аа критик Писарев, не признававший Пушкина, потому что поплыл за ненюфарами.
А я, когда приезжаю летом, сразу проверяю, как рачительный хозяин, все ли в порядке во владениях моего детства, И каждый раз боюсь — вдруг лилий больше нет, и с облегчением вздыхаю — чуть колышутся у моста целые поляны кожистых блестящих листьев, а между ними белеют эти колдовские цветы.
Ну, а раз цветут еще лилии, значит, вода — чистая. Значит, не погибла еще Аа, теперяшняя Лиелупе, в переводе с латышского — Большая река.
Леса вплотную подступали к Москве. Хочется сказать «девственные», но это клише относится к непроходимым джунглям, в которых умирающие от малярии отважные путешественники-натуралисты из последних сил пробивают себе дорогу мачете. Подмосковные леса были проходимы — их пересекали тропинки — и, однако, тоже девственны: еще не застроенные дачами, не заплеванные, не загаженные, без помоек на каждом шагу. Окрестности Москвы были настолько нетронуты, что в Петрове-Дальнем, например, встречались лоси. Они даже довольно близко подпускали к себе, и только если переступить невидимую лосиную границу, степенно удалялись. Не неслись, не спасались от гибели (где человек, там смерть), а вышагивали на длинных голенастых ногах, И еще несколько минут тянулся за ними звуковой след: шуршанье, похрустывание веток.
В буром еще весеннем лесу возникало чудо — цвело волчье лыко. Как и всякое чудо, оно встречалось редко. Набрести на волчье лыко — редкое везение. Я находила его по запаху, как собака. Аромат вел, направлял меня, не давал сбиться в сторону, пройти мимо по шуршащим прошлогодним листьям. Стоп — вот он, кустик, ростом с меня. Розово-сиреневые цветочки с твердыми лепестками растут прямо из коры, из голой еще безлистной ветки.
Один раз в детской жадности я попыталась завладеть волчьим лыком, но у меня ничего не вышло. Ветка сломалась, обнажив зеленоватое нежное нутро, но кора-лыко не поддавалась. Она ободралась уже до самых цветов, не отдавая ветку. Так и остался в том далеком лесу сломанный мною куст, уничтоженная красота. Торчит острым переломанным локтем ветка со свисающими лохмотьями коры.
Какая-то тайна, подобно ятрышнику, окружала волчье лыко, лесную сирень. Возникнув на несколько дней в апреле, это растение потом исчезало, становилось невидимым. Когда распускались листья, волчье лыко сливалось с мелколесьем. Не разберешь, кто есть кто — мало ли под деревьями кустов.
Существовали особые весенние приметы — увидев первую бабочку, полагалось загадать желание. Еще не совсем проснувшаяся после долгой зимы крапивница порхала неуверенно, бочком, и спешила сесть погреться на пенек, распластав крылья. С появлением бабочек зацветал орешник. Его короткие плотные сережки удлинялись, распахивались коричневые чешуйки, и оттуда выглядывали крупинки тычинок. Знобкий весенний ветерок раскачивал ветки, вытряхивал пыльцу, окутывал кусты легчайшим желтым туманом. Сережек было много, а крошечных ореховых цветочков — вишневых, с паутинно-тонкими лепестками — мало. Сколько веток обшаришь, прежде чем найдешь.
Слова «экология» не существовало, но срывать ветки с этими цветочками мне строжайше запрещалось. Табу распространялось также на цветы яблони — только нюхать. Оставить в покое лиственницу, как ни чешутся руки завладеть красными шишечками. Теперь я понимаю, почему до сих пор помню детскую книжку об алтайской девочке Чечек: ей было поручено к первомайскому пионерскому сбору украсить класс ароматными ветками цветущей лиственницы. Я ей завидовала — она ломала, ломала, и никто не запрещал.
Остальные растения рвать не возбранялось — очевидно, никому и в голову тогда не приходило, что наступят времена, когда многие их них попадут в Красную книгу. Я же никогда не гуляла просто так, а вечно что-нибудь искала — цветы, ягоды, грибы. Мною владела страсть собирателя, и, как истинный коллекционер, я постепенно становилась знатоком. Названия запоминались легко. Особенно нравилось, что у каждого растения — два имени: русское и латинское. Латинские звучали величественно и очень подходили деревьям: береза — Бетуля альба, дуб — Кверкус. Даже самые маленькие и обыкновенные подданные богини Флоры носили совершенно несоразмерные их стати триумфально-торжественные названия. Подорожник — Плантаго майор, одуванчик — Леонтодон тараксакум, а морковь — и вовсе мужчина: Даукус карота. Но это обстоятельство у меня как раз недоумения не вызывало — кто такой Даукус Карота я знала еще раньше, чем постигла всякие ботанические премудрости. Это был зловредный гном, выдававший себя за короля овощей, чтобы добиться руки фрейлейн Анхен. Она очень любила свой огород и вот однажды выдернула совершенно необыкновенную морковь, проросшую сквозь драгоценное кольцо. Анхен, естественно, снимает его с морковки и надевает на палец…
Все эти замечательные события происходили в сказки Э. Т. А. Гофмана «Королевская невеста». Книжечка эта мне очень нравилась — маленькая, такие называются «in carto», ярко-оранжевая, как морковь, а на обложке, я полагала, — сам Гофман. Портрет как будто нарисован карандашом. Брови изумленно подняты, волосы дыбом, каждый отдельно. Синяя шляпа парит над головой. Еще бы ему не испугаться — такую страшную сказку сочинил (ACADEMIA, Москва-Ленинград, 1937).
Мои ботанические познания и чтение тесно переплетались — во многих сказках речь идет о растениях. Лучше персонажей и не придумаешь: существа они таинственные. Хотя бы потому, что, в сущности, не нуждаются в имени. Их нельзя позвать, как собаку или кошку, окликнуть, как человека. Удел растений — молчание. Но людей эта немота отчего-то издавна мучила — иначе не было бы сочинено столько сказок о говорящих растениях
Разговаривают они только с сирыми и обиженными, наделенными доброй душой — всякими падчерицами, выгнанными из дворца королевнами-Корделиями, меньшими братьями, обреченными скитаться по белу свету. Только таких опекают. Злых — никогда.
Ведьмы и волшебники тоже превращают свои жертвы не во что попало — не в грабли или в шляпу, чаще всего — в цветы и деревья. Расколдовать тоже помогают растения — стоит дотронуться волшебным цветком до лягушки или чудища, и чары исчезают. Впрочем, я вовсе не собираюсь писать научный трактат «К вопросу о роли растений в фольклоре», так просто, наблюдения читателя.
Сказок издавалось множество, особенно сказок народов СССР и стран Восточной Европы, так называемого соцлагеря. Существовали роскошные подарочные издания — тяжелые фолианты в суперобложках с обилием иллюстраций. Картинок было больше, чем текста. Кстати, эти книги — еще одна составляющая «сталинского стиля», кроме высотных зданий, идеологических красот станций метро, ВДНХ с фонтаном «Дружба народов», фильмами «Кубанские казаки» и «Падение Берлина» и пышными декадами искусства советских республик в Большом театре.
Мое детство как раз пришлось на расцвет «сталинского стиля», и жила я в «сталинском доме» на улице Горького с высокими потолками (3,70). Бывали потолки и повыше. Высота потолка сопрягалась в мифологизированном сознании эпохи с высотой занимаемого поста или с заслугами в области культуры. Отдельная квартира с высоким, очень высоким потолком полагалась только избранным. Остальные советские люди ютились в коммуналках — по одной комнате на семью.
Великолепные тома народных сказок мне дарили на день рожденья. Кроме них покупались еще не менее роскошно изданные эпосы. Я зачитывалась финской «Калевалой» — тогда она была сугубо карельской, «Рыцарем в тигровой шкуре», сказаниями о Лачплесисе. Но почему-то самой моей любимой книгой были «Нарты», осетинский эпос, синий с золотом том. До сих пор помню имя главного героя — Сосруко. Поразило, что он разговаривает, находясь еще в животе у матери.
К очень недолгому периоду моего безграмотного существования относится «Дневник Пастариня» латышского классика Упита. Я требовала, чтобы мне читали один и тот же кусок, где Пастариня, маленького крестьянского мальчика, не берут на праздник на соседний хутор, но зато приносят ему оттуда вареную поросятину. Эта вареная поросятина почему-то меня совершенно завораживала. Я, естественно, знала уже все наизусть, но каждый раз слушала с наслаждением.
Тот далекий жизненный опыт приводит меня к мысли, что восторженные всхлипы о всеобщей природной талантливости детей не имеют под собой никакой почвы. Я, во всяком случае, — исключение. Какой там талант, по-моему, просто тупость — любить только бесконечно знакомое, миллион раз повторенное. Если бы меня не трогали, я бы до сих пор не съехала с «вареной поросятины» и никакой другой книги в своей жизни не прочла. Но, видимо, взрослые почуяли неладное и наврали мне, что «Дневник Пастариня» потерялся.
В начальных классах регулярно проверяли на вшивость. Приходила женщина в белом халате, урок прерывался, и она инспектировала головы учениц. Каждый раз вылавливались три-четыре вшивые девочки. Однако никакого стыда или позора в этом не было. Никто вшивых не сторонился. Это считалось в порядке вещей.
С темой вшивости я познакомилась гораздо раньше школы, как ни странно, читая сказки братьев Гримм. Сперва я совершенно превратно понимала фразу, повторяющуюся из сказки в сказку:
— Ты спи, а я поищу у тебя в голове.
«Что искали друг у друга в голове прекрасные королевичи и королевны? — думала я. — Конечно, мысли. Найти мысли и забрать себе».
Но вшивость сказочных героев — это еще цветочки. Почему братья Гримм считаются непременным детским чтением, я понять не могу. Вот, например, такая «забавная» сказочка. Называется она «Разбойник и его сыновья». Цитирую по книге: Братья Гримм. Сказки. Государственное издательство художественной литературы. Москва, 1949, с. 719. Художник отчего-то не указан, иллюстрации превосходные, чувствуется рука мастера. Может быть, к моменту выхода книги он был репрессирован и сидел в лагере в Сибири? Как бы то ни было, черно-белые картинки — и, что совсем странно, отнюдь не соцреалистические — передают вполне мрачный таинственный страх, которым пропитаны страницы.
Итак, герой идет по лесу и видит трех мертвецов, повешенных на дереве. Рядом — домик, а в домике — рыдающая женщина с ребенком. Здесь, оказывается, обитают лесные чудовища-великаны, которые эту даму похитили и велели ей сварить к ужину собственное дитя. Находчивый герой снимает тело одного из висельников и варит его к ужину (Казалось бы, уже вполне хватит, но дальше в этой сказочке еще такое…) Чтобы чудовища не заметили пропажу, герой изображает повешенного и висит между двумя остальными мертвецами. Чудовища, однако, не успокоились и отрезают у каждого из бедра кусок мяса, соответственно, и у героя. Далее цитирую: «Когда он (великан) попробовал тот кусок, который был вырезан у меня, а был он еще в крови, великан приказал своим слугам:
— Ступайте скорее и принесите мне того висельника, что висит посередине — его мясо свежее, оно мне по вкусу.
Или вот хрестоматийная, можно сказать, сказочка „Гензель и Гретель“ про заблудившихся в лесу детей и ведьму, которая хочет ими полакомиться. Но детки ведьму перехитрили. Цитата: „Тут Гретель как толкнет ведьму, да так, что та очутилась прямо в печи. Потом Гретель прикрыла печь железной заслонкой и заперла на задвижку. (Какая скрупулезность!] У-ух, как страшно завыла ведьма! А Гретель убежала, и сгорела проклятая ведьма в страшных мучениях“.
А вот немецкий вариант „Золушки“. Сестры, которым мала туфелька, одна отрубает себе палец, а другая — пятку. Еще одна очень славная цитата: „Глянул королевич на ее ногу, видит, кровь течет из туфельки и белые чулки совсем красные стали“. В конце птицы выклевывают глаза у сестер, едущих на свадьбу Золушки. Мораль следующая: „Так вот они были наказаны за злобу свою и лукавство на всю жизнь слепотой“.
Еще приятнее „Сказка про можжевельник“. Речь там идет о мачехе, которая велит пасынку выбрать себе яблочко в сундуке. „Но только маленький мальчик нагнулся к сундуку, как… бац — и захлопнула она крышку, и отлетела голова, и упала между красных яблок“. (Казалось бы, уже достаточно, чтобы сделать ребенка заикой, но нет, повествование катится дальше.) Чтобы скрыть убийство, мачеха приставляет мальчику голову, повязывает шею шарфом и усаживает труп на стул перед дверью, с красным яблочком в руку. Сводная сестра, родная дочь мачехи, просит у него яблоко. Он, естественно, не дает. Тогда сводная сестричка, по наущению мамы, ударяет его по уху, и голова отваливается. Мачеха, обвинив дочь в убийстве, предлагает замести следы. „Она порубила мальчика на куски, положила их в кастрюлю и сварила суп“. Папа, ничего не подозревая, съел суп с большим аппетитом, а кости бросил под стол. Очень странная деталь — почему не положить кости на тарелку, он же все-таки немец, человек аккуратный.
Почему этот жуткий триллер о мачехе-убийце называется „Сказка о можжевельнике“? При чем там это растение? Однако, если вчитаться, эта история подобна переводной картинке.
Продавались переводные картинки в писчебумажных магазинах. Изображались на них цветы, животные и жизнь пионеров. Суть этой забавы мне совершенно не понятна. Для чего нужно было так стараться? Сперва налить в блюдечко тепловатой воды. Донести блюдечко, не расплескав, из кухни до стола. Отрезать картинку — тут всегда долго приходилось выбирать, на листе их было штук двенадцать. Утопить картинку в блюдце и терпеливо ждать несколько минут. Не додержишь — не приклеится к бумаге. Передержишь — разлезется. Наконец, вынув картинку за самый краешек, ее прилаживали к бумаге и принимались очень осторожно водить указательным пальцем по защитному слою, Он сходил мелкими катышками, которые полагалось сдувать. После долгой кропотливой работы возникало влажное яркое изображение. Впрочем, могло и не возникнуть — кусочки картинки уходили вместе с катышками и получался то безрукий пионер, то слон без хобота. Это было ужасно обидно: столько трудов и на тебе.
У братьев Гримм верхний слой — патологическое убийство, протокольно сухо описанное авторами. Вернее, записанное с чьих-то слов — ведь Гриммы ничего не выдумывали, а только добросовестно собирали фольклор, обработав его затем для чтения. По всей вероятности, они объединили две истории в одну. Первая — верхний слой — явно почерпнута за кружкой пива из болтовни какого-нибудь отставного судьи. Если уголовную историю убрать, то под ней таинственно-невнятно проступает настоящая сказка, поведанная немецкой Ариной Родионовной. Жаль, что братья Гримм не расспросили почтенную фрау и не уточнили некоторые детали. Их недостает, как кусочков переводной картинки, приставших к пальцу.
Начинается повествование издалека. Как и во всякой детективной истории, неизвестно, от какой незамеченной читателем подробности зависит действие, а — главное — развязка.
Сперва все сказочно-обычно. Живут себе муж и жена, которые очень хотят ребенка. Во дворе у них растет можжевельник. „…Однажды зимой женщина стояла под тем деревом и чистила яблоко, и когда она чистила яблоко, порезала себе палец, и капнула кровь на снег…“ „…и когда увидела кровь, стало ей так печально. — Ох, если бы родился у меня ребенок румяный, как кровь, и белый, как снег…“
Далее следует подробное описание беременности. На пятом месяце она вдыхает аромат можжевельника и „сердце у нее бьется от радости. Она упала на колени и долго не могла успокоиться“. Странная реакция. А вот еще более загадочная. На седьмом месяце она дотрагивается до можжевеловых ягод, и „ей стало завидно, и она пригорюнилась и заболела“. Кому она позавидовала? Причем зависть настолько сильна, что вызывает, как мы бы теперь сказали, депрессию. Героиня даже думает о смерти и завещает похоронить ее под можжевельником. Увидев своего новорожденного сына, она действительно умирает, причем самым неожиданным образом — „она так обрадовалась, что от радости умерла“.
Дался ей этот можжевельник. Ну, что в нем такого особенного — даже в подмосковных лесах растет. Колючий-преколючий хвойный кустарничек с фиолетовыми мелкими ягодами. Правда, есть в нем тяготение ввысь — ветки направлены к небу и прижаты к стволу. Силуэтом напоминает кипарис. Особенно строен можжевельник — словно специально подстрижен — на вересковых пустошах в Латвии. Даже такая латышская фамилия есть — Кадикис (можжевельник).
У братьев Гримм он почему-то дерево. Конечно, в сказках все бывает. Или ошибка перевода. Я не поленилась заглянуть в справочники и тут же сделала литературно-ботаническое открытие. Выяснилось, что в Европе, вдали от наших холодов, можжевельник действительно дерево. А его ягоды — красные, что я особенно подчеркиваю, и вдвое крупнее, чем у нашего северного.
Вот чему позавидовала героиня — цвету ягод. Ведь у нее навязчивая идея — родить ребенка румяного, как кровь. Румяного, как можжевеловые ягоды.
Судя по всему, сказительница, которой в свое время прилежно внимали братья Гримм, оказалась особой лицемерной. Она явно считала неприличным называть вещи своими именами, хотя вообще фольклор славится непристойностями. Мне теперь совершенно ясно, что отец ребенка — можжевельник. Такие адюльтеры не редкость в мифах.
Тогда все замечательно объясняется. И то, что дерево бурно реагирует — „стали ветки на нем то раздвигаться, то сходиться, будто кто радовался и размахивал руками“, когда Марленикен, мачехина дочка, невольная участница преступления, кладет обглоданные кости с аппетитом съеденного сводного брата под можжевельник, где похоронена его мать. И то, что „платок с костями исчез“, — можжевеловый ребенок навещает родителей.
Птица, выпархивающая в этот момент из можжевельника, — это уж совсем просто: кому как не матери разоблачить и покарать преступницу. Делает она это с присущей всем персонажам патологической жестокостью. „Только вышла мачеха за дверь, сбросила птица ей на голову мельничный жернов и все ее размозжило. А вместо нее появился маленький братец“.
Как вы думаете, что делает почтенная семья. Горюет папа — все-таки жена погибла? Плачет сестричка — это ведь ее мама? Ничего подобного. Конец потрясающий: „Мальчик взял отца и Марлиникен за руки, и были они так рады и счастливы, вошли в дом, уселись за стол и начали вместе обедать“.
Куда там современным ужастикам по сравнению с обыденной жестокостью немецкой детской сказочки.
По Тверскому бульвару гуляла маленькая старушка — великая переводчица Щепкина-Куперник. К ее серой беличьей шубке был прикручен орден Ленина. Ее неизменно сопровождала старуха, длинная, в валенках — Мария Николаевна Ермолова, дочь той самой Ермоловой.
