Мне очень хотелось до прихода Петьки установить новую голубятню посреди двора. Острый, хорошо отклепанный заступ все глубже уходил во влажную землю, перерезая на ходу дождевых червей, корни травы. Когда нога вместе с загнутой кромкой заступа касалась земли, я обеими руками тянул на себя гладкую ручку заступа. Целая груда земли взлетала наверх. Я ловко отбрасывал ее в сторону — черную, местами проросшую белыми жилками корней.
Вскоре глубокая яма зачернела посреди нашего небольшого дворика. Я приволок столб с голубятней и опустил его в яму. Поддерживая голубятню одной рукой, я набросал в яму несколько булыжников, окружил ими столб, и, когда голубятня перестала шататься, быстро засыпал, яму свежей землей. Мне оставалось разровнять ее, как за домом скрипнула калитка.
«Ну, вот и Петька!» — подумал я.
Издали голубятня выглядела еще лучше. Сколоченная из тонких досок, выкрашенная охрой, она заметно выделялась среди старых сараев. Славно будет житься в этом домике моим голубям. Позавидует мне сейчас Петька Маремуха. Как бы он ни пыхтел, никогда не сделать ему такой голубятни. Вот уже слышны позади шаги. Я медленно обернулся. Ко мне подходил отец. Он остановился рядом и сказал:
— Голубятня приличная, а вот зря.
— Почему зря?
— Завтра отсюда переезжаем, — ответил отец. — Пойдем в хату — расскажу.
До прихода Петьки Маремухи я уже знал все. Уездный комитет партии направлял отца на работу в совпартшколу. Отец должен был устроить в совпартшколе маленькую типографию и печатать в ней газету «Голос курсанта». А так как все сотрудники совпартшколы жили на казенных квартирах, то и мой отец должен был переехать туда вместе с нами.
А что же будет с новой голубятней? Не оставлять же ее здесь в подарок тому, кто поселится в нашей квартире.
— Тато, а голубятню я возьму туда! — сказал я отцу.
— Еще чего не хватало! — отец усмехнулся. — Все курсанты только и ждали, когда ты заведешь у них голубей! — И, снимая со стены фотографию Ленина, отец добавил серьезно: — Не дури, Василь, голубятню оставишь тут.
— Да, оставишь! А где ж я голубей буду держать?
— А кто тебе позволит держать голубей?
Совсем тихо я пробормотал:
— А там разве нельзя?
— А ты думал? — сказал отец. — Пойми ты, чудак, там люди учатся — тишина должна быть, а ты голубей станешь гонять по крышам…
— Не стану, тато, честное слово, не стану. Я тихо…
— Знаю, как тихо: сам голубей когда-то водил. Голубь воздух любит, простор. Это не курица. Курицу можно в чулане держать, да и та скучать будет…
В эту минуту во дворе скрипнула калитка, и кто-то осторожно крикнул:
— Василь!
Я сразу узнал голос Петьки Маремухи и схватил кепку.
Выглянув в окно, отец сказал:
— Приятель твой пришел. Вот отдай ему голубей на попечение — и весь сказ.
Когда я рассказал Петьке Маремухе, что мы переезжаем, он отмахнулся.
Он, слушая мой рассказ, недоверчиво заглядывал мне в глаза, думая, что я его обманываю.
Лишь когда мы подходили к главной улице города Почтовке, Петька наконец поверил моим словам и — было видно по всему — огорчился, что я покидаю Заречье.
— Петро, давай меняться на твой револьвер, — предложил я.
— Выдумал! — сразу встрепенулся Маремуха. — Револьвер я ни на что менять не буду. Он мне нужен самому.
— Нужен, нужен, — передразнил я Маремуху. — Все равно его у тебя отымут.
— Кто отымет? — переполошился Маремуха.
— Известно кто: милиция.
— Кому он нужен? Он же ржавый.
— Ну и что ж такого? Все равно оружие.
— Какое там оружие! Ты же знаешь, что на Под-замче у каждого хлопца есть по десяти таких револьверов. Обрезы прячут, и то ничего.
Петька говорил правду. После гражданской войны, после гетмана, петлюровцев и сичевиков в нашем городе сохранилось много всякого оружия, и хлопцы продолжали хранить его в разных потайных местах.
Но все равно я решил припугнуть Маремуху и уверенно сказал:
— Отымут твой револьвер, вот посмотришь. Это раньше можно было держать оружие, а теперь война кончилась — и довольно. Давай лучше, пока не поздно, я выменяю его у тебя.
— Ну, если у меня отымут, то и у тебя отымут! — живо ответил Петька Маремуха и, подмигнув, добавил: — Ты хитрый, Васька, думаешь, дурного нашел.
— Ничего не дурного. Я же в совпартшколу переезжаю, а там мне никто ничего не скажет. Там военные живут.
Несколько минут мы сидели молча.
Мы давно дружили, и я знал, что Петька трусоват. «Лучше помолчу, — думал я. — Пусть призадумается над моими словами».
Помолчав немного, Петька засопел от волнения и спросил:
— Ну, а что бы ты дал за револьвер?
— Голубей могу дать…
— Всех? — приподымаясь, спросил Петька.
— Зачем всех? Пару…
— Ну, тоже пару… За пару я не отдам…
— И не надо… Завтра пойду на Подзамче и на одного своего чубатого полдюжины револьверов выменяю…
— Ну иди меняй, попробуй… А на мосту тебя милиционер задержит…
— А я нижней дорогой, возле мельницы, пройду.
— Ну и иди.
— Ну и пойду…
Мы опять замолчали.
Далеко внизу на реке женщина полоскала белье. Она гулко хлопала по нему вальком, то отжимала, то снова прополаскивала в быстрой воде. Рядом с ней чуть заметными белыми точками плавали гуси. Я следил за гусями. Вдруг Маремуха торопливо зашептал:
— Васька! Отдай всех голубей, я тебе тогда еще двенадцать запасных патронов дам. Хочешь?
Ага! Попался Петька. Моя взяла!
Я встал, потянулся и нехотя сказал:
— Ладно, только ради дружбы… А другому ни за что бы не отдал.
Когда мы шли по тропинке, каждый был доволен и думал, что надул другого. Петька изредка посапывал носом. Давно он зарился на моих голубей, еще с прошлой зимы, а теперь вот счастье неожиданно привалило. А у меня будет пистолет. Завтра же намочу его в керосине, чтобы отстала ржавчина, а потом и пострелять можно будет.
Новый бульвар давно кончился. Мы шли по Заречью. Потянулись базарные рундуки, низенькие будочки сапожников, стекольщиков, медников. На углу Житомирской, за афишной тумбой, виднелась мастерская одного из лучших медников Заречья, старика Захаржевского. Около мастерской на улице валялись покрытые белой накипью самоварные стояки, опрокинутые вверх дном котлы из красной меди, ржавые кастрюли с проломанными днищами, эмалированные миски, цинковые корыта. Из мастерской вышел сам Захаржевский в грязном брезентовом фартуке. Он стал рыться в своем добре. Резкими, сердитыми движениями он перебрасывал из одной кучи в другую завитки жести, блестящие полосы латуни; все это звенело, дребезжало.
Когда мы были уже в нескольких шагах от мастерской, Захаржевский выпрямился и гулким сердитым голосом закричал в мастерскую:
— Костэк, иди сюда!
И на этот крик из открытых дверей мастерской на улицу вышел наш старый знакомый и мой недруг, Котька Григоренко.
Смуглое лицо его было выпачкано сажей. Он был в таком же грязном брезентовом фартуке, как и Захаржевский. В огрубелых, изъеденных соляной кислотой руках Котька держал тяжелую кувалду.
Увидев нас, Григоренко несколько смутился, но сразу же, небрежно размахивая тяжелой кувалдой, вразвалку подошел к Захаржевскому.
Пока глухим ворчливым голосом Захаржевский отдавал Котьке приказания, мы прошли мимо и завернули за угол.
— Говорят, он от своей матери отказался, — тихо прошептал мне на ухо Петька Маремуха, оглядываясь назад.
— Отказался? А живет-то он где?
— Ты что — не знаешь? — удивился Петька Маремуха. — На Подзамче, у садовника Корыбко. На всем готовом.
— В самом деле?
— Ну конечно. Скоро месяц как живет! — ответил Петька.
— Что бы все это значило?
Пока мы ходили в кинематограф, отец поснимал со стен фотографии; на обоях всюду — и в спальне и в столовой — виднелись темные квадратные следы. Мы давно не меняли обои, они выцвели от солнца и лишь под фотографиями сохранили свой прежний цвет. Уложив в корзину всю посуду и шесть серебряных столовых ложек, тетка стала опорожнять бельевые ящики комода. Отец снял со стены ходики, отцепил гирю и обернул вокруг циферблата длинную цепочку. Мне стало скучно здесь, в разоренной комнате, и я вышел во двор, чтобы поймать голубей. Я неслышно открыл дверь сарая. Оттуда пахнуло запахом дров. Вверху под соломенной крышей сквозь сон ворковали голуби. По голосу я узнал банточного турмана. Вот и лесенка. Засунув за пояс мешок, я полез по ней к голубям. Почуяв недоброе, один из них, глухо урча, шарахнулся в угол. Ладно, не пугайся, и у Петьки будешь кукурузу получать! Голуби тяжело хлопали тугими крыльями. Я быстро похватал их друг за дружкой, теплых, чистых моих голубей, и с болью в сердце бросил в просторный мешок.
Пока я шел к Петьке Маремухе в Старую усадьбу, голуби возились в мешке, как кошки, урчали, трепыхались, хлопали крыльями. Банточный турман даже стонал от испуга.
Маремуха ждал меня на пороге своего ободранного флигеля. Только я подошел, он сунул мне обернутый тряпками револьвер «зауэр», выхватил из моих рук мешок с голубями и, пробормотав: «Подожди, я сейчас», — метнулся в сарай.
Сидя на теплом камне, я слышал, как щелкнул он ключом, открывая замок сарая, как заскрипела под его ногами лестница, как, взобравшись на чердак сарая, он визгливо запричитал: «Улю-лю-лю!»
Мне еще больше стало жаль голубей. Сколько я возился с ними! Как трудно было добывать для них в голодные годы кукурузу и ячмень! В те времена я очень боялся, чтобы их у меня не украли на мясо соседние мальчишки. А теперь я получил только один револьвер. Интересно, отойдет ли ржавчина или останется? Мне очень хотелось развязать бечевку, развернуть бумагу, хоть в темноте потрогать холодный и выщербленный ствол револьвера, пощупать нарезные пластинки на его рукоятке, но я удержался.
Петька вынырнул из темноты неожиданно. Тяжело дыша, он протянул мне пакетик с патронами и, заикаясь, сказал:
— Двенадцать… Можешь не считать…
Когда мы вышли на площадь, Петька дернул меня за руку и, оглядываясь по сторонам, шепнул:
— Васька, а ты знаешь, я слышал, что в той совпартшколе, где ты жить будешь, привидения водятся!
— Смешной, какие могут быть привидения?
— Самые настоящие. Верно, верно. Там белая монахиня по коридорам ходит. Там же монастырь католический был!
— Ну и что с того? В гимназии нашей тоже монастырь был, а привидений никто не видел.
— А в той совпартшколе видели, я тебе говорю!
Снизу от нашего дома к церкви кто-то шел.
— Тише, — цыкнул Петька и дернул меня за локоть.
Мы прижались к церковной ограде и пропустили прохожего. Когда он скрылся за углом, я сказал:
— Ох, и трус же ты, Петька!
— Почему? — вспыхнул Петька.
— А чего ты напугался?
— Я думал — милиционер. А у тебя револьвер.
— А вот врешь. Ты думал, что то привидение. И теперь домой тебе страшно будет идти. Можешь не провожать меня дальше.
— Совсем не страшно, — обиделся Петька. — Я в полночь на польское кладбище могу пойти, а ты…
— Ладно, ладно, знаем таких храбрецов…
— Думаешь — не пойду? — уже не на шутку рассердился Маремуха.
— Верю, верю… успокоил я Петьку и протянул ему руку.
Мы попрощались. Но как только я скрылся за углом, позади зашлепали Петькины сандалии. Он, храбрец, не выдержал и сломя голову пустился бегом к себе домой.
Не знаю, как быстро уснули отец и тетка Марья Афанасьевна, но я ворочался с боку на бок почти до рассвета. Долго не выходил из головы Котька Григоренко.
Этой весной мы кончили трудовую школу. Долго думали хлопцы, кому где дальше учиться. Мы с Петькой Маремухой нацелились было осенью поступить на рабфак. Другие наши одноклассники готовились в химический институт, кто учился послабее — был на распутье. Все только и говорили об этом перед последними зачетами, а вот Котька все отмалчивался.
Он хорошо знал, что его — сына расстрелянного петлюровца — в институт наверняка не примут.
Что Котька будет делать после трудшколы — никто не знал. Вдруг пронеслась весть, что Котька поступил в ученье к меднику Захаржевскому.
Для чего ему, белоручке и докторскому сынку, понадобилось знать слесарное ремесло, сперва никто не мог понять.
Каждое утро Котька через наше Заречье бегал в мастерскую, держа под мышкой завернутый в газету завтрак. Каждый день до вечера он стучал тяжелой кувалдой по наковальне, учился паять кастрюли и точить ножики от мясорубок.
Когда, возвращаясь с работы, он проходил мимо нас, от него пахло соляной кислотой, квасцами, курным кузнечным углем.
Добрую половину ночи этот проклятый Котька стоял у меня перед глазами в брезентовом фартуке с тяжелой кувалдой в руках.
Неужели Галя, за которой я стал потихоньку ухаживать еще с трудшколы, могла променять меня на Котьку? Правда, несколько дней я не видел Галю, но ведь это ничего не значит. Если я ей хоть немного нравился, неужели она могла так быстро забыть меня?
А может, это Маремуха из зависти наговорил, что она ходит с Котькой?..
…Потом, уже засыпая, я вспомнил Петькины слова, что в совпартшколе, где мы будем жить, водятся привидения. И только я заснул, как мне приснился скелет с острой косой за плечами. Завернутый в прозрачное кисейное покрывало, он встретился со мной в подземелье и протянул навстречу сухие костяшки пальцев. Я пустился бежать, скелет за мной. Наконец я забежал в какой-то темный тупик подземного хода и здесь мертвец настиг меня. Я почувствовал, как он схватил меня сзади за горло и стал душить. Леденея от ужаса, я закричал.
— Вставай, голубятник, не ори! — смеясь, сказал отец и изо всей силы потряс меня, сонного, за плечо. — Подвода за вещами приехала! — добавил он, видя, что я проснулся.
Я повернул голову и легко вздохнул. В окно радостно, по-весеннему светило утреннее солнце.
Квартиру нам отвели в белом одноэтажном флигеле, расположенном на правой стороне большого школьного двора, в нескольких шагах от главного здания. Квартира была большая: три просторные комнаты, рядом с ними маленькая, но очень уютная Кухня и через небольшой коридор еще одна кухня, побольше, с высокой русской печью и чугунной плитой под ней.
Марья Афанасьевна вошла в эту просторную кухню, тронула пальцем чугунную плиту, на которой лежал слой пыли, и сказала отцу:
— А что я с этой кухней буду делать? Мне и той довольно.
— Не знаю, — сказал отец, — не знаю.
— Тато, — вдруг нашелся я, — а хочешь — я летом здесь жить буду?
— Живи, мне что — жалко? — И отец усмехнулся в густые черные усы.
— Да ты в своем уме, Мирон? — переполошилась тетка. — И не думай даже!
— А что? — спросил отец.
— Да он порох станет жечь на плите, весь дом взорвет!
— Не буду, тетя, верное слово — не буду! — взмолился я. — Нема у меня пороху. Поищите даже!
— Ну, вот видишь, — сказал отец, — и порох у него вышел — зря боишься. Васька теперь большой. Куда ему эти цацки!
— Да, большой… — буркнула, сдаваясь, тетка. — Начнет тут один мастерить и ноги себе поотрывает…
— Не поотрывает! — весело сказал отец и, обращаясь ко мне, добавил: — Так давай, Василь, устраивайся!
Вместе с теткой они ушли распаковывать вещи, а я остался один в своей кухне.
Вот здорово!
Сюда я могу свободно, когда мне вздумается, приводить Петьку Маремуху и других хлопцев. Я подскочил к окну, щелкнул задвижкой и с силой открыл обе половины оконных рам, разорвав давным-давно наклеенные старыми жильцами длинные полоски газетной бумаги.
В нежилой воздух комнаты ворвался теплый ветер.
Я перегнулся и, стирая рубашкой пыль с подоконника, посмотрел вниз. Ничего! Хоть первый этаж, но высоко.
Пока отец и Марья Афанасьевна распаковывали вещи, я принялся наводить порядок в кухне.
Чисто подмел пол, стер мокрой тряпкой отовсюду пыль — и с карнизов, и с подоконника, и с чугунной плиты. Я выпросил у Марьи Афанасьевны две сосновые табуретки и поставил их в свободных углах комнаты. «Для гостей!» — подумал я. Плиту застлал газетами. Она мне заменит стол. Когда мы будем учиться дальше, на рабфаке, тут можно готовить уроки. Револьвер «зауэр» я сперва запрятал в духовку, но потом, передумав, полез на печку и положил его там на лежанке. И запасные патроны закинул туда же. На ржавое, пахнущее дымом жестяное дно духовки я выложил весь свой инструмент — клещи, молоток, два напильника и отвертку с обломанной ручкой. Туда же я высыпал из старого пенала весь запас гвоздей и винтиков. Оставалось, приготовить постель. Разостлав на лежанке несколько газет, я положил на них красный полосатый матрац, набитый сеном, покрыл его простыней и сверху, сложив вдвое, набросил голубое, протершееся по краям ватное одеяло. Под стенку я бросил подушку. Постель вышла на славу! Я лег на одеяло и вытянул ноги. Отсюда, сверху, мне хорошо были видны раскрытое квадратное окно и кусочек мощеного двора.
В коридоре послышались шаги. Я спрыгнул с печки на пол. Доски скрипнули у меня под ногами. Кто-то дернул дверь, но потом, увидев, что закрыто, постучал. Я отодвинул засов. В кухню вошел отец. Он остановился у окна и посмотрел вокруг. Я с опаской следил за его взглядом. Мне казалось, что отец прикажет мне перенести постель обратно. Но отец потрогал оконную раму и, отодвинув ногой к самой стенке табуретки, сказал:
— Прямо настоящий кабинет!
Помолчав, он добавил:
— Видишь, а ты еще не хотел сюда переезжать. Да здесь тебе будет куда веселее, чем у нас на Заречье.
Надевая поглубже на голову плетеный соломенный картуз, отец направился к двери и на ходу сказал:
— Обедать будем поздно. Я сейчас еду в типографию за шрифтами. Ты пойди к тетке, подкрепись до обеда.
К Марье Афанасьевне я не пошел, а, закрыв кухню на черный висячий замочек, выбежал во двор. Издали я увидел, как отец подошел к ожидавшей его у ворот военной подводе на высоких колесах и прыгнул на облучок. Часовой в буденовке открыл широкие железные ворота, и подвода выехала на улицу.
Во дворе было пусто. Видно, курсанты занимались. Где-то далеко, за длинным трехэтажным зданием совпартшколы, пели птицы. Я прислушался к их веселому пению, и мне захотелось пойти в сад.
Туда вела маленькая, но очень скрипучая калитка. Я потихоньку открыл ее и пошел по небольшой аллейке вниз, в гущу сада, мимо высоких кустов барбариса, бузины и можжевельника. Справа тянулся, ограждая сад от проселочной дороги, каменный забор, слева белела глухая стена школьного здания. У подножия стены я заметил низенькие, очень знакомые кустики. Крыжовник! Вот здорово! На ветках между листьями желтели созревшие ягоды. Что. если нарвать? А если заругают? Чепуха!
Согнувшись, я одну за другой срываю с колючих веток продолговатые тяжелые ягоды. Крапива жжет ноги. Я не замечаю ее укусов. Где-то вблизи послышался разговор. Я отдернул от кустарника руки и насторожился. Вот чудак. Да это не здесь. За каменным забором идут по дороге к реке какие-то люди и разговаривают. Это рыболовы. Над забором, покачиваясь, проплывают бамбуковые прутья их удочек.
Нарвав полные карманы крыжовника, я снова вышел на аллею и направился дальше. А вкусный крыжовник! Ягоды чуть мохнатые, покрытые желтоватой пыльцой. Они хрустят на зубах. И сладкие какие! Такого крыжовника можно съесть целую шапку, и никакой оскомины не набьешь.
Белый дом совпартшколы остался позади.
Деревья становятся все выше и выше. Замелькали среди простых грабов и ясеней обмазанные известкой стволы яблонь и груш. Под деревьями в густой траве растут лопухи. Лопухов тут пропасть. Осенью, когда опадет лист и полетят на юг журавли, тут можно будет найти много подходящих мест для ловли птиц.
Но как тихо в этом саду! Только пение птиц заглушает мои шаги. Недаром здесь так много всяких птиц. Я узнаю голоса чижей, малиновок, зябликов. Никто их не беспокоит, не гоняет, разве что соседние белановские хлопцы, которые, наверное, заглядывают в этот сад, чтобы нарвать яблок или груш.
Аллея повернула к самому забору. Дальше по ней мне было идти неинтересно, и я зашагал прямо по мягкой зеленой траве в глубь сада.
Все мне здесь нравилось, а самое главное — я был тут уже свой человек.
Возле большой старой шелковицы, окруженная кустами сирени и терновника, подымалась высокая горка. Вся она поросла травой, а наверху на этой горке виднелась белая некрашеная скамеечка. Мне захотелось сесть на скамеечку и оттуда, сверху, осмотреть весь сад. Но не успел я подойти к подножию горки, как за кустами послышался шум и мелькнуло что-то белое. Я сразу присел на землю и спрятался за шелковицу. Выглянув, я увидел, что на старое, высохшее и чуть прикрытое от меня листвой сирени дерево карабкается хлопец в белой рубашке.
В руке он держит маленький легкий сачок. Осторожно, словно боясь кого-то испугать, хлопец подбирается к разветвлению дерева.
Я вышел из своей засады и тихонько подкрался к кустам сирени. Теперь я уже хорошо видел спину хлопца, его серые в полоску штаны, протоптанные подошвы ботинок. Хлопец заткнул за пояс марлевый сачок и, освободив вторую руку, полез дальше. Задрав голову, я стоял внизу и следил за каждым его движением. Я слышал, как шуршит сжимаемая его ногами пересохшая кора дерева, как царапается об эту кору белая рубашка хлопца. Вот он добрался до разветвления и, ухватившись обеими руками за толстую ветку, чуть приподнялся вверх. Вытянув шею, он заглянул в дупло. Из черной щели дупла выпорхнула серая, неприметная птица и, жалобно заголосив, полетела к реке. Хлопец отшатнулся, белый сачок чуть было не выпал у него из-за пояса. Испуганный, протяжный крик птицы раздавался теперь на окраине сада.
Хлопец сел верхом на толстую ветку и вытянул из-за пояса сачок.
Он постучал сачком по стволу дерева и прислушался. Потом он припал к дуплу глазом, но, ничего в нем не увидев, легко засунул внутрь сачок. Передохнув, он лег на ветку грудью. Так, лежа и облокотившись правой рукой на ветку, он несколько раз подергал, пошевелил в дупле сачком и тихонько, совсем тихонько вытащил его наружу. В сачке что-то было. Хлопец заглянул в сачок и опрокинул его над ладонью. Оттуда, из марлевого сачка, выкатилось продолговатое беленькое яичко. Парень ловко взял его в рот и тотчас же снова опустил сачок в дупло. Несколько раз он то опускал в дупло сачок, то вытаскивал его обратно, пока не выбрал из гнезда все яйца птицы. Тогда он, не глядя, швырнул вниз на траву сачок и стал осторожно съезжать по стволу вниз.
Пока он спускался по дереву, я, раздвигая кусты, смело пошел ему навстречу.
Очень хотелось узнать: чье же это гнездо он разорил? Но не успел я подойти, как хлопец спрыгнул на землю, и в ту же минуту я шарахнулся в сторону.
В нескольких шагах от меня, оправляя рубашку, стоял Котька Григоренко. Никак не ожидал я встретить его здесь! Что ему, барчуку, нужно в совпартшколе? Этого еще не хватало! Какое он имел право залезать сюда да еще воровать яйца? Мало, что ли, погулял он в своем собственном саду?
Я уже чувствовал себя тут хозяином, и потому мне стало очень обидно, что этот петлюровский прохвост появился в таком месте, как совпартшкола. А может, ему разрешили курсанты, может, они не знают ничего о нем?
Ну, хорошо, курсанты могут не знать, зато я знаю!
Если бы мы встретились с Котькой на улице, я не стал бы даже разговаривать с ним, но здесь, в саду, я понял, что обязан выгнать его немедленно.
— А ну, положи обратно! — крикнул я, быстро подходя к Григоренко.
Котька вздрогнул, но, заметив меня, принялся снова обчищать рубашку. Он даже не смотрел в мою сторону, собака!
— Ты что, глухой? — закричал я, останавливаясь. — Тебе говорят!
Котька все так же медленно и не глядя на меня стряхивал ладонью с полотняной рубахи шелуху.
— Слышишь?! — закричал я, свирепея.
Котька выпрямился и, ловко выплюнув на ладонь пять мокрых яичек серой птицы вертиголовки, удивленно сказал:
— Это вы ко мне?
— А ты думаешь…
— Я-то думал: кто это пищит здесь? И никак не могу понять…
— Ты зачем гнездо разорил? Ведь из них не сегодня-завтра должны птенцы вылупиться.
— Серьезно или шутишь? — прищурившись, спросил Котька.
— Полезай на дерево и положи обратно яйца… — скомандовал я.
— Не много ли ты, сопляк, на себя берешь? — ехидно сказал Котька.
— Я… сопляк? Я…
— Ты чего в этот сад залез?
Вопрос Котьки заставил меня поперхнуться.
— Как чего? Я свой… Мой отец здесь… А ты не имеешь права!
— Ну, будет! — неожиданно громко сказал Котька. — Сейчас я тебе прощаю, потому что у меня нет настроения учить тебя уму-разуму. Но имей в виду, в следующий раз мы можем поговорить в другом тоне… — И, словно невзначай, Котька вынул из кармана правую руку. Солнце блеснуло на его пальцах. Я увидел, что Котька, пока мы с ним разговаривали, успел насадить на руку тяжелый никелированный кастет.
Поиграв кастетом и оставляя меня одного, оторопевшего, под деревом, Котька быстро пошел к выходу.
Будь у меня в руках хоть палка — другое дело. А так я знал, что вооруженный кастетом Котька куда сильнее меня.
Котька быстро шагал по дорожке. «А может, все-таки догнать его? Нет, сейчас уже поздно!»
Самая удобная минута была упущена. Надо было, не вступая с ним в разговоры, бить его с налету по лицу, а потом вырвать кастет. Посмотрел бы тогда, чья взяла!
По обеим сторонам реки, как высокие коричневые стены, подымались скалы. Сжатая этими отвесными ржавыми стенами, река текла здесь по мелкому каменистому дну. Я шел по узенькой тропинке, и острый щебень колол мне пятки. За поворотом реки я увидел белые стены хаты, в которой жила Галя. Низенькая, крытая камышом, эта хата стояла на отшибе, прислоненная к скале. Вблизи домиков больше не было. Только на самом верху, на скале, где чернели остроконечные, с зубчатыми веничками башни Старой крепости, виднелись белые хатки предместья Подзамче, стога желтой соломы, длинные кирпичные постройки паровой мельницы. Нижний пустынный берег реки, по которому я шел, назывался Выдровка. Раньше тут было много выдр. Они селились в скалистых норах над самой рекой.
Я остановился у плетня, постояв так минуты две, крикнул:
— Галя!
Наверху у крепости заскрипели колеса подводы. В Галиной хате было тихо.
— Галя-а-а! — сложив лодочкой ладони, чуть погромче крикнул я.
В сенях звякнула клямка, и на пороге хаты появился Галин отец — лысый Кушнир.
Мне сразу захотелось спрятаться под плетнем. Но было уже поздно: Кушнир спускался по двору ко мне.
Подойдя к калитке, он облокотился на деревянную перекладину, вынул из рта прокуренную трубку и тихо спросил:
— Чего кричишь?
— Да мне Галю нужно.
— Галю? — удивился Кушнир. — Смотри ты! Кавалер! Плохо, брат, дело. Гали нет!
— А где же она?
— Где?.. — Кушнир помолчал, затянулся, выпустил носом две струйки дыма и затем, выколачивая о плетень трубку, спокойно сказал: — А по воду пошла На ту сторону. Вот если ты настоящий кавалер и не лентяй, беги навстречу. Поможешь ей воду нести…
Не оглядываясь на старика, я перебрался по камням через быструю и мелкую реку, которая сразу же за Галиной хатой сворачивала и затем, пенясь, мчалась в черный тоннель под крепостным мостом, чтобы вырваться на другой стороне белым кипящим водопадом.
Перебравшись через реку, я подбежал к лестнице. Она подымалась по скалам к мосту.
Наконец я взобрался на улицу, что спускалась из города на крепостной мост. Гали наверху не было. Я отдышался, перешел мощенную круглыми булыжниками улицу и посмотрел вниз. Отсюда я увидел другую часть города — Карвасары, белый пенящийся водопад, переброшенную через него рядом с высоким крепостным мостом деревянную кладочку, широкий спокойный разлив реки за водопадом, скалистые, поросшие желтой медуницей и дерезой берега Смотрича. Вниз, к водопаду, вела выщербленная лесенка без перил. Гали на лестнице не было. Наверное, она еще возится около колодца. А колодец отсюда разве увидишь — он по другую сторону водопада, и его заслоняет деревянная церковь с погостом, усаженным высокими тополями.
«Что же делать? Ждать Галю здесь или сбежать вниз?.. А, сбегу, пусть узнает, какой я добрый! Подсоблю тащить ей ведро от самого колодца».
И я побежал вниз, к реке. Я так разбежался, что было трудно остановиться. С разгона я влетел на деревянную кладочку, повисшую над водопадом, и меня сразу обдало холодной водяной пылью. Белые брызги подлетали вверх, до самых досок. Вода шумела и грохотала внизу, я видел ее сквозь щели в кладке, и этот грохот водопада сливался с грохотом наверху: там по деревянному настилу крепостного моста быстро ехала подвода. Я уже почти пробежал всю кладку, как вдруг сквозь шум воды и громыхание телеги услышал свое имя.
— Василь! Вася-а-а! — донеслось издали.
Я задрал голову и посмотрел на мост. Но у перил моста никого не было. С моста мне в глаз упала соринка, и глаз заслезился. Я стал растирать глаз кулаком, но тут снова послышалось:
— Василь! Вася!.. Сюда!
Я оглянулся.
В стороне, над самой скалой, сидела Галя и с ней еще кто-то, но кто именно — я сперва не разобрал.
— Иди сюда! — крикнула Галя и поманила меня рукой.
«Кто же это, интересно, с ней сидит?» — думал я, пробираясь между кустами к Гале. Фу ты, что такое! Я чуть было не наткнулся на ведра с водой, которые Галя оставила здесь под кустами.
Дорогу мне преграждала глыба гранита. Я полез на нее, цепляясь за пучки травы, и, взобравшись наверх, остановился.
Рядом с Галей сидел Котька Григоренко. Плохо у меня стало на сердце в эту минуту. Ведь они еще могут подумать, что я нарочно пришел подсматривать за ними. Удрать разве?
— Спускайся, Василь, ну, быстро! — потребовала Галя, и мне волей-неволей пришлось спрыгнуть с глыбы и подойти к лужайке, на которой они сидели.
Не глядя на Котьку, я протянул руку Гале.
— Где же ты пропал? Я уже думала… Садись! — сказала Галя.
Я, посапывая, опустился на мягкую траву.
— А мы ж позавчера переехали отсюда! — И я кивнул головой в сторону Заречья.
— Куда переехали? — заинтересовалась Галя.
Пришлось рассказать Гале о нашем переезде в совпартшколу.
— Там сад какой! Большущий. Я к тебе за черешнями теперь буду приходить! — сказала Галя.
— Приходи, — ответил я неуверенно.
— А я несла воду, несла и заморилась. Вижу — навстречу Котька. Вот мы и решили посидеть. А ты куда шел?
