Вначале был город. Геометрическая родословная европейской души — точка, радиально расширяющаяся в круг и силящаяся стать равной кругу. Эта точка — Рим, напряженнейшее противоборство двух сил: центробежной и центростремительной, слагающих не только вехи римской истории, но и предысторию родовых мук Европы, миг рождения которой предопределен перевесом центробежной силы и разрушительной децентрализацией гигантского римского сфероида. Urbi et orbi — городу и миру — такова окончательная формула, некий универсальный алгоритм предевропейской и европейской истории, охватывающий весь корпус её свершений. Мировая история, где радиус мира не возвращался еще с обратной стороны в исходную точку, а упирался в маревную линию римских провинций, есть в самом буквальном и строгом смысле метаморфоз одного города, причудливо сочетающий в себе гётевскую и овидиевскую семантику слова, от естественных законов роста и преобразования до мифически-бредовых причуд осуществления.
Метаморфоз — Рим, силящийся стать миром, раздувающийся до мира и в конце концов лопающийся в мир; именно в этой имперской экспансии, а вовсе не в харизматизированно милитаристическом гении таился источник его гипнотической силы и внушаемого ею страха; миф о военном превосходстве Рима, разгаданный еще Югуртой, неоднократно терпел крах, начиная с Пунических войн и до эпохи последних Антонинов, но это нисколько не препятствовало общему натиску его уникального самоутверждения. Разгадка лежала не в res militaris, а в феномене цезаризма, неведомом ни мелким провинциальным царькам, честолюбие которых не простиралось дальше разорения соседских территорий, ни даже грандиозным династическим правителям древности, утоляющим чудовищные разгулы своего аппетита и теряющим одновременно всякий интерес к истории в продолжительной спячке своих декоративно-неподвижных держав.
Цезаризм открывал новое измерение абсолютно мобилизованного сознания, где протагонистом действия оказывалась не causa finalis, а causa efficiens, понятая как геополитическая воля к расширению и к непрерывно возобновляемым ритмам господства; он и стал, по существу, единственной движущей силой указанного метаморфоза: города в государство, государства в империю, империи в мир. Императорский Рим, еще в I веке занимающий в периметре 19½ километра, являет тем не менее решительные признаки гиганта-космополиса, прародителя верхарновских «les villes-tentaculaires»; начальная стадия метаморфоза протекает в небывало уродливых формах. Всего несколько десятилетий потребовалось для того, чтобы обратить в прах легенду, сотворенную веками; суровейший город, выслуживший себе право быть символом самых немногословных добродетелей души, становится теперь сущей клоакой, стягивающей в себя всё разнообразие мировых нечистот: от культового разврата восточных идолопоклонств до одержимости лицедейством и роскошями пустословия.
Здесь, в этом параграфе римской истории, и следовало бы искать первый симптом всей цепи дальнейших преобразований. Город силится раздуться до мира; первые два века Imperii Romani, от Августа до Марка Аврелия, сохраняют еще атмосферу, в которой вытвердевают кристаллы типично римской психологии: Рим равен миру, но мир, как таковой, значим не сам по себе, а в циркулярной соотнесенности с центром. Ритор Элий Аристид уже при Марке Аврелии, т. е. на последней черте этого витка метаморфоза, восхваляет центростремительную силу процесса подчеркиванием цивилизаторской роли Рима, объединившего весь мир во имя одного города.
Эта центростремительная сила есть свобода иммиграции; для Лукиана Рим заселен не собственными гражданами, а подонками со всего мира; софист Полемон в первой половине II века элегантнее формулирует ту же мысль: Рим — это «компендиум мира». Ближайшее развитие событий оказалось разрушительно иным; странным образом город, не знающий иной реальности, кроме пространственной экспансии, недооценил неэвклидовы возможности пространства. С какой-то грани ситуация выпадала из орбиты притяжения, и теперь уже сам город становился зависимой переменной новых функциональных образований.
Цезаризм неизбежно влек за собою ритуал персонификации. Начиная с Тиберия, так называемое «laesio majestatis» (оскорбление величества), предполагавшее раньше римский народ как таковой, касается только персоны цезаря. Тем самым Рим отождествляется с цезарем, сначала чисто символически, а после Каракаллы и географически; теперь Рим равен местопребыванию цезаря, и это уже не сам город Рим, а Равенна, Сирмий, Милан, Аахен, Вена, Париж, Константинополь.
Строка Корнеля: «Rome est partout où je suis» — реальный факт римской истории, получающий катастрофическую значимость со времен воцарения сирийских императоров. Другой решающий симптом — эдикт Каракаллы 212 года, распространяющий права римского гражданства на всех жителей Империи. Юридическое, а прежде чисто культовое[1] понятие civis (гражданин, собственно римлянин), расширяется до аморфного subjectus (подданный, собственно подброшенный)[2], и с этого момента «субъект» римской истории — варвар, случайный бастард-подкидыш, демонстрирующий головокружительную технику спринта от солдатской казармы до императорского трона, и оттуда чаще всего в помойную яму.
Риму нечего было сетовать на «субъективизм» племен, решивших его физическую участь.
Моммзен сравнивает римское государство этого периода с могучим деревом, засыхающий ствол которого пускает вокруг себя во все стороны мощные побеги[3]. После убийства Александра Севера в 235 году начинается агония, охватывающая за вычетом отдельных коротких передышек весь бесславный остаток жизни этого ствола. Мир, переставший быть городом, оборачивается кромешным хаосом отовсюду хлещущих подсознаний, затопляющих привычные формы восприятия; само пространство, подчиненное до этого нормам мистериальной геометрии, не выдерживает чудовищного азарта растяжки и как бы впадает в совершенную прострацию; имагинация конца Римской Империи — чистейший психоаналитический протокол, изображающий штурм обессиленного сознания могучими ордами бессознательных сил. Что могло противопоставить сознание этому шквалу? Участь Рима была предрешена задолго до варварских набегов; варваризация шла последовательно и поэтапно со времен первых императоров, отождествивших с собою Рим и подчинивших его судьбы превратностям собственных судеб; суровейший римский стиль, еще столь недавно казавшийся aere perennius, стиль, не признававший иной доблести, кроме ежемгновенной готовности к смерти во имя rei publicae, за какие-нибудь считанные десятилетия бесповоротно исчез со сцены; теперь уже стиль насаждался персоной цезаря, и римская история с этого момента сводится к сплошной амальгаме чудовищных безвкусиц, допускающих выдвижение в сенат кандидатуры коня или многочасовые дебаты отцов отечества на тему: под каким соусом следует подавать рыбу к столу императора. Метаморфоз города оказывался на деле метаморфозом личности, рассчитывающей стать imago мира и отождествляющей себя с миром; фраза: «Après moi le déluge» — позднейший резонанс именно этой мизансцены римской истории, и действительный потоп, начавшийся через два-три столетия, был не чем иным, как материализацией процесса, разыгранного в помраченных сознаниях отдельных августейших маньяков.
Вполне естественно, что конец города воспринимался как конец мира. Падение Рима подобно серии жутких сейсмических толчков, срывающих пространство с петель Эвклидовой аксиоматики и опрокидывающих его в дочеловеческую стихию антимиров. История этого периода, включая и последующий хаос великого переселения, меньше всего отвечает ожиданиям историографа, аппарат которого вдребезги разбивается при первом же соприкосновении с материалом; скорее, это не история, а миф, ворвавшийся в историю и заколесивший по ней в полную меру собственной непредсказуемости. Рождение Европы, в самом моменте предродовых схваток, — миф обезумевшего пространства, движимого единственной волей низложить власть города; таран, сокрушающий городскую стену, есть символ победы векториального пространства кочевий над метрической геометрией города; в этом лежит более глубокий, символический смысл обязательного разрушения городов варварами на протяжении всей затянувшейся агонии Римской Империи.
Город как таковой, в самой утвердительности своего порядка, знаменует ограничение и преображение анонимного пространства внесением в него асимметрии и надзора, периодики и обратимости; полис, равный политике, есть черта, отделяющая историю от мифа, и в этом смысле падение города могло означать только возвращение мужающей западной души к биогенетическим колониальным формам жизни.
Удары варваров с севера и северо-востока сопровождались колоссальной подрывной работой с противоположного конца. Импорт восточных культов и суеверий, явный уже с I века,[4]набирал силу и уже с начала III века буквально наводнял Рим, производя невероятные сочетания рассудочного скепсиса с самыми дикими послеобразами древнейших мифов и верований. Черствость латинского рассудка, покоящегося на трех фундаментальных посылках — res militaris, juris scientia и eloquentia,[5]— выказала странное гостеприимство по отношению к мутному потоку реставрированных нелепостей Востока; уже первые императоры, к бессильному негодованию блюстителей старых традиций, разыгрывают фарс появления в сенате в вышитых халатах и подверженности сомнительным формам всяческих магий и оккультизмов. После смерти Марка Аврелия Восток хозяйничает в Риме, разъедая его изнутри и как бы подставляя его варварскому кулаку. Физическая гибель предварялась и предрешалась духовной порчей; последней героической попыткой противостояния стал неоплатонизм, тотальная мобилизация эллинизма, отстаивающего идею «единства» в борьбе с неисчислимым «множеством» чудовищных суеверий, в которых, как в зеркале, отражались полчища гуннов и готов. Неоплатонизм — неудавшаяся попытка; уже в учениках Плотина явственно заметен распад: эллинизм в Прокле — чистейшая схоластика и энциклопедический гербарий былых «цветочков» греческой мысли; в Ямвлихе он и вовсе отравлен припахами магизма. Между тем дело шло не о спасении Рима, ни даже о сохранении культуры эллинизма, а о «быть или не быть» самого импульса истории; в двойном альянсе паноптикума восточной демонолатрии и разрушительной гидравлики варварских нашествий таилась угроза конца истории как таковой.
На этом фоне и разыгралось быстрое восхождение христианства до роли единственной центростремительной силы, обещающей остановить пружину событий на самой грани, за которой начинается необратимая деформация. Недавний объект презрения и гонений, не отличавшийся в глазах знатных римлян от прочих гнусных суеверий (словечко Тацита: exitiabilis superstitio), оно оказалось теперь в самом фокусе происходящего с явным комплексом престолонаследника. Речь идет, разумеется, о римской церкви; любопытна и крайне симптоматична сама диалектика её путей к высшим эшелонам власти. Уже на исходе второго столетия она занимает вполне привилегированное положение в ряду прочих церквей; трудно сказать, сыграли ли тут роль её особые заслуги, но вопрос решался не наличием заслуг, а силою их подчеркивания и даже выпячивания.
Опыт римской государственности был в ряде существенных черт перенят и усвоен с неслыханной быстротой; в промежутках между гонениями складывался незаметный пока, но на редкость твердый и трезвый аппарат власти, готовый в нужное мгновение продемонстрировать блестящую технику coup d’état. Привилегии римской общины обусловливались рядом моментов, представляющих интерес не только для историка религии, но и для политолога; уже само её местопребывание как бы механически подчеркивало аспект лидерства и приоритета; быть в Риме, даже в качестве преследуемого и гонимого, значило быть в самом средоточии власти, и поскольку курс постепенно брался на государственность, то непосредственная близость к власти, пусть всячески проклинаемой, не могла не сказываться перенятием явных замашек власти. «Здесь царили не мечтательство и произвол, — пишет Гарнак, — а порядок, послушание и повиновение; всякий элемент энтузиазма казался изгнанным. Христианская община Рима, хотя она и была греческой общиной, приняла в себя уже характерные черты римлян и ощущала себя общиной столицы мира»[6]. Брожение христианского импульса в самой ранней стадии отмечено раздвоенностью, которой придется стать основополагающим фактом в дальнейших судьбах культуры Европы; индивидуальный гнозис Павла сталкивается здесь со странным гибридом цезаропапизма римской церкви Петра, возомнившей себя наследницей Запада и всячески старающейся обеспечить юридическую сторону дела.
Конфликт Петра и Павла, в котором «ветхий человек» одержал победу над первым современным человеком, в веках вырастал до значимости первофеномена европейской духовной жизни; знаменательны уже начальные симптомы этого конфликта. В лице Павла христианство впервые обретает всемирность и культуру; Павел, носитель импульса, — законный наследник эллинства, трансформирующий его через событие нового «дамасского» опыта; Виламовиц-Мёллендорф ставит его Послания в один ряд с шедеврами греческой классики,[7]но ряд Павла не исчерпывается однозначностью этого сравнения; рассудочная культура эллинизма створена в нем с ветхозаветным праксисом веры, и сама точка створения дана в неведомом ни эллинам, ни иудеям измерении умной веры и верной мысли[8]. Понятно, что необразованному сирийцу Петру язык Посланий Павла должен был выглядеть верхом «неудобовразумительности» (2 Посл. Петра, 3, 16); о сравнении с шедеврами классики, за незнанием греческого (и, как кажется, латинского) не могло быть речи. К чему вся классика, культура вообще, если достаточно было одной веры! Мы запомним эту контроверзу; она и станет, говоря языком музыковедов, «бродячим аккордом» всей последующей истории европейской культуры.
Что касается «одной веры», практические последствия её не преминули сказаться. Загребая руками неутомимого Павла жар универсального христианства, римская церковь ускоренными темпами вливала новое вино в старые меха наспех и выгодно интерпретируемого Левиафана. При отработанном высокомерии к языческому наследию, где простой уверовавший горшечник мог обладать бо́льшими знаниями, чем Аристотель (как гласит об этом одно из чрезмерно эллиптических утверждений Тертуллиана, перепетое впоследствии на все лады сторонниками петринизма), ни на секунду не прекращалось внутреннее и замаскированное усвоение политических уроков язычества; «горшечник», которому нечему было учиться у Аристотеля, счел вполне возможным для себя записаться в прилежные ученики к власть имущим; корпус римского права и «жизнь двенадцати цезарей» показались ему более достойными напарниками «веры», чем уроки греческого симпосиона. В скором времени ученик обнаружил решительные признаки вундеркинда, разоблачаемого из перспективы будущего учением Ницше о «восстании рабов в морали» и «ressentiment»; христианство в масштабах мира — индивидуальная динамика импульса, прокладывающего себе пути; в масштабах Рима оно — морфология ловкой адаптации к существующему порядку и утонченная психотехника огосударствления. Таковы аспекты его внешней и внутренней политики: полная дискредитация Павла при слащаво агитаторской показухе его примирения-де с Петром;[9]искусная пропаганда легенды о церкви Петра и отождествление этой церкви с самим импульсом, так что непричастность к церкви автоматически оборачивалась непричастностью к импульсу;[10]усиленное подчеркивание традиции и собственной ведущей роли, где ведущая роль ограничивалась, как правило, вопросами бюрократического порядка и «протокола»; богословская и вообще эксегетическая значимость Рима ничтожна в сравнении с прочими общинами (любопытно, что отсутствие римского епископа на Никейском соборе не было даже замечено).
Механизм «фабрикации идеалов»[11]срабатывал безукоризненно; сначала выдвигался нужный тезис, потом усилиями талантливых агитаторов он распространялся и, наконец, возвращался в исходную точку уже в обличии непререкаемой и «божественной» истины. Серьезных противников изнутри не могло быть; азбучные нормы христианства препятствовали серьезному противлению этой политике со стороны отдельных личностей, занятых всецело личным гнозисом и «ловлей душ»; с паствой же не было никаких проблем; паству вполне можно было отвлечь от Павлова гнозиса будущей популярной диалектикой «великого инквизитора». Так, под лозунгом «царства не от мира сего» вламывалась в «сей мир» римско-епископальная политика приспособления к государству и прорыва сквозь слабые точки последнего[12]. Дальнобойность цели допускала гибкую комбинаторику средств: от «подвигов веры» до прямой фальсификации фактов. Можно было в годину гонений обрушивать на злую власть всю стилистику ламентаций и проклятий пророков, можно было со сменой руководства и решительно менять проклятия на комплименты и даже одергивать невоздержанного Тертуллиана в передержках инерции; со временем стало возможным и отрицание факта каких-либо гонений.
Добропорядочные отношения с властями, впрочем, регулировались не только силою комплиментов, но и довольно странными (в свете основополагающих христианских добродетелей) средствами, даже если речь шла не о справедливом Траяне и мудром Марке Аврелии, а о «мяснике» Коммоде. Вот отрывок из сочинения римского пресвитера III века Ипполита: «Марция, боговозлюбленная любовница императора Коммода, пожелала совершить доброе деяние. Она вызвала к себе блаженного Виктора, бывшего в то время епископом в Риме, и спросила его о числе мучеников в Сардинии. Он дал ей их имена, и она добилась помилования у Коммода»[13].
По мнению Гарнака, рост и значимость римской общины в глазах государственной власти определялись не столько духовной силой, сколько дисциплиной;[14]дисциплина, сочетаемая с ловкостью политической адаптации, воистину творила чудеса; диалектика приемов, стягиваемых в фокус единой цели — воли к тотальному господству, сполна предвосхищала будущие шедевры манипуляции «Иисусова братства», когда изнеженной римской власти, несущей миру благовестие «Сатирикона», потребовалось возродить былые казарменные доблести и продемонстрировать еще один урок политического универсализма.
Как бы ни было, рост римского священства мощно сдерживал центробежную силу хаоса. Распад Imperii Romani должен был означать не выпадение из орбиты истории, а «переход в другой род»; геометрия города одерживала верх над варварской клаустрофобией, на этот раз не в образе «имперского гермaфродита»,[15]а в эсхатологической символике Августина. Уже при Аврелиане (272) римский епископат добивается лидерства над христианским миром; отныне ему определять, что́ можно и чего нельзя во всех срезах и ракурсах новой жизни: от расхожих норм поведения до головокружительных нюансов богословия; при этом он выкажет такой праксис усвоенных языческих канонов, перед которым сущим лепетом будут выглядеть столь недавние еще гонения «дурных» императоров.
Эдикт Феодосия от 10 января 381 года придаст этому праксису силу юридического статуса: священнослужители, так или иначе оспаривающие решения Никейского собора, изгонялись отныне из всех церквей, а оскорбление величества (crimen majestatis), равное некогда римскому народу и с Тиберия (мы знаем уже) персоне цезаря, приравнивалось к инакомыслию как таковому[16]. Запомним этот несравненный момент истории, которому было суждено такое роскошное будущее в последующих перипетиях судеб европейской духовности! Христианство, не трансформированное в заданиях индивидуального гнозиса (Павел) и, стало быть, отвергающее культуру сознающей себя мысли и, стало быть, всходящее на дрожжах секуляризованно-иудаистского мессианизма под чисто формальным лозунгом преодоления последнего, — таков был итог.
Римское право во всем корпусе его модификаций, от двенадцати таблиц до глосс Трибониана, не выходило за рамки антично-телесного мировосприятия; по существу, оно представляло собою военизированно-риторический алгоритм чисто римского генотипа, приобщение к которому носило характер исключительно цивилизаторской процедуры. Отдельные метафизические моменты (у Цицерона или Ульпиана) не меняют существа дела и связаны, по-видимому, с общим влиянием греческой философии; в целом значимость римской юриспруденции котировалась нормами магистратской рассудительности (prudentia), и если что-либо могло противоречить самому духу её, так это в первую очередь проблематика гнозиса и духоведения. Нужно представить себе непредставимое, чтобы уловить специфику христианского Рима, ставшего самопервейшим фактом начинающейся Европы: непредставимое — инкрустация римского правового сознания в дух Евангелий, а вместе с тем и в дух культуры как таковой; речь идет не об обращении юристики в христианство (что само по себе столь же маловероятно, как понимание, скажем, Эрнстом Махом проповедей Мейстера Экхарта), речь идет о взаимопреобразовании обоих, где христианизированный дух исконно римского права, пройдя карантинный период чисто семиотической дезинфекции в Пандектах и Дигестах Юстиниана, тяжелым наследственным бременем лег едва ли не на все культурные задачи Европы, а юрисдицированный дух христианства в веках и вообще вырождался в спортивно-политический жанр, отмеченный вехами позорного террора «во славу Господню». Грубо говоря, получился чудовищный гибрид, транспарирующий всеми оттенками безвкусного абсурда: из живого существа христианского гнозиса был вынут дух Слова и взамен вложен труп Знака; неадекватность сущности и явления, маскируемая ловкими подделками явления под сущность и топорной подгонкой сущности под явление, постепенно входила в привычку; легче было приноравливаться к инерции «ветхого человека», чем к повторению в личном опыте Голгофы.
Дисциплина требовала буквальности, а буквальность была евангельской; таким незаметным приемом в дух истины вколачивался дух муштры и казармы, требующий буквального понимания там, где сама буквальность определялась не буквой даже, а волей вышестоящего чиновника, как правило, невежественного и занятого не филологическими безделушками, а большими политическими играми.
Успех аберрации обусловливался гомеопатической дозировкой её и (как-никак!) «божественными» целями. Цель была в буквальном оформлении единой для всех: «жить во Христе»; иными оказывались средства, и когда потом выползали наружу очевиднейшие несуразицы, дисциплина брала верх над чувством правды, так как дело было в букве, а в букве никогда не было недостатка. Сама несуразица становилась некой «вещью в себе»; о ней приходилось уже судить не по существу, а по рефлексу буквальности; она, скажем, могла являться в форме синодального постановления или канонизированного текста; этого было достаточно, чтобы вымуштрованное сознание сочло её за откровение.
О титулах «святой» или «блаженный» нечего и говорить. «Блаженный» Иероним, переведший Евангелие от Матфея, счел необходимым отредактировать арамейский оригинал в тех именно местах, которые казались ему непонятными и вредными; места эти были попросту вырезаны и навсегда утрачены,[17]а переводчик попал «во блаженные», хотя блаженство в его случае выглядело не большей реальностью, чем наряд андерсеновского короля. Ну, от «блаженного» невежды и рукой было подать до объявления инакомыслия преступлением. Содрогаешься, глядя на этот поворот времен и судеб, когда право думать по-своему и верить по-своему волею колдовской семиотики оказалось на меридиане государственных интересов и получило значимость юридической проблемы! Еще у Климента Александрийского (Stromata, 7, 15) греческое слово «ересь» звучит в естественном и привычном контексте чисто философского инакомыслия и возможности выбора той или иной точки зрения;[18]отныне и надолго оно — зловещий синоним государственной измены и государственного преступления.
Последствия и не могли уже быть иными. Въедливый Гиббон следующим образом характеризует обстоятельства смерти одного из величайших ересиархов Запада: «Тот, кто примет рассказ о смерти Ария в его буквальном смысле (его внутренности вышли вон вместе с его испражнениями), должен будет делать выбор между ядом и чудом»[19].
Падение Imperii Romani оказалось лишь эффектной символической ширмой, за которой в невиданных масштабах разыгрывалось рождение нового Рима в качестве Imperii Christi, где исконная римская волчица предстала в смиренном образе агнца, потрясшем до основания юную и «нищую духом» варварскую душу. История европейской юности — рассказ о Зигфриде, отданном на воспитание и попечение хитрому нибелунгу Миме.
Могучий германец, сокрушивший власть цезарей, столкнулся внезапно с властью нового и небывалого типа: подставляющей ему щеку для удара и благословляющей самый удар. Есть нечто бесконечно изумительное в этом детском вскрике невылущенной еще души, обращавшей в бегство легионы и павшей ниц перед мистерией поволенного из любви смирения. То, что казалось эллинам безумием, а иудеям соблазном, то, чего не смогли осилить лучшие умы эпохи, подводящие итог древней мудрости и философской умозрительности, во мгновение ока осветило предрассветные лесные тропы варварской души; будущая трагедия и на этот раз рождалась из духа музыки, той самой музыки, которая была единственным синонимом этой души[20]. Уже в 403 году Иеронима поражает страстность, с которой «варварский язык го́тов доискивается до чистого смысла еврейского подлинника»[21]..
Прибавьте сюда верность, засвидетельствованную еще Тацитом и вынудившую Августа окружить себя лейб-гвардией, состоящей сплошь из германцев, злейших врагов, и вы получите новые первофеномены Европы, противопоставленные пышно рассудочной изворотливости католически-латинского гения. В этом сверхнапряженном поле, образованном почти одновременной включенностью обоих полюсов, совершался мучительный обряд европейской истории; ни одно из её событий, ни одна из её парадигм не выпадают за рамки отмеченного пространства: религия, искусство, философия, политика, мировоззрение, хозяйство, индустрия, личный и социальный быт, наука — все они окажутся трансформами и манифестациями этой пороговой или даже затактовой антиномии между миром как музыкой и миром как кодексом, между миром увиденным и миром доказанным, между праведностью и правильностью, стилем и грамматикой, моральной фантазией и категорическим императивом, между Оригеном, считающим «верхом безумия» будущую Вселенную Лапласа, и Лапласом, нисколько не нуждающимся в гипотезе (так или иначе и «своего») существования.
В целом римская церковь уже с самых первых шагов определялась позднейшим парадоксом Сент-Бёва, гласящим, что «можно быть очень хорошим католиком и в то же время едва ли христианином»[22]. «Очень хороший католик» минус «христианин» — главное действующее лицо политической и культурной таксономизации Европы. Когда его варварский антагонист, стало быть, «очень хороший христианин» минус «католик», разгадает тайную пружину римской мировой политики, будет уже немного поздно, не слишком поздно для «écrasez l’infâme», но достаточно поздно, чтобы приостановить последствия интоксикации. Бессознательный протестантизм, тем не менее, загадан германскому миру параллельно с самим процессом христианизации; Лютер — последнейшее (и отнюдь не чистейшее) звено во всей спонтанно протестующей цепи тысячелетней европейской истории.
Считать случайностью приверженность го́тов к арианству — профессиональная наивность историка, полагающего, что в истории вполне возможны такого рода случайности. Дело шло, разумеется, не о вникании в богословские головоломки, вызванные «йотой» греческого алфавита, а о врожденной чисто музыкальной воли к ереси, как опорной точке всякого индивидуализма[23]. Впрочем, осознание протеста росло медленно и всячески затормаживалось; в ход были пущены все механизмы гипноза, и не в последнюю очередь «шарм», неизъяснимые пассы, которыми «горожанин» сбивал с толку и дурманил доверчивого «провинциала». И снова это был город, усмиренное и воспитанное пространство, прустовское воспоминание-вкус, единственно взыскующий вкус европейской души.
Изнанкой мистического страха перед городскими стенами, заставляющего стены эти сокрушать, было неотвратимое чувство города как собственной судьбы, как того самого игольного ушка, через которое открывался вход в измерение истории[24]. В этом, по-видимому, коренится глубокий амбивалентный смысл любого варварского вторжения в город: инстинкт разрушения сшибается здесь с пьянящим чувством благоговения; победа над городом — пиррова победа, ибо, даже разрушенный и разоренный, город всегда остается победителем. Можно представить себе, какое неизгладимое потрясение производил в душе кочевника, привыкшей к анизотропному унисону нерасчлененных пространств, один только вид темперированного городского пространства, являющего воочию иссеченный в камне математический экстаз.
Инерция этого потрясения не утихала еще долгое время; даже пережившая уже муниципальную революцию Европа не переставала при случае обнаруживать примерный комплекс провинциала, причащающегося к феномену города; хроника Робера де Клари, описывающая взятие Константинополя крестоносцами в 1203–1204 гг., содержит любопытнейшие свидетельства на этот счет[25]. Понятно, что возможности для манипуляции были идеальными; нужно было добиться, по крайней мере, трех условий: подчинить юную душу духу законов, внушить ей идею о кощунственности всякого инакомыслия и утвердить собственную безграничную власть над душами и eo ipso телами. Тем самым преодолевался и древнейший архетип двоевластия, лежащий в основе всякого государственного устройства: царь-маг и жрец-законодатель (Ромул и Нума, Варуна и Митра)[26]. Папство и здесь отталкивалось от опыта цезаризма, объединившего в одном лице обе функции: Imperator и Pontifex maximus; юридическая сторона при этом выдерживалась в лучших традициях казуистики.
Отношение королевской власти к священной (так, в частности, втолковывал эту идею Иннокентий III Иоанну Безземельному) есть отношение тела к душе, но поскольку примат души над телом составляет азбуку христианства, то проблема автоматически решалась сама собой. Первая и роковая жертва в этой диалектике была принесена Карлом Великим; это он, а Deo coronatus imperator, фактическим и юридическим подданным которого был папа,[27]бросил жребий в пользу Рима, совращаемый теократическими идеями Августина и нашептами Алкуина о мировом господстве во имя распространения католицизма. Уже в XI или XII веке папская тиара обвита двойной диадемой: на одной значится: Corona regni de manu Dei, на другой: Diadema imperii de manu Petri; Тридентский собор вообще утвердит римского первосвященника «заместителем Бога» (vicarius Dei).
Понятно, что королевскую власть не могло устроить такое распределение ролей; поводом к серьезному столкновению послужил спор об инвеституре, где папство в лице Григория VII нанесло первый сокрушительный удар. Отныне Рим, по крайней мере в одном из трех отмеченных условий, был разгадан, и политический ангажемент, о котором еще раз уже в нашем веке энергично напомнил «чисто» теоретической мысли Карл Маннгейм,[28]оказывался непременным обрамлением становящейся европейской культуры. Рождалась новая душа, и ничто не могло остановить её роста; кровавая борьба за власть вызывала к жизни непредвиденные и неконтролируемые последствия, так как в самой основе её лежала не политическая мотивация, а родовые муки сознания, силящегося пробиться сквозь пелену коллективных ощущений и твердость сверхличного рассудка к осознанию себя как «Я». Таков центральный символ описываемого отрезка истории: тормозящая сила римского цезаропапизма и колоссальный Sturm und Drang ищущей себя европейской души. Если учесть, что сокровенный пафос всей римской политики сводился к культивации соборной коллективной психики, так что всякое проявление индивидуализма само по себе звучало диссонансом в партитуре творимого мира, то нетрудно догадаться, что наиболее адекватным симптомом этого пафоса мог быть только отвлеченный универсализм, собственно католицизм, тенденций; Рим, вновь силящийся стать миром и подчинить мир силою исконно языческого правопорядка, на этот раз, впрочем, облаченного не в тогу, а в рясу, должен был во что бы то ни стало сохранить первоначальный синкретический образ мира; вчерашнему варвару предстояло обрести блаженство, минуя стадию национальной дифференциации и довольствуясь паспортом «католика» вообще.
Иезуиты впоследствии довели этот принцип до открытых попыток запрета родного языка; вполне достаточно было «великолатинского». Разумеется, первым и основным препятствием здесь могла быть только сама Библия, неиссякаемый источник всяческой ереси и инакомыслия. Библия — закрытая книга; уже Карла Великого заботит этот парадокс, и он требует от епископов элементарного знания текстов. В 1198 году Иннокентий III включает Библию в Index librorum prohibitorum[29]. Синод в Тулузе в 1229 году подтверждает вето: «Запрещаем мирянам иметь у себя книги Ветхого или Нового Завета». Ситуация не обходилась без курьезов. В 1234 году на синоде в Нимфе, где собрались римские и греческие католики, во всем городе не сыскалось ни одного экземпляра Библии, так что пришлось довольствоваться речениями «отцов» и актами соборов[30].
Лютер до 20 лет ни разу даже не видел Библии; в университетской библиотеке Эрфурта ему с трудом удалось достать экземпляр. Ответом на это были мощные спонтанные протесты мира: в первую очередь раскаты ересей, сотрясающих римскую власть. Характерен отчет доминиканца Райнера, посланного для преследования вальденсов; он сообщает о необразованных крестьянах, знающих наизусть весь Новый Завет[31]. Реформация — факт европейской истории XII–XIII вв.; лютеранство было лишь запоздалым громовым раскатом этой молнии. Прованс, неповторимейший цветок «веселой науки» и рыцарски-трубадурского свободомыслия, уже к этому времени обещал превзойти будущую Флоренцию;[32]это был первый чудесный всход новой души, чистейшее ницшеанское вдохновение целой культуры, впервые осознавшей и успевшей отчасти реализовать самый плодоносный инстинкт всякого творчества, где критерием и нормой мысли оказывается не логически абстрактная повинность, а легкость танца. Прованс — погублен без возврата; память о нем — не надгробный крест, а древний родимый эфир песен странствующего подмастерья; память о нем — загадочное преимущество подмигивающей мысли над мыслью «научно» взопревшей, щелчка над лбом, Моцарта над законом всемирного тяготения; Рим, раздавивший Прованс, даровал ему новую неистребимую реальность — быть уделом душ, сбрасывающих лишний вес.
Beau doux ami, faisons un jeu nouveau
Dans le jardin, où chantent les oiseaux.
С этого времени — середина XIII века — падение папского Рима есть общее место всех срезов мысли, от школяров-бродяг до венценосных особ.
Пронзительным сквозняком вольномыслия и самоопределения ответила юная Европа на римско-византийский столбняк абсолютной кодификации сознания: рост городского движения, университеты, подъем национального чувства — рокочущие волны протеста культуры духа, не умещающейся в церковных циркулярах. Уже ко времени первого крестового похода западная церковь обнаруживает явные признаки паралича; насущность перестройки и обновления назревает в ней самой; отсюда мощные инъекции клюнийского движения, да и сама внешняя идея толчка крестовых походов. Внутренняя диалектика событий оказывалась значительно более сложной; массовый энтузиазм освобождения «гроба Господня» лишь внешне регулировался тенденцией поддержать пошатнувшийся престиж церкви; по сути дела в основе его лежал совершенно иной симптом, подвергшийся при обнаружении всем видам искажений и искривлений.
Симптом — бессознательный импульс воочию увидеть колыбель христианства, чтобы вынести из нее «оригинал» и противопоставить его римской «копии». Фактическая сторона крестовых походов — некий конгломерат самого разношерстного многообразия, охватываемого полюсами героики и безобразия; её картина оказывается в полной зависимости от «такой» или «сякой» организации материала историком, так что в известной диспозиции здесь невозможно будет увидеть что-либо другое, кроме массовой шизофрении и алчности грабителей. Таков погром, учиняемый «позитивистической» памятью собственной юности. Симптомы слагают иную картину. Импульс крестовых походов морфологически равноценен импульсу, вызвавшему к жизни поэзию трубадуров и строительство великих соборов; не случайно, что именно первый трубадур, Гийом, граф де Пуатье, герцог Аквитанский, возглавил в 1101 году стотысячное войско крестоносцев, отправившееся на Восток,[33]и если позволительно расценивать этот тип поэтического вдохновения мерками психиатра, то отчего бы не распространить эти нормы и на другой одновременный и гомологичный приведенному факт, когда тысяча строителей могли с пением воздвигать Шартрский собор! Поостережемся от надменности оценок: воздух, которым дышали эти люди, был насыщен не «экологической проблематикой», а чистейшими видениями.
Не папство дало жизнь этому первому великому паломничеству в страну Востока, Morgenlandfahrt, европейской души; папство лишь извне оформило тревожные музыкальные сигналы фантазии, надеясь обратить их на пользу себе . Оригинал(вспомним пушкинское: «Он имел одно виденье, непостижное уму») всё же был узрет; сквозь прорубленное окно на Восток в Европу начали вливаться не только чреватый роковой будущностью арабизм, но и струи эзотерического христианства; с этого момента судьбы христианского импульса предначертываются не Римом, а незримым братством душ, взыскующих св. Грааля. Верхом близорукости было бы рассматривать означенный отрезок европейской истории в ракурсе современных понятий и представлений, принадлежащих истории Нового времени; события этого периода не знают никакой обособленности и классификации по родам и видам деятельности; их гештальт — взаимосмешение всех родов и видов. Специфика средневековой ментальности характеризуется решительным отсутствием «протоколов», и если в наше время возможно быть, скажем, знатоком политических учений XIX века, не имея ни малейшего понятия о религиозной философии этого же века, то применительно к Средневековью подобный исследовательский комфорт попросту недопустим.
Бисмарк или Дизраели могли позволить себе абсолютное невнимание к проблематике Баадера или позднего Шеллинга; английские бароны и германские гибеллины XIII века по существу и на деле решали проблематику Абеляра и Сигера Брабантского. Еще в XV веке этот стиль жизни сохранял все признаки исключительности; «некий род религиозного напряжения царил в высокой политике», замечает Хёйзинга[34]. Борьба Рима против мира в этом смысле прочитывается как универсальный симптом; ее резонансы в будущем будут вызвучивать самые непредвиденные и «далекие» от политики культурные доминионы, и Кювье, продолжающий «научно» преследовать Ламарка даже над его гробом, так и не догадается, в какой степени его научный пафос окажется генетически унаследованной чертой былого доминиканского рвения. Задачей номер один было устранение германства, того самого германства, которое положило конец «первому» Риму и теперь грозило тем же «второму». Конфликт стал очевидностью еще с принятия германцами арианства; его дальнейшая история — сплошной триумф политического гения латинской расы над гением Средней Европы, триумф, начавшийся с братоубийственной войны, где Карл Великий, движимый авторитетом Августина, мечом «обращал» в веру саксов, и кончившийся братоубийственной 30-летней войной, где старательно немецкий розыгрыш иезуитского сценария распылил Германию на 300 с лишним карликовых государств, сократил численность населения более чем на три четверти и отбросил страну в ее развитии на 200 лет назад сравнительно с более счастливыми соседями, голландцами и англичанами; Германия после Вестфальского мира 1648 года — это голландский Рейн, польская Висла, шведские Одер, Эльба и Везер, оспариваемое датчанами, шведами и поляками Балтийское море и французско-голландско-английское Северное море[35].
Единственной и последней грандиозно-трагической попыткой восстановить величие саксонских и франконских династий были героические усилия дома Штауфенов, продержавшегося немногим дольше столетия (1138–1254); после этого политические судьбы Германии способны заинтересовать разве что бойкого фельетониста, подкупающего читателей всякого рода пикантностями, вроде того, что императора Карла IV во Флоренции ссудили деньгами лишь под залог короны, а о Фридрихе III один хронист, как раз когда весть о падении Константинополя дошла до Германии, писал: «Император сидит дома, обсаживает свой сад и охотится за пичужками. Жалкое создание!» Рекордной пикантностью при этом было то, что германский император, власть которого являла образец комизма в сравнении с каким-нибудь итальянским разбойником-кондотьером, юридически правил «Священной Римской империей германской нации» — нелепейшее сочетание, продержавшееся до 6 августа 1806 года, пока Наполеон, наконец, не упразднил его. На очереди была Англия, другой (со столь противоположной будущностью) отпрыск германства. Борьба с Римом, очевидная еще с Кларендонских постановлений 1164 года, достигает стремительного накала уже в начале XIII века. Ничтожность короля Иоанна Безземельного, унизительность его новой «Каноссы»[36]потребовали «Великой хартии вольностей», выросшей впоследствии через промежуточный bill of attainder XV века в Habeas corpus act.