Прославилась Щепкина-Куперник великолепными переводами пьес Ростана: „Сирано де Бержерак“ и „Орленок“. Теперь, зная французский, могу судить со всей ответственностью — переводы лучше оригинала. Это ей принадлежит великолепная заключительная реплика Меттерниха в „Орленке“: „Покой ему и мир. Австрийский на него надеть мундир“, которую когда-то прочел мне папа и закрыл толстый старинный том. (Издание т-ва Маркс, С-Петербург, 1914 год). Я ее сразу запомнила и без конца повторяла — это у нас с папой был такой пароль, непонятный для непосвященных.
Папа мне читал большие сцены из „Орленка“. Там было все, чтобы покорить детскую душу, уже безнадежно погрязшую в сказках и эпосах. Прежде всего — прекрасный страдающий принц — герцог Рейхштадтский, сын Наполеона. Он — вечный пленник всемогущего австрийского канцлера Меттерниха. Герцогу пытаются устроить побег во Францию, но заговор с переодеванием на бале-маскараде не удается. Романтическая любовь. Смерть в двадцать два года от чахотки. Одни ремарки в этой пьесе чего стоят: „…в глубине парка, посреди живописных развалин, широкие римские ворота, сквозь которые видна (под их сломанной аркой) дерновая аллея, подобно бархатной дороге, ведущая до голубоватого перекрестка, где ее останавливает белый жест статуи…“
После Ростана я полюбила читать пьесы. В библиотеке Дома творчества писателей был Шекспир в издании Брокгауза и Ефрона. Я таскала оттуда один за другим увесистые тома и поглощала их от корки до корки.
Вундеркиндом я вовсе не была, и никаких психических отклонений тут нет. Думаю, что меня, как и зрителей театра „Глобус“, людей простых, неискушенных и наивных, пленяла занимательная интрига: убийства, предательства, яд, любовь. Навряд ли, расходясь после представления, зрители XVI века обсуждали между собой, что такое призрак в „Гамлете“ — внутренний голос, порождение расстроенного разума или следствие детского невроза. Нет, для них, как и для меня, это был просто призрак, тем более, что английского зрителя призраками не удивишь.
Пристрастие к сложной интриге вылилось в неуемную любовь к толстой вишневой книге „Оперные либретто“, непонятно зачем купленной в Лавке писателей на Кузнецком Мосту. В ней излагались сюжеты почти всех великих пьес, причем полностью препарированные — никаких идей, философии, одно голое действие. Совершенно захватывающее чтиво. Впоследствии эта книга оказала мне большую услугу: я готовилась по ней к экзамену по французской литературе и мне повезло — попалась в билете пьеса Гюго „Эрнани“. Тут уж я блеснула и во всех подробностях пересказала либретто этой оперы Верди. После того, как я перешла ко второй картине первого действия и сообщила, что „Эльвира с ужасом думает о предстоящем браке с ненавистным стариком. Невольно ее мысли обращаются к юному смелому красавцу Эрнани, в которого Эльвира влюблена. Сладкие мечты девушки прерывает приход подруг. Но все это не веселит Эльвиру. Она хочет остаться одна и снова предаться своим мечтам…“, меня прервали и поставили пять. Помнится, я даже немного обиделась, что преподавательница не захотела дослушать либретто до четвертого действия, где „Эрнани закалывается на глазах несчастной Эльвиры, падающей замертво на труп мужа.“
В той же Лавке писателей была приобретена книга Жорж Санд „Бабушкины сказки“ (С.П.Б. Издание А. Ф. Деврiена с рисунками академика барона М. Клодта. Дозволено цензурою. С-Петербург, 25 мая 1893 г. Типография В. Г. Авсеенко, Троицкая, 22).
На обложке, где-то сбоку, невидное нам, заходит солнце. Оно еще освещает верхушки гор и оранжево светится в провалах окон и в арке развалин замка. К нему ведет широкая пологая лестница. У ее подножия статуя женщины в греческой тунике в накинутом на лицо газовом покрывале. Рука статуи вытянута в гостеприимном приглашающем жесте по направлению к замку. (Вот он, „белый жест“ статуи из Ростана.)
Пьедестал наполовину окутан розовым облаком, занимающим середину обложки. Облако проткнуто длинным веретеном (сказка „Розовое облако“). А совсем внизу в сумерках бьется грозовое море, накатывая на камни. Из пещеры в скале вылетает серебристо-белая цапля („Крылья мужества“).
На титульных страницах сохранились мои отпечатки пальцев — обратная сторона обложки была грифельной и оставляла на подушечках черные следы. Неожиданная полицейская функция у книги сказок.
Первая глава моей любимой сказки „Замок Пиктордю“ „Говорящая статуя“ начинается фразой: „То, о чем я расскажу вам…“ На этом непомерно большом ветхом Т, на перекладине буквы сидит сова. Ножка Т упирается в заросли цветов с белыми лепестками, которые становятся все крупнее и крупнее и выплескиваются на страницу. Вдали, за цветами и травами, — замок на фоне неба, тут уже не закат, а луна, над которой громоздятся тучи.
Сверху листа — еще картинка: разбитое окно, затянутое паутиной с пауком. Прямо из паутины вылетают на белое пространство бумаги три летучих мыши косяком, как птицы. У летящей впереди хорошо видно ушастое личико с уродливым плоским носом.
Ясно, что после такой обложки и картинки из книги было уже не уйти — не зря звала в свой замок „дама под покрывалом“. Мне, как и героине этой сказки Диане, было восемь лет и, читая, я полностью отождествляла себя с ней. Вот я еду в карете по тряской горной дороге, и солнце садится. Карета ломается. Заночевать негде, кроме как в развалинах замка, о котором, как с готовностью сообщает кучер (такие словоохотливые простоватые персонажи для повествования совершенно необходимы), идет дурная слава. Говорят, что замок сам себя сторожит. Понятно, знаменитый художник г-н Флошарде, отец Дианы, в такие глупости не верит.
Однако же, пока он с кучером переносит вещи, Диана, оставшаяся одна на лестнице, ведущей в замок, слышит женский голос, который зовет ее по имени. Диана оглядывается и видит в сумерках даму. Она рукой указывает на замок, приглашая Диану войти. Рациональный Флошарде, естественно, объясняет дочери, что эта фигура, белеющая в сумраке, — статуя. Наконец практичный кучер находит в парке пригодный для ночлега павильон, и путешественники укладываются спать после скромного дорожного ужина: „холодная дичь, ветчина, пирожки и фрукты“, запив его родниковой водой.
Диана не может заснуть. Сквозь дыры в крыше светит луна, и она рассматривает фрески на стене — танцующих хороводом нимф. Они плохо сохранились. У одной недостает руки, у другой — ноги, у третьей — головы. Лунный свет добирается до этой танцовщицы, она отделяется от стены и приближается к Диане. Думаете, Диана испугалась? Ничего подобного. Впрочем, я плохо выразилась. Нимфа без головы — это в духе современных ужастиков. Здесь не то — ее лицо скрывает покрывало, сквозь которое Диана, как ни силится, не может разглядеть ее черты, „но оттуда, где должны находиться глаза, выходили два бледных луча“.
Дама под покрывалом берет Диану на руки, и они оказываются в замке, каким он был в пору своего расцвета. Картины и скульптуры оживают и приветствуют маленькую гостью. Попадается по дороге и „золотой очень хорошей работы стол, загроможденный до самого потолка разного рода лакомствами, необыкновенными фруктами, цветами, пирожными и конфектами“ (оставим перевод на совести некоей г-жи А. Н. Толивħровой). Диана отказывается от сладостей, и тут мы с ней расходимся — я бы от „конфектов“ не отказалась.
Наутро Диана никому не рассказывает о своем ночном приключении. Путешественники благополучно добираются до дома, где их ожидает мачеха Дианы — Лора, существо легковесное, интересующееся только нарядами и мечтающее превратить свою падчерицу в хорошенькую куколку. По у Дианы иные устремленья: она хорошо рисует и хочет стать художницей. Ее мечта — нарисовать свою мать, которую она никогда не видела: она умерла при родах. Никаких ее портретов у Флошарде нет. Меж тем дама под покрывалом продолжает являться Диане, и однажды в одном из прекрасных снов Диана находит в замке камею. Дама под покрывалом говорит, что на ней изображено ее лицо. Наутро Диана рисует камею по памяти и показывает рисунок старому доктору, другу семьи. Тот поражен — это изображение ее матери. В доказательство он вынимает из кармана жилета медальон. Полное тождество.
Теперь-то я понимаю, что здесь что-то не договорено. Почему у г-на Флошарде не было никаких портретов жены, а доктор носит при себе медальон? А что если Диана вовсе дочь доктора? Но это я так… Ну, вынул медальон и вынул. Разве в этом дело?
Конец мне не нравился — дама под покрывалом там больше не показывается, — и я его редко читала. Уже взрослой, став известной художницей, Диана приезжает в замок Пиктордю и разыскивает ту статую в парке. По дама под покрывалом больше не говорит с ней. Тут же иллюстрация, снабженная подписью: „Она (Диана) прислонилась к подножию, положив руку на ее холодные ноги“. Статуя изображена лишь до груди, так что как у нее там с головой — неизвестно. Однако Диана смотрит молитвенно вверх. Одна рука прижата к сердцу, к кружеву широкого воротника, другая — на пьедестале. На платье сзади виднеется бант. Длинные локоны. Тут уж быть Дианой я никак не могла.
А Жорж Санд уже торопится приколотить мораль. „Рассказывать ли вам ее остальную жизнь? Вы отгадаете ее, дети. Это была жизнь возвышенная, счастливая и плодотворная превосходными работами. Диана в двадцать пять лет вышла замуж за племянника доктора (sic!), заслуженного человека, который всегда думал о ней. Она стала богата и могла делать много добра. Между прочим, она основала мастерскую для бедных молодых девушек, которые получали там образование даром…“
И пошло-поехало в духе утопического социализма, столь дорогого сердцу эмансипированной писательницы. Бедная дама под покрывалом…
А вот еще одна сказка из книги „Бабушкины сказки“. Называется она „Королева Квакуша“. Итак, опять замок, только на этот раз в нем нет ничего таинственного — прекрасное ухоженное поместье в Нормандии. Живут там г-жа Иоланд и ее внучка, шестнадцатилетняя Маргарита. Замок, как и полагается, окружен рвом, но несколько лет назад приключилась засуха, лягушки и болотные растения погибли. Во рву насадили деревья и устроили сад, но Маргарита с сожалением вспоминает прежний. Девица эта вовсе не хороша собой, бабушка ласково зовет ее лягушечкой.
Я вовсе не считала лягушек уродливыми, а так как в этой сказке нет изображения Маргариты, то я была полностью предоставлена своей фантазии. Выходило, что Маргарита — особа довольно полненькая (мне никогда не попадались лягушки с тонкими талиями), глаза у нее круглые и золотистые, пальцы длинные, изящные.
Однажды Маргарита идет гулять и оказывается в незнакомом месте — на берегу дивно красивого болота. Тут идет перечисление растений и насекомых на целую страницу, что делает честь г-же Санд как натуралисту. Переводчица, все та же г-жа Толивħрова, не может угнаться за ее познаниями и пишет так: „…между стебельками копошились жесткокрылые то золотисто-бронзового цвета, то аспидного оттенка“. Тут же и „сетчатокрылые“, и какие-то неведомые „тяжелые детики менее ярких цветов“, и все это „в чудной зелени великолепного папоротника Osmondaw, — г-жа Толивħрова так и оставила латинскими буквами.
На этом ботаническом фоне появляется огромная лягушка. Она говорит Маргарите, что ее зовут Королева Квакуша и раньше она жила в замковом рту. Пе желает ли Маргарита посетить ее новый хрустальный дворец? Наивная Маргарита уже готова последовать вслед за лягушкой в воду, как кто-то удерживает ее за юбку. Это ручной лебедь Маргариты по кличке Hebe (бедная г-жа Толивħрова явно в затруднении). Солнце заходит за тучу. Все великолепие пропадает. Если бы не лебедь, не выбраться Маргарите из топей.
Меж тем в замок прибывает с намерением жениться на богатой наследнице некий кузен Пюиперсе, легкомысленный парижанин и к тому же гусар. Он относится к лягушкам сугубо гастрономически и едва не приканчивает неосмотрительно встретившуюся на его пути Королеву Квакушу, дабы полакомиться лягушачьми лапками. Но Маргарита не дает ему убить столь милое ее сердцу земноводное.
Когда я читала в детстве эту историю, меня постоянно мучила некая недоговоренность. Никогда ясно не говорилось, что вот это, мол, на самом деле, а это — нет. Как, например, прикажете понимать такой пассаж? Сидит Маргарита в своей комнате на стуле. Вообще, что это за занятие такое — просто так сидеть на стуле? И вдруг, бац, она уже на краю рва, где опять вода, как прежде, до засухи. Королева-Квакуша уже тут как тут. Она рассказывает, что она родственница Маргариты — прабабка прабабки ее тетки, попробуйте высчитать — и зовут ее Ранаида, В молодости она была не чужда колдовству и умела превращаться в лягушку. Далее следует столь запутанная исповедь, что я не в силах ее теперь воспроизвести. Раньше я, однако, прекрасно разбиралась во всех злоключениях Ранаиды и неоднократно пересказывала эту леденящую душу историю на переменах в первом классе — аудитория собиралась обширная и благодарная. В один день я не укладывалась, и слушатели жаждали продолженья — получался сериал.
В общем, однажды Ранаида забыла вовремя принять волшебный напиток и осталась лягушкой. Единственное, что может вернуть Квакуше человеческий облик — фамильные драгоценности, хранящиеся в шкатулке Маргариты. Добрая Маргарита приносит ей диадему и ожерелье. Лягушка наряжается и танцует, произнося заклинания. Увы, у нее ничего не получается, а тут еще Маргарита не в силах сдержать смех. В гневе Ранаида проводит пальцами по лицу Маргариты, чтобы ее собственное безобразие перешло на ни в чем не повинную девицу. Но превратив Маргариту в лягушку, Квакуша гибнет, так и не став снова красавицей.
Вопреки дидактическим намерениям Жорж Санд, мне все равно было жаль злосчастное земноводное. „…У нее была ужасная голова человеческого вида с длинными зелеными водорослями вместо волос, остальная часть туловища, в размерах обыкновенного человеческого роста (как переводит г-жа Толивħрова, как переводит!) была матовой белизны, морщинистая и сохраняла форму лягушки…“
И тут Жорж Санд опять приколачивает мораль. На сей раз устами (клювом) лебедя, который, оказывается, вовсе не лебедь, а принц Роланд. В лебедя его превратила злая Ранаида, а теперь он расколдовывается. „Оставайся благоразумной и доброй девочкой и ищи мужа, который полюбит тебя не за наружную красоту“. Дав такой совет из дамских журналов, принц-лебедь улетает, а Маргарита — снова в своей комнате на стуле, и солнце светит ее прямо в глаза
Что же она всю ночь просидела на стуле? Как же она не свалилась, если заснула? Значит, не заснула и на самом деле пыталась помочь Ранаиде? Это ей вовсе не приснилось? А тут еще Жорж Санд напускает туману. Встав со стула, Маргарита обнаруживает, что ее любимец лебедь исчез. Все поиски оказываются тщетными. В довершение всего незадачливый претендент в женихи, покидает замок, что дает повод г-же Санд развить лебединый совет из дамского журнала.
„…Будь уверена, что тебя каждый полюбит такою, какою создал тебя Господь, — говорит бабушка. — Потому что заслуженное нами счастье станет нам лучшим украшением…“
У нас были подшивки „Нивы“. „Сатирикона“ и „Столицы и усадьбы“.
В „Ниве“ царил дух религиозный, чего я, естественно, не понимала: религия никоим образом в окружающей меня жизни не присутствовала. Серо-черные иллюстрации в „Ниве“ мне очень нравились. Там били в просвет между тучами аккуратно обрезанные полосы света, похожие на лучи прожектора в московском небе 7 ноября во время праздничного салюта, и как-то с этими прожекторами была связана худощавая фигурка в длинном одеянии, очень реальная. Я думала, это фотография, как на других страницах, где красовались солдаты с бравыми усами и сестры милосердия в белых платках, так искусно повязанных, что голова оказывалась в широкой белой раме. У человека с фотографии, где били прожектора, усов не было; а только жидкая бородка. Над головой — круг. Наверное, такая шляпа.
В нескольких номерах“ Нивы» печаталась история с продолжением. Увы, ни начала, ни конца — журналы были разрозненные. Картинка состояла из черно-белых точечек, складывавшихся в изображение индийского храма. Там сидела богиня смерти Кали, многорукое чудовище с головой красавицы, а перед ней — груда черепов. Что касается собственно истории, которую мне удалось прочитать, то в ней фигурировал молодой англичанин, попадающий в затерянный в джунглях храм в поисках сокровищ и статуя богини, душащая дерзкого пришельца своими многочисленными, как щупальца у спрута, руками. Брр…
Журнал «Столица и усадьба» с подзаголовком «журнал красивой жизни» привлекал меня яркой цветной картинкой, которая помещалась посередине светло-бежевой мягкой обложки. Дамы в фижмах среди пирамидками выстриженных деревьев, дородная красавица, чернобровая и румяная, пьющая чай из блюдечка, излучина реки… Как я теперь предполагаю, репродукции Бакста. Бенуа, других художников Серебряного века. Внутри — бумага толстая, глянцевая. На фотографиях — очень четких — гостиные, кабинеты, парки со статуями и фонтанами, ампирные усадьбы с колоннами, постоянный порядок линий и света, каждая деталь на своем выверенном месте.
В «Сатириконе» все, наоборот, было как в кривом зеркале. Кривое зеркало не метафора. Существовал такой аттракцион в Парке культуры и отдыха имени Горького, меня туда водили. Вероятно, этот павильон относился к отдыху — там полагалось смеяться, глядя на свое отражение. Все без исключения, даже самые красивые, превращались в уродов — то жирных с огромной расплывшейся башкой, то длинных, до потолка, с тонюсенькими мушиным шеями.
Вот такие картинки были и в «Сатириконе». Мне объяснили, что они называются «карикатура». Помню одну такую рожу, а под ней надпись: «Мое лицо — венец творенья, оно крутилось в колесе…» Читала и перечитывала забавлявший меня рассказ от лица младенца, от него осталась в голове лишь одна фраза: «Проигрался в макашку до последней пеленки». Я думала, что макашка это мокрая пеленка. А ведь несомненно имелась в виду карточная игра «Макао».
Кстати, название пьесы Тренева «Любовь Яровая», которое в ту пору мне часто попадалось на афишах, я очень долго воспринимала как любовь яровая, в смысле не озимая. То есть любовь, проистекающая в пору сева яровых. Про яровой и озимый клин я понимала очень хорошо, об этом беспрестанно бубнило радио.
К несчастью, и «Нива», и «Столица и усадьба», и «Сатирикон» жили у нас не долго и куда-то исчезли, как вообще исчезает все на свете.