— Да мне надо туда… — соврал я, кивая в сторону деревянной церкви. — На Подзамче! К хлопцу одному.
— К хлопцу? — протянула Галя. — А разве… — И она запнулась.
«Ничего, ничего, правильно! Нехай думает, что я шел к хлопцу, а не к ней».
Котька в это время встал, потянулся, поправил свою белую батистовую косоворотку, одернул кавказский ремешок с тяжелыми серебряными язычками и поднял с земли камень.
Широко раздвинув ноги, он размахнулся, — и круглый камень упал далеко-далеко, посреди запруды.
— Здорово! — сказала Галя, и ее слова обожгли меня.
А Котька схватил еще один камень и сказал Гале важно:
— Ну, это еще не здорово. Вот смотрите, куда закину!
Он примерился и размахнулся. Но камень вырвался у него из руки и упал совсем близко от нас, под скалу.
«Ага, ага, так тебе и надо! — чуть не закричал я. — Не задавайся зря!»
Галя засмеялась, и Котька, желая оправдаться, объяснил:
— Ну, это случайно. Сухожилие сорвал! — Он даже сморщился, будто от боли, и сказал: — Вы остаетесь, Галя, или идете?
На меня Котька не смотрел.
Галя встала, оправила платье. Втроем мы перелезли через каменную глыбу. Галя нагнулась к ведрам.
— Давайте, я помогу вам! — сказал Котька, отстраняя Галю и хватая оба ведра.
— Ну нет, зачем? Я сама!
Но Котька уже потащил ведра к лестнице.
— А тебе обязательно надо на Подзамче, Василь?.. Как того хлопца звать? — спросила меня Галя.
— Какого хлопца?
— Ну того… к которому ты идешь?
— Того?.. Тиктор! — выпалил я наугад.
— Тиктор? Да ведь Тиктор не на Подзамче живет.
— Ну да, но сейчас он у знакомых на Подзамче, вот мы и договорились встретиться, — кое-как выпутался я.
— А может… ты с ним другим разом встретишься? — И Галя робко посмотрела мне в глаза.
Но здесь я решил быть жестоким до конца! Я хотел наказать Галю за ее встречу с Котькой и сказал сухо:
— Нет, другим разом нельзя. Я должен встретиться с Тиктором сегодня!
Мы подошли к лестнице. На площадке меж ведер стоял, поджидая нас, Григоренко.
— Ну спасибо, Котя, — очень ласково сказала Галя. — Теперь я сама донесу.
— Да бросьте стесняться! Я вам помогу, — сказал Котька басом.
— Нет, нет, Котя, спасибо. Вы же идете в другую сторону, вот с ним вам по пути, — кивая на меня, сказала Галя.
— Давай, Галя, я тебе помогу! — сказал я.
— Не надо мне помогать, — ответила Галя. — Сама не донесу, что ли? Идите себе вместе. Ну, до свидания!
— Нет, спасибо. Я не имею большого желания идти в такой компании! — сказал Котька и отвернулся.
У меня перехватило дыхание.
— Ты молчи… ты… ты… — почти выкрикнул я.
А Галя глянула сперва на меня, потом на Котьку и засмеялась.
— Ой я ж дура! — сказала она, смеясь. — Вы не разговариваете? Да? А я думаю: чего вы все молчите? Вы что — в ссоре?
— Так, у нас счеты! — сказал Котька и, подхватив оба ведра, потащил их вверх по лестнице.
— А я не заметила. Ну, что ж, до свидания, Василь. — И Галя медленно протянула мне руку. Я пожал ее холодную ладошку, и она, крепко ступая и чуть покачиваясь, пошла по ступенькам вслед за Котькой.
Я стоял посреди лестницы и смотрел им вслед. А что, если Галя или, еще хуже, Котька обернутся? Мне стало стыдно, и я быстро спустился и перешел по кладке через водопад. Ну и ругал же я себя в эту минуту! «Эх, ты, — думал я, — трус. И зачем выдумал Тиктора? Надо было остаться с Галей, спровадить от нее Котьку. Не мог надавать Котьке или просто взять ведра да понести сам. Тогда бы Котька ушел. Упустил такой случай. А так смотри: шел-шел сюда, чтобы повидать Галю, из самой совпартшколы шел, и вот радуйся — повидал! Теперь, наверное, они вместе пойдут. И Котька станет хвастаться перед Галей, какой он сильный, скажет, что я его испугался, будет наговаривать про меня всякое. Обязательно будет наговаривать».
Я обогнул деревянную церковь. В луже возле колодца размокала желтая коробочка папирос «Сальве». Тисненая этикетка с нарисованной дымящейся папиросой уже отклеилась и плавала поверх лужи. Я посмотрел на плавающую этикетку, вспомнил, как несколько лет назад мы собирали коллекции таких вот коробочек от папирос, и быстро пошел по горной крутой дороге, которая огибала Старую крепость со стороны Карвасар. Я шел на Подзамче и никак не мог сообразить, зачем я иду туда.
Уже в городе, по дороге домой, я остановился возле витрины парикмахерской Мрочко. Там, за толстым бемским стеклом, торчали на болванках восковые лица тонконосых красавиц. На каждой был приклеенный парик. А сбоку, по обеим сторонам нарядной и устланной разноцветной бумагой и журнальными вырезками витрины, блестели два зеркала. Я делал вид, что рассматриваю лица восковых красавиц с каплями клея на висках, а сам искоса глядел в зеркало. Мне было стыдно смотреть на себя в зеркало просто так. Прохожие еще станут смеяться: такой здоровый парень и, как девчонка, в зеркало себя рассматривает. Я смотрел украдкой и думал: «Котька шире меня в плечах — и только». Я видел в боковом зеркальце свое сердитое лицо, глаза навыкате, рубашку апаш, подпоясанную ремнем, целые, без единой латки, черные молескиновые штаны. Серая кепка была слегка заломлена назад. Худо только то, что я был босиком. Надо было надеть сандалии. «Эх, ты!» — поругал я себя. Налюбовавшись собой вдоволь, я широко расправил плечи и, как борец, размахивая согнутыми в локтях руками, зашагал по мостовой к совпартшколе. Городские тротуары были гладкие и теплые от солнца.
На зеленой лужайке во дворе совпартшколы курсанты гоняли мяч.
Часовой у ворот, молодой черномазый парень с раскосыми глазами, в голубой буденовке, опираясь на винтовку, следил со своего поста за игрой. Я остановился возле турника.
Турник — водопроводная труба, до блеска отполированная ладонями, — был закреплен одним концом в развилке клена. Другой конец трубы был прибит скобками к врытому в землю столбу. Столб да брошенная на траву одежда и были воротами для играющих. Вторые ворота — два пенька — виднелись под самыми окнами нашего флигеля. Там в голу стоял, полусогнувшись, мой старый знакомый Полевой, секретарь партийной ячейки совпартшколы. После демобилизации из Красной Армии он решил не возвращаться к себе на родину, в Екатеринослав, а остался у нас, в Подолии, и уездный комитет партии направил Нестора Варнаевича в совпартшколу.
В тех воротах, что были возле меня, суетился лектор политэкономии, стриженный под машинку Картамышев в широченных синих галифе и оранжевой майке-безрукавке. Вчера я услышал, что этого Картамышева и лектора по естествознанию Бойко называли «братьями-разбойниками». Они были похожи друг на друга — носили синие костюмы и каракулевые папахи с красным бархатным верхом.
Теперь «брат-разбойник» Бойко суетился в центре. Я сперва не мог даже разобрать, кого он играет — центрфорварда или левого края. Он бегал посреди лужайки в своих брюках с кожаными блестящими леями и, наконец, вырвав мяч, повел его в мою сторону, к турнику. Тогда я понял, что «братьев-разбойников» назначили в разные команды и что они играют друг против друга.
Не добежав до ворот шагов пяти, Байко рванулся вперед, крикнул и хватил по мячу так, что мяч чуть не распоролся. Вертясь волчком в воздухе и задевая траву, мяч пролетел в «ворота» и, скользнув мимо самых моих ног, подпрыгивая, покатился к часовому, а довольный Бойко, утирая пот с лица, крикнул растерявшемуся голкиперу:
— Поймал зайца?
Картамышев ничего не ответил и, тяжело дыша, помчался в своих тяжелых кованых сапогах вдогонку за мячом к будке часового.
Злой оттого, что ему забили гол, Картамышев возвращался обратно к воротам шагом, опустив стриженую голову.
Бойко, все не отходя от чужих ворот, подсмеивался:
— А еще говорите: мы, мы — сильная команда! А у нас двух игроков недостает, и то голы вам забиваем.
— Кто же вам мешает? Возьмите себе игроков еще! — хмуро ответил Картамышев.
Все игроки, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо ждали продолжения игры.
— А где ж их возьмешь еще, игроков? — сказал Бойко и оглянулся.
Мне хотелось, чтобы он заметил меня. Но Бойко безразлично скользнул по мне взглядом и, привстав на цыпочки, посмотрел в палисадник. Там, около здания, за кустами подстриженной сирени, читали газеты два курсанта.
— Эгей, Бажура, идите в футбол играть! — крикнул через весь двор Бойко.
— Не хочу! — донеслось из-за кустов.
Я уже знал здесь некоторых курсантов, но попроситься в игру не решался. Ведь я неплохо играю в футбол. Ну, позови меня, позови! Я прямо чуть не прыгал на месте от волнения — так мне хотелось играть. А главное — такая подходящая наступила минута, чтобы войти в игру, но она сейчас пройдет, лишь только Картамышев зашнурует мяч. И я следил теперь, как голкипер заталкивал под кожу остаток сыромятного хвостика. Ну вот… хвостик спрятался под кожаной покрышкой. Все, значит, кончено. Картамышев приготовился и, уже подняв перед собою мяч, чтобы бросить его на ногу, искоса глянул на меня. И остановился.
— Слушай, капитан! — крикнул Картамышев. — Возьми вот себе парня. Пусть не скучает.
Бойко медленно посмотрел на меня. Видно было — он колебался. Потом нехотя спросил:
— Эй, хлопчик! Умеешь играть?
— Умею, только не особенно! — ответил я дрожащим голосом, все еще не веря, что меня возьмут в игру.
— Да мы все тут не особенно, — засмеялся Бойко и приказал строго: — Беги к воротам. Беком будешь. Понял?
Ну, еще бы не понять!
И, задевая босыми ногами влажный подорожник, я помчался к Полевому. Уже пошла игра, и мяч заухал у меня за спиной. Полевой стоял в воротах, наклонившись, и следил за мячом.
— Я буду беком! — крикнул я, подбегая.
Полевой, не глядя, сказал:
— Ладно, становись! — и продолжал смотреть на середину поля.
Я стал перед воротами, поправил кепку и приготовился бить.
Теперь я уже чувствовал себя здесь своим. Если я хорошо сыграю, меня будут брать в игру каждый вечер. Я буду по воскресеньям ходить с командой на широкое поле к провиантским складам. Молодец Бойко, что позвал меня сюда. Важно только играть хорошо. Бить крепко, сильно. Хоть бы мяч сюда кто послал!
Но игра по-прежнему шла на центре. Вот Бойко снова повел мяч к чужим воротам. Ему наперерез бросился бек в белых трусах и блестящих сапогах до коленей. Бойко, обманывая бека, придержал мяч. Вот он бьет по воротам. Сейчас будет гол.
Ах, черт! Голкипер Картамышев выручает команду. Он легко взял мяч на носок сапога, и мяч взлетел вверх. Хорошая «свечка»! Мне бы, пожалуй, так не ударить. Я, задрав голову, следил за полетом мяча. Он падает вниз и сразу достается центру чужой, картамышевской, команды, Марущаку. Этот Марущак здорово играет. Видно, как мелькает между игроками его военная фуражка, красно-желтая, с вогнутым лакированным козырьком. Марущак бежит прямо на меня, высокий, тяжелый. Мокрый мяч катится перед Марущаком. Он все ближе, ближе, этот бурый мяч, похожий на ежа. Марущак ударил. Мяч оторвался и, шурша по траве, такой хороший, низкий, мчится на меня.
Сейчас я его…
Я сразу засуетился, запрыгал, подняв навстречу мячу ногу… и промазал.
Полевой не ждал мяча. Казалось, вот-вот будет гол. Но в ту минуту, когда мячу оставалось пролететь до ворот каких-нибудь два шага, Полевой вдруг сразу бросился на землю и принял мяч. И сразу Полевой вскочил и, подбросив мяч, сильно ударил по нему кулаком. Мяч снова полетел на середину.
На белых трусах Полевого зеленело теперь большое круглое пятно. Он стряхнул с трусов стебельки мятой травы и недовольно крикнул:
— А ты не суетись зря. Я думал — ударишь. Зачем ногу задрал?
— Да я нечаянно, — буркнул я.
— Нечаянно, нечаянно, — пробормотал Полевой и добавил: — А ты наверняка действуй всегда. Не болтай ногой, когда мяч далеко. Понял? А вот подойдет близко — тогда бей сразу, навылет. И от ворот отойди подальше.
Я, словно меня подстегнули, рванулся вперед, в самую гущу играющих. Навстречу мне снова бежал Марущак без мяча. Противники что-то затевали. Так и получилось. Еще мы не встретились, как их левый край послал Марущаку мяч. Марущак приготовился бить.
«Эх, была не была! — решил я. — Перебьют ноги — ладно». И бросился на здоровенного Марущака. Но он, думая меня обмануть, легким ударом хотел перебросить мяч через голову. Не тут-то было! Оставалась какая-нибудь секунда, и мяч был бы у меня за спиной, но я подпрыгнул и стукнул мяч лбом так, что моя кепка сразу же слетела. Не успел еще я нагнуться, чтобы поднять кепку, как мяч принял Бойко и косым ударом забил гол.
Мяч снова запрыгал по каменному двору к будке часового. Картамышев медленно побежал за ним, а Бойко, улыбаясь, крикнул мне через все поле:
— Так всегда играй. Понял? Пасовка, пасовка!
Я был счастлив. Хорошо, что я ударил головой, а возьми я мяч, допустим, ногами, не получил бы Картамышев гол.
Игра оживленно пошла дальше. Мяч с шумом перелетал с одного конца двора на другой. Уже смеркалось. Загудели жуки-рогачи над густым кленом. Вокруг стояли, наблюдая за игрой, курсанты.
Мне было приятно, что они следят и за тем, как я играю. Я носился из одного конца поля в другой, я совсем забыл, что беку не полагается отбегать далеко от своих ворот, и однажды попробовал сам забить гол, но Картамышев перехватил мяч. Ноги мои были исцарапаны, где-то в пятке покалывала заноза, — видно, я загнал в пятку колючку от акации, и большой палец левой ноги был окровавлен — я зацепился за камень, но не почувствовал боли. Было жарко. Мокрый, вспотевший, я гонял по полю, стараясь вырвать мяч у чужих игроков. В это время, желая обмануть меня, Марущак издали ударил по воротам, но промазал. Мяч ударился и возвратился к воротам, унося на себе белое пятно известки. Опасность миновала, и я спокойно следил за игрой на центре.
Все игроки были распарены, как и я, от них пахло потом, табаком, сапожной мазью. Трусы у нашего голкипера Полевого зазеленились еще больше, а на колене краснела ссадина.
С улицы крикнули:
— Васька, Васька!
Я сперва ударил по мячу, передал его левому краю, а затем поглядел, кто это меня зовет.
Прижимаясь носом к деревянной перекладине забора, стоял Петька Маремуха. Он с жадностью глядел на игру и, видно, крепко завидовал мне. Прогоняя мяч мимо забора, я крикнул Петьке:
— Не уходи, скоро кончим!
Петька кивнул головой и поудобнее примостился на каменном фундаменте забора. Я же с налету ударил по мячу, дал отличную «свечку», но только чуть влево, за линию игры. Мяч упал прямо на верхушку клена, с шумом пробивая листву, зацепил турник и затем подкатился к ногам Картамышева за линией корнера. Где-то в коридоре здания прозвенел звонок.
— Пошли, товарищи, ужинать! — крикнул Полевой и, ловко подобрав лежавшую подле пенька одежду, вышел из ворот.
— Захватите мяч, товарищ Марущак! — распорядился Бойко и, подойдя к голкиперу Картамышеву, предложил: — Давай, Володя, сходим на речку до ужина, выкупаемся.
Картамышев согласился, и оба они, натягивая на ходу синие гимнастерки, направились к воротам.
Я обогнал их и выскочил на улицу первый.
— Здорово, Петрусь! — радостно сказал я Маре-мухе, крепко пожимая его пухлую руку. — Ну, видал, как я чуть не забил гол? Здорово, правда?
— Ты же портачил тоже здорово. Ту «свечку» как промазал, — ответил мне очень холодно Маремуха.
— А ты бы не промазал? — сказал я, но Петька, как бы не расслышав моего вопроса, спросил:
— Откуда ты их уже всех знаешь?
— Ну, не всех, а так половину знаю — вчера они здесь играли в городки, вот я и узнал, кого как зовут. Пойдем ко мне в гости! — предложил я.
— Как? Туда? — недоверчиво покосился глазами Маремуха в сторону нашего флигеля. — А мне разве туда можно?
— Раз со мной идешь — значит, можно! важно сказал я, и мы двинулись к воротам.
Петьке Маремухе все понравилось у меня в кухне: и моя постель на печке, и разложенный в духовке инструмент, и окно, выходящее во двор. Пока Петька все разглядывал, трогая коротенькими и пухлыми, как у девочки, пальцами, я сидел на табуретке и выковыривал булавкой занозу.
Возле меня на краешке плиты, мигая, горела коптилка.
Вытащив, наконец, английской булавкой занозу, я стукнул пяткой по полу, — чуть-чуть защемила расцарапанная ранка. Я сполоснул под умывальником руки и стал думать, чем бы угостить Петьку. И вдруг, вспомнив свою встречу с Григоренко в саду, сказал Петьке:
— А ты знаешь, Петро, что Котька сюда захаживает?
— Куда? В совпартшколу?
— В том-то и штука, что сюда!
И я рассказал Петьке Маремухе о встрече с Котькой.
— А ты бы взял ему и всыпал! — смело сказал Маремуха.
— Легко тебе сказать — всыпал. Я бы всыпал, но, видишь, какое дело: его ж Корыбко в сад пускает.
— А разве Корыбко тут работает?
— Ну да! В том-то и фокус. Я сперва этого не знал и, когда застукал Котьку в саду, тоже удивился, чего он задается так, словно у себя дома. А потом вчера вечером смотрю — они вдвоем по двору идут. У Корыб-ки ножницы здоровенные и ведро с известкой. Спрашиваю одного курсанта, что этот старик здесь делает, а курсант мне и говорит: «Садовником работает».
— Вот оно что! — протянул Маремуха. — Ясное теперь дело. Раз Котька квартирант Корыбки, то теперь он свободно будет ходить сюда. Этот старый черт будет его пускать и когда яблоки поспеют.
— Факт! — подтвердил я.
— Ну, теперь Котька у вас все гнезда разорит. Ты знаешь, какая у него коллекция яиц? — сказал Петька. — Даже в городском музее такой нет. Он ведь давно собирает яйца. Такой здоровый, а все еще по деревьям лазает. Да, Васька! — спохватился Маремуха. — У меня же для тебя записка.
— От кого?
— А ну, угадай!
— Ну, скажи!
— Нет, ты угадай!
Петька вынул из кармана голубой конвертик и спрятал его за спину.
— Ну, дай сюда! — закричал я.
— Я дам, только ты побожись, что сделаешь одну штуку.
— Какую?
— Если тебя спросят, когда ты получил это письмо, скажи, что утром.
— Так ведь сейчас же вечер!
— Ну, я знаю. А ты скажи, что я тебе занес его утром. Хорошо?
— От кого письмо?
— Поклянись, тогда скажу!
— Ну, сам тогда возьму. Отдай письмо. — И я, шагнув к Петьке, схватил его за руку.
— Я не дам, Васька. Вот верное слово — не дам. Порву, а не дам. Ой, не крути руку!
Вырвать письмо было трудно. Я отпустил Петьку и сказал:
— Ну, хорошо. Я клянусь.
— Что клянусь? Ты хитрый. Скажи все, как полагается.
— Я клянусь, что если меня спросят, когда я получил письмо, скажу, что утром.
— Ну, тогда возьми! — И Петька протянул мне измятый конверт. Я быстро разорвал его и стал читать письмо.
«Вася!
Если у тебя есть время, приходи сегодня вечером ко мне, и мы пойдем вместе в иллюзион.
Я чуть не бросился на Петьку с кулаками.
— Чего же ты мне не отдал письмо утром?
— Я не мог, я с утра поехал с папой на огород.
— А когда Галя тебе отдала письмо?
— Сегодня утром. На базар шла за молоком и отдала. А что там написано? — И Петька попробовал заглянуть в письмо.
— Подожди, — отстранил я Петьку. — А ты не мог забежать ко мне, как на огород ехал?
— Ну, конечно, не мог. Я вез тележку: оставил бы на улице, и ее могли бы украсть.
— Ну, хорошо, — сказал я, — я скажу Гале, когда ты передал мне письмо.
— Ой, не надо, Васька! Она будет думать, что я брехун.
— Почему?
— Да я сейчас шел по бульвару к тебе сюда. А она на качелях катается. Ко мне подбежала, спрашивает: «Ты передал записку?» Я говорю: «Передал». А записка у меня в кармане. А она спрашивает: «Когда передал?» — «Еще утром», — говорю.
— Зачем же ты набрехал?
— Ну и набрехал! Что сделаешь? — И Петька жалобно зашмыгал носом. — Она утром меня просила, чтоб я обязательно тебе передал записку. Я побожился, что передам. А потом забыл. Мне было стыдно сознаться, что я такой растяпа.
Петька почувствовал, что заврался совсем. Он оглянулся и потом растерянно сказал:
— Про огород я тебе выдумал нарочно… Я просто забыл.
Ну, как мне Петька все напортил! Если б он только знал!
Теперь мне все было понятно. Галя из гордости перед Котькой не спросила меня, получил ли я записку. Видно, она очень ждала меня сегодня вечером. А я, дурак, выдумал этого Тиктора и так был холоден с Галей! Мне очень захотелось побить Петьку, но я сдержался и спросил:
— А Галя с кем была на бульваре?
— С кем? Ясно с кем: с Котькой! — ответил Маремуха, не догадываясь, как затронули меня его слова. — С Котькой! — весело повторил Петька. — Да, да! Он ее на качелях раскачивает. Галя кричит, боится, а он ее как раскачает — аж до самой верхушки дерева! Котька — ее симпатия.
Теперь, после этих слов Петьки, я забыл и о футболе, мне стала противна моя собственная отдельная комната и все, все. Я представил себе, как Котька Григоренко раскачивал Галю на скрипучих железных качелях, как скрипели при этом два высоких ясеня, как развевалось по ветру Галино голубое платье, и мне сразу стало очень досадно.
— Ты револьвер почистил? — подлизываясь ко мне, спросил Маремуха.
— Почистил.
— Уже стрелял?
— Нет еще.
Давай постреляем.
— Постреляем.
— А когда прийти?
— Когда? — Я задумался. «А что, если пострелять сейчас!»
— Слушай, — сказал я Маремухе, — давай сейчас попробуем.
— А где же ты будешь пробовать?
— В сад пойдем, — ответил я и, вскочив на печку, взял «зауэр».
— В сад? Да что ты! Услышат, — сказал Маремуха.
— И ничего не услышат. Там деревья, темно, никого нет. Там хоть бомбы рви — здесь ничего не слышно: дом заслоняет звуки. А курсанты все теперь ужинают, — ответил я и с револьвером в руках гулко спрыгнул на пол.
— Не-ет, Василь. Я не хочу в сад. Пойдем лучше завтра к Райской брамке. Там скалы и людей нет.
— Но и тут никого нет. Ты чудак! — ответил я и бросил на пол промасленную бумагу, в которой был завернут «зауэр».
Петька смотрел на револьвер, как на живую гадюку, — было вовсе не похоже, что всего несколько дней назад этот «зауэр» принадлежал ему.
— Ну я ж тебя прошу! Пойдем в Райскую брамку. Я своих патронов принесу. Ну пойдем, Васечка!
— Тише ты! — цыкнул я на Петьку. — Никуда мы завтра не пойдем, а будем стрелять сегодня. И если ты сейчас не пойдешь со мной в сад, я никогда с тобой разговаривать не буду. Понял? Я всем хлопцам расскажу, какой ты трус. Понял? И всем девчатам тоже. Ну, пошли. Нечего хныкать.
Засунув револьвер за пазуху, я направился к двери и с треском отбросил крючок. Петька молча двинулся за мной.
Когда мы с Петькой пробирались по темному саду, я уже пожалел, что затеял это. Ночью в саду все было незнакомо. Кустики барбариса казались огромными деревьями, шелковица, груши, яблони сливались в одну темную стену. Где-то далеко-далеко позади, в совпартшколе, глухо стукнула дверь, и снова стало тихо. В каменном заборе, вдоль которого мы шли, пели сверчки. Иногда они замирали, как бы прислушиваясь к шороху наших шагов, но потом снова продолжали свое пение.
Сквозь листву деревьев было видно чистое, все в переливающихся звездах небо, рассеченное надвое белым от звезд Чумацким шляхом.
Мы шли не по дорожке, а напрямик. Ноги жгла крапива, хворост и пересохший бурьян похрустывали внизу. Впереди не было видно ни одного огонька. Там, за садом, кончался город. Петька, молча и не отставая от меня ни на шаг, семенил сзади.
— Давай налево! — приказал я Маремухе и, схватив его за руку, повернул в сторону. Мне хотелось уйти подальше, в самый конец сада, к оврагу. Прямо перед нами выросла окруженная кустами сирени горка.
— Это сарай? — шепнул Петька.
— Горка, смешной! — успокоил я его и остановился.
— Здесь будешь стрелять?
— Нет, я просто заряжу, — ответил я Петьке. И, вынув из кармана косую обойму с патронами, затолкал ее в рукоятку револьвера и оттянул затвор. Щелкнув, затвор возвратился обратно, — все было в порядке. Патрон лежал теперь в стволе.
— Пошли! — предложил я Петьке.
— Василь, когда будешь стрелять, скажи мне раньше. Я уши закрою! — взмолился Петька.
Я ничего не ответил и подумал только: «Как же, жди! Так я тебе и скажу, когда буду стрелять. Какой интерес? Пальну сразу — и тогда сядешь с перепугу».
Я уже легонько трогал пальцем спусковую гашетку, но стрелять здесь еще было опасно: могли услышать. Я пробирался сквозь мокрые от росы кусты, их ветви больно хлестали шедшего сзади Маремуху.
Но вот реже пошли деревья, и, освещенный ясным светом звезд, замаячил вдали за низенькими кустами старый монастырский забор.
Сделав еще шага три, я остановился. «Дальше идти не стоит, — подумал я, — и в забор стрелять тоже опасно. Пуля еще даст рикошет».
Перед нами чернело высокое кривое дерево. Одна его толстая ветка, как здоровенная лапа, тянулась к забору.
Далеко у реки заухал филин. И вдруг я подпрыгнул на месте и, тонким, срывающимся голосом закричав: «Стой!» — выпалил прямо в ствол этого черного кривого дерева. Красный клубок огня вырвался из вздрогнувшего револьвера.
И не успело прокатиться по темному, глухому саду, по соседним оврагам эхо, как под забором послышался шум и кто-то очень ясно крикнул:
— Прендзе!
И вслед за этим криком «скорее» один за другим два тяжелых гулких выстрела прогрохотали там в кустах. Я видел огоньки пороховых вспышек, слышал, как тонко, точно осы, завизжали где-то у меня над головой пули.
— Беги! — крикнул Маремуха и, ломая кусты, понесся назад.
— До забора! — шепнул я ему на ходу, и мы сразу взяли круто назад.
Там, за ореховой аллеей, виднелся все тот же окружающий сад каменный забор.
Я подбежал к нему, подпрыгнул и обеими руками схватился за покатую верхушку. С шумом полетели вниз, в густую крапиву, камни, зашуршал мелкий щебень.
Уже переваливаясь грудью через забор и забрасывая наверх ноги, я услышал, как царапался, взбираясь на забор, Маремуха.
Мы спрыгнули вниз почти одновременно. Пыльная проселочная дорога к Приворотыо пролегала под забором. Как приятно было бежать по этой ровной проселочной дороге после засыпанного колючками сада! Ноги вязли в мягкой, еще теплой пыли.
Остановились мы уже наверху, около белого здания совпартшколы. В этом выходившем на проселочную дорогу левом крыле здания было темно.
Только в самом верхнем окне третьего этажа тускло горел свет.
— Кто это был? — задыхаясь от быстрого бега, спросил Маремуха.
— А я знаю?!
— Кому же ты кричал «стой»?
— Бандитам! — ответил я твердо.
Никаким бандитам я, конечно, не кричал. Просто мне было страшно ни с того ни с сего спустить курок. Чтобы заглушить страх, я и крикнул самому себе «стой».
Но кто же был там? Кто кричал «прендзе»? Кто палил в нас?
Только сейчас, на пыльной проселочной дороге, в нескольких шагах от ворот совпартшколы, где было столько вооруженных людей, мне вдруг сделалось очень страшно. И я пожалел, что мы переехали сюда, на окраину города, с нашего тихого Заречья, где никогда со мной такого не приключалось.
— Петька, зачем тебе домой идти? — сказал я Маремухе очень спокойно. — Пойдем лучше ко мне, переночуешь на печке. А завтра рано в сад залезем, я тебе крыжовнику дам.
— Нет, спасибо! — решительно отозвался Маремуха. — Я тебе говорил, что у вас здесь нечисто. Нехай сатана у вас ночует, а я не буду. До свидания! — И сразу же побежал вниз по Житомирской на Заречье. Его белая рубашка быстро исчезла в темноте.
Утром чуть свет, когда еще отец и тетка крепко спали в соседних комнатах, я поднялся и пошел в сад. Роса блестела всюду — и на листьях слив, и на кругленьких темно-красных листочках барбариса, и на больших лопухах.
Я шел вниз к забору и даже удивлялся: чего мы так перепугались вчера? А может, просто это какой-нибудь курсант выстрелил? Кто его знает! Не верилось, что все случилось именно здесь, вот в этом саду. Мне казалось даже, что выстрелы, наш побег из сада — все это приснилось мне прошлой ночью, душной и тяжелой оттого, что я спал при закрытом окне. Но чем ближе я подходил к оврагу, тем медленнее становились мои шаги. А вдруг в кустах лежит человек, убитый пулей из моего револьвера?
К кустам, которые росли под самым забором, я подходил уже совсем медленно. Сперва я несколько раз прошел мимо. Кусты стояли тихие, на одном из них звонко пела коноплянка. Трава под кустами была примята. Наконец я решился и осторожно раздвинул кусты. Жалобно пискнув и ныряя под ветвями, коноплянка улетела прочь из сада. В кустах никого не было. Я уже хотел идти дальше, как вдруг заметил в траве около пенька погнутую алюминиевую миску. Рядом валялась алюминиевая ложка. В миске, покрытая слоем жира, застыла не доеденная кем-то ячменная каша. Такой кашей часто кормили на ужин курсантов. Эту кашу, наверно, ели вчера люди, стрелявшие в нас. Кто они? Зачем понадобилось им ужинать здесь, в саду, под кустами? А может, это был курсантский патруль? Но почему тогда они оставили миску? Я хотел поискать еще в траве стреляных гильз, но мне стало не по себе в этом тихом, влажном от утренней росы саду.
Если бы тут рядом был Петька — другое дело. Но Маремуха был далеко. Он, должно быть, еще крепко спал в своем флигеле на Заречье. Спали и курсанты в белом здании совпартшколы. Мне сразу захотелось домой, туда, к себе в кухню.
Подобрав миску, я пошел к высокому и красивому дереву. Это был старый берест, в него я вчера стрелял и опознал сейчас это дерево по кривой, протянутой к забору высохшей ветви. Вот здесь мы стояли вчера с Петькой, отсюда я крикнул «стой».
В одном месте на коре береста краснела свежая коричневая царапина. Здорово! Я, целясь навскидку, попал в дерево: из ствола торчал хвостик колючей, расщепленной от близкого выстрела мельхиоровой пульки.
Куда же деть посуду?