Рим отлучает лордов от церкви, и история Англии отныне до 1534 года, когда Лондон наносит окончательный удар, — необратимый рост протеста. При Уиклифе здесь каждый третий антипапист; эта статистика дойдет до максимума опять же на немецкой почве: в сообщении папского нунция Алеандера из Вормса от 8 февраля 1521 года, откуда «святейший отец» должен будет узнать, что 9/10 немцев стоят за Лютера, а оставшаяся десятая часть хоть и не за Лютера, но против Рима[37]. В этом мощном натиске странная участь выпала на долю Франции. Франция в сокрушительном наступлении на Рим — первая среди равных; могучие Капетинги демонстрируют открытое неповиновение римской курии, и уже Людовик Святой прямо берет сторону отлученного Фридриха II, мотивируя своеволие почти сакральной формулой: «Les roys ne tiennent de nullui, hors de Dieu et d’eux-mêmes». Король Франции, поддерживаемый учеными Сорбонны, угрожает однажды папе сожжением.
Символический крах Рима — пощечина, данная Бонифацию VIII Гийомом Ногаре, послом Филиппа Красивого; римская власть, попытавшаяся возродить прежнее величие, решилась на открытую войну; в злобном выкрике папы: «Ego sum Caesar! ego sum Imperator!» было, наконец, прямым текстом выдано сокровеннейшее задание целого тысячелетия. В ответ последовал созыв Генеральных Штатов (1302) и арест папы, на надгробии которого король велел высечь слова: «Еретик и святопродавец». От этого удара, повлекшего за собою Авиньонское пленение и великую схизму, папство уже не оправилось никогда. Но в самой диалектике конфликта случился и ответный контрудар, определивший дальнейшие судьбы Франции. Ибо конфликт импульсировался не духовностью, ищущей новых и свободных путей выявления, а однозначной волей к господству, где обе стороны, по существу, выступали в роли негативных двойников; победа над папством оборачивалась всего лишь триумфом модифицированного папства. «Король Франции, — по словам Ренана, — был больше, чем король; он был жрецом, и, подобно Давиду, носил в одно и то же время кардинальскую мантию и шпагу.
В своих решениях он получает указания свыше… Франция создала восьмое таинство, которого удостаивались только в Реймсе: таинство королевского достоинства»[38]. Да, но чем же отличались судьбы этого таинства от позорных деяний папства! Королевское достоинство в годах вырождалось в каприз («car tel est notre plaisir» — формула Франциска I), каприз в годах ствердевал в гигантское самодурство, непревзойденным чемпионом которого остался Людовик XIV, это «более монгольское, чем западное страшилище», по характеристике Я. Буркхардта;[39]итог «восьмого таинства» оказался и вовсе бульварным: в 1786 году, за три года до революции и за семь лет до казни короля, монетный двор в Страсбурге выпустил некоторое количество луидоров, где Людовик XVI был изображен… рогоносцем[40].
По мнению Буркхардта, Реформация оказалась благоприятным фактором для папства; без нее оно перешло бы в светские руки[41]. Фридрих Ницше драстически повторит эту мысль: «Что же случилось? Немецкий монах… воплощающий все мстительные инстинкты неудавшегося священника, взбунтовался в Риме против Ренессанса… Лютер увидел порчу папства, тогда как налицо было как раз противоположное: уже не старая порча, peccatum originale, христианство восседало на папском престоле! Но жизнь! Но триумф жизни! Но великое Да всем высоким, прекрасным, отважным вещам!.. И Лютер восстановил церковь: он напал на нее»[42].
Парадокс вполне основательный; его основание — Тридентский собор и неслыханное восстановление римской идеи в феномене иезуитизма. Контрудар на этот раз сказался почти непоправимыми последствиями…
На грани этого «почти» и будут складываться дальнейшие судьбы культуры Европы. Победившая Рим во внешнем срезе, она в скором времени выявит некое подобие «внутреннего» Рима в самом средоточии собственных заданий; замашки противника в ряде существенных признаков будут бессознательно переняты и ею. Торжественное шествие язычески-правового принципа, въевшегося некогда в церковную плоть, продолжится; теперь уже это будет данайским даром угасающей церковности вышедшему из-под опекунства и достигшему первой зрелости духу культуры. Старая борьба возгорится с небывалой силой в новых формах и на новых стезях: Ориген будет снова осужден, Абеляр столкнется с новыми Бернардами Клервосскими, Гус не избежит mutato nomine психиатрической лечебницы, и Лютер дождется своего часа, чтобы взять молоток и, застучав им в Виттенберге, вызвать очередное землетрясение в Риме.
Средневековый город — вассал своего собора. В более внимательном разгляде он его пилигрим. Паломничество в страну Востока надо было решать не только географически, но и символически; собор и стал клочком Святой Земли на территории города, неким пространством в пространстве, символом внутреннего Солнца на сумрачном фоне закатывающегося западного неба.
С легкой руки итальянцев за ним закрепилось название «готический». Таков был обязательный синоним всего негреческого и неюжного. Исторически более нелепого названия и нельзя было придумать; к готам этот собор не имел никакого отношения. В Германии до XIV века его называли opus francigenum, памятуя его исконно французскую колыбель (Иль-де-Франс); потом в Италии он был назван германским, tedesco, а отсюда «готика» вытекала уже сама собой. Поэтический инстинкт, вопреки фактам истории, сохранил именно это выражение, северное и негреческое; оно-то и оказалось единственно адекватным.
После проклятий Вазари в адрес «варварской немецкой архитектуры» европейский вкус надолго утратил восприимчивость к этому стилю. Канту он кажется «гримасой», Гердеру (до восторженного приятия готики) — «бабьими сказками». Гёте трижды меняет к нему отношение. Даже более близкий к нам по времени Ипполит Тэн не удерживается от ядовитого сравнения с «нарядом нервной и перевозбужденной женщины, похожим на экстравагантные костюмы эпохи, чья изящная, но нездоровая поэзия отмечает своими излишествами странные чувства, помутившееся вдохновение, свирепый и бессильный порыв, свойственные веку монахов и рыцарей»[44].
Камень — первородный адамический язык всякого искусства, и преображение камня — глубокая руническая потребность души, ощутившей первые приливы пластических сил. Сама тяжесть камня, его gravitas, воплощающая пик безжизненности, воспринимается здесь как символ крайнего беспамятства духа и абсолютный предел его овеществления. Обморок эйдоса в камне — таково изначальное ощущение, лежащее в основании всех великих архитектурно-скульптурных интуиций, и позднейший принцип Микеланджело — убрать из камня лишнее, дабы заточенный в нем лик выявился сполна, с достоверностью формулы подтвердил это ощущение. Юность западной души — сплошной восторг храмового творчества, выявляющего в камне новый и сообразный именно этой душе лик.
Поиск лика — створение стилей; римская базилика, пронятая элементами армянского зодчества,[45]очертила искомый стиль, первые романские выражения которого полны еще предрассветных сумерек брожения просыпающейся души. Классический греческий треугольник на квадрате заменен здесь кружным многогранником; балки и плоский потолок вытягиваются в свод; стены поддерживаются контрфорсами; появляются башни; общее впечатление — неясность, смутность, массивность, но в то же время тяга к вытянутости, росту, распрямлению. Романский стиль — уже не сама тяжесть, но всё еще инерция тяжести; стратегия развоплощения камня диссонирует в нем с неуклюжестями тактики; таково ощущение утреннего камня, не прогретого еще солнцем; таков и весь XI век — мучительное косноязычие огромной непрорезавшейся мысли.
Мысль изживается здесь не в понятии, а в спонтанной эвритмии жеста воздетых рук: sursum corda! excelsior! Понятие придет позже, в логических заданиях схоластики, и воплотит в остуженной форме всё тот же жест, первоначальная манифестация которого — головокружительный экстаз запрокинутой назад головы. Чистейшее свидетельство этого экстаза вписано в метаморфоз храмового творчества эпохи. К концу XII века романский стиль насквозь одержим уже «готикой».
Робкое и смутно угадываемое распрямление камня являет теперь неудержимый порыв тяжести к самопреодолению. Динамика пресуществления слагает фантастический образ медленно вытягивающегося во весь рост гиганта. Появляется крестовый свод, а полукруглая дуга заменяется стрельчатой аркой; основная тяжесть переносится со стен на откосные подпорки и контрфорсы; сами стены пугающе утончаются; истончаются и колонны; создается впечатление невесомости свода, который как бы покоится на декоративных колоннах, хотя в действительности его поддерживают боковые стены, не менее декоративные, но опирающиеся снаружи на множество новых подпорок. Тяжесть побеждается непрерывностью и подвижностью сплошного вертикального жеста; гигантский массив, повисающий в воздухе, подчиняется некой акробатической комбинаторике соотношения и вариационного исчисления возносящих его тростинок; он должен рухнуть, и он не рушится, более того, он не просто не рушится, а всем видом своим взмывает вверх, как если бы речь шла не о каменной глыбе, а о птице, выпорхнувшей из рук.
Таков канон чуда, или норма восприятия, европейской юности, не отягченной еще позитивными знаниями позднейших веков. Мы говорим: как если бы речь шла не о камне, — в этой крохотной презумпции, философски рукоположенной Кантом и раздутой уже в наше время у Ганса Файхингера до абсолютной мировоззрительной предпосылки, лежит разграничительная черта. Мы говорим: камень, конечно же, падает, и весь фокус готического зодчества сводится к рискованнейшей провокации, рассчитанной на обман зрения. Зрение ужасается, фиксируя гигантскую тяжесть, поддерживаемую невероятно хрупкими колоннами; ища разгадки чуда, оно исследует связь и обнаруживает иллюзию: колонны — видимость подпорки, обманный маневр, отвлекающий внимание со стен, которые, в свою очередь, тоже маневр, скрывающий новые иллюзии, и так — до головокружения, до переутомления, где глаз, привыкший к классической простоте греческих орденов, готов вслед за Вазари отвернуться от этих «проклятых построек, отравивших мир». «Как если бы» — единственный спасательный пояс в этом море головокружения. Прибавьте сюда расширение внутреннего пространства, достигаемое за счет высоты и варьирования колонн, и впечатление воздушности, дымчатости (блоковское: «И Кёльна дымные громады») будет граничить с неким ворвавшимся в явь самозванным сновидением. Старая аналогия с музыкой изумительно точно передает впечатление: гигантские соборные сновидения Шартра, Амьена, Страсбурга, Реймса, Кёльна суть зримая музыка — исполненное в камне и камнем предваренное баховское «Искусство фуги», которое еще раз — уже инструментально — прольется в мир спустя столетия, чтобы через потрясенное ухо напомнить слепнущему глазу былую силу ясновидения.
Глубокое, пронзительное свидетельство души; только в музыке западному чувствованию удалось высказать себя столь же исчерпывающим образом, и характерно, что именно музыке суждено было стать последним зрелым выражением этой души, отдавшей свою юность штурму неба и взысканию неба бесконечной мелодией камня, возомнившего себя фарфором и преподавшего будущим фарфоровым группам громадный урок легкости и протонченности. Классический вкус имел все основания возмущаться безвкусицей этих построек; рядом с греческим храмом, безболезненно умещающимся в кадре взгляда, готика выглядит сущим жонглерством и насилием над глазом; глаз, воспитанный на безупречности эллинских пропорций, испытывает перед ней то же ощущение невыносимости, что и ухо, привыкшее к жемчужинам моцартовских gruppetti, при изнурительной бесконечности вагнеровских хроматизмов.
Физиогномика донельзя различная, и самим этим различием выявляющая несоизмеримость душ и судеб. Греческий храм подчеркнуто внешен и наружен; он есть идея в исконно аттическом смысле слова, исключающем какие-либо демаркации между «внешним» и «внутренним», «телесным» и «душевным»; его «душа» без остатка сведена в его «вид», и искать в нем что-либо помимо того, что видно, значит проглядеть его самого. Баланс идеального и реального («мера», «пропорция») здесь таков, что говорить следовало бы не о символе, а о буквальном воплощении; ощущение сакральности поразительным образом гармонирует с жилищно-бытовой насущностью; храм этот построен не для людей, а для богов, на случай если бы одному из небожителей вздумалось вдруг временно побыть на земле. Храм Аполлона и значит: жилище Аполлона; метафора «солнечный» применительно к этому случаю не метафора вовсе, а факт зрения; обитель Солнца должна быть солнечным сквозняком, и именно такова абсолютная открытость храма.
Переход извне вовнутрь не отмечен никакой дискретностью и модуляцией в иную тональность; однозначность и себетождественность света обеспечивают ровность дыхания на самом входе, так как в доме света не может оказаться ничего другого, кроме света. Само чувство потрясения вынесено наружу и дано сразу же в моментальной кульминации, испытываемой как предел; душа ликует уже издали, глядя на ослепительно мраморный «анамнесис», прорезывающий умную синеву платоновского неба, — безумящий укол памяти исчерпан вспышкой застигнутого врасплох первого взгляда, рассекшего катаракту времен и узревшего на мгновение историю собственной души; приближаясь к храму, он уже не видит, а сновидит; теперь уже перед ним не шевелящийся хаос воспоминаний, а «произведение искусства», и это значит: свирель Диониса принесла себя в жертву периптеросу Аполлона. Легким холодом отчужденности веет «внутри»; собственно «интерьер» остался позади и снаружи; здесь же пустое отзвучавшее пространство, почтенно-отсутствующий окоем высверленных зрачков и безликих торсов.
Человеку было угодно провозгласить себя мерой всех вещей до того, как он стал впервые и собственно человеком; бесчеловечный греческий космос, ставший уже ко времени Плотина «разукрашенным трупом» (Enn., II, 4, 5), вдохновенно разыграл эту странную роль, где мера всех вещей оказалась подвластной разрушительно слепой судьбе, притом, что самим вещам назначено было морочить сторонние взгляды именно мерой совершенной человечности; классический идеал античности на два с половиной тысячелетия вперед ослепил европейскую ученость художественно безупречным «вещизмом» исполнения; гипс и мрамор служили арбитрами человечности там, где реальные человеческие судьбы вершились арбитром слепого Случая в образе Вечности, играющей в судьбы-шашки и «художственно» отражающейся в хорах трагедии и в архитравах изящных колонн.
Переход в атмосферу готики катастрофичен во всех смыслах; классический вкус вздернут здесь на дыбу впервые стряхнувшей с себя путы телесности души, и если выражение «безвкусица» применимо вообще к этому случаю, то только в том смысле, в каком само понятие вкуса оказывается антагонистом всякого стихийного порыва души. Греческий храм физиологичен и телесен во всем античном объеме этого слова; тело играет здесь роль универсальной парадигмы, охватывающей все срезы жизни, в первую очередь личность как таковую, равнозначную в греческой семантике не душевности, а именно телесности; даже судьба личности мыслится при этом как телесная судьба;[46]отсюда подчеркнутая физиологичность имагинаций в греческой мифологии: посмертная судьба личности есть страждущее тело, дальше которого не простирается мысль грека. Дальше этой грани — бескрайние, рискованные, гиперборейские пространства «души». Свидетельствами её и стали гигантские каменные кружева, начавшие со второй половины XII века распространяться из Пикардии, Бургундии и Фландрии, попирая все каноны пропорций уже одним фактом своей подавляющей несоразмерности миниатюрному пространству городов[47]. Камень взял на себя безумную задачу: олицетворить невыразимость, бесконечный микромир гомеопатических складок, извилин, нюансов, оттенков, полутонов, шорохов, шепотов, шевелений, вздрогов, намеков, взлетов и падений, восторгов и окаянств, порывов и ушибов; всё заглотанное, смолчанное, неузнанное, неприкаянное, всё, до чего не дотягивалась рассудочная философема и что не вмещалось в догматическую сентенцию, вся невызвученная музыка нового опыта, новой жизни проговорилась через камень, заставив эту обморочную глухонемую тяжесть прокинуться в небо и повиснуть в воздухе.
Решить такую задачу путем только more geometrico было невозможно; готическая техника коренилась не в привычных нормах зодчества, а в правилах строгого контрапункта. Греческий храм, выпадающий из поля музыкальных сравнений, так или иначе способен выдержать аналогию с маленьким гомофонным оркестром; готический собор потребовал бы десятикратной энергии вагнеровского или брукнеровского оркестра. Представьте себе хотя бы в самой общей схеме случившееся: плоский потолок заменяется коробовым сводом; последний, в свою очередь, разрезается на два свода, которые вшибаются друг в друга, образуя четыре треугольных свода, где равновесие достигается опорой только на нижний угол, — таков генезис крестового свода. Пилястры, служащие подпорками, выносятся наружу и расчленяют стены корабля, который делится на квадратные пространства; сами пилястры связаны арками, опирающимися на контрфорсы; арки — треугольники с полукруглыми боками, образующие множество сводов, поперечные и диагональные ребра которых заостряются вверх.
Общий ракурс — стремительная текучесть вертикальных линий, слагающих головокружительную полифонию стрелок, овалов, дуг, ребер, арок, сводов, воздушных переходов и причудливо изогнутых полостей. Прибавьте сюда и ювелирную выделку камня, соперничающую с техникой гобеленов и растворяющую его до ощущения паутинности; кисть Кранаха, прославленная тщательным воссозданием тканных узоров одежды, нашла бы серьезного соперника в резце великих ваятелей, истончающем каменные громады. Прибавьте еще стены, прорезанные лепестками трилистника, мощные суженные окна, вписанные в арки, бесчисленные углы, узоры, выступы, инкрустации, скульптуры, ажурную лепку, цветные витражи, и приведите всё это в движение, в жест, в порыв, маркированный темповыми отметками: некое тысячеголосое allegro risoluto взлетающего ребристого чудовища с распалубками и контрфорсами, новый Икар, штурмующий небо не из азартного надмевания, а из глубочайшей потребности искупления, перевоплощенный Геракл, оказавшийся способным на «тринадцатый» подвиг: исповедь и молитву.
Архитектурный парадокс готики — парадокс исповеди, ратифицированный IV Латеранским собором в 1215 году, и парадокс молитвы, обеспечивающий самому невнятному шепоту абсолютную слышимость в бесконечности мировых пространств. Рудольф Штейнер формулирует основополагающий принцип всякой архитектуры: существует не одна форма, а две — каменная и воздушная; первая есть негатив, проявляющийся через вторую. «Заключенное в стенах следует чувствовать как живой негатив, то, что должно быть выговорено и содеяно. Таков принцип внутренней отделки… Представьте себе живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом — тогда возникает форма, соответствующая слову»[48]. Архитектурная отделка готики — символический негатив возносящейся в молитве и очищающейся в исповеди души; излишества стиля, возмущающие классический вкус, сами суть безвкусица в устах «классициста», ибо непристойно отмечать излишества там, где исповедуется и молится душа.
Эти стены выщерблены словами De profundis и Dies irae; их акустика абсолютно соразмерна «Исповеди» Августина и эсхатологии Иоахима Флорского. Трагическая участь Савонаролы не в последнюю очередь была предрешена отсутствием надлежащей топики для его безумных проповедей; исконно готическое слово, предназначенное для высоты и головокружения, прозвучало диссонансом в стенах ренессансного храма. Под воздушными сводами Реймса или Страсбурга оно спровоцировало бы новый крестовый поход; купол Santa Maria del Fiore воспринял его как нечто чужеродное. Пространства сомкнулись и отразили натиск апокалиптических излишеств; слово, не выщербившее стены и стенами отторгнутое, обернулось бумерангом, настигшим неистового монаха и вышвырнувшим его из храма на площадь Синьории, где карой за акустическое несоответствие стали виселица и костер.
Угасание готики — выпадение её из ритма времен; четыре века воздетых рук и героического порыва сказывались явными передержками; эпоха требовала новых жестов и новых конфигураций, а камень, вкусивший чудо легкости, не мог уже подчиняться требованиям дня и самозабвенно продолжал истаивать. Готика Парижской Sainte Chapelle (1248) — уже совершенная сказка; свод повисает здесь только на хрупких контрфорсах верхней капеллы, стены которой полностью растворены в цветной росписи пятнадцати гигантских окон; капелла Генриха VII в Вестминстерском аббатстве (1510) с ее воздушным веерообразным и сетчатым сводом, оставляющим впечатление причудливой резьбы на дыме, — уже нирвана камня, испаряющегося как легкое облачко на закатном фоне последнего докоперниканского неба Средневековья.
Парадокс готики — парадокс именно этого неба, подчиненного закону небесного тяготения. Сила притяжения действовала снизу вверх; небесный прообраз притягивал и равнял на себя земные свершения, сообщая им выглядящую почти неправдоподобной воодушевленность единства: мистика, аскетика, эротика, героика, этика, эстетика, политика, быт, мысль, страсти, створенные воедино, казалось бы, еле удерживались на земле в безудержном порыве пасть — вверх.
Первенцем порыва стал камень, и камень подчинил себя обязательному сновидческому канону всякого детства: сорваться и полететь. Когда через два-три столетия бедный ламанчский идальго в приступе лунатического пароксизма оседлает клячу и станет посмешищем Европы, он не позволит себе ни одного безумства, которое не вписывалось бы в корпус поведенческих норм societatis Christianae Средневековья. Он просто не заметит симметричной перевернутости мира вверх пятами. И когда напуганная Дульсинея, вполне довольная околдовавшим её в свинарку волшебником, окатит своего рыцаря-освободителя потоком здоровой провинциальной брани, это будет прощальным адресом мира свободно падающих тел своей упавшей в небо душевной юности.
Шеллинг в «Философии откровения» высказывает мысль о двух предпосылках христианства: иудействе и язычестве (эллинстве), более того с ясной акцентацией роли последнего; христианство, по его мнению, должно быть понято в ритме непрерывного пришествия (in einem beständigen Kommen), и как таковое составляет наиболее естественную и сокровенную потенцию язычества[49]. Эта мысль удивительна во всех отношениях; европейская история, обязанная рядом своих магистральных путей ее отсутствию, не знает более трагической и роковой мысли; с нее она начиналась, с нее она могла и должна была начаться, и с нее-то именно она не началась, предопределив тем самым всю последующую диалектику своих судеб и «закономерностей». Шеллинг был далеко не единственным резонансом этого открытого затакта культуры Европы; резонансы, по существу, не стихали никогда; временами они, казалось бы, даже перекрывали главную партию, главенство которой утверждалось отнюдь не внутренней силой духа, а политико-юридическими манипуляциями ad Dei gloriam.
Шеллинг подчеркивает значимость язычества умалением роли иудейства; Христос, по его словам, «был в некотором роде больше для язычников, чем для евреев…и есть сам чуждая иудейству потенция язычества»[50]. Не нов и этот нюанс; в гораздо более резкой форме был высказан он еще во втором веке гностиком Маркионом и повторен впоследствии на все лады в манихействе. Крайности и передержки вытекали из самого накала борьбы; со второго христианского столетия вопрос о язычестве вспыхнул с невероятной силой; надо было определять его место в топике нового религиозного сознания. Контроверза Петра и Павла именно здесь приобрела решительные очертания. Для людей, пришедших в христианство из эллинизма, вопрос решался беспрепятственным образом. Климент Александрийский прямо говорит о двух Библиях: Библии собственно и эллинской философии; Юстин даже называет христианами Сократа и Гераклита, как бы повторяя Изократа, для которого быть греком — значило участвовать в греческой культуре;[51]Ориген развивает грандиозную деятельность по согласованию догматов с требованиями философской умозрительности.
Борьба за христианство сводится здесь к борьбе за овладение христианским гнозисом, противопоставляющим непогрешимости авторитета силу индивидуального понимания; обратная реакция не заставила себя ждать. Если уверовавший горшечник мог превосходить Аристотеля, то вопрос о языческой философии и с этой стороны решался без каких-либо препятствий. Тертуллиан в атакующей формуле обозначил водораздел: «Что общего между философом и христианином, учеником Греции и небом, между Афинами и Иерусалимом, Академией и Церковью?.. Философы — патриархи еретиков… Всё, что выходит за пределы простой веры, есть источник всяческой ереси, вредоносной и сатанинской» (De praescr. haeretic., 7).
Тертуллиан — роковая и глубоко символическая фигура, отразившая в себе трагику судеб западного христианства. Юрист по профессии и по особенностям стиля, он в то же время медиум мощных стихийно гностическиx инспираций, не позволяющих ему окоченеть в собственных убеждениях и придающих ему — поверх всего — редкое качество догматической ненадежности. Тертуллиан — творец церковной латыни и, по существу, основоположник западного католицизма до Августина,[52]но он же тема постоянных оговорок и недоверия со стороны «своих»; «юрист» и «гностик» сшиблены в нем в невыносимый подчас диссонанс, транспарирующий великолепиями чисто литературного стиля,[53]но и крайне усложняющий его религиозную жизнь: пылкий католик, он со временем столь же пылко отрекается от католицизма и предается монтанизму[54].
Как бы ни было, но именно «юристу» суждено было выйти на передний план и предначертать центральные судьбы западной ментальности; с «гностиком» расправились привычным образом: в декрете Геласия(496) Тертуллиан занял свое место еретика в компании с Климентом Александрийским и Лактанцием; нюансы не шли в счет; как выразился позднее и по другому поводу один папский легат: «Разберутся на том свете». С этого времени — конец второго века — судьбы Запада предрешены надолго вперед; разрыв с эллинизмом мог означать только одно: синтез иудейского законничества с римским законом, прикрытый всеми внешними атрибутами христианского откровения. Первые манифестации этого синтеза — искоренение ересей и инакомыслия, по существу истребление всех ростков индивидуального эзотерического опыта, омрачающего непогрешимость авторитарных циркуляров: опыт отныне должен был регулироваться не личной одаренностью, а предписаниями «свыше». В истории европейской культуры едва ли сыщется хоть один срез, который так или иначе не был бы отмечен последствиями рокового симптома замены греческого языка латинским. С Тертуллиана латынь — ведущий язык Европы и одновременно прокрустово ложе гнозиса; характерная особенность латинского языка: слово здесь не соотносит мысль с самим предметом, а как бы гвоздями вколачивает её в понятие, которое и выступает в роли предмета как такового[55]. Когда Кеплер, подчеркивая разницу между Аристотелем и аристотелианской традицией, прибегнет к сравнению с гипсом, способным во влажном состоянии принять любую форму и застывающим по мере отвердения в одной форме,[56]это будет не просто стремлением мысли пробиться к подлинному Аристотелю, но и меткой характеристикой обоих языков и, стало быть, типов мышления и, стало быть, истории европейской духовности, демонстрирующей последовательные вехи вытравливания из мысли всего сверхчувственного и насильственного сведения её к «общеобязательным» рассудочным формам. Современные теории познания, логически обосновывающие эту «общеобязательность» как норму научной объективности и распространяющие её значимость «на все времена», страдают наследственным грехом короткой памяти; им и не мерещится, в какой степени их научная респектабельность обусловлена теологическими «прями» первых веков христианства и насколько иллюзорны их «чисто» теоретические притязания на объективность; эта хваленая объективность начиналась не с чистой мысли, а с циркуляров административного порядка. Старый спор стоиков, познаются ли вещи «по природе» (physei) или «по установлению» (thesei), нашел неожиданное решение, совпавшее с самим моментом зарождения европейской культуры и задавшее ей вполне небывалый тон, если и не «на все времена», то, по крайней мере, до «вот этих вот»: вещам отныне назначалось быть познаваемыми «по постановлению».
Первый смертоносный удар пришелся по гнозису.
Чтобы обеспечить христианству комфортабельно-обывательскую будущность воскресной религии, надо было прежде всего искоренить его космический характер. Гнозис вносил в христианство требования оккультного знания и уже по одному этому оставлял впечатление крайней административной неблагонадежности; достаточно обратить внимание на систему Валентина,[57]чтобы понять, как могли бы сложиться дальнейшие судьбы культуры, не будь этот тип ментальности подрублен в корне новоявленными законниками духа. Выкорчевывался не только гнозис, но и одна (по Шеллингу, главная) из предпосылок христианства: язычество вообще. Геноцид эллинизма был осуществлен в грандиозных масштабах при полном нарушении статуса неприкосновенности рукописей, ибо рукописи как раз горели, застилая копотью некогда халкионическое небо; с 700 тысячами свитков, сожженных в 391 году по постановлению александрийского архиепископа Теофила, пути Европы были непоправимо смещены; Иерусалим победил Афины, и участь культуры, столь недавно еще вершимая «друзьями идей», оказалась в распоряжении правоведов и риторов, решающих отныне не магистратские задачи, а проблемы «спасения души». Парадокс, вполне достойный энергичного пера Тертуллиана: величайший «христианин» эпохи, отстаивающий Гелиос против смрада подземных инстинктов, император Юлиан, есть одновременно «отступник» и злейший враг христианской религии.
Этот трагический образ Павла, вынужденного стать Савлом, чтобы спасти внутренний «Дамаск», в веках остался западному сознанию, привыкшему искать истину в «документах» и недоверчивому к свидетельствам души, мучительной загадкой неадекватности; когда спустя полуторатысячелетие канцлер фон Мюллер запишет следующее признание престарелого Гёте: «Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником»,[58]это прозвучит уже и вовсе непонятным разъяснением не только собственной жизни, но и тайны Юлиановой души.
Ампутация эллинства не могла быть не чем иным, как самоизувечением. Последствия отказа от гнозиса и философии в полной мере сказались на Священном Писании; массированное искажение Библии шло двумя фронтами: филологическим и теологическим. Классическая латынь Цицерона, отягощенная непривычным говором африканских полукровок, трещала по швам, выдерживая натиск космических смыслов; языку краснобаев и нотариусов предстояло вместить в себя решительно «всё», но вместил он, как и следовало ожидать, ровно столько, сколько вмещалось; невмещаемое, как опять же следовало ожидать, оказывалось попросту неуместным. Неуместным стал прежде всего тот самый духовный смысл Библии, исключительность которого столь энергично подчеркивал Ориген; оставшиеся оба смысла — буквальный и аллегорический — прокидывали прямые мосты к будущим растерзателям текстов, и барону Гольбаху в XVIII веке не оставалось ничего другого, как заколачивать крышку гроба, выструганного в IV веке «блаженным» Иеронимом. Атеизм был консеквенцией, а не внешним нападением; он вытекал из самого существа текстов, сведенных к буквальным нелепостям и рассчитанных на «credo, quia absurdum»; Священное Писание, прочитанное глазами Оригена, исключало саму возможность будущего просветительского остроумия; отнятое у Оригена (он — мы увидим — будет осужден), лишенное единственно сообразного ему духовного содержания (сам «дух» — мы увидим и это — будет упразднен), оно стало собранием торжественно оглашаемых «чудес», колеблющих твердыни лучших традиций материализма и время от времени смягчаемых разогрето «душевными» аллегориями вроде заповеди о «птицах небесных и лилиях полевых». Таким оно и пребыло в веках, первым памятником цензуры и редакторского мастерства, и только в нашем веке усилиями Эмиля Бока, вновь переведшего Новый Завет и частично Ветхий, был открыт путь к исконно пневматическому его содержанию[59].
Было бы непростительной ошибкой ограничить этот «метод» только богословско-эксегетической значимостью. Гнозис Оригена — ключ к духовной культуре как таковой, где речь идет не просто об интерпретации библейских текстов, а об «интерпретации» вообще. Разучившись понимать одно, тщетно рассчитывать на понимание другого; Яков Бёме в XVII веке сравнит Природу со Священным Писанием и даже поставит её выше,[60]и проблема понимания природы, заостренная вплоть до наших дней в стольких «методологиях», обнаружит в ином облачении все без исключения язвы былых теологических недоразумений. Понимание, переставшее однажды быть пониманием, с невероятной силой выкажет свое бессилие именно здесь, где современная наука, скажем , космология будет «не только не в состоянии дать ответы, но даже неспособна четко сформулировать самые важные для себя вопросы»;[61]неспособна, добавим мы, постичь причину собственной немощи как расплаты за первородный грех отказа от понимания.
Подведомственная таксономия под благовидной миссией наведения-де «порядка» запутает все нити; в роли консультантов окажутся Декарт, Кант и «методологи», ибо, во-первых, где же искать корни «методологической» проблематики, как не у самих «методологов», и, во-вторых (третьего не будет), что же искать у самих «методологов», как не корни «методологической» проблематики? На это следовало бы ответить: «методологическая» проблематика коренится отнюдь не в сочинениях «методологов», которые сами суть достаточно проблематичные всходы некоего неведомого «корня». «Рассуждение о методе» и «Критика чистого разума» характеризуются как наиболее зрелые манифестации одной культурно-исторической эпистемы. Пусть так; но каков генезис самой этой эпистемы? Говоря конкретнее и строже: Ньютон интерпретировал природу, Кант интерпретировал Ньютона. Ласк интерпретировал Канта. Иными словами: Ньютона интересовала «возможность» природы, Канта — «возможность» Ньютона, Ласка — «возможность» Канта[62].
Таков классический треугольник формально-систематической интерпретации. Требование симптоматолога формулируется иначе: его интересует «возможность» самого треугольника — первоистоки, основания, «архе» самой эпистемы. Оставим в покое Декарта с его «картезианской парадигмой»; порождающие симптомы этой парадигмы придется искать в масштабах более чем тысячелетнего прошлого.
Симптомы: внедрение духа юристики в атмосферу гнозиса; победа латинской ratio над греческим логосом; осуждение Оригена в 543 году специальным эдиктом Юстиниана и местным Константинопольским собором; закрытие Афинской школы философов Юстинианом в 529 году и изгнание в Персию последних неоплатоников; замена трихотомии «дух-душа-тело» дихотомией «душа-тело» на Восьмом Вселенском Соборе в Константинополе в 869 году. Отмеченные симптомы суть первофеномены европейской истории, без которых оказались бы «невозможными» не только Ньютон — Кант — Ласк, но и любое ad libitum событие культурного ранга. Радиация этих точек простирается до наших дней, образуя горизонт западной ментальности со вписанными в него различными «эпистемами» и «парадигмами».
Методология Оригена — развитие чисто павлианского гнозиса. Трихотомическому составу человека соответствует троякий метод понимания. Прежде всего: текст Священного Писания не есть догма, на которую можно было бы ссылаться как на некий кодекс истин. Интерпретация зависит от свободного выбора и фантазии, при условии что первый не впадает в произвол, а вторая оказывается точной. Наивернейшей гарантией адекватного понимания служит как раз раскрепощенность разума и[63]. Писание имеет троякий смысл — телесный, или буквальный, душевный, или моральный, и духовный, или мистериальный. Точность понимания — результат соответствующего прочтения. Догматизация одного из смыслов неизбежно влечет за собою аберрации и заблуждения. таковы, в частности, иудейская тенденция буквального понимания и частично гностическое злоупотребление только духовным прочтением.
Между тем целый ряд описанных событий, буквально воспринятых, моментально оказывается в зоне абсурда. Ориген приводит множество примеров. Что может быть бессмысленнее, чем наставление Спасителя апостолам: «Не приветствуйте никого в пути»? Абсурдно в буквальном смысле и наставление тому, кого ударят по правой щеке; ведь наносящий удар делает это обычно правой рукой, и, стало быть, удар приходится по левой щеке. Такова же и заповедь вырвать себе правый глаз, если он соблазняет; можно ли возлагать вину за соблазн только на правый глаз, если мы смотрим и видим обоими глазами? (IV, 2, 11).
Всё это суть символы, передающие некий тайный смысл через видимо телесные, но в действительности сверхчувственные события. Застрять в телесной оболочке символа, значит читать его не духовными, а физическими глазами. Итог такого прочтения — абсурд. Сознанию предстоял выбор между грамотностью разумного понимания и безграмотной верой, предпочитающей абсурд разумности и даже считающей это «подвигом».
Первый путь требовал духовности как исключительно индивидуального праксиса; модель второго пути выглядела куда более скромной и комфортабельной: стадо, ведомое пастырем. Запомним эту модель; она и станет самозванцем культуры Европы вплоть до наших дней. Меняться будут внешние образы «пастыря»: «отцы церкви» и «первосвященники» со временем преобразятся в «ведущих научных сотрудников». Стадо на все времена пребудет стадом.
Еще раз: запомним эту модель; она объяснит нам не одну эпистему европейских культурных свершений. Нужно будет лишь научиться распознавать за внешним антагонизмом ее форм единый и тождественный смысл . Истинное есть общезначимое и общеобязательное; заклинательная магия преамбулы — «сказано…», «написано…» (в рамках современной эпистемы: «доказано…»), будет срабатывать безошибочно: «сказано», что мир сотворен в шесть дней; «доказано», что человек произошел от обезьяны.
Ориген — изгой; память его была предана анафеме, а сочинения подлежали истреблению[64]. Характерно, что наиболее рьяные его гонители — на Востоке Теофил Александрийский, на Западе Иероним; первый прославлен сожжением библиотеки, второй — латинским переводом Библии, или мощным прогоном асфальтного катка по плодоносной ниве. Отныне участь свободной мысли, опирающейся на тезис, сформулированный Штейнером в конце прошлого века: «Истинное есть всегда индивидуально-истинное значительных личностей»,[65]есть участь травы, пробивающейся сквозь асфальт (как в самом начале толстовского «Воскресения»); Ориген и вместе с ним дух гнозиса прорастает в веках: в изумительных всходах ареопагитик, у Максима Исповедника, в трезво критических мыслях Скота Эриугены и Абеляра, в бесстрашной мистике Экхарта и Кузанца, в Вольфганге Гёте и уже в наших днях.
Таков «ракурс ракурсов» культуры Европы: он — борьба зе овладение мыслью в праксисе её индивидуального становления, где индивидуально-истинному духовно пережитого опыта противопоставлено общеобязательно-истинное отчужденно априорного понятия. Возвращаясь к кеплеровскому сравнению: полиморфизм влажного гипса и застывшая посмертная маска. Мысль, как интонирование, и мысль, как буква. Характерный симптом: греческое слово «номос» означало одновременно закон и мелодию;[66]музыкальность закона предполагала поверх его фиксированности уникальное качество гибкости и подвижности («Топика» Аристотеля — классический пример тому). Большей значимостью, чем писаный закон, обладал закон неписаный:[67]способность гипса принимать различные формы. Крайнюю противоположность встречаем мы в римском понятии закона как ratio scripta. Истина[68]мыслится здесь как письменно зафиксированное свидетельство , документ. Этот программный вирус и предопределил генетический код будущей европейской культуры, помешанной на всякого рода документальных данных и вдвойне помешанной на тяжбах о подлинности или подложности этих данных (классический пример — Константинов дар, в фальшивости которого не сомневался ни один здравомыслящий человек на протяжении тысячелетия и фальшивость которого тем не менее пришлось «доказывать», чтобы это стало «истиной»). Фокус оказался на редкость ловким: сначала свели истину к документам, а потом стали уничтожать документы; в итоге: «этого не было, так как это не закреплено в письменной форме».
Благополучие фокуса омрачалось наличием «духа». Дух — конкретнейшая сущность, обеспечивающая душе выход из рамок «субъективности» в «мир», — досаждал и путал карты; уже одно его присутствие делало невозможной желанную «общеобязательность». В духе утверждались: индивидуум против стадности, внутренняя достоверность против документа, музыкальность против глухоты, личное понимание против авторитета, моральная фантазия против вымуштрованного долга, богоподобность против случайностей генотипа. Надо было справиться с этим препятствием; индивидуальная духовность должна была быть устранена, а «дух» как таковой вполне умещался в «агностицизме» Третьей Ипостаси с правом слыть первоисточником всех истин,[69]при условии что последние оказывались не индивидуально значимыми, а общезначимыми. Решением Восьмого Вселенского Собора в Константинополе в 869 году дух как автономный элемент трихотомии человеческого существа был упразднен путем сведения к душе — к высокоорганизованному, так сказать, свойству души[70].