Книги были дефицитом. Бытовал термин, как и для всех прочих вещей, «доставать», а не покупать. Книги доставали в Лавке писателей.
Это почтенное заведение предназначалось только для членов Союза Писателей. Располагалось оно на Кузнецком мосту, на втором этаже букинистического магазина. Вела в Лавку деревянная лестница, очень узкая и такая крутая, что первой в Лавке оказывалась голова писателя, что весьма символично — это его главная часть, орудие труда — а потом втягивалось бренное тело.
Я крутилась у витрины со старинными книгами, в надежде, что мне перепадут сказки. Рядом с витриной — стол с книгами только что вышедшими. Они попадали и в обычные книжные магазины. Книги самые лучшие таились в маленькой комнатке позади стола. Оттуда их выносила угловато-высокая, рано поседевшая Кира, помощница заведующей. Этот дефицитнейший дефицит предназначался для избранных — кому полагалось по рангу, литературному начальству, секретарям Союза Писателей. Но поскольку Кира сама была знатоком книг, то она испытывала дружеские чувства к таким же, как она книгочеям, определяя их безошибочно, и оделяла тайком заветными раритетами. Это благодаря ей, у меня живут книги 1949-53 годов издания: двухтомник Марка Твена, «Три мушкетера», «Красное и черное», «Дети капитана Гранта».
Здесь же, в лавке, оформлялась подписка на собрания сочинений, тоже страшный дефицит. На том же Кузнецком Мосту, но ближе к Дмитровке помещался магазин подписных изданий. Когда объявляли подписку на очередного классика, очередь выстраивалась с ночи.
Вынесенные из комнатки книги, Кира складывала в высокую стопку — вопрос купить не купить не стоял, книги стоили очень дешево — обертывала их толстой коричневой бумагой и завязывала бечевкой в несколько рядов. Пакет получался тяжелый и резал мама пальцы.
Дома ни у кого не хватало терпения развязывать прочные Кирины узлы. Их разрезали ножницами и накидывались на добычу, заранее торгуясь, кто что будет читать первый.
В этих книгах из Лавки писателей уже пожелтела бумага, и они источают тонкий аромат, такой же как «Бабушкины сказки» Жорж Санд. Книги моего детства уже имеют право на почетное звание букинистических. Они приобрели букет, некое послевкусие времени, как бутылки вина в подвалах замка.
Все это книжное великолепие как-то отодвигало на задний план советскую литературу для детей. Однако кое-что запало мне в душу. Например, книжка В. Чаплиной про спасенных зверей, про выращенного дома львенка, которого прозвали Кинули. Затем «Девочка из города», к сожалению, не помню кого. Там рассказывается о войне, о беженцах. Они оставляют в крестьянской семье городскую девочку Валю. Интерес весь в том, как она привыкает к сельской жизни. Помню еще обложку, на которой помещалось изображение алтайской пионерки Чечек в школьной форме с белым фартуком и в сапогах. Зависть вызывало не только то, что ей разрешалось ломать ветки лиственницы, о чем я уже упоминала. Очень хотелось ходить в сапогах, как она. Мечта эта была совершенно несбыточна — до моды на сапоги оставалось еще добрых тридцать лет.
«Путешествие с домашними растениями» Н. Верзилина (1954) я зачитала до дыр. Благодаря этой книге я стала на всю жизнь «юным натуралистом». Это звание носили школьники, которые занимались, как теперь бы сказали, экологией. Они «озеленяли» классы, то есть ухаживали за растениями на подоконниках и устраивали «живые уголки» — обычно там обитали кролики, хомячки, рыбки и аксолотли. Аксолотлей, кажется, теперь никто не разводит. То ли они вовсе повывелись, то ли не в моде. Жили они в аквариуме. Тельца у них бело-розовые, а по бокам головы — нежнейшие веточки жабер. Только уж совсем отъявленные юные натуралисты могли любить этих вялых существ.
В рамках той же деятельности в первом классе полагалось отмечать, какая каждый день погода. Месяц разграфлялся в тетради на клетки, и мы рисовали в них то солнце, то снежинки, то дождь, то пухлые облачка и отмечали температуру. Чем объяснялся такой интерес к метереологии остается для меня загадкой. Может быть, нашей учительнице Марье Федоровне не давали покоя лавры почтенного фенолога-природоведа — к сожалению, не помню его фамилию, — который вел специальную рубрику «Заметки фенолога» в «Вечерней Москве». В ней он регулярно сообщал горожанам о прилете грачей, жаворонков и прочих пернатых, о том, что расцвело волчье лыко или заколосилась рожь. Эти сведения вызывали не меньший интерес, чем теперь «Светская хроника».
Особым вниманием Марьи Федоровны пользовался Тверской бульвар, который находился рядом со школой. Там нам показывали дуб, ясень, липу и даже одну-единственную росшую там чахлую березку. Накануне экскурсии ее специально разыскала дежурная мама. Мы обступили бедное невзрачное деревце и долго разглядывали ее, как картину в музее.
Был у меня и пятитомник Брэма. На одном из томов в овале красовалось изображение слона. Я накладывала на него бумагу и, высунув от усердия язык, тщательно штриховала черным карандашом. На бумаге — о, чудо! — тоже возникал постепенно слон.
К Новому году выпускались календари — толстые папки, внутри которых помещались картонные листы с фигурками мальчиков и девочек (в трусиках, разумеется). На другом листе — одежда. Фигурки и гардероб вырезались. Одежда держалась на картонных фигурках при помощи загнутых бумажных язычков. Тут тоже обращалось внимание на метеорологию — одежда распределялась по временам года. К елке можно было склеить кокошник Снегурочки или Снежинки, к весне — венок из сочиненных несуществующих цветов, а к осени украситься красными и желтыми листьями.
Кроме метеорологических наблюдений, у Марьи Федоровны было еще одно увлечение — интонирование фразы. В «Родной речи» помещался текст про лен под названием «Как рубашка в поле выросла». Марья Федоровна заставляла нас делать ударение на слово «поле». Как назло, ни у кого не получалось. Все ударяли при чтении прочие слова: как, рубашка и выросла, и немедленно получали двойки. Кажется, до самого текста мы так никогда и не добрались, все время, отведенное на его изучение, пытаясь читать название. Так что я до сих пор ничего не знаю о роли льна в колхозном строительстве.
Существовало еще одно странное занятие. В «Пионерской правде», на которую я была подписана, печаталась повесть с продолжением. Что-то про Чукотку. Причем один мальчик чукча жил на советском берегу, а другой — на Аляске, естественно, в чудовищных условиях американского империализма. По заданию Марьи Федоровны я вырезала из каждого номера и вклеивала в альбом эту историю — чтобы класс мог почитать. Следующий альбом я составила из детектива про пограничников и пионеров, разоблачавших американских шпионов. Назывался он «Над Тиссой». Действие разворачивалось в Карпатах. Шпион коварно переходил границу, прицепив к обуви коровьи копыта. (Кстати, этот способ позаимствован из рассказа Конан Дойля «Случай в интернате».) Коровьи следы сначала ни у кого не вызывают подозрений, даже у бдительных пограничников, но пионеры еще бдительнее. Кстати, неужели иностранным коровам разрешалось беспрепятственно пересекать священные рубежи Родины?
На задней парте таилось классовое неравенство, которого, как известно, в СССР не существовало. Там сидела Таня Каурова, самая плохая ученица, Она не только ничего в интонировании не понимала, но и вообще читать не умела. Ругала Марья Федоровна не только лично Таню, но и ее родителей, Выходило, что они тоже отстающие, и Марья Федоровна — грузная, рыхлая, с седой тощей косицей, уложенной на украинский манер вокруг головы, в черном мешковатом сарафане — грозила пальцем перед самым Таниным носом и употребляла научное слово «дефективные».
Так как родители Тани в школе никогда не появлялись, несмотря на многочисленные вызовы в дневнике, мама, выбранная в родительский комитет — в ее обязанности входило посещать детей дома и выяснять, в каких условиях они живут, — отправилась к Кнуловым{1}. Оказалось, что родители Тани — глухонемые, кроме нее, у них еще шесть детей, Таня — старшая. Ютились они все в восьмиметровой комнате в коммунальной квартире, на нарах.
Родительский комитет бросился помогать — собирали детские вещи и деньги. Мне теперь для поедания на большой перемене давали не два бутерброда, а четыре: я делилась с Таней. А Марья Федоровна меня к ней «прикрепила». Этот бытовавший тогда термин обозначал «заниматься с отстающими, делать с ними уроки». Не знаю, существует ли теперь такая форма благотворительности, а тогда это была распространенная практика, вследствие которой за одиннадцать школьных лет я приобрела солидные навыки репетитора.
Я своим поручением гордилась. Моя педагогическая деятельность принесла кое-какие результаты. Таня, несмотря на глухонемых родителей, была совершенно нормальная девочка, разговаривать она умела. Она только всегда молчала и краснела, когда ее вызывали к доске. Мне удалось научить Таню правильно ставить ударение в «Как рубашка в поле выросла» и читать вполне бегло. Мой же словарный запас, благодаря ей, пополнился несколькими матерными словами.
А в конце года вышел указ о совместном обучении, и меня перевели в соседнюю мужскую школу. Так что дальнейшая судьба Тани мне не известна.
Советский этикет той эпохи отличался необыкновенной строгостью, восходящей, по-видимому, к викторианской Англии. Все, что относилось к естественным человеческим отправлениям, считалось неприличным и стыдным. Боже упаси ходить в гостях в уборную, уж тем более вслух туда проситься.
Поэтому для некоторых девочек в моем классе было абсолютно невозможно поднять руку и произнести: «Можно выйти?» — ведь все таким образом узнают, куда и зачем они собираются. Бедняжкам приходилось терпеть, порой они не выдерживали, и в классе слышалось журчанье льющейся с парты струйки. Посылали за уборщицей. В ожидании ее прихода Марья Федоровна ругала рыдающую жертву этикета. Учительнице почему-то и в голову не приходило объяснить, что ничего зазорного в том, чтобы попроситься в туалет, нет. Ясно, что в подобных обстоятельствах Марья Федоровна вела бы себя точно так же.
Наконец появлялась «техничка» — так называлась уборщица — в сатиновом темно-синем халате и коричневом шерстяном платке на голове. Пока она подтирала лужу огромной тухлой тряпкой, она еще подбавляла ругательств от себя лично, что мол «ссут тут, а ей убирать».
Поскольку несчастная не могла оставаться в мокрых штанах и платье, ее отпускали домой — переодеваться. Обычно описавшаяся девочка в этот день не возвращалась, должно быть, переживала свой позор в одиночестве.
Я завидовала — мне всегда хотелось домой. Но все же писать на уроке ради того, чтобы улизнуть, я не решалась. Очевидно, я считала, что это неблагородно — герои моих любимых сказок, эпосов и пьес так не поступали.
Назавтра девочка приходила на занятия как ни в чем не бывало. Удивительно, что ее никто не дразнил. Разумеется, это вовсе не было проявлением нашего великодушия — просто, как и вши, лужи воспринимались как нечто обыденное.
В школе писали чернилами строго регламентированного фиолетового цвета, перьями № 86. Очень донимали кляксы. Их пытались убрать розовой промокашкой — в каждой тетрадке была такая, — а затем стереть резинкой. От этой процедуры на листах часто получались строго наказуемые дырки. Марья Федоровна преподавала нам сложную науку — как выводить у букв «волосяные» линии, тоненькие-претоненькие. Например, полкружочка у буквы «а» должен был быть тонким, вертикальная часть ноги — толстой, а лихой ее изгиб — снова тонким. Тетради, соответственно умению писать, существовали трех видов: разлинованные в три косых, две косых и одну косую — до нее добирались классу к четвертому. Непостижимой красоты буквы копировались по прописям на уроках чистописания.
От этих неимоверных трудов пальцы были постоянно в чернилах. Дома я оттирала их пемзой. Да что руки, чернильницы, которые вставлялись в специальные углубления в парте, имели обыкновения опрокидываться прямо на ноги, на чулки и башмаки.
Неутомимая Марья Федоровна учила нас не только писать, но и делать кирпичи — с какими педагогическими целями не могу себе представить. Дело это было тонкое — предстояло в строго определенных пропорциях скрупулезно смешать песок, глину и еще какие-то ингридиенты и обжечь в духовке. Такое было домашнее задание. Ввиду его сложности заданием занялась мама. Кирпичи получились кривые и хрупкие, и Марья Федоровна поставила маме двойку.
Считать нас учили на весьма странных конструкциях — их сооружение поручалось родителям. Называлось оно «абак». Марья Федоровна объяснила, что на нем считали в Древнем Египте. Абак представлял собой три металлические спицы для вязанья, укрепленные вертикально на подставке. На них нанизывались разноцветные картонные кружочки — единицы, десятки и сотни. Было ли это действительно ноу-хау египетских жрецов или творческий вклад в советскую педагогику самой Марьи Федоровны, неизвестно.
После абаков перешли на счеты, лихо щелкая костяшками, как заправские кассиры, продавцы и бухгалтеры. Трудно теперь поверить, что советская экономика, все пятилетки и «планов громадье» просчитывались на этом примитивном и действительно древнем инструменте. К счетам относились с почтением, как теперь к компьютерам. Изготовляли их разных размеров — я на уроках пользовалась совсем игрушечными с яркими белыми, красными и черными костяшками, а в магазинах присутствовали счеты чуть ли не метр на метр. Ловкий удар указательного пальца продавщицы, вжик и десять коричневых костяшек заменялись на одну черную. Стоит ли говорить, что этим хитроумным инструментом пользовались не только для того, чтобы считать, но и чтобы обсчитывать.
Счеты выпускались и подарочные — из Ценных сортов дерева и с костяшками из янтаря, моржового клыка, малахита.
Еще до приобретения столь чтимых мною «Оперных либретто» я с не меньшим увлечением читала театральные программки — тоненькие книжечки с репертуаром московских театров на неделю, фотографиями актеров и сцен из спектаклей. Попадались мне и совсем старинные — двадцатых годов. Там я вычитала содержание балета «Любовь к трем апельсинам», снабженное черно-белой картинкой — огромный апельсин, разделенный на дольки, а в самой серединке балерина на пуантах. К сожалению, об этом балете мне больше ничего не известно.
Таким образом, сюжет «Лебединого озера» был мне несомненно знаком еще до того, как меня на этот балет повели. Вероятно, именно поэтому я совершенно не помню самого первого увиденного мною спектакля. Он слился с бесчисленным количеством других «Лебединых озер», включая печально прославившийся — его круглосуточно передавали по телевиденью во время путча в августе 1991 года. С тех пор я этот балет невзлюбила: он ассоциируется у меня с танками на улицах.
В Большом шел «Конек-горбунок», тогда еще не Щедрина, а Пуни. С него-то и началось мое знакомство с балетом. Там была сцена в подводном царстве — голубовато-таинственном, где перемещались по вертикали вверх и вниз огромные морские коньки, а из раковин выпархивали балерины, изображавшие жемчужины.
Но главный балет того времени — «Красный мак» Глиэра о революционной борьбе китайских кули против империализма, танцовщице Тао Хоа и капитане советского парохода в белой форме. Пароход помещался тут же на сцене в натуральную величину, занимая весь задний план. На его фоне матросы лихо выкаблучивали яблочко, а Тао Хоа спасала капитана ценой своей жизни от коварных врагов мирового пролетариата. Собственно, это был идеологически выдержанный вариант «Чио-чио-сан», разумеется, с любовью исключительно платонической. Ребенка от советского капитана ни у кого быть не могло. Это совершенно исключалось. Танцевала Тао Хоа с веером и в брючках, выделывая на пуантах якобы китайские движения. Как и у прочих «китайцев», глаза у нее были подведены до самых висков.
«Спящую красавицу» я выдержала мужественно — существовали некоторые опасения, что я испугаюсь феи Карабос. Из всего спектакля запомнился мне легкий прозрачный занавес с огромными выпуклыми кистями сирени и летящая вдоль него добрая фея. Ее так и звали — фея Сирени.
Балетным программкам с либретто я верила безоговорочно. Раз принц, значит, само собой разумеется, прекрасный — это, как в сказке. Хотя, конечно, я не могла не видеть, что принцы порой коренасты и коротконоги, а когда они поднимают балерин, у них из под колета вылезают штаны. Мне было за них стыдно: меня учили, что штаны не должны вылезать ни при каких обстоятельствах. Отдельно принцы появлялись редко, никаких тридцать два фуэте, как положено балеринам, не делали. Раза два подпрыгнут — и сразу за кулисы.
Постоянно озадачивало, что в балетах огромное количество народа ничего не делало, просто сидели по всему периметру сцены. Я думала, они ожидают своей очереди — после главных героев. Но времени всегда не хватало: занавес неизменно опускался под аплодисменты прежде, чем они могли бы вступить
Поэтому меня до сих пор обуревают дерзкие балетмейстерские идеи. Как бы я, например, поставила «Лебединое озеро». У меня бы никто бестолку на сцене не сидел — все бы танцевали беспрерывно: и владетельная принцесса, мама принца, и придворные, и гости на балу. Ах, как бы в моей постановке задвигались поселяне в «Жизели» и всякие разные испанцы в «Дон-Кихоте». Ведь на то и балет, чтобы танцевать, а сидеть можно где-нибудь в другом месте.
Опера мне не нравилась: там все почти были толстые. В «Руслане и Людмиле», например, Людмила не уступала в корпулентности Фарлафу, комическому претенденту на ее руку, а хазарский хан Ратмир и вовсе оказался пышнотелой дамой с явственным бюстом. Поэму Пушкина я к тому времени уже прочла, и все происходящее на сцене с ней никак не вязалось
Телевизор состоял из очень большого деревянного ящика, крошечного экрана и прямоугольной линзы, в которую наливали не то дистиллированную воду, не то какой-то специальный состав. Линза надевалась на ящик, как очки. Был телевизор еще в ту пору диковинкой, и на него приглашали гостей.
Существовала только одна программа, и передачи часто повторялись: все то же пресловутое «Лебединое озеро», а из опер — «Судьба Тараса» Кабалевского и «В бурю» Хренникова. Обе шли в театре им. Станиславского и Немировича-Данченко. Насколько они были увлекательны, можно судить по моим любимым «Оперным либретто».
Вот в «В бурю» (по мотивам романа Н. Вирты «Одиночество»), сцена из третьего действия. В Кремле, в приемной Владимира Ильича Ленина, встретились Фрол и Андрей с Листратом. Листрат — делегат Десятого съезда партии — недавно вернулся из ледового похода по подавлению контрреволюционного Кронштадтского мятежа. Перед тем как войти в кабинет Ленина, Листрат сообщает землякам о важнейших решениях коммунистической партии и советского правительства: продразверстка заменена продналогом. Героическая Красная армия одерживает победы на фронтах Гражданской войны. Недалек и конец антоновщины. Фрол и Андрей радостно поражены услышанными новостями. Они сначала не верят Листрату, но все, сказанное им, подтверждают и другие посетители приемной. Фрол все же хочет услышать слова правды от самого Ленина. Раскрываются двери кабинета и на пороге — Владимир Ильич. Он приглашает к себе тамбовских ходоков.