Бросить миску просто так, в траву, я пожалел. В стороне на боковой дорожке рос высокий, с гладкой светло-серой корой грецкий орех. В его расщелине, на высоте моей груди, чернело большое дупло. Я затолкал в него миску, и она, пройдя косяком всю щель, упала вниз, на самое дно дупла.
Еще раз оглядев старый берест и пульку, торчащую из коры, я решил обязательно привести сюда Маремуху — пусть поглядит, какой я меткий стрелок. Позабыв совсем о ночных страхах, я быстро зашагал по дорожке к выходу из сада.
До калитки оставалось несколько шагов, когда из-за кустов крыжовника со старинной дупельтовкой за плечами, похожий на охотника, вышел садовник Корыбко. Он был в черном сюртуке, нанковых синих брюках, заправленных в рыжие сапоги. На голове у него был синий картузик с черным околышем, лакированным козырьком и черным шнуром. Сморщенный, усатый садовник Корыбко, прихрамывая, двинулся ко мне навстречу.
— Стой! Стой! — крикнул он, хотя я вовсе и не собирался удирать. — Я тебе покажу, как крыжовник воровать! — И Корыбко снял с плеча свою дупельтовку.
Побаиваясь, как бы он не выпалил в меня зарядом из соли, я пробормотал:
— Да что вы, дядя? Я же свой, здешний.
— Какой еще здешний?
— Я же Манджура! — заявил я очень гордо, словно мой отец был по крайней мере начальником совпартшколы. — Я же сын печатника Манджуры!
Корыбко испытующе глянул на меня — не вру ли, заморгал опухшими коричневыми веками и медленно повесил обратно за плечо свою дупельтовку.
— В белом флигеле поселились? — спросил Корыбко уже более мягко. — Раньше на Заречье жили, да?
Я кивнул головой.
— Чего ж ты бродишь по саду в такую рань? Что ты забыл здесь?
— Я гулять ходил.
— Гулять! — заворчал садовник — Люди еще спят, а он гуляет. Бульвар нашел тоже — нечего сказать! Но смотри: будешь рвать крыжовник, в руки не попадайся! Отцу скажу, и тогда…
— Добре, дядько! — крикнул я, не дослушав, и помчался домой.
«Однако этого черта старого надо остерегаться, — думал я, подходя к нашему флигелю, — и доверять ему нельзя. Если сейчас, когда только начинает созревать крыжовник, он выходит караулить сад спозаранку, то что, интересно, будет, когда поспеют яблоки и груши?»
Завтрак был очень вкусный. Тетка Марья Афанасьевна нажарила оладий из муки и тертого сырого картофеля. Оладьи были нежные-нежные, мягкие, покрытые сверху хрустящей розоватой коркой. Груда поджаренных оладий дымилась посреди стола в покрытой глазурью глиняной миске. В комнате пахло подгорелым подсолнечным маслом. Я сидел напротив отца, уже крепко проголодавшийся после утренней прогулки, и накалывал вилкой оладьи. Я уплетал их за обе щеки, обжигая губы горячим маслом. Отец пережевывал оладьи молча, медленно шевеля густыми черными усами. Я поглядывал на него, молчаливого, и мне очень хотелось рассказать отцу о том, что приключилось с нами вчера ночью. Но я побаивался. Еще, чего доброго, отец меня побранит, а то и отнимет револьвер Ну его! Ничего не скажу! А что, если Петька Маремуха вдруг проболтается кому-нибудь? Нет, вряд ли: он побоится.
— Когда на рабфаке занятия начинаются, Василь? — отложив в сторону вилку, спросил отец.
— Занятия? — Я думал о другом и поэтому вздрогнул. — Пятнадцатого сентября начинаются.
— Знаешь наверное, что экзаменов не будет?
— Не будет, тату. Я ж тебе говорил: кто трудшколу кончил, тех без экзаменов примут.
— Смотри! А то поздно будет.
— Что поздно?
— Готовиться. Ты бы лучше сейчас, чем болтаться с Петькой, подучил кое-что. А то позабудешь все за лето.
— Ничего. Я помню все. Вот спросите.
— Ты хитрый. Что же я тебя спрашивать буду? — улыбнулся отец.
И верно. Спрашивать ему было нечего. Хотя отец умел набирать по-французски, по-итальянски и даже по-гречески, но вот что такое за штука префикс или суффикс — он, возможно, не ответил бы.
Тетка внесла из кухни коричневый эмалированный чайник и, заварив в чайнике щепотку фруктового чаю «малинки», стала наливать в чашки кипяток. Потом она дала нам с отцом по две штуки монпансье и села за стол.
— А на рабфаке долго учиться? — спросила она, глядя на меня и завязывая платок.
— Года три.
— А потом?
— Ну, потом сразу переведут в институт.
— Туда, где духовная семинария была? — спросила тетка.
— Ага!
— Ты совсем большой будешь, когда институт окончишь!
— Я и сейчас большой, — обиделся я. — У меня уже усы растут.
И я провел блестящим от масла пальцем по верхней губе. Никаких, конечно, усов там не было — мне просто хотелось позадаваться.
— Ну, ладно, усатый, — сказал, подымаясь из-за стола, отец. — Я сейчас в город поеду, а ты помоги тетке дров наколоть.
В это время легко отворилась дверь, и в комнату вошел Полевой. Он поздоровался со всеми и даже со мной за руку.
— Садитесь, чаю выпейте, — предложил отец и крикнул тетке в кухню: — Дай-ка чистую кружку, Мария!
— Да нет, спасибо! — отказался Полевой. — Я уже пил.
— Ну, тогда оладий попробуйте, домашние!
— Нет, нет, не беспокойтесь. Я же с завтрака. — И, оглядываясь, Полевой спросил: — Уже устроились?
— Много ли нужно? — ответил батько.
— Когда же на учет перейдешь к нам в ячейку?
— Да вот сегодня заберу в типографии остаток шрифта и захвачу у секретаря учетную карточку.
— Чем скорее, тем лучше, — сказал Полевой. — Тут люди в связи с учебой пооторвались от производства, а ты — рабочая прослойка. Ряды наши будешь укреплять.
— Мной ты много укрепишь! — сказал отец, улыбаясь. — Вы здесь все ученые, а я серый. Вон хлопец мой, — отец кивнул на меня, — и то больше знает.
— Ладно, ладно, не скромничай, — ответил Полевой. — Скажи лучше, у тебя чоновская карточка в порядке? Ты в каком отряде?
— В третьем.
— Оружие есть?
— Только наган. Винтовку я в штаб сдал.
— Ничего, закрепим винтовку за тобой здесь, в складе. Ты из отряда тоже открепись — и к нам. А то, понимаешь, отсюда в штаб ЧОНа по тревоге тебе бегать будет неудобно. Сегодня обязательно открепляйся и будешь у нас на полном иждивении.
Когда отец и Полевой ушли, я вытер полотенцем засаленный рот, надел праздничную сатиновую рубашку, сандалии и, причесав волосы колючей щеткой, побежал на Выдровку.
На центральной площади, под ратушей, уже открывались магазины. Хозяева магазинов поддевали крючками гофрированные железные шторы, толкали их, и шторы с грохотом взлетали под карнизы этажей и прятались там. В этом шуме и грохоте одна за другой показывались нарядные витрины. Я шел мимо витрин по холодному, еще сырому с ночи тротуару. Из конфетной Аронсона на меня пахнуло густым сладким запахом конфет-«подушечек». В полутьме магазина за прилавком уже копошился сам Аронсон. Хорошие у него «подушечки», вкусные! И каких только нет! Темно-красные с вишневой начинкой, нежно-желтые лимонные, прозрачные медовые, ореховые, черная смородина, барбарисовые, но самые вкусные, конечно, кисленькие мятные. Особенно приятно их есть в жару, когда хочется пить. Они быстро утоляют жажду. Аронсон подливает в них немного мятных капель, и после таких конфет во рту долго-долго прохладно — точно ветерком продуло. «Зайти разве купить четверть фунта мятных да угостить Галю? Но ведь у меня всего десять копеек. Не хватит. Вот жалко!» И, нащупав у себя в кармане последние два пятака, я пошел дальше.
«Поскорее бы начинались занятия на рабфаке, — подумал я. — Говорят, рабфаковцам выдают стипендию — по пятнадцати рублей в месяц. Можно тогда будет свободно покупать «подушечки», не придется просить денег у отца».
Освещенные утренним солнцем, блестели в витринах ювелирного магазина подержанные никелированные будильники, золотые браслеты, потемневшие серебряные подстаканники. Показалось за углом самое лучшее в нашем городе кафе-кондитерская Шипулинского.
За его высокими чистыми витринами были видны белые мраморные столики, а на дверях висел тяжелый замок. Шипулинский еще не пришел.
Вверху на ратуше послышался бой часов. Стрелки показывали ровно девять. Галя, наверное, уже проснулась. Надо торопиться! Я поддал ходу и свернул в узенький проулочек, сжатый с обеих сторон высокими трехэтажными домами. Окошечки в них маленькие, без форточек, старинные дома стоят очень близко друг к другу. На одном из домов виднеется старинный герб — лебедь с выгнутой шеей, а под ним римскими цифрами обозначен год, по-видимому, очень давний.
Пройдя тенистым, узким и очень грязным проулочком, я вышел на Колокольную. Здесь было чище, хотя в одном месте на круглых булыжниках валялся навоз и кой-где камни проросли бурьяном. Выискивая ячмень, бродили по мостовой куры. Тянулось вдоль дороги высокое здание бывшего воинского присутствия с церковными куполами в глубине двора, за ним начиналась деревянная ограда Старого бульвара. Я толкнул ведущую на бульвар маленькую скрипучую калиточку и только прошел несколько шагов, как у поворота большой аллеи встретился с Галей.
Я думал, что застану ее дома, и был удивлен встречей с ней. Я чувствовал себя виноватым перед Галей и не знал, что лучше — пропустить ли ее, а потом окликнуть сзади, или сразу броситься ей навстречу.
Галя шла быстро, в руке у нее была кругленькая плетеная корзиночка, покрытая сверху кусочком марли.
— Здравствуй! — сказала Галя очень холодно и, кивнув мне головой, быстро пошла дальше.
Я крикнул вдогонку:
— Галя!
Она остановилась. Высокая, румяная, в простеньком голубом сарафанчике, она стояла посреди аллеи и удивленно смотрела на меня. Темные ее волосы были зачесаны назад, и розовые маленькие уши были открыты.
— Куда бежишь? — спросил я.
— Да так, в одно место!
— А куда — в одно место?
— Какой ты любопытный! С чего бы это? Ну, если тебе интересно — к папе. Завтрак ему несу! — И Галя махнула корзинкой.
Помолчали. Галя смотрела в сторону, на речку, что протекала внизу под обрывом. Потом, не глядя на меня и делая вид, что я ей совершенно безразличен, Галя спросила:
— А ты… куда?
— Я… к тебе.
— Ко мне?
— Ну конечно. А чего ты удивляешься?
— Вот никогда бы не подумала.
— Почему?
— Но я ж тебя просила прийти — ты не пришел.
— Галя, честное слово, я не виноват. Ну, давай пойдем туда, к скале, я тебе все расскажу.
— Что расскажешь?
— Все как есть. Это Петька виноват. Давай сядем.
— Нет, садиться я не буду. Мне некогда. Вот, если хочешь, проводи меня. Скоро на заводе обед, а папа голодный останется…
Мы пошли рядом. Когда я рассказал Гале, как обманул ее и меня Петька, она протянула:
— Вот жулик толстый, смотри ты! А я думала — ты на меня сердишься за что-нибудь. Не приходит, не приходит! Дай, думаю, напишу записку. Послала — тоже не приходит. А встретились — даже не разговаривает. Важный такой. Ну, думаю, и не надо.
— Скучно тебе было? — криво усмехаясь, сказал я. — Вот не поверю. Ты же с Котькой ходила!
— Ну, то когда было, — безразлично протянула Галя, — когда ты на Подзамче ушел. Мы с Котькой на качелях катались, комическую картину смотрели в иллюзионе, а когда совсем стемнело, сюда зашли. — И Галя спокойно кивнула головой на кондитерскую Шипулинского.
— К Шипулинскому? — переспросил я и даже поперхнулся от волнения.
— Ага. Если бы ты знал, какие мы ели миндальные пирожные, а потом мороженое фисташковое.
— Ну, подумаешь! Я каждое воскресенье захожу сюда с нашими хлопцами.
— Правда? — поверила Галя. — Смотри ты! А меня на улице тот раз мороженым угощал. Зашли бы лучше сюда.
— Ну и зайдем. Конечно, зайдем.
«Вот дурак, нахвастался! — тотчас выругал я себя. — Как же я поведу Галю в кафе, когда у меня денег нет?»
А Галя, словно угадывая мои мысли, спросила:
— А откуда у тебя деньги, Васька? Ты же не работаешь?
— У меня больше денег, чем у твоего Котьки. Я насобирал себе денег.
— Ну, положим, — протянула Галя. — И совсем не больше. Котька знаешь сколько у медника получает? А ну, угадай. Ни за что не угадаешь! На десять рублей меньше, чем мой папа на заводе получает. Тридцать пять рублей в месяц Котька получает, вот.
— Ну, то он тебе нахвастался!
— Чего нахвастался? Да Захаржевский сам моему папе рассказывал, сколько он денег Котьке платит.
— Еще бы не платить! — сказал я. — Захаржевский жулик! Он частник! Он в своей мастерской людей как хочет обмахоривает, оттого и Котьке много платит. Чтобы молчал.
— Ну, этого я не знаю, — ответила Галя.
Разговор оборвался.
Я шел и думал о Котьке.
Котька все больше и больше становился у меня поперек дороги.
Чем ближе мы подходили к Больничной площади, тем громче доносился оттуда частый треск заводского двигателя. Вскоре мы увидели красные кирпичные стены заводского здания и пошли к нему напрямик через площадь, поросшую густым подорожником. На одной стороне площади, в глубине тенистого двора, усаженного высокими тополями и старыми липами, виднелось длинное, растянувшееся на целый квартал здание бывшей земской больницы.
Завод «Мотор» стоял напротив, через площадь. Почему его так назвали, трудно сказать. Моторов завод не собирал, а делали на нем только маленькие соломорезки да изредка ремонтировали тяжелые вальцы для соседних мельниц. Рядом с заводом высился желтый трехэтажный дом — заводская контора. Сюда приходили крестьяне, платили деньги и увозили к себе домой крашенные зеленой краской соломорезки с круглыми чугунными маховиками на боку.
Завод в нашем городе был самым большим предприятием: на нем работало сто десять рабочих, по утрам заводской гудок ревел так громко, что его было слышно и на Заречье и даже у нас — в совпартшколе.
Узенькая железная труба с острым колпачком, притянутая к земле четырьмя тросами, дымилась над заводом. Когда мы подошли совсем близко, запахло курным углем.
— Ты… очень торопишься? — спросила меня Галя, останавливаясь.
— Нет, а что?
— Подожди меня. Хочешь? Я снесу папе завтрак и — назад.
— Только быстренько. Раз-два!
— Я недолго! — крикнула Галя и убежала. От ветра ее голубой сарафан надулся, обнажив длинные, загорелые ноги. Галя бежала легко, поправляя на бегу свободной рукой волосы. Когда она скрылась за воротами, я подошел к заводу и стал прогуливаться по тротуару.
Завод стоял на крепком кирпичном фундаменте. Сквозь разбитые стекла его чугунных переплетов доносился скрип станков. Кто-то крикнул. Тяжело ухнули кувалдой.
Хорошо, должно быть, работать там, внутри завода, у станка, и растачивать острыми резцами твердое железо! А потом, когда наступит обед, сидеть на солнышке на заводском дворе, посреди старых поржавевших маховиков, обломков железа, и есть из платочка свежий хлеб с краковской колбасой. Солнце греет вовсю, птицы поют на деревьях в соседнем больничном саду, а ты знай себе сидишь да не спеша пожевываешь колбасу. Времени на обед дается на заводе много — целый час, словно на большую перемену в трудшколе.
А как, должно быть, приятно, когда тебя спросят, кто ты, ответить: рабочий! Да еще добавить погодя: работаю на заводе «Мотор»! Это очень много значит — работать на заводе «Мотор», быть металлистом. В нашем маленьком городе есть рабочие-типографщики, железнодорожники, мукомолы, деревообделочники, но никого так не уважают, как металлистов. Про них все говорят: это чистокровные пролетарии, это настоящий рабочий класс!
В большие революционные праздники, когда колонны жителей города маршируют перед сосновой трибуной по бывшей Губернаторской площади, сразу же за главным оркестром идет завод «Мотор». Идут литейщики, слесари, кузнецы в кожаных фуражках, в синих спецовках. Знамя завода, тяжелое, бархатное, обшитое золоченой бахромой, — самое красивое в городе. На этом красном бархате масляными красками нарисован в кожаном фартуке рослый рабочий, выпускающий из высокой черной печки струю расплавленного металла.
Знамя для завода было сделано не в нашем городе, как знамена других профсоюзов. Бархатное знамя металлистов заказывали в Киеве, и делали его там лучшие мастера. Это тяжелое бархатное знамя обычно несет самый сильный из металлистов-литейщиков, Козакевич, любитель французской борьбы и очень веселый парень. Недавно, когда трудящиеся города в годовщину захвата румынскими боярами Бессарабии демонстрировали перед исполкомом, требуя вернуть Бессарабию, было пасмурно и ветрено. Ветер рвал изо всей силы бархатное полотнище знамени, древко гнулось, но Жора Козакевич шел впереди колонны с высоко поднятой головой и не выпустил знамени из своих загорелых мускулистых рук. Да что там говорить! Рабочим-металлистом очень почетно быть. Жаль, что мне нельзя сейчас попытаться поступить на завод. Надо окончить рабфак и потом…
Я подошел вплотную к задымленной выхлопной трубе. Она торчала прямо из стены — черная, немного загнутая вниз. Камни на тротуаре под трубой закоптились, стали скользкими от нефтяного нагара и блестели. Из трубы вылетал голубоватый прозрачный дымок.
А ну, интересно — горячо или нет? Я осторожно провел под трубой рукой. Ладонь мою сразу обдало тугим и теплым дыханием двигателя.
Потрогал и трубу — теплая.
А что, если закрыть трубу совсем, остановится двигатель или нет? Но только я поднес ладонь к черному и скользкому отверстию, как ее сильной струей теплого воздуха сразу же отбросило вниз. Тогда я подложил обе ладони вместе, но и они были отброшены вниз сильной струей газа.
Скоро ладони покрылись маслянистым глянцем и пахли, как труба, перегорелой нефтью, заводом, станками.
«Должно быть, так пахнут все металлисты», — подумал я, и мне стало не по себе, что я — лодырь — шатаюсь по улицам днем, когда все работают, а самое главное — неуютно стало на душе оттого, что мне предстояло гулять еще долго, до самой осени, др того времени, когда начнутся занятия на рабфаке.
— Василь! — послышалось издали. — Пошли!
Я обернулся. Помахивая пустой корзиночкой, Галя ждала меня у ворот.
Мы погуляли с Галей еще немного на бульваре, покатались там на качелях; когда я понял, что Галя перестала на меня сердиться, я проводил ее домой и, веселый, пошел купаться к водопаду.
Но вот ближе к ночи, когда зажглись все шесть окон курсантского клуба в здании совпартшколы, мне сделалось очень тоскливо. Не заходя к родным, я вышел из кухни и сел на ступеньках каменного крыльца.
Большой жук пролетел над ветками явора и сразу же круто взвился вверх. В красном флигеле напротив, где жил начсостав школы, было ярко освещено одно окно. Из этого окна доносились звуки балалайки. Там жили Картамышев и Бойко. Видно, это кто-нибудь из них играл сейчас на балалайке.
На кухне мыли посуду после курсантского ужина. Слышно было, как постукивают в чанах с горячей водой алюминиевые ложки, миски, большие кастрюли из-под соусов.
Я вспомнил о сегодняшнем обещании повести Галю в кондитерскую к Шипулинскому. Уже после полудня, когда, нагулявшись вдоволь по дорожкам бульвара, мы расставались, Галя лукаво посмотрела на меня и спросила:
— Скоро будем есть пирожные, да?
— Ну конечно! — сказал я басом и поспешил поскорее уйти. Теперь нельзя было показаться на глаза Гале, пока у меня не будет денег, иначе она подумает, что я лгун и обманщик вроде Петьки Маремухи. Но где взять денег? Одолжить у Петьки? Не даст! Да и нет у него столько денег — копеек двадцать, может, наберется. Жаль, что я выменял у Петьки на его револьвер своих голубей. Для чего он мне, этот револьвер? А голубей можно было снести на птичий базар и продать.
Что же еще можно продать из моих вещей? Я стал перебирать в уме свое имущество: клещи, молоток, снарядные капсюли, альбом для марок. Все это для продажи никак не годилось.
На кухне сильнее загромыхали посудой. Я представил себе, как старший повар обливает кипятком из медного бака засаленные миски и ложки.
— Ложки… ложки… ложки…
Несколько раз я тихо, про себя, повторил это слово.
В маленькой плетеной корзинке у тетки Марьи Афанасьевны лежали завернутые в бумагу полдюжины серебряных ложек. Не раз, вытаскивая их оттуда, тетка говорила:
— Это приданое тебе, Василь. Будешь жениться — подарю тебе на хозяйство ложки.
Почему я не могу взять ложки сейчас, раз они для меня приготовлены? Ну, хоть не все, а половину, скажем?
«Но ведь это будет кража», — подумал я и оглянулся так, словно кто-то мог подслушать мои мысли. Но вокруг никого не было.
«Это когда чужой у чужого ворует, тогда кража, — подумал я, — а я свой, и ложки для меня приготовлены.
Нужно мне беречь их для приданого — разве я буржуй?»
И в этот теплый летний вечер, сидя на каменном крыльце флигеля, я твердо решил забрать у тетки половину ее ложек.
За витриной у деревянного столика сидел седой старый ювелир. Несколько раз, сжимая в кармане рукой, чтобы не звенели, три серебряные ложки, я проходил мимо ювелира и все не решался войти.
Возле ювелира были люди. Двое. Они разговаривали с ювелиром, а он, не вставая, искоса глядел на них.
— Ну, уходите побыстрее, черти! Побыстрее, ну!.. — шептал я, злясь на этих разговорчивых людей.
Возвращаться еще раз к ювелиру мне не хотелось, и я перешел на другую сторону улицы и остановился около витрины магазина Аронсона. Рассыпанные на блюде, лежали за пыльным стеклом наполовину растаявшие под солнцем конфеты-«подушечки». По блюду ползали мухи, шевелили крылышками, нежно прикасались к сладкой конфетной жиже тонкими носиками. Я поглядывал в сторону ювелирного магазина. Наконец стукнула дверь, и на улицу вышли двое людей. Один, низенький, в синей толстовке до коленей, держал на ладони белые часы. Выйдя на тротуар, он глянул на них, весело сплюнул и передал часы другому человеку, высокому и плешивому, в черных роговых очках. Плешивый пожал плечами и, сунув часы в карман, пошел в другую сторону, а человек в синей толстовке, легко подпрыгивая, быстро побежал вниз, к мосту. Видно, плешивый хотел обжулить этого низенького в толстовке, но ничего у него не вышло.
Я перешел дорогу и, набравшись храбрости, толкнул дверь магазина.
Тикали в углу большие стенные часы, пахло кислотой. За деревянным барьерчиком, прижатый к стене, стоял тяжелый несгораемый шкаф.
Седой ювелир сидел, сгорбившись, и разглядывал в лупу круглую браслетку с темно-зеленым камнем. Когда я подошел к деревянному барьерчику, ювелир поднял голову и глянул на меня.
— Вы… покупаете серебро? — спросил я тихо.
Ювелир вынул из глаза трубку с лупой, положил ее на стол и сказал:
— Ну, допустим, покупаю… А что?
— Вот, хочу продать… — сказал я и, чуть не разорвав карман, вытащил оттуда ложки. Я положил их рядышком на деревянный барьерчик.
Ювелир быстро сгреб их к себе и стал просматривать на каждой пробу. Потом, глядя мне в лицо, он спросил подозрительно:
— Чьи ложки? Небось ворованные?
— Мои, — ответил я совсем тихо, чувствуя, как лицо заливает кровь. И добавил: — Мне мама велела их продать. Она больна.
— Мама велела? — переспросил ювелир. — Значит, ложки не твои, а мамины?
Я кивнул головой.
— Где вы живете?
— На Заречье, — соврал я.
— Адрес?
— В Старой усадьбе… Возле церкви…
— Над скалой?
— Ага…
— Твоя фамилия?
— Маремуха! — выпалил я и съежился, думая, что ювелир сейчас же схватит меня за шиворот и позовет милиционера.
Но старик, записав фамилию на крышке папиросного коробка, спросил сухо:
— Сколько?
— А сколько дадите?
— Твой товар — твоя цена! — строго сказал ювелир и поглядел в окно.
Я поднатужился и сказал как можно тверже:
— Шесть рублей!
— Много! — ответил ювелир, вставая. — Четыре?
— Ну, давайте четыре!
Ювелир, не глядя, открыл ящик стола, вынул оттуда желтый кожаный бумажник и, отсчитав деньги, положил их на барьерчик. Я схватил эти четыре грязные бумажки и, сжав их в кулаке, выбежал на улицу.
Я шел домой мимо поросших зеленью палисадников, опустив голову, стараясь не глядеть в лицо случайным прохожим.
Было жарко.
Лицо горело от стыда.
Лишь за один квартал до совпартшколы я, разжав кулак и расправив смятые влажные бумажки, сунул их в карман.
— Василь! Подожди! — закричал кто-то издали.
Я обернулся. Снизу по Житомирской бежал Маремуха. Он приблизился, и я увидел, что лоб его блестит от пота.
— Фу, заморился! — сказал Петька, пожимая мне руку. — Целое утро полол кукурузу, аж четыре грядки выполол, а теперь тато пустил меня погулять… Где ты пропадаешь, Васька, почему не заходишь?
— Да времени не было!
— Кто стрелял, ты знаешь?
— А откуда я знаю кто? Может, жулики с Подзам-че в сад залезли за крыжовником.
— Ну, ты брось! — важно сказал Маремуха. — Какой дурак ночью за крыжовником полезет? Разве его ночью нарвешь? Яблоки — это другое дело.
Я промолчал и ничего не ответил Петьке. Проклятые ложки не давали мне покоя. А вдруг тетка уже заметила пропажу и станет допытываться о них при Петьке? Идти вдвоем к нам во флигель мне не хотелось.
— Пойдем к тебе в сад, Василь? — попросил Петька. Видимо, ему хотелось отведать крыжовника.
— Давай лучше в другое время. Там Корыбко теперь шатается. Сходим лучше выкупаемся.
— А куда?
— В Райскую брамку.
— Это далеко! — заныл Маремуха. — Жарко сейчас.
— Ничего, пойдем через кладбище. Там холодок! — решил я и двинулся возле ограды совпартшколы по направлению к Райской брамке. Петька Маремуха нехотя поплелся за мной.
Купанье немного развеселило меня, и я совсем забыл о деньгах, которые лежали в кармане. Только расставшись с Петькой и подходя к нашему флигелю, я снова вспомнил о ложках, и мне стало не по себе. «Лишь бы не заметили! Лишь бы не заметили!» — думал я, проходя полутемным коридором в квартиру родных.
За дверью послышался голос тетки.
Я вошел в комнату и увидел за столом отца. Он обедал, а тетка доставала с полки пустую кастрюлю.
Я без всякой охоты сел за стол напротив отца.
— Мне сегодня нагоняй за тебя был, — сказал отец.
— Какой нагоняй? — спросил я, насторожившись.
— Полевой все меня расспрашивал о тебе.
— Полевой?
— Ну да. Ты ему, видно, понравился. Все интересовался: где, говорит, учился, куда думает дальше? Я ему рассказал все, а он тогда: «Что ж, пора, — говорит, — парню в комсомол вступать. Ты, — говорит, — Манджура, коммунист, передовой человек, а парень у тебя баклуши бьет. Пусть, — говорит, — посещает нашу комсомольскую ячейку… Нагрузочку ему дадим». Понятно?
Тетка подвинула ко мне тарелку супа с клецками.
— Понятно, Василь? — переспросил отец.
Мне было очень стыдно в эту минуту. Зачем я забрал эти ложки? Отец еще не знал об их пропаже, но ведь каждую минуту он мог узнать о ней.
Я не выдержал его взгляда и, опустив глаза, помешивая ложкой горячий суп, чуть слышно сказал:
— Понятно!
Вот уже много месяцев я не мог спокойно видеть тех ребят, которые носили на груди темно-красные кимовские значки. Как завидовал я им!
Не раз, когда комсомольцы ячейки печатников строем проходили из Старого города в свой клуб на Житомирской, я останавливался и подолгу смотрел им вслед.
Я мечтал: поступлю осенью на рабфак, буду посещать комсомольскую ячейку, а погодя и заявление подам. Мне и в голову не приходило, что я смогу вступить в комсомол здесь же, в совпартшколе. Думал, я для курсантов чужой, простой квартирант, а вот сейчас оказалось — совсем нет.
«Надо поговорить с Полевым о комсомоле самому!» — решил я. Но, как на грех, Полевой пропал неизвестно куда. Целый вечер бродил я по двору, посидел на скамеечке возле турника, покрутился возле часового, долго прохаживался вблизи курсантской кухни, — мимо пробегали курсанты, сотрудники, но Полевого среди них не было.
Можно, конечно, было спросить у любого, где он, но я стеснялся, — вернее, мне не хотелось, чтобы Полевой узнал, что я его разыскиваю. Хотелось встретить его случайно и тогда поговорить с ним.
На следующий день после полудня пошел дождь. Утром небо было чистое, солнце светило ярко, казалось — весь день будет хорошая погода, как вдруг неожиданно поползли с запада тучи, и не успел я, возвращаясь от Петьки Маремухи, пройти два квартала, как сразу подул сильный ветер, завихрилась по улице пыль, и прохожие стали быстро прятаться под воротами. Побежал и я. Ветер засыпал глаза пылью, волосы растрепались. Я мчался что было сил посредине мостовой навстречу ветру и поеживался в ожидании первого удара грома. Тучи на небе сдвигались все плотнее, они кружились над городом, наталкивались одна на другую, низкие, синеватые, густые. На глазах темнело. Казалось, не полдень сейчас, а сумерки.
Мелькнул вдали за кустами зеленый забор совпартшколы, и тут первые тяжелые капли дождя посыпались на пыльную, прогретую солнцем землю. Жалобно закаркали вороны на деревьях. Мигом, точно испугавшись первых капель дождя, утих ветер, и грязный лоскут бумаги, накружившись вдоволь, бессильно упал на землю.
И только я вбежал во двор, миновав часового в будке, дождь хлынул изо всей силы. Пока я добежал до флигеля, земля уже стала черной и мокрой, трава и кусты заблестели. Слышно было, как барабанит дождь по жестяной крыше. В кухне я стащил мокрую рубашку и посмотрел в окно. По стеклам сбегали струйки воды, дождь бил косяком, окно сразу заслезилось, и почти совсем нельзя было рассмотреть, что делается на дворе.
Я открыл окно, шумно стало в кухне, где-то за крепостью резко ударил гром и сразу же затих, прибитый потоками дождя. Белое здание совпартшколы сквозь дождь казалось пустынным, нежилым; окна его блестели и сливались со стенами, как при закате. Я лег животом на холодный подоконник и высунулся наружу. По волосам и по шее стал бить меня дождь Это очень приятно — лежать голым животом на гладком холодном подоконнике, подставив затылок свежему густому дождю. Рядом, из водосточной трубы, повисшей на углу дома, прямо в ржавый круглый котел с железными ушками хлестала вода. Она лилась в котел струей, мелькали в ней смытые с крыши листья. Котел уже наполнился водой до краев, вода лилась через верх на песчаную землю, растекалась озером. Откуда ни возьмись, крякая и переваливаясь, к водосточной трубе подошли две жирные утки. Одна из них, задрав шею и раскрывая желтый клюв, стала ловить воду, лившуюся из котла, но ей скоро наскучило это, и она, крякнув, захлопала мокрыми, вымытыми дождем белыми крыльями и, мотая головой, поковыляла за своей подругой к воротам.
В эту минуту сквозь шум дождя я услышал громыхание колес. С улицы во двор быстро въехали одна за другой две высокие военные подводы. Укрытые мешками, брезентом, сидели на них люди. Подводы повернули влево и скрылись под аркой на заднем дворе.