Последствия этого решения трудно переоценить; говоря со всей определенностью, они необозримы. Чего сто́ит один кошмар всех будущих психофизиологий, тщетно бьющихся над проблемой совмещения души и тела, которые в силу «исключенного третьего» оказались на редкость неуживчивыми и даже альтернативными! Можно ли было сомневаться в том, что тяжба решится в пользу «тела»? Душа — «диковинное созданьице» (Лютер: «das wunderliche Kreatürchen») — сыграла в этой драме душещипательно метерлинковскую роль трясущихся от иному телу», открытому всем превратностям генной инженерии.
«Телесное» прочтение евангельских текстов, заверенное синодальными постановлениями, вырождалось в грубейший, нелепейший материализм; душа, потерявшая духовную опору, вынуждена была опираться на тело, а в теле видели «источник скверны». Впрочем, ситуация отчасти уравновешивалась привилегированными телами в виде так называемых «мощей», или вещественных доказательств святости. В начале XI века горцы Омбрии хотели даже убить св. отшельника Ромуальда, чтобы не потерять его мощи, а монахи Фоссануовы, где покоился прах св. Фомы, решились-таки расчленить останки и буквально замариновать их[71]. Перед таким материализмом сущими детскими забавами показались бы теоретические вульгарности будущих механицистов. Но будем помнить: матрицы этих вульгарностей готовились именно здесь и таким образом; азбучные трафареты современной ментальности, заучиваемые как нечто вполне естественное со школьной скамьи, выстраданы веками самых невероятных страстей и мучений. История мысли — мартиролог мысли, и изучать мысль с точки зрения какой-то формально отвлеченной («научной») объективности, значит изучать не её самое, а ее замаринованные мощи. Треугольник Ньютон-Кант-Ласк, весь активный инвентарь парадигм и эпистем современного мышления, будь это кабинетная дедукция или уличная прокламация, вынашивались в атмосфере аскетических проклятий. Надо представить себе аскетизм, перенесенный в область мышления, чтобы разгадать сокровеннейший пафос естественнонаучной картины мира последних четырех столетий. Что есть аскетизм в первоначальном религиозном выявлении? Незнание духа, неуверенность в душе и абсолютное утверждение тела через действенные проклятия в его адрес; телу, лишенному духа и озабоченному проблемами души, не оставалось ничего другого, как осыпать себя проклятиями, что и было единственным, пожалуй, выходом в случае «христианского» тела. Надо было отказаться от духа, лишить тем самым всякой реальной опоры душу и остаться только с телом, чтобы, вспомнив потом его греховность, отомстить ему техникой изощренных самоистязаний. На заре Нового времени эта своеобразная патология окажется полностью абсорбированной мышлением; аскетизм, изгнанный из монастырей и социально неуместный, опишет круг и в поисках приюта наткнется на гостеприимнейшую зону успевшего к тому времени уже забыть свое первородство мышления; здесь он и станет вполне уместным, можно сказать даже, единственно уместным, почти беспрепятственно утверждая себя в качестве нормы ментальности вообще[72].
Равновесие цели и средств, схоластическое adequatio rei et intellectus непоправимо нарушалось; цель продолжала in abstracto пребывать «духовной», средства становились всё более «телесными». Малейшая тенденция к соответствию расценивалась как ересь и подлежала искоренению. Ориген — мы знаем уже — был осужден. Максим Исповедник подвергся отсечению языка и правой руки. Скот Эриугена, развивающий из IX века шеллинговскую мысль о том, что познание природы равносильно развитию самой природы, был сначала осужден, потом убит при невыясненных обстоятельствах quod erat faciendum и снова осужден. Все трое осуждены за элементарнейший символизм: скажем , не представлять себе Бога восседающим «на небеси» в качестве эдакого фотогеничного «ветхого деньми» и не вызывать тем самым к жизни будущие невменяемо атеистические аргументы «глазами космонавтов». Символизм (не декадентский, а павлианский) — азбука мысли, имеющей дело с духовными реалиями и не унижающей эти реалии их хватательно-реалистическим пониманием; что может быть реальнее, скажем , ада, понятого символически, где сама посмертность мук, отображенных в образах зримой фантазии, дана в единственно реальном плане душевного континуума! Именно таков «ад» в книге Эриугены «De praedestinatione», обвиненной, между прочим, в возрождении оригеновских ересей[73]. Таково же его учение о таинстве «пресуществления» (res ineffabilis, incomprehensibilis); чтобы понять, каким образом фабриковалась будущая научная ментальность, достаточно проследить судьбу Беренгара Турского, отважного эриугенианца, отстаивавшего в XI веке символистическое толкование евхаристии. Измученный тюрьмами, он вынужден был спасать жизнь отречением от лжеучения; в 1059 году в Риме в присутствии 113 епископов он признал, что «хлеб — это подлинное тело Христово, которое едят зубами». Любопытны детали этой инсценировки: «дикими зверьми» называет он священнослужителей, которые буквально рычали при словах: «духовное общение с Христом»[74]. Как видим, случай Галилея опережен здесь на шесть веков; но разве не опережен здесь же на все восемь веков и триумф вульгарнейшего материализма? «Подлинное тело Христово», ставшее буквально «хлебом», уже ко времени IV Латеранского собора вызвало к жизни острейшие догматические дебаты, среди которых отчаянно выделялся роскошный вопрос: «Quid comedit mus?» — что пожирает мышь, случись ей стянуть священный хлеб евхаристии? К XVI веку означились в целом три варианта интерпретации таинства пресуществления: католический, согласно которому хлеб есть тело Христово, вариант Кальвина-Цвингли, где вечеря толкуется, так сказать, семиотически, так что хлеб не есть (est), а означает(significat) тело Христово, и промежуточная версия Лютера, по которой тело Христово присутствует в просфоре, как огонь в раскаленном железе. Вольтер неподражаемо оконкретил проблему в следующем резюме: паписты едят Бога, кальвинисты хлеб, а лютеране хлеб с Богом.
Водораздел означен со всей отчетливостью хотя бы на примере этого спора. Очевидно одно: сама возможность последнего коренилась в совершенно новом и небывалом типе ментальности, ибо в атмосфере прежней ментальности он оказывался просто невозможным и немыслимым. Оригену он не мог бы присниться и в самом дурном сне; схоластическая мысль воспринимает его уже нормально. С этой точки зрения несостоятельными выглядят попытки историков[75]открыть средневековую философию системой Эриугены и даже считать его основоположником схоластики; Эриугена не открывает новую ментальность, а закрывает прежнюю. Другое дело, что фигура его, трагически олицетворяющая водораздел, обращена именно в будущее; будущее воспримет её, вплоть до сегодняшнего дня и дальше, только в меру индивидуальных ритмов становления; метроном общезначимости навсегда определит ей участь изгоя. Как бы ни было, будем помнить: никто не войдет в Царство Небесное без философии— едва ли гениальный ирландец, противопоставивший этот лозунг обскурантизму своего века, предполагал, что в будущем самой философии придется обходиться без этого царства, вполне довольствуясь собственным обскурантизмом. Философия для Эриугены всё еще реальность духовного мира, данная, однако, не в радениях, а в трезво павлианской традиции индивидуального гнозиса; его опыт всё еще опыт сверхчувственных восприятий, который он пытается выразить силами критического ума. Схоластика и дальнейшая философия разовьют эти силы до виртуозности; чего им не будет хватать, так это реального духовного опыта. Водораздел означится именно этой обратной пропорцией познавательных средств: ангелологический опыт Эриугены во всех отношениях превосходил его рассудочное сознание; рассудок, скажем, Канта продемонстрирует небывалую мощь аналитики, но опытом этого рассудка будет уже не духовный мир, а «подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там» (таков опыт Канта по Гегелю)[76].
Наиболее существенным было бы понять: есть азбучные истины, и есть различие между ними, так что, азбучная вчера, сегодня она может показаться фантастичной и дикой, но и сегодняшней не следовало бы забывать о завтрашней. Азбука азбуке рознь; человеческая мысль свершается не в черепной коробке, а в мире, и если сегодняшней азбукой оказалась все-таки черепная коробка, то из этого вытекают по меньшей мере три вывода. Во-первых, таким стал мир. Во-вторых, он не был таким вчера. В-третьих, таким он не будет завтра (предположив, что в противном случае не будет самого «завтра»). Вопрос: «Quid comedit mus?» самой возможностью своей ознаменовал именно сегодняшний день, строже говоря, подготовил его во всем наборе его азбучных истин. Схоластические виртуозы основательно постарались достойным образом ответить на него: было решено, что таинство пресуществления касается только «субстанции» хлеба, так что мыши приходится довольствоваться одними «акциденциями». Как бы ни было, но мышь теологии родила-таки гору атеизма; она-то и стала образом мысли, оторванной от пневматологии, оторванной далее и от психологии[77]и вогнанной без остатка в нейрофизиологию; теперь уже качество мысли определялось количеством биологически активных веществ, и будущему историку философии, возможно, придется предварять свои исследования биохимическим анализом систем sui generis, чтобы отличить нейрогормонную мысль от мысли собственно. Дело не в том, что Ламетри, к примеру, мог утверждать, что животные способны в любое время научиться говорить, но просто не хотят этого, а Томас Гексли, биолог и gentleman, находил гораздо больше сходства между человеком и развитыми обезьянами (high apes), чем между этими последними и просто обезьянами (monkeys); дело в том, что сама возможность такого рода мыслей была оплачена вековыми усилиями вколачивания мысли, изначально равной миру, в мозг, который вдруг стал выделять её по модели почек, выделяющих урину. Что и говорить: задача оказалась не из легких; во всяком случае то, что мысль когда-то ощутит себя шлаком биохимических процессов, должно было казаться в свое время столь же невероятным, сколь невероятным может представиться сегодня то, что она вспомнит еще высочайшее таинство своего происхождения.
Консеквенции искоренения эллинской философии и гнозиса со всех сторон слагали печальнейшую картину. Распадалась связь времен, и уверовавший горшечник, успешно совмещающий в себе «Камень Веры» с римско-юридической выучкой, рассчитывал уподобить новый мир сакраменту собственного убожества. От «телесно» понятой заповеди «Блаженны нищие духом» оставался один лишь шаг к взысканию невежества, которое и не могло уже утверждать себя иначе, как применением к мысли синодально-полицейских санкций. Пылкий и неосторожный Тертуллиан обмолвился формулой разделения: «Афины» или «Иерусалим»; метастазы формулы вырастали до всеевропейских судеб. «Иерусалим» побеждал образом невежественного монаха, присвоившего себе право выступать от имени Христа. «Дошло до нас, о чем мы не можем вспомнить без стыда, а именно, что ты обучаешь кого-то грамматике, — писал папа Григорий Великий венскому епископу около 600 года. — Известие об этом поступке, к которому мы чувствуем великое презрение, произвело на нас впечатление очень тяжелое». «К чему наука христианам? — восклицает Петр Дамиан. — Разве зажигают фонарь, чтобы видеть солнце? Оставим науку Юлианам Отступникам. Св. Иоанн обходился без нее; св. Григорий ее презирал; св. Иероним упрекал себя в ней, как в преступлении»[78]. Он же утверждает, что первым грамматиком в истории был не кто иной, как дьявол, искушавший Адама и Еву склонением «Бога» во множественном числе («Будете как Боги»). Противоположные тенденции уступали этому натиску во всех отношениях; солнце гнозиса и эллинской мысли закатывалось на Западе и на Востоке, и последние вспыхи его были лишь красочными послеобразами умного зрения на фоне сгущаемой тьмы. Таков, в судьбах западной патристики, Августин: вначале влажный гипс, податливый и к манихейскому гнозису и к неоплатонизму, а под конец каменная твердыня и апологет гонений на еретиков. Таковы же пути и восточной патристики; после трех каппадокийцев (Василий Кесарийский, Григорий Нисский, Григорий Назианзин) эти пути уже бесповоротно сворачивают в сторону оцепенелого догматизма, сгибающегося под тяжестью витийственных роскошеств либо растворяющегося в политических интригах. «Иерусалим» внутренне воцаряется как в Риме, так и в Константинополе.
«Афины» сходят со сцены истории. Тем более странно разыгрываются их закулисные судьбы, не перестающие принимать живейшее участие в драме европейской культуры.
С основной и наиболее естественной «потенцией» христианства не так-то легко было свести счеты. Дух эллинства мучительно искал разрешения диссонанса и органического врастания в проблематику христианского гнозиса. В Посланиях Павла это врастание свершается с колоссальной силой; но выясняется, во-первых: его исключительно индивидуальный характер, и во-вторых: характер этот взывает к решительно новому пониманию всей свершившейся мистерии. Понять христианский импульс — значит, по Павлу, воссоздать его в личном опыте;[79]очевидно, что с паствой здесь не могло обойтись без проблем; паству вполне устраивала коллективная вера в чужой и единоличный опыт. Беспокойные сигналы шубертовского «Скитальца» с этого момента — инспиративный факт европейской истории, заглушаемый в веках и ни на секунду не смолкающий; имеющий уши да слышит! Павел — первый европеец[80]и воплощенное провозвестие самых независимых манифестаций европейской мысли — разрешает эллинскую «потенцию» в христианский гнозис; эллинство в нем спасено от вырождения в бесплодную рассудочность, открытую всем соблазнам восточного пандемониума, но спасено в нем и христианство, смогшее бы выродиться без ориентации на силу мыслительности в собственную противоположность.
Оно и вырождалось в усилиях оторвать себя от эллинской культуры. Павел предстает здесь как бы новым Моисеем, выводящим самый дух христианства из христианства же, которое всё решительнее принимало черты «Египта изнутри»; этой линии суждено было отныне долгое странствие, всё чаще в форме «инкогнито» или даже парадокса «неузнания себя», и эта парадоксальность музыкально вызвучивает судьбы ряда передовых душ европейской культуры: Юлиана-»отступника», Герберта из Орильяка, Фридриха II Гогенштауфена («христопродавца») и уже ближе к нам по времени — «язычника» Гёте, Ницше-»антихриста», вплоть до мощного, наконец, осознания себя в молодом Рудольфе Штейнере, редакторе Кюршнеровского «естественнонаучного Гёте» и авторе «Философии свободы».
Темным противообразом этого исхода оказались судьбы эллинства, не прокропленного христианским импульсом либо принявшего его вне павлианства. Уже к середине III века греческая мысль растерзана, как тело Диониса, вакхическими ощущениями восточной души; культурный портрет этого периода — вулканический фейерверк самых невероятных сочетаний и гибридных форм, трансформирующих греческую философию; имагинация Диониса, окруженного вакханками, ярко характеризует ситуацию восторга, переходящего в убийство. Восторг был восторгом ощущающей души, наткнувшейся на метрический лад души рассудочной как бы в стремлении уподобиться последней и затопившей её самое в дикой неумеренности рецепции. Паноптикум греческой мысли в этом отрезке истории — тягостное зрелище тропически-оранжерейных форм некоего ментального «промискуитета», наводняющего культурное пространство целой оравой мировоззрительных «бастардов», которым впоследствии историки постараются придать пристойный вид путем своеобразной гербаризации (в частности, через приставку «нео»). Не менее тягостное впечатление оставляет и противоположная сторона языческой философии, охраняющая себя от всяческих контактов и культивирующая пуризм, некий род жалкого «пира во время чумы», где былые яства платоновского симпосиона заменены крохами и объедками софистики, скепсиса и цинизма; типичная фигура этой псевдофилософии — Лукиан Самосатский, ритор, критик, эрудит, некое подобие Анатоля Франса, оскаливающегося из второго века вольтерьянским смешком и холодом душевных пустот. Последний оплот внутренних «Афин», неоплатонизм, оказывается в то же время первой вехой их последующих странно транзитных судеб.
В неоплатонизме, словно в зажигательном стекле, сфокусирован, по существу, весь закатывающийся Гелиос греческой умозрительности; миг его жизни равен мигу её смерти, и миг этот есть грандиозная панорама прожитого, встающая в обратном просмотре. Неоплатонизм — чистейший ясновиденный сон о собственной прожитой жизни, откровение вспять, необыкновенно сосредоточенное прощание философии со своим некогда солнечным прошлым; таков он, по крайней мере, в удивительно чистых и всегда замкнутых в себе гармониях Плотина. Шагом дальше уже начиналась иллюзия; сон как бы силился выйти за рамки и продолжиться наяву; ослепительные картины прошлого преломлялись в обманной перспективе и переносились в настоящее; реальные там, здесь они тотчас же преображались в галлюцинации. Мгновение было прекраснейшим, и соблазн остановить его одерживал верх; остановленное мгновение выпадало из действительности, промаргивая действительную смерть. Остальное свершалось уже почти словами Блока:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим.
«Притворщик» — неоплатонизм, продолженный в учениках и эпигонах. Его бессмертная энтелехия была унесена импульсом творимой культуры, оплодотворяя мысль будущего: от Августина и ареопагитик до Шеллинга и Гегеля и дальше. В задержанном кадре истории оставался величественный призрак, утративший чувство времени и принимающий V век по Р. Х. за V век до Р. Х., как если бы между этим нумерическим тождеством не лежало «осевое время»,[81]раскалывающее историю на «ветхую» и «новую» части. Роковой и трагический момент в судьбах Европы — образ этого царя, изнемогающего под тяжестью собственных даров (всего корпуса античной мысли) и не знающего, к чьим ногам их возложить. Рождественская звезда осталась незамеченной; дарами воспользовались «данайцы».
Победа «Иерусалим» в государственных масштабах, приведшая к распространению этих масштабов на сферу мысли, которой приходилось отныне выбирать между удобствами «благомыслия» и невзгодами «инакомыслия», не могла не сказаться хаосом повсеместных брожений и миграций духовной жизни; едва ли в какое-либо другое время пространство культуры оказывалось столь перенаселенным самыми различными и невероятными формами духосмесительства как в описываемый период первых веков христианства. Репрессии сверху провоцировали разгон энергий снизу; в проскрипционные списки попадала прежде всего космически-оккультная оптика, причем церковь с высоты своей государственной занятости, казалось бы, и не думала утруждать себя различием нюансов и «делающих музыку тонов»; в общую яму ересей сваливалось всё, что так или иначе не совпадало с «постановлениями»; гнозис христианский и иудейский, герметизм всех сортов, стоицизм и платонизм, эпикуреизм и манихейство, не говоря уже о бесчисленных «точках зрения» внутри самого церковного круга, объединялись братской могилой и тут же воскресали, словно оборотни, в новых и подчас неузнаваемых обличиях. «Синкретизм» снизу, пугающий воображение историка, был на деле зеркальным отражением верхнего «синкретизма» церковного сознания, довольствующегося простейшим и юридически вполне надежным принципом деления на «наших» и «не наших». Миграция мысли постепенно перерастала в эмиграцию; мы впервые присутствуем при удивительном событии «утечки интеллекта», вызванном государственно-полицейскими санкциями, — запомним и это, чреватое такой будущностью, новаторское изобретение.
Пути эмиграции вели на Восток; Восток, из материнского лона которого вмешательством формообразующих аполлонических сил был вызван некогда к жизни эллинский гений, гостеприимно распахнул двери перед его византийски-ромейским двойником. В 489 году византийский император Зенон закрывает Эдесскую школу философов под предлогом распространения в ней несторианских ересей; школа в скором времени возрождается в Низибии. Спустя сорок лет, в 529 году Юстиниан — мы знаем уже — закрывает Афинскую школу; семеро последник неоплатоников, изгнанные из Афин, находят приют у персидского царя Хосрова Ануш-Равана и основывают в 533 году новую Академию на юге Ирана в городе Гондишапур, восточнее Сузы. Гондишапур — царская резиденция; здесь за два с половиной века до этого был распят Мани;[82]отсюда же в ряде столетий координировалось последовательное истребление манихейского гнозиса. Эффект «утечки» превзошел ожидания; потребовались какие-нибудь десятилетия, чтобы трансплантация эллинизма на почву древнейшего зороастризма[83]породила необыкновенно живучий вирус, чреватый исполинских размеров эпидемиологическим будущим. Наконец это удалось — взять Грецию «изнутри»; импульс походов Александра был импульсом распространения рассудочно-эллинского духа, исполненного утренней мощи; военный гений юного полководца расчищал путь универсально-духовному гению Аристотеля. Символично само участие Аристотеля в походах на Персию; лира Орфея, как бы перевоплощенная в силу аналитической мысли, еще раз и по-новому усмиряла «шевелящийся хаос» изживших себя атавизмов ощущающей души. Когда в удивительно симметричном склике времен Юлиан осуществит свой злосчастный персидский поход,[84]цель его окажется столь же симметрично обратной. Усыхающая греческая рассудочность будет алкать корневой влаги мистериального опыта; но Персия не станет еще для нее «Каноссой» самоуничижения, напротив: источником, припав к которому она обрела бы силу вновь оттолкнуться к себе. Теперь уже источник притягивал окончательно; эдикт Юстиниана ознаменовал новый и последний поход на Персию и добровольную капитуляцию во всех смыслах. И снова это был поход Аристотеля, всего корпуса «аристотелианы», включая усердные труды комментаторов. Наставник и друг Александра на этот раз предложил свои услуги потомкам Дария.
Гондишапур,[85]уже с III века обнаруживающий явные признаки «научного городка», в самом скором времени претендует на роль некой центральной точки в географии научных миграций; еще до обнаружения вкуса к делам философским это — крупнейший медицинский центр, настоящая Civitas hippocratica, включающая единственную в своем роде больницу («Бимаристан») с собственной аптекой и чем-то вроде «научно-исследовательского института». Здесь, по всей вероятности, следовало бы искать зачатки фармацевтики и парфюмерии; отсюда вырастает мировое значение шахмат; сахар, играющий столь выдающуюся роль в маго-мифическом лексиконе всего ближневосточного этоса, связан с Гондишапуром первым «сахарорафинадным заводом»[86]. Гондишапур — перекресток влияний; уже к VI веку здесь налицо полный состав створенных в каком-то чудовищном синтезе элементов: зороастризма, христианства, неоплатонизма, буддизма и даосизма — настоящий двойник Александрии, но с каким противоположным заданием! Запад трижды просачивается в эту толкучку идей: через Антиохию и Византию в 363 году, через Эдессу в 489 году, через Афины в 529 году; если учесть, что каждая веха пути чрезвычайно осложнена транзитными метаморфозами «товара», то взору должна предстать колоссальная диалектика извращений целого паноптикума соперничающих друг с другом идей. Представим же себе некую гигантскую цепь химических реакций, начавшихся с неоплатонических судеб эллинизма и продолжающихся в судьбах современности; мысль Аристотеля уже в Плотине расколота на взаимоисключающие тенденции «монопсихизма» (одна душа на всех) и «индивидуализма»; соответственно двоится и сам неоплатонизм в александрийском и антиохийском исполнениях с Aristoteles platonisans в первом случае и деплатонизируемым, так сказать, Аристотелем во втором.
Камнем преткновения послужило труднейшее место из третьей книги «О душе», устанавливающее различие между «деятельным разумом» (νου̃ς ποιητικος) и «страдательным разумом» (νου̃ς παθητικо́ς); нужно было выяснить, какой из этих «разумов» присущ человеку. Предполагалось: либо «деятельный разум» един для всех людей, которые «страдательно», так сказать, скопом в нем участвуют, либо он индивидуален, но и то: как замкнутая в себе «монада» или как «монада» универсальная (сопричастная всему); жесточайшая борьба этих трех тенденций (по существу, лишь двух, так как варианты второй не таили в себе неразрешимого диссонанса) разгорелась в веках, слагая контрапункт становления европейской духовности — с наукой в функции «генерал-баса». Путь первый усилиями сирийских комментаторов — от Александра Афродизийского и Фемистия — вел в Гондишапур, и оттуда через Багдад и Кордову обратно в Европу, расцветая в латинском аверроизме и пышно плодонося в «рационализме» и «эмпиризме» позднейших времен[87]. Второй путь в первом варианте ожил в воззрениях Бруно и Лейбница, а во втором варианте, выпрямляясь в системах великих доминиканцев XIII века, высвечивал огромное будущее возможностями гётеанизма и уже дальнейшей жизни его в антропософской духовной науке. Прослеживать перипетии первого пути и значит иметь дело с «кухней ведьм» возобладавшей сегодня рационалистической научности; представим себе некий нарастающий ком самых разноликих идей: Аристотель, прочитанный на сирийский лад в настроении «монопсихизма» и облепляемый со всех сторон чем угодно, от сухой рассудочности до церемониальной магии; последним наростом оказался арабизм— потрясающий миг, когда, налетев на риф ислама, ком разбился вдребезги, впиваясь осколками в только что пробуждающуюся Европу!
Гондишапур — переводческий центр. Ко второй половине седьмого века с ассимиляцией сассанидской империи арабами трансформируется в арабизм и гностическая мудрость Гондишапура. Творения «Философа» («тысячекнижие») переводятся на арабский язык с… сирийского. Диалектика исторических судеб перипатетизма — сущий бред, «a tale told by an idiot»;[88]филологическая безвкусица ее напоминает просветительские курьезы битнеровской «Библиотеки для самообразования» начала века, где стихотворения Пушкина и Лермонтова преподносились в русских переводах немецких переводов с оригинала. Просвещенная Европа XIII века знакомилась с переводами Аверроэса по латинскому переводу еврейского перевода комментария к арабскому переводу сирийского перевода греческого текста. Если теперь мы вспомним вслед за В. фон Гумбольдтом, что, говоря о разных языках, следует иметь в виду не различные обозначения одного и того же предмета, а различные ви́дения его, то нам будет в самый раз надолго проститься в этом отрезке истории с греческим Аристотелем, уподобив его таинственному ножу без рукоятки и с отсутствующим лезвием[89]. До каких курьезов могло доходить различие ви́дений, явствует интерпретация Аверроэсом двух непонятных слов «трагедия» и «комедия» в «Поэтике» Аристотеля; трагедия оказывалась искусством восхваления, а комедия искусством порицания, великолепными примерами чему изобилуют, по мнению комментатора, страницы Корана[90].
Механизм этого рокового скрещивания[91]— нелегкая задача для историка. Случайности должны быть исключены; во всяком случае рецепция арабами именно Аристотеля удовлетворительно объясняется рядом предпосылок, в частности, сильными перипатетическими тенденциями неоплатонизма[92]и господством аристотелевской философии в Эдесской школе (отсюда, как мы знаем, и произошла «утечка» в Низибию и Гондишапур). Сирийцы играли при этом активнейшую роль «маклеров»; создавалось даже впечатление некой непрерывности процесса под прикрытием, казалось бы, чисто географических перемен.
Характерно, что еще до возникновения ислама арабский полуостров был буквально наводнен несторианскими врачами, в подавляющем большинстве выпускниками Гондишапура,[93]так что с внешней стороны рецепция готовилась довольно тщательным образом. Вопрос упирается во «внутреннюю» возможность ее. Следует, прежде всего, уяснить себе специфику «партнеров». Эллинская философия уже охарактеризована нами вкратце; второе поколение Александрийской школы, удивляющее рафинированной выделкой нюансов и умением выжать из термина мир, представлено одними комментаторами и эпигонами; действительность этой мысли — действительность выдоха, неспособного на последующий вдох. Храм оказался пуст; вся тоска Юлиана по языческим богам была тоской по утраченному опыту; богам Греции после выступления Павла в Афинском ареопаге (Деяния, 17, 19-4) оставалось одно: склониться перед жертвенником «неведомому Богу» либо пребыть идолами. Оптика неоплатонизма отразила второе; послеобраз был принят за реальность, а сама реальность подверглась яростным нападкам.
Если арабы могли иметь к чему-нибудь отношение, то в первую очередь и решительным образом не к этому. Тем поразительнее выглядит свершившийся псевдосинтез. Придется учесть, что, говоря об арабском эллинизме, имеют в виду не чисто этническую сторону вопроса, но скорее культурно-социальную. Трансплантация Аристотеля на Восток началась с сирийских христиан и персов; другое дело, что политическая гегемония арабов во всем регионе Малой Азии придавала этой пересадке имманентный характер, впрочем, не всегда и не без натяжек, если учесть долгую оппозицию между крайним духом ислама и отдельными просветительскими тенденциями халифатов, в частности, династии Абассидов, воцарившейся с 750 года и ознаменовавшей внутренний реванш политически побежденной Персии, а вместе с тем и пышный расцвет арабского перипатетизма. Нужно представить себе чисто природные задатки острого мышления при отсутствующем мышлении, с одной стороны, и чувственную склонность к фантастике, с другой; эксегетическое поле ислама, блокирующее потенции мышления в скудных тавтологиях и догматических запретах, провоцировало своеобразную сублимацию вниз мыслительности, которая мощно изживалась в чувственной фантастике, сообщая ей небывалое качество абстрактности.
Современному сознанию, по-видимому, легче будет справиться с этим парадоксом, если оно попытается представить себе его в терминах фрейдизма наизнанку. Именно: сублимируется не чувственность, очищаясь до «высших материй», а мысль, изощряясь в головокружительных утончениях чувственного праксиса; здесь, на наш взгляд, и следовало бы искать более сокровенный пласт различия между западной scientia sexualis и восточной ars erotica, этими двумя распавшимися половинками платоновской τά τού καλου̃ ερωτικά[94]. Говоря в топорно фрейдистском смысле: нужно представить себе не libido, скажем, Расина в процессе возгонки до автора «Федры», а решительно обратную картину, где сублимации в libido подлежат собственно авторские потенции еще не написанной «Федры». Этот причудливый гибрид отвлеченной фантастичности в веках поражал воображение европейцев, проникая в европейское сознание образом сказочного превосходства. «Философия» арабов к моменту рецепции аристотелианства гораздо адекватнее выявлялась в феномене волшебных сказок, чем в скучных толкованиях мотекаллеминов и мотазилитов; достаточно обратить внимание на корпус и морфологическую структуру «Тысячи и одной ночи», чтобы воочию убедиться в парадоксальности отмеченного восприятия. Что поражает здесь больше всего, так это именно острота отвлеченной мысли, как бы очутившейся не у дел в научном смысле и всецело отдавшей себя чувственно-фантастическим конкретизациям; западным аналогом этой остроты окажутся, скорее всего, схоластические «суммы» или, скажем, логические лабиринты Ars Lulliana. Я хочу сказать, что если применить к «Тысяче и одной ночи» метод феноменологической редукции и, следовательно, убрать в скобки весь гигантский оранжерейник распоясавшейся фантазии, то взору предстанет некая чистая потенция мыслительности, как бы кантовское a priori рассудка, синтезирующее in optima forma не физико-математические данные, а некую дурную бесконечность «кейфа».
Любопытно отметить, что та же редукция, в несколько ином ракурсе, обнаружит абсолютно неметафизическую подоплеку самого механизма фантазии; «мораль» чудес совпадет с элементарнейшей прагматикой правил жизненного преуспеяния.
Аналогия с Кантом может быть продолжена. Вспомним кантовскую характеристику познавательного механизма. Мысли без созерцаний пусты, созерцания без мыслей слепы. Знание — синтез того и другого: некая пустослепота или слепопустота. Но для того чтобы синтез стал возможным, требуется вмешательство трансцендентальной «сводницы» sui generis, каковой и оказывается у Канта «схема». Схема, или метод изображения понятий в образах, двояка: с одной стороны она пуста, т. е. интеллектуальна, с другой стороны слепа, т. е. чувственна; эта гермафродитичность и обеспечивает возможность подведения слепого чувственного созерцания под пустую рассудочную форму. Феномен образования арабского перипатетизма до удивительного напоминает эту интеллектуальную игрушку. Эллинская мысль, утратившая силу созерцательности, была пуста, арабская созерцательность, растворившая в себе мыслительную потенцию, слепа. Роль схемы взяли на себя сирийско-персидские посредники; в них, с одной стороны, рассудок столкнут с неадекватным созерцанием (таковы, в частности, маго-мифические философемы поздних неоплатоников, Ямвлиха или Максима, где аристотелевские понятия прохвачены явной амальгамой египетского гнозиса), и в них же, с другой стороны, слепая чувственность ориентирована на силу рациональности. Оттого, слывущие на Западе экзотическими «фантастами», повернуты они к «ближнему» Востоку просветительской маской «врачей»[95]. Схема оказывалась на редкость удачной: Гондишапур синтезировал «Афины» с «Багдадом», а от «сирийского» Аристотеля до «арабского» было уже рукой подать. Сказки Шехерезады продолжались — на этот раз в форме философских и научных трактатов; подоплека оставалась всё той же, и подоплекой была хитрость: там заговорить царя, дабы выиграть время , здесь заговорить разум, дабы время опередить.
Связь времен распадалась не только символически, но и в буквальном смысле. С 622 года христианского летоисчисления начался год первый мусульманской хиджры; семивековая разница во времени фактически оборачивалась парадоксами релятивистской механики. Ситуация гондишапурского Аристотеля странным образом предвосхищала марктвеновскую fiction о «янки», очутившемся «при дворе короля Артура», и схожий вал продукции современной science-fiction. Колоссальная сила мыслительности, не переваренная догматическим скудоумием собственного времени, была переключена в другое измерение (ровно на семь веков назад) и — что удивительнее всего — без, казалось бы, малейшего психологического дискомфорта и ощущения разрыва связи времен, как если бы с первым годом хиджры естественно продолжался шестьсот двадцать второй Год Господен. Что же все-таки произошло? Произошла глубокая инкрустация научного сознания в душу, являющую странный сплав фантастики и прагматики; невероятность контраста особенно бросается в глаза при сравнении арабской абсорбции эллинской философии с христианской. Мы знаем уже, что официальная, так сказать, кончина неоплатонизма на Западе вовсе не означала его полного конца; на Восток экспортировался, по сути дела, «преставленный» неоплатонизм; импульс его, хотя и в спорадических вспыхах, никогда не угасал на Западе. Сравним же оба потока, скажем, на примере философий Августина и любого из арабских неоплатоников или перипатетиков. Что поражает прежде всего, так это диаметральная противоположость исходных установок. Неоплатонизм в Августине впервые усложнен в измерении самопознания; самопознание — альфа и омега этой мысли, и потому в самих истоках ее лежит постулат индивидуальности всякого мышления, познавательная значимость которого оказывается тем самым в прямой зависимости от личной вовлеченности. «Ты, что стремишься к самопознанию, знаешь ли ты, что ты существуешь? Я знаю это. Откуда ты знаешь это? Не знаю. Ощущаешь ли ты себя простым или сложным? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты движешься? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты мыслишь? Я знаю это» (Soliloquia 2, 1).
Здесь греческая философия предстает в совершенно новом и неведомом ей доселе измерении; разность позиций лучше всего освещается с помощью современных понятий естественной и феноменологической установок; Августин — чистейший феноменолог, предвосхищающий из IV–V вв. позднейшие анализы Гуссерля; традиционно эллинское противопоставление души и мира углублено в нем до исследования способов явленности мира в самой душе; иначе, внимание его переключено с «внешнего» на «внутреннее», и он впервые философски сталкивается с загадкой индивидуального «Я» как основы познания[96]. Путь греческой умозрительности в Августине (шире, в христианской философии) означен не исходной онтологией «наднебесного места», а переживанием изначального «Аз есмь» и праксисом его внутреннего усвоения («in interiore homine habitat veritas»); говоря геометрически, идеальный, но и пустой-в-себе круг греческого космоса впервые обретает здесь центральную точку, и этим центром оказывается уже не „Перводвигатель“ Аристотеля, ни «Единое» Плотина, а человек, конкретнейший имярек, но, по слову Павла, «облеченный в оружия света» (Рим. 13, 12).
Таковыми были неизбежные философские консеквенции вочеловечения Логоса, или отождествления «Истины» с «Я»; языческий логос, продолжающий занимать по отношению к человеку привилегированную дистанцию гипостазированного в космических масштабах совершенства, всё больше иссыхал до пустой и безблагодатной «логики». Экспортированный в арабскую философию, он стал здесь «деятельным разумом» Вселенной, замкнутым в себе и внеположным человеческому разуму. Частности не меняют сути дела; можно было допускать частичную и потенциальную причастность человеческой души «объективному» разуму; как это имело место, скажем, у Аль-Фараби или Авиценны, можно было и вовсе отделять их на манер Аверроэса, всё равно, итог оставался однозначным: человеческая индивидуальность абсолютно растворялась в божественной универсальности, вид исчезал в роде.
«Арабы, — замечает Ренан, — никогда ясно не представляли сущность познающей личности. Единосущность объективного разума их поражала более, чем множественность субъективного разума…Человечество непрерывно живущее— таков, по-видимому, смысл аверроистической теории о единосущности разума. Бессмертие деятельного разума есть таким образом не что иное, как вечное возрождение человечества и непрерывность цивилизации»[97].
Гондишапур — колыбель европейской науки. Речь идет не о феномене научной одаренности арабов, который и по сегодняшний день не перестает восхищать историков науки, привыкших оценивать мысль мерками патентного бюро или спортивного события: кто первый; речь идет о качественности и историко-симптоматологической значимости этого феномена. В конце концов, всё упирается в вопрос: можем ли мы понять, наконец, что в контексте судеб мира апеллировать к голой научной одаренности, как к конечной инстанции, особенно в свете последних десятилетий, когда эта одаренность обернулась неслыханно самодеятельной апокалиптичностью и лихими перспективами планетарного самоубийства, значит культивировать в себе разом все признаки душевной и умственной невменяемости. Гондишапур в этом отношении предстает не только колыбелью нашей научности, но и её сегодняшним днем; гигантская тень его прокинута в современность, и если что-либо ускользает от внимания современности, так это в первую очередь призрачный теневой её характер; слишком много восторга уделили мы науке и слишком мало понимания; в тени осталось именно понимание. Еще раз: что же все-таки случилось в миге расхождения христианского и мусульманского летоисчислений? Случился, прежде всего, глубочайший разрыв в непрерывности христианской культуры; если, пишучи историю науки, мы поубавили бы восторг и акцентировали бы силу понимания, то нам открылся бы чудовищный в своей очевидности факт, подтверждаемый всеми ракурсами непредвзятого анализа: факт незаконорожденности европейской науки в линии культурно-христианской генеалогии.
Мы не можем сказать этого ни об одной из прочих культурных форм; дело вовсе не в том, поддавались ли эти формы христианству или противились ему; дело в том, что, даже противясь ему, они не выпадали из общего и единого потока его предначертательных тенденций; линия противления оказывалась не внеположной, а вполне имманентной полифонической ткани общеевропейской христианской культуры; даже иные из заклятых врагов христианства — беря относительно близкие по времени примеры: Макс Штирнер, Бакунин, Ницше, — в самой вражде своей осмыслены, так сказать, фактом противостояния; они плоть от плоти и кровь от крови первоисточника всеевропейской культуры, и будь они более последовательными в радикализме поиска собственных оснований, им довелось бы опознать эти основания в амплитуде раскачки самого христианского импульса, ну, хотя бы в Посланиях Павла, где есть место как анархическому бунтарству и сверхчеловеческому индивидуализму, так и их окончательному преодолению, — я думаю о ницшевско-карамазовском, но преодоленном, лозунге Павла: «Всё позволено»; «Всё мне позволительно, но не всё полезно; всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною» (Кор. 6, 12, ср. 10, 23). Внеположным оказывается только становление естествознания; Роджер Бэкон в XIII веке, его однофамилец в XVII веке или Лаплас в XIX веке совершенно необъяснимы и иррациональны в круге основополагающих христианских представлений, так сказать, в маточном растворе культурно-христианского всеединства. Никакой исторический анализ, никакая самая проницательная логико-каузальная связь не объяснит нам трансцендентальной возможности человеколапласа в непрерывном континууме христианской культуры.