Ленин возглавляет обширный список действующих лиц, но без указания голоса. Фрол — бас, Андрей — тенор, Листрат — баритон.
Не менее интересна «Семья Тараса» (по мотивам повести Б. Горбатова «Непокоренные»). Например, второе действие: «Лесная глушь, поздняя осень. Возле полуразрушенной избушки одинокий старый лесник распевает протяжную песню. А в избушке — подпольная явка. Здесь руководитель партизанского движения в районе Степан встречается с руководителями отрядов, дает им боевые задания. Сюда же пришел и комсомолец Павка — Степан поручил ему организовать взрыв фашистского штаба…»
А вот финал: «Старый Тарас обращается к согражданам с горячей патриотической речью. Он призывает советских людей не щадить сил для полной победы над врагом, чтобы потом с еще большей энергией бороться за прочный мир…» Кстати сказать, «борьба за прочный мир» — это из другой оперы, извините за каламбур. «Оперные либретто» изданы уже с послевоенной риторикой, в которой, кроме вышеупомянутой борьбы, фигурировал еще лозунг «Миру — мир!», сопровождаемый испытаниями советских атомных бомб и нагнетанием военной истерии. Наши союзники во Второй мировой войне — Англия, Франция и США — именовались теперь «поджигателями войны», в точном соответствии с советской манией поиска врагов.
Из драматических спектаклей я насмотрелась по телевизору на «Свадьбу с приданым» Дьяконова. Эта комедия из колхозной жизни пользовалась невероятным успехом. Сюжет примерно такой. Руки молодой передовой колхозницы (ее играла Вера Васильева) из богатого колхоза добиваются два претендента. Слегка отрицательный обаятельный шелопай — его играл Николай Доронин, кумир девушек, и безусловно положительный во всех отношениях скромный тихий парень — его играл Ушаков. Пельтцер исполняла роль вездесущей, острой на язык бабки, которая немного занимается сватовством. Песни из «Свадьбы с приданым» сразу стали, как теперь выражаются, хитами. Их распевала вся страна. Слова помню до сих пор. Вот куплеты Доронина:
Через вас, моя черешня,
Ссорюсь я с приятелем.
До чего же климат здешний
На любовь влиятельный.
Про меня все люди скажут
Сердцем мил и не спесив.
Или я в масштабах ваших
Недостаточно красив?
А вот сугубо лирическая песня Ушакова:
Я люблю тебя так,
Что не сможешь никак
Ты меня, ты меня, ты меня разлюбить.
До свиданья скажу,
Возвращусь и хожу,
До рассвета хожу
Мимо милых окошек твоих.
Что касается драматурга Дьяконова, то его постигла вовсе не комедийная судьба с хэппи эндом. Он спился, не выдержав обрушившейся на него славы, и так и остался в истории советской драматургии автором одной пьесы. Таким образом, он уподобился Руже де Лилю: автор «Марсельезы» тоже ничего больше не создал и плохо кончил.
Из пьес на «международную тему» часто показывали «Седую девушку» — что-то про китаянку (дались им эти китайцы) и американских злодеев-империалистов, и «Поезд можно остановить» — про борьбу за мир. К сожалению, не помню, ни кто их написал, ни содержания.
Для детей предлагалась пьеса С. В. Михалкова про советских пионеров, угнанных фашистами в Германию и после победы оказавшихся в американской зоне оккупации. Они очень хотят домой в СССР, но американские злодеи поджигатели войны, их не пускают и чинят всяческие препятствия. Пьеса так и называлась — «Я хочу домой». Ее очень часто передавали по радио.
Радио еще оставалось главнее телевиденья.
Утром вся страна делала гимнастику. «Поставьте ноги на ширину плеч!» — приказывал диктор, и миллионы советских граждан делали одинаковые движения. Заканчивалась утренняя гимнастика призывом: «А теперь переходите к водным процедурам!» Что, интересно, имелось в виду? Умывание под холодной струей умывальника с черными пятнами от отбитой эмали в коммунальной квартире?
Пионерам полагалось слушать бодрую «Пионерскую зорьку», а юным натуралистам — передачу про животных «Лесная газета» (название заимствовано из знаменитой книги Виталия Бианки). Ее я ожидала с нетерпением. Еще мне очень нравилась передача «Клуб знаменитых капитанов», сделанная по пьесе Клементия Минца. Действие происходило в библиотеке. Герои знаменитых книг, уже прочитанных мною, Гулливер, Робинзон Крузо, Пятнадцатилетний капитан сходили со страниц под таинственный бой часов и тихо пели как-то так: «В полночь сходим со страниц… Встречи час назначенный сумерками скрыт. Все мы капитаны, каждый знаменит…» Увы, не помню. Затем все эти персонажи кому-нибудь помогали, вмешиваясь в современную жизнь. Подозреваю, что китайцам или неграм.
Я вообще очень много узнала благодаря радио. Очень важной идеологически почитаемой фигурой был Мичурин. Что-то он там все время прививал. Какие-то привои-подвои. Бере зимняя. Что это за фрукт? Радио беспрестанно рассказывало и про некий одуванчик, росший в Средней Азии. Назывался он «кок-сагыз». В пику американским империалистам и плантаторам-угнетателям из него порывались извлекать собственный советский каучук. Затея эта провалилась, и бедный кок-сагыз канул в небытие, как и лесозащитные полосы. Их директивно сажали в степях против суховеев. Пропагандировался по радио и квадратно-гнездовой способ посадки картофеля — как главный способ поднять урожайность. Этой самой урожайности вредил колорадский жук, разумеется, подпущенный американскими империалистами. Занималось радио и медициной: рыбьим жиром и гематогеном, бешенством и глистами.
Первый фильм в своей жизни — «Без вины виноватые» — я посмотрела в доме отдыха «Красная Пахра». Сцена на кладбище так мне понравилась, что я тянула маму в кинозал смотреть это сочинение Островского еще и еще — благо, что его «крутили» чуть ли не каждый вечер. Это никого не удивляло и не возмущало — тогда было принято смотреть один и тот же фильм по многу раз.
В перипетии сюжета я не вдавалась, меня не интересовал ни красавец Дружников — Незнамов, ни великолепный Грибов — Шмага. Скорей, скорей! Но вот из затемнения возникали наконец покосившиеся кресты, заброшенные могилы, и Кручинина (ее играла Тарасова) в узком платье с треном и в шляпе с вуалью ищет, где похоронен ее сын. И тут из-за крестов под зловещее карканье ворон вылезает ужасная старуха в лохмотьях и сообщает, что сын Кручининой жив… Фильм был черно-белым, что как нельзя лучше создавало зловещую атмосферу. Белый ангел с отбитым крылом на забытой могиле, белое лицо Кручининой сквозь квадратики черной вуали, черные кресты, фотографическая четкость морщин на физиономии старой ведьмы, черные летящие тучи…
Но самыми главными фильмами того времени были те, что начинались с титров: «Этот фильм взят в качестве трофея в ходе военных операций советских войск…» Все остальные надписи, обычно предваряющие фильм, в трофейных отсутствовали — они были анонимны, — но, тем не менее, неизвестно откуда люди знали актеров, игравших в них, и выстаивали длинные очереди в кассу на Грету Гарбо, Вивьен Ли, Роберта Тейлора, Эррола Флинна.
Неужели в нацистской Германии показывали фильмы врагов — американцев и англичан? В самом деле, откуда они взялись? Может быть, их показывали на виллах (чуть не написала «дачах») высокопоставленных руководителей Третьего рейха. Ну и что особенного? У нас же именно «на дачах» и смотрели всякие заграничные фильмы, которые простым смертным смотреть запрещалось. Так что скорее всего нашли коробки с пленкой в будке киномеханика в Рейхстаге или в каком-нибудь замке.
Меня на эти фильмы брала собой мама, обычно на дневной сеанс. Маленький дощатый кинотеатр в Дубултах был почти пуст, не считая нескольких мальчишек, сидевших на самых дешевых местах в первом ряду, у самого экрана. Часто фильм шел под шум дождя, барабанившего по крыше, или под шум волн — море было совсем близко.
Дубляжа в то время то ли не существовало, то ли на этих фильмах экономили — и это их собственно спасло. Благодаря тоненькой ленточке субтитров сохранялись голоса актеров, все оттенки игры. Ничто постороннее не вторгалось в их тайну, в их нежный прозрачный универсум.
Ах, какой снег падал в черно-белых трофейных фильмах — медленный, снежинка к снежинке, в конусе света старинных фонарей. Он мерцал на капюшоне плаща, а когда героиня капюшон откидывала — на ее локонах, неподвластным никаким бурям и метелям. Ее лицо крупным планом в профиль и профиль героя. Влажно блестящие губы, шепчущие что-то непонятное, и я читаю на медленно ползущих титрах: «Я люблю вас…»
Кованая решетка дворцовых ворот, кареты, бал, знаменитая танцовщица Фанни Эльслер, влюбленная в герцога Рейхштадтского, сына Наполеона (это фильм «Судьба балерины»). Все кончено, заговор раскрыт, Орленок навсегда останется пленником Шенбрунна. Фанни рыдает, но ей пора на сцену, ее выход. Танцевать, как будто ничего не случилось. Никто не должен догадаться о ее горе. Как потрясающе плакали в трофейных фильмах! Слезы делали актрис еще красивее — у них не распухали носы, не краснели глаза, они не дурнели. Максимум — чуть-чуть дрожали губы, глаза — крупным планом — лучились от влаги, и крупные слезы, безупречно круглые, медленно катились по щекам, не нанося гриму ни малейшего урона.
Разве можно забыть, как горбилась, задыхаясь от кашля Маргарита Готье — великая Грета Гарбо — в «Даме с камелиями»? И как она же в «Королеве Кристине» смотрит на уплывающий корабль, все меньше и меньше становится силуэт ее возлюбленного на палубе, она больше никогда не увидит его — долг королевы вынуждает ее отказаться от счастья.
А Вивьен Ли, танцующая на балу с Робертом Тейлором («Мост Ватерлоо»). Она скоро бросится под машину на этом мосту, и Роберт Тейлор, английский полковник, придет туда перед высадкой союзников в Нормандии. Он вынимает амулет, который подарил Вивьен Ли — маленького китайского божка, подобранного им на мосту в ту трагическую туманную ночь, когда она покончила с собой. Туман туман… Ясно, что полковник не вернется с войны.
У «Приключений Тарзана» были свои, как теперь бы сказали, фаны. Этот фильм совершенно испортил недостаточно идейно выдержанных пионеров, которые, вместо того чтобы играть в «Тимура и его команду» Гайдара, изображали Тарзана, подражая его пронзительному крику и прыгали, раскачавшись на веревках за неимением лиан, с одного дерева на другое. Некоторые храбрые пионеры падали и погибали.
Я любила этот фильм, вернее, фильмы — их было несколько серий — не из-за атлета Тарзана в трусиках. Куда ему было до Эррола Флинна в «Робин Гуде». Я ходила на «Тарзана», чтобы полюбоваться на шимпанзе Читу, которая выделывала всякие трюки. Она не раз выручала Тарзана и его неведомо откуда взявшуюся в джунглях невесту Джейн. На Читу я готова была смотреть сколько угодно, как на Кручинину на кладбище, перетерпевая страх перед племенем туземцев-каннибалов, которые с воплями, потрясая копьями, охотились за Тарзаном и Джейн.
Еще были комедии, скорее всего австрийские, со знаменитой Франческой Гааль. В «Петере» она переодевалась в мальчика, а в «Маленькой маме» у нее на руках случайно оказывался чужой ребенок, что порождало множество смешных ситуаций. Пела и танцевала Франческа Гааль божественно.
В «Петере» тоже был бал, но иной, чем в мелодрамах, где герои, кружась в вальсе, либо объяснялись в любви, либо прощались навсегда. Я с неодобрением отнеслась к проделкам Петера — это было не по правилам: Франческа Гааль во фраке танцевала с долговязой девицей, которой едва доставала до декольте. Когда она роняла бедную партнершу, все смеялись, а я нет.
Остается загадкой, почему советским людям решили показать трофейные фильмы, где не было ни пастухов, ни доярок, ни стахановцев, ни борьбы за перевыполнение плана, ни секретарей парткомов.
Приходилось слышать две версии. Мол, дали народу чуть-чуть расслабиться после тягот войны. Экие гуманисты! И вторая — Сталину, как известно, возили на дачу все фильмы, выпускавшиеся в СССР. Если он одобрял — показывали. Не нравилось — запрещали. Не следует, однако, думать, что Сталин только и делал, что смотрел целый день кино — фильмов тогда снимали мало. «Лучшему другу советских кинематографистов», вероятно, показали какой-нибудь трофейный фильм, скорее всего «Петера» — вождь любил комедии. После просмотра Сталин дрожавшего киноминистра, вопреки его ожиданиям, не расстрелял и произнес кратко и веско: «Это будет посильнее „Фауста“ Гете». На следующий день во всех кинотеатрах шли трофейные фильмы.
Моя же версия сугубо практическая: поступились принципами ради длинного рубля. Прокат этих фильмов, которые ничего не стоили, приносил немалые барыши — смотрели их все от мала до велика и не один раз. Этакая огромная государственная халява.
Но все это досужие домыслы. Правды об этой эпохе нам не узнать никогда, вопреки поговорке, что тайное всегда становится явным.
Кроме трофейных, на экраны попадали фильмы из народно-демократических республик — потрясающий термин, изобретенный сталинскими идеологами для стран Восточной Европы и Балкан — военных трофеев СССР. Один из них, вероятно, чехословацкий, назывался «Голем». Он был цветной, и, должно быть, по контрасту с черно-белыми, казался очень ярким, в жизни таких едких цветов не существовало. По ощущению — хотелось зажмуриться — с ним могли соперничать лишь женские панталоны с начесом китайского производства с этикеткой «Дружба». Салатные и розовые — вырви глаз — они появились в магазинах в конце сороковых и наглядно демонстрировали дружбу Сталина с Мао Цзэдуном, так же как песня Вано Мурадели: «Москва-Пекин, Москва-Пекин, песню поют народы. Москва-Пекин, Москва-Пекин, пусть зеленеют всходы». Кроме вышеупомянутых штанов, продавались и товары экзотические — китайские веера из сандалового дерева, распространявшие пряный аромат, и шелковые зонтики с бамбуковыми спицами.
Действие «Голема» происходит в средневековой Праге. Голем — вылепленный из глины монстр, оживленный алхимиком. Но Голем выходит из-под его власти и принимается крушить все на своем пути. Голем был сделан мастерски. Он походил на огромную печь с ногами-тумбами, с прямоугольной грубо вылепленной головой, короткой неподвижной шеей и едва намеченным чертами физиономии. Алхимик в бархатном берете то ли забыл формулу, при помощи которой повелевают Големом, то ли эту формулу украли.
Еще шла «Дикая Бара», тоже чехословацкого производства, нечто вроде купринской «Колдуньи». Запомнились лишь ее белые рукава фонариком и длинные волосы, развевающиеся на ветру.
В венгерских фильмах царил актер Латабар — изумительный комик с остроугольным и одновременно гуттаперчивым лицом. Собственно, он играл лицом — любое выражение вызывало смех. Из теперешних актеров такой мимикой обладает, пожалуй, только Олег Табаков.
Знаменитый «Багдадский вор» к трофейным не принадлежал. Как это чудо попало на экраны, даже предполагать не берусь. Это был сплав арабских сказок «Тысячи и одной ночи», цветной, с невиданными в ту пору комбинированным съемками (то, что теперь называется спецэффекты). Благодаря им получился потрясающий великан-джин, который, естественно, возникает из бутылки, такой огромный, что мальчик — багдадский вор сидит у него на ладони. Но злой волшебник Джафар в черной чалме, с лицом, укутанным тканью так, что оставались видны только глаза, был еще почище джина. Когда он пристально смотрел с экрана в зал, становилось действительно страшно — сейчас он тебя заколдует.
В памяти то или иное место связано с определенным временем года. На ВДНХ (Всесоюзная выставка достижений народного хозяйства) всегда царит весна.
Я уже миновала огромную серую глыбу входа. Все здесь необъятно. Где-то впереди, за тысячу километров, в дали, подернутой голубой дымкой, — павильон со шпилем до небес, единственный ориентир. Он похож на высотное здание около зоопарка.
На этом просторе я ощущаю себя крошечным лилипутом в стране великанов, но эта уменьшенность мне нравится. Все хорошо, если б только не оглушительная музыка. Мощные хоры выплескиваются их гипсовых рогов изобилия, укрепленных на фонарных столбах. Напрасно стараться ускорить шаг — от песен не уйти. Чуть только звук ослабевает, как туг же нарастает снова, вываливаясь из следующего рога изобилия вместе с гипсовыми яблоками, грушами и фантастическими цветами Мне кажется, что там виднелись и ананасы, но это, скорее всего, аберрация памяти — в ту пору они у нас еще не водились. А вот что точно не сыпалось: буханки хлеба, сыр, колбаса и окорока. На вышеупомянутые продукты, причем не гипсовые, а самые настоящие, а также на масло, молочные продукты и всякие варенья и соленья можно было полюбоваться в павильонах союзных республик. Каждый был выдержан в своем стиле. Например, павильон Карелии легко отличался от других по коричневым толстым бревнам с резьбой. Узбекский был выложен голубыми и белыми изразцами, а вдобавок вокруг него журчал арык с прозрачной водой и водопадиками. Фронтон латвийского украшала желтая майолика под цвет янтаря. Но какая бы ни была республика — южная или западная — все равно по фасаду тянулись многочисленные ампирные колонны.
Интересно, был ли в каждой республике цех, где делали продукты для выставки или все экспонаты изготавливались в Москве? Сейчас бы их назвали виртуальными — в реальной жизни все эти лакомства не существовали, они нигде не продавались — чисто идеологические сказочные продукты.
В стороне от громогласной главной аллеи находился сад, где под надзором бронзового Мичурина в шляпе и с палкой — видно, воров отгонять — тянулись ровнейшие шеренги плодовых деревьев с побеленными до одного строжайше вымеренного уровня стволами. Розово-белые цветы еще только начинали раскрываться. Их розовость была настолько нежна, что казалась не свойством цветка, а игрой света и тени.
Увы, из-за вечной весны мне так и не удалось увидеть ни загадочной бере-зимней, ни сибирских персиков, ни яблок на груше, ни винограда, привитого на чем-то еще. Ничего, из чудес, выведенных Мичуриным, о которых каждый день передавали по радио.
По бокам мичуринского сада располагался передовой огород. Из иссиня-черной жирной земли прямо на глазах, как в научно-популярных фильмах при ускоренной съемке, лезли первые сердцевидные листики редиски, разворачивался нежный салат, кудрявилась петрушка. Над грядками, нагретыми солнцем, дрожало марево — мираж над миражом.