Дождь прошел быстро, как и всякий летний дождь. Тихо стало на дворе, мигом посветлело, тучи, потихоньку расползаясь, открывали солнце, и яркая разноцветная радуга поднялась над садом, опираясь одним краем на мокрую жестяную крышу совпартшколы.
Разве можно оставаться дома, когда на дворе светит радуга? Я скинул сандалии, натянул сухую рубаху и, подвернув влажные штаны, выбежал на крыльцо. И сразу же остановился.
Внизу, около водосточной трубы, фыркая, мылся Полевой. Он стоял, согнувшись над чугунным котлом, и, зачерпывая широкой ладонью ржавую дождевую воду, обливался ею. Он быстро плескал воду то себе на грудь, то на спину, то, нагибаясь, совсем касался воды головой. Рядом на камешке лежал маленький серый обмылок. Вода в луже под котлом была мутная, беловатая, — видно, Полевой уже намылился и сейчас смывал пену. Он стоял у котла в одних трусах, и его большие крепкие ноги до щиколоток были забрызганы грязью. Рядом на ветке сирени висела его одежда. Я спустился вниз. Полевой мылся, громко фыркая, и не слышал моих шагов.
Как окликнуть его? Сказать: «дядя Полевой»? Нет, ни в коем случае! «Дядя» говорят только мальчишки, а я уже большой. Потоптавшись на месте на сырой земле за спиной Полевого, я кашлянул и сразу же сказал:
— Здравствуйте, товарищ Полевой!
Он быстро обернулся. По носу его пробежала струйка воды. Мокрые темные волосы падали на загорелый лоб и доставали почти до бровей.
— Здравствуйте, молодой человек! — сказал Полевой. — Ты не гнать ли меня пришел?
— Как гнать?
— Ну, отсюда. За то, что я воду вам перевожу. Котел-то ваш небось?
— Нет, казенный.
— Ну тогда ничего. А то я, видишь, запылился дорогой. Приехал, смотрю — дождь кончается. Дай, думаю, кстати помоюсь. Очень я люблю дождевой водой мыться. Это, брат, лучше всякой бани, дождевая вода.
— А вы где были, товарищ Полевой?
— Бандитов ловили, — коротко ответил Полевой, зачесывая пятерней волосы назад. — И вот пришлось мне на мельнице в засаде посидеть. Целых пять часов. А знаешь, какая на мельнице пыль? Задохнуться можно. Особенно на чердаке.
— Поймали бандитов?
— Было дело под Полтавой! — усмехнулся Полевой.
Сейчас мне стало понятно, где он пропадал столько времени. Как я не мог раньше догадаться? Ведь еще сегодня утром отец рассказывал, что из города на ликвидацию банды Мамалыги, перешедшей из Галиции, выступил большой чоновский отряд. Значит, и Полевой был в этом отряде. Я смотрел теперь на него с восхищением и завистью. А он, погладив себя рукой по груди, нагнулся за мылом. И, ополоснув в котле ногу, прыгая на другой, стал натягивать штаны.
Когда Полевой оделся и, надвинув на мокрые волосы выцветшую буденовку, собрался уходить, я спросил осторожно:
— Скажите, это правда, что я могу посещать комсомол?
— Конечно, правда! — сказал, улыбаясь, Полевой. — Я говорил Мирону.
— А когда?
— Когда? Что у нас сегодня? Четверг? Ну да, четверг. Значит, собрание завтра. Ну вот и приходи в пять часов в клуб.
Я пришел в клуб не в пять, а в половине пятого. Клуб помещался на втором этаже, в бывшей церкви. Еще до сих пор кое-где у самого потолка выглядывали из-под лозунгов темные лики святых, и стена соединялась с потолком не отвесно, как в обычных комнатах, а полукругом. В этом большом клубе перед сценой стояли рядами черные парты, а на занавесе была нарисована фигура обнаженного по пояс рабочего, который молотом разбивал цепи на земном шаре. В левом углу, под самой сценой, стоял рояль. На скамеечке у рояля сидел курсант Марущак, тот самый, что был центрфорвардом в футбольной команде. Когда я вошел, Марущак сидел задумавшись, но только я подошел к партам, как он, точно встречая меня, заиграл на этом разбитом рояле «собачий вальс». Я подошел к роялю и сел рядом на парту. Марущак покосился на меня и продолжал играть. Он слегка покачивался в разные стороны, махал головой, закрывал иногда глаза, — видно, ему очень нравилось играть на рояле. Иногда он подымал обе руки высоко над клавишами и потом, точно рассердившись, сразу бросал их вниз. Рояль гремел так, что казалось, струны полопаются. Когда ему наскучил «собачий вальс», он заиграл «Мама, купи ты мне дачу». Эта штука получалась у него лучше, тише и яснее. Здорово получалась!
В зал стали собираться курсанты. Постукивая крышками парт, они рассаживались.
В одном углу зала запели:
Все пушки, пушки грохотали,
Трещал наш пулемет,
Бандиты отступали,
Мы двигались вперед…
Я тихонько встал и, отойдя, уселся позади всех, на последней парте. Я чувствовал себя не очень хорошо: вокруг были все незнакомые люди, а Полевой еще не приходил.
Раскрыли занавес. В полутьме сцены, покрытой красным ситцем, стоял маленький столик с графином воды.
Марущак, как только открыли занавес, гулко захлопнул крышку рояля и надел фуражку. Почти все курсанты носили здесь, в совпартшколе, голубые летние буденовки, а вот Марущак никак не мог расстаться со своей щеголеватой фуражкой. Видно, она сохранилась у него еще со времен гражданской войны, эта нарядная фуражка с малиновым верхом, желтым околышем и маленьким вогнутым лакированным козырьком. Раньше такие фуражки носили конники-котовцы, те, что выгнали из нашего города Петлюру. Даже сам Котовский, рослый, плечистый командир конного корпуса, приезжал однажды к нам в город на парад в такой фуражке, как у Марущака.
Собрание началось. Как выбрали председателя и секретаря, я не расслышал; ускользнуло от меня и то, как председатель, совсем молодой курсант в синих широченных бриджах и бархатной толстовке, объявил повестку дня. И сразу же из зала на сцену по скрипучей деревянной лесенке поднялся Марущак. Он стал делать доклад о том, как живет подшефная сотня червонного казачества. Оказывается, Марущак недавно ездил в эту сотню, отвозил туда комсомольские подарки.
Говорил Марущак медленно, часто запинался, — видно, ему трудно было выступать на собрании. Иногда, подолгу подыскивая нужное слово, он сердито махал рукой, точно рубил. Кончил Марущак доклад как-то сразу. Все думали: он будет говорить еще, и сидели молча, а он улыбнулся и сказал:
— Ну, вот и все. Чего ж больше?
Ему задали несколько вопросов. Ответил он на вопросы быстро и коротко.
Молодой парень в синих бриджах позвонил в колокольчик и предложил прений не открывать, а информацию товарища Марущака принять к сведению и руководству.
Постукивая тяжелыми подкованными сапогами, Марущак спустился со сцены и сел рядом со мной. Наверное, он волновался, когда делал доклад, потому что лоб его покрылся испариной. Глядя на сцену, он на ощупь достал из кармана платок и стал утирать им лицо. Я искоса следил за Марущаком и не слушал, что делается на сцене. Мне было приятно, что Марущак уселся рядом со мной на одной парте, и я даже решил спросить: правду ли говорят, что он был у Котовского, или мне набрехали? Но в эту минуту Марущак поймал на себе мой взгляд и внимательно посмотрел на меня. Я сразу отвернулся и стал разглядывать портреты, висевшие на стене. Парта покачнулась, стукнула ее крышка, я почувствовал, что Марущак подымается, и услышал его голос.
— Минуточку, товарищ председатель! — громко, на весь зал, сказал Марущак. — По-моему, здесь не все комсомольцы.
Шорох пронесся по залу, затем наступило молчание. Все курсанты повернулись к нашей парте.
Председатель зазвонил в колокольчик и спросил:
— Откуда они взялись, товарищ Марущак? Я уже объявил после доклада, что собрание закрытое. Посторонние ушли.
— А вот, по-моему, этот паренек не комсомолец, — громко сказал Марущак и, трогая меня за локоть, спросил: — Комсомольский билет у тебя есть?
— Товарищ, вы комсомолец? — крикнул со сцены через весь зал председатель.
— Нет, — ответил я тихо.
— Не комсомолец! Не комсомолец! — передали на сцену сидевшие рядом курсанты.
— Тогда освободи, пожалуйста, помещение, — сказал председатель. — Сейчас собрание закрытое, и присутствовать на нем могут только комсомольцы.
Еще как следует не понимая всего, что произошло, я поднялся и медленно пошел к выходу. Я чувствовал, что курсанты смотрят мне вслед, — собрание остановилось только из-за меня: все ждали, пока я выйду.
«Выгнали! Выгнали! — думал я, шаркая сандалиями по гладкому полу. К лицу приливала кровь. — Зачем я пришел сюда? Так оскандалиться! Теперь все курсанты будут тыкать в меня пальцами и шептать друг другу: «Это тот, кого попросили с закрытого комсомольского собрания!»
Самое обидное — они, верно, думают, что я нарочно подслушивать остался, а ведь я просто не расслышал, как председатель объявил, что собрание закрытое.
А Марущак тоже хорош: не мог просто шепнуть мне на ухо, чтобы я вышел, — так нет, опозорил меня перед всем собранием.
Только я вышел на улицу, как увидел Полевого. Он быстро шел по тротуару.
Еще издали Полевой спросил:
— Началось собрание?
Я молча кивнул головой.
— Вот беда, поди ты, а меня задержали в укоме! — сказал, как бы извиняясь, Полевой и, подойдя, спросил: — А ты куда? Пошли на собрание?
Лучше бы он этого не говорил! Я еще острее почувствовал обиду и, сдерживая подступившие слезы, молча махнул рукой и быстро пошел вниз.
У самого въезда на Новый мост, под каменным барьерчиком, сидела на скамеечке торговка. Голова ее была повязана черным шерстяным платком. На камнях стояла доверху насыпанная семечками корзина.
— Два стакана! — сказал я и с болью в сердце подал торговке бумажный рубль.
Сперва она отсчитала сдачу. Я спрятал медяки и оттянул карман штанов. Торговка всыпала туда один за другим два стаканчика пахучих семечек.
Щелкая их и выплевывая шелуху через перила, я медленно пошел по деревянному тротуару моста. Шелуха летела вниз долго. Вот она коснулась воды и чуть заметной белой точечкой поплыла вниз по течению. Маленькие, крытые гонтом домики стояли под скалами у зеленых берегов реки и были похожи на спичечные коробочки, брошенные сверху.
Очень длинным показался сегодня мост; поскрипывали под ногами его стертые доски, и когда я увидел в щель между ними и блеснувшую далеко внизу реку, еще беспокойнее стало на душе. Так было радостно мне, когда я узнал, что Полевой сочувственно относится к моему желанию поступить в комсомол, и так стало неприятно после того, как меня попросили с собрания…
А может, все они каким-нибудь образом узнали, что я забрал ложки, и просто выдумали предлог, чтобы прогнать меня с собрания?
Зачем я продал ложки? Теперь этот грех будет мучить меня всю жизнь.
Но вскоре вкусные, хорошо прожаренные семечки немного развеселили меня, стало легче на душе, и я вспомнил о Гале.
Я обещал быть у нее вчера, но не пришел. Надо пойти к ней сейчас, позвать ее в город, решил я.
…А уже через час мы вдвоем сидели в открытом летнем кино на бульваре и смотрели интересную картину «Хозяин черных скал». Скамейка была высокая, со спинкой, — сидя на ней, я не мог достать земли и свободно болтал ногами. Позади в похожей на голубятню будке трещал аппарат, а из квадратного окошечка, прорезывая тьму, вырывался яркий луч света. По обеим сторонам площадки чернели высокие деревья, и звуки рояля, который дребезжал где-то сбоку от экрана, заглушались в их густой листве. Небо над нами было звездное, темно-синее.
Галя смотрела на экран молча, только когда появлялись надписи, она быстро шепотом прочитывала их, а когда я хотел однажды подсобить ей читать, махнула рукой и цыкнула, чтобы я не мешал. Я искоса поглядывал на Галю, на стриженые ее волосы, на чуть вздернутый нос, на чистые, гладкие щеки, на маленькие розовые уши с проколами для серег и радовался, что сижу с ней рядом и билет на ее место лежит у меня в карманчике рубашки.
Мне очень хотелось, чтобы где-нибудь вблизи оказался Котька Григоренко. Вот бы, наверное, скривился, увидев нас вместе.
Уже когда пошла последняя часть и бородатый хозяин черных скал, отыскивая лодку, стал бродить по каменистому берегу моря, подул ветер, и деревья вокруг на бульваре зашелестели. Верхушки их, поскрипывая, закачались в разные стороны, а белое полотно надулось, как парус, и стало очень похоже, что на море и в самом деле буря, что злые волны бьют в скалы не на экране, а где-то около нас, — в шуме ветра мне даже послышался их грохот.
— Холодно! — сказала Галя, поеживаясь и прижимаясь ко мне.
Сперва я хотел отодвинуться, но потом осмелел и, просунув свою руку под Галин локоть, взял Галю под руку.
— Не надо, — шепнула Галя и выдернула руку.
Я не знал, что ответить ей, и пожалел, что не захватил с собой суконную курточку. Я смог бы отдать ее Гале.
Пианист последний раз громко ударил по клавишам, и на всех столбах сразу вспыхнули лампочки. Качаемые ветром, они бросали неровные полосы света на публику, ветки деревьев шелестели все больше, а когда мы вошли в темную аллею, ведущую вниз к мостику, этот шум листвы усилился, и похоже было, что мы идем по запущенному, безлюдному лесу.
На мосту стало совсем холодно. Ветер продувал насквозь скалистую и глубокую долину реки. Галя то и дело придерживала рукой волосы, оправляла юбку, матросский воротник ее блузки подымался. Я держал Галю крепко под руку, чувствовал теплоту ее тела и шагал быстро, чтобы поскорее пройти этот длинный, на шести каменных быках высокий мост, переброшенный через пропасть.
В кармане у меня шуршали еще семечки, но есть их не хотелось. И так уже язык заболел от них, шелухой я ободрал себе нёбо.
— Вот дует! — сказала Галя. — Как осенью.
— Ничего, — сказал я. — В городе будет тише, это на мосту только холодно так.
В городе, за высокими стенами домов, в узенькой улочке и впрямь стало тише. Ветер гулял сейчас вверху, над крышами, и слышно было, как попискивали там жестяные флюгера да изредка хлопали форточки.
За поворотом начиналась центральная улица — Почтовка. Из открытых дверей колбасной вырывался на тротуар яркий свет.
Я ощупал еще раз в кармане деньги и, только мы поравнялись с колбасной, сказал Гале как можно более небрежно:
— Знаешь, я совсем замерз… Давай зайдем…
— Куда? — испуганно перебила меня Галя и посмотрела на витрину колбасной.
— Нет, не сюда… К Шипулинскому!
— К Шипулинскому? Не надо. В другое время как-нибудь зайдем.
— Пойдем сейчас! — взмолился я. Мне очень хотелось повести Галю к Шипулинскому не потом, не завтра, а именно в этот холодный, ветреный вечер, именно сегодня растратить все деньги.
— Ах да! Я совсем забыла! — рассмеялась Галя. — Мы же тогда говорили про кондитерскую, и ты запомнил, верно? Ты думаешь, я серьезно это говорила? Вот чудак!
— Я ничего не думаю. Просто мне хочется… кофе… — сказал я обиженно.
— Уже поздно. Как я домой буду возвращаться?
— Ничего, я тебя провожу!
Галя подумала минутку, а потом сразу решилась:
— Ну, хорошо, пошли.
Мы осторожно вошли в кондитерскую и сели за самый крайний столик, около витрины. Можно было, конечно, сесть поближе к буфету, но там за длинной стойкой в шелковом розовом платье, в белом кружевном переднике хозяйничала красивая желтоволосая пани Шипулинская. Мне не хотелось, чтобы она прислушивалась к нашему разговору.
Несколько минут мы просидели молча. Галя разглядывала картины, развешанные на стенах, а я чувствовал себя здесь не очень хорошо. Мне было страшновато заговорить с Галей громко в этой почти пустой кондитерской, залитой таким непривычным зеленоватым светом газовых ламп.
Нигде больше в городе их не было, только у Шипулинского они сохранились — газовые калильные лампы, подвешенные к потолку на золоченых цепях.
Шипулинская молча, не глядя на нас, вытирала чистой тряпкой буфет. Мне надоело ждать, и я кашлянул.
— Франек! — крикнула за перегородку Шипулинская.
Оттуда в хорошем выутюженном черном костюме выскочил розовощекий, слегка лысоватый Шипулинский. Он посмотрел в нашу сторону и тихо, но так, что мы слышали, сердито сказал жене:
— Почему ты не сказала, что здесь клиенты?
— Я думала, что ты сам знаешь об этом… — ответила Шипулинская и отодвинула на край стойки высокую, на тонкой ножке вазу с фальшивыми яблоками из папье-маше.
Легко размахивая руками и подняв голову, Шипулинский не спеша подошел к нашему столику.
Чуть прищурившись, он посмотрел сперва на Галю, а потом скользнул взглядом по мне, и я быстро убрал под стол ноги в запыленных сандалиях.
— Что желаете заказать, молодые люди? — спросил пан Шипулинский. Глядя на Галю, он добавил: — Что угодно барышне?
Галя покраснела и, кивая на меня, тихо сказала:
— Я не знаю… Вот…
— Дайте нам! — сказал я басом и поперхнулся. — Дайте нам кофе и потом пирожных…
— Какой кофе желают молодые люди? По-варшавски или по-венски, а может, черный…
— А все равно! — сказал я, но Галя поправила меня:
— Нет, черный не нужно.
— Хорошо! — согласился Шипулинский. — Я предложу вам по-варшавски. Это вкуснее. А пирожные какие?
— Мне наполеон, — сказала Галя.
— А мне все равно! — ответил я.
— Словом, я подам, а вы сами уж выберете, — решил Шипулинский и, шаркая лакированными туфлями, ушел за перегородку. И сразу зазвенел там стаканами.
Теперь я чувствовал себя легче. Кофе был заказан, пирожные тоже, сейчас надо было ждать, есть, а затем расплачиваться. Я уже согрелся здесь, в теплой кондитерской, и забыл, что на улице ветер.
— И ты смотри, как он управляется, — перегибаясь через стол, тихо шепнула мне Галя, и один локон упал ей на лоб.
— Еще бы, — ответил я. — Он не хочет брать прислугу, чтоб налог не платить.
— А разве у кого нет прислуги, тот налог не платит?
— Платит, но меньше! — сказал я совсем шепотом, потому что к нам приближался с блестящим подносом в руках Шипулинский.
Кофе он принес в серебряных подстаканниках, сверху в каждом стакане плавали взбитые, слегка похожие на растопленное мороженое сливки, а на блюдечках лежали маленькие золоченые ложечки с кручеными ручками.
Галя взяла ложечку и окунула ее в стакан.
Шипулинский прошел еще раз за перегородку и быстро вернулся обратно.
«Зачем столько?» — чуть не закричал я.
Шипулинский принес и поставил на стол вазочку, на которой был разложен добрый десяток пирожных. Тут были и наполеоны, и эклеры, и высокие корзиночки с розовым кремом и вишенкой наверху, и плоские яблочные пирожные.
«Нам не надо столько пирожных. Нам только два надо! Только два! У нас не хватит денег расплатиться за все!» — хотелось крикнуть мне, но я ничего сказать вслух не мог, а проклятый Шипулинский, словно чуя, что ему могут вернуть пирожные, быстро, щелкнув каблуками, ушел за перегородку.
Совсем расстроенный, я ощупывал в кармане деньги и не знал, что делать. Я пожалел, что мы пришли сюда, я с удовольствием вернул бы обратно и кофе и пирожные, лишь бы только убраться без скандала. Ведь если у меня не хватит денег, Шипулинский не выпустит меня отсюда и потребует залог, а что я ему оставлю в залог — рубашку, штаны, поясок? А потом — какой это позор будет перед Галей!
А Галя, не чувствуя моего волнения, сидела спокойно и маленькими глотками отпивала кофе.
— А ты чего не пьешь? Пей! — сказала она.
— Мне не хочется! — буркнул я.
— Вот тебе и раз — не хочется! А зачем мы тогда пришли сюда? Пей! — Она подвинула мне стакан кофе и спросила: — Тебе какое пирожное?
«Эх, была не была!» — подумал я, зажмурился и сказал через силу:
— Какое хочешь…
— Ну, я тебе положу заварное, оно вкусное и в середине крему много. Кушай.
Я отколупывал потихоньку ложечкой куски этого жирного пирожного и от волнения не чувствовал даже вкуса желтого крема.
— Кушай! Кушай! — поторапливала меня Галя. — Иначе мы до утра здесь сидеть будем.
Почти насильно я запихнул себе в рот кусок пирожного и только хотел запить его кофе, как почувствовал себя совсем плохо.
За витриной, на улице, упираясь обеими руками в круглый железный поручень, стоял мой отец. Коренастый, в белом полотняном костюме, в соломенной фуражке, слегка Щуря глаза, он смотрел сквозь стекло на меня в упор; мне сразу захотелось полезть под стол: взгляд отца жег меня.
Я опустил глаза, и когда осторожно поднял их снова, отца за витриной не было. Он появился внезапно и так же внезапно исчез в ночной темноте.
— Ты чего такой бледный, Василь? — спросила Галя. — Ты не простудился случайно?
— Да ничего. В боку кольнуло! — солгал я и с шумом отодвинул назад тяжелый стул.
Откуда ни возьмись, возле нашего столика вырос Шипулинский.
— Молодые люди желают рассчитаться? — ласково спросил он.
— Да! — сказал я дрогнувшим голосом и, чувствуя, как по всему телу прошел холод, подумал: «Ну, начинается».
— Два стакана кофе по-варшавски и… два пирожных, — глядя на вазу, чуть слышно прошептал Шипулинский и, весело тряхнув лысеющей головой, громко сказал…
— Один рубль сорок копеек.
Сразу повеселев, я быстро вынул из кармана смятый рубль, расправил его и затем высыпал на мраморный столик сорок копеек медяками. Вместе с монетами затесалось несколько семечек, но мне было стыдно убирать их, и я, нахлобучивая кепку и не оглядываясь, выскочил вслед за Галей на улицу.
Все еще дул ветер, и опять стало нам холодно на улице, но теперь я уже не обращал внимания на холод.
Как хорошо, что все окончилось благополучно!
Однако я не мог забыть появления у витрины моего отца. Мне все еще казалось, что отец подстерегает меня.
Мимо ресторана «Венеция» и финотдела, мимо развалин сгоревшего еще во время войны театра мы шли по узенькой Кузнечной улице. Показалась вдали огромная семиэтажная башня Стефана Батория. Внизу, у подножия башни, чернела дыра. Это была Ветряная брамка — проезд в Старый город с севера. Как только мы вошли в нее и скрылись под низко нависшими полукруглыми сводами, наши шаги гулко застучали по мостовой, а в ушах сильнее засвистел ветер…
— Ого-го-го! — закричал я, и эхо загудело вокруг, как в бочке.
— Тише ты, сумасшедший! — крикнула Галя. — Подумают — грабят! — И рванулась быстрее вперед, к светлому выходу из башни.
Внизу за башней было совсем пустынно, река, отражая звезды, поблескивала у самых ног, квакали на противоположном ее берегу лягушки, две наши зыбкие, расплывчатые тени быстро скользили по воде. Только миновали белую, взбегающую по скалам вверх, к трудшколе, Турецкую лестницу, вдали над рекой замаячил черный камень. Широкий и гладкий сверху, обрывистый по краям, точно сброшенный оттуда, со скалы, он повис над водой, и казалось, вот-вот покачнется и грохнется дальше, вниз. Подмывая камень, река в этом месте круто поворачивала. Выше тихая и спокойная, здесь она шумела, и даже теперь, в темноте, на ее поверхности была заметная рябь и круги от маленьких водоворотов.
Подходя к черному камню, я поежился и пожалел, что не захватил с собою из дому ржавый, но меткий «зауэр». Место, которое мы сейчас проходили, было неспокойное, с дурной славой. Еще недавно здесь ограбили прохожего, и, совсем голый, он едва вырвался от бандитов и прибежал прятаться к нам в совпартшколу…
Мы прошли черный камень, круча осталась позади, теперь мы приближались к низенькому, переброшенному на козлах через реку мостику. За мостиком начиналась Выдровка, до Галиного дома было совсем недалеко. Вдруг Галя дернула меня за руку и шепнула:
— Тише! Кто это?
На мостике, облокотившись на перила, стоял человек. Он смотрел в воду и был хорошо виден нам отсюда, снизу.
— Василь, — шепнула Галя, — я боюсь. А может, это кто из банды Мамалыги? Пойдем назад.
— Куда?
— Кругом!
— Кругом?
— Ну да, через Польские фольварки.
Если сейчас до Галиного домика нам оставалось каких-нибудь пять минут ходу, то путь на Выдровку через Польские фольварки отнял бы добрый час. Надо было пройти обратно через Ветряную брамку, Почтовку, Новый мост, потом сделать крюк по темному бульвару, повернуть к Подзамецкому спуску…
…Человек на мосту зашевелился, и перила моста заскрипели.
«Будь что будет!» — решил я и нагнулся. В мокрой, росистой траве возле дороги я быстро отыскал тяжелый, с острым концом камень и, зажав его в руке, шепнул Гале:
— Пойдем!
— Мне не хочется, Васька! Давай лучше обратно.
— Обратно круча. Ты что — забыла?
Галя неслышно пошла за мной. Я шел по мосту тихо, стараясь не шаркать подошвами сандалий. Камень я держал за спиной.
Человек у перил сразу повернулся и ждал нас.
Галя, чтобы не оставаться позади, втиснулась между мной и перилами и своим локтем невольно выталкивала меня на середину мостика, прямо к этому неизвестному человеку. Теперь я уже старался не смотреть на него и ждал только крика «стой».
До человека оставалось каких-нибудь два шага, и тут я, отважившись, посмотрел в его сторону.
Наискосок от меня, прижавшись спиной к перилам, с карабином, опущенным дулом вниз, стоял обыкновенный милиционер.
Я сразу громко топнул ногой по доскам моста и взял Галю под руку.
«Только бы он не заметил у меня камень», — подумал я, шагая.
— Спичек нет, ребята? — неожиданно спросил милиционер.
Было приятно услышать в этом опасном месте голос человека, который не мог сделать нам зла.
— Мы не курим, — ответил я хрипло. — А семечек не хотите?
— Семечек? — переспросил милиционер. — Если не жалко, давайте!
— Берите, товарищ, — сказал я, высыпал в теплые ладони милиционера горсть семечек и снова полез в карман.
— Хватит, хватит! — остановил меня милиционер. — И так обидел тебя. Спасибо. Веселее теперь стоять будет.
Лицо у милиционера простое, доброе.
— Спокойной ночи! — крикнул я, уходя.
— Счастливого пути! — отозвался милиционер.
— Жалко, что он не всегда здесь стоит, правда? — сказала Галя.
— Не всегда разве?
— Ну конечно. Одну ночь постоит, а потом неделю не видно.
— На села ездят, бандитов ловят — потому.
Кончились скалы, начался крепостной мост. Молча мы пошли по неровной узенькой плотине. Вода в речке спала, и сейчас многие камни, которых днем не было видно, торчали наружу. За высоким каменным мостом, соединяющим город со Старой крепостью, глухо шумел водопад. Мы подходили к Галиному домику. В темноте за деревьями забелели его стены. Крайнее черное окно было открыто. У самой калитки Галя спросила:
— Ты рубль сорок Шипулинскому заплатил?
— Ага!
— Ну, тогда вот возьми мою долю, — сказала Галя и протянула руку.
— Ты что?.. Смеешься?
— Ничего не смеюсь. Возьми. У меня есть деньги, а у тебя мало. Я же знаю.
Я совсем растерялся. Надо было показать Гале остаток денег, надо было сказать, что деньги у меня есть еще и дома, а я только промямлил:
— Не хочу!
— Ну тогда я с тобой поссорюсь!
— Если ты хочешь ссориться из-за… — начал я что-то длинное, но Галя, не дослушав, настойчиво сказала:
— Возьми деньги, Васька, ну, слышишь!
И с этими словами она сунула мне в карман мелочь.
Не успел я вытащить мелочь обратно, как Галя бросилась к калитке. Я пустился за Галей, но калитка захлопнулась перед самым моим носом.
— Я выброшу, Галя! Здесь же, у ворот, выброшу! — прошипел я вдогонку, стараясь не кричать громко, чтобы не разбудить Галиного отца.
— Ну и выбрось! — уже издали, из-за деревьев, ответила Галя. — Спокойной ночи!
Здорово хотелось есть, когда я пришел. Подергал дверь в квартиру — закрыто. Из-за плотной, обтянутой клеенкой двери донесся чуть слышный храп тетки.
Сейчас я пожалел, что живу отдельно. Не поселись я в кухне — полез бы в шкафчик и разыскал еду. Кусок хлеба с брынзой или коржик.
В кухне не было даже и корки хлеба.
Тут я вспомнил, что тетка иногда прячет съестное на холоде, в заброшенном колодце вблизи нашего флигеля. Захватил пистолет и вышел во двор.
Весь край неба за Должецким лесом был багровый. Что это? Ведь еще несколько минут тому назад небо было обычного цвета. Зарево росло на глазах, верхушки деревьев выделялись все больше и отчетливее, огненная полоска протянулась от Старой крепости до провиантских складов и упала далеко за польским кладбищем, у Райской брамки. «Ну и горит! — подумал я. — Хат десять горит. Не в Приворотье ли случайно? Наверное, в Приворотье!»
Но в эту минуту посреди зарева стал расти, подыматься огненный столб, и над деревьями выплыла багровая круглая луна.
И сразу, как только появилась она над садом, багровая полоска вдоль горизонта стала гаснуть, а луна бледнеть, бледнеть, пока не превратилась в обычную желтую луну.
Я обогнул флигель и подошел к заброшенному колодцу. Его окружало несколько чахлых слив да заросли крапивы.
Я провел рукой по каменному ободу колодца и в одном месте нащупал веревку.
«Есть рыбка!» — весело подумал я и потянул из колодца что-то тяжелое.
К веревке были привязана эмалированная кастрюля. Сбросив крышку, я увидел твердую, застывшую, как лед, корку жира. А на дне под жиром небось мясо. Но как его достать? Пальцами? Нет, пальцами не стоит. Я выломал два прутика сирени и вытащил ими из супа тяжелый кусок. Попалась кость с острым краем и застывшим мозгом внутри. Славно было ужинать ночью, сидя на цементном краю колодца, в пустом, освещенном луной садике! Куда лучше, чем у Шипулинского. Жаль только, что со мной не было Гали. Интересно — то отец заглядывал в кондитерскую или мне почудилось? Ну, а если даже отец, — что, разве я не могу зайти со знакомой девушкой к Шипулинскому? Конечно, могу, только на какие деньги — вот вопрос. Постучав костью о камень, я выколотил из нее на ладонь холодную колбаску мозга. Когда я съел ее, весь рот покрылся липким и густым слоем жира, и мясо, которое я стал обгрызать потом, потеряло свой обычный вкус. Я ел его без всякого вкуса, как пирожное у Шипулинского. Вспомнив об отце, я уже не мог успокоиться.
Хорошо, если он просто будет подшучивать надо мной, что я уже с барышнями гуляю, в кафе их вожу. А ведь отец может спросить, откуда у меня деньги. Пропал я тогда.
И зачем только мы уселись перед этой дурацкой витриной! Разве мало было свободных столиков в уголке? Никто бы там нас не увидел.
Я поднял вместе с веревкой тяжелую кастрюлю и прислонился губами прямо к ее задымленному краю. В саду у каменной ограды защелкал соловей. Его нежное и громкое пение донеслось сюда через весь тихий молчаливый сад. Мне в горло, булькая, лился холодный, слегка отдающий запахом колодца суп, и твердые плиточки жира прикасались к губам. Я наклонил кастрюлю, чтобы отогнать жир назад, как за Старой крепостью раз за разом хлопнули три винтовочных выстрела. Я поставил кастрюлю на камень. Эхо от выстрелов прокатилось над городом. Рядом, через дорогу, в тюрьме свистнул часовой. Внезапно из того места, где прогремели выстрелы, послышалась еще и короткая пулеметная очередь.