Очевиден разрыв, некое инородное вмешательство, благодаря которому стал возможным тип мышления, никак не вытекающий из предпосылок изначально-единой и метрически единородной ментальности. Это должно быть понято: мы говорим о противоположности Оригена и, скажем, Иеронима, но даже эта крайняя противоположность потенцирована в пределах единого умного горизонта. Прототип Лапласа — проекция иных измерений; его можно было бы лишь извне вписать в горизонт европейской культуры, но изготовлен он был по совершенно иному рецепту и в совершенно иных условиях. Ретортой этого гомункула стал Гондишапур— место бракосочетания изгнанного из Европы Аристотеля с обратно сублимированными утонченностями магической чувственности. Лингвистическая одиссея греко-сирийско-арабско-еврейско-латинского Аристотеля, нелепейшая с точки зрения врожденно-европейского вкуса, — вполне нормальный и обычный канон восприятия в атмосфере сказок Шехерезады; к моменту закрытия Юстинианом Афинской школы Аристотель уже был культурным балластом, тормозящим ритмы развития новой культуры. Доминиканцы (Альберт, Фома) лишь в XIII веке взялись наверстывать упущенное в IV–V вв., но промежуток оказался роковым. Отказ христианской догматики от Аристотеля, с одной стороны, гальванизация его в неоплатонизме, с другой, в полной мере спровоцировали его эмиграцию в Гондишапур, откуда он в скором времени снова предстал Западу хитроумнейшей «западней»: в невиданных обличиях обоих Бэконов и позже всевозможных «Лапласов». Единство было окончательно разорвано; симптом разрыва — альтернатива, крепнущая с каждым днем: «Ориген» или «Лаплас», с непременным, казалось бы, условием непонимания первого для понимания второго.
Программа Гондишапура — тем более значительная, что предначертанная за кулисами и документально не верифицируемая, — величайшая попытка вмешательства в нормальные ритмы развития истории с целью ритмы эти форсировать и образовать в развитии брешь, почти равную промежутку между началами христианского и мусульманского летоисчислений. Аналогия вспомогательная и в высшей степени не случайная: вспомним недавний богатырский проект обращения вспять великих рек; представим себе теперь другой более могущественный вариант этого проекта: реки впадают в океан гораздо раньше, чем они должны впадать в действительности; нормальное течение с какого-то момента превращается в удесятеренно ускоренный Ниагарский водопад, достигающий океана в рекордно короткие сроки. К этому и сводилась вся программа Гондишапура; ускорить темпы развития преждевременным насаждением естественнонаучной ментальности, иначе говоря, осуществить XVII–XVIII века с опережением на семь столетий[98]. Предпосылки оказывались в высшей степени удачными: мощный научный гений Аристотеля, скрещенный с отвлеченно-фантастическими склонностями некой чужеродной души, вызвал к жизни роскошный фейерверк небывалой гениальности. Восторг историков вполне понятен; достаточно уже самым летучим образом сравнить арабские культурные центры с их европейскими подобиями, чтобы воочию убедиться в блеске первых и нищете вторых.
Культурный европеец этого периода (редчайшие исключения не идут в счет) по сравнению с культурным арабом оставляет впечатление просто неотесанного провинциала и даже дикаря; с VIII века культурная значимость Афин или Александрии принадлежит уже Багдаду, на ослепительном фоне которого Париж или Аахен выглядят жалкими захолустьями. Чтобы понять, чем была Европа на фоне вполне «современного» арабизма, достаточно сослаться на одну из бесчисленных историй, сохранившихся со времен крестовых походов. Эмир Усама ибн Мункидх, племянник властелина Шейзара, свидетельствует о «чудесном врачевании франков»; эпизод рассказан рыцарем Вильгельмом Бюренским: «У нас, в нашей стране был некий могущественный рыцарь. Он был болен и близок к смерти. Мы обратились к одному из наших авторитетнейших священников и попросили его: „Приди к нам, чтобы вылечить рыцаря имярек!“ Он ответил: „Непременно приду“, и вскоре был у нас.
Мы были убеждены, что он сможет спасти больного простым наложением рук. Увидев его, он сказал: „Принесите воск!“ Мы дали ему воск. Он размягчил его и вылепил что-то вроде суставов пальцев, которые он затем воткнул в ноздри больного. Рыцарь испустил дух. Когда мы сообщили священнику, что он умер, он ответил: „Да, ему предстояли великие страдания, поэтому я закупорил ему ноздри, дабы он умер и обрел покой“.»[99]Превосходство давило по всей линии; путешествие из Европы в Багдад или, скажем, Дамаск разыгрывалось в сюжетных прихотях научной фантастики; это значило — покинуть, скажем, двор Карла Великого и через считанные недели очутиться при дворе… Людовика XIV[100]. Можно было, впрочем, ограничиться пределами одной Европы, огибая горную цепь Пиринеев и продвигаясь на юг Испании, в сторону Андалусии времен кордовских Омейядов. Представьте себе франка, желудок которого не успел отвыкнуть еще от конины (запрещенной в 736 году Бонифацием) и тело которого с трудом привыкало к банным процедурам (введенным к 790 году Карлом Великим в Аахене), очутившегося вдруг при кордовском дворе ал-Хакама I или Абд ар Рахмана II (IX век). Потрясения могли бы начаться уже с сервировки стола и таинств багдадской кухни: сначала супы, далее мясные блюда, затем птица, приправленная пряностями, и на десерт пирожные из ореха, миндаля и меда или фруктовые торты с ванилью, начиненные фисташками и орехами. Потрясения продолжились бы в косметическом кабинете, где можно было краситься, удалять волосы, употреблять зубные пасты, причесываться и стричься, чтобы волосы не закрывали лба, бровей, затылка и ушей[101]. И лишь после этого мог бы он быть представлен какому-нибудь умнику-философу, который, посмеиваясь в бороду над ребяческим характером его религиозных верований, ненавязчиво попытался бы обратить его в свое просвещенное неверие, толкуя случайный перипатетический пассаж и развивая вполне «гольбаховские» мысли о структуре мироздания. Было бы насилием над смыслом и фантазией вообразить себе Гольбаха, перенесенного в эпоху Карла Великого, но Гольбах в Багдаде при дворе Гаруна аль-Рашида или Аль-Мамуна едва ли менее уместен, чем в просветительском Париже второй половины XVIII столетия. Чтобы отдать себе ясный отчет в возможности этого смещения перспектив, следует обратить внимание на специфику самого феномена научной одаренности; наука в смысле Гондишапура готовилась не как результат личных сознательных усилий, а как некое транссубъективное откровение; отсюда прямая потребность в форсировании сроков.
Рецепт был прост: нужно было упразднить религиозное откровение и поставить на его место откровение научное; при этом личности уделялась пассивная и безличная роль реципиента, которому прежде внушались непогрешимые басни, а теперь аналогичным образом внушаются непогрешимые истины; вместо гипнотического «сказано» гипнотическое «доказано»: «сказано», что Бог есть Сущий, «доказано», что Бога не существует. Фокус заключался в том, чтобы добиться этого в обход индивидуальному сознанию; вся арабская философия, исповедующая иллюзорность индивидуального разума и действительность некоего «разума-в-себе», обосновывала, по существу, праксис такого откровения, где под флагом научно доказанной истины место прежних святоотеческих верований занимали новые верования (юмовские «beliefs»), а мысли предлагалось задним числом логико-методологически обосновывать их «всеобщность и необходимость».
Рудольф Штейнер указывает на то, что остановить победное шествие этого импульса удалось религии Магомета и что только в этом контексте возможна правильная оценка магометанства[102]. Толики диалектической гибкости было бы достаточно, чтобы оправдать эту внешне парадоксальную ситуацию, когда неправомерность одного полюса гасится спровоцированной им самим антитетикой противоположного полюса. Поверхностный взгляд зафиксирует в этом отрезке мусульманской истории факт принимающих всё более регулярный характер гонений и поспешно заключит к общезначимому трафарету о передовой научной мысли, преследуемой отсталыми фанатиками. Напросятся, быть может, прямые аналогии с европейской историей; будут — в который раз! — помянуты Коперник, Бруно, Галилей. Не то обнаружит здесь взгляд симптоматолога; аналогии окажутся обманчивым сходством.
Война ислама против науки была войной религиозного фанатизма против новоявленного самозванца-двойника, пытающегося подменить религиозный культ научным культом и, пользуясь всё той же церковно-авторитарной техникой манипуляции, внушать «темной массе» вместо догмы откровения догму опыта,[103]т. е. религиозными средствами насаждать передовую просветительскую идеологию и атеизм, не менее, если не более фанатичные и нетерпимые, чем «поповщина». На заре Нового времени картина радикально изменится; тогда уже гонения будут гонениями не на конкурирующее сверхличное псевдооткровение, а — в принципе! — на зрелые манифестации личного сознания. Победа Гондишапура означала бы триумф естественнонаучного знания на фоне отсутствующего сознания; сознанию назначалось быть всего лишь пассивным рефрактором космического разума и прилежно стенографировать сверхчеловеческие инспирации.
Такова именно поздняя формула Сигера Брабантского: «homo non intelligit, sed intelligitur» — человек не мыслит, но мыслим; в этой формуле, резюмирующей итоги гондишапурской обработки эллинизма, «деятельный разум», или дух собственно, полностью оторван от человека и противопоставлен «страдательному разуму», или интеллекту в буквально современном понимании. Консеквенции её во всем объеме необозримы; скажем только: если здесь что и утверждалось, так это, в первую очередь, победа всего «коллективного» над всем «индивидуальным» — «коллектив» страдательных разумов, уповающих на «мудрость» единого деятельного разума (некогда «Бога», теперь уже чёрт знает кого) и оставляющих за собою право на одну лишь выхолощенную логику, при условии, что именно этой логико-логистической автоматике мышления, полностью изолированной от самого человека в самом человеке, и дано называться «наукой». Удивительно далекий прицел: в такой «науке» ведь случайным предстанет и Галилей! Ведь при чем Галилей, если речь идет о некоем самодостаточном интеллекте-автомате, который вполне формируется («программируется») курсами университетской выучки! Таких «Галилеев» можно будет плодить сотнями в будущих усовершенствованиях «думающих машин».
Отдайте Гондишапуру монополию на историю, и Норберт Винер родится где-нибудь в Басре уже современником Абул-Баракат аль-Багдади! Монополии не могло быть; потребовались века мучительного роста, чтобы сознание вышло из-под опеки «откровения» и могло сказать о себе словами Ломоносова: «Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю». Наука по-гондишапурски предполагала именно обратное: ломоносовскую гениальность без этих ломоносовских слов, стало быть, уже числящуюся «в дураках», и — заметим это — не у «Господа Бога», которому всегда были милее девяносто девять кающихся грешников, чем один неприкаянный дурак, а совсем по иному ведомству…
Гондишапур был остановлен, но импульс его по инерции продолжал свой путь. На мушку была взята Европа; коридорами контрабанды стали её южные границы, Сицилия и Испания. Европа, отказавшаяся от своего эллинского первородства и подарившая его арабам, постепенно созревала для философии. Нужно было теперь вернуть утраченное. Эллинская философия возвращалась в Европу с другого конца, навыворот, в непонятных письменах, записанных справа налево. Ликование не знало границ; после почти шестивековой разлуки Европа распахивала двери перед наставниками своего детства, или перед новым «троянским конем», в котором «инкогнито» осуществлял свою европейскую будущую миссию априорный Гондишапур.
Ergo deos dicamus eos vitaque fruentes
Qui scribunt artesque bibunt ratione vigentes.
Мы зовем их богами, причастными к жизни бессмертной,
Тех, кто пишут искусно и разума ищут усердно
Эти строки, написанные около 1100 года Ламбертом из Сен-Бертина, характеризуют не столько реальный статус европейской культурной жизни, сколько общую и уже необратимую динамику её становления. Европа пробуждалась от долгого летаргического сна; предстоял мучительный анамнесис утраченных истоков. Самонадеянный «горшечник», отвернувшийся от философии, постарался в нагнетании невежества и окончательно дисквалифицировал самого себя; теперь он уже лишал себя возможности спасения даже «одной верой», так как и последняя предполагала все-таки минимум грамотности хотя бы для умения читать Писание; исчезал и этот минимум. Карл Великий, получивший с 768 года наследие Меровингов, оказался наследником невообразимого хаоса, где священники, например, вполне могли не понимать латыни собственных молитв. Карл — реформатор и, по существу, первый воспитатель Европы; формирование европейского социума впервые с него становится непрерывным фактом европейской истории; он запрещает пьянство, запрещает проституцию, проводит денежную реформу, организует школы, осуществляет в грандиозных масштабах программу «ликбеза». Эпоха Карла — расцвет культуры; его мечта — превратить Аахен в новые Афины, и с этой целью он отовсюду стягивает к себе культурные силы: философов, ученых, поэтов. Он первый подает пример ученичества, садясь за школьную скамью и внимая наставлениям Алкуина о соединении семи сакраментов церкви с семью свободными искусствами. В последних явлена основа всякой научности и, по существу, вся наука Средневековья;тривиум— грамматика, риторика и диалектика и квадривиум— арифметика, геометрия, астрономия и музыка: таков обязательный кандидатский «минимум» средневековой учености, сохранившийся во многих университетах до XVI века.
После Карла культурная жизнь Европы зашифрована знаками crescendo, и всякая попытка противостоять этому росту выглядит уже откровенным саботажем. Саботаж набирает темп к концу IX века; конец каролингского Ренессанса ложится тенью на два последующих столетия, заслоняя перспективы и плодя иллюзии восприятия. Такова ложная оптика варварского Х века, замыкающего цикл первого христианского тысячелетия и имитирующего «конец мира»; образ послекарловской Европы, раскромсанной на части и залитой кровью, смещен в этой оптике на несколько веков назад и явлен в жутких потугах реставрации темного меровингского прошлого. Философии здесь снова нет места, и Аахен, мечтающий стать Афинами, оборачивается хищным гнездом солдафонской ментальности, презирающей всё, кроме грубости и личного интереса. Налицо, казалось бы, гигантский шаг назад; таково, по крайней мере, первое впечатление от царящей повсеместно атмосферы декаданса и распада. Реальный диагноз оказывается иным: распад был, по существу, естественной реакцией организма на непривычную вакцину культуры; в ином, более грубом, но не менее точном сравнении, организм, привыкший к невежеству, отказывался принимать культурную пищу, и с этой точки зрения тягостный вид Х века квалифицируется не в оптике реставрации прошлого, а в диагностике несварения нового. Так, спустя пяти-шестивековой вакуум, возникший в результате насильственного самоотрыва от собственной духовности, Европе приходилось мучительно вспоминать себя в диких корчах отвыкания от навязанной ей псевдоментальности. Crescendo культуры в этом отрезке времени диалектически разыграно в diminuendo отдельных монастырских школ, в клюнийском движении (с 910 года) и в двух-трех dramatis personae, среди которых ярчайшей незакатной звездой сияет фигура «чернокнижника» и «папы» Герберта из Орильяка, мыслящего из Х века как бы в кредит XV-го.
Год смерти Герберта (1003) символически и поверх предполагаемого «светопреставления» открывает новое столетие, где импульс культуры звучит увереннее и уже неприкрыто в новой веренице славных имен. XI век, начавшийся с деятельности Фульберта Шартрского, ученика Герберта, и заканчивающийся рождением Абеляра (1079), промежуточен во всех отношениях; я не могу назвать его иначе, как чудом неформализуемости, настолько он весь энгармоничен и растянут между «уже-нет» и «еще-нет», между уже-не-бескультурьем прошедшего века и еще-не-культурой ближайшего. Оттого исторический взгляд, привыкший к фотографическому «стоп-кадру» изображения и промаргивающий «энергейю» событий в фиксации анкетных «эргонов», вынужден либо отказаться от сколько-нибудь внятного понимания процесса, либо подгонять его под готовые мерки оценок. «Уже-нет» выглядит в таком прочтении просто «нет», не отличаясь вовсе от «еще-нет»; вместо эмбриологии и физиологии выступает морфология, навязывающая структурные характеристики там, где реальность оказывается сплошным брожением и становлением. Какова физиология этого отрезка европейской истории? Отсутствие самой Европы, но и вместе с тем первые очертания её лика; после верденского разделения каролингской державы (843), приведшего к полуторавековому хаосу междоусобиц и нормандских сотрясений, впервые открывалась перспектива реальной политической и духовной кристаллизации; сама идея Европы, мыслимая в синтезе небесной и земной власти, символически представлена на рубеже столетий союзом папы и императора, учителя и ученика, из которых первый (Сильвестр II, он же Герберт) будет посмертно обвинен в чернокнижии (не в последнюю очередь из-за своих блестящих работ по математике и физике), а второй (Оттон III) прослывет в веках чудаком, променявшим реальную политическую власть на романтическую идею всемирной державы[104]. «Реальность» не замедлила сокрушить эту «романтику» уже в пределах того же столетия; идея единства обернулась спором об инвеституре.
Между романтическим союзом небесной и земной власти и реалистической «Каноссой», навсегда разъединившей их, разыгран весь XI век, переломный, революционный, насквозь поисковый. Для него характерны, с одной стороны, процесс кристаллизации и, с другой, неопределенность самих кристаллов. Неопределенностью дышит каждый его срез, от политики до философии; он уже не хаос, но неясно, чем он, первенец второго христианского тысячелетия, будет. Реальность его видится мне развдоенной на послеобразы прошлого, хозяйничающие в нем по инерции, и ломкую романтику чаяний нового; небеса над ним всё еще темные, но уже поют в нем петухи, пробуждая мысль и волю, лейтмотивами ближайших свершений. Здесь и провозвестие будущей трагики дома Штауфенов, и первые сигналы английского Habeas corpus act; обещание изумительной школы Шартра в Фульберте; громадный потенциал готовых вот-вот взорваться крестовых походов; робкие черновики будущей Ганзы и Рейнского союза; искры муниципального движения, охватывающего из Италии всю Европу; эмбрионы протоуниверситетов, вынашиваемые в монастырских и кафедральных школах; метаморфоз зодческих стилей, преображающий римскую базилику в романский храм; первые всходы многоголосной музыки и контрапункта (введение «сольмизации» Гвидо д’Ареццо к 1026 году); зачатки финансовой техники: уже при дворе Роберта Дьявола Нормандского (1027–1035) в ходу такие слова, как казначейство, чек, квитанция, конто, контроль.
Раздвоением пронизана и философская атмосфера века; в ней вывариваются уже симптомы будущей «двойной бухгалтерии» мысли («разум» или «вера»). Характерные тенденции: Беренгар Турский, ученик Фульберта, и Петр Дамиан, его воинствующий антипод, символизируют всю диалектику будущих контроверз — один подчеркиванием свободомыслия, другой апологией невежества. Беренгар, обвиненный Ланфранком в нецитировании авторитетов, может уже подыскать на это вполне «ломоносовский» ответ: предпочтительнее, говорит он, пользоваться собственным умом, так как это позволяет лучше видеть вещи (quia in evidenti res est)[105]. К концу века ярчайшим образом складывается и первая схоластическая парадигма; её протагонисты «реалист» Ансельм и «номиналист» Росцеллин. С XII века и уже до наших дней эта парадигма вписана в генетический код философской мысли.
Для XI столетия характерно и то, что мысль его блуждает как бы вслепую. Скудность источников, с одной стороны, и сомнительность ряда имеющихся, с другой, провоцирует то и дело на «изобретение велосипедов», нередко «бесколесных». Истоки античной мысли сконцентрированы едва ли не в одном Боэции и в разрозненных отрывках из «отцов»; Аристотель, перекалеченный в Порфирии, окончательно искалечен в спорах над Порфирием. XII век брызжет уже филологическим рогом изобилия; подлинный товар этого века — книги, изгнанные и забытые книги, возвращающиеся, наконец, на родину путями не столько Одиссея, сколько Синдбада. Греческий язык был забыт, арабский и вовсе незнаком; Европе, освоившей уже с Карла культуру scriptoria, предстояло теперь осиливать культуру перевода[106]. XII век — век переводчиков; значительное место занимают среди них евреи, играющие приблизительно такую же роль, какую играли в свое время сирийцы в арабизации греческой философии. Европа знакомится с математикой Эвклида, астрономией Птолемея, медициной Гиппократа и Галена; между 1120 и 1160 гг. переводится весь корпус Органона и ряд комментариев Александра Афродизийского; разумеется, почетное место в тематическом плане принадлежит арабам, которые теперь неразлучны с Аристотелем. Азарт усиливается настолько, что переводится Коран. Петр Почтенный, инициатор перевода, оправдывает предприятие аргументом, выглядящим на редкость «современно»: чтобы разбить противника, надо его знать. «Силою молитв и денег я убедил их (специалистов по арабскому языку) перевести с арабского на латынь историю и учение этого несчастного и его закон, называемый Кораном». С этого момента участь европейской души предопределена окончательно, и участью этой оказывается знание— бессмертная формула европейской души, вписанная в нее в самом начале XII века Гонорием Отунским: «Невежество — изгнание человека, родина его — знание».
Мы присутствуем при рождении новой и совершенно оригинальной касты европейской духовной жизни, касты обмирщенных клерков, которым Жак Лё Гофф подыскал очень удачное прозвище: «интеллигенты» (средневековые, но в современном смысле слова). Это — «элита», с XII века всё более перерастающая церковный круг и семантически совпадающая со «школяром» и просто «образованным человеком»[107]. Современному «интеллигенту», при всех его туманных представлениях о смысловом объеме и глубине собственной «интеллигентности», не помешало бы поразмыслить о самих истоках своего происхождения и сквозь всевозможные копии и подделки увидеть собственный подлинник. Кто же он, средневековый интеллигент? Прежде всего горожанин и, стало быть, вольнодумец и индивидуалист с непременной прививкой против всякой авторитарности и всякой стадности. Он образован, и это значит, владеет не узкой специальностью, а кругом специальностей: «тривиумом», обеспечивающим ему грамотность, речь и мысль, и «квадривиумом», вводящим его, трижды подготовленного, в четверицу фундаментальных онтологий. Наконец, он просто «умник», чувствующий себя как рыба в воде в любой на выбор теме, — импровизатор, виртуоз, профессионал по части обязательной программы «о чем угодно»: университетская норма предполагала ежегодно двухразовые сеансы de quod libet ad voluntatem cujuslibet. Запомним этот тип «клерка»: в XII веке он уже-не clericus; чем он станет в XVII веке, мы еще увидим; во всяком случае, его «о-чем-угодное» будущее окажется центральной пружиной последующих трансформаций европейской ментальности. Придется распознавать его в «просветителях» и «профессорах», в «бюрократах» и «функционерах»; юный и полный непобедимого задора на самой заре своего появления, он еще успеет стать разжиревшей приманкой для Мольера… Пока же ему отведена иная роль, новичка и самого симпатичного персонажа драмы; это Абеляр, несравненно профессорствующий на горе св.
Женевьевы в Париже, куда толпами стекаются паломники знания; это шартрские платоники, поражающие широтой кругозора и глубиной анамнесиса. По существу, это пафос самого знания, утверждающего себя не в очередной кастовой геральдике (что случится уже после), а как принцип естественного отбора и именно в биологическом смысле: люди делятся на docti и indocti, и в этом же делении лежит ключ к различению человека и животного (в одной из студенческих песенок XII века «Carmina burana» невежественный человек назван зверем). «Иерусалим», вытеснивший в свое время «Афины», явно сдает позиции — не без «хлопаний дверью»; достаточно вспомнить травлю Абеляра Бернардом Клервосским,[108]чтобы очутиться в самом генезисе этой бессмертной техники, доведшей умнейшего мужа Европы до мечты покинуть христианскую землю и обрести христианский покой среди сарацинов. Как бы ни было, «Иерусалим» смещается к этому времени на Восток и там ищет освобождения крестоносцами; Европа вновь открывается «Афинам», но уже изготовленным в Гондишапуре; мощная духовная коммерция, охватывающая всё столетие и наводняющая Запад арабско-еврейскими суррогатами эллинизма, высекает-таки искру, а вслед за ней и целый пожар культурной революции. Свет с Востока (уже не гётевско-»дамасский», а нютоновский свет арабского просветительства) разлагается сквозь призму рассудочно усвоенного Аристотеля на цветовую гамму в темных пространствах Европы (XII век — век витражей); этой гаммой выярчен цвет новоявленной европейской интеллигенции, осознавшей вдруг, что не знать, значит быть в изгнании.
Генезис знания пока не осознан; столетие изживает сладкий хмель приобщения к свободной мысли и культурным рафинированностям. Надо еще сполна ощутить себя «умником» и «говоруном», пощеголять осведомленностью в «о-чем-угодно», если угодно, и пошалить, побогохульствовать даже, чтобы убедить себя и мир в том, что если в Багдаде, как говорят, философствуют и павлины, то и Париж, право, сто́ит одной голиардской выходки. Париж — некогда загородная вилла Юлиана и совсем еще недавно родовое поместье Гуго Капета, а нынче Paradisius mundi Parisius, mundi rosa, balsamum orbis (земной рай, роза мира, бальзам Вселенной). Колыбель всеевропейской богемы, уже с XII века кишащая Франсуа Вийонами и Артюрами Рэмбо; цитадель догматической учености и сплошная самопровокация, срывающая с себя мантию арбитра и высовывающая язык вслед за только что изреченной сентенцией; город клерков и бродяг, либертинов и бесстыдников, жонглеров и гаеров, псевдошколяров и декадентов. Вот в каких выражениях описывает свое посещение Парижа в 1164 году один из самых светлых умов столетия Иоанн Сольсберийский в письме к Фоме Беккету: «Я вернулся через Париж. Увидев там такое изобилие снеди, веселье людей, уважение, которым пользуются клерки, величие и славу всей церкви, многоумные тщания и радения философов, я подумал было, исполненный восхищения, что вижу лестницу Иакова, вершина которой касалась неба и была исхожена ангелами, взбирающимися и сходящими по ней. Воодушевленный этим блаженным паломничеством, я должен был сознаться себе: Господь пребывает здесь, а я не ведал этого. И на ум мне пришло слово поэта: Блажен изгнанник, поселившийся здесь»[109]. Несравненное зрелище в объеме всего столетия, изживающего комплекс недавнего провинциализма в до смешного трогательных неуклюжестях и в до чудовищного смелых выходках; передержки будут отстаиваться потом, в тормозящей силе последующих веков.
XII век — самый весенний век европейской культуры. Весна ворвалась в него с самим его началом: цветущим энтузиазмом освобождения Гроба Господня, цветущей росписью стекол в храмах, цветущими песнями рыцарей-трубадуров, цветущим воздухом городской свободы, цветущими инспирациями Шартра, цветущей — и да: «веселой» — наукой. Точка цветения — прокол нищей рассудком европейской души пресыщенностью арабского эллинизма. Плоды вызревали в веках, и предугадать их было невозможно.
Со второй половины столетия, одновременно с подъемом нового храмового творчества, наблюдается метаморфоз школ; рядом с верой, сотворяющей себе храмы, растет знание, нуждающееся в собственных храмах. В Болонье уже с 1119 года действует чисто светский университет, где преподаются право, медицина и философия (теологический факультет будет открыт лишь с XIV века). История возникновения и судеб европейских университетов — вдохновенная глава в истории общеевропейской революции, разыгрывающая архетипику всякой революции: от «штурма Бастилии» до «термидора». Штурмом охвачен весь XIII век. В 1200 году Филипп-Август ратифицирует Парижский университет; в том же году основывается университет в Кэмбридже. Резонанс неудержимый: Оксфорд (1220), Саламанка (1217), Монпелье (1220, сначала медицинский факультет, а с 1289-го университет), Падуя (1222), Неаполь (1224), Тулуза (1229), Сиена (после (1250); с XIV века и дальше темпы удваиваются и утраиваются. Миг рождения равен борьбе за самоутверждение: против церкви, против светской власти; еще с колыбели этот Геракл вынужден бороться с опутывающими его змеями duplicis potestatis, двойной власти, претендуя на роль третьей. Юридически клерк еще в ведении церкви, фактически он уже раскрепощен. Церковь тщится во что бы то ни стало приручить этого «мальчишку»; в ход пускаются все соблазны, вплоть до бесплатного обучения бедных, разрешенного III Латеранским собором в 1179 году. Scolasticus (позже канцлер), уполномоченный епископом, осуществляет надзор над преподаванием. Университеты противятся этому, и уже в 1213 году Парижскому университету удается приобрести право лицензии. Шесть лет спустя здесь же канцлер вообще отстраняется от дел; предлогом к снятию служит его попытка воспротивиться поступлению в университет нищенствующей братии. Не менее напряженной выглядит ситуация и с противоположного конца. В 1229 году имеют место кровавые стычки между студентами и королевской полицией; деятельность университета прекращается почти на два года. В 1231 году Людовик Святой и Бланка Кастильская вынуждены в торжественной обстановке провозгласить независимость университета. Картина типична для всех городов. Оксфорд открывает военные действия против короля (Иоанна Безземельного) еще с 1214 года, стало быть, на год опережая подписание Великой хартии; конфликт возобновляется в последующих годах (1232, 1238, 1240), пока, наконец, королевская власть в лице Генриха III, испугавшегося возможного альянса «ученых» с оппозиционной партией Симона де Монфор, не сдает позиций[110]. Любопытно наблюдать политическую подоплеку этой игры; обе воюющие стороны, как папство, так и императорская власть, одинаково используют «университет» в качестве козыря; уступки в ряде случаев преследуют чисто тактические цели. Такова, в частности, знаменитая булла Parens scientiarum 1231 года, которою папа Григорий IX дарует Парижскому университету статус независимости, вынуждая короля и его мать уступить давлению со стороны непокорных клерков; папа Иннокентий IV защищает Оксфорд от Генриха III. Светская власть, в свою очередь, не остается в долгу; в смертельной схватке с Римом Фридрих II Гогенштауфен, основавший Неаполитанский университет, окружен цветом интеллигенции, предвосхищающей уже будущие разоблачения Лоренцо Валлы и гуманистов. Церковь все-таки обнаруживает бо́льшую гибкость; тщетность усилий извне отрегулировать поведение университетов сполна компенсируется изнутри, путем формирования «профессуры» силами орденов, доминиканского и францисканского; с 1232 года в ведении первого оказывается «по совместительству» и инквизиция.
Европейская история (политическая прежде всего) разыгрывается отныне не двумя, а тремя протагонистами: рядом со священной властью (sacerdotium) и светской властью (regnum) окончательно утверждает свои права власть профессиональной учености (studium)[111]. Университет, самой семантикой своего наименования соперничающий с всемирными притязаниями папской и императорской партий, невольно втягивается в борьбу и — внимание! — втягивает в нее само знание. Момент, достойный вторичного внимания: с профессионализацией знания в XIII веке имеет место незаметная, но мощная интоксикация его бациллами феномена власти; европейская наука, задолго до её официального, так сказать, рождения, генетически закодирована волей к власти, к господству над миром, в масштабах, как выяснится, и не снившихся её соперницам. Гондишапурская программы — мы увидим — будет осуществляться в лучших традициях римской техники. В респективе XVII века эта ситуация выглядит уже очевидной; в XIII веке перспективы её отнюдь не однозначны, несмотря на ряд проступающих симптомов. Парадигма Гондишапура была не единственной и тем самым уже не фатальной; налицо была мистерия начала, полного, как и всякое начало, самых различных возможностей; XII век еще сплошное брожение этих возможностей; с XIII века начинается их остывание, чреватое будущим конкурсом и розыгрышем мест.
В университетских судьбах символически разыграны судьбы знания; их история — захватывающий рассказ о строителе, начинавшем с головокружительных башен и обещаний королевства и дожившем до гигантского «конструкторского бюро» с обслуживанием «чужих» заказов[112]. Ему бы хоть раз обернуться назад и вспомнить собственную юность! Неповторимая, незабываемая пора юности европейского студенчества, где единственный, пожалуй, раз понятие права могло без остатка покрываться чувством правоты! Это было совершенно особое право, никак не соседствующее с церковным или государственным: право на собственный ум и отстаивание его от всех сторонних посягательств, силящихся навязать уму горький и нелепый статус несобственности. Европейский studiosus врывается в пространство истории с бесцеремонной перчаткой вызова; неисправимый собственник ума, он готов сражаться за этот свой ум до последнего. Вслед за Эриугеной он убежден, что путь в Царство Небесное лежит через философию, и вслед за Абеляром повторяет он, что нельзя верить в то, что предварительно не понято нами. Политически, конфессионально он может быть кем угодно, но как «ученый» он должен исповедовать независимость. Данте-»гибеллин» — пылкий приверженец императорской власти; Данте-»студент», выдержавший диспут «quodlibet» в присутствии 14 оппонентов богословского факультета и удостоившийся звания «baccalaureus in Universitate Parisiensi», одинаково громит как императоров, так и пап. Казалось бы, именно в европейском студенчестве должна, наконец, осуществиться давняя, но фатально срываемая мечта: идея единой Европы.
На фоне политически и духовно раскромсанного целого, среди бесконечных усобиц и национальных самоутверждений сквозит удивительная атмосфера студенческого общежития, подчиненного лозунгу Павла: «несть эллин, ни иудей» и засвидетельствованного возгласом бездомного Данте: «Весь мир — моя родина»[113]. Licentia ubique docendi — право преподавать повсюду — такова юридическая гарантия этого единственного в своем роде космополитизма. Но преподавать повсюду, значит повсюду и учиться. Факультет артистов Парижского университета (из которого позже выросла «Сорбонна») предусматривал наличие четырех наций. Статус Флорентийского университета за 1387 год предоставлял иностранным студентам возможность обучения даже в том случае, если их страна воевала со страной, где они обучались. В некоторых итальянских университетах (Перуза, Падуя, Флоренция) обязательным было присутствие иностранных преподавателей. Выпячивать собственную национальность можно было где угодно; в университетской атмосфере это было просто неприлично. Адепт европейского знания мог быть только европейцем; это значило, во Флоренции он — «флорентиец», а в Гейдельберге — «гейдельбержец». Разве не типичными «парижанами» с улицы Fouarre выглядели учившиеся здесь Данте, Чино да Пистойя и Петрарка, и какие натяжки понадобились бы для того, чтобы вспомнить «итальянское» происхождение Арнольда Брешианского, слушавшего в Париже Абеляра!
Против этой независимости бессильными казались отлучения и костры; справиться с ней можно было только одним путем, и путь этот был загадан знанию с самого момента его институционализации. Школяр XII века — еще вполне «дилетант», изживающий максимум прав при минимуме обязанностей; с XIII века он уже обнаруживает комплекс «профессионала» и явную зависимость от «статутов». Остывание первоначального брожения растет параллельно с самим процессом профессионализации; этот наследственный грех всякого социального предприятия не пощадил и «знание» в моменте перехода от чисто индивидуальной формы к форме корпоративной. «Знание», облаченное в докторскую мантию и оглядывающееся на устав, могло быть (и было) утонченным, респектабельным, профессиональным, doctissima; чего ему уже не могло хватать, так это духа музыки и халкионически-провансальского «веселья»; оно оказывалось вколоченным в футляр собственной респектабельности, и его серьезность всё больше походила на «гримасничающую серьезность совы» (Гёте). Диалектика судеб европейской учености, начинавшейся с голодающей и бродяжной школярской братии («famem et anguistiam fert agmen scolare»)[114]и стягивающейся в почтенный образ «профессора», набитого профессиональным довольством и вот-вот готового позировать кисти будущих портретистов, до странного напоминает диалектику перерождения первоначального христианства в административно-церковный аппарат.
Приобретения не компенсировали утрат; приобретались: отточенность средств и геральдические отличия; утрачивались: беспокойство, нудимость, мятежность, напряжение, цель. Натренированный рассудок, очарованный собственными способностями, обнаруживал все признаки нарциссического самолюбования; онтологией этого рассудка оказывались не реалии мира, а «Сентенции» Петра Ломбардского, зачитанные до дыр и принятые за реальность. Филологические тренировки с неизбежностью провоцировали философские «чемпионаты»; одуревший от бесконечных объяснений текстов, отводов возражений, проверок источников и толкований комментариев рассудок по инерции отдавался «диспутациям», демонстрируя виртуозность по части «о-чем-угодно». Всё решал спор — уже Петрарка не находит для Парижа иного эпитета, как «спорящий» (contentiosa Parisios); спорили часами, до изнеможения, как гладиаторы, бряцая острословием и протыкая пустоты. Сохранились жалобы современников. Этьен де Турне: «Спорят публично, насилуя священные установления, таинства Божественности, воплощения Слова… Неделимая Троица раскромсана вдоль и поперек. Сколько докторов, столько ошибок, сколько аудиторий, столько скандалов, сколько общественных мест, столько богохульств»[115]. «О-чем-угодно» вырождалось во «что угодно» и «как угодно»; задавалась тема: голова сидит на плечах; нужно было доказать, что она сидит «где угодно», только не на плечах. «О Иисус! — воскликнул однажды в сердцах сходящий с кафедры «чемпион». — Как я возвеличил твой закон. Однако, если бы лукаво захотел я его опрокинуть, я представил бы доводы еще более убедительные»[116]. Убедительнее всего оказывался финал; раскаленный рассудок требовал релаксации, и от диспутаций путь чаще всего вел… в публичные дома, расположенные чаще всего этажом ниже. «Природа», изгоняемая из головы, возвращалась «откуда угодно», только не через голову.
Характернейший симптом: время формализации знания — время невиданного расцвета ересей. Европа объята ими; с XIII века очаги распространения зарегистрированы уже во Франции, Арагонии, Каталонии, Испании, Италии, Сицилии, Англии, Нидерландах, Германии, Богемии, Польше, Литве, Австрии, Венгрии, Кроатии, Далмации; животворными тромбами скитаются они по кровеносным сосудам Европы, ища поразить в самое сердцевину нового «Вавилона». Эти ереси — дух знания, покинувший его оболочку в момент, когда, прельщенное социальными видами, оно предавало собственный дух и торжественно обязывалось быть «служанкой» теологии, той самой теологии, которая уже запрещала читать Библию и просвещала «святым костром». Знание раскалывалось надвое; дух эзотерики, солнечный зайчик, выскользнул из него, как из «испанского сапога», провозвестием будущих песенных циклов Шуберта, и в то время как «университет» втягивался в рискованные превратности социальной карьеры, невольно имитируя опыт «государственности», дух его, не терпящий иной формы, кроме внутренней музыки, отлетел в жизнь, чтобы остаться жизнью.