Бравурные хоры в волшебный сад не долетали, сидеть бы и сидеть на скамейке, под теплыми лучами. От долгой ходьбы гудели ноги, одолевала дремота. Но нет — раз уж я туг, то непременно тянула маму в павильон «Цветоводство».
Сейчас цветами никого не удивишь, а тогда это было, пожалуй, единственное место в Москве, куда специально ездили, чтобы на них посмотреть. В стеклянный павильон, похожий на флакон из-под духов, доставлялись цветы из всех республик — цветы-эстонцы, цветы-грузины, цветы-украинцы. Они оставались всегда свежими, как будто их срезали и поставили в воду только что — на ВДНХ, в этом мире социалистической мечты, увядания не существовало.
Я двигалась от одного стенда к другому и осторожно нюхала все, что оказывалось доступно моему росту и, следовательно, носу. Вот розы из Туркмении — огромные, почти черные в середине, винно-бордо-вые по краям. Розы с Украины — с круглыми головками и туго закрученными лепестками, как кочанчики капусты. Розы из Прибалтики — с узким цветком-бутоном на длинном стебле. Считается, что тюльпаны не пахнут, но я улавливала горьковатый аромат, исходивший из самой глубины, от черных тычинок. У некоторых сортов нарциссов внутри белых лепестков росли вытянутые трубочкой желтые — средоточие запаха. Махровые, чуть клонящиеся под собственной тяжестью, не пахли совсем или были недоступны моему обонянию. Зато гиацинты не надо было нюхать вовсе — их коротконогие плотные кисти: белые, розовые, лиловые — сами распространяли очень сильный аромат.
Кроме цветочного маршрута существовал еще один — животноводческий. Оба за одну прогулку было не одолеть. К цветам от входа левее, к свиньям правее. Свинарник, где обитали свиньи-рекордсменки был, естественно, образцово-показательный. Кроме ВДНХ, я увидела такой много лет спустя в специальном колхозе, куда возили иностранные делегации, дабы продемонстрировать достижения социализма.
Свиньи на выставке жили с полным комфортом. У каждой — свой стерильный загон и, вероятно, собственная ванная, настолько они были чисто вымыты. На загородке — табличка со всеми данными обитательницы, ни дать, ни взять паспорт. Разве что фамилии не было. А так, все, как у людей: дата рождения, место рождения. Вместо национальности — порода.
Мою любимую свинью звали Дездемона. По тем временам — разгар холодной войны, когда все заграничное предавалось анафеме — имя шекспировской героини было безусловно идеологически вредным и враждебным социализму. Как такое допустили, ума не приложу. А, может быть, наоборот, тут крылся пропагандистский выпад: вот, мол, выкусите господа-империалисты, только свиньям ваши басурманские имена и подходят.
Дездемоне, впрочем, было не до сталинской политики. Она возлежала на толстом слое соломы, розовая, безмятежная, подставив брюхо несметному количеству сосущих молоко поросят. Когда Дездемоне надоедало лежать, она поднималась и приваливалась боком к ограде. Удостоверившись, что строгих свинарок в накрахмаленных халатах поблизости нет, я осмеливалась украдкой протянуть руку между рейками и погладить свинью по спине. Казалось, я провожу ладонью по платяной щетке. Дездемона жмурилась. Ресницы у нее были белые, длинные — уж не заколдованная ли она принцесса…
По соседству со свинарником находился коровник. С его обитательницами отношения никак не завязывались, даже с Лаймой, коровой из Латвии, названной, как я думаю, в честь знаменитой кондитерской фабрики: шкура у нее была шоколадного цвета. С этой коровой я всегда здоровалась по-латышски. При слове «Sveiki!» она поводила ухом. Но дальше этого дело не шло, к ограде она никогда не подходила.
Я вовсе не собираюсь обвинять коров в высокомерии. Все дело во мне, в моем противоречивом к ним отношении. С одной стороны, я коров очень уважала, а с другой — не доверяла. Мало ли что придет в голову корове, вон она какая огромная. Ясно, что при таких задних мыслях дружбы не получится.
Клички у коров в основном преобладали ботанические — Ромашки, Незабудки, Розы, а в паспортах указывались надои в тоннах. Представить себе такое количество молока я могла только по-сказочному — в виде молочных рек, но без опасных кисельных берегов: вязкие, дрожащие, да они с головой засосут.
Про удои-надои также много говорилось по-радио и писалось в газетах, как и про мичуринские привои-подвои. Я усвоила твердо: колхозы постоянно борются за высокие удои. Только вот с кем было не ясно, наверное, с коровами, хотя к ним слово «борьба» совершенно не подходило. Уж очень выхоленные красавицы с блестящей шкурой, с расчесанной кисточкой на хвосте выглядели неторопливыми и невозмутимыми. Да и с таким огромным выменем не очень-то ринешься в атаку. Может, они бодались, не давая колхозникам себя доить? Или лягались, подтверждая мои тайные опасения. Как бы то ни было, колхозники неизменно выходили победителями: несмотря на коровье коварство, удои, как сообщало радио, все время росли.
В самой глубине выставке, где она граничила с Ботаническим садом, находился павильон «Охота и рыболовство». Посетители туда добирались редко: он стоял на отшибе, в стороне от главных достопримечательностей. Какой-то он был вообще второстепенный. На него, словно, уже не хватило колонн — поставили, что осталось, штуки четыре. Зато у входа была водружена гипсовая статуя охотника, представлявшего эвенков, якутов, чукчей — все северные народы зараз. За спиной у него висели ружье и мешок, на ногах — торбаза, скуластое лицо ровно обрамлял капюшон меховой кухлянки. Абориген радостно улыбался — видно, много сдал пушнины государству.
На всякие кровожадные охотничьи трофеи веселого охотника: медвежьи и волчьи головы со стеклянными глазами и чучела глухарей и куропаток я старалась не смотреть и сразу устремлялась к аквариуму. Там плавали осетры, тоже, кстати, символ сталинского изобилия. Знаменитый на всю Москву, а, может быть, и на всю страну, рыбный магазин в нашем доме на улице Горького, был разукрашен фресками — румяные рыбаки в резиновых сапогах до бедер горделиво держат на вытянутых руках огромных осетров, хвосты которых свисают до земли. На заднем плане лодка и сеть, из которой низвергается богатый улов. Опять все тот же рог изобилия.
Огромные рыбы подплывали вплотную к стеклу аквариума, и я вставала на цыпочки, тянулась изо всех сил, чтобы оказаться вровень с их головами. Осетры плыли не сворачивая, как будто перед ними была цель, гибкие, несмотря на броню из ромбиков-бляшек, охватывающую их тела до белого живота. Живот с икрой был совершенно беззащитен.
Получается, по всем признакам, что по тем временам наша семья была богата — все атрибуты налицо: отдельная двухкомнатная квартира в сталинском доме, домработница, машина «Победа», шофер.
Все это благополучие зависело от авторских, если шли папины пьесы. Существовало страшное слово «лит» и глагол «залитовать» — получить разрешение цензуры. Этого «лита» долго ждали, его не давали. А высокие инстанции с их партийной паранойей могли запретить даже пьесу с «литом», усмотрев в ней нечто идеологически вредное. На этапе «прогона» — сдача готового спектакля чиновникам Министерства культуры — тоже могли возникнуть всякие осложнения. Но если пьесу не запрещали и она с тысячью поправок преодолевала все препоны и ее разрешали ставить во всех городах (бывало, что разрешали ставить только в Москве) — тогда папа получал авторские. Поступали они на счет в Управление по охране авторских прав. Помещалось оно в подвале «писательского» дома, того самого, что крушила Маргарита в романе Булгакова.
Папа, помятуя, что следующая пьеса может оказаться в столе — никакой предыдущий успех не гарантировал от гонений и зубодробительной статьи в «Правде», — с деньгами обращался очень осторожно. Чек он выписывал всегда неохотно. И мы с мамой отправлялись в «охранку» — так среди писателей называлось это благословенное учреждение.
Ехали до метро «Новокузнецкая», а потом, перейдя Пятницкую, шли мимо церкви с уцелевшими барочными ангелками.
В Лаврушинском переулке всегда стояла зима, с серого низкого неба летел редкий снег. Я смотрела под ноги, чтобы не поскользнуться на черных до зеркальности отполированных языках льда на тротуаре. Дверь в «охранку» тяжелая. Солидная, как и сам дом, неохотно впускала посетителей. Но, преодолев ее сопротивление, так приятно было очутиться с мороза в уютном канцелярском тепле. У лестницы помещался гардероб со швейцаром, но мы обычно не раздевались — на получение денег со счета не требовалось много времени. Зато, когда возвращались, швейцар торопился открыть дверь. Ему принято было давать на чай, чтобы услышать замечательную фразу: «Преемного ваме-с благодарен-с!»
Пока мама заполняла бланк у окошечка кассы, я вдыхала замечательный запах конторы: сургучный, чернильный, бумажный. Однако ничего казенного тут не было: кассирша всех знала в лицо и обращалась по имени отчеству, а к ней — по имени. На Новый год и на 8 Марта кассирше приносили подарочки. Не роскошные подношения — их время еще не наступило — а просто от души: плитку шоколада «Гвардейский» или флакончик духов «Красная Москва».
Она никогда не отнекивалась, не говорила «Ну что вы, не надо!» и прочую лицемерную чепуху. Она была рада, и лицо ее, обычно бледное, слегка розовело. В возрасте я тогда не разбиралась. Кассирша, впрочем, с годами не менялась: тот же пучок блеклых волос, неизменный белый круглый воротничок и шерстяная растянутая кофта.
Она, конечно, была страшно бедна — теперешняя нищета несравнима с той послевоенной, советской. Каково ей было постоянно иметь дело с чужими деньгами и немалыми? Что она чувствовала? Завидовала? Или такие мысли не посещали ее, принимала как должное? Ведь ей внушили с самого детства, что в СССР все равны, значит, так оно и есть. Ведь вера не допускает рассуждений и не принимает вещей очевидных.
Как и у всех, из ее скудной зарплаты еще вычитали так называемый государственный заем. В обязательном порядке, хочешь не хочешь, одалживай деньги любимому государству. Время от времени проводились тиражи облигаций, но с течением времени государство как-то забыло, что долги следует возвращать, да и облигации обесценились после бесконечных денежных обменов и девальваций. В восьмидесятые годы, после долгих проволочек устроили все-таки полное погашение, но это вышли ничтожные копейки, к тому же многие нищие кредиторы сказочно богатой страны к этому времени уже умерли или просто выбросили никому не нужные бумажки. Современная история с «пирамидами» — детская игра по сравнению с той гигантской аферой.
На обратном пути покупали в цветочном магазине на Пятницкой горшок ярко-розовых цикламенов с поднятыми дыбом вверх и отогнутыми назад, как будто под порывом ветра, лепестками. Продавщица заворачивала горшок в несколько слоев бумаги, и мы спешили до метро, скорей, скорей, а то цветы замерзнут.
Но доставленные домой в целости и сохранности, они все равно были обречены на скорую гибель. Цикламены не приручались, не приживались в квартире и умирали через два-три дня — стебли размягчались и полегали, листья желтели. Но все то короткое время, что они жили, мне не сиделось на месте — тянуло еще и еще ими полюбоваться.
Горшок стоял вплотную к балконной двери — считалось, что цикламены любят прохладу. Вьюжило. Странен был контраст между оранжерейной яркостью и нежностью цветов и толстым слоем снега на перилах балкона. Лишь стекло отделяло цикламен от зимы. В голову лезла недавно прочитанная «Снежная королева» (AKADEMIA, 1937, Москва-Ленинград. Ганс Христиан Андерсен. «Сказки и истории»). Чем я хуже Кая и Герды. У них в ящике цвели розы, а у меня, вот — цикламены.
По дворам ходили старьевщики и кричали: «Старье берем!» Добычу свою они таскали на спине в огромных матерчатых мешках и платили за рухлядь копейки, отчаянно торгуясь. Если учесть, что тогда все донашивали до дыр, то вещи, которые доставались старьевщикам, уж и вовсе носить было нельзя. Куда потом доставлялись эти лохмотья? Кому могли пригодиться и даже цениться? На какую последнюю ступень нищеты они попадали.
В квартиру старьевщиков не пускали, вещи выносили во двор. Очевидно, им не доверяли и подозревали в неблаговидных действиях. Но я-то как раз помню старьевщика у нас в ванной. Мама, вскарабкавшись на стул, поставленный на стол, шарит на антресолях — это такое сооружение под потолком с дверками, подсобное помещение — и выгребает оттуда шинель и унты, папино военное снаряжение.
Еще во дворе водились точильщики в толстых темных фартуках. Работали они за станочком, на котором вертикально укреплялось точильное серое колесо. Точильщик нажимает на педаль станочка ступней, прижимает лезвие ножа к колесу, колесо крутится, точит прислоненный к его боку нож, высекает голубые искры и жужжит. Глаз не оторвать.
В нашем доме находилось знаменитое кафе-мороженое «Север», ныне там ночной клуб «Ночной полет». Во дворе, около его заднего хода, стояли тележки мороженщиц, похожие на детские коляски: их толкали впереди себя за ручку. В чреве ящика с откидной крышкой помещалось эскимо на палочке в серебряной фольге и брикеты — сливочный, шоколадный, крем-брюле, фруктовый. Особым лакомством считались торты и пирожные из мороженого, украшенные ядовито-розовыми и зелеными кремовыми розами. Чтобы содержимое тележки не таяло, его щедро перекладывали искусственным льдом. Он был горячий, обжигал, если дотронешься. На воздухе лед шипел и обволакивался студеным белым туманом, с резким химическим запахом. Я просила купить мороженого, чтобы завладеть льдом. Дома я смотрела, как он быстро испаряется, вертясь и подпрыгивая, пока от большого куска ничего не оставалось.
В нашем не менее знаменитом рыбном магазине иногда «давали» воблу. Очередь загоняли во двор — она не должна была портить парадный фасад империи — улицу Горького. Состояла она в основном из женщин, одетых по единой «сталинской» моде: валенки с калошами, ватник или плюшевая жакетка, серо-бурый шерстяной платок. Очередь клубилась, собиралась в ком, забивала выход из арки в Малый Гнездниковский переулок и вдруг складывалась в стройный рисунок — концентрические круги, как на рисунке в учебнике физики, изображающем железные опилки под воздействием магнита.
Мешками из-под воблы, сделанными из широких переплетенных полос лыка, после вобловой страды устилали пол в парадном. Пахли они свежо, древесно, не по-городскому.
Летом носились по нашему узкому и длинному двору мальчишки на самодельных самокатах из досок. Тогда на слуху было странное слово «шарикоподшипник». От этой детали зависели великие свершения, строились заводы, призванные беспрестанно их производить. Соревновались, кто больше произведет.
Мальчишки делали из шарикоподшипников колесики для самокатов. Не знаю, где они ими разживались. Это действительно был шарик, довольно крупный, который металлически посверкивал при быстрой езде.
Шарикоподшипниками был снаряжен и еще один вид транспорта — очень страшный: доски-тележки для безногих инвалидов войны. От асфальта калеки отталкивались каким-то подобием утюгов, упираясь обеими руками. Судя по тому, что катились они через двор, параллельный улице Горького, им, как и очереди за воблой, не полагалось портить главную улицу СССР своим видом.
Вот оно, истинное применение шарикоподшипников, и, конечно, государству, которое высокомерно думало, что это оно победило Германию, их требовалось великое множество, чтобы оснастить истинных победителей. Никакое соцсоревнование не могло обеспечить достаточное количество примитивных колесиков для отверженных пол-человеков, обреченных просить милостыню.
Летом на улице продавали газировку. На прилавке, который продавщица могла перетягивать с места на место, закрепленные в металлические кольца помещались длинные стеклянные баллоны с ярким сиропом. Вишневый казался особенно вкусным. Продавщица подставляла стакан под баллон, отпуская резким движением пропеллер запора — и стакан наполнялся до только ей известной отметки рубиновым сиропом. Из другого баллона под напором наливалась газированная вода.
Я так хорошо запомнила все эти манипуляции, потому что мне всегда хотелось газированной воды с сиропом, но мне не разрешали. Еще бы, теперь я очень хорошо понимаю, почему: никаких одноразовых стаканчиков еще в помине не было, их и в Европе еще не изобрели. Газировку наливали в стеклянные граненые.
Мыли их продавщицы газированной воды так: стакан донышком вверх помещали на некое устройство, вделанное в прилавок, и сильно прихлопывали стакан сверху ладонью. Тогда в стакан снизу бил фонтанчик и очень вяло обмывал его стенки.
Действительно, можно было заразиться чем угодно — от фолликулярной ангины до сифилиса. Но ведь все пили, и вроде ничего. Только я так никогда и не вкусила этот запретный плод.
Независимо от времени года утоляли жажду соком в магазинах, которые назывались «консервные». Особенно славился «консервный» на улице Герцена (теперь Большая Никитская), напротив церкви, где венчался Пушкин, в угловом доме. Баллоны, в которые продавщица наливала из трехлитровых пузатых банок сок — яблочный, виноградный, томатный, — были воронкообразные, очень широкие сверху. Почему-то степени вымытости стаканов в этом магазине доверяли больше, и мне иногда удавалось попить. Кроме соков, торговали там продолговатыми очень сладкими крымскими яблоками апорт, выложенными пирамидами — интересно, как они не обваливались? — виноградом из Грузии и абхазскими мандаринами. Экзотические фрукты — апельсины, бананы, ананасы появились гораздо позже, вероятно, при Хрущеве. За ними выстраивались гигантские очереди. Апельсины покупали авоськами
Авоська — примета времени и предмет антикварный — нитяной, вязанный крупными ячейками мешок, вроде рыболовной сети, с двумя ручками. В свернутом виде он занимал мало места и был очень легкий. Когда в авоську попадала добыча, она растягивалась и выдерживала большой вес. Происходит слово «авоська», видимо, от слова «авось». Авось удастся достать какие-нибудь продукты, авось посчастливится.
В Москве было несколько прославленных магазинов: на первом месте, разумеется, Елисеевский и Филипповская булочная. Их всегда так называли, по именам бывших владельцев — тут советская власть ничего поделать не могла. В Столешниковом переулке — кондитерский, где покупали торты и пирожные (за 22 копейки) — эклеры с заварным кремом, наполеоны и «картошку». На улице Горького, в нашем доме, помещался еще один знаменитый кондитерский, с большим отделом печенья. Среди печенья самым-самым почиталось «Суворовское» в коробках — овальное, двухслойное, проложенное шоколадом и наискосок покрытое шоколадной глазурью. А в коробках «Крымской смеси» действительно были смешаны самые разные печеньица: в виде ромашки со сладкой мармеладной каплей посередине, коричневые с вкрапленными кусочкам ореха, рассыпчатое маслянистое «Курабье». Из шоколадных наборов самые лучшие — «Золотой олень», «Садко» и «Пьяная вишня». Из Ленинграда принято было привозить в подарок набор «Пиковая дама» — шоколадные бутылочки с ромом. Оттуда же, из кофе «Норд», еще не переименованном в «Север» в годы борьбы с космополитизмом, — торт «Сюпрем», бисквитный, пропитанный ромом, с нежным белым кремом, густо обсыпанный ореховой крошкой.