Визгливо залаяли в ответ около провиантских складов собаки. У ворот совпартшколы завозился часовой. И сразу в здании где-то возле клуба стукнула дверь, другая, третья! Кто-то промчался по дощатому коридору к общежитию курсантов. Оттуда донесся шум, приглушенный говор.
Не успел я подбежать к флигелю и подняться на свое крыльцо, как внутри главного здания по каменной лестнице застучали сапогами, и во двор по одному стали выбегать курсанты. Слышно было, как они щелкали пряжками, затягивали ремни.
Из дверей вырвался высокий курсант и, нахлобучивая буденовку, закричал:
— Получайте винтовки, товарищи коммунары!
С этими словами он подбежал к низенькой дверке оружейного склада, что чернела рядом с главным входом в здание, открыл замок и исчез в складе.
Сразу же на уровне земли тускло вспыхнули два забеленных мелом и взятых в решетки подвальных окна, остальные окна по всему зданию были темные, лишь в крайних двух у садика слегка отражалась еще низкая луна.
Один за другим выбегали курсанты из склада. Высоко держа винтовки, они щелкали затворами, загоняли патроны в магазины, оттягивали тугие предохранители.
— Связные здесь? — послышался голос Полевого.
— Здесь, товарищ секретарь, — откликнулись сразу несколько человек.
— Будите начсостав и сотрудников! Живее! — приказал Полевой.
По двору в разные стороны побежали связные. Один из них, с шумом раздвинув ветви сирени, помчался напрямик по бурьяну к нашему флигелю.
— Где печатник Манджура живет? — запыхавшись, спросил он.
Связной был низенький комсомолец в бриджах, тот, что председательствовал на собрании и попросил меня из зала.
— Сюда! — крикнул я коротко и первый побежал в коридор.
Связной чиркнул спичкой. При ее зыбком свете я показал ему дверь, ведущую к родным, и он сразу же заколотил в нее кулаком.
— Кто там? — глухо отозвался отец.
— Тревога! Быстрей! — крикнул связной.
Пока отец одевался, я стоял на крыльце.
Под белой стеной главного здания уже выстраивались курсанты. Они были хорошо видны мне отсюда, сверху, лишь правый фланг слегка заслоняли кусты сирени.
— Я с тобой, тато, можно? — шепнул я отцу, как только он показался на пороге.
— Куда со мной? Еще чего не хватало! Марш спать! — не глядя на меня, сердито крикнул отец и осторожно сбежал по ступенькам во двор.
Послышался тихий, приглушенный голос Полевого:
— Смирно! Первый взвод, за мной шагом марш!
Курсанты двинулись строем по четыре вдоль здания. Впереди без винтовки шагал Полевой. Отец пристроился на ходу, и я сразу же потерял его из виду.
Без песен, без громкой команды, поблескивая штыками винтовок, отчеканивая шаг, колонна курсантов-чоновцев вышла из ворот на улицу, и часовой сразу же закрыл за нею высокие железные ворота.
Мне стало очень одиноко здесь, на крыльце. К тетке идти не хотелось. Я знал, что теперь на все это большое здание, на весь огромный, занимающий целый квартал двор совпартшколы осталось всего несколько человек беспартийных сотрудников да жен начсостава с детьми. В городе было тихо, совсем тихо, но тишина эта была обманчивой. Я знал, что сейчас со всех улочек города и даже с далекой станции спешат по тревоге на Кишиневскую, к штабу ЧОНа, группами и поодиночке коммунары-чоновцы.
Пересекая освещенный луной пустой двор совпартшколы, я направился к воротам.
— Стой? Кто идет? — громко закричал часовой.
Голос его показался мне знакомым.
— Свои, — ответил я тихо.
— Кто такие свои?
— Я живу здесь.
— Фамилия?
— Манджура.
— Ну, проходи…
Часовой ждал меня в тени высокого вяза, и мне сперва было трудно разглядеть его в темноте; когда он вышел из-под дерева на свет, я узнал Марущака.
— Старый знакомый! — протянул Марущак, улыбаясь, и взял винтовку за ремень. — Почему не спишь?
— Хорошее дело! А тревога?
— Какая тревога?
— Да, какая? Вы будто не знаете?
— Первый раз слышу!
Я понимал, что Марущак меня разыгрывает, но все же спросил:
— А куда курсанты пошли?
— Кто их знает, может, в баню!
— Ночью в баню? Вы что думаете, я — дурной? Марущак засмеялся и сказал:
— Вижу, что не дурной, а вот любопытный — это да.
Я не нашелся, что ответить, и затоптался на месте. Марущак предложил:
— Давай посидим, раз такое дело.
Мы сели на скамеечке около турника.
Я незаметно поправил в кармане револьвер и спросил Марущака:
— Часовому разве можно сидеть?
— В армии нельзя, здесь разрешается, — ответил Марущак, шаря в кармане. Он вытащил кисет и, свернув папироску, чиркнул спичкой.
— Папаша тоже ушел по тревоге?
— Ага!
Марущак с досадой, попыхивая папироской, сказал:
— Вот черти, а меня не взяли. Надо же — второй раз тревога, а я в наряде.
— А то не Петлюра случайно перешел границу?
— Петлюра? Навряд ли. Вот только разве кто-нибудь из его субчиков. Нажимают на них Англия, Америка да Пилсудский, чтобы те деньги отрабатывали, которым ихняя буржуазия подкармливает всю эту националистическую погань. Вот и лезут сюда, к нам.
Далеко за Должецким лесом прокатился выстрел. Немного погодя — другой.
— Пуляют, бандитские шкуры! — сказал Марущак.
— Когда же тех бандитов половят?
— А с кем их ловить будешь? Войска-то настоящего нет. Пограничники, те на границе, а тут чоновцы да милиция. С Польшей как мир подписывали, уговор был войска регулярного вблизи границы не держать.
Марущак затянулся последний раз и очень ловко выплюнул окурок. Описав дугу, окурок упал далеко в траву, погорел там немного маленькой красной точечкой, похожей на светлячка, и погас.
Луна светила ясно. Она стояла сейчас как раз над тюрьмой. Очень громко пели соловьи в саду совпартшколы. «Наверное, чоновцы уже где-нибудь за городом», — подумал я и в эту минуту услышал позади чуть слышный колокольный звон. Сперва я решил, что мне почудилось, и глянул на Марущака. Но он тоже услышал, повернулся и смотрел сейчас на открытые окна главного здания, откуда несся к нам этот неожиданный звук.
«Бам, бам, бам!» — точно на кафедральном костеле, ровно отбивал удары колокол.
— Что за черт! Чего он балуется? — сказал Марущак и вскочил.
— Кто балуется?
— Погоди.
Кто-то быстро прошел по коридору, спустился по каменной лестнице, хлопнула внизу дверь, и я увидел, как выскочил из нее человек. Он оглянулся, перемахнул через проволочную ограду палисадника и побежал к нам. Это был незнакомый мне пожилой курсант, слегка сутулый, в большой, надвинутой до ушей буденовке.
— Ты чуешь, Панас? — тихо спросил он Марущака.
— Чую-то чую, — ответил Марущак, — но я думал сперва — может, это ты?
— Да, я… — обиделся курсант. — Только мне еще не хватало по ночам в колокол звонить…
— Наган с тобой? — строго спросил Марущак.
— Ага! — ответил дневальный, хлопая себя по кобуре.
— Покарауль тогда у ворот, а я схожу гляну, — продолжал Марущак и, посмотрев на меня, спросил: — Не хочешь за компанию?
— А чего ж!
— Ну, смотри, — сказал Марущак, — проверим, какой ты герой.
С какой бы стороны ни поглядел на него, окруженный с улицы зеленым двором, а позади — огромным садом, высокий, в три этажа, дом совпартшколы кажется очень большим, очень вместительным. Далеко-далеко вглубь уходят слабо освещенные узенькими монастырскими окнами длинные и сырые комнаты-кельи.
Однако стоило человеку попасть внутрь совпартшколы, он сразу же убеждался, что дом этот выглядит с улицы очень вместительным и большим потому, что внутри разбит небольшой фруктовый сад. Он отделен от главного сада высокой стеной учебного корпуса. В этом круглом саду растут одни груши, очень старые и дуплистые.
Когда я впервые увидел этот грушевый сад, очень уж странным показалось мне, что в него нет входа: в одном лишь простенке, между окнами столовой, виднелся след давно замурованной двери. В сад можно было попасть не иначе как через окна из коридоров первого этажа. Должно быть, и садовник Корыбко залезает сюда так, когда нужно ему весной обмазывать известкой стволы деревьев, а осенью собирать спелые плоды.
Длинные, очень длинные тут, в совпартшколе, коридоры. Все они, кроме самого верхнего, в третьем этаже, соединяются. Можно легко обойти по коридору все это старинное здание с темными крутыми лестницами, полукруглыми окнами, скрипучими полами, затхлым монастырским запахом. Коридоры во всех этажах низкие, сводчатые, их окна с наклоненными, как в бойницах, подоконниками выходят только в грушевый сад. Кое-где из капитальных стен выступают, загораживая наполовину проход, побеленные известкой квадратные печи с тяжелыми чугунными дверцами на винтах, с узенькими поддувалами.
Курсантская кухня в этом здании соединена с остальными помещениями длинным коридором, который проходит через все подвалы. Невеселая туда прогулка, особенно одному: низкие своды, пол вымощен каменными плитами, ни одного окна на волю, только маленькие угольные лампочки тускло горят у самого потолка, бросая неровный свет на обитые железом, тяжелые, с круглыми глазками двери кладовых и дровяных сараев. Добрая половина сараев пустует.
В самом крайнем от кухни устроился садовник Корыбко. Он хранит там свои грабли, цапки, ножницы для стрижки кустарника, а на стеллажах лежат у него цветочные семена. Проход на кухню мне показала тетка в тот день, когда я забрал у нее ложки. Мы прошли с ней на кухню вдвоем, там она заговорилась с поваром, а я помчался обратно с котелком гречневой каши в руках. Пробегая по коридору, я заметил, что дверь одного сарая открыта, и заглянул туда. Под стеной, седой и сморщенный, сидел на скамеечке Корыбко и сухими, дрожащими руками оттачивал цапку. Так было неожиданно встретить его здесь, под землей, что я даже испугался.
Все это я припомнил в ту минуту, когда мы с Марущаком подходили к зданию совпартшколы, откуда все яснее доносился к нам дрожащий звук колокола.
Я представил себе, каков он, этот дом, сейчас, ночью, когда нет в нем ни одной живой души, только этот загадочный звонарь да пустые коридоры тянутся по этажам. А что, если Марущак пошлет меня одного на разведку в глубокие монастырские подвалы? «Ну его к черту! Не пойду! Подожду лучше Марущака здесь!» — подумал я, но было уже поздно.
Марущак легко открыл дверь и придержал ее. Только я переступил порог, он дал двери неслышно захлопнуться и, опередив меня, шагнул в полутемный вестибюль.
Сразу почудилось, что колокол звонит в какой-то из комнат первого этажа — не то в столовой, не то в библиотеке. Марущак задержался и хотел было двинуться туда, но, покачав головой, пошел по ступенькам вверх. Поднялись выше, на площадку второго этажа, — колокол звенел все так же, и казалось теперь — на втором этаже.
Вот наконец и третий этаж. Плотно закрытые дубовые резные двери, ведущие в клуб. Лестница подводит прямо к ним. Сворачивая налево, открываем двери в коридор третьего этажа, — колокольный звон не утих.
Он слышался здесь, как внизу, слегка приглушенный, но ясно различимый, одинаковой силы, точно кто-то, пока мы поднимались вверх, переносил вслед за нами колокол.
Я уже не мог выдержать и, осторожно вытащив из кармана «зауэр», наставил его в коридор. Марущак покосился на меня, заметил револьвер, но не сказал ни слова.
Шагах в двух от застекленной двери стояли тумбочка дневального и вблизи нее сосновая табуретка. На тумбочке горела лампа, прикрытая абажуром из газет. Свет ее падал на книгу в пестрой обложке.
Нигде дальше электрического света в коридоре не было. В открытые окна косыми лучами из внутреннего двора просачивался лунный свет. На уровне окон были видны верхушки старых груш. Деревья не шелохнулись, кривые, дуплистые, окруженные с четырех сторон стенами дома под блестящей от луны крышей.
Двери из коридора в курсантское общежитие были открыты. Я увидел там, в полутьме, разворошенные по тревоге кровати, опрокинутые табуретки. Из комнат доносились к нам запахи жилья, человеческого тела, кожаных сапог. Мы шли на цыпочках, очень тихо, поскрипывая досками, стараясь не спугнуть звонаря и отыскать точное место, откуда идет к нам этот дребезжащий тоскливый звук.
Но странное дело — это было самым трудным. Прошли половину коридора — колокол звонил около нас, рядом, но где именно — определить было невозможно. Сперва показалось, что из-под досок пола, потом — из печки, наконец, мне почудилось, что из внутреннего двора, и я высунулся в окно, но ничего там, кроме деревьев, не увидел.
Я крепко сжимал свой «зауэр». Палец лежал на спусковом крючке.
— А ну тише! — шепнул мне Марущак.
Я остановился и затаил дыхание. Теперь в полной тишине звук колокола был слышен еще яснее. Марущак прижался ухом к плотной каменной стене, разделяющей коридор и общежитие. Послушал, пожал плечами и, подойдя на цыпочках ко мне, чуть слышно прошептал:
— Я эту чертовщину размотаю! — И, оглядываясь, предложил: — Давай ляжем.
Легли. Так было удобнее слушать.
Еще шагов пятьдесят до тупика, до тыльной стены курсантского клуба, тянулся перед нами испещренный полосками лунного света коридор.
Марущак легко повернулся на бок и, открыв затвор, зарядил винтовку. Прислушался. Колокол звонил по-прежнему — уныло, надоедливо.
Марущак вскочил и бросился к открытому окну.
— Сволочь, гадина, перестань звонить, слышишь? Я тебя найду, сукин сын, помяни мое слово! — хрипло закричал Марущак и, вскинув винтовку, пальнул туда, вниз, в листву деревьев. Эхо от выстрела, очень сильное, гулкое, рванулось из окон обратно в коридор, и я тоже, словно меня кто-то подтолкнул, выстрелил вслед за Марущаком в соседнее окно.
Оба мы глядели в окна.
И странное дело: как только затихли выстрелы — колокольный звон прекратился. Тихо стало вокруг. Лишь где-то далеко, на Выдровке, у самой реки, залаяли собаки.
Так молча простояли мы у открытых окон добрых минут пять, а потом вышли обратно во двор.
Дневальный дожидался нас с нетерпением. Не успел Марущак перелезть через ограду палисадника, дневальный бросился к нему и спросил:
— Ну что?
— Ничего, — ответил я. — Какой-то чертяка!
— Чертяка, чертяка! — пробурчал Марущак. — Это, брат, не чертяка, если выстрела испугался! Слышишь — молчит? Эти черти, видать, бесхвостые…
— Но как же его поймать?
— Как-нибудь да постараемся. Только вот оплошка — зря мы над Неверовым смеялись.
— А кто он? — не понял дневальный.
— Неверов? Да из третьего взвода комсомолец. Он на прошлой неделе стоял дневальным и вот тоже ночью услышал звон и разбудил с перепугу ребят в комнате. Разбудил, а звонить перестали. Мы над ним посмеялись, а теперь видишь — дело тут не простое…
— Надо будет рассказать Неверову, — сказал дневальный.
— Нет, не надо. Давай договоримся — никому, — строго ответил Марущак.
— А начальнику школы?
— Начальнику скажем. И Полевому. А больше никому. Договорились?
— Ладно!
Глянув на меня, Марущак сказал:
— И ты, пацан, смотри — ни мур-мур.
— И зачем мне?
— Зачем не зачем — никому.
— Я пойду, а, Панас? — вмешался дневальный.
— Добре. Иди. Но как что — давай за мной.
Когда ушел дневальный, мы сели на скамеечку, и Марущак спросил:
— А понятно тебе, почему не надо болтать об этом?
— Немного понятно.
— Ведь не иначе нас кто-то на испуг берет. Какие мы, дескать, храбрые… И вот надо молчать об этом, пока не размотаем, а то, если станем болтать раньше времени, слухи пойдут по городу.
Тут я вдруг решился и рассказал Марущаку, как в нас с Маремухой стреляли в саду. Марущак слушал меня внимательно. Чем дальше я рассказывал, тем его жесткое, загорелое, слегка скуластое лицо становилось серьезнее.
— Давно это было?
— На прошлой неделе.
— И точно по-польски кричали?
— Ага. Как крикнет: «прендзе», и в нас — бух, бух. А мы ходу! Через забор!
— Это хорошо, что ты мне рассказал. Совсем другой табак получается! Видно, кому-то мы здорово поперек горла стали.
— А что вы кому сделали? — осторожно спросил я.
— Да вот собираемся. Ты подумай — собрали нас сюда со всей губернии, молодых и старых. Кого из армии, кого из села. Многие-то хлопцы впервые книжку по-настоящему в руки взяли. Ну возьми хотя бы, к примеру, меня. Кем я был лет семь назад? Из рогатки по собакам стрелял да голубей в силки ловил на соборной колокольне. Только подрос, а тут революция, опять война — гетман, Петлюра, Пилсудский, гады всякие разномастные, не разбери-поймешь. Взял меня дядька с собою к красным, а через год вызывает эскадронный. «Получайте, — говорит, — товарищ Марущак, взвод». Получил. А сам — сапог сапогом. Усов еще нет. Крикнешь «смирно», а голос срывается, как у молодого петуха. Ну и пошло! То бои, то лазареты. Ранило раз пять. Возле Попельни как ударило разрывной в бок, думал — конец пришел. Теперь дальше. Кончили воевать, послужил еще немного, новые ребята на смену пришли, думаю — домой пора. Вызывает меня к себе военком. «Не желаешь ли, — говорит, — Марущак, подучиться?» — «Желаю», — говорю. Ну и поехал сюда. А здесь за неделю больше книг прочел, чем за два года в начальной школе. И книги все стоящие, солидные книги. Политэкономия, скажем. Ты знаешь, что такое политэкономия?
— Нет, не знаю.
Марущак укоризненно покачал головой.
— А я знаю. Не всю, правда, а знаю. А недавно еще не знал. Вот подучимся мы здесь, уедем — кто в село, кто в район, кто на сахзаводы, кто на железную дорогу. Все переворошим. Куркулей прижмем — запищат, людей порядочных на труд подымать будем, Советскую власть укрепим во как! Теперь посуди, очень ли все это приятно тем, кто раньше хозяйничал в этих краях?
— Не очень приятно, — сказал я тихо.
— То-то, — сказал Марущак и хлопнул меня по ноге. Ладонь его задела дуло пистолета. Марущак прикоснулся к нему через брюки еще раз и спросил: — А где ты пугач этот достал?
Я вытащил пистолет и сказал:
— Да разве ж это пугач? Это ж «зауэр»!
Марущак взял у меня пистолет и, нажав защелку, вытащил из рукоятки обойму. Он положил ее на скамейку и оттянул назад пистолетный ствол. И сразу спустил курок. В глубине ствола звонко щелкнул боек.
— Ничего. Пружина сильная. Только смазывать да чистить надо почаще. А патронов много?
— Штук десять осталось.
— Плохо. Запасайся еще. Их, верно, трудно достать?
— Чего ж трудно? От браунинга второго номера свободно подходят.
— Правда? — удивился Марущак. — Тогда хорошо. Я эту систему не встречал еще. Немецкая, видно. «За-у-эр»! — сказал он медленно. — Ну да, немецкая.
— Я его у одного хлопца на голубей выменял. А тот хлопец, когда немцы с Украины убегали, его на улице возле семинарии нашел. Видно, обронил со страху какой-нибудь немец…
— Может, обронил, а может, выбросил, чтоб легче было удочки сматывать, — согласился Марущак.
— Товарищ Марущак! — спросил я осторожно. — А если я в комсомол поступлю, мне разрешат его в кобуре носить?
— А чего ж! Будешь комсомольцем, запишут в твою чоновскую карточку номер — и все.
Помолчав, Марущак с улыбкой спросил меня:
— Обиделся на меня давеча?
— Чего?
— Ну чего! За то, что с собрания тебя попросили?
— Ну… пустяки…
— Ты, брат, не обижайся. Дружба дружбой, а табачок врозь. Сам понимать должен. Мало ли…
— Я понимаю.
— Понимаешь — значит, молодец!
И не успел я опомниться от похвал Марущака, как он спросил:
— Ты давно в этом городе живешь?
— С шестнадцатого года.
— Сюда, к нам, недавно переехал?
— Недавно.
— А раньше ничего не слыхал про этот дом?
— Один хлопец брехал мне, что здесь будто бы привидения, но я ему не верю. Еще наш директор трудшколы Валериан Дмитриевич Лазарев рассказывал нам, что никаких привидений на свете нет, что все это чепуха.
И я подробно рассказал Марущаку о нашем любимом историке.
Марущак выслушал меня очень внимательно, а потом спросил:
— Видно, Лазарев ваш очень ученый человек?
— Ну спрашиваете! Он все знает. Где какая башня, кто ее построил, в каком году. А про Старую крепость сколько он нам всего порассказывал… А про Устима Кармелюка!..
— Вот бы свел ты меня к нему! Я люблю про старину слушать! — сказал Марущак.
— Хотите, правда? Так давайте пойдем.
— Ну и прекрасно. Он далеко живет?
— Не очень. Возле Кишиневской, там, где клуб комсомольский.
— Завтра пойдем?
— Пойдем! — охотно согласился я.
Мне стало радостно, что я приведу к Лазареву Марущака, этого рослого, плечистого курсанта в военной форме. Пусть Лазарев увидит, какие теперь у меня приятели. Это не какой-нибудь Петька Маремуха. Это Марущак. Он Петлюру бил.
Я понял, что пропажа ложек обнаружена, как только Марья Афанасьевна появилась у меня в кухне. Она зашла внезапно, сильно толкнув дверь, сердитая и озабоченная. Я едва успел сунуть в карман скользкий, блестящий «зауэр», как раз перед этим я разбирал и смазывал его оружейным маслом.
Тетка подошла к плите и открыла духовку. Она засунула туда руку и с грохотом выдвинула на жестяную дверцу все мои инструменты. Я с тревогой следил за ее движениями, а потом не удержался и спросил:
— Что вам надо, тетя? Что вы ищете?
Тетка затолкнула обратно в духовку инструменты и громко захлопнула дверцу. Она сдернула с плиты бумагу и, отодвинув пальцем в сторону чугунные конфорки, заглянула внутрь.
— Что вы ищете? — повторил я.
— Ты не брал ложек, Василь? — спросила тетка. Голос у нее был расстроенный, жалобный.
— Каких ложек?
— Да тех, серебряных.
Я молча покачал головой. Смалодушничал. И как я ругал себя потом за это! Ведь проще всего было сознаться, и никакого шума не было бы.
— Понимаешь, пропали ложки, — продолжала тетка. — Три есть, а остальных нет. Я думала — может, у тебя случайно.
— Зачем мне ложки, тетя? — сказал я как можно спокойнее.
Она поверила и ушла. Совестно да и незачем было заходить в комнаты к родным. Я оставался в кухне. Я хорошо себе представлял, как тетка роется в сундуке, в десятый раз выдвигает все ящики буфета, заглядывает под кровати. Ложки были ей очень дороги. Самая ценная вещь в нашей семье.
Я знал это, но пойти и признаться тетке у меня не хватило силы.
А погодя, когда затих в комнатах грохот ящиков, ко мне вошел отец. Я знал, что он зайдет, и приготовился к этому, но было очень тяжело выдержать первый его взгляд.
Войдя, отец плотно закрыл за собой дверь и сел на табуретку посреди комнаты.
— Василь!
— Что, тато?
— Давай поговорим с тобой, как товарищи. Скажи, ты взял ложки?
— Не брал, тато! — сказал я, колеблясь.
— Правда не брал?
— Правда!
— Ну, а кто же их взял?
— А я знаю? Может, украли.
— Кто мог их украсть, как ты думаешь?
— А я знаю? Может, чужой кто… Нищий.
— Василь, ты же знаешь, что нищие сюда не заходят: часовой нищего не пустит.
— А может, он через окно залез, когда тетки не было?
— Я спрашивал. Марья Афанасьевна говорит, что она еще ни разу окон на улицу не открывала.
— Ну тогда я не знаю.
— Василь, сознайся сам, я тебе слова не скажу, вот посмотришь.
Еще минута, и я бы сознался, но не знаю, что меня дернуло, и я, отворачиваясь, промямлил:
— Мне не в чем сознаваться, тато.
— Не в чем? — голос отца дрогнул. — Василь, скажи тогда, на какие деньги ты пировал у Шипулинского?
— Я взял взаймы у Петьки два рубля.
— У какого Петьки?
— У… Маремухи.
— Из Старой усадьбы?
— Ага.
— Правда взял взаймы?
— Правда… А еще он мне рубль дал за голубей.
— Хорошо. Идем к нему.
— Куда?
— К Маремухе.
— Да его дома нет.
— Ничего. Найдется! — И очень спокойно отец надел соломенный картуз.
Едва передвигая ноги, я вышел за отцом во двор. Уже окончились занятия, и курсанты в ожидании обеда играли на площадке в футбол. Мелькнула среди играющих фуражка Марущака, и я отвернулся. Мне казалось, что курсанты уже обо всем знают.
Я шел за отцом, опустив голову, как арестант.
Скоро мы придем к Маремухе. Там, на глазах у Петьки, его отца, старого сапожника Маремухи, и Петькиной мамы, выяснится все. Все узнают, что я не только вор, но и трус.
Два квартала мы шли молча.
Только поравнялись с усадьбой ремесленного училища, показалась за углом мастерская Захаржевского. Сейчас меня увидит Котька Григоренко. Ведь это он, наверное, громыхает там кувалдой?
У афишной будки отец круто остановился.
— Василь! Мне стыдно за тебя, пойми. Я не хочу тебя позорить. Ты мой сын, Василь, а я коммунист. Я хочу, чтобы ты вырос правдивым и честным хлопцем. Когда я был в твоем возрасте, мне жилось куда тяжелее, но я никогда не обманывал своего отца, не обманывай и ты меня.
Прошла мимо какая-то тетка и с удивлением глянула в нашу сторону. Как только затихли вдали ее шаги, я, собравшись с силами, сказал:
— Тато! Я продал ложки!
— Кому?
— Я думал, что они мои. Тетка говорила…
— Кому?
— Тетка говорила, что это мое приданое.
— Слышишь, я тебя спрашиваю: кому ты их продал?
— Я отнес в город, к ювелиру.
— Пойдем! — сказал отец и ощупал в кармане бумажник.
Даже вспомнить тяжело, как зашли мы в ювелирную мастерскую. Узнав, что фамилия отца Манджура, ювелир, глянув на крышку папиросного коробка, засмеялся и сказал:
— А еще голос повышаете! Ложки не ваши, а гражданина Маремухи!
Больших трудов стоило уговорить ювелира, чтобы он вернул ложки обратно. Пришлось заплатить за них с процентами: вместо четырех рублей отец дал ювелиру четыре рубля девяносто копеек. На каждой ложке этот старый спекулянт заработал по тридцать копеек.
Уже на обратном пути, когда мы прошли половину крепостного моста, я остановил отца и тихо, стараясь не глядеть ему в глаза, сказал:
— Тато, послушай! Даю честное слово, я больше никогда не буду врать, только прошу — никому не рассказывай. Никогда не буду. Вот клянусь. Не расскажешь?
— Посмотрим.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, говорю.
— Тебе трудно сказать, да? Ну раньше тебе было жалко ложек. А теперь ложки у тебя есть. Почему ты не хочешь?
— Мне было жалко ложек, да? — перебил меня отец. — Ты думаешь, мне нужны эти цацки. Да я могу и деревянными есть. Вот!
И не успел я опомниться, как отец вытянул из кармана все три ложки и с силой швырнул их через перила в пенящийся водопад. Кувыркаясь и поблескивая, полетели они вниз, а рябой дядька в соломенной шляпе, проезжавший мимо на широкой арбе, даже рот раскрыл от удивления.
Не отрываясь, я следил за их падением и поднял глаза на отца, лишь когда ложки, одна за другой, исчезли в белой пене водопада.
В этот день я не обедал. Чтобы не попадаться на глаза знакомым, я ушел далеко за Райскую брамку и лег на полянке возле обрыва. Я вырвал из земли дикий чеснок и стал жевать терпкую и красноватую его луковицу.
Мимо скользили, гудя, черные шмели, пчелы. Пестрый удод, махая радужными крыльями, прилетел из леса, уселся на камешке напротив, потряс хохолком и, заметив меня, скрылся за бугром. Две малиновки, покачиваясь на тонких ветках соседнего кустика, затянули веселую свою песню. Но все это теперь меня не интересовало. Я даже поленился поискать в кустике гнездо малиновок, — а ведь оно было там, полное рябеньких теплых яиц, иначе не стали бы малиновки так долго вертеться вокруг одного и того же куста.
Густая трава, расцвеченная лютиками, лиловым куколем, медуницей, мохнатыми васильками и другими полевыми цветами, сладко пахла; чуть заметно шевелились у самого моего лица острые зеленые былинки. Я безразлично разглядывал их в упор и все думал об одном и том же.
Еще когда мы шли к ювелиру, отец сказал мне:
— Василь, а помнишь, как ты, когда в городе были петлюровцы, прибежал ко мне в Нагоряны со своими ребятами? Помнишь, ты первый рассказал мне, как петлюровцы расстреливали Сергушина. Я долго думал после: какой у меня хороший хлопчик растет… А вот теперь…
И отец махнул рукой. И это было обиднее всего. Уж пусть бы лучше он назвал меня как угодно, выбранил самым страшным словом, пусть даже высек бы меня ремнем с пряжкой так, как сек своего младшего сына Стаха наш давний сосед по Заречью колбасник Гржибовский, — ничто бы не было так обидно, как этот жест и молчание отца потом.
Ясное дело — отец расскажет всем, что я украл ложки.
Тетке первой расскажет, а она пожалуется на меня Полевому. Да и сам отец ему все сообщит. Пропал тогда комсомол, пропало все. Незачем жить дальше, все меня будут презирать, и Галя первая. Скажет: наговаривал на Котьку, что он плохой, а сам вор. И руки не подаст.
Нет, жить дальше не стоит. Надо кончить жизнь самоубийством. Несколько раз я повторил про себя это слово и, забывшись, сказал громко и очень медленно:
— Самоубийство!
Услышав свой голос, непривычный и чужой, я закрыл глаза. Страшно стало. Точно меня могли подслушать. С трудом обернулся. Никого. Пустынный скалистый берег. Река медленно течет внизу. Молодой лес весь звенит от птичьего пения, а позади, словно двое часовых, высокие ржавые скалы Райской брамки.
Надо кончать. Но как? Кинусь с моста в глубокий водопад. Нет! Найду другое место. Броситься разве вот здесь со скалы в каменоломню? Неудобно. Камень, сложенный штабелями, рассыплется, еще штаны порву, и, даже если и убьюсь, не скоро меня разыщут в пустынных каменоломнях. Сперва меня собаки бродячие обглодают, а лишь потом кто-либо из пастухов найдет мои кости.
«Постой! Постой! — сказал я себе. — А минарет зачем?» Уже несколько человек прыгало оттуда и разбивалось насмерть. Минарет стоит в центре города — высокий, узкий, со статуей богоматери наверху. Его построили еще турки, когда захватили город у поляков. А потом, когда турок прогнали, мусульманскую мечеть переделали в кафедральный костел. Но тут я вспомнил, что с этого минарета прыгнула одна польская панночка. Она прыгнула от несчастной любви. И не разбилась. Только ноги поломала.
Еще песенку шутливую про нее сложили:
Панна Гацька
Впала звенацька,
И з велькей милосци
Поломала соби косци…
Ну его! С минарета прыгать не буду. А вдруг я, как эта панна, не убьюсь, а только поломаю себе кости, а потом хлопцы смеяться будут. Скажут, здоровый бугай, в этом году трудшколу окончил и пытался на себя руки наложить.