Дальнейшие судьбы университетской учености нетрудно было предугадать. От пустословных диспутаций и всё большего продвижения по социальной лестнице оставался один шаг до меркантилизма и полного кастового обособления. Судить о взяточничестве в условиях XIV века — задача непростая, но врачам и юристам, если верить Петрарке, приходилось приобщаться к этому уже тогда[117]. Случилось так, что давнишняя метафора Этьена де Турне «venditores verborum» (торговцы словами), адресованная схоластическим докторам, приобрела вдруг буквальный смысл; прославленный юрист Болонского университета Одофредо предупреждал студентов: курсы лекций будут слабыми, если студенты не будут хорошо платить. Одновременно культивировалась элитарность, уже не «изнутри», а «извне». Аналогия между рыцарством и наукой, типичная для всего Средневековья,[118]к концу его ищет чисто внешней легализации. Еще Фруассар в 1391 году различает вооруженных рыцарей и рыцарей законов (chevaliers en lois). В 1531 году Франциск I дарует рыцарство университетским докторам. Оставалось прославить себя рыцарскими деяниями. Петр Рамус (Pierre de la Ramée), профессор Парижского университета, обвиняется своими коллегами в том, что на лекциях цитирует поэтов; профессору философии надлежало цитировать только Аристотеля. Рамус отводит обвинение указанием на ложность аристотелевской философии; против него возбуждается судебный процесс, и Жак Шарпантье, профессор новообразованного Collège de France, требует его ссылки на галеры. Ограничиваются публичным позором, но выжидают удобного случая, чтобы покончить с «инакомыслящим». Случай — Варфоломеевская ночь; инициатор убийства — все тот же «коллега» и «рыцарь» Жак Шарпантье[119].
Печальное зрелище — наблюдать маразматическое дряхление этой столь цветущей некогда юности. «Если взять их руками, то от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто бы угадал, что их пыль происходит от зерна и от золотой отрады яровых полей?»[120]Эту юность оплакивал еще в 1525 году Клеман Маро, вспоминая своих университетских наставников:
Jamais je n’entre en Paradis,
S’ilz ne m’ont perdu ma jeunesse.
Жалобам и колкостям — от гуманистов и до наших дней — не счесть конца. Но вот что характерно: импульс живого знания, покинувший университетскую ученость с первыми же симптомами её стагнации, был обречен отныне на совершенно особую фазу преследования, перед которой невинными играми выглядели былые формы преследования. «Университет» оставался окаменевшей гипсовой маской знания, несущей в себе все внешние признаки соответствия и подобия, и расчет оказывался на редкость однозначным. Приближалось Новое время и вместе с ним эпоха окончательного обмирщения мира; беспризорности и провансальской стихийности знания наступал конец. Нет, оно не изменяло себе никогда; vitam impendere vero — оставалось его неумирающим девизом. К прежним врагам, священной и светской власти, прибавился новый враг: университетская власть. Отныне предстояло одолевать и её; «университет» устами Чезаре Кремонини заявил после открытия Галилеем спутников Юпитера, что он не станет впредь смотреть в телескоп, так как это опровергает Аристотеля. Вызов был принят; будущее оставалось за Галилеем. Мог ли, однако, он предвидеть, какая изощренная расправа ожидала его самого? Позорное инквизиционное судилище оказалось лишь ширмой, заслоняющей действительный процесс: включение в списки университетских программ и неслыханную по силе канонизацию, на этот раз не в календаре святых, а в учебниковых параграфах и научно-популярных тиражах, где впавшая в беспамятство мысль должна была задавать тон «научно-техническому прогрессу» и безблагодатным судьбам мира.
Удивительная привычка знания — обнаруживать временами непреодолимую тягу к глупости и плодить вокруг себя пересмешников. От Горация через Рабле и Мольера до современных сатириков сколько было потрачено случайного и фатального острословия на высмеивание «мыслителя» ex professo, и разве было бы преувеличением сказать, что именно «учености» непостижимым образом сподобилось выплачивать наиболее ощутимые подоходные налоги в тезаурус мировой глупости! Схоластике, по расхожему мнению, получившему распространение с легкой руки гуманистов, выпала едва ли не самая тяжкая участь; анекдот о количестве ангелов, смогших бы уместиться на кончике иглы, с какаго-то времени стал универсальной парадигмой этой философии, застилая любые иные ракурсы оценок. Потешались долго и злобно, не щадя ни мишени, ни собственных обрызганных ядовитой слюною стрел; удивительнее всего было то, что азарт увлекал не только «имевших право», но и «присвоивших право»; последних, во всяком случае, оказывалось гораздо больше, чем можно было бы предположить. Лютер, например, мог позволить себе выразиться о Фоме Аквинском как о «болтуне и пустомеле» (Wäscher und Schwätzer), что, однако, не помешало будущему исследователю аналогичным образом оценить самого Лютера[121]. И уж вовсе сомнительным, скажем, выглядит бурлеск Буало 1675 года, полный веселых издевок над Аристотелем и Университетом;[122]издевки вполне основательные, но едва ли уместные в устах этого неблагодарного отпрыска худших традиций схоластики, удушившего поэтический гений Франции тугим воротничком, или инструкцией по эксплуатации поэтического вдохновения.
Оснований к смеху — повторим это — было более чем достаточно. Схоластический призрак, успевший пройти все стадии деградации, не хотел покидать сцену и разыгрывал тягостный фарс. В сущности, смеялись над вырождением, но смесительная сила смеха стирала различия и оттенки; надо было отсмеяться и протереть глаза, чтобы, спохватившись, достать из «выплеснутой воды» оставшегося незамеченным «ребенка». И вот уже Кондорсе, выученик просветительской теории и жертва её практики, вынужден признать, что его самоуверенная эпоха обязана схоластикам четкой выработкой множества понятий[123]. Современность провела окончательную черту между «блеском» и «нищетой» схоластической философии; историки мысли уже не вправе заглатывать полуторатысячелетие и культивировать миф Декарта ex nihilo, мотивируя тем, что между древними и Декартом не было «почти» никого (Гамлен). Убийственно замечает Жильсон: «Что следует разуметь под этим почти?»[124]Философия Нового времени в неоспоримых анализах Жильсона оказывается прямой и полнокровной наследницей схоластики; факт, настолько же очевидный, насколько замалчиваемый. Резоннейший вопрос исследователя: «Почему идеи, которые историки отказываются серьезно обсуждать, встречая их у теолога XIII века, представляются им несравненно более значимыми в изложении Декарта?»[125]По Жильсону, «не только метафизика Декарта, но и мораль Канта не существовали бы без средневековой философии»[126].
Что же представляла собою сама средневековая философия?
Припомним её предысторию. С первых же веков христианства естественно растет вопрос: каковой быть христианской философии? Ответ в основном двоякого рода и альтернативный: либо ей вообще не быть (за отсутствием нужды в ней, так как в Писании сказано «всё»), либо же она должна быть, но в таком случае проблема упиралась в её отношение к языческой философии. Мы знаем, что уже с Аврелиана судьбы христианского мира стянуты в фокус римской епископальной политики; программа уничтожения самого духа язычества сказалась прежде всего на греческой философии, вплоть до её окончательного упразднения Юстинианом в начале VI века. С этого времени, собственно, вступает в силу расхожий трафарет «средневекового мрака», ибо солнце эллинской мысли, закатившееся на Западе, восходит на арабском Востоке, прогревая и просвещая крайне непредрасположенную к нему душу[127]. Запад объят мраком; солнце его отныне — «полночное солнце», открытое немногим избранным; отказ от эллинской философии механически повлек за собою отказ и от христианской. Характерный символ межи, разделяющей уже-не-Рим и еще-не-Европу: Северин Боэций, последний светоч антики, казненный варварским царем Теодорихом и перед казнью пишущий в тюрьме «Утешение философии».
Через два-три столетия: первые просеки света — так называемый «каролингский Ренессанс». Плоды его еще незначительны; значимость — невероятна. С Карла Великого Европа вступает, наконец, в оздоровительный пояс анамнесиса; грандиозные реставраторские усилия Карла во всех срезах знаменуют процесс восстановления памяти; обращение к истокам , источниковедение отныне неотъемлемое свойство европейского сознания. Выясняется: утрата истоков была утратой самого сознания, в философском ракурсе — рассудка. Приходилось начинать сначала; схоластика, что бы ни говорили о её этимологии, начиналась как школа, цель которой сводилась, по существу, к овладению рассудком. В этом отношении можно (хотя и не без натяжек) согласиться с мнением Прантля, что здесь мы имеем дело, собственно, не с философией, а с логикой и теологией;[128]правильнее было бы сказать: только с логикой, ибо и теология, утратившая к этому времени живой сверхчувственный опыт, разыгрывалась скорее как повод к логике, где стремились «доказать» всё что угодно, даже существование Бога. Во внешнем плане, разумеется, стояла обратная картина: крепнущая мысль шла своими путями в обличии «служанки», правда, довольно строптивой и временами своевольной, так что «госпоже» приходилось не спускать с нее глаз и прибегать к кострам и отлучениям. Смысл метафоры «ancilla theologiae» прочитывается символически как всё еще опекунство старой ощущающей души над младенцем-рассудком; с конца XII века у опекуна серьезный конкурент в лице Аристотеля, подкинутого «неверными». Церковь колеблется и наносит первый удар: скорее «на всякий случай», чем по существу. Удар рикошетом; Парижский собор 1209 года осуждает опасные «интерпретации» Амальрика Шартрского и Давида Динанского; Латеранский собор 1215 года подтверждает осуждение; негативное отношение не ослабевает и позже: в булле Григория IX (1231) речь идет уже о специальной комиссии по расследованию ошибок; кардинал Жак де Витри тогда же предостерегает от Платона и Аристотеля; Иннокентий IV возобновляет запрет в 1245 году[129].
Строптивость «служанки» обнаруживается без промедлений. Англия уже с самого начала расположена к непослушанию, а Тулузский университет отмечает свое открытие в 1229 году торжественным включением Аристотеля в программу. Париж лавирует; статут Роберта де Курсона (1215) ограничивает запрет только «Физикой» и «Метафизикой», но уже к середине века переведенными оказываются почти все сочинения Аристотеля, и церковь вынуждена отступить.
Этот метаморфоз средневековой мысли из ancilla theologiae в ancilla Aristotelis существенен во всех смыслах. Прежде всего, раскол цели и средств. Схоластическое возрождение мысли наткнулось на теологию, окончательно ствердевшую в догматах; единые некогда, они вынуждены были теперь на противоестественное и становящееся всё более невыносимым соседство. Теология, осудившая в свое время Оригена и тем самым «философски» оскопившая себя, наново встретилась с философией, произросшей уже на иной почве и лишь по инерции выказывающей всё еще теологическую мимикрию. Мысль Скота Эриугены была, по существу, последней героической попыткой гармонического сочетания обеих половинок, где «познание» как таковое по самой природе своей не могло быть не чем иным, как «богопознанием». Осуждение Эриугены ознаменовало решительный разрыв; «Бог» теологии, привыкший к закопченным ладаном иконам и административной стилистике соборных постановлений, не желал, очевидно, менять этот комфорт на рискованные стези познания, которые таким образом оказывались как бы предоставленными самим себе. Начиналась тонкая игра, где ценою ряда жертв церковь рассчитывала не неожиданный «мат» познанию; тактика, в сущности, сводилась к тому, чтобы, поощряя, с одной стороны, мысль, навсегда закабалить её в статусе «служанки», что значило: мыслить «так», а не, скажем, «сяк» (с осуждением «такого-сякого» — «Sic et non» — Абеляра), корпеть над всяческими «Сентенциями» и ни на йоту не уклоняться от соборной аксиоматики. Карательные процедуры при этом недурно сочетались с обворожительно-мистической рекламой спасительного невежества (Бернард Клервосский: «В лесах обретешь ты больше, чем в книгах.
Деревья и камни научат тебя большему, чем любой учитель»). Так в общем выглядел генезис понятия ancilla theologiae (по существу, лишь ancilla ecclesiae), принятый позднейшими историками за чистую монету; но здесь именно и следовало бы искать ключ к разгадке схоластической философии. Опекунство церкви, с одной стороны, и арабско-еврейская «контрабанда», с другой, сложили всё своеобразие её драматических судеб; догматическое вето, наложенное на «богопознание», отрезало рассудок от «предметности» как таковой; строго говоря, мысль Эриугены, явленная в гармоническом триединстве теологии, логики и мистики, где вселенский онтос отождествляется с познавательным процессом силами умного сердца, или рассудка, окунутого в купель сердца, оказалась трижды расколотой: на теологию, вернее, окончательно ствердевшую посмертную маску её, логику, или рассудочную мысль, замурованную заживо под этой маской, и мистику, как некую отдушину познания, впрочем, отрезанную от рассудка и, стало быть, познающую не мыслью, а чем угодно: только «сердцем» или только (простите) «пупком». Понять схоластическую мысль, значит, прежде всего, учесть этот факт её замурованности; мысли, проломившей в веках гипсовую оболочку и вырвавшейся на волю, легко было потешаться над собственным прошлым, где, плененная, она героически разыгрывала рост и становление. Схоластическая мысль вполне могла бы сказать о себе словами «крестоносца» Филиппа-Августа о «неверном» Саладине. «Счастлив Саладин, у которого нет папы»; её «папа», некогда блаженный мир умных эйдосов, выступал теперь в обличии деспотического «отчима», навязывающего ей собственную непогрешимость и обязывающего её «научно» подтверждать паноптикум оцепенелых догматов, выдавая ситуацию паралича за путь, истину и жизнь. Расщепление «богопознания» на «Бога» и «познание», расщепляло таким образом само «познание» на «средство» и «цель», где познавательные средства вынуждены были иметь дело с санкционированным агностицизмом, или с «непознаваемым Богом», стало быть, с перспективой решительного «ничто» (не в апофатическом смысле), так как теологический «Бог» оказывался латинизированной калькой первоисточника, ex quo omnia, per quem omnia, et in quo omnia. Понятно, что о «природопознании», за отсутствием самой «природы», растворенной в теологии, пока не могло быть и речи; «природа» в собственном смысле только начинала импортироваться на Запад арабами, влача за собою длинный шлейф вполне «чернокнижных» эффектов. Оставалась сама логика, вынужденная грызть собственный хвост, принимая (а после уже и выдавая) его за «головную» проблематику.
Это внутреннее расщепление нашло доподлинное «методологическое» отражение в подкинутом арабами алгоритме «двойной истины», или, модернизированно выражаясь, «принципе дополнительности». Теологическая мимикрия в-себе-достаточной логики не могла обходиться без осечек; корпение над аристотелевским пассажем всё чаще оборачивалось неожиданно еретическими с точки зрения мумифицированной Библии результатами. В Парижском университете к середине XIII века договаривались, скажем, до того, что возможны истины и вне самого Бога. Смельчаки, призываемые к ответу, ответствовали, что подобные выводы имеют не «теологическую», а «философскую» значимость. Среди осужденных в 1277 году парижским епископом Этьеном Тампье «философских» тезисов встречались уже и такие перлы: «что проповеди теологов основаны на баснях», «что ничего больше нельзя знать из-за знания теологии» и т. д. («Quod sermones theologi sunt fundati in fabulis. — Quod nihil plus scitur propter scire theologiam»). На этих дрожжах всходило тесто всех научных лакомств XVII века.
Отдельные попытки не могли предотвратить раскола, и баланс, столь подчеркнуто явленный в платонизме Шартрской школы, в «Scito te ipsum» Абеляра или в синтетизме великих доминиканцев, выглядел нарушенным уже с первых шагов. Тщетно предупреждал Иоанн Сольсберийский о бесплодности и никчемности логики, взятой как самоцель; именно к этому совращали логику авторитарная теология, с одного конца, и извращенный Аристотель, с другого. Ха1актернейший симптом: первое осуждение Аристотеля в «интерпретациях» Амальрика Шартрского и Давида Динанского есть осуждение эллинской мысли в призме воззрений Скота Эриугены; Эриугена осужден окончательно; его книга «De divisione naturae», противопоставляющая арабскому Аристотелю неразгаданный прообраз будущего гётевского Аристотеля, сожжена в 1225 году. Последствия этого события оказались непоправимыми: во-первых, осужденный Аристотель был «подлинником» в буквальном смысле (Давид Динанский пользовался греческим текстом); во-вторых, через Эриугену открывалась прямая возможность павлианского прочтения его в единстве «Аналитики» и «Топики», с одной стороны, «Метафизики» и «Физики», с другой, и уже в чувственно-сверхчувственном синтезе всего корпуса; наконец, в-третьих, осуждение падало только на физику и метафизику(«non legantur libri Aristotelis de metaphysica et naturali philosophia»); «логика», имеющая уже за собой внушительный стаж усвоения, продолжала оставаться в силе. Что это значило? Оторванная от целого, «логика» механически преображалась в самоцель, в некий заведенный и вхолостую работающий механизм. Представим себе будущие кантовскую и гегелевскую системы и попытаемся исключить из них созерцательно-опытный аспект: чувственный у Канта и сверхчувственный у Гегеля; оставшееся жуткое зрелище чистого до отсутствия априоризма сложит нам логические «виды» схоластической философии. Прибавим к этому и то, что сама «логика» выступала в «латинском» обличии, к тому же искаженном («ex littera latina corrupta», по авторитетной оценке Роберта Гроссетеста); логическая «veritas», сохранившая в себе всю свою юридическую предысторию, должна была отныне служить путеводной звездой нарождающейся европейской научности.
Чтобы понять случившееся во всей глубине, следовало бы рассмотреть его на контрастном фоне; контраст обеих «истин», греческой и латинской, оказывается вопросом не этимологии, а судеб нашей духовности. Прекрасное описание его оставил П.А.Флоренский: «Истина, в понимании эллина, естьά-λήθεια, т. е. нечто способное пребывать в потоке забвения, в летейских струях чувственного мира, — нечто превозмогающее время, нечто стоящее и не текущее, нечто вечно памятуемое. Истина есть вечная память какого-то Сознания; истина есть ценность, достойная вечного памятования и способная к нему… Религиозно-юридическое по своему корню, морально-юридическое по своему происхождению от юриста, слово veritas и впоследствии сохраняло и отчасти усилило свой юридический оттенок. В позднейшей латыни оно стало даже иметь чисто юридическое значение»[130]. Подумаем же теперь, что должно было означать в перспективе всего будущего осуждение Аристотеля, прочитанного в духе Эриугены? Осуждение самого познания и подмену познания процедурной техникой дознания. Познание истины у Эриугены — событие космического порядка; познавать природу (physis Аристотеля), значит совершенствовать саму природу, высшее назначение которой заключается в том, чтобы быть познанной (De div. nat., II, 20). Здесь «логика» неотделима от «физики», и смысл логических операций онтологически оправдан вписанностью в тварный мир; рассудок не извне предписывает законы природе, а познает их в ней самой, будучи сам, по позднему слову Гёте, высшей природой в природе. «Логике», оторванной от «физики», оставалось оттачивать себя в «о-чем-угодных» диспутациях, поражающих чисто адвокатской виртуозностью по части словесного фокусничества. О познании заботились меньше всего, ибо познавать уже было нечего; когда в 1254 году Парижский университет добился, наконец, реабилитации «Физики» и «Метафизики», ситуация выглядела уже необратимой: мысль протекала по всем правилам судебного расследования.
Именно здесь следовало бы искать действительные корни спора между «номиналистами» и «реалистами». В сущности, номиналистическим оказывался и сам реализм, тщетно силящийся спасти традицию аппеляциями к ens reale. Дело было не в подчеркивании объективной реальности универсалий, в чем, скажем, Вильгельм из Шампо мог вполне совпадать с Эриугеной, а в общей смещенности всего философского контекста. Контекст волнующе запечатлен в мысли Абеляра, вынужденного по условиям времени ввязаться в спор. Для историков философии Абеляр — настоящая головоломка, полная противоречий и неопределенности; «мы напрасно стали бы, — замечает Штёкль, — искать у него отчетливого и строгого решения этой проблемы»[131]. Нужно было бы добавить: в отсутствии отчетливости и строгости — не слабость, а величайшая сила этой мысли. Головоломка Абеляра — прямой симптом смещенности проблемы из познавательной сферы в плоскость только логики; «умница», сидящий в «философе» и намного обгоняющий свой век, был способен лишь на отчетливые парадоксы. Парадокс первый: Абеляр не оставляет камня на камне от «реализма», исповедуя внутренне чистейшей воды (павлианский) реализм. Парадокс второй: вооружая (в полемике с Вильгельмом) «номинализм» острейшими доводами, он сокрушает и его, как никто из «реалистов».
Кто же он сам? Историки, заботящиеся об исправности документов, причисляют его к «умеренным реалистам» или «концептуалистам», но мысль его, поверх документальной индексации, мощным аварийным сигналом гудит в веках, свидетельствуя о неполадках в самой системе ментальности, подменившей силу созерцательности отточенным термином и в пределах термина спорящей о «до» и «после» термина. Громя «реализм», Абеляр громит всё ту же гипсовую маску теологии, умертвившей в себе познание и ищущей (как-никак!) познавательного оправдания; в сокрушительных нападках на «номинализм» сокрушает он самозванца от логики, воспользовавшегося «переполохом в доме» и сводящего смысл мира к пустому жонглированию словами. Мытари и грешники эпохи распознали в этом «концептуалисте» то, что проморгали в нем «философы»: Rhinoceros indomitus (неукрощенный Носорог) — так назван был он, прободавший костяную оболочку веков вплоть до нашего века, в назидание всем черепам, набитым «невыездными» мыслями.
Абеляр — дважды осужден: на Суассонском соборе в 1121 году и на Санском соборе в 1150. Историк, восстанавливающий историю не только на основании письменных источников, но и, по методу Фридриха Шлегеля, как «пророчество, обращенное вспять», не может пройти мимо этой фигуры, не отметив глубокой символической значимости её в последующих судьбах мысли. Абеляр — потухший маяк, смогший бы из XII века уготовить мысли пути свободы, чтобы спустя столетия мысли не пришлось высмеивать собственное прошлое, кичась своими «картезианскими» привилегиями. «On se croit nouveau, on est cartésien» — едва ли в этой эпиграмме Фуше де Карейя была бы нужда, не откажись мысль еще в XII веке от «новизны» и такой силы независимости, перед которой отдельные положения Декарта выглядят всё еще догматическими пережитками и которую не прочь бы занять иным из «мыслителей» современности. В стремительной и, может быть, чересчур беспощадной характеристике, данной юным Абеляром знаменитому Ансельму, провидчески начертана диалектика будущих издержек мысли, не только «схоластической», но и «посткартезианской»: «Итак, я приблизился к этому старцу, обязанному своей репутацией в большей степени своему престарелому возрасту, чем дарованию или образованности. Все те, кто подступали к нему, чтобы узнать его мнение о предмете, относительно которого царила неуверенность, отходили в тем большей неуверенности. Если довольствовались тем, что слушали его, он казался великолепным, но стоило лишь задать ему вопрос, как он обнаруживал полную неспособность. Великолепен он был в разглагольствовании, никчемен в понимании, пуст в разуме. Пламя его коптило дом, вместо того чтобы освещать его. Издали его дерево, покрытое листвой, притягивало взоры, но когда рассматривали его сблизи и с бо́льшим тщанием, выяснялось, что на нем нет плодов. Приблизившись к нему, чтобы сорвать с него плод, я увидел, что оно подобно смоковнице, проклятой Господом, либо тому старому дубу, с которым Лукан сравнивает Помпея:
Он стоит в тени имени большого,
Этот дивный дуб посреди полей.
Проученный, я не стал терять времени в его школе»[132].
„Школа“ между тем росла неслыханными темпами, и «смоковница» схоластической мысли в скором времени напоминала непролазную чащу листьев. Листьям этим суждено было опасть к самой осени; пока же они отовсюду притягивали взоры. Начиналось великое и уникальное по масштабам самоотравление ума на почве словесности. Слово, «бич воздуха», как именовал его еще Алкуин, оборачивалось настоящим бичом духа;вербализм, отрезанный от онтологизма, вырастал в некий чудовищный гибрид интеллектуального бюрократизма, опирающегося на бесконечные «пункты» и «подпункты» всяческих amplius, adhuc, item, praeteria и т. д. Переживаниям, чувствам, очевидности, не удостоверенным соответствующими «справками», сиречь «доказательствами», указывалось на дверь, за которой их могли бы приютить «мистики» или «поэзия»; эта пища не переваривалась уже мозговыми желудками воскрешенного Минотавра, номинально обслуживающего Теологию и занятого на деле безумным проектом конструкции «вечного двигателя» мысли, впрочем, также вполне номинальной. Распоясавшиеся nomina, забывшие свою «ноуменальность» («нуминозность»!), дважды забывшие, что само их «имя» есть лишь далекий рассудочный отзвук «во-имя», без которого не бичевать бы им воздуха, ни духа, приплюснули мысль, даровав ей право на существование не иначе, как в качестве «функции от термина». Эта картина явственно прослеживается уже в истории латинских переводов Аристотеля. Рекламный анонс гласил: «Природа, объясненная Аристотелем — Аристотель, объясненный Аверроэсом». Обойдем молчанием вопрос, чем стала объясненная Аристотелем Природа в объясненном Аверроэсом Аристотеле; читатель всё равно остался бы неблагодарным к героической филологии подобного труда. «Это было бы то же самое, — говорит Ренан, — как если бы для лучшего понимания Расина мы стали бы его читать в турецком или китайском переводе»[133]. Бесспорным остается одно: латинизация оказалась тем именно осиновым колом, которого last, not least недоставало этому интернациональному гробу. Речь идет не о профессиональных погрешностях перевода, которые так или иначе компенсировались славным энтузиазмом переводчиков, а о самом духе его. Когда впоследствии будет открыт подлинный греческий Аристотель, ситуация уже не выправится, ибо суть окажется уже не в языке, а в намертво приобретенных навыках и обычаях мышления («customs» или «habits», скажет Беркли), где и сами «слова», пусть уже «греческие», будут восприниматься на чуждом и откровенно враждебном горизонте новой ментальности[134].
Для латинского слова вообще характерна тенденция определенности и фиксации; «солнечных зайчиков» здесь быть не может — либо «солнце» (скажем, в риторической фигуре), либо «зайчик» (в капкане). Нам приходилось уже вскользь упоминать гётевскую характеристику различия греческого и латинского языков; пассаж этот вполне заслуживает самого глубокого внимания: «Насколько иной научный вид приобрел бы мир, — говорит Гёте, — если бы греческий язык остался живым и распространился вместо латинского. Недостаточно добросовестные арабские и латинские переводы в свое время натворили уже бед, но и тщательнейший перевод, вследствие различия словоупотребления, всегда вносит в предмет нечто чуждое. Греческий язык, конечно, наивнее и больше подходит для естественной, светлой, духовной, эстетической передачи счастливых воззрений на природу. Манера говорить глаголами, особенно же инфинитивами и причастиями, допускает любые оттенки выразительности; собственно, словом ничего не определяется, не подпирается и не вколачивается, оно остается лишь неким намеком, предназначенным к тому, чтобы вызвать предмет в фантазии. Латинский язык, напротив, решителен и начальственен в употреблении существительных. Понятие в готовом виде вдвигается в слово и цепенеет в слове, с которым теперь обращаются как с действительной сущностью»[135]. Остроумно изображает эту специфику Журден на примере переводов с арабского: «Латинское слово покрывает в них арабское подобно тому, как шашки покрывают клетки шахматной доски»[136]. Номинализм, таким образом, оказывается в некотором роде не следствием этой философии, а еёпричиной; он вписан в язык и, следовательно, в мышление самим фактом преобладания существительной формы воззрений, неизбежно гипостазирующей понятия в субстанции в ущерб их функциональной природе. Здесь коренится извечное различие между ставшим и становлением, формой и метаморфозом, механизмом и организмом, в пределе — смертью и жизнью. Схоластическая философия окончательно установила этот водораздел.
Оставим всякую надменность в обращении с этой мыслью. Признаемся лучше в том, что по части чисто логической техники современность могла бы еще у нее поучиться. Если когда-либо логика праздновала свой величайший триумф, то это было тогда, и так, как уже едва ли будет снова; пусть попробует какая-нибудь из нынешних «логистик» выдержать присутствие самой Ars magna Луллия или хотя бы Ars brevis или, на худой конец , Комментария к ней Бруно! Неблагодарность поздней мысли к своему схоластическому прошлому была неблагодарностью забвения; мысль, щеголяющая стилистикой, меньше всего расположена была помнить о грамматике, тем более что последняя бессознательно уже определяла всю ее фактуру. Нужно было инстинктивно усвоить технику силлогизма, чтобы позволить себе вслед за Леонардо называть его «сомнительной болтовней»[137]или вслед за Декартом вообще отрицать его познавательную значимость;[138]выпады эти беспрекословны там, где речь шла о свержении изжившей себя техники, продолжающей по инерции имитировать былую состоятельность, но выпады эти несправедливы в контексте общей истории мысли.
Я не буду специально подчеркивать факт схоластической наследственности современного научного мышления; после работ Дюгема, Кассирера или Койре её едва ли можно оспаривать. Единственное, что я хотел бы отметить, связано с некоторой спецификой этой наследственности. Говорить здесь о «положительном» и «отрицательном» труднее всего; схоластика неоднородна и неоднозначна, чтобы можно было оценивать её «вообще», скажем, уравновешивая «плюс» нейтрализации Гондишапура в системах Альберта и Фомы «минусом» пропаганды его в воззрениях Роджера Бэкона или Сигера Брабантского. Сама индивидуальность отдельных ситуаций с лихвой нарушает любую попытку оценок «вообще»; вспомним «отступника» Юлиана, «минус» отступничества которого скрывал на деле чистейший «плюс» доподлинного христианства; в объеме Средневековья эта трагическая амбивалентность ярче всего предстает мне в фигуре последнего великого Гогенштауфена, Фридриха II, в его сверхчеловеческой и постольку совершенно одинокой попытке христианизации самого арабизма, — было бы грехом против сознания вторгаться в эту разнообразную эмпирику и учинять над ней противоестественный отбор с помощью общеобязательных заготовок. Важно учесть следующее: схоластика была грамматикой, в некотором роде воинской повинностью мысли, и как таковая она оказалась приведенной к этому диалектикой становления самой мысли. К моменту её рождения предпосылки были уже налицо; связь с источником почти уже была разорвана, и мысли, привыкшей в прошлом лишь изредка гостить в голове на птичьих правах космической инспирации или имагинации, приходилось теперь свыкаться с инфернальными условиями рассудка, с тем чтобы извлечь и его на Свет Божий либо раствориться самой в его кромешной тьме. «Бога» не было «уже», «природы» не было «еще»; была только «мысль», извне и по инерции облаченная еще в сутану, внутренне же брошенная на произвол собственной судьбы; судьбой этой оказалась ковка меча в предвестии будущей встречи с обезбоженной природой.
Впереди предстояла еще роковая встреча с «физикой» мира, и «физика» эта должна была выступить не в прежнем квалитативном контексте аристотелевского «physis», а как разрушительная цепь сплошных квантификаций, подчиненных технологическому императиву господства над миром. Оторванная от мира и втиснутая в мозг, мысль готовилась к этой встрече со всей истовостью средневекового школяра, не знающего , чем будет она, но предчувствующего, что она может быть «чем угодно». Схоластические «quodlibeta», дружно высмеянные в веках, оказались на деле вещим симптомом будущего «гольбаховского» мира, вернувшего билет Богу и уже машинально («механически») способного на некий универсальный «quodlibet», вплоть до планетарного самоубийства. Начинался новый акт мировой драмы, где персонажам, привыкшим до этого послушно следовать воле автора, предстояло получить такую свободу, что ход действия неизбежно оборачивался поиском самого автора. Между мыслью Оригена о конечном спасении всех душ, включая будущую душу Лапласа, и мыслью Лапласа о ненужности гипотезы «автора», схоластической мысли была отведена томительная роль притчи доктора Буридана; она заморила-таки себя голодом в срединной перспективе былой «теологической» и предстоящей «естественнонаучной» охапок сена, но тем значительней разыгрался впоследствии аппетит её наследницы.
Памяти Б.Н.Бугаева
Необычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы.
Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте,[139]впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила.
Характеристики отскакивают как стрелы от кольчуги. Просвещеннейший государь, влюбленный в математику, философию, естественные науки и медицину, покровитель всех свободных умов, получающих при его дворе право на любую мысль, поэт и трубадур, оставивший след в истории итальянской литературы. «Первым современным человеком на троне» называет его Яков Буркхардт. «Он централизовал всю судейскую власть и управление неслыханным и поныне для Запада образом»[140]Удивительно наблюдать в первой половине XIII века этот совершенный образчик тоталитарного государства, никак не вписывающегося в иррационально-страстный[141]политический фон Средневековья.
Надо перенести сюда из XVII века экономическую политику Кольбера, чтобы составить себе некоторое представление о пугающе неправдоподобных реалиях этого размаха, потрясшего столетие, которое только что решалось на переход от натурального хозяйства к денежному. Кольбер предвосхищен и в другом: в научной организации экономики и политики. Леонардо Фибоначчи, первый алгебраист Запада и, следовательно, «глупец» (biggolone) в оценке современников, оценен здесь в счет будущего; его «Liber Abaci» положена в основание монополизации торговли, в которой скрещиваются уже бывшая кредитная система норманнов с будущей двойной бухгалтерией ломбардцев[142]. Само государство дано как бы в скрещении арабско-нормандских форм правления с будущим гоббсовским «Левиафаном» и даже «антиутопиями» современности. Государство, прежде всего, — это контроль, охватывающий все срезы жизни, вплоть до частной жизни, вплоть до вмешательства во всё; перечислим: регулирование заработной платы, наличие точных кадастр, принудительные займы, налоговые вымогательства в неслыханных масштабах с использованием сарацинских сборщиков и юристов и ссылкой на галеры за невыплату (75 % дохода от соли, шелка, металлов и т. д. шло государству); прибавьте еще: тайную полицию, технику доносов, паспортизацию, запрет на браки с иностранцами без специального разрешения, принудительную учебу в Неаполитанском университете (впрочем, бесплатную), регламент, запрещающий медицинскую практику без получения диплома, наконец, «генеральное преступление», как с возмущением выражается историк: «противокультурную изоляцию Нижней Италии от Запада»[143]. Налицо — сплошные «улики», уличающие всё, кроме… «чего-то»; в этом «что-то» — тайна личности, не делящейся на сумму своих деяний без остатка; загадочная усмешка человека, постигшего до срока смертоносную невыразимость внутренней свободы и всем жестом жизни простертого в будущее.
Жест этой жизни — крест, створяющий Север с Югом и Запад с Востоком; непостижимая слепота века, не узревшего в этом «змеином отродье» таинственный образ «распятого». Могучий «германец», внук Барбароссы, и настоящий «итальянец», uomo di grande ingegno e virtù; «крестоносец», освобождающий Иерусалим, и почти «сарацин», мечтающий сокрушить Рим, — какая благодатная почва для кривотолков и клеветы и вместе с тем какая неповторимая и музыкально капризная судьба! Я не знаю, пишутся ли так истории, но для меня история этой жизни равна внезапности Шуберта, вызвучивающего XIII век. Иллюзий быть не может; историка устроила бы именно «ушами» услышанная музыка, но моя уверенность по-прежнему остается в силе; я листаю удивительную книгу Фридриха «Об искусстве охотиться с птицами» (De arte venandi cum avibus), написанную к 1240 году «по настоятельной просьбе прославленнейшего мужа М. С.» (вероятно, Михаила Скота) и нахожу в ней подтверждение: «уверенность, — говорит этот августейший Папагено, — достигается не через уши»[144].
Этой музыки не расслышал в великом «скитальце» историк, ужаснувшийся маске «тоталитаризма» и повторивший папскую клевету об изоляции Италии от Запада. Скажем так, если уж приходится говорить на этом языке: осуществлялась не изоляция, а именно интеграция, причем в масштабах и качестве, имеющих решающее значение для Европы и мира в целом; политическая мимикрия скрывала за собой перспективы духовных судеб, так что позднейший прогноз Ницше о политике, имеющей раствориться в духовной войне, был лишь инспиративной реминисценцией событий шестивековой давности. Еще раз: здесь решалось всё; ярость века, раздавившего Фридриха, меньше всего отвечала характеру чистой политики, больше всего — «идеологии». В становлении европейской науки, выцеживаемом не через катетер научных «программ» и «парадигм», а слышимом во всю грудь, Фридрих — последнее смертельное усилие «переоценки всех ценностей» перед самим порогом эпохи сознания и самосознания; нужно лишь расключить сознание с сетью машинально усвоенных таксономических привычек, опознающих поэзию только в «поэтах», науку только в «ученых» и политику только в «политиках», чтобы усмотреть в этом пункте «политической» истории одну из самых роковых и самых значительных предпосылок истории «науки».
Посмотрим же, что здесь случилось в самый разгар века «университетов» и «инквизиции». Духовная география эпохи приобретала уже все признаки отчетливости и определенности, в которых если что и отсутствовало, так это отчетливость и определенность. Противоположность между Западом и Востоком, с одной стороны, Севером и Югом, с другой, сотрясала европейский организм; реальность всё меньше и меньше отвечала фабрикуемым в Риме «потемкинским» представлениям о христианнейшей Европе, продуваемой с четырех сторон пронзительными сквозняками влияний. Брешь, пробитая крестоносцами на Восток и наводнившая Восток невиданной гаммой чисто западной абракадабры, от светлейших порывов души до низкого разбоя, открыла и обратный путь, через который Запад шумно приобщался к разновидностям абракадабры по-арабски; что же такое весь «латинский аверроизм», как не раскатывающийся в веках «чох» простуженной ex оriente западной души! Арабизм, воспринятый этим путем, расколол Запад надвое, на двойную, так сказать, истину, из которых «философская» чаще всего оказывалась «арабской», несмотря на грандиозные усилия отдельных великих докторов; она-то и пролилась — через парижских и оксфордских номиналистов XIV века — в будущую «науку».
Не менее угрожающей выглядела и перпендикулярная перекладина Север-Юг. Здесь Европа и вовсе раскалывалась на две «Европы», столь же мало схожих друг с другом, как Запад с Востоком или как провансальская Франция (до альбигойских войн) с бретонской Францией. В то время как Север медленно и неуверенно приходил в себя из глубокого обморока, ища просветов в своем тусклом небе и туманных ландшафтах, Юг, никогда не терявший нитей традиции, продолжал жить полнокровной жизнью «мыслителя», который при случае мог быть и «рыцарем», и «трубадуром», и, конечно же, «еретиком». Будет ли преувеличением сказать, что итальянские «кватроченто» и «чинквеченто» ознаменовали не столько само Возрождение, сколько его заключительный акт; это «Возрождение» вписано во всю историю Италии как факт еёисторической непрерывности.