Из конфет в обертках выше всех ценились просто «Трюфеля» и трюфеля «Экстра», они же «Посольские», — продолговатые, мягкие с коньячным привкусом, «Мишка», «Мишка на севере» и «Грильяж».
Сливочные тянучки — белые, розовые и коричневые — продавались в кондитерской на Пушкинской (Большая Дмитровка). Их выносили на противнях, еще теплыми, каждая в белой гофрированной бумажке, и они действительно тянулись. Там же покупались конфеты в серебряной обертке в форме большой веерной раковины с начинкой пралине и «Марешаль» — шоколадные палочки с орехами.
Шоколадные зайцы были пределом мечтаний. Они стояли на задних лапах, не в натуральную величину, конечно, но очень большие, полые внутри. Существовали зайцы как отдельно, так и на тортах. Особенно ими любили украшать шоколадно-вафельные, причем вкупе с шоколадными рогами изобилия.
В Елисеевском продавались жареные куропатки и фазаны в великолепных перьях, а в консервном отделе — варенье из грецких орехов, черешневое и дынное. В магазине «Сыр» — на углу Проезда Художественного театра (Камергерский переулок) и улицы Горького, там теперь «Ив Роше» — был большой выбор сыров, естественно, советских, в том числе головки голландского со слезой в красной шкурке и какой-то вроде рокфора в темно-лиловом керамическом горшочке. А напротив, рядом с Театром им. Ермоловой, в довольно неказистой лавке всегда были в продаже маринованные белые грибы в корытцах. В нашем рыбном предлагалось несколько сортов икры, в том числе давно забытая паюсная, балыки, копченая севрюга, семга, лососина, раки.
Что самое странное, консервированные крабы вовсе не считались деликатесом и стоили очень дешево (55 копеек). Спросом они не пользовались, и из банок сооружали на прилавках пирамиды.
В послевоенные годы в Москве открыли магазины союзных республик, где торговали превосходными продуктами. Например, в латвийский магазин на Калужской ездили за маслом и миногой. В грузинском возле площади Маяковского покупали восточные сладости, сыр сулугуни и виноградный сахар. В армянском, на углу Тверского бульвара, — острые сыры с травами и мацони.
Куда потом все пропало — одна из самых загадочных тайн нашей истории. Пропадало постепенно, с середины правления Хрущева, затем резко — во времена Брежнева, когда слово «дефицит» стало главным советским словом. В конце концов основным элементом декора витрин продовольственных магазинов — они назывались «гастрономы» — стали консервные банки, из которых составлялись воистину архитектурные шедевры: полукруглые стенки наподобие Главного штаба на Дворцовой площади в Петербурге. На переднем плане, на фоне бело-голубых банок сгущенного молока, помещалась фаянсовая курица в натуральную величину, выполненная по всем канонам соцреализма. В растопыренных крыльях, как в руках, она держала решето с гипсовыми яйцами. Чуть поодаль красовался муляж швейцарского сыра с большими дырками, в которые набивалась пыль. Над курицей висел муляж тамбовского окорока.
Особенно мне жаль, что исчезли по злой воле людей настоящие культурные ценности. Так, например, сгинули заварные бублики, которые продавались в двух местах — в маленькой будочке недалеко от Ленкома и в Зоопарке. Очень было интересно смотреть, как их делают. Сперва тесто варили, а потом выкладывали кольца на противни и сажали в печь. Готовые горячие бублики с твердой хрустящей корочкой нанизывали на бечевку и завязывали узелок. Донести бублики до дома не мог никто — на ходу отламывали бублик со связки, и это при том, что тогда есть на улице считалось неприличным. Стоил бублик пять копеек.
Последними, уже в перестройку, ушли в небытие калачи — символ московского хлебосольства. Почитайте романы русских классиков — там их едят теплыми с черной икрой. Калач был похож на большой амбарный замок. Поедать его начинали с румяной ручки, намазывая маслом, которое слегка растекалось, а потом отламывали куски его пышного белого тельца. Остается загадкой, почему теперь никто не возьмется за восстановление этого раритета русской культуры.
Многое покупалось на рынке: овощи, мясо, творог, гирлянды сушеных белых грибов. Они были нанизаны на нитку, которая называлась «снизка». Чем длиннее, тем, соответственно, дороже. Рядом находился Палашовский рынок, подальше — Тишинский. В длинных рядах закутанные женщины в ватниках торговали картошкой. Она была черная, вся в земле. Взвешивали ее на весах. На одну тарелку клали картошку, а на другую — гирьки, как матрешка: мал мала меньше, до тех пор, пока тарелки не уравновешивались.
Рынки назывались колхозными, но это было единственное легальное место частной торговли. Продавали то, что выращивали на приусадебных участках, без посредников, один на один с покупателем.
Летом в Дубултах почти все было с рынка. Из толстых, зеленых в красную крапинку стебелей ревеня делали компот и начинку для пирогов. Для меня покупалась первая клубника, очень дорогая, всего сто грамм, — крупная твердая с зеленоваты кончиком, ягода в ягоду. Хрустела на зубах веселая, яркая редиска с длинным усом на конце, сочная и совсем не терпкая. Одновременно с первыми тонкими морковинками появлялась молодая картошка, чем мельче, тем вкуснее. Продавали на рынке и совсем маленьких цыплят, величиной с кулак взрослого человека (по 50 копеек за штуку).
Телятину жарили куском в собственном соку и ели в горячем и холодном виде. Когда сок остывал, он затвердевал, как холодец. Его тонкий коричневый слой — галантин — был особым лакомством.
Рыбой тогда торговать запрещалось. Весь улов рыбаки, загнанные в колхозы, должны были сдавать государству. Продавали тайком, из-под полы, только своим знакомым клиентам. Прятали копчушек, угрей и бельдюгу под овощами. Свежую рыбу соседская девочка, дочь рыбака, приносила прямо на дачу: салаку, камбалу, сырть, лосося.
Хлеб в булочную по утрам привозили еще теплым: карош, светло-коричневый, круглый, из муки грубого помола и овальные продолговатые буханки кисло-сладкого с плотной мякотью и черной полированной корочкой.
Белый блеск творога, который нарезали специальной лопаточкой. Сливки, такие густые, что в них стояла ложка, но не ярко-белые, а оттенка слоновой кости.
Чернику, росшую в изобилии в дачных лесах, собирали сами. Можно было собирать и клубнику. В ту пору некоторые станции в Юрмале, например Мел лужи, Пумпури, Асари, еще славились клубничными огородами. Договорившись предварительно с хозяйкой, приходили собирать ягоды. Хозяйка потом взвешивала корзинку. Сколько попало прямо в рот, как-то не учитывалось.
Лисички продавались на литры — их отмеривали высокими жестяными кружкам. Я любила чистить эти ароматные желтые грибки, в которых никогда не водятся черви. Оставалось только поскоблить основание ножки и снять со шляпки ниточки мха.
Слово сатин происходит от французского satin. Как объясняет Larousse, это шелковая, шерстяная, хлопковая или синтетическая ткань с гладкой и блестящей поверхностью.
Когда теперь в гламурных журналах и светской хронике ничто-же сумняшеся упоминают вечерние платья из сатина, не удосуживаясь перевести, я всякий раз по привычке недоумеваю, почему очередную звезду нарядили в жуткую черную ткань, одновременно твердую и мнучую, с лоснящейся поверхностью. Мода, понятно, капризна, Мало ли что придет в голову дизайнерам. Может, такой винтаж. Потому что для меня сатин вовсе не атлас, который, конечно, имеется в виду, а именно эта очень дешевая бумажная ткань, одна из примет убогого нашего существования. Тоже, между прочим, символ эпохи — сталинский стиль.
Из черного сатина шили физкультурную школьную форму: либо длинные шаровары, либо, по усмотрению преподавателя, короткие, схваченные по бедру тугой резинкой и топорщащиеся буфами — по моде XVI века при королевских дворах Европы. Кроме того, сатин использовался в целях бюрократических — из него изготавливали нарукавники, чтобы не протирались локти у многопишущих служащих. Посмотрите любой фильм той эпохи, где мельком фигурирует счетовод — он непременно почтенного возраста, с намеком на старорежимность, с усами щеточкой и в рубашке с сатиновыми нарукавниками. В школе они тоже рекомендовались, и некоторые одноклассницы их носили, но обязательной частью формы не были.
Огромным почетом пользовалась всегда дефицитная марля. Сейчас она существует в виде бинтов, а тогда ее продавали на метры, как ткань. Из нее делали подгузники для младенцев, крахмальные занавески на окна, шили костюмы Снежинок, всяких Метелиц и Снегурочек для школьных елок. Была марля также незаменимым материалом для художественной самодеятельности — в нее обряжали всех женских персонажей в «Горе от ума» или «Евгении Онегине», получались пышные юбки в несколько слоев.
Поскольку нищета была страшная, ничего не достать, одежду перекраивали, перелицовывали и перекрашивали. Для этой цели в хозяйственных магазинах продавались пакетики с красителями. Многие советские умелицы, не прибегая к услугам красильщиков, которые работали в химчистках, растворяли порошочки в воде и варили свои блузки и платья прямо на кухне.
К этому торжеству химии относились и химические карандаши. Прежде, чем что-нибудь написать, их долго мусолили во рту. Особенно они употреблялись по большим советским праздникам, на 7 ноября и 1 Мая, когда «давали» в домоуправлении муку, по два килограмма на члена семьи, и особую драгоценность — дрожжи. Как члена семьи брали и меня и писали, хорошенько послюнив грифель, голубой номер очереди на моей ладошке.
Сейчас шьют у портных-кутюрье немногие, это высший шик. А тогда «ателье индивидуального пошива» были очень распространены. Носить страшную «москвошвеевскую» одежду могли только самые непритязательные люди, но даже и они хоть раз в жизни шили себе в ателье зимнее пальто или выходное платье. Ателье эти были далеко не haute couture, вещи часто портили — получались перекошенные уродцы с криво вшитыми рукавами — как такое носить? Поэтому многие дамы, чтобы застраховаться от всех этих бед, учились шить. Среди наших знакомых многие шили превосходно, обшивали и себя, и всю семью.
Очень ценились портные из Риги и Львова — городов, недавно присоединенных к СССР, где еще не забыли умение хорошо одеваться и выглядеть элегантно. К ним даже специально ездили.
В Риге, например, славился портной Петер Планс. Папа заказывал у него костюмы и брал меня с мамой на примерки. Маму — в качестве переводчика: Плане не говорил по-русски. А меня — за компанию. Этот Планс, высокий, плотный, солидный на вид, был всегда слегка навеселе и к чему-то прислушивался, оглядывался украдкой. Еще бы, ведь он занимался делом запрещенным, частным, подпольным, как и прочие местные Сен-Лораны. А великий портной Бирнбаум вообще не нуждался в примерках. Один раз сняв мерку с клиента, он высылал в Москву готовый костюм, который сидел безукоризненно. Кроме костюмов, он шил фраки для певцов и дирижеров.
С обувью обстояло еще хуже, чем с одеждой. Сапожному ремеслу никто из наших знакомых дам так и не научился. Магазинная советская обувь была не только уродлива, но и страшно неудобна. Когда появилась первая чехословацкая, фирмы «Цебо», все на нее набросились, выстаивая длинные очереди, но она оказалась нисколько не лучше — также натирала ноги в кровь, тяжелая, негнучая.
В Риге работал и сапожник-умелец Вассерман, шивший обувь на заказ. Тоже, естественно, подпольный, боявшийся попасть в тюрьму за то, что частник — такова ирония судьбы для человека, чудом спасшегося из Рижского гетто: ему удалось бежать, а потом его прятали его друзья-латыши. Я помню Вассермана вечно согнувшимся над ящиком, на который клиентки ставили ногу. Поэтому — он без лица, только лысина и вокруг нее волосы мелким бесом. Сшил мне Вассерман короткие красные сапожки на меху. Носила я их долго, несколько зим, до полного износа.
Детская одежда делалась на вырост. Пальто — до земли, рукава — длиннее кисти. В какой-то момент ребенок сравнивался со своей одеждой, она ему становилась впору. А дальше шел процесс обратный — ребенок из нее вырастал. Пальтишко делалось кургузым, выше колен, а рукава — до локтя.
В подвале дома, где Литинститут, помещалось ателье Литфонда. Там шили костюмы, пальто и платья для писателей и их жен. Кроме того, специальная мастерица поднимала петли на чулках. Тогда только появились первые капроновые. Их продавали из-под полы айсоры — чистильщики обуви в своих будочках. Бог знает, откуда они эти чулки доставали. Капроновые чулки берегли, естественно, как зеницу ока.
В писательском ателье священнодействовал Михаил Осипович Будрайтис. За глаза его звали Михаил Ошиповец — из-за смешного акцента. Судя по фамилии, родом Михаил Ошиповец был из Литвы. Приходил он на примерки к нам домой. Приметав рукава белыми нитками, он отходил на порядочное расстояние, качал недовольно лысой блестящей головой, бросался на папу и резким движением с треском отрывал оба рукава и расчерчивал пиджак мелом. Уходя, вынув изо рта булавки, он говорил всем приятное, а маме целовал руку, почти утыкаясь в нее длинным, тонким и как будто слегка прозрачным носом.
Под Москвой, кажется, возле Троицка, разводили кроликов. Там тоже существовали героические частники — они вязали шапки и треугольные платки из кроличьего пуха. Добирались туда долго на машине по обледенелой дороге. В этом поселке все было черное, сделанное их грязной стужи, — бараки и замерзшая живьем вода на плотине или на мельничной запруде. Но откуда там было взяться такому чуду, как мельничная запруда? Нет, скорее всего там работала фабричка, а черная глыба водопада — просто сточная вода. Там, откуда он извергался по обшарпанной стене, рос белый мох инея.
Добытые теплые косынки, ядовито розовые и голубые, лезли страшно, оставляя весь пух на плечах: через некоторое время проглядывали суровые нитки основы.
На Тверском бульваре дети были одеты одинаково — куцые и мятые красные пальтишки с капюшонами. Из-под пальтишек у девочек вылезали голубые нижние штаны до колен. Короткие коричневые чулки пристегивались широкой розовой резинкой с круглой вроде пуговицы штучкой на конце. Чулок захватывался на пуговицу, и зажимался сверху металлической петелькой. Другим концом резинки пришивались к лифчику — нечто вроде короткой жилетки сзади на пуговицах.
Естественно, чулки часто отстегивались. Пристегивать их на людях считалось неприличным и приходилось для этой цели искать укромное место.
Маленькие мальчики тоже носили чулки с резинками, вылезавшими из-под коротких штанишек. И девочек, и мальчиков часто брили наголо.
Летом маленьких девочек одевали в платьица на кокетке, потому что почти у всех были большие рахитичные животы, и в трусики из той же ткани, что и платье. На ногах — трикотажные белые носки с голубой каемкой и жуткие бурые сандалии в дырочку с совершенно плоской подошвой, отчего многие страдали плоскостопием. На голове — белая панамка. Зимой под платье поддевали теплые лыжные штаны-шаровары, резинки которых плотно охватывали валенки. Валенки не гнулись, и в отличие от сандалий подошва у них была выпуклая, что прекрасно дополняло летнюю деформацию стопы. Носили их с ярко-черными блестящими резиновыми калошами на кумачево-красной подкладке.
Латышских детей одевали совсем по-другому. Штаны у девочек из-под платья никогда не вылезали. А платья, порой с заплатками, были отделаны кружавчиками и подкрахмалены — европейский дух никакие репрессии советской власти вытравить так и не смогли. И мальчики, и девочки носили вязаные нитяные белые гольфы с кисточками. Я в Дубулты тоже щеголяла в таких носках, но в Москве я их носить не могла: на меня сразу обращали внимание, показывали пальцем, дразнили.
Так как достать обувь было невозможно, латышских детей обували в синие теннисные тапочки на шнурках, которые почему-то продавались в изобилии. Только на некоторых детях были чудом сохранившиеся от прошлой жизни, от довоенного времени, лакированные туфельки с перепонкой.
Никаких бритых арестантских голов. У девочек — косички, а если волосы короткие, то спереди делался кок. Прядку заворачивали вокруг пальца и получившийся рулончик закалывали шпилькой. Мальчики аккуратно пострижены.
На Рижском взморье большинство приезжих, отдыхавших в профсоюзных домах отдыха и санаториях — они торжественно именовались «здравницы», — загорали в нижнем белье. Женщины — в длинных, закрывающих полживота лифчиках из блестящей розовой или голубой материи, с длинным рядом пуговичек на спине, и в голубых, розовых и фиолетовых трикотажных панталонах до колен на резинке. Мужчины — в черных сатиновых трусах, тоже до колен. Для купания они эти трусы на глазах у всех снимали, под ними оказывались так называемые «плавки», тоже черные, сатиновые, на завязках справа и слева для быстроты переодевания.
Редкие купальные костюмы были шерстяные вязаные. Дети ходили либо голыми, либо в страшном исподнем.
В конце сороковых — начале пятидесятых вошли в моду пижамы, тоже, кстати, сатиновые, в блестящую полоску, для мужчин. Причем вовсе не для спанья: в них фланировали по пляжу. Дамы прогуливались в длинных ситцевых халатах на пуговичках снизу до верху.
До Риги добирались на поезде. Мне посчастливилось поездить в «международных» вагонах. Вопреки своему названию, они ходили на внутренних линиях.
Купе — двухместное: нижняя и верхняя полка с одной стороны, мягкие диваны в серых накрахмаленных чехлах. У столика — глубокое кресло. Под столиком — печечка, которую зимой топил проводник. Он же стелил и убирал белье. На окнах — маркизы, шелковые белые занавески с подборами. На ночь спускались плотные, кожистые, которые внизу застегивались на петельку. Утром, едва проснувшись, я эту петельку отстегивала. Штора поднималась, сворачиваясь в трубку, и перед глазами проплывала уже иная земля в радостном предвкушении лета на берегу моря.
Но самое главное: дверь из купе вела в туалет, вернее, в ванную — там кроме умывальника и унитаза был душ. Предназначалась ванная для пассажиров двух смежных купе, так что когда ею пользовались пассажиры соседнего, они запирали нашу дверь изнутри на задвижку.
Разъезжали в «международных» генералы с лампасами, депутаты Верховного Совета и прочая номенклатурная публика. Простым смертным билеты туда не полагались — они входили в так называемую «бронь». Поскольку я не была ни генералом, ни депутатом, совершенно непонятно, как я там очутилась.
Катился привилегированный вагон плавно, солидно, под стать своим сановным пассажирам. Не скрипел, не раскачивался, не трясся, не постукивал — видно, сохранились какие-то особенные дореволюционные колеса или забытые технические приспособления, которые придумал Пульман — создатель этих чудо-вагонов. Мало того, что они были комфортабельны, так еще и выдержаны в стиле art nouveau: округленные рамы зеркал, замкнутые внизу лианным изгибом плюща, ирисы по бокам зеленовато-зернистой матовой двери, орнамент, похожий на раковину улитки, гирлянды прихотливо сплетенных фантастических орхидей.