Надо кончить жизнь иначе. Но как? Вот чудак! Я совсем забыл о револьвере. Пальнул сам в себя — и готово. И ходить никуда не надо. Оставлю записку родным — и тут же в кухне… Засуну дуло в рот да как пальну! А потом все прибегут, тетка будет плакать; может, и отец заплачет, пожалеет, что сказал «посмотрим».
Но ведь я ничего этого не увижу! Я-то буду мертвый! Что мне с того, что кто-то по мне заплачет? Какой интерес?
Напрямик через кладбище возвращаться было, конечно, гораздо ближе, но очень уж сумрачно там стало вечером, и я, обогнув полями кладбищенскую ограду, пошел в город по мягкой проселочной дороге. Там, около дороги, сидели два каменотеса и высекали из куска гранита памятник. Их зубила, подгоняемые молотками, звонко выцокивали.
Интересно, мне поставят памятник, если я покончу с жизнью? Нет, не поставят. Даже и на кладбище не похоронят, а зароют где-нибудь на пустыре, как бездомного щенка.
Во дворе совпартшколы, возле железных ворот, стояли Марущак и Валериан Дмитриевич Лазарев. На Лазареве был старенький, потертый на локтях чесучовый китель, соломенная шляпа. Я даже не поверил сперва, что это Лазарев. В тот день, когда мы уговорились с Марущаком пойти к Лазареву, его дома не было. Пришли, а жена сказала нам, что Валериан Дмитриевич уехал в Киев на конференцию учителей. Мы решили сходить к нему позже, как только он приедет.
— Здравствуйте, Валериан Дмитриевич, — сказал я, снимая шапку.
— А, Манджура! Здравствуй! — ответил Лазарев рассеянно. — Ты что, разве здесь живешь?
Мне стало еще обиднее: Марущак не только познакомился с Лазаревым без меня, он даже не сказах Валериану Дмитриевичу, кто первый направил его к нему.
— Здесь. Видите, вон там, в белом флигеле, — сухо ответил я и только собрался уходить, как за спиной у меня раздался спокойный знакомый голос отца:
— Может, ты все-таки пообедаешь?
— Я не хочу, тато. Я уже обедал.
— Где же ты мог обедать, Василь? — спросил отец, улыбаясь. — В каком таком ресторане?
— И совсем не в ресторане. Я у… Петьки Маремухи обедал…
— Ну невелика беда. Пообедаешь еще раз. Пойдем, — сказал отец.
Когда мы уходили, я слышал, как Лазарев сказал Марущаку:
— Итак, договорились — после занятий?
— Приходите обязательно. Будем ждать! — ответил Марущак.
«Зачем я ему нужен? — медленно шагая вслед за отцом по траве, думал я. — То молчал-молчал и укорял меня, а теперь нежности пошли — обедать позвал. Нужна мне его нежность!»
Широкая спина отца с выступающими лопатками покачивалась в такт движению, край белой рубашки был запачкан типографской краской.
— Между прочим, Василь, — сказал отец, оборачиваясь, — меня интересует: в какое время ты успел по обедать со своим Петькой? Я недавно проходил по Заречью и зашел к ним. А Петька говорит: «Почему, скажите, Василь не заходит ко мне? У меня дело к нему есть». Ты бы зашел, Василь.
Отец снова припер меня к стене.
— Молодой человек! Молодой человек! — послышалось сзади. Нас догонял Марущак. — Товарищ Манджура, — спросил он у отца, — ничего, если я твоего хлопца задержу?
— Только недолго, а то и так его обед уже простыл, — разрешил отец и направился к лестнице флигеля.
И только он скрылся во флигеле, Марущак спросил:
— Василь, кто тебе рассказывал о привидениях?
— А что?
— Да ты не бойся, мне просто интересно.
— Маремуха говорил…
— Он твой приятель или как?
— Приятель.
— А ты не можешь у него порасспросить, от кого он это слыхал? Только, знаешь, осторожненько так, между прочим.
— Могу.
— Только не налегай особенно, пусть сам все расскажет. Понятно? Значит, расспросишь?
— Расспрошу.
— Ну и ладно. Валяй тогда обедай!
За обедом, поедая чуть теплый густой гороховый суп, я все никак не мог догадаться: знает тетка, куда делись ложки, или нет? Пока я обедал, отец, сняв покрывало, улегся на кровать и взял газету. Он читал газету, шурша газетными листками, и за все время не проронил ни одного слова. Тетка тоже молчала. Не то они повздорили, не то вдвоем рассердились на меня. Так и не поняв ничего, я доел сладкую пшенную кашу с холодным молоком и потихоньку вышел на крыльцо.
Из окон курсантского общежития доносилась веселая песня:
Так громче, музыка, играй победу:
Мы победили — и враг бежит..
Гони его!
Так за союз рабочей молодежи
Мы грянем громкое ура! ура! ура!
Как я завидовал сейчас курсантам! Я завидовал тому, что они старше меня, я завидовал их веселью. Ну почему я не родился лет на семь раньше? И с петлюровцами мне бы удалось повоевать, и, может, меня где-нибудь ранили бы в бою, и был бы я, наверное, комсомольцем. А так что?
В эту минуту на дереве запел скворец.
Как только мы переехали сюда, я заметил, что под крышей флигеля свили себе гнездо скворцы. Они изредка залетали туда, юркие, рябенькие, с темно-синим отливом. А недавно я уже слышал писк птенцов. С каждым днем птенцы пищали все громче; когда подлетал к гнезду старый скворец, они высовывали из дыры в стене желтые клювы, и каждый из них норовил первым ухватить принесенного червяка. Целыми днями из-под крыши слышался громкий писк; лишь к вечеру, когда солнце скрывалось за кладбищем, накормленные досыта птенцы затихали, а довольные и усталые старики скворцы взлетали на соседнюю акацию и начинали петь. Вот и сейчас какой-то из них затянул свою вечернюю песню. Сквозь редкую листву акаций я видел черную грудку скворца, задранный кверху тоненький и дрожащий его клюв. Скворец то передразнивал иволгу, то запевал соловьем, то свистал, как чиж, то чирикал совсем по-воробьиному. Он пел все громче и надрывистее, стараясь перекричать голоса курсантов. Я загляделся на скворца и не заметил, как ко мне подбежал Петька Маремуха. Он запыхался и покраснел.
— Я… меня не пускали к тебе… Насилу уговорил… часового… Давай…
Я глядел на Петьку и ничего не понимал.
— Давай… побежали…
— Куда?
— Ты ничего не знаешь?.. Побежали…
— Да куда, скажи?..
— Борцы приехали! — выпалил Петька.
Этих слов было достаточно, чтобы я, забыв обо всем, побежал за Петькой на улицу.
Уже за воротами Петька на ходу бросил:
— Я не знаю, когда начало. Может, в десять, а может, в девять. Но если в девять, тогда опоздали.
— А где борются?
— В клубе совторгслужащих.
— Много?
— Ой, много!.. И Али-Бурхан… И Дадико Барзашвили… Все…
— А билеты?
— Не журись!
— Верно, самые дорогие остались?
— Не журись, я говорю!
— Хорошее дело — не журись!
— Есть билеты… Понимаешь? — радостно сообщил Петька, едва поспевая за мной. — Один борец, Лева Анатэма-Молния, здоровый такой… тише, не беги так… здоровый такой… принес до папы ботинки чинить… Увидел меня и говорит: «Хочешь, хлопчик, на борьбу пойти?» Я говорю: «На какую борьбу?» Он говорит: «Как, разве у вас афиш еще нет?» Я говорю: «Нет». Он говорит… тише, Васька… он говорит: «Вот негодяи, еще не выклеили афиши, — говорит, — сбора не будет…» Тише… И дает мне сразу три контрамарки. «На тебе, — говорит, — приходи в клуб, посмотри, как я положу чемпиона Азии Али-Бурхана… А за это, — говорит, — скажи всем своим знакомым, что мы приехали… И выступаем у совторгслужащих».
— А ты сказал?
— Спрашиваешь! Целый день бегал, говорил, всем хлопцам сказал… До Сашки Бобыря на Подзамче бегал…
Не верилось — правду ли говорит Петька? Стриженный под «польку», с большими мясистыми ушами, он бежал вприпрыжку рядом со мной по тротуару и тяжело сопел.
— А где контрамарки? — спросил я.
— Есть… есть…
Петька залез в карман штанов, потом в другой и остановился.
— Погоди, где ж они? — бледнея, спросил он.
Мне даже показалось, что мокрая прядь волос зашевелилась на Петькином лбу, но тут Петька подпрыгнул и быстро сунул два пальца в кармашек рубашки. Он вытащил оттуда сложенную вдвое розовенькую бумажку.
— Фу… Напугался! — сказал он с облегчением. — Думал, потерял. Смотри! — И Петька на ходу развернул бумажку.
Действительно, в потной его руке было три билета.
— Это ж настоящие билеты!
— Ну не все равно — билеты чи контрамарки. Факт — пройдем.
— А третий куда?
— Третий? Продадим и конфет купим.
— Конфет, конфет! — передразнил я Петьку. — Ты что — маленький… Давай, знаешь, лучше… возьмем Галю на борьбу…
— Галю? А она разве дома? Давай, если дома! — быстро согласился Петька.
Галя, к счастью, оказалась дома, и мы не дали ей даже переодеться. Она пошла с нами в город в простеньком сером сарафане, набросив на плечи вязаную голубую кофточку-безрукавку.
Уже издали, выйдя из переулочка на Центральную площадь, мы заметили, что борьба еще не начиналась: все восемь окон зала клуба совторгслужащих были освещены. А часы на городской ратуше показывали четверть десятого. Одно из двух: либо начало назначили в десять, либо не пришла публика.
Мы подошли ближе и увидели, что еще не собралась публика. На дверях клуба висела длинная, напечатанная оранжевыми буквами афиша, но мы не стали ее разглядывать, а по узенькой каменной лестничке поднялись на второй этаж. Петька Маремуха отдал контролеру, седенькому старичку в зеленой вельветовой куртке, наши билеты, старичок оторвал контроль и дал нам дорогу.
В ярко освещенном зале были выстроены простые сосновые скамейки.
В зале недавно вымыли пол, он весь был покрыт мокрыми пятнами, даже на скамейках поблескивали капли воды.
Я стер рукавом воду с наших мест, и мы уселись.
— Хорошие места, правда? — гордо спросил Петька и оглянулся.
— Ничего, — сказала Галя. — Но там, в первом ряду, было б лучше.
— Ну, лучше! — протянул Петька. — Ничего не лучше. Ты просто ничего не знаешь. Это если театр, тогда лучше, а борьбу надо отсюда, с четвертого ряда смотреть.
— Почему с четвертого? — поддерживая Галю, сказал я. — С первого же лучше видно?
— Лучше-то лучше, но там сидеть опасно. Ты знаешь, что в Проскурове было? Там один борец другого как схватил да как бросил его через себя, а тот как полетит в зал и ногами одну женщину чуть-чуть не убил. В больницу увезли. Правда, правда! Не смейтесь.
— Я одного не понимаю, — сказала Галя, — отчего все эти борцы такие здоровые?
— Ну отчего! — важно ответил Петька. — Во-первых, они каждый день выжимают гири, а потом — ты знаешь, что они кушают? Не знаешь? Думаешь, как обыкновенные люди? Совсем нет. Во-первых, они едят сырое мясо — раз? Посолят и едят. Потом они пьют сырые яйца. И кровь пьют…
— Ну это ты, Петька, не ври, — перебил я Маремуху. — Откуда кровь?
— Откуда? — выкрикнул Петька и даже вскочил от обиды. — Ты думаешь, я вру, да? А вот и не вру. Ты знаешь, что меня сегодня Лева Анатэма-Молния спросил? Вот догадайся.
— Не знаю.
— А вот что. Вышли во двор, а он говорит: «Скажи, Петя, где у вас здесь можно крови достать?» Я говорю: «Какой крови?» А он смеется и говорит: «Ты не пугайся, не пугайся, не человечьей. Мне, — сказал, — обыкновенная кабанья кровь нужна, сырая. Я должен пить сырую кровь».
— Ну, а ты что ему сказал? — спросил я.
— Идите, говорю, до колбасника Гржибовского, он каждый день кабанов режет, у него есть.
— Ну и сбрехал! Откуда каждый день? — сказал я Петьке. — Это раньше, до революции, он резал каждый день, а после того как убили его Марка, он хвост совсем поджал. Теперь он режет только перед ярмарками, когда базар.
— Много ты знаешь, — протянул Петька обидчиво.
— А вот и знаю. Что я, не жил рядом с ним? Жил. И все видел. Тихий он стал — как-никак сын петлюровец был у него и бандит…
— Значит, сырая кровь силу прибавляет. Смотри! А я не знала! — сказала Галя.
— Еще бы! — ответил Маремуха уверенно, — она здорово полезна. Ты же знаешь Сашку Бобыря? Так вот у этого Сашки была самая настоящая чахотка. Он кашлял — спасу нет. Тогда его мама стала его лечить. Каждый день утречком Сашка ходил на бойню и пил там сырую кровь. Много выпил. Стаканов сорок выпил. И что ты думаешь? Поправился. Да и сейчас иногда пьет. Говорит — вкусная.
— Фу, противно! — Галя поморщилась и закрыла глаза.
— Тише, смотри! — сказал Петька.
В зал один за другим вошли музыканты из пожарной команды. В медных, хорошо начищенных касках, в плотных желтых куртках, с большими серебряными трубами. они прошли, тяжело стуча сапогами, в левый угол зала, под сцену, и стали рассаживаться. Ноты были приколоты у музыкантов на спинах, лишь первая четверка не имела перед собой ничего, видно, все они играли по слуху. Капельмейстер Смоляк, низенький горбатый человек в белой вышитой рубашке, подпоясанный сыромятным пояском, лысый и большелобый, поднял палочку, и оркестр заиграл для начала веселый марш «Прощание друзей». Под звуки этого громкого марша из фойе, из курилки, с улицы стала сходиться публика. Мне было не по себе: казалось, что билеты наши фальшивые и нас могут вывести. Было неприятно и то, что рядом с нами никто не сидел, неуютно было.
В эту минуту из двери, ведущей на сцену, вышел Котька Григоренко. Этого еще недоставало!
Важный и нарядный, в батистовой рубашке, сквозь которую ясно просвечивали упругие мускулы, подпоясанный кавказским ремнем с воронеными язычками, Котька медленно спустился по лесенке и, покачивая плечами, как борец, подошел к первой скамейке и уселся.
Трудно было удержаться, и я сказал Гале как можно ехиднее:
— Гляди, кавалер твой пришел.
— А, брось! — сказала Галя безразлично и даже рукой махнула, но, видно, ей неприятно стало, что Котька не поздоровался с ней. Погас свет, и занавес зашевелился. Петька Маремуха заерзал на скамейке. Подымаясь, занавес накручивался на деревянную палку. Вот свернулась лира, и мы увидели освещенную сцену. Декораций не было, лишь позади висел черный кусок сукна.
На сцену выбежал тот самый седой старичок, что отрывал у нас билеты. Он успел переодеться, вместо зеленой вельветовой куртки на нем была длинная, до коленей, бархатная толстовка с поясом и черным бантом на шее. Старичок низко поклонился, и в ту же минуту в зале послышался шум. Обгоняя друг друга, зрители мчались на первые места. Кто-то больно ударил меня локтем в спину. С грохотом упала на пол скамейка во втором ряду, несколько человек перелетели через нее, каждый, усаживаясь, точно квочка, раздвигал руки, ноги, стараясь занять как можно больше места.
— Побежали, сядем там! — охваченный общим волнением, шепнул Петька, вскакивая.
— Сиди! — цыкнул я, — куда бежишь? Смотри! Все скамейки уже позанимали, а двое опоздавших медленно, будто прогуливаясь по залу, возвращались обратно.
Старичок поднял руку и сказал:
— Уважаемые граждане! По совершенно непредвиденной случайности судьбы наш мировой чемпионат посетил ваш замечательный древний город. Сейчас вы увидите здесь лучших богатырей нашего времени. То, что вы увидите, надолго останется у вас в памяти, и, поверьте мне, ваши дети и внуки позавидуют вам. Но я должен извиниться, уважаемые граждане, мы даем программу в несколько измененном виде. Дело в том…
В зале стало очень тихо, и все насторожились.
— Дело в том, — очень твердо сказал старичок, — что чемпион Кавказа и Каспийского моря Дадико Барзашвили не приехал…
— Обман! — закричали позади. Кто-то протяжно свистнул. Затопали ногами.
— Минуточку! — закричал старичок. — Ничего не обман!
— Самый настоящий шахер-махер! — подымаясь, закричал басом высокий широкоплечий человек в плоской, слегка засаленной кепке.
Это был Жора Козакевич, литейщик с завода «Мотор». Говорили, одной рукой он свободно выжимает мельничный вальц.
— Вы думаете, обман, да? — закричал Козакевичу старичок. — А я говорю — не обман. Дадико Барзашвили ехал с нами. Он всей душой мечтал побывать в этом уважаемом городе, но, увы, непредвиденная ирония судьбы! В городе Одессе, — старичок повысил голос, — в городе Одессе в самую последнюю минуту Дадико Барзашвили покусала бешеная собака. По настоянию врачей он остался делать прививки. Но чтобы не огорчить уважаемую публику, — старичок обвел глазами зрительный зал, — мы расширяем нашу программу. Волжский богатырь, мастер стального зажима, Зот Жегулев принимает вызов любого из присутствующих здесь и согласен бороться до полной победы… Итак, мы начинаем… Маэстро, прошу марш…
Когда все борцы, сотрясая деревянную сцену и выпячивая мускулистые свои груди, прошли в «параде-алле» перед публикой и скрылись за кулисами, старичок в бархатной толстовке попросил на сцену трех человек, знающих французскую борьбу. Первым поднялся туда седой железнодорожник в форменной фуражке, за ним — начальник штаба частей особого назначения Полагутин, коренастый и черноволосый военный в красных брюках, сапогах со шпорами и белой гимнастерке. Недоставало третьего — старичок выжидающе глядел в зрительный зал. И тут очень легко на сцену выскочил Котька Григоренко. Оправляя батистовую рубашку, он смело подошел к старичку распорядителю, пожал ему руку и уселся рядом с Полагутиным на венском стуле в глубине сцены у низенького, покрытого зеленым сукном столика. Как он ни храбрился, но видно было, что ему не по себе там, на сцене. Котька положил на стол свои кулаки и все время, пока не началась борьба, смотрел на них. Задавака проклятый! Везде и всюду он старался быть первым, всюду совал свой нос. Ну вот сейчас — кто его просил идти на сцену? Разве он знает хорошо французскую борьбу? Ничего подобного! Так всякий ее знает — и я и Петька Маремуха.
Мне было очень неприятно, что Котька сидит перед нами, что Галя сможет его все время разглядывать. Котька красивее меня. Она может полюбить его, и тогда я останусь в дураках — с опасением думал я и мечтал: «Скорее бы начиналась борьба!»
Первые две пары боролись неинтересно: видно было, что их выпустили на затравку; но вот когда распорядитель объявил: «Али-Бурхан — Лева Анатэма-Молния!» — в зале зашумели и все уставились на сцену.
Духовой оркестр играл добрых минуты три — борцы не выходили. Должно быть, они набивали себе цену.
Наконец, покачиваясь, из-за кулис первым вышел чемпион Азии знаменитый Али-Бурхан.
Коренастый, рябой, стриженный ежиком и остроголовый, с широкой, оплывшей грудью, тяжело ступая, он подошел к рампе. Медленно раскланялся и, точно желая проверить, не провалится ли сцена, топнул ногой по деревянному ее полу так сильно, что электрическая лампочка вверху замигала, словно перегорая. Через плечо у Али-Бурхана была надета синяя атласная лента с двумя медалями. Не спеша Али-Бурхан снял ее и подал распорядителю. В эту минуту из-за кулис выскочил Лева Анатэма-Молния, и я сразу перестал смотреть на Али-Бурхана. Загорелый, с очень гладкой, блестящей кожей, с выбритой головой, в парчовых трусиках, Лева Анатэма-Молния двигался по сцене крадучись, точно на цыпочках.
— Это он дал контрамарки! — шепнул Петька.
— Тише! — цыкнул я.
Лева Анатэма-Молния поклонился и запрятал шнурок, выбившийся наружу из легкого ботинка, пошаркал подошвами по толченой канифоли и повернулся к А?и-Бурхану. Командир конвойной роты Полагутин взял, со стола никелированный звоночек и потряс им.
Борцы сразу же, не успел затихнуть звоночек, стали ловить друг друга за руки. Али-Бурхан мне совсем не нравился, и я очень хотел, чтобы Лева Анатэма-Молния положил его.
Но это было не так-то просто.
…Али-Бурхан только кажется с виду таким толстым, неповоротливым. Он старый и хитрый борец. Нагнув морщинистую, всю в жирных складках шею, он крепко стоит на раздвинутых ногах и почти не двигается с места, только узкие и хитрые его глаза перебегают вслед за Левой.
Анатэма-Молния не знает, с какой стороны удобнее схватить ему Али-Бурхана. Вот он намерился взять его под мышки. Раз, два! — ничего не вышло… Али-Бурхан ударил тяжелыми руками по загорелым рукам Левы, и Анатэма-Молния снова забегал вокруг него. Али-Бурхан на ходу схватил Леву за руку, потянул его на себя.
Лева растянулся на полу, вскочил.
Али-Бурхан обошел раз вокруг Анатэма-Молнии. Обходит второй. Чего ему спешить? Он примеривается.
Поднял тяжелую и волосатую руку да как хлопнет Леву по шее! «Макароны» — так я и знал!
Лева покачнулся, но устоял. Али-Бурхан хлопает его вторично. Еще! Еще! Он, словно фуганком, строгает тяжелой рукой Левину шею. На весь зал разносятся эти отрывистые, глухие удары. Затылок у Левы побагровел, лицо налилось кровью, колени разъезжаются.
— Ему ж больно! Что он делает? — выкрикнула Галя.
— Довольно! — закричали в заднем ряду.
Командир Полагутин взял колокольчик. Али-Бурхан заметил это и выпрямился.
Он невольно пожимает плечами и сразу грудью наваливается на Леву. Анатэма-Молния всем телом рухнул на ковер. Али-Бурхан хватает его и быстро выворачивает на спину. Ну кончено! Сейчас на обе лопатки. Остается каких-нибудь два вершка, и Лева коснется спиной ковра.
Обеими волосатыми лапами Али-Бурхан жмет Леву к земле. Анатэма-Молния опомнился, он пробует стать в мост, он хочет сделать стойку на голове и выскользнуть, он упирается головой о сцену, доски прогибаются под ним, но уже поздно. Кряхтя и посапывая, Али-Зурхан прижимает его к земле. Все меньше и меньше становится зазор между ушибленной спиной Левы и ковром, все меньше и меньше… Готово… А может, еще вывернется? Вывернись, выскользни, да ну, скорее, скорее! Чего же ты ждешь?.. Эх, поздно! Зажав в руке колокольчик и позванивая шпорами, подбегает к борющимся главный судья, командир Полагутин. Заглядывает вниз. Выходят из-за стола старик железнодорожник, Котька Григоренко.
Звонок.
Лучше б его не было!
— Вот жалко! То он забил ему баки теми «макаронами», — спрыгивая со скамейки, бормочет Петька Маремуха.
Галя побледнела. Глаза у нее испуганные.
Судьи совещаются. Выбежал из-за кулис и подбежал к ним распорядитель. И сразу от судей он подошел к рампе. Поднял руку. В зале шумно. Хлопают.
— Анатэма-Молния, браво! — крикнули совсем рядом.
— Анатэма! — тоненьким голоском закричал Маремуха.
— Лавочка! Сговорились! — крикнули совсем рядом. Распорядитель ждет. Ну говори, уже тихо!
— После захвата руки через плечо чемпион Азии знаменитый Али-Бурхан положил чемпиона Кубани Леву Анатэму-Молнию правильно! — выкрикнул распорядитель и кивнул капельмейстеру Смоляку.
Оркестр играет туш.
Важный, надутый Али Бурхан раскланивается. Раз. Другой. Третий.
Лева Анатэма-Молния, отряхивая с трусов пыль и не глядя на публику, поклонился только один раз и, потирая ушибленную ляжку, убежал за кулисы.
Один, с сольным номером, выступает чемпион Житомира Иосиф Оржеховский, красивый, поджарый борец в красных трусиках. Он широкоплечий, с хорошо развитыми бицепсами, тонкой талией. Кожа у него плотная, совсем без жира. Недаром он так свободно ложится спиной на доску, сплошь усаженную гвоздями. Эти острые гвозди густо вылезают из доски, — кажется, что все они вопьются Иосифу Оржеховскому в кожу. Но ничего. Спокойно, скрестив на груди руки, он лежит на этих гвоздях, словно на перине. Звучит военный вальс «Душа полка».
Когда, легко соскочив на ковер, Оржеховский поворачивается к публике спиной, на его коже всюду заметны маленькие точечки, но крови не видно. Вот кожа! Как у кабана.
Оржеховский свободно бегает по этой же длинной доске босыми ногами, он укладывается на скамейку и подсовывает себе под голову, под лопатки, под ноги остриями вверх три казацкие шашки, он заколачивает голой ладонью в скамейку длинные гвозди — пять гвоздей подряд! Он гнет на груди толстый прут железа, он разрывает крепкую цепь, тут же на сцене он разбивает две бутылки, толчет их в медной ступке, высыпает затем осколки стекла в фанерный ящик из-под спичек и становится туда ногами. В ящик, ногами на стекло!
И все ему сходит благополучно!
Перерыв…
Выйти? Не стоит! Еще займут места, и тогда придется смотреть оттуда, с «Камчатки». Я с Галей остаюсь в зале. Только Петька, положив на свое место шапку, бежит за семечками.
Придерживая Петькину шапку рукой, чтобы не украли, я разглядываю публику. Там, на сцене, за плотным занавесом громко смеялись, топали ногами борцы. Мне было все еще досадно, что этот жирный Али-Бурхан положил такого ловкого хлопца. В зале было душно. С улицы в открытые окна доносился сладкий запах цветов акации. Эти цветущие акации стояли на тротуаре рядом с клубом, их белые ветви были хорошо видны в сумраке наступающего вечера.
— Интересно, кто ж из публики, какой дурной пойдет с тем богатырем бороться? — спросила Галя, обмахиваясь платочком.
— Кто-нибудь пойдет. Может быть, твой Котька пойдет.
— Кто тебе сказал, что он мой? Чего ты прицепился?
— Ты же страдаешь по Мотьке. Что я, не знаю?
— Ничего не страдаю… Нужен…
— Тише! — оборвал я Галю.
Рядом, на улице, громко запели «Интернационал».
— Кто это? — спросила Галя.
— Держи места, — приказал я и бросился к открытому окну. Высунувшись, я увидел, что верхний этаж типографии освещен. Типография стояла рядом с кафедральным костелом. Черный шпиль минарета и мадонна, стоящая на полумесяце, выделялись на светлом еще небе. В освещенных окнах типографии я заметил людей. Они стояли и пели.
— То в ячейке печатников, — объяснил я, возвращаясь. — Наверное, у них кончилось комсомольское собрание.
Да, я угадал правильно. Только затихли последние слова «Интернационала», они запели «Молодую гвардию».
Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе!
Штыками и картечью
Проложим путь себе.
Смелей вперед, и тверже шаг,
И выше юношеский стяг.
Мы — молодая гвардия
Рабочих и крестьян! —
очень ясно доносилось оттуда, из типографии.
И мне сразу сделалось очень тоскливо здесь, в этом душном, шумном зале, среди незнакомой публики. Там, в соседнем доме, дружно пели комсомольцы, наверное, они решали там важные дела. Может быть, они уславливались, как лучше ловить бандитов; может быть, они принимали кого-нибудь в комсомол? Стало тяжело, что я не с ними. И даже то, что рядом со мной сидела Галя, не могло отогнать тоски, нахлынувшей внезапно вместе с громкой этой песней. Я вспомнил, как тяжело жилось мне в эти дни, вспомнил все свои огорчения, и стало еще больнее, и ничто, казалось, уже не поможет моему горю.
Но тут я услышал знакомый голос Маремухи:
— Семечек нема, а есть только монпансье. Бери, Галя, это кисленькие! — сказал Петька.
На клочке газетной бумаги Маремуха держал штук восемь конфеток. Они были разных цветов и слиплись.
— Бери, Галя, ну! — твердо сказал Петька.
Галя осторожно, двумя пальцами взяла липкую конфетку и захрустела ею. И мне тоже захотелось попробовать сладкого. Я отодрал сразу две конфеты и отправил их, не разъединяя, в рот.
Так, хрустя кисленькими конфетами, мы дождались открытия занавеса.
— Победитель чемпиона мира Черной Маски, известный волжский богатырь, мастер стального зажима, никем не победимый Зот Жегулев! — выкрикнул распорядитель и сразу же отбежал в сторону. Он прижался к стене и стал смотреть в глубь сцены так, словно оттуда должен был выскочить не борец, а самый настоящий зверь.
Я думал, что волжский богатырь будет фасонить больше всех и выйдет на сцену не скоро, но Зот Жегулев появился сразу, как только оркестр заиграл марш. Он вышел, и мне сперва показалось, что к нам плывет одно туловище безногого человека. А показалось так потому, что Зот Жегулев был в черном трико до пояса. Это плотное шерстяное трико туго обтягивало его длинные, худощавые ноги в легоньких черных ботинках без каблуков. Очень недоброе, злое было лицо у этого человека: все в шрамах, морщинах, смуглое и сухое, с большими зализами на лбу, редкие черные волосы и нос тонкий, острый, словно клюв хищной птицы. Когда Зот Жегулев, подойдя к рампе и кланяясь, улыбнулся, я увидел белые и крупные его зубы. Я сразу невзлюбил этого человека. Я почувствовал, что Зот Жегулев улыбается нарочно, из-за денег.
Поклонившись, волжский богатырь отошел на середину сцены и остановился там, сложив на груди руки и выставив вперед правую ногу.
Распорядитель объявил:
— Итак, уважаемые граждане, мастер стального зажима волжский богатырь Зот Жегулев принимает вызов любого из вас и будет бороться до полной победы, если вы того пожелаете! Зот Васильевич, прошу подтвердить согласие.
Волжский богатырь молча поклонился.
В зале стало тихо.
Зот Жегулев, прищурившись и сжав узкие губы, глядел прямо на публику.
— Ну так что ж, граждане? — спросил старичок распорядитель. — Угодно кому-нибудь попробовать свои силы в схватке с уважаемым Зотом Васильевичем?
В зале по-прежнему молчали. Только позади кто-то хихикнул.
Так же, скрестив руки, стоял, выжидая, Зот Жегулев. Рядом со мной тяжело дышал Петька Маремуха. Вот бы ему, коротышке, выйти попробовать этого длинного богатыря.
— По-видимому, желающих нет и не будет? — хитро улыбаясь и подмигивая волжскому богатырю, сказал распорядитель. — Тогда…
— Подожди, не торопись! — послышалось сзади.
Все обернулись.
В проходе стоял Жора Козакевич.
— Простите, — спросил распорядитель, — вы что-то сказали?
— Я буду бороться! — твердо выкрикнул Жора.
— Простите, а спортивный костюм у вас есть?
— Как-нибудь! — крикнул Жора и, не сходя с места, стал стягивать рубашку.
Только он стащил ее, мы увидели широкую загорелую его грудь, очень сильные его руки.
— Барышни, прошу не смотреть! — крикнул Козакевич и, согнувшись, ловко сбросил штаны, оставшись в одних трусах и тяжелых ботинках.
— Костик, дай-ка твои тапочки! — попросил он, протягивая в ряды рубаху и штаны.
Ему сразу же подали взамен белые, на лосевой подошве тапочки. Козакевич разулся, надел тапочки, попробовал, хороши ли они, и, увидев, что хороши, приглаживая пальцами взъерошенные волосы, прошел мимо нас к сцене.
Вытянув шею, старичок в толстовке силился разглядеть его.
Когда Жора подошел к подмосткам, распорядитель спросил:
— Гражданин, а вы знаете правила французской борьбы?
— Как-нибудь! — ответил Жора и, задрав ногу, вскочил на сцену. Жмурясь от внезапно нахлынувшего на него света, он стал возле рампы спиной к волжскому богатырю и, улыбаясь, хлопнул себя ладонью по груди. В зале засмеялись. Тогда Жора повернулся к Жегулеву и вытянул руки, чтобы бороться.