Италия никогда не теряла связи со своим прошлым; нельзя сказать, что в один прекрасный день здесь начали выкапывать статуи и культивировать антику; экстравагантность Петрарки, не расстающегося в XIV веке со «своим Гомером» и целующего непонятные ему греческие письмена, могла по-всякому удивлять Север; здесь, где еще в VI веке на форуме Траяна декламировали Вергилия и где тогда же поэты венчались на Капитолии лавровым венком, это было нормой поведения. Не удивительно, что именно отсюда должна была идти на Север контрабанда самого пестрого вольномыслия, свидетельствующего о том, насколько тонким оказывался тут ледяной покров церковно-христианской «общеобязательности»:
Magis credunt Juvenali,
Quam doctrinae prophetali
…
Et pro Marco legunt Flaccum,
Pro Paulo Virgilium[145].
Где тонко, там и рвется. На самом крайнем Юге, в Сицилии, с IX века приживаются арабы; от Горация, предпочтенного Марку, можно было и вовсе отказаться ради… Корана. XI век отмечен глубоко символичным створением крайнего Севера с крайним Югом; норманны отвоевывают Сицилию у арабов и присоединяют её к «христианской» Европе. Но вот что удивительно: победив арабов, они оставили нетронутым «арабизм», нетронутым до такой степени, что в самом начале XIII века юный Гогенштауфен, росший пленником своего могущественного опекуна Иннокентия III, мог получить в Палермском дворце вполне «арабское» воспитание, сыгравшее впоследствии столь роковую роль во всех причудах его неразгаданной жизни.
Следует учесть: «арабизм» врывался в Европу двумя потоками, горизонтально и вертикально. Следует учесть также, что эта инкрустация шла неимоверно сложными путями. Сам «арабизм» ко времени своей европеизации претерпел уже окончательное раздвоение: мусульманский и темный «в себе», он был повернут к Западу специфической маской «просветительства», в которой Европа должна была увидеть зашифрованную в чужих письменах историю своего забытого детства. Говоря иначе, встреча с арабами оказалась для Запада встречей со «своим иным»; за отсутствием чистого эллинизма приходилось принимать за таковой арабскую философию, своеобразно и со всеми издержками несоответствия разыгрывающую роль «Расина» на «турецкой» сцене. Судьбе было угодно, чтобы зрителями этой роли становились именно европейцы; исламская чистка «арабизма» искореняла в нем именно «эллинизм», так что Гондишапур, ненужный Востоку, оказывался желанным гостем для Запада, вполне готового к жадной рецепции этого опасного суррогата эллинистической философии. Разрыв в связи времен определял само качество этой рецепции; сталкивались — с одной стороны Европа, отвыкшая от христианско-эллинистического гнозиса, с другой стороны эллинизм, лишенный импульса Павла и ареопагитик, стало быть, не сам эллинизм, а некий выкидыш его, усвоивший лишь одну половину лозунга «всё позволено» и прослышавший вторую: «но не всё полезно». Этот выкидыш соблазнял головокружительными перспективами «науки», и в скором времени обернулся сущим искушением «святой» Европы, которая реагировала на него трояко: либо глубже погружаясь в невежество и надеясь таким образом спасти «чистоту» риз, либо вовсю отдаваясь соблазну и уже пролагая пути «безбожной» науке, либо давая отпор искушению, но при этом пытаясь овладеть импульсом самой науки путем еёхристианизации, т. е. включения её в непрерывность христианской культуры. Первый вариант, будучи мертворожденным по самой «ветхости» своего замысла, мог лишь в той или иной мере тормозить развитие, но ни в коем случае не определять его. Оставались второй и третий, между которыми уже к концу XIII века в европейских университетах шли беспощадные схватки. Вопрос упирался не в то, быть или не быть «научной мысли» и «научному эксперименту», а в то , какими им быть; бухгалтерия «двойной истины» открыто демонстрировала «или-или» науки и религии в противовес глубочайшим тенденциям шартрских платоников или св. Фомы, ищущих соединения обеих «истин».
Колоссальная сложность ситуации исключала все шансы на ясный и однозначный ответ; несомненным было то, что рождающаяся наука de facto никак не могла примириться с разлагающимся корпусом теологии, но с другой стороны невозможной представлялась сама мысль об иррелигиозной науке (не будем забывать, что мысль эта очерчена пока второй половиной XIII столетия, и что «невозможное» не стало еще «несомненным»). Отсюда мощное брожение ересей, как бы предугадывающих катастрофичность альтернативы и силящихся вдохнуть дух в омертвевшую букву религиозного догматизма; нужно было оживить саму теологию, придать ей былой познавательный пафос, стало быть, оправдать Оригена, Скота Эриугену, Абеляра, дабы спасти мысль, замурованную в гипсе „откровения“, от будущего бунта со всеми его последствиями. Еще раз: барон Гольбах из XVIII столетия мог почивать на лаврах просветительского свободомыслия без единой догадки о том , кому он обязан последним. Потребовалось устранить очень многих и очень многое, чтобы уготовить мысли такое будущее; в перспективе гностической непрерывности её становления «Гольбах» — невозможность, nihil est quaerere схоластической философии, и он — сама несомненность в линии искоренения «оригенизма» и постановлений Восьмого Константинопольского собора.
Горизонталь «арабизма» в XIII веке — весы с явной тенденцией перевеса «научной» истины над «религиозной». Во что выродилась вторая, не мог не видеть ни один здравомыслящий ум; чем обещала стать первая, оставалось открытым. Тем сильнее пересекала эту горизонталь идущая с Юга вертикаль «бури и натиска».
Юг — эпицентр всех «неформализуемостей». Мысль изживалась здесь со странной веселостью бродяги, рискующего в любой момент оказаться висельником; нормой её была не высиженная выцеженность, а выхоженность (в двойном качестве «патетики» и «перипатетики»); кабинетная на Севере в силу особых условий тусклого северного климата, здесь она не могла не имитировать особенностей своего климата: лазурное небо, лимонные и оливковые рощи, фруктовые сады и всю неповторимую limpidezza Средиземноморья. Мыслить значило здесь — петь; во всяком случае пробным камнем любой истины, в том числе и «двойной», оказывалась не тяжесть доказательства, а веселость, la gaya scienza, и если мысли приходилось выдерживать проверку на прочность, то экзаменаторами выступали подвох, провокация, шутка, наконец — не в последнюю очередь — «ire d’amor qui en mon cor repaire» (любовный гнев, притаившийся в груди). Инстинктивное отвращение к схоластической учености определялось, поэтому, не идеологией, а экологией южной ментальности; интересно в этой связи проследить специфику усвоения схоластики у Данте или Петрарки, где даже самая основательная университетская выучка мутным илом оседала на душевное дно, меняя лишь качество душевной прозрачности, но ни в коем случае её самое.
Ничего удивительного, что естественным состоянием этой души должна была быть предрасположенность к всяческим «ересям». Италия и Лангедок кишмя кишат инекую «толкучку» инакомыслия, где при желании можно было сойтись с кем ями, пифагорейцами, эпикурейцами, греческими раскольниками и багдадскими математиками, стоиками, скептиками, софистами, «оккультистами» всех мастей. Именно отсюда, включая Испанию, шел на Север поток переводческой литературы, но сам «арабизм» выявлялся здесь в существенно иной химии качеств. Прежде всего здесь он усваивался и переваривался натуральнее, входя дополнительным ферментом в и без того пеструю амальгаму влияний; о «двойной истине» не могло быть и речи; там, где северная душа сотрясалась от одной возможности сколько-нибудь рискованных «интерпретаций», Юг культивировал норму восприятия. Опасности потенцировались сообразно специфике: «арабизм» угрожал Северу культивацией самозванного рассудка на фоне ссыхающего культа христианской догматики; опасность заключалась в том, что под флагом «научной революции» готовился просто «дворцовый переворот», где место прежнего «жреца» должен был занять новый (его впоследствии так и назовут: «жрец науки»); Югу он угрожал иным: усугублением исконно рискованных склонностей вплоть до деформации их природы; «ересь», предназначенная к «протесту» и «скитальчеству», готова была под нажимом этого вольномыслия сладостно опочить в чувственной неге, представленной всеми «пряностями» мусульманского рая. Возникала инстинктивная необходимость нейтрализации крайностей; будущая гётевская «точная фантазия» оказывалась как бы вписанной в самое диалектику судеб Европы, где северная «точность» и южная «фантазия», обреченные врозь на погибель, искали пресуществления друг в друге: первая, чтобы избежать рассудочного омертвения, вторая, чтобы не стать продолжением «сказок Шехерезады».
На этом бесконечно рискованном фоне и разыгралась загадка жизни последнего великого Гогенштауфена.
Представьте себе Юлиана, у которого вдруг отняли бы его Грецию, Юлиана, отроду лишенного Греции, но не лишенного душу выворачивающей «юлиановой» ностальгии по Греции. Он бы непременно выдумал себе её — si la Grèce n’existait pas, il faudrait l’inventer, ибо, подобно природе, не терпящей пустоты, культура не терпит отсутствия Греции. Швабский мальчик, родившийся в только что отнятой его отцом у норманнов Сицилии и осиротевший на третьем году жизни, восполнил это отсутствие… «арабами». Чистейшему архетипу «Афинской школы» суждено было преломиться в этой душе сквозь призму восточной экзотики: евнухи, музыканты, танцовщицы, фанфаристы, канатоходцы, фокусники, акробаты, скоморохи, послы, багдадские астрологи и еврейские компиляторы, наводнявшие впоследствии его палермский двор, странным образом имитировали атмосферу платоновского «пира», затеянного в самый разгар некой «чумы» этим весельчаком-императором, который меньше всего заботился о своей «христианской» репутации.
Судьба вызвучивалась в диковинных диссонансах. Семнадцати лет он должен был завладеть немецко-римской короной и утвердить свое наследственное могущество; в тридцать лет он возглавляет пятый крестовый поход, завладевая и иерусалимской короной. Всё шло как бы по плану; стилистика века не нарушалась пока ни в чем. Недоумения вспыхнули внезапно и не исчезали уже никогда; если представить себе какого-то Ионеско, попавшего бы в XIII век, то случившееся могло бы вполне соответствовать природе его вдохновения; предводителю крестоносцев сподобилось обрести сердечнейшего друга в лице египетского султана Эль-Кямиля. Подумаем о душевном состоянии обеих армий, жаждущих кровопролития к вящей славе своих Богов и вынужденных наблюдать странное зрелище, где глава христианского воинства загонял в тупик султана труднейшими вопросами по философии и геометрии, а султан, в свою очередь, демонстрировал «христианской собаке» чудесную искусственную сферу, изображающую движение планет. Дело дошло до того, что в Иерусалиме ко Гробу Господню (по другой версии к мечети Омара) этого неисповедимого паладина сопровождал не священник, а мулла; сохранился рассказ о шутках, отпущенных им во время паломничества. Понятно, что обратный путь едва ли мог быть триумфальным; с 1232 года и уже до конца — восемнадцать лет, взятых в кредит у будущего Ренессанса! — действие разыгрывается в обеих Сицилиях, и действие это равно действующей на всю Европу Этне.
Двор Фридриха — собирательное и зажигательное стекло культуры. Протекционизм Карла Великого увеличен здесь до будущих масштабов протекционизма (сравнение напрашивается снова) Кольбера; сюда, словно пчелы на мед, стягивается всё свободное, небоящееся, неформальное, рискованное — «веселое».
Вместе с тем удивительный факт: этот протекционизм совершенно особой природы; покровительство духу культуры подчинено здесь не подспудным целям эксплуатации «научного гения» в церковно-универсальных нуждах, как у Карла, или в угоду технологической воле, как у Кольбера, а исключительно самой культуре. Фридрих — самый настоящий Freigeist и Vogelfrei творимой культуры; Палермо при нем транспарирует выблесками не только будущей Флоренции или даже Вены, но и… Веймара; надо представить себе некую «одновременную» пересеченность чудовищно темпераментного артистизма Флоренции, неповторимо богемной ветрености Вены и боговдохновенной научности гётевского Веймара, чтобы получить мгновенное впечатление тональности этой атмосферы. Здесь культивировался сам поиск; Палермский зоопарк поражал воображение еще со времен отца Фридриха, Генриха VI; тратились огромные суммы не только на переводы и университеты, но и на зоопарк, куда Фридрих выписывал из Азии и Африки самых диковинных зверей — для «публики» и в научных целях. «Stupor mundi» — эта оценка века следовала за ним по пятам; по универсальности даров он выдержал бы самые ответственные сравнения с «мыслителями» будущего; орнитолог, геолог, зоолог, математик, «эмпирик» скорее в парацельсическом, чем веруламском смысле слова; полиглот, свободно изъясняющийся на восьми или девяти языках; автор чудесных канцон, переложенных им же на музыку; архитектор, и вместе с тем неутомимый организатор и новатор; упомянем: при его дворе действовала школа поэзии и пластических искусств, процветала анатомия в знаменитой салернской школе, была введена программа всеобщего обучения. Фридрих — величайший реформатор права, которое с него впервые утрачивает характер сверхличного откровения, модулируя в зону сознательности; отныне дух законов определяется не божественными «ордалиями», а «доказательствами» от свидетелей и «документацией»; характерно это сочетание в нем «эмпирика» и «рационалиста» — культ «факта», предваряемый и управляемый «логической» презумпцией: «Поскольку наука врачевания никогда не может быть усвоена без знания логики, повелеваем: да не изучает никто медицины, не пройдя предварительно как минимум трехлетней логической подготовки».
Студенты-медики в Салерно обязаны были наряду с хирургическими и анатомическими занятиями (им дозволялось уже вскрывать трупы) в течение пяти лет изучать Гиппократа и Галена. Лишь после этого, пройдя предварительно годовую практику у опытного врача, они сдавали экзамен и получали место врача от самого императора. Уникальнейший случай: он и своего «Распутина» — живущего при нем астролога и некроманта Михаила Скота, «колдуна» европейского ранга, способного вызывать «искусственный дождь», — совращал к… естествознанию, так что «колдуну» приходилось под нажимом откладывать гороскоп и усердствовать над переводами из Аристотеля. Молва, разумеется, соответствовала лучшим стандартам демонологии. Рассказывали, что он резал людей, чтобы изучать процесс пищеварения; рассказывали еще про лингвистический эксперимент, которому он подвергал новорожденных: их должны были держать в одиночестве, чтобы проверить, способны ли они изобрести язык. Слухи нарастали как бред. Говорили, что он приютил при своем дворе сыновей Аверроэса, чуть ли не самого Аверроэса, хотя в год смерти последнего ему было четыре года. Даже ежедневное принятие ванны квалифицировалось с легкой руки одного монаха как «дьявольщина». «Этот развратный король, — возмущался папа Григорий IX, — утверждает, что мир обманут тремя лжеучителями (tribus baratoribus); что двое из них умерли в славе, между тем как Иисус был распят на кресте. Кроме того, он совершенно открыто и громогласно заявляет или, скорее, осмеливается лгать, что глупы все те, которые верят, что Бог, создатель мира и всемогущий, родился от девственницы.
Он утверждает ту ересь, что ни один человек не может родиться без связи мужчины с женщиной. Он говорит, что надо абсолютно верить только в то, что доказано по законам вещей и естественного разума»[146]. Если бы хоть дело ограничивалось одной Нижней Италией, как знать, не закрыл бы Рим глаза на это новое — но могучее — «альбигойство»? Смертельная война была спровоцирована самим Фридрихом; нелепо было бы предположить, что этот сородич Оттонов и воплощенная динамика исконно германского Werdegang, мог утолять свое честолюбие в провинциальных масштабах разгула. «Раздавите гадину» — в этом позднейшем кличе Вольтера отчетливо звучит реминисценция из XIII века: «Неужели это истинная церковь?… Ее послы… как волки в овечьей шкуре стремятся поработить освобожденных… Весь мир должен соединиться к ниспровержению этой неслыханной тирании»[147].
Приговор историка оказался дважды несостоятельным: дело шло не о «противокультурной» изоляции Нижней Италии от Запада, а о культурном соединении Юга с Севером (и, стало быть, Востока с Западом); Италия должна была стать германской, Германия итальянской; первая несла второй импульс неслыханно свободной мысли, вторая гарантировала первой фаустовскую верность (см. «Пролог на небе»). «Германский император» искал действительного слияния с «сицилийским королем», даже если это стоило бы союза с «неверными»; последняя головокружительная мечта отлученного, разбитого, одинокого скитальца — возглавить новый крестовый поход, на этот раз не для освобождения Гроба Господня, а для освобождения Духа Господня, стало быть, не на Иерусалим, а на Рим, чьи послы, как волки в овечьих шкурах, «стремятся поработить освобожденных». Каким могло быть воинство этого крестового похода? Разумеется , арабским. Христианская Европа, предпочевшая оставаться зрителем там, где решались собственные её судьбы, содрогнулась от этой нелепости; «номенклатурности» принадлежало уже последнее слово. Волею колдовской таксономии Божий мир делился на «правоверных» и «неверных», на de jure заверенных «христиан» и «сарацинов»; из юридической игры выпадали одни «освобожденные»; им оставалась участь «отступников».
Кому, однако, в то время, если и в наше время мало кому, могло открыться: это не «отступник», а подлинно «освобожденный», и, стало быть, свободный от бесовского наваждения «номенклатурных» этикеток, и, следовательно, способный видеть вещи сообразно их действительности, а не прилипчивым словам, так что и «христианин» при случае оказывался «хуже турка», а иной сарацин на деле потрясал истинно христианскими добродетелями. Номенклатурно «христианский» век единодушно сошелся в оценке свободнейшего монарха, и оценка эта гласила: «безбожник». Да, «безбожник», и не без усмешки вызова; в ней-то, в самой усмешке, таилась адская антиномия души, замахнувшейся на трафарет «общеобязательного» Бога и ищущей действительного Бога в самом пекле трафарета «безбожности». Странная, висельно веселая усмешка «крестоносца», несущего свой незримый крест и дружащего с «султаном». Торжественно-»протокольная» серьезность века не коснулась этой души, одиноко изживающей безнадежность эпохи. Он мог бы сказать о себе забавными словами позднейшего анекдота о вéнцах: «Дела идут безнадежно, но не серьезно».
Внезапная смерть Фридриха в 1250 году стала началом легенды о нем. Он воскрес в мифе, переносящем его в таинственный грот, откуда с исполнением сроков должно было случиться его возвращение. К началу XVI века образ внука смешался с образом деда, Барбароссы, тоже «италофила» и тоже «жертвы»[148]. Возвращение «Фридрихов» запечатлевалось отныне не в «документах» истории, а в тревожных сигналах инспирации, в исконно «штауфеновской» ностальгии по Югу, которую в веках мощными вспыхами должна была изживать нордическая германская душа. Эти беспокойные сигналы гнали в Италию молодого автора «Вертера», где ему предстояло впервые «обрести себя» в будущем качестве автора «Фауста» и «Учения о цвете». Вслушаемся в едва уловимый инспиративный склик с «развратным королем» — тоже «трубадуром» и тоже «натуралистом», — звучащий нам из «непристойного» поэтического чуда «Римских элегий»: «Und belehr ich mich nicht, indem ich des lieblichen Busens Formen spähe, die Hand leite die Hüften hinab?» (Разве же я не учусь, выслеживая формы прелестных грудей, скользя по бедрам рукой?) Сицилия Калиостро или Сицилия Фридриха навеяла Гёте точнейшую формулу своей тайны: «Лишь здесь ключ ко всему»?[149]Еще одна удивительная инспиративная параллель: по выходе в свет «Западно-восточного дивана» пронесся слух, что автор его обратился в магометанство, и Гёте, судя по некоторым репликам, был не прочь лукаво потворствовать этим толкам, во всяком случае, чисто по-фридриховски разыгрывать поверх «христианина» и «магометанина» (кого еще!) роль «счастливого фокусника, удачно стасовавшего карты и дурачащего публику» (из письма к Шиллеру). Гёте весь, быть может, не желая сам того слышать (как не услышал же он щемящего провозвестия Шуберта), пронизан снопами штауфеновских инспираций. Его девиз: «Видеть вещи, как они есть»,[150]— прямая реминисценция фридриховского: «Сделать вещи, которые есть, зримыми, как они есть»[151]. И рядом с ним почти уже слышащий, еще один первенец Севера и мученик Юга: «Фридрих» Гёльдерлин, автор «Смерти Эмпедокла» и предтеча нового (последнего?) «Фридриха», опознавшего, наконец, в себе «распятого антихриста» и «ближайшего родственника» фамилии Гогенштауфенов[152]. Попробуем угадать по вольтажу и чисто ядерной реактивности следующей выдержки, кому она принадлежит: «безбожнику»-императору из XIII века или «безбожнику» Фридриху Несвоевременному из XIX-го: «Я знаю свою участь. Некогда с моим именем будут связывать воспоминание о чем-то чудовищном — о кризисе, какого не было на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решении саботировать всё, чему доныне верили, на что притязали и что почитали. Я не человек, я динамит… Я не хочу быть святым, лучше уж шутом. …Быть может, я и есмь шут… Моя правда ужасна, ибо до сих пор правдой называли ложь… Я первый открыл правду, тем именно, что я впервые ощутил — вынюхал— ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда еще не противоречили, и все-таки я противоположность отрицающего духа. Я благой вестник, каковых еще не было, я знаю задачи такой высоты, для которой пока недоставало понятий; впервые с меня вновь существуют надежды. Со всем тем я по необходимости и человек рока. Ибо когда правда вступит в борьбу с ложью тысячелетий, случатся потрясения, которые и не снились: земля изойдет в конвульсиях, сместятся горы и долины. Понятие политики полностью растворится в духовной войне, все твердыни власти старого общества взорвутся в воздух — они все покоятся на лжи; будут войны, каких еще не было на земле. Впервые с меня на земле существует большая политика»[153]. Мы, конечно, угадали: это «Фридрих» Ницше; выдержка заверена документально. Попытаемся угадать и другое: ту разрушительную силу невысказанности, которой пришлось ждать шесть столетий, чтобы сказаться таким образом.
Pro domo mea. Урок Фридриха — настоящая головоломка по части «проблемы» понимания. Сортировать и объяснять можно всё, что угодно, при условии что сортируется и объясняется именно «что» чего угодно. Понимание всегда и при любых обстоятельствах начинается с «кто»; таков уже умоляющий и бесконечно беззащитный контекст любого элементарно речевого «да пойми же наконец!» «Что» Фридриха — неразгаданность его в клевете веков; церковь, гораздая на сортировки, убедительно скомбинировала факты в феномене «нехристя» и «арабского шпиона». Упущен был всего лишь «слон», заслоненный «букашками» буквализмов: «кто» самого феномена; иначе, правда была названа ложью, а ложь правдой. Импульс Гондишапура, рассчитанный на приобщение к сверхчеловеческому сознанию за счет погашения индивидуального сознания, претерпел в душе этого «германца» неожиданно обратный эффект; частица силы, желавшей вечно зла, моментальным образом сотворила на этот раз благое. Приобщение к сверхчеловеческому оказалось искрой, разжегшей пожар свободы и тем самым утвердившей «индивидуума»; «арабизм» Фридриха — не номенклатурно-анкетная подневольность какой-то очередной (но с другого — справа налево — конца) «идее», а неукротимая динамика свободы, свободы-бывания (по-гегелевски), стало быть, свободы от всего ставшего и несвободного, как бы оно ни называлось в табелях о рангах: «христианством», «арабизмом» или самой «наукой». Любопытное «фамильное» совпадение: св. Фома, тоже «южанин» и тоже «Гогенштауфен» (по матери), останавливает «арабизм», так сказать, ex officio; Фридрих, его противоположность ex officio, не занят по существу ничем иным, с той лишь разницей, что техника борьбы осуществляется здесь не силою отточенного термина, а на рискованных путях бессознательного манихейства, не чурающегося зла, а впитывающего его в себя, чтобы изнутри завладеть его энергией и преобразить её в свет. Урок Фридриха — урок всякой будущей мысли, исповедующей свободу-концепт и в страхе отшатывающейся от «ужасных» правд свободы-бывания; сам по себе он — крестный путь сознания, вознамерившегося испить до дна чашу освобождения и израненного последствиями этого решения, но он же — напоминание всякой мысли о самом существенном в ней, о том, отсутствие чего будет всегда свидетельством её ничтожности и никчемности, каких бы глубин или вершин она ни достигала. «Что» Фридриха могло быть и было «что угодно»; его «кто» — еще раз словами Ницше — «духовное безмолвное высокомерие страдальца… которое нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук»:[154]головокружительное «инкогнито» смертельно раненого «рыцаря Грааля», прикинувшегося «эпикурейцем»; в конце концов, не церковь победила его, а сам он подорвался на собственной высвобожденной из-под гипсовой власти любых слов и определений энергии, так и не сумев воплотить её в сообразное ей слово. Это сделали впоследствии другие «немногие». Он же, испив свою чашу до дна, до дна же испытал horror vacui мысли, уже свободной-от, еще не свободной-для и — безнадежно веселой, безбожной, безродной: мысли «разбойника», распятого всё тогда же и рядом и внятно расслышавшего голос: «Нынче же будешь со Мною в раю».
Любопытнейший факт: Рим, увлеченный перспективами мировой политики и не сводящий глаз с неблагонадежной Европы, прошляпил собственную Италию. Итальянцам даже в периоды наивысшего могущества церкви странным образом сходило с рук то, малейшее проявление чего у любых европейских соседей провоцировало немедленные репрессивные меры со стороны курии; во всяком случае по ряду основополагающих приобретений культурной значимости создается впечатление, что приобретаемое там(в поте лица и пядь за пядью), было здесь от века данным и как бы само собой разумеющимся. Связь с языческим Римом никогда, по существу, не прерывалась, так что Данте мог открыто гордиться тем, что в его жилах течет римская кровь, и, будучи гибеллином, почитать в лице христианского императора былое величие Цезаря. Любопытна и сама специфика итальянского христианства, где можно было самым естественным образом сочетать культ Пресвятой Девы с верой в Сивилл и с целой коллекцией атавистических пережитков; языческие суеверия, беспощадно истребляемые Римом по всему христианскому миру, процветали в самом Риме, нисколько не диссонируя, казалось бы, с пламенно католическими ощущениями. Громоотвод оказался наиболее удобным и безопасным местом для скопления отрицательного электричества, и позднейший лозунг Ницше: «Стройте ваши города на Везувии!»[155]парадоксально обнаружил черты прагматического благоразумия в контексте итальянской истории.
Впечатление таково, что здесь вообще не было «Средневековья»; этот термин во всем объеме связанных с ним представлений и ассоциаций мало вяжется со страной, где действительность «Возрождения» прослеживается едва ли не с самого момента ее «смерти» в язычестве и «рождения» в христианстве. С этой точки зрения, повторим, само «Возрождение», условно сигнализируемое веками «кватроченто» или «чинквеченто» (почему не «треченто» или «дуеченто»?), выглядит лишь концентрированным апофеозом целого тысячелетия. Слово «rinascita», с какого-то момента определяющее новую историческую фазу, было бы так или иначе уместным в отношении всей остальной Европы; применительно к Италии оно могло бы прозвучать с оттенками несправедливости. Маттео Пальмьери, одним из первых употребивший его в XV веке, не имел в виду ничего иного, как «стилистическую» фиксацию некой давней и вполне устоявшейся традиции, связанной с «возрождением древности» (rinascimento dell’antichità); в 1550 году Вазари специализировал термин в рамках истории искусств. При этом едва ли речь шла о качественно-революционной оценке, подразумевающей внезапность и новизну некоего временного промежутка, как это было впоследствии закреплено в знаменитой формуле Мишле-Буркхардта; в числе признаков, характеризующих феномен «Возрождения» трудно отыскать хоть один, который в той или иной мере не соответствовал бы предыдущим векам итальянской истории.
Джаноццо Манетти в том же XV веке усматривал сходство своей эпохи с каролингским Ренессансом; если точкой отсчета было именно «возрождение древности», где maniera moderna идентифицировалась — поверх maniera vecchia Средневековья — с maniera antica, то «Возрождение» должно пониматься не в функции разрыва с неким прошлым, а в непрерывной функции, выражающей хронологический закон ряда итальянского самосознания. Ситуация складывалась таким образом, что мир, делившийся некогда на «грекоримлян» и «варваров», продолжал в некотором роде сохранять значимость этого деления и в послегрекоримское время, на этот раз усилиями наследников антики, которые одержали верх над альтернативной политикой церкви («Афины» или «Иерусалим»), сумев приобщиться к новому отнюдь не в ущерб связи с собственным прошлым. Античность никогда не переставала носить здесь культовый характер, граничащий с некой свирепой идолатрией; настроения вагантов, предпочитающих речениям пророков сатиры Ювенала, меньше всего отвечали спонтанно сектантскому духу, выражая в той или иной мере общенациональную специфику. Этот осколок античности, упрямо встрявший в средневековое тело Европы, причем в самое сердцевину его, не только не считался со своей чужеродностью, но прямо кичился ею, вплоть до права диктовать условия.
Парадоксальное слово Гёте о «прирожденных заслугах» как нельзя лучше характеризует особенности итальянского духа; Петрарка мог благодарить Бога за то, что родился итальянцем, буквально повторяя благодарность «греков» Фалеса и Платона, но в обоих случаях, разделенных почти двухтысячелетним интервалом, речь шла о противопоставлении собственной «избранности» дремучему варварству соседей. Не удивительно, что именно отсюда получала Европа мощные культурные и цивилизаторские инъекции; «средневековый» итальянец, потомок Петрония, обращен к Северу неизменной позой «магистра изяществ», учащего неотесанных провинциалов азбучным манерам поведения. Еще со времен Нумы и XII таблиц здесь господствует дух корпораций и самоуправства, с которым вынуждены считаться как языческие императоры, так и христианские пастыри; хронист отто фон Фрейзинг, сопровождавший Барбароссу в его итальянских походах, сообщает, что итальянцы предпочитают быть управляемыми избранными или консулами, а не законными государями; характерно, что и университеты с самого начала носят здесь светский характер, свободный не только от церковного влияния, но и от… церковных дисциплин: Фома с 1244 года и Бонавентура с 1250 года вынуждены осесть в Париже, чтобы изучать теологию[156]. Впечатление таково, что с христианизацией Европы не Италия становиться христианской, а христианство итальянским; в кромешном хаосе падения Империи и переселения народов здесь продолжают штудировать грамматику и толковать Вергилия; даже варварские короли не избегают временами инспиративного натиска атмосферы и принимают меры по охране «культурных памятников».
Память и миф собственного прошлого играют здесь роль если не единственного, то, пожалуй, наиболее могущественного фактора восприятия действительности, так что «возрождение древности» зачастую реализуется в буквальном смысле, как возвращение к древности. Зачитанные до дыр Тит Ливий и Цицерон придают итальянской политике восхитительный налет галлюцинаторства и невменяемости, позволяющий принимать папский Рим за Рим Гракхов; в самом разгаре «Средневековья» галлюцинация республиканского Рима трижды выдает себя за действительность: при Кресцентии в 985 году, Арнольде Брешианском в 1145 и Кола ди Риенци в 1347. Действительно всё, что видится в призме языческой древности: папа зовется здесь Pontifex maximus, кардиналы сенаторами, монахини virgines vestales; какому-нибудь поэту может взбрести в голову строка: «O sommo Giove per noi crocifisso» («О всевышний Юпитер, распятый за нас»), а иной ученый монах зажигает лампадку Божьей Матери под бюстом Платона.
Странная аналогия: в судьбах Италии античность сыграла ту же роль, что рыцарские романы в судьбах Дон-Кихота; с этой точки зрения всё итальянское «Возрождение», в нарастающем crescendo разыгранное и в оглушительном fortissimo доигранное в тысячелетней cadenza между обоими разграблениями Рима, германцами в 476 году и испанцами в 1527-м, выглядит сущей паранойей величественного сновидения, ворвавшегося в явь и, в свою очередь, пробудившего явь (на деле, некий столбняк, прикинувшийся явью) к действительности. Надо представить себе пылкость южной души, неистово исповедующей культ родовых ощущений, в сочетании с мифом об избранности собственного рода; если Петрарка мог вдохновляться личностью Риенцо, то меньше всего из трезвой политической оценки момента, больше всего из гуманитарно-филологических соображений; в контексте, где Сципион Африканский оказывался национальным героем и где реальность Рима воспринималась не иначе, как с огромных сводов терм Диоклетиана, вполне естественной казалась попытка разыграть в XIV веке сцены из дохристианских времен. Пламенные клятвы на Капитолии, политические убийства, дословно срисованные с Плутарха, вдохновенный сплошной плагиат грекоримских деяний — Леонардо Аретино жалуется к 1440 году, что о временах Цицерона и Демосфена известно гораздо больше, чем о событиях полувековой давности,[157]— бедному ламанчскому идальго задолго до его часа был преподан поистине невероятный урок в масштабах целой нации, как можно подчинять действительность непрерывным приступам химерического вдохновения, удостаиваясь не насмешек, а аплодисментов всего мира.
Миф античности — неприкосновенная святыня; богохульствовать, значит осквернять Диониса не в меньшей степени, чем Христа, тем более что грань восприятия обоих с точки зрения догматики оставляла подчас желать большей определенности; Никколо Пизано к 1260 году мог лишь слегка переработать античное изображение Диониса, чтобы включить его в композицию «Поклонения волхвов» в Пизанском баптистерии. Любопытно складывалась на этом фоне диалектика отношений с церковью; папский Рим лишь в той мере оправдывал надежды, в какой и он потакал общему национальному самоощущению; для «гибеллина» Данте и «гвельфа» Петрарки дело шло не столько о партийных склоках, сколько о пользе, которую могла бы извлечь из них Италия. Строптивость и фамильярность паствы граничили с непристойностью; при случае архиепископ мог быть и изгнан (как в Милане в 983 году), а сам первосвященник осыпался такой бранью, и йоты которой было бы достаточно, чтобы зажечь костры в соседних странах. Папству, обращенному вовне взглядом Медузы, приходилось здесь культивировать непривычно христианское смирение, обнаруживая некий комплекс домашней укрощенности, — нечто вроде кромвелевской раздвоенности, где маска могущественного «лорда-протектора» патологически уживалась с маской робкого «семьянина», сносящего капризы домочадцев. Лютер, решившийся на смачное сравнение римского пастыря с «чёртовой свиньей», не выказал особой оригинальности; «свинство» пастырей еще с Данте и Боккаччо стало расхожим местом литературной и бытовой стилистики. С XIV века в Италии бытует поговорка: «пить по-папски» (bibere papaliter); в конце концов случилось то, что могло бы и не случиться: «возрождение древности» заразило и римскую курию.
Надо было начать с искоренения язычества, чтобы кончить скандальным усвоением не лучших его традиций; вековой опыт преследования и в этом случае сказался бессознательным перенятием черт противника, так что Бонифаций VIII мог смеяться над небом и адом, о Юлии II Ульрих фон Гуттен мог сказать, что он взял бы небо штурмом, если бы ему закрыли доступ туда, а Лев Х , il papa Lione, высшим наслаждением которого было наблюдать, как его придворный шут уплетает чудовищное множество яиц и фазанов, мог почитать Тита Ливия как реликвию и от души аплодировать комедиям полупорнографического характера[158]. Боккаччо и Сакетти не столько отобразили, сколько, может быть, накликали масштабы этой уникальной в своем роде порчи, как бы соревнующейся по части «возрождения» с деятельностью гуманистов и посрамляющей наиболее эффектные «оригиналы» Светония и Диона Кассия. Рим глазами Лютера в 1510 году — сплошная галлюцинация зрения, воссоздающая в небывалых размерах призраки агонизирующей Империи; джинны были выпущены разом из всех бутылок. Азарт «возрождения» кульминировался не только в благородном коллекционировании рукописей и шедеврах стилистики; возрождались постыднейшие традиции свирепого беззакония, die moralinfreie Tugend der Renaissance, воспетая Фридрихом Ницше, где исконно римская «добродетель» — virtù — мыслилась не иначе, как буквально понятая виртуозность, и где значимость личности котировалась не родом её занятий, а именно виртуозностью их исполнения[159]. Все эти буйные и полупомешанные артисты, тираны, кондотьеры, художники и гуманисты, князья и папы, чудовищно единоличные импровизаторы чужих и собственных судеб, лисицы и львы, коварные, высокомерные, хищные, жестокие, бесцельные выхлопы энергии, разлетающиеся бессмертными шлаками фресок, скульптур, полотен, авантюр, беззаконий, стиля — профессиональные «виртуозы» вседозволенности, исповедующие единую страсть: il vivere risotulamente; Рим авторитетными устами Павла III вынужден был найти однажды (в связи с окаянствами Бенвенуто Челлини) своеобразную формулу этой страсти: «Знайте, что такие люди, как Бенвенуто, единственные в своем художестве, не могут быть подчинены закону»[160]. Но единственной в своем художестве оказывалась — вся Италия, от мала до велика, Италия с её более чем 160 свободными городами-республиками, каждый из которых имел собственную историю и собственную мифологию, Италия, где погонщики ослов распевали канцоны Данте и где патологический индивидуализм проявлялся даже в отсутствии единой мужской моды на одежду;[161]эта Италия, где, по выразительной жалобе Энея Сильвия, «всякий конюх может сделаться королем»[162]и где, стало быть, ничто не мешало тому же конюху тягаться по части уникальности с Бенвенуто Челлини, должна была в полной мере вкусить неисповедимые последствия ницшеанской свободы. Удивительная страна, впервые после классической Греции ошеломившая мир таким количеством виртуозов, неким массовым психозом гениальности и абсолютной эстетической безнаказанностью; разве что одни афинские торговки зеленью, критиковавшие Изократа, могли бы составить параллель к римским лавочникам, запиравшим свои магазины, чтобы послушать поэта Бернардо Аккольти, который проездом публично читал свои стихи, или к флорентийским обывателям, которые в чумное время собирались на площади и аплодировали художнику, только что завершившему работу над вратами какой-нибудь крестильной часовни[163].
Надо прибавить сюда еще и гиперсенситивную вспыльчивость, чтобы хоть в какой-то степени представить себе этот небывалый тип «Божьей милостью свободного человека», per la grazia di Dio uomo libero, назвавшего себя так устами Пьетро Аретино; здесь убивали друг друга с такой же спонтанностью, с какой рисовали или сооружали храмы; кинжал и яд были такими же предметами обихода, как кисть и резец. Странный и мало вяжущийся с традиционным образом «средневекового» Данте факт: рассуждая в XIV главе IV книги «Пира» о природе благородства, он заканчивает пассаж следующим неожиданным предупреждением: «Если бы мой противник вздумал возразить… — далее следует вполне невинный аргумент воображаемого оппонента, — … то на такую гнусность следовало бы ответить не словами, а ударом кинжала».