Как пульмановские вагоны заехали в советскую жизнь, для меня загадка. Почему их с наслаждением не сломали как «буржуазный пережиток» в пылу революционной мании разрушения «старого мира»? Пропали они потихоньку лишь в семидесятые годы. Заменили их на хлипкие синтетические из ГДР, считавшиеся верхом удобства и функциональности. Две кушетки внизу — долой ванную между купе — все ходят в конец коридора.
Может быть, пульмановский вагон занял достойное место в железнодорожном музее, если таковой существует. Но скорее всего его отогнали на запасные пути, где его разворовали, растащили по частям. А когда остов уже совсем проржавел, пульмановский вагон стал добычей пионеров, собиравших металлолом. Для тех, кто не знает: собирать утильсырье было одной из первейших обязанностей членов пионерской организации.
Чай проводники в поездах подавали в металлических подстаканниках с ручкой, выгнутой в форме уха. В эту круглую подставку с выпуклым узором — мне запомнилась кремлевская стена с башней — помещался тонкий хрупкий стакан. Пригубливали, держа подстаканник за ручку, чтобы не обжечь пальцы: очень уж горяч был чай.
Вне поезда из подстаканников пили чай начальники в своих кабинетах — особый символ чиновной вальяжности. Может быть, они и дома в кругу семьи пользовались подстаканниками, не берусь судить — не знаю. Но у нас дома пили из чашек, и нище — ни на кухнях, ни в гостях на всяких праздничных чаепитиях — меня никто не угощал чаем в подстаканниках.
Чай в подстаканниках разносили и официантки в столовой Дома творчества писателей а Дубулты вплоть до самого его закрытия в начале 90-ых годов. Так что в данном случае можно утверждать, что официальная советская чайная церемония прекратила свое существование вместе с советской властью. Как звери чувствуют приближение землетрясения и покидают свои норы, так и подстаканники учуяли надвигавшиеся катаклизмы задолго до их наступления. Уже на закате брежневской эпохи наборы этих экзотических предметов, стоящих в понимании европейцев в одном ряду с балалайкой и валенками, исчезли из «Березки» — достопомятного валютного магазина для иностранцев.
Одновременно с тонким и хрупким существовал стакан толстый, тяжелый, с ребристыми стенками-гранями, сделанный из такого мутного стекла, что он постоянно производил впечатление немытого. Применялся такой стакан для неприхотливого и неуемного питья водки и самогона. Мутный ребристый урод не имеет никакого отношения к сонму коньячных и водочных рюмок, лафитникам, бокалам, фужерам и прочей стеклянной и хрустальной аристократии для изысканного питья. Вообще разнообразие посуды для алкогольных напитков — это безусловный феномен отечественной культуры, присущий только России.
Теперь граненые стаканы — символ убогой жизни — вывелись из обихода. Их давно перебили, а если отдельные особи и завалялись где-нибудь в чулане, то перешли уже в иную знаковую систему — исторической редкости.
Впервые я увидела колготки на дочке одной высокопоставленной дамы, назовем ее для удобства Эвелина, в доме отдыха «Пахра» во время зимних каникул. Случилось это событие в середине пятидесятых, мне было одиннадцать лет. Проникновение такой сверхновинки из-за железного занавеса в СССР объяснялось просто: муж Эвелины заведовал Книжной палатой (это учреждение культуры, занимавшееся экспортом советских книг), принадлежал к номенклатуре и, следовательно, езживал за границу. Так что девочка Ирочка и ее мама были очень хорошо экипированы, что в те годы встречалось крайне редко.
К Эвелине больше всего подходило слово «дамочка» — этакая пикантная пухленькая брюнетка. Как многие из номенклатурного круга, она любила общаться с «представителями творческой интеллигенции».
То ли слишком говорливая, то ли попросту глупая, она выбалтывала о своей жизни такие подробности, о которых стоило бы помолчать. Впрочем, она, скорее всего, и не представляла, что у других ничего этого нет. Однажды после ее захлебывающегося рассказа о квартире, даче, кремлевских пайках, санаториях, экономках и горничных один наш знакомый не выдержал и спросил:
— А сколько у вас крепостных?
К сожалению, не помню, что ответила Эвелина. Обиделась ли, сочла ли шуткой — они, «представители творческой интеллигенции», такие забавные.
Зачем Эвелина, при ее возможностях, ездила пусть в очень хороший, но для обыкновенных людей дом отдыха? Ответ напрашивается сам собой: его в 50-е годы облюбовали те самые «представители». Зимой там трудился, например, С. Алешин, известнейший драматург. Бывал Литошко — спецкор «Правды» в США, Ю. Гальперин — писатель и журналист, работавший на радио. Любил «Пахру» таинственный Адриан. Езживал и зять Утесова кинорежиссер Альберт Гендельштейн.
Строили «Пахру» пленные немцы — оттого дом и получился таким основательным и солидным. Выглядел он, как русская ампирная усадьба — с фронтоном, колоннами и пологой лестницей, спускающейся к катку. Парк, лес. Нет, не лес, а леса, еще совершенно не тронутые близкой Москвой.
В высоких сугробах — узкие синие тропинки, двоим не разойтись. Более вежливый проваливался в снег по колено, набирая полные валенки. Одна из тропинок была протоптана по просеке через овраг, в котором росла верба. Мне ужасно хотелось ее нарвать — уже выглядывали из-под коричневой кожуры белые барашки. Я упрашивала, занудствовала. Наконец, мама сдавалась и, увязая в сугробах, пробиралась в своей рыжей шубе к кустам. Издалека ее можно было принять за лису на снегу.
На изломе верба пахла горьковато и свежо — уже весной.
И все-таки я тоже стала обладательницей, невиданного чуда — колготок. Дело в том, что после XX съезда КПСС благодаря Хрущеву возникли некоторые послабления, крохотные дырочки в «железном занавесе». Выразилось это, в частности, и в том, что латышам разрешили получать посылки от родственников-эмигрантов.
Пережив советскую оккупацию 1940 года с массовой депортацией в Сибирь и расстрелами, те, кто уцелели тогда, естественно, хотели спастись и в 1944 уходили на Запад, кто как мог. Некоторые перебирались в Швецию на лодках. Других уносил с собой откатывающийся вал немецких войск.
Из американской зоны оккупации Германии после всяческих мытарств по лагерям для перемещенных лиц этим людям, покинувшим Латвию, удавалось переехать в США, Канаду, в Швецию, в Австралию. Вот от них-то теперь и шли посылки к родным. Большей частью родственники бедствовали, и посылки были едва ли не единственным источником существования. Сперва присылали продукты, потом — одежду, которую сдавали в комиссионные магазины за жалкие гроши.
Не знаю, кто первый открыл этот вещной Клондайк. С тех пор многие московские дамы одевались в рижских комисках — так тогда назвали эти магазины. Занятие это затягивало, как азартная игра, как своеобразный спорт. Правила выработались быстро. Сперва покупали то, что было выставлено, допустим, американскую кофточку, После оплаты в кассе под чек, который возвращался продавщице, подсовывались деньги. Признательная продавщица в дальнейшем оставляла вещи для своей клиентки, за что снова была благодарима. Иные отводили своих покупательниц прямо в комнатку, куда бедные старушки приносили вещи на комиссию.
На охоту ездили часто, раз в два-три дня. За утро по уже традиционному маршруту объезжали все комиссионные. Самые большие располагались на нынешней улице Тербатас и возле Матвеевского рынка.
Вот тогда-то мне и купили первые колготки — американские, плотные, эластичные, ярко-голубые, со вшитыми трусиками. А первые прозрачные мне удалось купить в ГУМе, выстояв километровую очередь, году этак в 1965-м.
Кроме рижских комиссионных, были, насколько мне известно, и другие источники заграничной одежды: моряки в Одессе и ансамбль Моисеева, который ездил на гастроли по всему миру.
Однажды колготки сыграли со мной злую шутку. Как-то зимой в сильный мороз я имела неосторожность надеть их в школу. Цвета они были скромнейшего, темно-синего, очень теплые. После первого урока я была вызвана в кабинет завуча, которая разъяснила мне, что ходить в колготках неприлично (кстати, откуда она узнала, что на мне колготки, а не чулки, она ведь под форму не заглядывала — вот, что значит бдительность!). В колготках, значит, аморально. А в нитяных коричневых чулках в резинку, которые всегда почему-то были коротковаты, и между ними и теплыми китайскими штанами «Дружба» с начесом ярко-салатного цвета всегда оставалась полоска голого тела, — высоко морально. Тут, несомненно, был некий идеологический аспект — колготки как иностранное изобретение чужды советскому образу жизни.
В конце 50-х — начале 60-х годов рядом с Домом отдыха «Пахра» началось строительство писательского дачного кооператива, который вошел в историю советской литературы, как и гораздо более старое Переделкино. Кстати, Переделкино не было кооперативом. Дачи там сдавались в аренду Литфондом.
В Пахре же строили собственные дачи, правда, по единому архитектурному проекту — каменный дом в два этажа. Места там сырые, глинистые, ель да осина. И когда распределили участки, по сути, обширные куски леса, писательские жены с детьми стали осваивать целину. Сперва соорудили деревянные избушки-времянки. Жизнь новоселов легкостью не отличалась. Электрички в Пахру не ходили. Добирались из Москвы автобусом, а потом долго шли пешком от остановки, волоча тяжеленные сумки с продуктами. В первые годы там даже хлеба негде было купить. Выручали крестьяне из соседней деревни: то мясо принесут, то молоко, то картошку. А еще- грибы, великое грибное изобилие. Даже в лес не ходили, собирали прямо на участке. Но писательские жены-первопроходицы преодолели все трудности и через несколько лет (тогда строили долго) принялись обустраиваться в дачах.
У нас дачи в Пахре не было, ездили только в гости — к Дыховичным. Создала дом в Пахре Сашенька Дыховичная буквально своими руками. Она была, как принято теперь выражаться, креативная натура. Слова «дизайн», «дизайнер», может, кто и знал, но в жизни они не существовали. Сашенька же умела создавать красоту из ничего — вкусом она обладала отменным. И вот получился дом, Дом с большой буквы, включающий в себя все архетипы: дом как семейный очаг и дом как упорядоченное пространство, противостоящее внешнему хаосу. Это было воистину творение рук человеческих — hand-made. Ведь тогда ничего нельзя было купить для обустройства. Сашенька доставала ситец, крахмалила и обивала им мебель. Руководила столярами. Соорудила камин — добыла где-то чертежи и нашла еще дореволюционного умельца-старичка. Она придумала сажать герани в подоконные ящики, разбила газон и непрестанно сражалась с наступавшими со всех сторон крапивой и лопухами. Привозила из Прибалтики семена цветов, в Подмосковье не виданных. Больше всего любила огромные махровые ромашки — росли они вдоль дорожки, ведущей от калитки к дому.
На огороде — только салат, ароматные травы-приправы и клубника. Черная смородина в саду — настаивать водку на молодых весенних почках.
Ее деяния в чем-то сравнимы с петровскими, она тоже прорубила окно в Европу. Ведь на подмосковных дачах издавна почиталась глухомань — лес, непроходимые заросли. Расчищали лишь кусок под огород с картошкой, морковкой и огурцами. О красоте и не помышляли. Говорят, не до того было. А может быть, просто потребности в красоте не существовало.
А вот у Сашеньки такая потребность была, всегда и во всем. К тому же она превосходно шила и умела готовить как никто. Особенно славился ее рулет из курицы с грецкими орехами. Для того, чтобы его приготовить, нужно было снять с курицы кожу и не сделать при этом ни малейшей дырки — работа ювелирная. За ее хлебосольным столом с лобио, сациви и слоеными пирогами с грибами собиралось много народа, все с женами: Морис Слободской, соавтор Володи Дыховичного, художник Орест Верейский, публицист Евгений Воробьев, Константин Симонов, композитор Марк Фрадкин.
Домработницы у Сашеньки не было. Лишь однажды наняла удивительную женщину по имени Милда. Как эта латышка попала а Пахру и что с ней сталось потом, к сожалению, не знаю. Но представляется мне судьба страшная, в духе времени.
Сама ее манера поведения — молчаливость, вежливость и умение недопустить по отношению к себе никаких личных чувств — создавала четко очерченную границу, которую никто не осмеливался перешагнуть. Ее все немного побаивались.
Однако этой манере поведения совершенно не соответствовала ее одежда. Носила она короткие — по тем временам — платья из-под которых вылезали на всеобщее обозрение ее мощные, как кочаны, колени. Из обширного декольте выпирал внушительный бюст. Поверх платья — белый фартук, отделанный кружевом. Брови — черные, нарисованные, странные при светлых волосах, уложенных перманентом на косой пробор.
Шутили, что хозяин дома к Милде неравнодушен и всегда прячется в кустах возле огорода, когда Милда, обратив к солнцу обширный зад, пропалывает клубнику. Вдохновленный этой эротической историей, Орест Верейский нарисовал замечательную картинку, на которой был изображен Володя в виде мальчика в коротких штанишках. Задрав голову и засунув палец в рот, он любуется грандиозными формами дамы, моющей пол.
В молодости Сашенька с под стать ее красоте великолепной фамилией Синани танцевала в балете театра им. Станиславского и Немировича-Данченко. Потом, много лет спустя, после смерти Володи, она вернется в балет, теперь уже в качестве начальницы интерната хореографического училища Большого театра. Эта должность, по-моему, очень подходила к ее властному сильному характеру.
В Сашенькиной семье красота переходила по наследству, усиливаясь с каждым поколением. Ее отец Иосиф Ильич, смуглый, стройный, невысокий, с лицом четким и красивым, но как бы еще только эскизно подготавливающим красоту дочери, был караим. Сейчас, через призму моего теперешнего знания, история этого удивительного этноса отблеском ложится на его облик.
Какое странное смешение — потомки древних тюркских племен, входивших в состав таинственной Хазарин, но исповедующие иудаизм. В XIV веке великий князь литовский Витовт завоевал Крым, где они тогда обитали. Видно, оказались караимы так храбры и отважны, что князь Витовт взял их себе в стражу и вывез в Литву. Кстати, прослеживается любопытная тенденция — свои могут легко предать, а чужим можно доверять. Вспомним хотя бы швейцарских гвардейцев, турецких янычар или красных латышских стрелков, охранявших Ленина.
В Литве караимов почитают — они, так сказать, историческая реликвия. В Тракае, где их поселил Витовт, есть интереснейший музей караимской культуры. Самое удивительное, что этот малочисленный этнос за долгие века не размылся, не ассимилировался, не был поглощен литовцами, сохранил свои обычаи и генотип. Уцелеет ли он в наше стремительное, всех и вся унифицирующее время?
Дочь Сашеньки Галя вполне унаследовала красоту своей матери. Вообще с красотой все очень непонятно. Вот, допустим, и папа, и мама красивы, но ребенок у них — мордоворот. И наоборот — у двоих мордоворотов может родиться вовсе не отталкивающий отпрыск. Тут какой-то непостижимый случай, как в азартных играх — как карта ляжет.
В данном случае карта легла правильно, Галя выиграла. Тоненькая, с прямыми черными волосами (по-настоящему черными, как у японок), со смуглой кожей, склонной к нежнейшему оттенку румянца, длинноресничная, она была удивительно хороша.
В последнем классе школы случился у нее роман с блистательным Андрюшей Мироновым, тоже совсем еще юным. Бог знает, почему кончается любовь, какое недоразумение или внешнее неуклюжее обстоятельство разлучает двоих. Или просто — не суждено.
Иерархия возраста в детстве непреодолима. Я была лет на пять младше, так что Галя и Андрей принадлежали к иному, недосягаемому миру, откуда лишь долетала до меня обессиленным эхом эта история. Но у меня осталось ощущение печали. Теперь я понимаю почему: несбывшееся многовариантно, и в нем таится гораздо больше счастья, чем в том, что произошло в реальности.
А свершилось вот что. В старых книгах встречается выражение par depit, разумеется, французское. Оно означает «действовать с досады» — это удел разбитых сердец. За примером далеко ходить не надо: так поступила Татьяна Ларина, став женой князя. Если трезво посмотреть, разве она проиграла? По-моему, только выиграла: знатность, богатство, приближенность ко двору. Да и князь всем хорош и вовсе не стар: если сопоставить даты — ему лет тридцать пять. «Мой муж в сраженьях изувечен» — это ведь война с Наполеоном.
Вскоре Галя вышла замуж за скромного, застенчивого, тихого, худенького юношу. Удивительно, насколько Сашенька оказалась непроницательна: она своего зятя ни в грош не ставила, считала рохлей, который ничего в жизни не добьется. Она проглядела два его основных качества: порядочность и терпение.
А зять меж тем медленно, незаметно для глаз, как стрелки в часах, все продвигался по карьерной лестнице, преданный своей журналисткой работе. Ах, как приятно живописать истории со счастливым концом, с четкой моралью, как в баснях. Человек своим трудом добился всего. Золушк стал принцем, причем без помощи фей, своим горбом, не изменив своей человеческой сути.
Так что да здравствует par depit!
Моя первая игрушка — плававшая в ванне пол-утки из твердого целлулоида, с желтой шеей и зелеными крыльями. Кому достался хвост, неизвестно.
Затем появились опять же целлулоидные маленькие мишки, почему-то красного цвета с подвижными лапами на шарнирах. Эти шарниры быстро ломались, и мишки превращались в безногих и безруких инвалидов — вполне в духе времени.
Девочки играли с пупсиками-младенцами. Позу пупсиков изменить было нельзя — они сидели, растопырив толстые кривые ножки. Кривые ноги колесом были не только у кукол, но у очень многих детей. Они страдали рахитом от недостатка кальция и света — многие семьи в Москве тогда ютились в подвалах.
На улице прыгали через скакалку, держа ее за грушевидные деревянные концы. Увлекались классиками — их чертили рыжим куском кирпича на асфальте. Правила были очень сложные: мало того, что прыгаешь на одной ноге, но еще шел счет на очки, в зависимости от того, в какую клетку попадал брошенный камешек. И еще для самых ловких — две девочки крутили толстую веревку, а третья прыгала через нее, выделывая ногами всякие сложные фигуры, пока не сбивалась. тогда впрыгивала девочка, первая в очереди. Попадались настоящие виртуозы, прыгавшие через две веревки, крутившиеся в разных ритмах.
Я в куклы не играла. Та единственная, что у меня была, относилась не к игрушкам, а к реликвиям. Папа привез ее «с войны».
Вообще его трофеи оказались невелики. Кроме куклы — коробка пуговиц и великолепная шляпа для мамы, которую он доставил в Москву свернутой в рукаве шинели. Теперь, когда стали известны масштабы мародерства, учиненного советскими войсками в Германии и Восточной Европе, то папины трофеи кажутся и вовсе извинительными, так сказать, сувенирами. Не сорвал же он в самом деле шляпу с головы какой-нибудь немки, а пуговицы и вовсе были рассыпаны на полу в разрушенном галантерейном магазине.