— Погодите, молодой человек, — остановил Жору распорядитель. — Еще успеете. Скажите вашу фамилию.
— Козакевич Георгий Павлович! — весело тряхнув головой, ответил Жора.
Из зала закричали:
— Жора, а ты пил боржом?
— Жора, завещание напиши, Жора! — крикнул мой сосед, толстый усатый кузнец Приходько.
— Ничего, как-нибудь! — сложив лодочкой ладони, прокричал в публику Козакевич.
Зот Жегулев тем временем поправил свой широкий резиновый пояс и, взяв со стола кусочек мела, стал медленно натирать мелом ладони.
— Скажите вашу профессию, гражданин Козакевич, — осторожно попросил старичок.
— Металлист! — гордо ответил Козакевич.
— Жора, адрес оставь, — не унимался какой-то крикун в задних рядах.
Старичок распорядитель пошептался с волжским богатырем и объявил:
— Итак, мы продолжаем. Следующая пара: волжский богатырь, мастер стального зажима, непобедимый Зот Жегулев и любитель французской борьбы металлист Георгий Павлович Козакевич! Музыка, прошу!
Дрогнули сияющие трубы в руках у пожарников.
Борцы шагнули друг к другу. Жегулев пригнулся.
Он протягивает навстречу Жоре длинные руки, видно, хочет выведать, каков Жора на простом захвате. Но Жора, не дожидаясь, хватает Жегулева прямым поясом и поднимает его вверх. Черные ноги богатыря уже в воздухе, он болтает ими, готовый ко всему.
А ну, тряхни его как следует, стукни ногами об землю!
Жегулев ловко выбрасывает вперед обе свои руки, одной из них он упирается в шею Козакевича, отталкивается. Жора покраснел, но не отпускает богатыря. Жегулев жмет его сильнее. Тогда Жора круто поворачивается и пробует стать на колено, но Жегулев, громко крякнув, вырывается.
Бросились снова друг другу навстречу.
Жора неловко повернулся, и Жегулев сразу захватил его руку под мышку. Жмет. Крепко жмет! Слышно, как хрустят кости. Вот он, стальной зажим!
Пропал Жора, недаром он такой красный. Поворот.
— Здорово!
Жора выскользнул и сразу поднял Жегулева на бедро. Богатырь пробует высвободиться, хочет опоясать Жору, но тот широк и ловок.
Козакевич быстро подхватывает Жегулева, потом с размаху опускается на колено и швыряет его на спину.
Богатырь успел вывернуться.
Он падает на бок. Оба они возятся на ковре, богатырь кряхтит, силится вырваться. Но Жора крепко держит его обеими руками, а потом приказывает стать в партер.
И вот этот черный длинноногий борец покорно переползает на карачках на средину сцены и устраивается там на ковре; его недобрые глаза блестят, на локте краснеет ссадина.
— Жора, дай «макароны»! — закричал Приходько.
Жора не слышит. Он нежно похлопывает богатыря по спине, видно, не знает, каким приемом схватить его.
— Бери двойным, Жора! — заорали с «Камчатки».
Козакевич услышал.
Он пробует схватить Жегулева двойным нельсоном, но тот быстро прижимает обе руки к туловищу — двойной не получился. Тогда Козакевич ловко и словно невзначай хватает Жегулева обеими руками за плечо, рвет его на себя. Богатырь хотел вскочить, но поскользнулся — он лежит на боку, Жора наваливается изо всей силы. Еще немного, немного, и Жегулев будет придавлен спиной к полу. Слышно, как тяжело кряхтит он, сопротивляясь, быстрые его ноги елозят по ковру, он пробует задержаться ими.
Ну еще, еще!
— Жми его сильней!
В зале зашумели.
Все вскакивают.
Стучат скамейки.
— Давай, давай, Жора! Прибавь давления! — кричит усатый Приходько.
— Жора, ты же пил боржом! Не подкачай! — крикнули сзади.
Даже музыканты, побросав свои трубы, столпились у рампы.
Козакевич жмет богатыря широкой грудью, одна его тапочка отлетела под судейский столик, он упирается в Жегулева левым плечом, давит его изо всей силы вниз, вот-вот щека Козакевича коснется острого богатырского носа — как бы этот Жегулев со злости не откусил нашему Жоре ухо. Остается еще капелька до полной победы, как вдруг Козакевич круто вскакивает и, задыхаясь, кричит в зал:
— Это жульничество! Он меня мажет!
А Жегулев тем временем вскочил и налетает на Козакевича сзади, видно, не хочет, чтобы тот его выдавал.
Жегулев хватает Козакевича двойным нельсоном, давит ему на шею — это очень опасный прием, но Козакевич рассердился не на шутку. Собрав последние силы, он загибается, падает на колено и перебрасывает богатыря через себя.
Падая на спину, Жегулев ударяет ногой по жестяной рампе.
Точно ведро бросили! Рампа погнулась.
Жора бросается к богатырю и, схватив его за плечи, оттаскивает на середину ковра и с ходу — на обе лопатки.
Полагутин зазвонил.
Жегулев опомнился. Он хочет вырваться, он вертится на ковре так, словно ковер — это не ковер, а раскаленная плита. Теперь он страшен, очень страшен, этот никем не победимый и побежденный Козакевичем богатырь, но ему не вырваться. Жора навалился на него и не пускает ни в какую.
— Хватит! Хватит! — кричит на ухо Жоре Полагутин.
К борющимся подбегает Котька Григоренко, трогает Жору за локоть. Козакевич бьет локтем назад, Котьке по колену.
Правильно! Не лезь!
Котька отскочил.
Полагутин смеется. Широко расставив ноги в красных бархатных брюках, он подносит звоночек к самому Жориному уху. Козакевич, сообразив, наконец, что победил, вскакивает и подбегает к рампе.
— Граждане! Граждане! — силится перекричать он шум и аплодисменты.
Жора потерял и вторую тапочку, он стоит теперь на сцене в одних серых носках, волосы его слиплись на лбу, нос блестит, щеки мокрые, на потной груди очень хорошо заметна татуировка: русалка с длинным рыбьим хвостом и серп и молот.
— Та тихше, нехай скаже! — обернувшись к публике, басом кричит усатый Приходько.
Когда шум затихает, Жора Козакевич, тяжело дыша и не глядя даже на Жегулева, выкрикивает:
— Я с этим бугаем борюсь… а он… дам тебе, говорит, десятку, только поддайся… Слышите?
— То жулик, а не мастер! — кричит в ответ Приходько.
— Он врет!.. Врет!.. — порываясь подойти к Жоре, кричит со стороны сцены Жегулев.
Полагутин его не пускает.
Старичок распорядитель дрожащими руками распутывает веревку занавеса.
— Ну давай тогда еще бороться. Посмотрим, кто кого! — кричит богатырь.
Жора Козакевич тяжело прыгает в зал.
Уже снизу он отвечает Жегулеву:
— Хватит. В Одессе, на Молдаванке, поищи себе партнеров, а я с такими жуликами больше не борюсь…
— Жора, тапочки! — через весь зал кричит приятель Козакевича.
Услышав этот крик, Котька Григоренко подбирает белые тапочки и протягивает их Козакевичу.
Зажимая их под мышкой, взволнованный Жора в одних носках быстро шагает в глубь зала. И не успевает он подойти туда, крашенный масляными красками тяжелый холщовый занавес, раскручиваясь, падает вниз и закрывает сцену, судей и злого побежденного волжского богатыря, мастера стального зажима Зота Жегулева.
Мы вышли не сразу. Мне казалось, что скандал на этом не закончился, и я предложил подождать немного. Разгоряченные и взволнованные не меньше Жоры, мы пошли в буфет, где, вытягивая из комнаты табачный дым, гудел в окне вентилятор.
Нам сразу стало прохладно. Сквозняк обдувал нас. Петька Маремуха угостил Галю шипучей сельтерской водой. Мне тоже хотелось пить, но просить у Петьки денег на воду при Гале я стыдился, а он, коротышка, не догадался сам меня угостить.
Скандала не было.
Прямо в трусах, не одеваясь, Жора Козакевич вышел на улицу. Я пожалел, что мы захватили Галю. Если бы мы были одни, можно было бы свободно пойти за Козакевичем, послушать, что он рассказывает своим приятелям. А теперь мы не спеша прошли по душному и уже пустому залу на площадку и стали медленно спускаться по лестнице.
— Василь! — сказал Петька. — Я одного не понимаю. Отчего Жора кричал: «Он меня мажет». Чем он его мазал?
— Дурной! — ответил я, смеясь. — Мажет — это значит взятку дает. Он ему хабар обещал.
— А-а-а! Хабар! А я не понял, — протянул Петька, прыгая через ступеньку. — Какой же это «волжский богатырь»? Разве такие богатыри бывают? Это заправский шарлатан…
На улице было совсем прохладно. Вверху, над крыльцом, горела лампочка, освещая кусок тротуара и кривую акацию.
Огни на площади уже погасили. Темная стояла сбоку типография, под аркой костельных ворот было совсем темно.
— Галочка! — послышалось сбоку.
Я увидел в темноте белую рубаху Котьки. Галя вздрогнула, оглянулась и, бросив нерешительно: «Подождите меня, хлопцы», — быстро пошла к Григоренко.
Не знаю, о чем они говорили. Зато было очень больно стоять здесь, на освещенной полоске тротуара, и знать, что любимая тобою девушка шепчется с твоим врагом. Этот проходимец не постеснялся и при нас назвал ее нежно Галочкой. А быть может, она сама дала ему право называть себя так? Меня передернуло от этой мысли! Озадаченный Петька молчал и только посапывал.
Галя возвратилась веселая.
— Ну пошли, хлопцы! — сказала она и, вынув кривую гребенку, зачесала назад ровные и густые волосы.
До самого бульвара мы шли молча. Хотелось спросить Галю, зачем позвал ее Котька, но гордость не позволяла. Стыдно было. Видно, Галя сама чувствовала, что это меня интересует, потому что, только мы перешагнули каменный порог бульварной калитки, она сказала:
— И чего только он ко мне пристает, не знаю. Давай, говорит, я тебя провожу. Спасибо, говорю, я же с хлопцами иду, не видишь разве? Ну и пошел домой.
Мы не ответили. Оскорбленные, мы шли молча, а Петька Маремуха, молодец, понимая, что с Галей говорить не стоит, что, надо ее наказать, сказал мне:
— А знаешь, Васька, что мне Анатэма-Молния утром сегодня сказал? Пощупал мои мускулы, грудь — из тебя, говорит, хлопчик, может хороший борец выйти, у тебя, говорит, атлетическое телосложение. Атлетическое! Ты чуешь, Васька?
— Много он понимает, твой Анатэма, — отмахнулся я с досады. — Разве он борец? Он сморкач, а не борец. Не мог даже Али-Бурхана побороть…
— Ну это еще вопрос! — ответил Маремуха с обидой, и голос его дрогнул. — Он хороший борец и правду сказал. А ну пощупай, какие у меня мускулы.
— Пощупай, пощупай… Зачем мне щупать! Давай просто поборемся.
— Давай! — ответил Маремуха.
— Василь, не борись, Петька тебя положит, — подшучивая, сказала Галя.
— Что? Положит? Ну это еще посмотрим. Гайда, снимай пояс! — приказал я.
— Как? Здесь? — испугался Петька.
— А ты хотел на улице? Здесь, здесь, на полянке!
— Ну давай! — решился Петька и щелкнул пряжкой.
— Смотри, Галя, чтобы не покрали вещи, — сказала.
Трава на полянке была мокрая от росы и скользкая, и только я схватил Петьку под мышки, мы оба сразу грохнулись на землю. Это кажется со стороны, когда сидишь в зале, что бороться легко. Петька сопел, отбивался кулаками, но я быстро повалил его, подмял под себя. Мне хотелось поскорее побороть его, чтобы выказать перед Галей свою силу. Уже оставалось совсем немного до победы, но тут Петька вывернулся и прыгнул мне на спину. Он устроился на мне, точно на лошади, и, подпрыгивая, силился повалить меня, прижать к земле. Я понатужился, стал сперва в партер, а затем на колени и опрокинул Петьку. Можно было, конечно, для быстроты дела поймать его за ногу, но я боялся, что Галя увидит.
Петька вскочил и стал хватать меня за руки. Ладони у нас были мокрые от росы, мне надоело возиться, я схватил Петьку прямым поясом и так, сжимая его изо всей силы, пошел вперед. Петька, сопротивляясь, попятился. Не знаю, сколько бы мы шли так, но, к счастью, позади оказалась ямка. Петька шагнул в нее и покачнулся, я приналег, мы грохнулись на землю, и тут, наконец, я положил Маремуху на обе лопатки.
— Ну, то не по правилам! — пропыхтел Петька, вставая. — На ровном ты бы еще поборолся со мной. Так и дурак положит!
— Хватит вам. Тоже мне борцы нашлись! — сказала Галя, протягивая пояса и наши шапки. — Пойдемте!
Пошли. Темный бульвар спускался по скалам вниз, к лесенке на Выдровку. Под нашими ногами скрипел рассыпанный по аллейке речной песок. Было очень приятно, что я положил Маремуху на глазах у Гали. А она-то думала, что Петька сильнее.
По ту сторону реки белели на склонах домики Заречья. Уже всюду погасили огни. Только в одном окне горел свет. В нашей бывшей квартире было тоже темно. Интересно, каких жильцов вселил туда комхоз?
Когда, проводив Галю, мы переходили по узенькой деревянной кладочке через реку, Петька сказал:
— Василь! А давай отлупим Котьку, чтобы он не вязался до Гали.
— Когда?
— Или нет! Давай лучше его напугаем!
— Напугаешь его! Как же.
— Факт — напугаем. Вот послушай. Будет он к себе домой на Подзамче возвращаться, а мы его в проулочке подкараулим да тыкву навстречу выставим. И завоем, как волки. Думаешь, не побежит? Факт — побежит!
— А где ты сейчас тыкву достанешь? Они же маленькие еще.
— У меня с прошлого года осталась. Сухая. Корка одна. Вырежем рот, глаза, заклеим красной бумагой, а в середину — свечку. Вот напугается! Подумает — привидение.
— Постой, Петька, — остановил я Маремуху. — Хорошо, что напомнил. Кто тебе говорил, что в нашей совпартшколе привидения есть?
Петька оглянулся и спросил тихо:
— А что?
— Да ничего. Сколько живем — и ничего. Не слышно даже.
— Мне Сашка Бобырь говорил. Может, он набрехал?
— А ты спроси, кто ему говорил, — интересно.
— Добре!
— Ты, случайно, завтра не увидишь его?
— Может, увижу. Я утречком на Подзамче за кукурузой пойду.
— Зайди к нему, Петька. Что тебе стоит? Ведь интересно, откуда он это взял. Какие такие привидения?
— Ну хорошо, зайду. А на борьбу пойдешь завтра?
— Давай сходим. Я приду вечером.
— Пораньше только приходи, — попросил Петька. — Так часов в семь.
— Приду обязательно, — пообещал я. — Не забудь, спроси Бобыря.
— Хорошо, хорошо! — сказал Маремуха, и мы расстались.
Из всех хлопцев, с которыми мне приходилось встречаться, Сашка Бобырь, или Бобырюга, как мы его прозвали в трудшколе, был самый невезучий.
Однажды, еще когда существовала гимназия, мы спускались по телеграфному столбу из гимназического двора на Колокольную улицу. Все спускались быстро, а Сашка Бобырь захотел пофасонить и стал тормозить: поедет немножко, а затем с размаху останавливается. До земли оставалось совсем немного, когда Сашка заорал, да так громко, что даже те хлопцы, которые были уже у реки, побежали на его крик обратно наверх.
Сашка спрыгнул на мостовую и, не переставая кричать, держась обеими руками за живот, помчался по Колокольной вверх, к городу. Мы пустились за ним.
Сашка с ходу ворвался в квартиру доктора Гутентага. Мы тоже хотели забежать туда, но сестра в белом халате нас не пустила. Из открытых окон на улицу доносились вопли Сашки Бобыря.
Казалось, доктор Гутентаг резал его на куски.
Стоя под окнами, мы думали разное. Петька Маремуха утверждал, что, когда Сашка спускался по столбу, у него лопнул живот.
Мой приятель Юзик Куница говорил, что, наверное, Бобыря укусил тарантул. Вылез из щелки и укусил.
Вскоре крики умолкли. Мы уже решили, что Сашка не жилец на белом свете, как вдруг, заплаканный и бледный, поддерживая живот, он появился на крыльце. Следом за Бобырем в белом колпаке и в блестящем пенсне с золоченой дужкой вышел сам доктор Гутентаг. Он держал в руке зажатую в белой ватке черную окровавленную щепку.
Не успел Сашка спуститься по лесенке вниз, доктор окликнул его и, протягивая окровавленную щепку, сказал:
— Возьми на память!
За углом Сашка задрал рубашку и показал всем дочерна смазанный йодом и слегка вспухший живот. Заноза влезла ему под кожу от пупка до самой груди. Внизу, там, где она входила, был приклеен круглый, как пятачок, кусочек бинта.
Морщась от боли, Сашка Бобырь рассказывал, что доктор Гутентаг выдирал у него из-под кожи эту занозу здоровенными клещами и что даже дочка доктора, Ида, помогала отцу. Мы шли рядом и, поеживаясь, поглядывали на занозу. Она и в самом деле была велика, куда больше всех тех заноз, которые не раз залезали каждому из нас в босые ноги.
Сашка гордился приключением. Хотя в ушах у нас все еще стоял его крик, но он говорил, что ему ни чуточки не было больно.
— А чего же ты кричал? — спросил Куница.
— Чего кричал? А нарочно! Чтобы доктор принял меня без денег.
Пропахший йодом и коллодием, Сашка несколько дней был героем нашего класса.
Вскоре история эта забылась, но прошло два месяца, и о Сашке снова заговорили.
На большой перемене мы играли в «ловитки». Сашка побежал за гимназические сараи и нечаянно прыгнул на деревянную крышку помойной ямы. Крышка мигом наклонилась, и Сашка влетел в квадратный люк.
Все думали — конец Сашке. Только подбежали к черной дыре, откуда несся кислый запах помоев, как вдруг снизу послышался глухой, придавленный крик:
— Спасайте!
— Ты держишься? — осторожно заглядывая в люк, спросил Куница.
— Я стою. Тут мелко! — донеслось к нам из ямы.
Мы вытащили Сашку уздечками, снятыми наспех с директорского фаэтона.
Мокрый, с обрывками бумаги и капустных листьев на одежде, Сашка вылез из ямы и сразу же стал прыгать. В рыжих его волосах застряла картофельная шелуха, от него плохо пахло.
Напрыгавшись вдоволь, Сашка разделся догола и сложил свою мокрую одежду в угол под сараем. Качая воду из колодца, хлопцы ведрами таскали ее к Сашке и окатывали его этой холодной водой с налету, как лошадь; брызги чистой воды разлетались далеко, сверкали под солнцем. Дрожа от холода, Сашка прыгал то на одной, то на другой ноге, фыркал, сморкался и быстро потирал ладонями конопатое лицо, рыжие волосы и все свое худое, покрытое гусиной кожей тело.
Сторож Никифор дал Сашке свою старую, пропахшую табаком ливрею. В этой расшитой золотыми галунами ливрее, которая была ему до пят, Сашка побежал в актовый зал и сидел там за сценой целый день, пока жена Никифора не выстирала и не высушила ему одежду. На перемене мы побежали к Сашке в актовый зал.
Завидев нас, Сашка сбросил ливрею и, голый, колесом заходил по паркетному полу актового зала.
Какой-нибудь год оставался нам до окончания трудшколы; все хлопцы выросли, поумнели, меня даже в учком выбрали — один только Сашка Бобырь свихнулся и вдруг стал прислуживать у архиерея. Днем учится, а как вечер — в Троицкую церковь. Что ему в голову взбрело, не знаю. Раза два мы нарочно ходили в церковь поглядеть, как Сашка прислуживает. Рыжий, в нарядном позолоченном стихаре, с длинным вышитым передником на груди, Сашка бродил, размахивая кадилом, по пятам седого архиерея. Сашка зажигал в церкви свечи, тушил пальцами огарки и даже иногда, обходя верующих с блюдцем, собирал медяки. Всем классом мы объявили Сашке бойкот, мы нарисовали его в стенной газете «Червоный школяр», мы даже просили Лазарева, чтобы этого поповского прихвостня убрали от нас в другую группу. Один только Котька Григоренко в те дни разговаривал с Бобырем — они стали вдруг закадычными друзьями. Вместе ходили домой и сидели на одной парте.
Не знаю, сколько бы еще прислуживал Сашка архиерею, возможно, вышел бы из него дьякон или самый настоящий поп, как неожиданно из Киева возвратился старший брат Бобыря, комсомолец из ячейки печатников, Анатолий Бобырь. Три месяца учился Анатолий на курсах в Киеве и, вернувшись, стал агитировать Сашку, чтобы тот бросил своего архиерея.
Агитировал он его хорошо, потому что дня через два после приезда брата Сашка перестал ходить в Троицкую церковь. А уж через месяц сам кричал, что попы обманщики, а седой архиерей самый главный жулик. Сашка рассказывал нам, как каждый раз после богослужения архиерей забирал себе изо всех кружек и с подноса половину денег, а остальные давал попам. Сашка божился, что на одних восковых свечках попы Троицкой церкви вместе с архиереем зарабатывают втрое больше, чем директор нашей трудшколы Лазарев получает жалованья.
Оказалось, что архиерейским прислужником Сашка Бобырь сделался неожиданно. Как-то вечером вместе с двумя знакомыми хлопцами он полез в сад к попу Киянице за яблоками. Сидя на дереве, Сашка тряс яблоню, а хлопцы собирали. Они уже набрали полные пазухи, как вдруг заметили Кияницу и дали ходу. Бедный Сашка остался на дереве и, ясно, удрать не смог. Медленно слезая, он думал, что Кияница выпорет его ремнем, заберет рубашку, а то еще хуже — поведет к родителям. Ничего подобного не случилось.
Только Сашка спрыгнул на траву, Кияница ласково взял его за руку и сказал:
— Ты хотел яблок, мальчик? Ну что ж, собери, сколько тебе нужно.
Сашка осторожно подобрал в траве два яблока и ждал, что вот сейчас-то поп будет его пороть, но Кияница сказал:
— Чего ж ты? Бери, бери еще. Не стесняйся!
Сашка подумал-подумал и, решив «была не была», стал подбирать спелые, пахучие яблоки. Он насовал яблок в карманы, насыпал полную фуражку, набросал за пазуху. «Пропадать, так с музыкой!» — решил Сашка.
Усталый и сразу отяжелевший, он стоял перед Кияницей и ждал: что же будет дальше? К большому Сашкиному удивлению, Кияница не тронул его пальцем и не только не отобрал яблоки, а даже сам открыл Сашке калитку и сказал на прощанье:
— Захочешь еще яблок — попроси. Дам. А воровать не надо.
Через три дня Сашка отважился и пришел к попу снова. Прежде чем повести Сашку в сад, Кияница долго расспрашивал его о том, что делается в трудшколе, какие новые учителя пришли, как справляется Лазарев.
Ласково, нежно расспрашивал, а потом предложил Сашке помогать готовить ему уроки. Вот и стал Сашка захаживать к попу Киянице в гости, с ним вместе он и в церковь сперва ходил, а потом, когда Кияница устроил его прислужником, уже и сам бегал туда каждый вечер, когда была служба.
Меня очень удивило, что Сашка Бобырь рассказал Маремухе о привидениях в совпартшколе. После того как весной мы окончили трудшколу, я ни разу не видел Сашку Бобыря в наших краях: он пропадал где-то там, у себя на Подзамче. От кого же, интересно, он мог узнать, что в совпартшколе водятся привидения? Я с нетерпением ждал следующего вечера.
Но ничего я не узнал.
Больше того: я не смог прийти к Петьке Маремухе в семь часов, как обещал.
Утром, когда я мылся под кустом сирени, во двор въехали одна за другой четыре крестьянские подводы. Возница первой подводы спросил что-то у часового. Тот показал рукой на задний двор, и подводы уехали туда.
Уже попозже, когда солнце стояло над головой, я видел, как курсанты вынесли из здания несколько тюков с бельем, одеялами и погрузили их на подводы. Я решил, что, наверное, опять где-нибудь перешла границу петлюровская банда и курсанты собираются ее ловить.
Наступило время обеда.
Я вбежал в комнату к родным и услышал, как отец сказал тетке:
— Ну довольно!
— Ничего не довольно! — вдруг закричала тетка. — Ты мне рот не закроешь. Говорила и буду говорить.
— Ну и говори, — сказал отец мягко.
— А вот и скажу. Сознательные, сознательные, а…
— Ты опять за свое, Марья? — повышая голос, сказал отец.
— А что, разве неправду говорю? Правду! Жили на Заречье — ничего не случалось. А сюда переехали, и сразу пошло: суп украли, ложки…
— Тише, Марья! — крикнул отец.
— Ложки украли…
— Тише, говорю!
— Ничего не тише. Ложки украли, а завтра…
— Замолчи! И не скули! — вставая, совсем громко закричал отец. — Замучила ты меня своими ложками. Так вот слушай! Я сам взял ложки и передал их в комиссию помощи беспризорным. Понятно? А будешь скулить — остальные отдам.
Тетка сразу замолчала. Она смотрела на отца с недоверием.
Я не знаю, поверила ли она ему.
Чтобы спасти меня от упреков тетки, отец наговорил на себя такое. Это здорово! Мне стало жаль отца. «Я скотина, скотина! — думал я. — Ну зачем мне надо было продавать эти ложки? Попросил бы у отца денег, ведь наверняка дал бы…» И суп этот еще сюда затесался. А с ним совсем смешно получилось.
На следующий день после ночной тревоги отец вернулся домой грязный. Под утро за городом прошел сильный дождь… Черные брюки отца были до коленей забрызганы дорожной грязью, а ботинки промокли и были издали похожи на два куска глины. Стоя на крыльце, отец щепочкой счищал с ботинок грязь. Он бросал комья этой липкой желтоватой грязи с крыльца вниз и рассказывал мне о тревоге. Оказывается, вечером накануне банда Солтыса остановила возле Вапнярки скорый поезд Одесса — Москва.
Забрав из почтового вагона деньги, бандиты подались к румынской границе. Чоновцы поджидали банду в поле, недалеко от Проскуровского шоссе, но бандиты изменили направление и свернули к Могилеву.
Когда мне отец рассказывал, как лежали они в засаде, подбежала тетка с пустой кастрюлей в руках и спросила:
— Ты суп вытащил, признавайся?
— Да не мешайте, тетя. Не брал я ваш суп, — отмахнулся я.
Лишь позже, когда тетка ушла, я вспомнил, что оставил суп открытым на ободе колодца. Видно, ночью к нему подобралась собака или другой какой зверь, потому что тетка нашла пустую кастрюлю в бурьяне. Сознаться, что я вытащил суп, после того как я сказал «нет», было поздно, и я думал — все обошлось.
Но и тут я ошибся. А может, пойти признаться сейчас тетке, что это я вытащил суп? Пусть не думает на курсантов. Эх, была не была! Пойду признаюсь.
Я шагнул к двери, открыл ее и увидел отца.
— Куда, Василь?
— Да я хотел…
— Пойдем побеседуем, — предложил отец и вошел в кухню.
Я захлопнул дверь и подошел к плите.
— Садись, — сказал отец и показал на табуретку.
Оба мы сели.
— Не надоело тебе еще баклуши бить, Василь?
— Немного надоело, — ответил я тихо.
— Я тоже думаю, что надоело. Ходишь, болтаешься как неприкаянный. От безделья легко всякие глупости в голову лезут. Ложки, например…
— Но я не виноват, тато. Занятия на рабфаке еще не скоро. Что мне делать, скажи? Все хлопцы тоже ничего не делают…
— Я знаю, что хлопцы твои делают, но думаю, что пока там суд да дело, не вредно было бы тебе поработать немного.
Я в ожидании смотрел на отца. Ссора с теткой, видно, его мало расстроила — спокойный, молчаливый, он сидел на табуретке, глядел на меня и посмеивался.
— Ну так что же, Василь?
— А я не знаю…
— Опять не знаю?
— Ну, ты говори, а я…
— Ну хорошо, я скажу.
Отец поднялся и зашагал по комнате. Помолчав немного, он подошел ко мне вплотную и сказал:
— Видишь, Василь, у нашей совпартшколы есть совхоз. Не так чтобы очень далеко, не так чтоб и очень близко. На Днестре. Место там хорошее, сады, река. Сегодня в этот совхоз на работу уезжает группа курсантов. Как ты думаешь, не проехаться ли и тебе с ними?
— Меня разве возьмут?
— Возьмут. Я уже говорил с начальником школы.
— Хорошо. Я поеду.
— Поедешь?
— Поеду…
— Но только придется тебе в совхозе поработать, Василь. Баклуши там бить нельзя. И кофе с барышнями по вечерам распивать не удастся. Словом, сам себе будешь зарабатывать на хлеб. Я в твои годы уже давно этим занимался и не жалею. Согласен?
— Согласен.
— Тогда живенько давай укладывайся — и марш к Полевому. На задний двор.
— Полевой тоже едет?
— Да. Он начальник отряда. Поживей собирайся.
— Хорошо, тато, хорошо! — выкрикнул я и, вскочив на плиту, потащил вниз матрац, простыни и подушку.
— Матрац брать не надо, — сказал отец. — А постель возьми. И пальто возьми.
— Зачем пальто? Жарко же!
— Возьми, говорю. Пригодится.
Я снял с крюка свое старое осеннее пальто, сложил его вдвое и завязал в один узел вместе с полотенцем, простынями и подушкой. Отец стоял у меня за спиной и наблюдал, как я укладывался.
Мы уехали — восемнадцать человек, и я даже не смог повидать перед отъездом Галю. Когда наша подвода катилась по крепостному мосту, я, привстав, увидел внизу под скалами крышу Галиного домика. Мне стало очень тоскливо, что я не простился с Галей. Возможно, в эту минуту она сидела в комнате и даже не думала, что я, надолго покидая город, проезжаю мимо. Побежать сказать ей об этом я не мог. Никто бы не стал меня дожидаться. Да и так все еще не верилось, что курсанты взяли меня в совхоз, что я, как взрослый, еду работать вместе с ними.
За городом, только выехали на шлях, ведущий к Днестру, быстро стемнело. Проселочная дорога вилась под самыми огородами и кукурузными полями. Лужи воды блестели на ней. Комья густой грязи то и дело срывались с колес и летели в кукурузу, слышно было, как чавкают копытами, увязая в грязи, кони, как мелкие брызги стучат в деревянные борта подводы. Вскоре стало так вязко, что пришлось свернуть на шоссе, хотя это было и не очень здорово для селянских коней: все они были подкованы только на передние ноги. По шоссе поехали быстрее, сразу затрясло, зубы выцокивали на каждом ухабе. Я ехал на второй телеге, подложив под себя узел с одеялом, но все равно это мало помогало, и я мечтал, как бы поскорее свернуть опять на мягкую проселочную дорогу. Возница Шершень, дядька лет тридцати, в холщовых брюках, коричневой свитке и солдатской фуражке с обломанным козырьком, то и дело подхлестывал низеньких, но бодрых коней сыромятным кнутом. Кнут громко щелкал, и я жалел коней: и так им доставалось — каждый острый камешек, должно быть, больно впивался в их неподкованные задние ноги со стертыми копытами. Сказать же вознице, чтобы он не бил коней, я не решался и всю дорогу ехал молча.
На задней подводе курсанты пели:
Мы идем на смену старым,
Утомившимся борцам,
Мировым зажечь пожаром
Пролетарские сердца…
Эта песня, заглушаемая грохотом колес, разносилась далеко над молчаливыми полями в свежем после недавнего дождя воздухе.
Рядом со мной сидели четверо незнакомых курсантов. Трое из них шутили, переговаривались, а четвертый спал, подложив себе под голову мешок с овсом.
Прислушиваясь к разговору курсантов, глядя на мелькающие вдоль дороги черные шапки лип, я с тревогой думал о том, что ожидает меня впереди.
А вдруг я буду плохо работать в совхозе и меня выгонят?