Что же остается смятенному историку, как не поспевать за амплитудой раскачки этой головокружительной «виртуозности», где «свободный человек» в своих взлетах и падениях мог, как правило, либо взлетать «выше» себя, либо падать «ниже» себя, в обоих случаях — «мимо» себя! Вот типичный портрет эпохи: Эней Сильвий (Пий II), папа-гуманист, описывает Сигизмунда Малатеста, тирана-гуманиста: «Сигизмунд Малатеста был в такой степени невоздержан в разврате, что насиловал своих дочерей и своего зятя… Он осквернял монахинь, насиловал евреек, что же касается мальчиков и молодых девушек, которые не хотели согласиться добровольно на его предложения, он или предавал их смерти, или мучил жестоким образом… В жестокости он превзошел всех варваров»[164]. Невозможно без содрогания прослеживать историю этой «возрождающейся» страны, не страны даже, а уникальных городов, пожертвовавших, казалось бы, своим политическим risorgimento во имя некой художественной вакханалии, — городов-памятников, городов-музеев, городов-гениев, срывавших овации мира в ущерб судьбам нации; грекоримское наследие обошлось этим городам в кровавый непрекращающийся спектакль, насчитывающий свыше 7200 революций и свыше 700 массовых убийств, — жуткая цена, окупающая чудо «декораций», к которым так или иначе приложил руку каждый итальянский художник. Попытка Штауфенов соединить Юг с Севером была, по существу, попыткой темперирования ощущающей души силами сознания; целесообразность, лишенная цели, приобретала таким образом цель, выводящую её из нарциссического транса только художественности; попытка, мы знаем, оказалась пресеченной. Италия, навсегда оставшаяся самым глубоким сновидением и самой надрывной ностальгией германского Севера, предпочла в качестве ответной ностальгии катастрофическое самолюбование; её действительность, высокомерно отвернувшаяся от исконно фаустовского взыскания свободы на тяжких стезях нравственного самоограничения, обернулась изумительным иллюзионом артистической самоупоенности, подчиненной всем неконтролируемым канонам национальной оперной техники[165]. Характерная черта итальянской оперы: неслыханная тирания певцов.
Декоративный план вытесняет всё прочее; вместо cogito, ergo sum — canto, ergo est. Кречмар отмечает изоморфизм отношений между сценой и залом: «полное единодушие господствовало в отношении предъявлявшихся к театру требований: желали лишь одного — смотреть, удивляться и поражаться»[166]. Как же было не удивляться певцам, исполнявшим 18 двухоктавных гамм на одно дыхание; знаменитый кастрат Ферри в XVIII веке ухитрялся даже на протяжении двухоктавной хроматической гаммы делать трель на каждой ноте — и всё на одном дыхании![167]Но разве не на одном дыхании разыграна и итальянская история во всех её трелях и руладах! Эти нескончаемые заговоры и вероломства, перевороты и революции, не выходящие при всей их кошмарной непредсказуемости за рамки образцового libretto, эта блистательная галерея знаменитых bel canto, кондотьеров и разбойников из семейных кланов Висконти, д’Эсте, Медичи, Сфорца, распевающих свои арии и срывающих голоса, и здесь же обязательные «примадонны», вроде Катарины Сфорца, внучки Франческо Сфорца и незаконной дочери Галеаццо-Марии, которую безошибочный инстинкт века наградил-таки адекватным прозвищем «la prima donna d’Italia», — что же всё это, как не виртуозные арии, заглушаемые овацией и меньше всего заботящиеся о «драме»! Не случайно, что даже Макьявелли, наименее художественный и, стало быть, наиболее трезвый из всех действующих лиц этой «истории», Макьявелли, умудрившийся написать «Историю Флоренции» без единого упоминания о еёискусстве(как если бы речь шла о том самом «слоне», которого показывают за его отсутствием), оказался бессильным полностью избежать последствий всеобщего эстетического самоотравления. Предчувствуя, как никто, неотвратимость катастрофы, пытаясь в XVI веке сделать для Италии то, что сделал Кавур в XIX-ом, он тщетно напоминал своим соотечественникам, что суть не в «воскрешении мертвых вещей» и не в тесситуре голосового диапазона, где каждый «конюх», мня себя королем, способен лишь повелевать при отсутствии «конюхов», способных подчиняться, а в одном-единственном pigliatore di gran partiti, инициаторе великих решений. Тягостное зрелище — наблюдать трагедию этой трезвости, мечущейся в поисках «режиссера» перед самим срывом спектакля; провал постановки — Sacco di Roma, или разграбление Рима испанцами в 1527 году; национальному гению, в лице Галилея, оставалось символически резюмировать случившееся в уточнениях «закона инерции».
Удивительный склик симптомов. Провинциальный ужас Лютера, столкнувшегося с разнузданной вакханалией «города, ставшего шлюхой»,[168]повторился спустя два столетия в «святая святых» итальянской души: в оперной «реформе» («реформации»!) Глюка. В споре Глюк-Пиччини немецкому композитору пришлось взять на себя роль Лютера sui generis. Любопытно, что Рихард Вагнер, дословно повторивший в своей характеристике итальянской оперы лютеровский диагноз Рима,[169]сводит реформу Глюка к восстанию композитора против произвола певцов. «С этого времени господство над оперой решительно переходит в руки композитора: певец становится орудием намерений композитора, намерения же эти сводятся к тому, чтобы драматическое содержание текста получало соответствующее выражение»[170].
Итальянская трагедия оказалась трагедией маски, увиденной лицом; грандиозные декорации Возрождения, потрясшие мир, непоправимо отвлекли внимание от самого действия, которое оборачивалось на этот раз муками… рождения. В исторической концепции серии «проторенессансов», предшествующих-де сценическому апофеозу некоего окончательного «саморенессанса», героем выступила именно «маска»; скандальное несоответствие итальянского уникума общим ритмам европейского становления потребовало объяснения и оправдания; нужно было действительно оправдываться в непричастности к робким темпам «Средневековья», настолько разительным выглядело отличие этого presto от ученических начинаний прочих стран. «Возрождение» пришлось как нельзя кстати, тем более что реальность его на протяжении целого тысячелетия не могла быть оспорена; оно и было единственно реальным фактором итальянской истории, вплоть до самого… «Возрождения»; с XV века фактор этот незаметно перерастает в маску, скрывающую реальность «рождения». Италия, возродившая Грецию и навсегда связавшая европейскую душу с чистейшими истоками эллинства, удивительным образом унаследовала и трагическую судьбу Греции; аполлонический сон и там и здесь проспал вторжение действительности, после чего первой суждено было очнуться римской провинцией, а второй и вообще провинцией; пробуждение оказалось действительностью «гидов», пересказывающих трепетные послеобразы собственных давних снов.
Характерно, что само слово «возрождение» впервые произносится в самый миг «рождения», как бы застилая по инерции неожиданность свершившегося мимикрией привычных декораций; приставка «воз» играет здесь ретроградную роль некой «пуповины», насильно привязывающей «новорожденного» к утробной древности, которая возрождается на этот раз в обличии Хроноса, пожирающего детей. Еще раз: гамлетовский «вывих времени» был катастрофически разыгран в масштабах целой нации; череда «протовозрожденческих» реприз прорвалась вдруг небывало новой модуляцией в иную «интродукцию», принятую по привычке за очередной (кульминационный) повтор и зачисленную в «актив» круговых «возрождений»; эксгумированная древность, ослепившая Италию соблазнами некой «музейной онтологии», парализовала «прекрасное мгновение» взглядом возрожденной Медузы. Итальянская история, обскакавшая европейскую на одном виртуозном дыхании тысячелетнего энтузиазма перед собственным прошлым, сорвалась на последнем барьере; парадокс Оскара Уайльда о природе, подражающей искусству, обернулся здесь историей, подражающей истории, с той лишь роковой поправкой, что одна из них была новой, а другая древней; все эти свирепые кондотьеры, замершие в камне волею Донателло и Андреа дель Веррокьо, заговорщики и тираноубийцы, сошедшие со страниц Саллюстия и Тита Ливия, пламенные трибуны, бредящие реминисценциями из Гракхов и Катонов, — бессмертные «итальянские мальчики», в том самом смысле, в каком проговорился впоследствии о «русских мальчиках» Достоевский, «мальчики», исступленно имитирующие деяния предков и самозабвенно внемлющие в садах Козимо Руччелаи бессильно-патриотическим нашептам Макьявелли.
«Возрождение» во всем объеме видится неким несением даров имеющему родиться «младенцу»; дары — древность, несомая этими новыми «волхвами». У самих яслей выяснилось, что с дарами и не думают расставаться; дары, как шкура убитого Несса, прилипли к носителям, которые и сами преобразились в «дары», зарегистрированные в музейных каталогах.
Трагедия «Возрождения» — рок, настигающий персоны-маски и безжалостно срывающий их с лица, чтобы обнаружить под высверленными зрачками маски глаза, Леонардово «окно души» (finestra dell anima), только что рожденной, а вовсе не возрожденной души самосознания.
Неразгаданные, жалящие насмерть симптомы: античная персона вписана в структурную определенность языческого космоса; розыгрыш судьбы очерчен портативностью строго обозримого пространства. Никакого головокружения; четкая распределенность ролей: боги играют человеком, судьбы играют богами. Ужас равнозначен катарсису, ибо ужас заведомо укрощен аполлонической геометрией сцены, подчиненной, в свою очередь, аксиоматике Эвклида. Всё известно наперед; детективная ущербность действия компенсируется минимумом порядков свободы, как раз достаточных для монологических ламентаций героя. «Ренессансная» личность, силящаяся выдать себя за античную маску и нарушающая тем самым тройной принцип драматических единств, звучит невыносимым диссонансом в обстающем её мире. Диссонанс этот будет назван историками, проглядевшими за великолепиями дизайна «наготу» короля, «открытием личности»;правильнее было бы назвать его «закрытием личности»;личность, равная маске (античная persona), в последний раз доигрывает здесь свою героическую роль, разрываясь предсмертным фейерверком «титанизма». Надо освободиться от псевдомузейной установки, чтобы разглядеть действительную природу этого «титанизма»;героизм грекоримской персоны — прямая стилистическая консеквенция из специфического устройства античного мира, где можно было претерпевать любые судьбы, кроме заброшенности и потерянности.
Распорядок действий продуман досконально: в птолемеевской Вселенной герой есть центр тяготения, стягивающий к себе всю периферию круга, так что сами страдания его компенсируются эстетикой поведения космоса, строгая архитектурность которого вполне обеспечивает идеальную зрелищность («теоретичность»!) происходящего. Это всё еще риторический навет, что «Богам нет дела до страдания смертных»; Боги только и делают, что взирают с небес на земное, даже грубо вмешиваясь в действие — хохоча над ним либо оплакивая его; греческий космос (от Гомера до Платона) — идеальное театральное устройство, услаждающее себя роскошными импровизациями, где под масками Случайности и Разлада разыгрывают самих себя Гармония и Порядок. Героизм, таким образом, оказывается зависимой переменной эстетически измышленной космологии, единство которой выступает в стройной иерархии сквозных подражаний; сама античная история предстает в этом смысле подражанием мифу и соревнованием с мифом, где и Ахилл, волочащий привязанное к колеснице тело убитого Гектора вокруг стен Трои, и Александр, повторяющий эту сцену с телом убитого Батида, защитника Газы, суть артисты, разыгрывающие некий спектакль под сводами насквозь театрального космоса в присутствии и при участии идеальных зрителей — «Богов», или «идей». Диссонанс «Возрождения» оказался маревной попыткой реставрации античного «театра» при полном отсутствии античных «зрителей»; эффект бреда превзошел ожидания. Представим этот бред: отличный мимесис, временами не уступающий по силе выразительности иным оригиналам, но… «где»? Случилось нечто невообразимое: умное птолемеевско-платоновское небо было вдруг содрано, как ширма, и сквозь зияющую брешь некая чудовищно анонимная сила всосала землю-сцену в ледяные вихри проваливающихся пространств, не знающих ни «верха», ни «низа» и лишенных «конца» и «края». Земля, некогда средоточие мирового целого, оказалась вдруг соринкой, заброшенной в неисповедимые пустоты и бешено несущейся неизвестно куда. Невообразим ужас «личности», настигнутой этим испытанием в момент наивысшего надмевания и ощущения себя «титаном»; куда, как не в комфортабельные круги Дантова ада, рассчитывали попасть все эти блистательные имитаторы антики, и каким леденящим узнанием пронял их «новый мир», в котором не было уже места самой преисподней, — мир, похищенный у Демиурга и проглоченный несуществующей пустотой, некой внезапно разверзшейся Утопией с проваливающимися в нее шедеврами возрожденной античной топики –
Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста,
На холсте уста Вселенной, но она уже не та.
(О.Мандельштам)
Оттого являет нам Ренессанс — итальянский и рикошетом от Италии европейский — картину сплошного краха и поражения, выдающую себя в ложной оптике вдохновенно художнического лицедейства за «хорошую мину при плохой игре». Крахом и поражением «личности», раздувающейся до «титана» в мире, раздутом до бреда, дышит каждый срез его, от гуманистов-стилистов и «инициаторов великих решений» до — парадоксально сказать — гениальных художников. Подумаем о судьбах универсализма, очутившегося в Универсуме ледяных и бескрайних коперниканских пространств; столь недавний еще мир тривиума и квадривиума, сама определенность которого обеспечивала надежность универсального знания, впал в глубочайший обморок, влача за собою растерянное и лишь по инерции взыскующее «всего» познание, которому отныне назначено было свершаться в странной пропорции: чем больше, тем меньше. Универсалы «Ренессанса» — первые колоссальные жертвы этой пропорции; сумма свершенного ими тем меньше, чем больше томила их жажда свершения; божественно ничтожными фрагментами выглядят их творения на фоне мучительной душевной немоты, равновеликой «вечному молчанию бесконечных пространств». Античный космос едва вместил бы, сотрясаясь от восторга, такое количество абсолютно прекрасных скульптур, полотен, фресок, храмов и «чего угодно»; новый космос, вылетевший в трубу на шабаш будущих механических космологий, низвел их до фрагментов, ищущих раствориться в пространстве либо восстать на пространство, но уже никак не быть просто в пространстве. Такова — в первом случае — загадка нирванического sfumato в полотнах Леонардо; такова — в другом случае — эпатирующе подчеркнутая, вызывающая очерченность фигур у Микеланджело. Леонардо, раньше всех и, может быть, яснее всех увидевший перемены, с бесстрашной обреченностью вступает в новый опыт. Загадочность его гения, столь поражавшая современников и продолжающая поражать потомков, разгадана им самим в рукописях, предвидящих едва ли не все механические открытия ближайших трех столетий. Он знает уже, что «земля находится не в центре мира, а только в центре родственных ей и соединенных с ней стихий»; один из его отрывков, написанный огромными буквами, гласит: «Il sole non si muove» (Солнце не движется); в другом как ни в чем не бывало проставлено: «Всякое познание имеет своим источником чувство»[171]. Каким-то дантовским «Оставь надежду» сквозит из его слов, жутких и по сей, видавший механические виды, день: «La meccanica è il paradiso» — «Механика — это рай».
Механика могла быть чем угодно: «дьявольщиной» для натур лирико-мистических, «прогрессивным знанием» для натур физико-технических; чем она не должна была и не могла быть, так это «раем». Подумаем же над этим более чем непонятным фактом, что ей-таки сподобилось стать раем для творца «Тайной вечери», о которой удивительно сказал однажды Рудольф Штейнер: если представить себе инопланетянина, очутившегося на Земле и ничего в ней не смыслящего, то выход мог бы быть один: нужно было привести его к «Тайной вечере» Леонардо и показать ему Христа в Леонардовом изображении: тогда бы его осенило своеобразное предчувствие того, что́ есть Земля[172]. Этот «титан» поневоле, мимикрирующий сверхчеловеческую спесь эпохи — «prima morte che stanchezza», «лучше смерть, чем усталость», — обременен самой тяжкой и неизбывной усталостью мира: усталостью в кредит будущих столетий. Пророк и ясновидец обездушенной механики, он и сам живет уже как бы в счет предвиденного — первый добровольный поселенец «brave new world» и всех «антиутопий» ХХ века, нежнейшая небесная душа, опередившая других в разгадке будущего ницшевского «Gott ist tot» и в ясновидческом прогнозе «восходящего нигилизма», — разве не свидетельствуют об этом его непостижимые научные отрывки, содержащие почти весь инженерно-изобретательский компендиум ближайшей трехвековой раскачки механистического мышления! Тщетно зачислять его в ряды гениальных предтеч и предвосхитителей, расчищавших-де пути будущим «быстрым разумом Невтонам»; тщетно сетовать на прихотливость и неустойчивость его характера, вынуждавшего его, соприкоснувшегося со «всем», бросать едва начатое; «о если бы знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней» — уберите из этих блоковских строк ужас и немоту интеллигента, вложите их в уста некоего йога-гимнософиста, одинаково смотревшегося бы во Флоренции и на берегах Ганга, заставьте их прозвучать со всем грамматическим бесстрастием обычной констатации: «завтра будет холодно и — темно», проретушируйте слегка это бесстрастие едва пульсируемыми штрихами обреченно делового цинизма и тоскующей отрешенности души, пришедшей «сверху вниз» и очутившейся в бредовом мире, где уже не было ни «верха», ни «низа» и еще не было «абсциссно-ординатных» опор, — и вы, быть может, на долю мгновения ощутите «невыразимость» провокаторских судеб этого «титанизма».
Или еще неожиданный рикошет узнания: удесятерите ангельское дарование Фра Беато Анжелико и вмарайте в него черты будущего «вульгарного материализма»; этот человек, кистью фотографирующий душу, с нескрываемым презрением отзывается уже о «монахах» и «прочих лгунах», ищущих «душу» там, где нет ничего, кроме «нервов», впаянных в мозг; еще шаг, и мы не удивимся остроте Вирхова: «Я вскрыл много трупов и ни в одном не обнаружил души», но Вирхов будет уже «минус» Леонардо, Леонардо «без рук», без решающих эпитетов Вазари — «удивительный и небесный» и, следовательно, вконец бездушный. Бездушность «удивительного и небесного» не могла не быть сама «небесной»; провидец будущих «Вирховых» небесной кистью своей прощался с душой на самом пороге обездушенного и обезбоженного мира — прощание это замерло в «загадочной» улыбке покойной жены мессира Франческо дель Джокондо. Загадочной воистину, если и по сей день она видится «божественной» одним и «сатанинской» другим. Загадка — в её нефиксируемости: она как бы уже не принадлежит лицу, но еще она не отошла в пространство; во всяком случае, её уже почти расключенность с лицом очевидна настолько, что взору мерещится в смежные доли секунды ракурс уже почти покинутого ею лица: безжизненный и вполне «вирховский». Западной масляной живописи лишь однажды удалось в этом дышащем портрете запечатлеть длительность умирания, ту самую, которая впоследствии заполнит невыплаканностью пасмурное пространство последних бетховенских квартетов. Удивительна его незаконченность; «потрудившись над ним четыре года, — пишет Вазари, — оставил его недовершенным»;[173]недовершенным, добавим, не по-»живописному», а в «миге» уже-не-жизни-еще-не-смерти самого лица, расстающегося со своей улыбкой и готового вот-вот безраздельно слиться с «искусственным раем» призрачно-далекой и уже окончательно «вирховской» перспективы ландшафта.
Микеланджело идет к этой резиньяции с обратного конца, не добровольно, а вопреки, и, следовательно, как исступленный антипод. Он своевременен в каждом жесте, и именно в этой соритмичности духу времени таится источник его колоссальной витальности, от которой он тщится спастись в сверхчеловеческих разрядах творчества; никто не мог быть ему более непонятен и в непонятности этой более враждебен, чем Леонардо. О примирении не могло быть речи; слишком одинаковым оказывался диагноз исходных состояний обоих и слишком противоположными реакции. Диагноз — некая небывалая агорафобия, боязнь бесконечно открытого пространства, которую один силился одолеть приятием, а другой — бунтом. Ситуация застигла врасплох: «титан», соразмерный античной космологии и привыкший подпирать плечами птолемеевское небо, оказался вдруг вышвырнутым в безнебесные бездны коперниканского космоса, ощутив себя неким Гуливером в стране великанов; инерция самоощущения среагировала моментальным бунтом. Микеланджело, несомненно, страдавший бы в античной Вселенной клаустрофобией (настолько превосходил размах этого человека все бывшие размахи), инстинктивно изживает в новой Вселенной приступы свирепой гигантомании; глыбы мрамора уже раздражают его своей незначительностью, и он тоскует о скалах. Войною с анонимным пространством отмечен каждый его жест; уже сама скульптурная техника, перенесенная им и на живопись, знаменует решительный разрыв отношений с пространством, отрицание пространства, пусть даже в ущерб художественому совершенству, но разве до «совершенств» было этому самому настоящему титану, надутому пространством и в гневе замахивающемуся на пространство! Он высек бы его розгами, как тот сумасбродный царь, велевший высечь море; но, как художник, он действует иначе. Его тактика: заполнить пространство телами, перенаселить его, одолеть его размеры неким непрерывным «мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами — место скрещения умирающей «небесной героики» с рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира»[174].
Ренессанс — от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог — остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей — в мире, который не знал уже никакой меры; азарт «титанизма» совращал его к безумнейшим попыткам раздутия себя до… безмерности; безмерным лопанием «личностей» обернулись эти попытки на фоне несравненного художественного камуфляжа, названного позднее… «открытием личности». Оставалось остановить себя в мгновении и забыться в нем. Позади осыпалась круча призрачной и уже почти «туристической» древности, впереди оскаливалось «небытие» не упорядоченного еще наукой космоса. Нужно было идти вперед, но уже не с «Возрождением», а через него и без него. Ему же, сжегшему мосты и зажатому между двух бездн, оставалось… петь и смеяться, отпевая себя в бессмертной ритурнели Лоренцо Великолепного:
Quant’è bella giovinezza,
Ma si fugge tuttavia!
Chi vuol’ esser lieto, sia,
Di doman non c’è certezza.
О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся, –
Счастлив будь, кто счастья хочет,
И на завтра не надейся.
(перевод Д.С.Мережковского)
O, wonder!
How many goodly creatures are there here!
How beauteous mankind is! O brave new world,
That hath such people in’t!
О, чудо!
Как много здесь значительных созданий!
Как дивен род людской! О бравый новый мир,
Где есть такие люди!
С XV века становление европейской души бесповоротно означено новой тональностью: сознания и свободы. Европа впервые вступает в полосу той самой душевной зрелости, которая так потрясла её некогда в арабах; тогда это было потрясением подростка от встречи с опытным мужем, совращающим несовершеннолетнего к преждевременной зрелости и имитации внешне усвоенных замашек; теперь, наконец, наступала пора собственной зрелости со всеми её последствиями. Тональность сознания и свободы могла означать лишь одно: уход из «отчего» дома; средневековый космос включая последнюю прекрасную его манифестацию у Данте, и был этим домом, неким универсальным a priori, наперед организующим уклад и поведение домочадцев, так что самые причудливые капризы и даже самые безобразные скандалы оказывались ограниченными ситуацией порога, переступить который было невозможно за отсутствием самой онтологии преступления. Мир выглядел вывернутым наизнанку Римом, и все пути его вели в Рим; можно было как угодно бунтовать на этих путях, доходить до самых крайних крайностей; одно оставалось незыблемым: некое априорное чувство конца этих крайностей, иначе, чувство домности, домашности, генетически определяющее сумму физико-метафизических норм средневековой Европы; вспомним, что еще люди Магеллана боялись достичь «края» и провалиться «через» него; этот случай симптоматичен для всех планов европейской ментальности. Угрожающие симптомы новых головокружительных измерений фиксируются с момента возвращения «арабского» Аристотеля и трансплантации первых ростков «научности»; уже с Роджера Бэкона, а тем более с парижских номиналистов XIV века проступает очевидность узнания, что достижимость свободного мышления возможна единственно на путях науки, научного эксперимента, предполагающего познавательную апробацию всего-что-ни-есть, включая, в первую очередь, апробацию самих «краев», или «пределов», т. е. именно «порога» и уже в силу этого и самого «дома». Рассудочная схоластика, суммирующая опыт мысли, разлагалась, высвобождая место опыту чувственного наблюдения; было ясно, что только последний мог обеспечить свободу от теологических a priori, хотя и на первых порах под внешним надзором теологии; было ясно также, что надзор этот уже не в состоянии имманентно определять пути развития опыта и что избавление от санкционируемых им извне предписаний — вопрос времени; с XV века ситуация становится необратимой, не столько в плане внешних перемен (они начнут греметь через полтора-два века), сколько в смысле внутренней готовности: «дом» пока продолжал оставаться «домом», но душа уже была готова к «чему угодно», на этот раз не в словопрениях quod libet, а на самом деле[175].
Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи[176]. «Для современников Коперника и Галилея, — пишет Мирча Элиаде, — гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви»[177]. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности — наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля (= 1,487 км)[178]. Этот промежуток европейской истории сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга.
Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатного станка в Бамберге, Авиньоне, Гарлеме и Венеции. Через четверть века оно распространилось уже почти по всем европейским городам; в Аугсбурге, Нюрнберге и Майнце, население которых едва превышало 20 тысяч жителей, было свыше 20 типографий, в том числе и специально математическая (в Нюрнберге к 1475 году); к XVI веку Германия насчитывает их уже 1800, а немногим позже Венеция достигает рекордной цифры: 113.
Рекордны и темпы продукции — против менее чем 100 тысяч рукописей, зарегистрированных в Европе к середине XV века, приблизительно 20 миллионов изданий к середине XVI века. Что случилось с книгой? В XI веке грамматика Присциана стоила целого дома с земельным участком; в XVI веке Лютер жалуется уже на обилие книг и на графоманов[179]. Меняется самый тип мысли; неограниченность читательской аудитории требует новых форм авторского обращения, и мы присутствуем при любопытном метаморфозе жанров и стилей, где, скажем, строгая структура «проповеди» размывается в необязательных изломах и капризах «эссеистического» письма; Монтень уже говорит с бумагой как с «первым встречным», очаровывая непринудительностью проповеди, обращенной не к «пастве», а к «кому попало». Появляется новый тип умника-утонченника; это филолог-гуманист, пресыщенный знаниями и изживающий их в скептических отрыжках острословия. Парадигма на столетия вперед задана Эразмом: нужно было овладеть всем пленумом эрудиции, чтобы сублимировать её в рассудочной колбе до похвального слова Глупости и Безумию: «высшей наградой для людей является некий вид безумия». XVI век уже одержим странной модой на безумие, ставшим, по мысли Фуко, законной наследницей проказы: символ века — «корабль дураков», бесцельно скользящий по Рейну и фламандским каналам, как бы в насмешку над деяниями великих мореходцев; спецы-демонологи эпохи (Пьер де Ланкр) отметят морскую стихию как наиболее благоприятный фактор для всяческих демонических влияний;[180]символом этого символа оказался ум, зашедший за разум в бесцельной качке по книжному морю, наводнившему Европу.
Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» — «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;[181]от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля![182]XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли — Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, — но и художники: Микеланджело и Тициан[183].
«Прежде всего не подлежит сомнению, — говорит Эразм, — что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим»[184]. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество, благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле.
Сокрушительный удар, в первую очередь, пришелся по латыни, этой твердыни всяческой учености; даже греческий язык, столь недавно еще культивируемый гуманистами в пику схоластическим докторам, не избежал общей атмосферы недоверия. Фома Юнт в предисловии к своему изданию Аверроэса в 1552 году мог еще драстически утверждать: кто не знает греческого, тот ничего вообще не знает; через считанные десятилетия Бен Джонсон славит Шекспира, «едва знающего латынь и того меньше греческий» (and though thou hadst small Latin and less Greek)[185]. Латынь, узурпировавшая все права на ученость, выглядит неким закованным в латы и оттого крайне стесненным в движениях «рыцарем», на которого со всех сторон обрушиваются мужицкие дубинки народных языков; разоблачение прежней учености на первых порах не шло дальше простого акустического факта: «тут задавать вопросы молотом и, быть может, в ответ услышать тот прославленный глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях»[186]. Какая же это ученость, если для приобщения к ней достаточно лишь усвоить технику торжественно-важного и подчеркнуто элитарного оглашения чуши, вроде словца honorificabilitudinitatibus, измышленного шутом из «Бесплодных усилий любви»! Флорентийский острослов нашел для этой учености бессмертную формулу, сказав о знаменитом гуманисте Микеле Марулло, что по-гречески и по-латыни он великий мудрец, а на народном языке (volgare) большой дурак;[187]альтернатива, в той или иной мере характерная для физиономии всего XVI столетия. Крушение латыни производит апокалиптическое впечатление. Даже наиболее продвинутым мужам эпохи недостает порой мужества при виде этого лингвистического Sacco di Roma, так что они предпочитают воздержаться от спонтанного порыва и остаться при своем консерватизме. Кеплер, ознакомившись с публикацией написанных по-итальянски сочинений Галилея, не находит более подходящего выражения для своего шока, чем crimen laesae humanitatis.
Подобно сироте, тоскующему по мачехе, весь ученый XVII век, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дельгарно, грезит об искусственном языке, смогшем бы стать компромиссным решением между парализованной латынью ученых и неотесанными народными языками. Еще в середине XVIII столетия Мопертюи, если не в качестве физика, то как президент Прусской Академии наук в Берлине, носится с мыслью основать город, в котором говорили бы только по-латыни. Этот проект, равно как и относящаяся к нему блистательная насмешка Вольтера («Diatribe du Docteur Akakia»), представляют собой как бы последнюю попытку реанимации полуживого и в то же время поминки по нему. Представьте себе самые несовместимые сочетания и тенденции, каким-то диковинным образом уживающиеся друг с другом, и вы никогда не ошибитесь в опознании двоящейся физиономии этого переходного времени: юношеский энтузиазм и въедливый скепсис, зверский аппетит и безысходная пресыщенность, расцвет и увядание, надежда и обреченность, пылкая вера и кощунственный скепсис соседствуют здесь на одинаковых правах, создавая уникальную в своем роде ситуацию целесообразности без цели; оттого единственным ослепительно обманчивым маяком в этом море беззакония и безумия оказывается артистизм, печатью которого отмечен каждый вздрог века во всем пестром составе сшибленных в нем «великих мудрецов» и «больших дураков». Еще раз: представьте себе некое головокружительное «между», по одну сторону которого догорали уже сожженные мосты в прошлое, а по другую мерещились еще не выстроенные мосты в будущее; «если есть столетие, заслуживающее обозначения „естественнонаучное“, так это XVI век», замечает Чемберлен;[188]сущая правда, если считать естественнонаучными ярчайшие кометы систем, волочащие за собою гигантские хвосты, расцвеченные всеми тонами былых магий и верований. Хвосты протянутся и в ближайшее будущее, пока наконец не определится тенденция дружного их отсечения как пережитков; уже в XVIII веке сочтут возможным третировать их как mauvais ton; в XVI веке роль их не избежала налета всеобщей двойственности. Они и были пережитками, но в то же время и сигналами, тревожно гудящими в предупреждение будущих «аварий».
Уход из «отчего дома» грозил явными перспективами краха; слишком заносчиво и самоуверенно вступало вчерашнее «дитя» в пору своего совершеннолетия. Хвосты в этом смысле должны были играть роль Ариадниной нити, некой заблаговременной оснастки у самого порога, за которым прокидывался безмолвный и уже «агностический» лабиринт. Такова более глубокая природа возрожденческого неоплатонизма и теософизма при всей специфике деталей и неоднозначности итогов в системах Пико де ла Мирандолы, Телезио, Патрици, Корнелия Агриппы, Кардана, Бруно, Кампанеллы, вплоть до Галилея. Важно учесть: со временем «хвост» этот выродится в действительный хвост, до неприличия комичный у какого-нибудь… «профессора» или вот-вот уже «профессора»; перед самим порогом он всё еще делает последнее усилие не допустить разрыва в связи времен; не у всех натурфилософов XVI века значимость его способна выдержать элементарную научную поверку, но у всех значимость эта равносильна напутственности лермонтовских строк:
Дам тебе я на дорогу
Образок святой.
Странный факт: Парацельс, признанный отец физиологии, химии, химической медицины, эмпирической психологии, рациональной патологии и рациональной терапии, с легкостью признается также «отцом безграничного и опасного шарлатанства»;[189]он-де верил в существование «жизненных духов» и т. д. Спустя несколько десятилетий Фрэнсис Бэкон чуть ли не главами списывает у Парацельса, не цитируя его;[190]во всяком случае существование «жизненных духов» не подвергается им сомнению, и рассуждения его на этот счет производят впечатление образцовых стародевичьих сплетен. В глазах потомков Бэкон остался одним из отцов современного естествознания;[191]о «шарлатанстве» предпочитают не говорить, довольствуясь, по-видимому, одним «взяточничеством». Оценки оценками, но если здесь что-либо учуяно на самом деле, так это глубоко различные «индексы модальности» внешне идентичного материала. Мистика Парацельса органически вписана в самый ход его мысли — черта, роднящая его с такими умами, как Николай Кузанский и Яков Бёме; он не мистифицирует естествознание, а пытается перестроить саму мистику, базируя её откровения естественнонаучными данными; импульс нового услышан им не в ключе разрыва со старым, а в заданиях переработки старого на новый лад, совсем в духе будущего девиза Гёте: «не открытие чего-то нового, а рассмотрение уже открытого моим способом»[192]. Именно здесь и коренится возможность патологической оценки его двоякого отцовства: по части ряда современных наук и по части шарлатанства; оценка, в сущности, нелепая и вздорная, так как честь основоположения, скажем, современной медицины приписывается здесь «шарлатану», который в Парацельсе безраздельно слит с «медиком»; оценка, более того, насквозь «мистическая» в самом дурном смысле слова, ибо чем же, если не «пупочной» мистикой, облаченной в респектабельный «позитивизм» суждений, объяснима кочующая из учебника в учебник бессмыслица, уместная разве что в устах ильф-петровского шалопая: «Я очень уважаю его, но он — осел»! Случай Бэкона совершенно иной; ярлык «шарлатана» потому и не понадобился здесь, что речь шла всего лишь о мистическом «плагиате», с легкостью отделимом от существа текстов; «мистика» Бэкона — причудливое и тем более простительное «хобби» лорда-канцлера, нечто вроде «скрипки» Эйнштейна и «детективных романов» Бертрана Рассела; можно объяснять её как угодно: как предрассудок или… широту интересов; значимость ее никчемна.
Какой мучительный диссонанс на самом пороге времен, где новое столкнулось не со старым, а с иной возможностью нового! Парацельс, оклеветанный, изолганный, очерненный, обращен в будущее колоссальным средоточием сознающей себя воли: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию»,[193]но истина — и это подчеркивает он на каждом шагу — обретается только через опыт; опыт же есть «всё» — мысль, чувство, воля, в теле и вне тела, словами Гёте: «внутренне безграничный, внешне ограниченный», еще раз словами Гёте: «ограниченный всем». Парацельс — радикальнейший эмпирик и подлинный «мейстер» опыта (не случайно, что он, впервые введший в университет немецкий язык, впервые ввел в немецкий язык и само слово «опыт» — «Erfahrung»); ищущий, беспокойный, бескомпромиссный соглядатай истины, опершийся на меч, — таким запечатлен он на многочисленных гравюрах эпохи. И рядом новый образ: государственный муж, уличенный в мошенничестве и посвятивший остаток жизни занятиям науками; тоже радикальный эмпирик и тоже поборник опыта, но в диаметрально противоположном смысле, т. е. опыта внешне безграничного и ограниченного внутренне свидетельствами внешних чувств. Всего несколько десятилетий разделяют эти жизни — год смерти Парацельса 1541, год рождения Бэкона 1561, — но какая символическая пропасть в этом крохотном промежутке! От Парацельса можно скорее дойти до Гёте, чем до Бэкона, но вот что оказалось симптоматичнее всего: первый, проложивший столь много плодотворных путей и открывший — единолично! — столь много наук, остался одиноким первопроходцем, у которого почтительно отобрали «открытия» и бесцеремонно забраковали «метод» (удивительный склик с научной судьбой Гёте!); второй, ничего не открывший и приложивший груду усилий для дезориентации ума в индуктивном хаосе, повлиял именно «методом», которому странным образом довелось сыграть солидную роль в выработке стратегии эмпирических наук.
Разгадка симптома — тон, делающий музыку, или роковое «чуть-чуть» — смещение акцента научного поиска с «индивидуального» на «общеобязательное». Парацельс мог бы сказать то именно, чего никогда не сказал бы Бэкон (из страха прослыть необъективным):метод — это я. Победа Бэкона уже вытекала из элементарнейших последствий этого различия; ближайшее последствие гласило: усвоить метод Парацельса — значит стать самому Парацельсом sui generis; наука — это человек, и, следовательно , настоящая наука — это настоящий человек: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию». Инстинкт «клерков» сработал прагматически: легче и удобнее было отдать предпочтение «бесчеловечности»…
Что же все-таки случилось? Историки, описывающие переход к Новому времени, единогласно отмечают серию революционных преобразований, от изобретения пороха и книгопечатания до великих географических открытий и Реформации; перечень приобретений впечатляет как фейерверк, но едва ли эти приобретения могут быть поняты в перспективе их будущности без параллельного баланса утрат. Истина, неизбежная не только в отношении исторических эпох, но и для отдельных поколений и даже отдельных жизней: «уже не та» Вселенная; с XV века она действительно уже не та — утраты, медленно нараставшие в веках и тревожно предугадываемые в симптоматике событий, стали, наконец, свершившимся фактом: «впервые появляется великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка , начинается трагедия…»[194]. Утраты: уход из «домашнего» Космоса в «бездомный» Космос (Данте, изгнанный из Флоренции, переживает еще мир как дом; мир Вийона — в тюрьме или таверне — уже бездомен); отсюда впервые чувство планетарной заброшенности, гложущее ощущение потерянности и предоставленности собственной воле, или свободе. Приобретения как бы инстинктивно силятся возместить утраты и невольно пародируют утраченное. Утрачен внутренний смысл рая — ищется внешний «физический» рай (Колумб специально берет с собой в плавание «переводчика»: обращенного еврея, владеющего древнееврейским и арамейским языками);[195]утрачена внутренняя ориентация — изобретается «компас»; утрачено ясновидение — мастерятся «телескоп» и «микроскоп»; утрачена живая связь с истоками — культивируется «филология». «Больше всего удивляет меня то, что никто не удивлен своей слабостью», скажет Паскаль[196]. О какой же «слабости» могла идти речь там, где доминировало всеобщее чувство пробуждения! За фантастическим фейерверком открытий и приобретений ускользал от внимания такой простейший факт, как выбитость почвы из-под ног и «о-чем-угодные» перспективы; ответные удары реальности не заставили себя ждать, и катастрофа, как и следовало думать, настигла непредвиденными следствиями вполне «артистических» причин; история XVI века есть некая цепная реакция генетических сюрпризов в объеме трех поколений, или, эвристически говоря, история Джованни Медичи, который породил Лютера, который породил Лойолу. Удивительные скачки событий: надо было во что бы то ни стало возместить утрату почвы под ногами; мобилизация «древностей» пришлась тут как нельзя кстати, но в люциферическом увлечении «древностями» хватили через край, забыв, что облачены в сутаны, а не в тоги; провинциал Лютер, содрогнувшись от несоответствия, замахнулся кулаком, чтобы сокрушить «зверя» и спасти «веру»; на месте отрубленной головы тотчас выросла другая: Контрреформация с вызванным ею к жизни орденом «иезуитов». Вторая половина XVI века отмечена последним в колоссальных масштабах завинчиванием гаек церковью: в назидание только что рождающейся «научности». Появляется «цензура»; Тридентский собор в 1554 году утверждает «список запрещенных книг». Запрещены: «Монархия» Данте, сонеты Петрарки, «Декамерон» Боккаччо, сочинения итальянских и немецких гуманистов, Лоренцо Валла, Поджо Браччолини, Николай Кузанский, Эразм, Аретино, Макьявелли, Гвиччардини, Кардан, Помпонацци, Агриппа, даже «История Базельского собора» папы Пия II.