Генералы, те вывозили целые замки со всей обстановкой — мебелью, картинами, скульптурами, фарфором и серебряной посудой, а высоко моральное советское государство — целые музеи и библиотеки. Интересно, сколько еще бесценных шедевров было украдено теми, кто сколько-нибудь в этом разбирался, а не топил картинами камины в брошенных домах на постое? Какова судьба этих картин? Уж не они ли появляются теперь на аукционах «Сотбиса»?
Эх, но почему мой папа вместо шляпы не сунул в рукав шинели какого-нибудь Рембрандта или Рафаэля, свернутого в трубку. Как бы мне они теперь пригодились!
Что касается немецкой куклы, то между нее и мной была такая пропасть, что я даже прикоснуться к ней не осмеливалась. Красавица, существо нездешнее с нежным фарфоровым личиком, голубыми глазами и длинными черными ресницами. Большая, в половину тогдашней меня ростом, в розовом пышном платье, а на ногах — носочки и черные лаковые туфельки с перепонкой. Она умела разговаривать, но то, что она произносила, я понять не могла. Просила она о чем-то? Жаловалась?
Я даже имени кукле «с войны» не могла придумать. Ни одно русское ей не подходило. Какая же она Катя или Маша? А как ее называла прежняя хозяйка, никто не знал.
Теперь-то я понимаю, что эта немецкая девочка погибла тогда, в 1945-м. И слава богу, что я не играла с ее куклой — это было бы кощунством, — а только любовалась.
У нас не любят признавать, что война зеркальна. Советские войска вели себя на оккупированных территориях нисколько не лучше, чем нацисты в СССР. Они также убивали, грабили, бессмысленно громили и насиловали. В их оправдание говорится, что они мстили за своих товарищей, не дошедших до Берлина, за погибшие семьи, за сожженные деревни. Но кому? Ни немецкой же армии, ни всяким там гестаповцам и эсэсовцам, а людям совершенно беззащитным. Как в одночасье столько людей превратилось в преступников, которые в нормальных условиях, соверши они такое, были бы судимы и посажены в тюрьму, я понять не могу. Неужели все дело в безнаказанности? И каждый человек, если ему сказать: иди, грабь, убивай, тебе ничего за это не будет — немедля и с удовольствием станет грабителем и убийцей? А на тех, кто все-таки не станет, будут показывать пальцем и издеваться, а то и расстреляют?
Великой победе над фашизмом поставлен памятник в Трептов-парке — советский солдат-колосс в ниспадающей величественной, как римская тога, плащ-палатке со спасенной немецкой девочкой на руках. Еще один великолепный экспонат сталинского стиля во всем его величии и лжи.
В Столешниковом переулке после его пересечения с Дмитровкой, во дворе, помещалась мастерская величиной со шкаф, где чинили кукол. Пахло там остро, до щекотания в носу, чем-то химическим и стоял таинственный полумрак. Лишь за прилавком, где сидел мастер, горела настольная лампочка и освещала висящие на стене кукольные головы и ручки. Почему же куклу пришлось чинить? Ведь я и прикоснуться-то к ней не смела, как же я могла ее испортить, а тем паче уронить? Нет, она была совершенно цела, только перестала открывать глаза и замолчала. Может быть, не вынесла плена, умерла?
Не помню, удалось ли ее починить и какая ее дальнейшая судьба. Подарили ее кому-то? Продали? Ничего не известно. Да и нечего доискиваться: ее постигла обычная судьба окружающих нас вещей — затянуло в воронку времени.
После войны в сороковые и ранние пятидесятые усиленно занимались противопожарным просвещением населения.
С брандмауэров домов в Риге на меня смотрели аляповатые плакаты, изображающие пожарного в каске. Он выносит на руках из пламени — языки огня обрамляли отважного пожарника со всех сторон — спасенного ребенка неопределенного пола.
Краски были плохого качества, они скоро линяли. Пламя получалось грязно-желтым, а бодрый советский румянец на щеках пожарника приобретал сизый оттенок.
Перед сеансом в кино часто показывали специальные антипожарные фильмы. Среди наших знакомых был один режиссер, который их делал и весьма преуспевал. По духу эти фильмы походили на теперешнюю телевизионную рекламу с преувеличенными страстями. Например, ужас девицы при виде пятна на скатерти достигает трагедийного шекспировского уровня. В антипожарных черно-белых фильмах моего детства страсти полыхали не хуже пламени.
О, невыключенные электроплитки, плач детей, оставшихся в запертой квартире, пока беспечная мама сидит на работе (заметьте, не в парикмахерской), клубы дыма и тот же вездесущий пожарный с плаката, взламывающий топориком дверь. Ужас! Но у меня все же оставалась надежда, что меня тоже спасут.
Вообще было много страшного. В море ухало так, что деревянная дача сотрясалась. «Маневры», — объясняли мне. На горизонте в поле зрения почти всегда маячили военные корабли. Они перемещались, выпуская дымовую завесу.
Вдруг, ни с того, ни с сего, не в море, а где-то совсем рядом выла сирена. Этот звук заполнял собой все пространство, от ужаса невозможно было существовать. Тщетно я пыталась спрятаться от этого пронзительного, неизвестно откуда идущего вопля под подушкой. Он проникал повсюду. Сирены — это когда война. О ней часто говорили, воспоминания еще не изгладились, эти страшные пять лет все еще оставались совсем рядом, не поглощенные временем. Я усвоила, что когда Левитан объявлял, что началась война, звучали переливчатые позывные «Широка страна моя родная», а потом «Внимание, говорят все радиостанции Советского Союза». Этих переливчатых позывных я боялась еще больше, чем маневров, сирен и пожаров. Я затыкала уши, в ужасе, что опять объявят войну. Только увидев по лицам домашних, что вроде бы все в порядке, я снова возвращалась в опасный мир звуков.
Боялась я не зря. Мы существовали в социалистическом пространстве, где была распропагандирована, сейчас бы сказали «раскручена», атомная война, которую вот-вот развяжут американские империалисты. На этот счет тоже существовали плакаты, не только на брандмауэрах, но и на шоссе. На них изображался маленький приблизительный город внизу, город вообще, не Москва, не Рига. А сверху на него наклонно, накрывая своей тенью кварталы домов, летела огромная бомба с тщательно прорисованным фюзеляжем. Причем надпись гласила: «Миру — мир!» Интересно, что эти душераздирающие плакаты чередовались вдоль шоссе с гастрономическими. Например, «Пейте „Советское шампанское!“» и «Я ем джем. А ты?», на которых, соответственно, изображались бутылка и банка.
Если реклама атомной войны еще имела какой-то смысл — идеологический, — то реклама шампанского и джема была совершенно абсурдной. Никакого другого конкурирующего шампанского в природе не существовало, а призыв есть джем вообще не могу объяснить. И почему именно джем, а не, скажем, варенье?
Море и пляж тоже напоминали о войне. После штормов волны оставляли на песке какие-то огромные треугольные штуки, покрытые ржавчиной. Говорили, мины. Попадались и черепа, скелеты — никогда. Куда же они девались? После особенно сильных ветров, когда песок несло, как поземку, на свет божий появлялись потерянные кем-то давно монетки. На них — герб: львы, стоящие на задних лапах, крепостные башни и три звездочки сверху. Монеты какой страны? О ней молчали, о ней вспоминать не полагалось, ее больше не существовало. Но память о ней проступала на старинных фасадах. Краска оказалась очень стойкой. Как ни замазывали буквы, советская краска не выдерживала, слезала, и под ней обнаруживалась реклама «Братья Иммерманис. Рыбная торговля. 1928».
Границы между Латвией и Россией после войны, понятное дело, не было — она стала частью необъятной империи, не поставили даже указателя на шоссе, что вы въезжаете в Латвийскую Советскую Социалистическую Республику. Но все-таки граница существовала, очень четкая, безошибочная — цветочная.
Вот стоит покосившийся домишко, вокруг голо, ни одного цветочка. Вот рукой подать — другой, в сирени, в жасмине. От калитки вдоль дорожки — анютины глазки, под окнами нарциссы. Значит, уже Латвия.
Общеизвестно, что в тридцатые годы растения были включены в идеологическую борьбу. Подход к ним был классовый. Особым гонениям подвергались герань и фикус — они считались символами мещанского уюта, с ними боролись. Да и вообще цветы истинным строителям социализма ни к чему: что-то в — них такое подозрительное, ненашенское, бесполезное, словом — буржуазный пережиток. Некогда нам на цветы любоваться — даешь пятилетку в три года!
Несмотря на дурацкую форму, советские идеологи смотрели в корень (извините за ботанический каламбур). Странно, что они не начали бороться с цветами в Латвии. Неужели партийные инстанции не понимали, что любовь латышей к цветам — это даже не традиция, не память о нормальной жизни (хотя и это тоже), а часть их менталитета. А эту-то ментальность при советизации и нужно было подавить в первую очередь. Да, явная идеологическая недоработка.
Центральный рынок в Риге завораживал своим цветочным богатством. Розы, розы на стеблях самой разной длины, с узкими элегантными цветами, на все кошельки — белые, желтые, все оттенки красного. Их опрыскивали из пульверизаторов, капельки плотно сидели на бархатистых бутонах. Купленные розы, завернутые в тонкую белую бумагу, латыши носили их всегда головками вниз.
Розы продавали все лето и осень. Остальные цветы сопутствовали им: гвоздики самых разных сортов, левкои, каллы, ромашки, пармские фиалки, белые благоухающие лилии.
В августе — холодная пестрота огромных, с тарелку, георгин, рыжие ламбреции, тяжелые гладиолусы, астры.
Зимой в крытом овощном павильоне — огромном ангаре для цепеллинов — продавали укутанные мхом ландыши в горшочках, цикламены, крокусы.
По сути дела, это была постоянная цветочная выставка, которая по разнообразию и богатству сортов могла бы с успехом соперничать с теперешними. И все это ведь были цветы местные, и продавали их те, кто их вырастил.
На рынке в Майори, недалеко от дачи, где мы жили, тоже торговали цветами. Мама приносила оттуда по утрам вместе с творогом и овощами то махровые нарциссы, то упитанные хрусткие тюльпаны, то пионы, то душистый горошек, то ноготки. Увы, дело шло к осени, и природа снова делала круг, образуя еще один слой времени, как древесное кольцо на стволе дерева.
Иметь домработницу вовсе не считалось роскошью. Очень многие могли себе это позволить.
Теперь это профессия деклассированных дам очень среднего возраста с высшим образованием, обычно техническим, потерявшим работу в многочисленных закрывшихся НИИ. Или же в домработницы нанимаются гастарбайтеры с Украины и Молдавии.
После войны домработницами служили полуграмотные крестьянки, пытавшиеся найти в городе убежище от полнейшей нищеты и голода. Не знаю, как им удавалось при тогдашнем тюремном режиме убегать из колхозов, иметь паспорт. Работали они в основном за кров и питание, жалованье им платили очень маленькое. Обитали домработницы на кухне — спали на раскладушке.
Часто эти деревенские женщины становились подлинными членами семьи, преданность их была безгранична. Жили они у своих хозяев десятилетиями, воспитывали не только детей, но и внуков. Обладали эти женщины тем, что не дается никаким образованием, — душевной интеллигентностью и четкими нравственными критериями.
Случалось, удавалось хозяевам, вхожим в высокие кабинеты, «выбить» — еще одно замечательное советское слово — для домработницы после многолетней службы комнату в коммуналке и постоянную московскую прописку. Да и вообще во многих семьях очень заботились о домработницах: определяли их на учебу в вечернюю школу, а потом в техникумы, помогали продуктами и одеждой их родственникам в деревне.
В обязанности домработницы входило ведение всего домашнего хозяйства: стояние в очередях в магазинах, уборка, приготовление еды, мытье посуды, стирка. На кухне царило вонючее черное мыло с романтическим названием «Лебедь». Разумеется, никаких стиральных машин и в помине не было — белье кипятили на плите в металлических бачках с двумя ручками и крышкой. Полоскали в ванне. Подсинивали. Синька (такой порошок) завязывался в тряпочку и опускался в воду. От него расходились замечательные синие струйки, пока вода не голубела до нужного оттенка. Мокрое белье сушили на веревках над плитой на кухне. Тюлевые занавески требовали особых операций, в которых я любила принимать участие. Их еще влажными полагалось тянуть вдвоем по диагонали. Один растягивающий становится, допустим, у левого верхнего конца, а другой — у нижнего правого. По счету «раз, два, три» тянули на себя до упора. Развлечение заключалось в том, что я резко отпускала свой конец и валилась на пол.
Мытье головы тоже было нелегким делом. Волосы мыли прямо куском мыла. Самым мягким считалось «Детское». Мама придумала натирать его на терке в тазу и взбивать пену. Так волосы промывались гораздо лучше. Позже появился шампунь «Дегтярный», пахнущий соответственно.
Мыло покупалось в магазинах, которые назывались ТЖ. Для облегчения произношения между Т и Ж вставляли гласные. Получалось ТЭЖЭ. Расшифровывалось это вроде так: трест жиров. Прекрасное название для парфюмерного магазина. Кстати, домработницам было принято дарить на праздники духи, так что я хаживала с мамой в ТЭЖЭ на улице Горького, на углу проезда МХАТ (ныне Камергерского переулка). Кроме духов «Подарочные» и «Красная Москва», там продавалась рассыпная пудра «Рашель» в круглых коробочках, одеколоны «Красный мак» и «Кармен» и новинка, к которой относились с недоверием, — зубная паста «Мятная»; пока что все еще чистили зубы зубным порошком.
Среди этого трудного архаического быта домработницы еще как-то умудрялись воспитывать детей, оставленных на их попечение. И воспитывали прекрасно — в строгости и неукоснительном соблюдении режима дня.
Может быть, домработницы так привязывались к своим хозяевам, что у них не было собственной жизни? Замуж они не выходили. Так что этот симбиоз города и деревни оказывался на самом деле весьма печальным. Глубинными своими корнями он соприкасался с крепостным правом, с отношениями между господами и дворовыми. Конечно, тут же приходят на ум классические примеры; Арина Родионовна и няня-негритянка из «Унесенных ветром».
Статуи вождей были трех видов. Ленин — серебряный с поднятой рукой, указывающий путь в светлое будущее. Ленин в детстве — кудрявый херувим в штанишках с напуском до колен, гипсовый, белый. Сталин — неизменно золотой, с трубкой.
В какой бы точке СССР вы ни находились, статуи были одинаковыми. Видимо, их изготавливали по одной раз и навсегда утвержденной болванке, а не заказывали разным скульпторам. Оно и понятно — облик богов нельзя менять, он обыденно-ритуален. Еще воздвигали памятники гигантские, на них шли мрамор, гранит, бронза. Но позы — неукоснительно те же.
Сталина в виде мальчика-подростка, но с усами — такая же болванка — я видела только один раз уже в 70-е годы в Грузии. Так изображали детей на старинных картинах — точная, только уменьшенная копия взрослых. Украшала эта статуя имение-музей Чавчавадзе, из семьи которых была Нина, жена Грибоедова. Меня несколько обескуражило, но, понятно, я не полезла с вопросами, что усатый мальчик-Сталин был частью скульптурной группы — он в компании с одним из Чавчавадзе, который, как вытекало из объяснений гида, скончался еще до рождения Джугашвили. Вероятно, такая аллегория.
А так нет, никогда, никакого маленького Сталина, только крошка-Ленин посреди цветочных клумб.
В детстве я любовалась Сталиным на картине «Утро нашей Родины» — там он в белом кителе, в профиль, на фоне необозримых пашен и линий электропередач. Кроме зрительного ряда был еще звуковой. Его имя звучало всегда и повсюду, кстати и некстати. Всё носило имя Сталина: города, главные улицы и площади, стадионы, заводы, школы и университеты, кондитерские фабрики и родильные дома. И еще песня застряла в моей голове с тех времен:
Сталин — наша слава боевая.
Сталин — нашей юности полет.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
В семидесятилетие Сталина, 21 декабря 1949 года, над Москвой реял его гигантский портрет, поднятый на дирижабле, в скрещеньи голубых лучей прожекторов. Сам господь-бог смотрел на меня с черного ночного неба.
Трудящиеся всего мира прислали подарки Великому Вождю. Они были выставлены в Музее революции. Я помню только три подношения: великолепный убор индейского вождя из разноцветных перьев (какая ирония история — от вождя Вождю), рисовое зернышко, снабженное увеличительным стеклом — на нем был выгравирован Сталин и иероглифы его славящие. И еще один подарок, запомнившейся именно из-за своей жуткости — портрет Сталина, который вышила крестиком ногами безрукая советская инвалидка.
Мне кажется, это потрясающий символ эпохи, выражающий весь фанатизм поклонения перед Вождем, экстатитеческую истерическую религиозную любовь, несравнимую по силе ни с одной из мировых религий. Куда там Христу и Аллаху!
Когда ни подойдешь к окну, всегда на противоположной стороне, на углу Казицкого переулка, одни и те же: совершенно одинаковые, в серых барашковых шапках-пирожках и фетровых ботах.
— Опять топтуны, — говорил папа.
И верно, стоят, переминаются от холода, топчутся.
Один такой топтун постоянно сидел в нашем подъезде, у входной двери.
Тогда, зимой 53-го, у нас часто играли в карты. Засиживались допоздна. Я любила смотреть на карточную игру и радовалась, когда приходили знакомые. Знала бы я, что люди так подавляли страх, стремились дожить до завтрашнего утра: аресты обычно происходили в третьем часу ночи. На бабушку, которая меня забирала к себе на два-три дня, я сердилась: не хотела идти, упрямилась, мне и дома было хорошо. Теперь понимаю — не хотели, чтобы при мне арестовали папу, за ним уже давно ходили топтуны. Или надеялись уберечь от детского дома. Хотя разве можно было оградить кого-нибудь, даже ребенка, от слепой воли бога-параноика. Невиновных не было, а я-то уж тем более с момента моего появления на свет — еще бы, «внучка врага народа».
И вот — бог умер.
В начале марта 1953 года я жила с мамой в «Пахре», поправляясь после очередной кори или свинки. Помню атмосферу общей тревоги, приглушенные голоса. Неожиданно из Москвы примчался папа. Серый мартовский денек. Перед роскошными колоннами дома отдыха — грузовик. В открытый кузов до отказа набиваются люди, торчат их черные плечи и шапки. Едут в Москву прощаться с Вождем, а мы остаемся.
Когда я вернулась в школу, учительница Марья Федоровна дала мне ответственное поручение — вырезать из газет и журналов фотографии похорон Сталина и наклеить их в альбом, чтобы весь класс мог смотреть. Альбом вышел очень красивый — скрепленный красно-черной траурной ленточкой, завязанной бантиком.
2008 год. Москва