Запреты обрушиваются и на искусство: тот же Тридентский собор осуждает изображение нагих тел, и папа Пий V велит какому-то второразрядному художнику «одеть» фигуры Сикстинской капеллы; со второй половины века прототип «Гоголя», сжигающего «Мертвые души», вписан в европейское художественное сознание, какие бы вольности оно себе в дальнейшем ни позволяло. Бартоломео Амманати в 1582 году осуждает «обнаженность» своих прежних работ и обязуется подчинить кисть «очищенной» церкви; Орландо Лассо в старости скорбит о непристойности ранних сочинений и очищается в год своей смерти (1594) покаянным циклом «per mia particolare devozione»; Палестрина в 1584 году кается в грехах юности; Тассо после 1581 года собственноручно передает инквизиции свою поэму и просит о цензуре. Каким-то холодом охватывает при виде этого маскарада, культивирующего религиозный подъем на фоне всеобщего религиозного скудения и обмирщения; первое падение акций церкви еще с Х века спровоцировало рост мощных внутрицерковных попыток очищения и обновления (вроде клюнийского движения); иезуитизм выступил под флагом очередной такой попытки, но церковь к тому времени не нуждалась уже — за отсутствием жизни — ни в каких обновлениях; контрреформационное обновление оказалось декорацией, под прикрытием которой имело место отравление «новорожденной» культуры трупным ядом разлагающейся церкви. Характернейший симптом: на самом пороге эпохи сознания и свободы, когда человеческая душа достигла, наконец, той точки зрелости, начиная с которой весь мир прежних ценностей заключается в гигантские «скобки», чтобы умереть в «общеобязательности» и восстать в «индивидууме», иезуитизм выступил с неслыханным по силе импульсом погашения личной воли и собственного суждения. В Конституциях к Ордену Игнатия Лойолы описана идеальная парадигма нового человека:«Я должен рассматривать себя как труп, которого можно поворочивать в любую сторону и с которым можно делать что угодно, или как посох в руке старца, служащий этой руке во всем и всегда»[197]. Внедрение импульса поражает темпами и основательностью; исходной точкой стали, разумеется , школы; уже к 1600 году понятия «учитель» и «иезуит» звучат как синонимы, а к середине XVII века в их руки переходит практически всё обучение в католической части Европы, не считая эффективных вылазок на другие континенты.
Цель воистину оправдывала средства, и целью было не спасение прежних ценностей, а порча новых; европейская история этого промежутка между концом старого и началом нового[198]подобна некоему вакууму, со страшной силой всасывающему «влияния»; не случайно, что вопрос о «пустоте» волнует научные умы эпохи, как не случайна и концепция «чистой доски», наделавшая столько шуму в философии. «Пустота» вдруг оказалась реально переживаемым состоянием души, и выбитость почвы из-под ног не могла уже обернуться не чем иным, как… «свободным падением тел». Через считанные десятилетия хаос и ужас «падения» будут упорядочиваться «научно»;факт истории станет фактом механики, как если бы только механика была компетентна во всем, что касалось падения… Но чистота научного a priori в полной мере вытекала из «жизненного мира» исторического a posteriori; пизанский опыт Галилея лишь резюмировал катастрофический опыт истории предшествующих десятилетий. Настоящее оказалось пучиной, прошлое по привычке изживалось в хватательных инстинктах: «утопающий» хватался за «соломинки». XVI век — век «соломинок» par excellence, либо плавающих по нему в виде обломков старого, либо в виде «спасательных кругов», забрасываемых в него разного рода «службами» (среди них наиактивнейшее — «общество Иисуса»); «соломинками» оборачивалось всё, за что можно было ухватиться, чтобы спасти… призраки: религиозность, авантюризм, жажду наживы, чудовищную распущенность, наконец самоубийство как тоже спасение от пустоты[199]. Сказывалось действие самопервейшей утраты: утраты живого чувства Бога, в чем не смели признаваться себе открыто даже свободнейшие умы эпохи[200]. «Бог» всё основательнее располагался в рассудочной надстройке, принимая невообразимо значительную и невообразимо пустую форму абстрактного понятия; тем значительнее разыгрывался кавардак в опустевшей зоне «конкретности». Возникала уникальная в своем роде ситуация, где всякая попытка реставрации «Бога» шла вразрез с импульсом развития и провоцировала, поэтому, ужаснейшие аберрации; такими попытками были, в частности, не только Контрреформация, но и… сама Реформация, парадоксально единые в тормозящих тенденциях, в факте преследования и гонений всего инако- и вольномыслящего: Сервет, сожженный в кальвинистской Женеве, и Бруно, сожженный в папском Риме, согласно засвидетельствовали ретроградное «братство» своих палачей.
Импульс будущего разрывался в потугах окончательно дохоронить прошлое, упрямо хватающееся за жизнь. Бог XII века — еще норма, определяющая поведение эпохи; Бог XVI века — уже исключение, где нормой оказывается его абстрактный рассудочный образ, имагинативно отражаемый жуткими образинами кисти Босха: беспринципным политиком, распутным гуманистом, ловким предпринимателем, извращенным священнослужителем и целой галереей неописуемо отвратительных ханж, уже привыкающих к молитвам во исполнение своих безбожных дел. Новые карикатурные компенсации внутренних утрат: Бог, изгнанный в абстракцию, не мог уже благоприятствовать ничему, кроме жажды наживы; золото, хлынувшее в Европу из Нового света, пришлось как нельзя кстати, и давнишний спор между папой и императором о земном заместительстве небесной власти неожиданно и бесповоротно решился в пользу «золота», обыгравшего не только земные, но и небесные инстанции. Колоссальный приток золота с самого начала века лихорадит Европу возрастанием цен и хозяйственными катастрофами; характерно, что явление этого нового «Бога» оставалось поначалу незаметным; причины неблагополучия приписывали чему угодно: войнам, неурожаям, росту населения, порче монеты, пока наконец Жан Боден в 1568 году не разоблачил incognito основной причины: избыток золота[201]. Содрогаешься, глядя на это массовое поклонение Маммоне, пародирующее экстазы веры первых веков христианства; нищете, столь недавно еще почитавшейся за апостольскую добродетель, назначена решительная дисквалификация, вплоть до объявления ее социальным злом и искоренения ее с помощью тюрем, клинического интернирования и принудителльных работ[202]. Удивительна эта рокировка терминов антиномии на самой заре Нового времени; религиозность нищеты и антирелигиозность богатства меняются местами и качествами: нищета оказывается антигосударственным и, следовательно, антирелигиозным проступком; религиозность остается за богатством. В классических анализах Макса Вебера досконально вскрыта диалектика этого перерождения, где недавнее зло — auri sacra fames — неожиданно предстает в «богоугодном» свете с явными претензиями на своеобразную «теодицею»; золото действительно оказалось конкретным образом и подобием отвлеченного «Бога», и ранние предприниматели со спокойной совестью могли фундировать свои махинации религиозно-этическими нормами. Что, однако, помешало исследователю отвлечься от пресловутой «объективности» и вдуматься в саму природу этой религиозности, чтобы за пылкими «документами» веры разглядеть холодную суть хищничества и безверия! Библия, включая и «библиократию» кальвинизма, от которой в основном отталкивается Вебер, прикрывала и не такое; Квентин Массис в луврском семейном портрете 1514 года, изображающем ростовщика и его жену, уже оказался способен на элементарную феноменологическую редукцию всей этой документально-религиозной мишуры: два совершенно загипнотизированных лица над столом, где рассыпано золото, — он считает, она листает Библию и не отрывает глаз от денег; разве не перевешивает эта незатейливая сценка толщу пуританско-аскетической идеологии! Другое дело, что сама эта идеология утверждала себя как единственно религиозную; Монтескье в «Духе законов» (кн. 20, гл. 7) подчеркивает лидерство англичан в трех «весьма существенных» вещах: набожности, торговле и свободе.
Удивляться не приходится: таковым был эвфемистический стиль эпохи, пропахшей «парфюмерией» (в буквальном и фигуральном смысле) и возведшей «парфюмерию» до ранга почти движущей силы истории. Немного острой эйдетики, и за набожностью обнаружится ханжество, за торговлей разбой, а за свободой элементарный selfinterest гоббсовского толка при парадоксальной невозможности перевода на английский язык немецкой Freiheit. Тема, сулящая немалые сюрпризы, — феноменологический анализ набожности английских merchant adventurers, еще в 1598 году сожравших факторию Ганзы в Лондоне и водрузивших — особенно после Навигационного акта 1651 года — пиратский флаг над морями; к ним — в оправдание их — обращен энергичный «тест» Джона Беньяна: «It will not be said: Did you believe? — but: Were you doers or talkers only?» — «Не будет сказано: верили ли вы? — но: были ли вы людьми дела или только болтунами?»[203]Кромвель, учинивший в 1650 году массовую резню ирландцев, демонстрирует уже мастерскую технику амбивалентного оправдания ссылкой на Библию и на мошну: «нравственная» сторона обеспечена образом Саула, резавшего амалекитян; «практическая» — капиталистическими интересами англичан; в итоге: «С вами ли Бог, будет ли Бог с вами? Уверен, что нет»[204].
Дело было не просто в протестантской трансплантации религиозных навыков в сферу хозяйственных интересов; золотая горячка компенсировала утрату живого богопознания и непосредственно провоцировалась успехами абстрактной теологии. Католический «Бог», отпускавший (по прейскуранту Тетцеля) содомию за 12 дукатов, воровство в церкви за 9, ведовство за 6, отцеубийство за 4,[205]оказался вконец коррумпированным «Богом», которого пришлось заменять наспех измышленным протестантским «Богом», хотя и весьма устойчивым по части коррупции, но невыносимо честным и педантичным. Чтобы представить себе ситуацию, позволительно прибегнуть к нелепому примеру: некий автор (скажем, Шекспир, чтобы в максимальной степени сгладить нелепость сравнения) пишет пьесу, с какой-то страницы которой персонажи её получают самостоятельность и теряют из виду автора; допустим, что эта самостоятельность не выродилась еще в шизофреническое отсутствие нужды в гипотезе автора; автор пока необходим, но он забыт; кто же он? Иначе: если бы автора не было, следовало бы его выдумать, и вот же, богатая на выдумки голь принимается за дело. Вообразим же себе Шекспира, оптом и в розницу выдумываемого: Гамлетом, Отелло, Фальстафом, шутом из «Двенадцатой ночи» и самим Калибаном.
Если нам удастся это сделать, то mutatis mutandis мы окажемся в самом средоточии теологической проблематики Нового времени со всеми её пылкими «документами» католического, протестантского (какого еще!) изготовления. Удивительная пестрота вариантов, оспаривающих друг у друга лицензию на «истину», временами забивающих друг друга насмерть, но скрепленных единой целью: сотворить себе сообразного «Бога» и назначить тем самым норму собственной религиозности; в пестроте этой оказалась возможной и странная реплика одного из персонажей: мистера Деньголюба (Mr. Money-love), подающего голос из пуританской грезы Беньяна: цель в том, чтобы стать религиозным, и для этого хороши все средства, в том числе или прежде всего обогащение[206]. Так возникала своеобразная хозяйственная теология, подчинившая себе мир образом новоявленного «святого» — «совершенного негоцианта», запечатленного в агиографиях Савари, Франклина и Дефо. Масштабы его власти оказались бесконечными, вполне под стать миру, обеспечившему его возможность; их вскроют впоследствии Трёльч и Вебер, разоблачая всю их теологическую подоплеку; они и станут мерой мира сего в его переходе от «ценностей» к «ценам». Переход свершался в мифических темпах: в самом начале XVI века купленной могла уже быть корона Священной Римской Империи; Яков Фуггер, миллионер и ссудодатель, с откровенной угрозой напоминает об этом Карлу V, своему должнику, в письме 1523 года.
Тогда же куплен и «университет»;случай — как знать, может он и стал первенцем? — достойный запоминания. Лейпциг, 1529 год, действующие лица: семья Фуггеров, медицинский факультет, Парацельс. Фуггеры импортировали из Америки гваяковое дерево, имея на этом колоссальную прибыль, так как кора дерева считалась противосифилитическим средством; ее, в частности, рекламировал Ульрих фон Гуттен. Парацельс выступил против и доказал неэффективность лекарства; семья, почуяв угрозу гешефту, включила в дело медицинский факультет. Началась ученая травля, и книга Парацельса о «французской болезни» не была допущена к изданию[207].
«Фуггеры» — частный эпизод в теологии денег, подлинная суть которых раскроется вскоре как qualitas occulta. С окончательным крахом идеологии меркантилизма возникнет предчувствие совершенно иных измерений, таимых под формами хозяйственной жизни; собственно «деньги», понятые как commonwealth, окажутся обманным маневром, отвлекающим внимание от «денег», подрывающих сами устои ментальности и становящихся новой ментальностью. Интендант, написавший после смерти Кольбера фразу: «le plus grand secret est de laissertoute libertédans le commerce»,[208]едва ли подозревал о том, какие глубочайшие слои миропорядка, отнюдь не только коммерческого, затронуты им в этом профессиональном прозрении. Еще раз вспомним английскую «троицу»: набожность, торговля, свобода. Уравнение с тремя неизвестными: сначала была обеспечена набожность в виде смиренных предписаний пуританской этики; оставалось востребовать всю свободу. Она и уместилась вся в измерении своекорыстия и эгоизма— не романтического «sacro egoismo» в смысле Макьявелли или Д’Аннунцио и не «эготизма» позднейших богемных выродков, а «эгоизма», равносильного «спокойной совести» и «честному выполнению своих обязанностей»: словами Молль Флендерс: «Я не была настолько развращена, чтобы ступить на путь порока из одной любви к нему»[209]. Это уже типичная ментальность расчета, приобретающая универсальный характер и конституирующая сообразную себе новую универсальную онтологию; было бы наивностью замыкать ее в рамках только хозяйственной сферы, откуда метастазы ее в кратчайшие сроки разрослись в гигантских масштабах, перефасонивая решительно все контуры сознания и мира. Речь шла не о частном феномене, а о мировоззрении; «дух» капитализма предстал в этом смысле не только способом действия отдельных его носителей, но и способом восприятия вообще, неким глобальным a priori, организующим и ориентирующим поведенческие и спекулятивные нормы нового мира.
XVII век — век кристаллизации этих норм. Характерная особенность: гоббсовская формула «войны всех против всех» зеркально отразила ситуацию целого столетия, мирные передышки которого в общем исчислялись семью годами[210]. Политике первой пришлось пожинать плоды утверждающейся иррелигиозности, хотя и под маской внешне религиозного приличия; 30-летняя война в полной мере явила уже беззастенчивость и лицемерность нового сознания, исповедующего теологию личной корысти и пользы; католики, например, могли вполне союзничать с протестантами в борьбе с другими католиками (альянс Ришелье-Густава Адольфа), а Боссюэ недвусмысленно расширял кругозор эксегетики в трактате «Политика, извлеченная из доподлинных слов Священного Писания». Определенно: пушки грохотали весь век, а музы не смолкали ни на мгновенье, заглушая временами даже пушки. После Вестфальского мира (1648) Европа, наконец, мыслится как политическое целое (лучше было бы сказать общее, за неумением века мыслить целое); Томас Овербери еще в 1609 году наметил проект общеевропейского баланса; со второй половины столетия эта идея определяет ход европейской политической жизни. Возникает международное право; тяга к стабилизации и порядку порождает первые шедевры формалистики. Из дипломатии вытравляются страсти и воцарется этикет; впервые начинают созываться конгрессы. Создается офицерский корпус; время появления его — промежуток между Валленштейном, когда его еще нет, и смертью Тюренна, когда он уже есть; в Пруссии вводится униформа; армия переходит на государственное содержание[211]. Государство контролирует решительно всё: частный бизнес, армию, науку, искусство, быт; орудие контроля — аппарат чиновников, эквипотенциально бессмертный бюрократизм, растущий в геометрической прогрессии к арифметической прогрессии спроса на него.
Франция, после Пиринейского мира (1659) первая среди равных, демонстрирует в этом отношении букет рекордов, навязывая Европе метонимию siècle de Louis XIV; очень подозрительное сооружение, где блеск и величие фасада могли покоиться на невообразимо ветреном фундаменте; оказалось, что «государство» — это «я» и что «я» — это не «я», а ряд сменяющих друг друга «maîtresses»[212]. Боссюэ подыскал для этого впечатляющего единства формулу-каламбур: un roi (надо читать: c’est moi), une foi (как раз после отмены Нантского эдикта), une loi. Третий ингредиент — унифицированный закон — граничил с чудесами; никогда еще — ни до, ни, по-видимому, после — ни одна социальная структура во всем объеме слагающих ее факторов не представляла таких удобств с точки зрения подведения под единый алгоритм; Лаплас и Дюбуа-Реймон, мечтающие свести Вселенную к некой системе одновременных дифференциальных уравнений, нашли бы образец такой Вселенной в век царствования «короля-солнце», который идентифицировал себя с государством, а государство со всем. Франция — от протекционистской политики Кольбера до протекционистской поэтики Буало, до быта включительно, — первое изобретение, первая новинка, первое техническое чудо «века разума»: рациональный этос одержал здесь небывалую победу над самой жизнью, настигая ее повсюду и повсюду вгоняя ее в изящные футляры форм, — без единой отдушины. Жизнь отныне есть не жизнь вовсе, а рационально удостоверенная прописка в табели о рангах; всё вольное, беспризорное, праздное, асимметричное, непредсказуемое, стихийное подлежит решительному включению в проскрипционные списки и перевоспитанию либо искоренению. Новый разум — вслушаемся в этот императив — не выносит ничего, что не умещается в нем и остается ему непонятным; не понимания ищет он, а власти, и оттого обращен он уже не к вещам самим по себе, а к «методам» обращения с вещами; не случайно, что век, открытый «Рассуждением о методе», открывает целую эпоху «методологий», держащих в повиновении прошлое, настоящее и будущее — всю полноту пространств и времен. Социальная проекция этой методолатрии — государственный чиновник и бюрократ; бюрократическая дифференциация социума дразнит прямой эвристической параллелью к счислению «бесконечно-малых»; кто же они, эти гомункулы рациональности, как не бесконечно-малые величины, определяющие все нормы социально-аналитической механики! Удивительный симптом: модель бюрократа — «порождающая модель»; подобно новому «рациону» мышления, предписывающему вещам быть(само бытие обернется вскоре трансцендентальной категорией), бюрократ есть «опережающее отражение» насильственно опредмечиваемого абсурда, — настоящая магия терапевтического номинализма, где появлению реальной болезни предшествует ее наименование. Мы на самом пороге рождения трансфинитного множества современных социальных институций: тюрьмы, клиники, школы, сумасшедшего дома, научной лаборатории, нотариальной конторы, ЗАГС’а, полиции, творческих союзов — первофеномена «штатных единиц». «Alienation» (отчуждение), скромно характеризовавшее доселе область душевных болезней, вырастает до ранга универсальной категории; век, опьяненный возможностями таксономии и классификации, беспощаден к атавизмам спонтанности и «души» — его формуляр: недействительно всё то, что не заверено штампом ratio.
Мольер в «Смешных жеманницах» зафиксировал момент нотариализации любви: «Ne faire l’amour qu’en faisant le contrat de mariage» (заниматься любовью лишь по заключении брака); типичный логический круг, изводящий философию эпохи и напоминающий положение кантовской «вещи в себе» в ребусе Якоби: без нее нельзя войти в философию Канта, с нею нельзя там оставаться; соответственно: без любви нельзя войти в брак, с нею входить туда неприлично; так свершалась, говоря словами Фуко, «великая конфискация сексуальной этики семейной моралью»[213]. Конфискации подлежало решительно всё, что не отвечало требованиям новой эпистемы; нищий, «Божий человек», распевающий псалмы под странноприимным небом Средневековья, оказался вдруг «бездельником» в измерениях рациональной тарификации; в самом начале века 100 тысячный Париж насчитывал свыше 30 тысяч таких уже «бездельников», переходящих отныне в распоряжение лейтенанта полиции с правом использования их на принудительных работах. Еще один призрак Средневековья: рыцарь, борющийся со злом. Теперь это рыцарь минус рыцарские «химеры», некий рационально дезинфицированный Дон-Кихот, у которого конфисковали прежнее безрассудное «безумие» — жертвовать жизнью во имя веры, и в которого вложили новое рассудочное «безумие» — быть невольником чудовищно воспаленной чести; Средние века хохотали бы над братской могилой четырех тысяч сумасбродов, убитых на дуэли только за время царствования Людовика XIII; теперь хохотали над сумасбродным идальго из Ламанчи. В «дуэлянтах» были добиты последние реминисценции рыцарских времен; наследником оказался «некто» просто gentleman. Характерен этот переход от прежней noblesse d’épée к новой noblesse de robe и уже к esprit bourgeois на фоне широковещательной кампании против феномена «героизма»;[214]роль катализатора выпала здесь идеологии Пор-Рояля и вообще янсенистски ориентированных кругов; по существу, ни к чему другому и не сводился пафос французского морализма XVII века, как к разрушению фигуры «героя» (хотя бы в ближайшем корнелевском исполнении) путем недозволенных приемов спонтанно психоаналитического выслеживания. Плебейской идеологии через считанные десятилетия оставалось занять опустевшее место и сделать последние выводы, сколь бы невыносимыми ни показались они «зачинщикам» — скажем, герцогу Ларошфуко, которому и в дурном сне не приснилось бы, что он всего лишь «работает» на грядущего «женевского гражданина». Аббат Жак Эспри в 1678 году мог уже из вполне «теологических» соображений вменять себе в достоинство развенчание прежней веры человека в собственную imago героя и полубога; спустя столетие аббат Галиани внушает своей конфидентке новую мораль du monde: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь? Если добродетель не делает нас счастливыми — на кой черт она? Я вам советую: имейте столько добродетели, сколько ее нужно для вашего удовольствия и удобств, — и никакого героизма, прошу вас»[215]. В этой морали уже неприкрыто явлен новый буржуазный этос; дворянство, лишенное рыцарски-трансцендентного начала и сведенное к легкомысленно светскому кодексу чести, оказалось весьма удобным вакуумом для самоопределения «деловых» людей; с XVII века оно фигурирует уже в прейскуранте цен; скупка земель и браки с наследницами аристократических фамилий — довольно типичное явление в финансовых и коммерческих кругах Англии, Франции, Голландии и Германии. Со всем этим шлифовка «форм» достигает фантастических результатов; утраченное être могло компенсироваться только филигранной техникой paraître, и Европа впервые вступает на нелегкие стези «воспитания чувств», где чувствам предстояло перевоспитываться решительно во всем, прежде всего по части естественности и непосредственности. Век одержим экзотикой и косметикой; появляются парики и шлейфы: с 1672 года выходит первый журнал мод и светских сплетен «Mercure galant»; Восток снова пленит душу небылицами; Карл II во время войны с Францией серьезно подумывает о том, чтобы заменить при дворе французские фасоны персидским костюмом; ремесленники осваивают китайскую и японскую технику покрытия лаком и окраски тканей; в моде китайские портреты (Рембрандт копирует их); Роберт Бойль сравнивает китайцев и индусов с греками и римлянами; в 1687 году выходит в свет латинский перевод «Аналект» Конфуция; спустя десять лет иезуиты публикуют сенсационный труд: Confucius, Sinarum Philosophus; о Франсуа Ламот Левайе шла молва, что ему стоило больших усилий не закричать во всю грудь: «Sancte Confuci, ora pro nobis!» (Святой Конфуций, молись за нас!); в 1701 году публикуется французский перевод «Тысячи и одной ночи»[216].
Антропология века не идет дальше внешних манер; человек — это animal in aliqua re elegantissimum, элегантнейшее животное, умеющее быть элегантным, не больше; таков посильный вклад Франции в общеевропейский культурный баланс. Элегантность граничит здесь с умопомрачением; король, снимающий шляпу даже перед горничными,[217]задает тон; понятно, что это обязывало горничных к чудесам; Тэн приводит мнение Курье о том, что горничная XVII века умела изъясняться лучше современных академиков[218]. Всё служит слову, а слово служит изяществу; итальянцы Сократи, Росси и Кавалли, приглашенные в Париж Мазарини и положившие начало французской опере, раздувают до гротеска присущую эпохе тенденцию подчинения музыки тексту; Кречмар прямо характеризует французскую оперу как «орудие политической пропаганды»[219]. В поэзии: «enfin Malherbe vint» — «наконец пришел Малерб» и поверг гармонию к ногам рассудка, как об этом поведал миру восхищенный Буало. Речь идет не о художественном гении великих французских поэтов XVII века — кто бы стал оспаривать значимость Расина? — но позволительно спросить и о другом: что заставляло греческих и римских героев Расина вести себя на сцене так, чтобы их поведение не стало предметом сплетен в придворных кругах? и что же это было такое — изысканный, учтивый и обольстительный Ахилл? В конце концов, «Ахилл в перчатках» и был художественной нормой века, ничуть не менее своеобразной, чем «артиллерия», которой обстреливали друг друга у Мильтона восставшие и верноподданные ангелы. Будущий упрек Стендаля в адрес Ришелье[220]расширится до адреса века, заменившего, по словам Буало, хор античной трагедии скрипкой, а саму музыку техническими возможностями инструментов[221]. Что и говорить о музыке или поэзии, если даже «ведущий» теолог века и прославленный стилист, Боссюэ, может позволить себе, говоря о Боге, такой «реверанс»: «Поскольку Бог оказал нам честь сотворить нас по образу своему…» и т. д[222]. Характерная особенность: с французского XVII века европейская душа впервые оказывается в зависимости от будущей оптики психоанализа; евангельское «ищите да обрящете» прочитывается уже в рефрене недвусмысленной подоплеки: «ищите… женщину», и госпожа де Севинье, вполне смущенная неожиданной набожностью расиновской «Эсфири», может уже подобрать для этого классически фрейдистское толкование: «Расин любит Бога, как он прежде любил своих любовниц». Знаменателен этот социокультурный метаморфоз внебрачной женской судьбы — от средневековой «дамы сердца» через эрудированную либертинку XVII–XVIII вв. до… героинь Стриндберга и Золя; отметим всё же, что эффект в ряде случаев превзошел ожидания. То, о чем еще в XIII веке мечтал Роджер Бэкон, что тщетно силился претворить в жизнь Пико де ла Мирандола в конце XV-го, — творческая корпорация умов, — оказалось под силу женщинам XVII века; достаточно было лишь простой социологизации инстинкта сводничества, чтобы достойные мужи могли преодолевать свою разобщенность и творить сообща. Век отмечен возникновением и расцветом «салонов», «bureaux d’esprit»; среди них знаменитый Hôtel de Rambouillet, где, между прочим, были сведены Ришелье и Корнель и откуда выросла вскоре Французская Академия.
Салоны — рассадник культуры и чисто светское перевоплощение схоластических «кводлибетариев»; Европа впервые училась здесь искусству ни к чему не обязывающей и универсально легкомысленной болтовни, «l’art de dire absolument rien d’une manière agréable et ingénieuse»; поздняя острота о «нации, которой нужно было говорить, чтобы мыслить, и которая мыслила лишь ради того, чтобы говорить», необыкновенно метко характеризует неслыханную тиранию номинализма, ставшего нормой мышления и жизни. «Сударь, я пишу Вам это письмо, так как не знаю, что делать, и я заканчиваю его, так как не знаю, что сказать» — озорная жеманница, создавшая этот эпистолярный шедевр,[223]прикоснулась, сама того не ведая, до самой сердцевины новой парадигмы разума, который, эмансипировавшись от прежних теологических пут и предоставленный самому себе, резвился в рафинированной атмосфере капризов и оригинальничаний; в этом маточном растворе ствердевали кристаллы будущих академий и энциклопедий; ни к чему не обязывающей болтовне суждено было через ряд промежуточных звеньев определить меру предстоящей ментальности и выступить в обличии таких непререкаемых истин о мире, в сравнении с которыми самой мягкостью показались бы «выдумки попов».
Любопытная деталь, символически вскрывающая изнанку формальной роскоши эпохи; постараемся сделать этот шаг от салонов к быту и особенностям частной жизни. Начнем хотя бы с отсутствия ретирад и сколько-нибудь «разумно» устроенных выгребных ям; английский путешественник Юнг к концу XVIII века описывает главный город Оверни Клермон-Ферран: «Улицы по своей грязи и зловонию напоминали траншеи, прорезанные в куче навоза», хотя местным жителям, по всей видимости, это не было в тягость. В Париже не только улицы были загажены экскрементами, но и публичные здания, церкви, даже лестницы и балконы королевского дворца. Главка «Отхожие места» в монументальной «Картине Парижа» Себастьяна Мерсье соперничает с самыми мрачными страницами Inferno; впечатление таково, что руссоистская идеология «возвращения к природе», нелепая во всех отношениях, именно в этом пункте способна была бы выдержать поверку на продуктивность: «Пусть те, кому дорого собственное здоровье, никогда не испражняются в эти дыры, именуемые отхожими местами, и пусть они никогда не подставляют свои задние проходы этим потокам чумного воздуха; лучше уж рты, так как желудочная кислота скорее справилась бы с ними. Многие болезни берут свое начало в этих опасных очагах, откуда испаряются гнилостные миазмы, проникая при этом в тело.
Дети страшатся этих зараженных отверстий; им кажется, что здесь начинается дорога в ад; то же думал и я в детстве. Блаженны сельские жители, испражняющиеся лишь под открытым небом; они свежи и обладают крепким здоровьем!.. Парижане, живущие с кошками, любящие кошек, наблюдайте за ними и подражайте их чистоплотности: восхищают же вас их энергичные любовные страсти; так почему бы вам не взять за образец тот урок физики, который они преподают вам с высоты крыш? Нужда приводит их на воздух и на солнце, а в завершение они разрыхляют лапками землю и укрывают от взора то, чему надлежит быть сокрытым»[224]. Нечистоты выливались прямо на улицы, нередко на головы прохожих, которым оставалось культивировать в себе особое чувство настороженности, чтобы выходить чистыми из игры[225]. Впрочем, так ли уж и чистыми? Идеал познавательной чистоты, взыскуемый классической эпохой, странным образом уживался с каким-то свирепым культом телесных неопрятностей; одна из любовниц Людовика XIV жаловалась, «qu’il puait comme une charogne» («что от него несет как от падали»);[226]полное пренебрежение царило в отношении белья; Мерсье так характеризует парижанина конца XVIII века: «Парикмахер ему нужен ежедневно, но прачка является лишь раз в месяц»;[227]особенное недоверие вызывали… носовые платки, и умники даже подыскивали для этого вполне рациональную аргументацию: за что — так рассуждали они — дается особая привилегия той грязи, которая выходит из носа? на каком основании следует ее помещать в изящный кусок полотна и бережно прятать в карман вместо того, чтобы ее прямо выбрасывать? Еще в начале XIX века французская публика бойкотировала Шекспира за… платок Дездомоны; сморкаться можно было куда угодно; показывать на сцене платок значило оскорбить вкус зрителя.
Параллельно с блеском Франции шли дела английские; Англия наряду с Францией выступала в качестве режиссера-постановщика «нового мира»; роль прочих европейских держав — после вывода из строя Германии в 30-летней войне и полного угасания Испании после Пиринейского мира — приобретала партикулярное значение. Англия, это своеобразное alter ego германства, со второй половины XVII века не скрывает своих планов на мир; в морской политике Кромвеля, захвате Ямайки и видах на Бразилию уже загадан весь спецификум будущего британского империализма, по сравнению с которым политика Людовика XIV, оставившего без внимания меморандум Лейбница о Египте и довольствующегося разграблением Голландии и Рейнской области, выглядит всё еще провинциальным утолением сиюминутного голода. Трудно сыскать бо́льшую противоположность, но трудно представить себе и бо́льшее единство задач.
Мир в обоих случаях расценивается как театр,[228]но актерским стараниям своего континентального соседа Англия противопоставила холодную позицию зрителя, умеющего смотреть и делать выводы, а главное никогда не отождествляться полностью с происходящим; достаточно уже сравнить английскую и французскую революции, чтобы характер этого различия сказался в полной мере: французская революция во всем объеме ее свершений, от исступленных клятв именем Брута и насаженных на пики голов до превращения Собора Богоматери в республиканский Храм Разума, как бы рассчитана на зрителя, и в этом смысле инсценировка Садом убийства Марата в Шарантоне в пьесе Петера Вайса ни в коей мере не грешила против исторической правды, так как инсценировкой был и сам «оригинал»; английская революция, напротив, поражает выдержкой и экономией; даже наиболее «зрелищные» ее эпизоды — кромвелевские ironsides, распевающие псалмы на поле боя, — не допускают мысли о рисовке, и взглянуть на них с этой точки зрения, значило бы внести безвкусный диссонанс в имитацию библейской строгости. Элиас Канетти в блестящем очерке символов отдельных наций охарактеризовал английское самоощущение символом «капитана»[229]— «корабля» или «спортивной команды», всё равно; этот комплекс лидерства прослеживается на всех этапах английской истории, от Кларендонских постановлений до «билля о правах» и уже до наших дней. Английский индивидуализм воспринимается уже почти как плеоназм; ничто не характеризует эту нацию лучше, чем взыскание личной свободы при минимуме фраз о ней; мировоззрение англичанина всегда некий point of view, чистейшей воды релятивизм, маскируемый, однако, в силу врожденно консервативных инстинктов мимикрией конституционного «абсолюта». Монархизм, при всех своих диких непредвиденностях, поражает здесь неким налетом плебейства, или, по-современному, демократичности; королева Елизавета (Queen Bess), казнившая Эссекса и Марию Стюарт, радовалась, когда толпа приветствовала ее на улице словами: «Как поживаешь, старая шлюха?», а лорд-протектор Кромвель, ставивший свою подпись выше подписи французского короля, чувствовал себя адекватнее в роли не короля, а констебля («not as a king, but as a constable»). Сама свобода мыслится при этом исключительно экстравертно: как гарантия личной неприкосновенности и гражданских прав; Мильтон в Ареопагитике 1644 года сравнивает цензуру с человекоубийством и требует максимальных авторских прав;[230]любопытно, что эти же права, применительно к изобретателям, ратифицируются двадцатилетием раньше в законе о патенте; речь идет просто о личной собственности и охраняющем ее законе;качество и внутренние обязанности самого авторства не принимаются в счет. Вопрос Гёльдерлина:
«Und wozu Dichter in dürftiger Zeit?» непонятен на английской почве и из английских корней; в лучшем случае за ним может быть признано личное право Гёльдерлина на такой point of view. Мысль, как и не-мысль, есть просто личное достояние, добытое субъектом и уже неотъемлемо расцениваемое как добыча; рудиментарная психология викингов, ищущих удачи в открытом море, сыграла не последнюю роль в формировании навыков английской ментальности,[231]и когда герой романа Дефо, проведший 29 лет на необитаемом острове, встречается, наконец, со своим соотечественником и начинает разговор с условия: пока Вы у меня на острове, Вы не будете предъявлять никаких притязаний на власть, — эта сцена может показаться гротескной или юмористической кому угодно;нормальность ее засвидетельствует только англичанин. Очень странная диалектика личного начала; ни один народ не придавал такого значения «Я», и ни у одного народа это «Я» не мыслилось столь иллюзорным; что же скрывалось за этим прописным английским «Я»? Чистейшая химера, разоблаченная английскими философами: tabula rasa Локка, юмовский пучок представлений; этого «Я», утверждению которого отдала все свои силы славная английская история, с огнем не сыщешь в содержаниях сознания, где есть ощущения, восприятия, представления и нет никакого „Я“, а есть лишь пучок восприятий, из удобства называемый «Я», совсем как конгломерат цветов радуги, суммируемых в «свет» в оптике Ньютона. Представим же себе, что именно на этой почве эгоизму суждено было возвести себя в ранг универсальной силы; типичная апория сенсуализма: наиреальнейший эгоизм за отсутствием реальности самого «эго». Реальность оставалась за восприятиями («esse est percipi» — подлинно английский вклад в историю «онтологического аргумента»); утверждать себя, значило утверждать право на свои восприятия при номинальном признании чужих прав и реальном отстаивании своих; ничего удивительного, что именно в этой атмосфере мог возникнуть философский казус «солипсизма» с абсурдной казуистикой доказательства «чужих сознаний». Идеал самоутверждения — selfmademan, личность, не зависящая ни от чего, кроме собственных содержаний сознания, или интересов; некий прирожденный рекордсмен по части личного преуспеяния; представим себе общество, состоящее из таких рекордсменов, и гоббсовская констатация «войны всех против всех» окажется вполне эмпирическим фактом, верифицируемым всеми ракурсами английской ментальности; Гоббс, Мандевиль и Бентам удостоверили его в теории государства, Смит, Мальтус и Рикардо в политической экономии, Дарвин в биологии; самый феномен «конкуренции», заменивший систему средневековой «регламентации» и положивший начало промышленной революции,[232]был не столько явлением хозяйственного порядка, сколько новым стилем, новым способом видения мира, приобретающим со второй половины XVIII века мировое значение. Homo dei полностью деградировал здесь до homo lupus, а до «обезьяны» было уже и рукой подать; впереди открывались сногсшибательные перспективы утопии, становящейся былью.
Противоположности сошлись. Человековолк Гоббса, исповедующий «естественный отбор» и переворачивающий мир рычагом абсолютного недоверия, вынужден был старательно осиливать школу французского вежества и при любых обстоятельствах выглядеть «джентльменом». Косметика оказывалась решающим фактором. «Вес без блеска, — поучал лорд Честерфилд своего внебрачного сына, — это свинец. Лучше изящно говорить сущие пустяки самой легкомысленной женщине, чем рубить с плеча здравые истины самому серьезному мужчине; лучше ловким движением подхватить оброненный веер, чем неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов, и лучше любезно отказать кому-нибудь в его просьбе, чем неучтиво эту просьбу удовлетворить»[233]. За косметическим слоем начинался слой скепсиса. Аббат Галиани: «В нашей голове всё есть оптика; мы не созданы для истины, и истина ничего не значит для нас. Оптическая иллюзия — единственное, что следует искать»[234]. Скепсис транспарировал оскалом мизантропа. Фридрих Великий: «Вопреки всем философским школам человек остается злейшей бестией в мире… Я по опыту знаю эту двуногую ощипанную расу… Человек — коварный зверь, которого нужно держать в узде, чтобы он не натворил бед в обществе»[235]. Дальше oткрывалась зона «воли к власти» на горизонте «восходящего нигилизма», о котором в скором времени вскричат Достоевский, Ибсен и Ницше. Этой опустошенной ментальности назначено было воздвигать «хрустальный дворец» европейской научности.