Надо будет поспевать за взрослыми, чтобы никто и слова дурного про меня не сказал.
Хотя наш город находился в пятнадцати верстах от границы, я еще ни разу не бывал на Днестре, а знал только по рассказам, что это широкая и очень быстрая река. Правда, от вокзала до самого Днестра тянулась одноколейная линия железной дороги, но пассажирские поезда по ней не ходили. Только изредка, раза два в месяц, направлялся к Днестру за песком и галькой балластный поезд, составленный из расшатанных открытых платформ. Его медленно тянул туда по заросшему бурьяном пути маневровый паровоз «овечка».
Петьке Маремухе удалось однажды попасть вместе с демонстрантами на такой балластный поезд. Он тоже ходил по берегу, пел песни, а потом, вернувшись, долго рассказывал, как хорошо купаться в Днестре, какое там славное песчаное дно, какой отлогий берег, без ям и обрывов, куда лучше, чем в Смотриче.
Петька божился, что с нашего берега отлично видна Бессарабия, он говорил, что на него даже закричал, румынский солдат.
Что и говорить — я с завистью слушал рассказ Маремухи. Мне очень хотелось побывать на Днестре и самому, но я не думал, что это случится так скоро.
Ехали мы долго, миновали сонное село с белыми хатками среди деревьев, мелькнул на околице у колодца высокий, поднятый к темному небу «журавль». Шершень дернул вожжи, мы бесшумно свернули с мощеного тракта на проселочную дорогу, и здесь я почувствовал, что близок Днестр. Оттуда, с горизонта, лежащего перед нами, где звездное и уже чистое от дождевых туч небо соединялось с черными холмами, потянуло влагой. Земля под нами была уже сухая, дождь здесь не падал, и я понял, что сыростью тянет от Днестра.
Вскоре, как только мы перевалили через бугор и поехали вниз, провожаемые далеким лаем собак, я увидел белую полосу речного тумана. Туман стлался низко над Днестром, сворачивал влево и пропадал за поворотом реки далеко в приднестровских оврагах. Похоже было, совсем недавно кто-то промчался перед нами на горящей арбе с сеном и густой дымный след указывал дорогу неизвестного возницы.
Чем ближе мы подъезжали к Днестру, тем становилось холоднее, и я уже подумал было, не надеть ли пальто, как вдруг из оврага вынырнула первая белая хатка.
— Ну вот и приехали, — сказал сидевший рядом со мной курсант.
— Отставить песню! Селян побудите, — донесся с задней подводы голос Полевого.
Песня замолкла, и сейчас был слышен только скрип колес нашего обоза.
Село тянулось долго, хаты были разбросаны на буграх, далеко одна от другой. Почуяв знакомые места, весело заржала наша левая коренная, и Шершень ласково хлопнул ее вожжой по крупу.
— Это и есть совхоз, а, дядько? — спросил я Шершня.
— Ага, хлопчик, — ответил он. — До революции тут была панская экономия, а теперь совхоз.
Подвода остановилась перед высокими железными воротами, за ними виднелись какие-то строения, сад.
Шершень спрыгнул с облучка и, подойдя к воротам, постучал в них кнутом.
— Диду! — закричал Шершень.
За решеткой ворот показался сторож с винтовкой за плечом.
— Это ты, Шершень? — спросил он неуверенно.
— Я, я. И гостей привез. Открывай быстрее, — откликнулся Шершень и зазвенел цепью, закрывающей ворота.
Как только обе их половинки разъединились, мы сразу въехали во двор совхоза и остановились возле конюшни, откуда слышалось приглушенное ржанье лошадей. Хорошо после долгой дороги спрыгнуть на твердую землю. Вокруг было тихо и тепло. К нам подъехали другие подводы; пока возницы распрягали лошадей, курсанты собрались вокруг Полевого.
— Вещи снимать, товарищ Полевой? — спросил кто-то.
— Погодите, — ответил Полевой и обратился к сторожу: — Дед, а заведующий где?
— Нет заведующего!
— Как нет?
— Заведующий поехал в Витовтов Брод.
— Давно?
— Да еще светло было. Гонец оттуда прискакал, и вдвоем они уехали. Не знаю, то ли правда, но люди в селе говорили, будто банда Мамалыги границу снова перешла. И всех партийных туда в район созвали.
— Товарищ начальник, если хотите, я разбужу Ковальского, — подойдя к Полевому, предложил Шершень.
— А кто он такой?
— Старший рабочий.
— Не стоит, пожалуй. Пусть спит. Мы с ним утром познакомимся, — ответил Полевой. — Ты вот лучше скажи, сеновал далеко здесь?
— Сеновал? А вон. Туточки сено прошлогоднее сложено, — махая кнутом в сторону длинного темного строения, сказал Шершень.
— Ну и чудно, — сказал Полевой. — Ночлег обеспечен, теперь как с ужином быть? И чайку выпить не мешало бы…
— Где же ты его сваришь, чай-то? — спросил кто-то хмуро.
— Ну это пустяки, — ответил Полевой.
— Пустяки-то пустяки, а вот заварку не взяли, — сказал стоявший около меня высокий курсант.
— Правда?
— Верное слово, — подтвердил курсант.
— Худо, брат, дело, — печально сказал Полевой. — Какой же чай без заварки? Хотя… — И, заметив меня, неожиданно спросил: — Манджура?
— Да! — откликнулся я робко.
— Ты знаешь такое дерево — сливу?
Я молчал, думая, что Полевой меня разыгрывает.
— Да ты что — онемел? Сливу знаешь? Венгерку, например, или ренклод?
— Отчего ж, — ответил я тихо Полевому.
— Ну так вот, будь другом, беги в сад и наломай веток сливы. Только молоденьких. И почище. Понял?
— Понял, — ответил я и спросил у сторожа: — А где у вас сад?
— Вон за конюшней. Сперва баштан будет, а за ним сад, — ответил сторож, попыхивая самокруткой.
Все деревья казались одной породы на фоне темного неба. Если бы кто другой приказал мне. я бы никогда не пошел сюда, но ослушаться приказа Полевого было трудно. И я, задирая голову, ощупывая листья на ветвях, долго отыскивал среди обкопанных фруктовых деревьев совхозного сада сливу. Липкие росистые лопухи хватали меня за ноги. Наконец уже на окраине сада я заметил молодое, стройное деревце, очень похожее на сливу. Чиркнул спичкой, — в самом деле слива, да еще и не простая, а настоящий чернослив. Это я заметил по крупным созревающим плодам, которые заблестели в редкой листве, как только я зажег спичку.
Я мигом наломал с одного этого дерева пучок веток и, чтобы не возвращаться обратно по темному саду, решил перелезть через забор и пройти к нашим по дороге. Забор виднелся уже совсем близко. Из-за темных конюшен через весь сад доносились ко мне сюда голоса курсантов, вспыхивали отблески костра. Подойдя к забору, я увидел, что он не такой уж низенький, каким казался издали. Положив наверх пучок веток, я с трудом вскарабкался на забор. Сразу показалось, что земля очень далеко внизу, но иного выхода не было, и я с шумом прыгнул в придорожный бурьян.
И не успел я выпрямиться, как из-под куста, черневшего вблизи дороги, испуганный моим падением, точно из засады, выскочил человек в белом, с винтовкой в руке, и сразу же бросился опрометью в поле, к стогам.
Он мигом исчез в кукурузе, только слышно было, как звонко затрещали стебли под его быстрыми шагами.
Что было сил я помчался по дороге в другую сторону, к своим.
Задыхаясь, я влетел во двор совхоза и, протягивая Полевому пучок веток, рассказал про белого человека.
— Не почудилось? — недоверчиво спросил Полевой.
— Да нет же. И с винтовкой, — обиделся я.
— Бес его знает, кто он! — задумчиво сказал Полевой. — Может, это бандюга какой нас выслеживает? — И распорядился: — Товарищ Шведов, товарищ Бажура! Возьмите винтовки — и туда. Живо. Прощупайте огород. А ты, дед, — сказал Полевой сторожу, — прогуляйся с ними тоже, чтобы случайно на проволоку не напоролись.
Когда курсанты ушли, наступило молчание. Чудилось — вот-вот грохнет там, возле стогов, тревожный выстрел и все помчатся на подмогу. Но время шло, далеко за садом, возможно, на другой стороне Днестра, в Бессарабии, лаяли собаки, пламя костра освещало насторожившихся курсантов, коренастого Полевого.
Его сухощавое лицо теперь казалось смуглым, козырек буденовки был наравне с густыми бровями. Полевой в упор смотрел на закипающую в котле воду, но видно было, что весь он превратился в слух и силится уловить каждый шорох там, за садом.
Вода в чугунном котле закипела. Большие ключи поднялись со дна, и сразу развеялся пар над котлом.
— Ну ладно, хлопцы! — сказал Полевой. — Помолчали — и хватит. Видно, разведка наша ничего не обнаружила. А вот чай мы сейчас смастерим знатный. — С этими словами Полевой стряхнул со сливовых веточек росу и бросил их в кипящую воду вместе с таблетками сахарина.
Прутики варились в котле долго. Уже вернулись с разведки, никого не найдя, курсанты со сторожем. Уже были разгружены все подводы и снаряжение сложено тут же, на траву, а Полевой все поглядывал на кипящую воду, изредка помешивая ее ложкой. Наконец он скомандовал:
— Кушать подано! Давайте ложку и подходите за чаем.
Он сам разлил в алюминиевые кружки чай и, когда все расселись вокруг котла, одну за другой вылил две поварешки кипятку в костер.
Сидя на траве, под звездным небом, мы все пили из кружек очень горячий и горьковатый, пахнущий осенним садом чай. Мы закусывали его ржаным хлебом. Каким вкусным показался мне этот чай! Я выпил его целых две кружки, обжег себе губы, рот и кончил чаевничать последним.
— Разобрать винтовки! — послышался в стороне голос Полевого.
Курсанты пошли за винтовками. Я сидел на траве и видел, как они получали у Полевого патроны, оружие.
— Кто еще не брал винтовку? — строго спросил Полевой.
— Все брали, — ответил кто-то.
— Какой все, когда одна винтовка лишняя? — сказал Полевой. — Может, ушел кто?
— Все здесь, — твердо ответил Шведов.
— Манджура! — выкрикнул Полевой.
— Я тут! — отозвался я, вставая.
— Брал винтовку?
— А разве можно?
— Да ты что думаешь, мы тебя в городки взяли сюда играть? — сказал Полевой. — «Можно, можно»! — И, подойдя ближе, протягивая винтовку, сказал: — Держи! И не баловаться. А будешь баловаться — в комсомол не примем.
Когда ближе к полуночи, выставив у вещей в помощь сторожу часовых, курсанты и я направились к сеновалу спать, в руках у меня была настоящая тяжелая трехлинейная винтовка с пристегнутым к стволу пахучим кожаным ремнем. Держа винтовку наперевес в одной руке, а другой прижимая постель, я пошел следом за курсантами по сену. Они забрались повыше под навес, и я не хотел отстать. Поминутно проваливаясь в сухом сене, я карабкался все выше и выше к балкам, под темную крышу, очень довольный тем, что мне выдали винтовку. Радостно было услышать слова Полевого о комсомоле.
Значит, отец сохранил тайну моего первого в жизни преступления и ничего не рассказал курсантам о ложках.
Расстилая одеяла и простыни, курсанты устраивались на ночлег, и вся эта высокая многопудовая куча сена колыхалась под нами. Было очень мягко, тепло и уютно под крышей.
— Только не курить, ребята, смотрите! — приказал Полевой из темноты.
Я расположился вблизи Полевого. Придерживая винтовку, чтобы она случайно не соскользнула вниз под сеновал, я постлал простыню, разделся, лег на нее и, зажав между ногами винтовку, закутался в легкое пикейное одеяло. Несколько минут я полежал не шевелясь, с открытыми глазами, прислушиваясь к отдаленному говору часовых да ржанию лошадей в конюшне. Потом, чувствуя, что засыпаю, продел руку под винтовочный ремень и так, прижимая к телу скользкую холодную винтовку, заснул. Спал я крепко, но к утру один другого страшнее пошли кошмары. Я почувствовал, что на меня наваливается тяжелый груз, даже дышать стало трудно, я хотел отбиться и ушибся. Открыв глаза, я не мог сперва сообразить, где нахожусь. Вокруг было сено. Винтовка лежала у меня на груди, а сам я находился в какой-то норе под заваленной сеном старой бричкой. Должно быть, во сне я ворочался и постепенно, завернутый с головой в одеяло, съехал на самое дно сеновала и нырнул в пустоту, под бричку. Рядом слышались чьи-то голоса, смех. Быстро свернув одеяло и простыню, волоча их за собой и разрывая одной рукой проход, я выбрался наружу, в лопухи, жмурясь от яркого утреннего солнца.
— Вот и зверь последний — пожалуйста! — сказал Полевой, показывая на меня курсантам.
Я и в самом деле, наверное, походил на зверя: сонный, с растрепанными волосами, в нижнем белье да еще с винтовкой в руках.
Курсанты стояли возле сеновала уже одетые, причесанные. Они подсмеивались надо мной. Лужи воды да пятна мыльной пены белели позади, в траве. Видно, курсанты давно умылись.
Заметив мое смущение, Полевой сказал:
— Ну ладно, забирай свои манатки да пойдем с нами жилье искать. Пошли, товарищи! — обратился он к курсантам. — Времени остается мало — глядишь, и на работу позовут.
Я наскоро свернул простыню и одеяло в один тючок, натянул брюки и рубашку и, взяв за ремень винтовку, пустился догонять курсантов. Вместе с Полевым они уже подходили к высокому двухэтажному дому под железной крышей, что стоял на краю усадьбы, вдали от конюшни и амбаров. Дом этот окружали заросшие высоким бурьяном клумбы, окна в доме были выбиты, а по его стенам и ржавым водосточным трубам вился дикий виноград.
Меня приставили подручным к тому самому курсанту, что выставил меня в городе с комсомольского собрания. До полудня вдвоем с ним мы подвозили к молотилке пшеницу. Выглядел этот курсант совсем молодо — низенький, худощавый, с гладкой смуглой кожей. Курсант оказался старше меня только на три года, но первое время держался как взрослый и разговаривал со мной свысока.
Когда мы приехали на поле, он похвастался, что мигом забросает подводу снопами.
— Поспевай укладывать, — важно сказал он и взял вилы.
Однако уже после седьмого снопа вилы в его руках задрожали, кое-как он протянул мне тугой сноп и, утирая пот со лба, буркнул:
— Тяжелые, собаки! Перекурим это дело.
Пока он свертывал цигарку и закуривал, я спрыгнул на землю, подхватил блестящие вилы и с размаху вогнал их в пышный верхний сноп, прикрывающий соседнюю, еще не початую копну.
Очень трудно было выбрасывать без передышки на подводу один за другим скользкие и тяжелые снопы. Но я швырял их, не отдыхая. Хотелось доказать курсанту, что я сильнее его. «Ты остался на закрытом собрании, у тебя широкие бриджи, буденовка, сапоги, ты старше меня, а я работаю лучше. Вот смотри!» — думал я, прокалывая острыми вилами сухие слежавшиеся снопы. За шиворот сыпались колосья пшеницы, осот. Уже болела спина, шея, волосы были в соломенной трухе, но я не успокаивался и все кидал, пока не перебросал на подводу целую копну — пятнадцать снопов. Лишь когда на месте бывшей копны осталась лысая полянка с примятым куколем, травой да уходящей глубоко под землю мышиной норкой, я прислонил вилы к подводе. Тяжело дыша, медленно, как ни в чем не бывало подошел к сидевшему на колючей стерне курсанту.
— Ты, я вижу, лихой работник, — сказал он, вставая. — Не зря тебя ко мне напарником назначили. У меня тоже была когда-то сила, да вот с голодухи я ее порастерял немного. Ну ладно, полезай теперь наверх, а я пошвыряю.
Так, меняясь, мы скоро наложили подводу снопами, притянули их увесистой жердью, называемой «рубелем», и, забравшись наверх, не спеша, чтобы не рассыпать снопы, поехали обратно в совхоз. Только мы свернули на пыльную дорогу, я осторожно спросил:
— А как вас зовут?
— Во-первых, ты мне не выкай. Я тебе не барон и не князь, — сказал курсант важно. — А зовут меня Коломеец, Никита Федорович Коломеец, честь имею! — Он снял буденовку, сидя поклонился, и чуб его сразу распушило ветром.
— Ты… что — беспризорник?
— Чего вдруг? — спросил Коломеец удивленно.
— Ну, а где же… ты голодал? Родных у тебя нет?
— Почему? Есть. В Балте остались. Но я с ними разошелся на почве религиозных убеждений, — ответил Коломеец небрежно и загадочно.
Я посмотрел на Коломейца с недоверием, но видно было, что он сказал правду. И тут я решил, что мой новый знакомый — поповский сын. Словно угадывая мои мысли, Коломеец прищурился, хлестнул батогом коней и сказал:
— Только не думай, что я из духовного звания. Наоборот. Батька мой — самый главный в Балте пролетарий был, он у меня на вальцовой мельнице машинистом работал, но в бога тем не менее верил и порол меня, как цуцыка. И никак я его перевоспитать не мог. Все комнаты в иконах, лампадки горят, как пост — мяса ни-ни-ни, а я должен страдать. И страдал долго в семейной неволе, но однажды забыл, что пост, принес домой кольцо колбасы. Вкусной такой — с перцем, с чесноком, просвечивает вся. Сижу себе на завалинке и жую. А окно в хату открыто, а в хате батько священное писание читает. А мне ни к чему. Уплетаю колбасу за оба уха. Всю бы съел, да батько услышал из комнаты запах и шасть ко мне с ремнем. Выпорол здорово. Больно. Ремень солдатский, знаешь, с пряжкой медной. Убежал я в город, хожу по улицам и плачу. Спина болит, сердце болит и жить не хочется. Обидно ведь — за какую-то поганую колбасу выдрали. Свернул на главную улицу, а там клуб комсомольский, все окна светятся, а у дверей афишка: лекция о происхождении религии, и вход свободный. И как раз, понимаешь, на мое счастье, лектор хороший попался. Азартный такой. Волосы, как у попа, длинные, густые, бегает по сцене и все кричит: бога нет, религия — буржуйские сказки, а человек на самом деле произошел от обезьяны. Зло меня взяло. Вот, думаю, бога нет, а меня из-за этого самого бога выпороли. Пришел домой — пусто. Все в церковь пошли, а ключ лежит под собачьей будкой. Отпер я хату, зажег лампу — иконы так и заиграли вокруг, святые на меня отвсюду глядят, злые такие, старые. Схватил я самых главных со стены, да и забросил их в помойную яму, — святые, святые, а сразу на дно пошли. Бросил — и страшно стало. Ну теперь, думаю, крышка — погиб Никита. Не жить тебе с родными. Убьет, думаю, отец, как вернется из церкви. Оставил я ему записку, а в той записке написал: «Тато, вы меня выпороли, что я в пост ел колбасу, а на самом деле бога нет, все это буржуйские сказки, и я в отместку вам покидал ваших святых в помойную яму. Пока».
Махнул я за помощью в комсомол, служил сторожем в комсомольском клубе, голодал здорово, такой пост мне был — лучше не вспоминать. Ну, а погодя послал меня уком комсомола в совпартшколу.
— Товарищ Коломеец…
— Можешь называть меня Никитой.
— Никита, а чего ты с курсантами в футбол не играешь?
— В футбол? Ну вот глупости! — Коломеец пожал плечами. — В футбол одни сопливые играют, стану я с ними пачкаться!
— Какие сопливые? — едва не закричал я. — А Полевой, а Марущак? Даже Картамышев — и тот не гнушается играть, а ведь его, я слышал, в уком отзывают.
— Ну, ну, ну. Ты не горячись. Я просто пошутил. А вообще футбол я считаю бессмысленной тратой времени. Лучше Рубакина почитать. Читал его книжицы?
— Нет.
— Занятные, познавательные. Я, когда комсомольский клуб в Балте охранял, ими увлекался. Все разойдутся, я насобираю под скамейками окурков, потушу всюду свет, только на сцене оставлю, притащу диванчик туда из библиотеки, лягу, сукном красным укроюсь и читаю. Кушать хочется зверски, а нечего. Вот и покуриваю и читаю.
— А ты «Спартака» читал? — решил я похвастаться перед Коломейцем, но он, не слушая меня, сказал задумчиво:
— Да, Балта… Хороший город Балта. У меня в этом городе дивчина одна осталась. Люся. Хотя ты, положим, еще пацан и в этих делах ничего не понимаешь.
— Я не понимаю? Ого! — сказал я обиженно. — У меня у самого в городе девушка есть.
Коломеец посмотрел на меня и засмеялся.
— Ох ты, франт-герой! С тобой, оказывается, держи ухо востро! — сказал он весело и хлестнул лошадей.
Мы проезжали мимо баштана. Он весь зарос вьющейся низко, у самой земли, ботвой. Кое-где из этой темно-зеленой ботвы выглядывали круглые бока арбузов, желтые дыни. Посреди баштана, сложенный из жердей, покрытых лебедой, чернел шалаш сторожа.
— Дядько! — сложив руки лодочкой, закричал Коломеец.
Из шалаша в коричневой домотканой коротайке, с тяжелой клюкой в руках вышел сторож.
— Чего вам? — спросил он подозрительно.
— Продайте арбуза, дядько, — попросил Коломеец.
— Вы чьи будете?
— Мы городские. В совхозе работаем.
Старик постоял минуту молча, а потом зашагал по баштану, обстукивая арбузы. Искал он недолго и, выйдя на дорогу, протянул Коломейцу продолговатый арбузик.
— Верить. О це добрый кавунчик.
— Спасибо, дядько. Сколько вам грошей?
— Ничего! — ответил сторож.
— Почему же? — удивился Коломеец. — Даром мы не возьмем.
— Верить, берить, — сказал дядько. — Хлопцы вы молодые, грошей у вас, наверное, мало — возьмите так. Друга сатана просто бы полезла в баштан, а вы люди аккуратные, попросили по-доброму, возьмите потому бесплатно.
— Ну, спасибо вам! — сказал Коломеец, погоняя лошадей. — Дай вам боже еще столько прожить!
Только мы отъехали, Коломеец ударил арбузом по деревянной перекладине, арбуз с треском раскололся, и липкий его сок потек на сухие колосья пшеницы.
— Желтый! Смотри! — удивился Коломеец. — Ну ничего, хоть желтый, но спелый. Видишь — косточки черные.
Я взял меньшую часть арбуза и, прижав ко рту, стал выедать сердцевину. Арбуз был очень сочный и тепловатый, сладкий сок капал мне на рубашку, я глотал куски арбуза и был благодарен Коломейцу за его угощение. Что и говорить, он, видно, ловкий и находчивый парень. С ним не пропадешь.
Кони медленно везли тяжелую подводу. Высоко в синем небе пели невидимые в солнечных лучах жаворонки. Где-то за зелеными холмами протекал Днестр. И далеко, на совхозном току, равномерно попыхивал локомобиль; черный дым из его трубы подымался над совхозным садом.
Один за другим я швырял огрызки арбузной корки на дорогу, и они сразу зарывались в густую дорожную пыль.
У совхозного мостика нас встретил Полевой.
Он стоял у перил босой, без фуражки, с расстегнутым воротом гимнастерки.
— Вас, ребятки, за смертью только посылать, — сказал он хмуро. — Отчего так долго?
— Какое долго? — обиделся Коломеец. — Да мы раньше всех, товарищ Полевой.
— Погоди, залезу, — попросил тот. Он быстро влез к нам наверх, и скомандовал: — Поехали, да поживей!
Коломеец щелкнул кнутом, кони рванули вперед, и подвода покатилась, шатаясь, мимо огороженного каменным забором совхозного сада.
— Остальные скоро там? — спросил Полевой.
— Еще накладывают, — доложил Коломеец. — Мы первые управились.
— Там, понимаешь, хлопцы наши поднажали — пшеница кончается и нечего больше молотить, — уже несколько мягче объяснил Полевой. — Так вот, если вы первые, — добавил он, — идите работать к молотилке. Снопы возить будут совхозные рабочие. У них, я думаю, это скорее получится.
Сперва мне было обидно, что нас так быстро сняли с подвозки снопов, но как только я влез на решетчатую площадку молотилки и стал позади Коломейца, готовясь ему помогать, я понял, что новая работа будет куда интереснее.
Мы с нашей подводой поспели вовремя. Подвезенные раньше снопы кончились, только мы въехали на ток. Длинная, выкрашенная в кирпичный цвет молотилка «Эльворти» работала сейчас на холостом ходу. Курсанты завязывали мешки с зерном, подбирали с утоптанной земли остатки соломы. Совхозный ток был расположен поодаль от нашего жилья, у разрушенных глиняных сараев. Видно, когда-то здесь были строения панской экономии, а теперь лишь глиняные стены напоминали о них.
Небольшой локомобиль-паровичок, с высокой задымленной трубой попыхивал рядом, соединенный с молотилкой широким кожаным ремнем. То и дело тугой этот ремень осыпали толченой канифолью, и в воздухе пахло смолой. Поодаль виднелся высокий стог соломы. По верху стога бродили с вилами и граблями, разравнивая солому, сельские девушки в пестрых платках из грубого полотна.
Курсанты волочили по земле от молотилки к стогу перехваченные веревками охапки соломы, подавали ее наверх девушкам, те принимали солому и утаптывали ее. Оттуда, со стога, доносились к нам веселые голоса, смех девушек, видно, работа спорилась.
— Ну принимай, хлопче, первый на почин, — сказал мне снизу наш вчерашний возница Шершень, который уступил место у барабана Коломейцу. С этими словами Шершень протянул мне с подводы сноп; взяв его руками, я покачнулся и чуть не полетел вниз — сноп был очень тяжелый. Я быстро распутал тугое, хорошо сплетенное перевясло и, разделив сноп надвое, передвинул половину его Коломейцу.
Тот разворошил пшеницу и толкнул ее вперед колосьями в барабан. Кривые блестящие зубья захватили пшеничные колоски, смяли их, потащили к себе стебли, молотилка, получив пищу, затряслась, зашумела, из барабана поднялась пыль.
— Поехали! — крикнул Коломеец и, сдвинув на затылок буденовку, протяжно засвистал на весь ток.
— Никита свистит — значит дело будет. Поднажали, ребята! — сказал, смеясь, Полевой, подгребая ногой к локомобилю солому.
Чтобы не стоять без дела, Полевой помогал кочегару. Сейчас кочегара не было видно. Полевой нагнулся и, подобрав охапку соломы, ловко швырнул ее в топку локомобиля. Упав на раскаленное поддувало, солома задымилась, первые языки огня прорвались наружу, мигом охватили ее со всех сторон.
— Давай, давай! Чего загляделся? — Коломеец сердито подтолкнул меня. Я поспешно двинул к нему вторую половину снопа.
Пыль все больше рвалась наружу из барабана, защекотало в носу. Чихая, я один за другим подсовывал Коломейцу развязанные снопы. Жарко пекло солнце, мелкие колючки осота впивались в ладони, но выковыривать их не было времени. «После иголкой выну», — думал я, разрывая перевясла. Весело на душе было, что я работаю наравне со взрослыми, да еще у самого барабана — не где-нибудь. Поглядел бы на меня сейчас Петька Маремуха. Ему и не снилось такое — стоять на площадке молотилки. Ведь Маремуха даже и Котьке Григоренко завидовал, что тот у медника Захаржевского работает. А что Котька по сравнению со мной? Подумаешь! Гордый и довольный, я принимал от Шершня снопы. Шершень в рваных холщовых штанах бродил по снопам с вилами. Вот он начинает новый ряд.
«Ну-ка, подай этот крайний широкий снопик — его, пожалуй, на три порции хватит», — подумал я.
Шершень, словно угадывая мои мысли, перебросил мне сноп. Только я развязал перевясло, к моим ногам со стуком упало что-то тяжелое. Я нагнулся и увидел на решетке длинный ржавый болт.
— Никита, смотри! — шепнул я Коломейцу.
Тот поднял болт, нахмурился.
— В самом снопе?
— Ага!
— Давай, давай, Никита! — закричали снизу.
— Да погоди ты! — отмахнулся Коломеец и, переведя ремень на холостой маховичок, подозвал Полевого.
Когда я объяснил, где был найден болт, Полевой сказал:
— Не иначе — кулацкие штучки. Случайно такие железяки в снопы не попадают. Это не перепелка. — И тихо предупредил меня: — Ты гляди, Манджура, может, еще чего найдешь. Подсунули болт — могут и бомбу в солому заплести.
Молотьба пошла дальше.
Теперь, прежде чем подвинуть сноп Коломейцу, я прощупывал солому, а он то и дело подгонял меня. Я здорово упарился, рубашка прилипла к спине, соленый пот затекал в глаза, я протирал их рукавом и думал: поскорее бы шабаш.
— Эй, шевелись, Коломеец! — покрикивали все чаще и чаще курсанты.
Они вошли во вкус, быстро отгребали солому, подставляли к жестяному желобу пустые рогожные мешки и сердились, когда теплое зерно шло слабой струйкой.
Перед обедом все пошли на Днестр купаться. Дорога на реку пролегала под забором совхоза. Мы миновали то место, где вчера я, прыгая в бурьян, спугнул неизвестного человека. Совхозный сад днем выглядел не таким густым, как ночью.
Днестр заблестел сразу же за каменным забором. Он показался мне с первого взгляда очень широким — раз в пять шире нашего Смотрича. Тот я переплывал с одного маху, а здесь, пожалуй, пришлось бы попыхтеть. Мы с Коломейцем сели у самой воды. Гористый бессарабский берег был хорошо виден и отсюда, снизу.
На глинистых холмах зазеленели виноградники, за ними на бугре, далеко от Днестра, виднелось село — белые хатки под соломенными крышами, садики, на краю села тускло поблескивал купол церкви. Оттуда, с околицы села, к Днестру спускалось вниз по крутым склонам несколько тропинок. Они вели к двум чернеющим на воде мельницам. Издали эти черные дощатые мельницы, закрепленные на якорях посреди реки и соединенные с берегом узенькими кладочками, были похожи на сорванные наводнением курятники. Бессарабский берег был пустынен, только у левой мельницы, стоя на мостках, стирали белье две женщины. Когда они шлепали вальками, гулкие хлопки доносились к нам сюда вместе с поскрипыванием мельничных жерновов.
— Ну что ж, выкупаемся, а, Василь? — сказал Коломеец и стащил с ноги покрытый пылью сапог.
Когда он стянул суконные бриджи и нижнюю рубашку, я увидел, что вся спина и грудь его густо поросли черными волосами.
Коломеец нежно провел себя ладонью по волосатой груди и сказал с гордостью:
— Это у меня с детства и притом наследственное. Батька мой тоже волосатый — ужас.
— Эй, Никита! — крикнул издали Коломейцу широкоплечий рослый курсант Б ажура. — Поплыли на тот берег?
— Туда не доплыву, — ответил, вставая и поеживаясь, Коломеец, — заморился. Немного давай поплаваем — и все.
Оба они — широкоплечий Бажура и низенький, щуплый Коломеец — вошли в чистую воду Днестра и тихо поплыли.
Ко мне подсел Полевой.
— Ну как, Манджура, подружился с Коломейцем? Хорошо работали вдвоем? — спросил Полевой.
— Вы же сами видели, как работали.
— Коломеец — парень хороший, компанейский.
— А в футбол не играет, говорит: детская игра, — сказал я Полевому.
— Ну это старая история, — сказал, смеясь, Полевой. — Это тебе, новичку, он накрутил чего-то. Он первые дни, как приехал в совпартшколу, таким гоголем ходил — не подступись. Да и стал хвастаться: я-де, мол, самый главный был футболист в Балте. В сборной города голкипера играл. С Одессой встречались — ни одного мяча не пропустил. Все уши-то развесили, а я думаю: вот удача-то. Хоть одного игрока настоящего бог послал. Ну вышли на тренировку и Коломейца взяли с собой. Стал он в голу, и тут конфуз получился. Ни одного мяча поймать не может. Руками машет, как журавль крыльями, а мы ему меж ног мячик за мячиком накатываем. Вот смеху-то было после! Ну он, понятно, обиделся и перестал играть.
В эту минуту Коломеец вышел из реки и направился к нам. На его волосатой груди блестели капли воды.
— Я вот, Никита, рассказываю твоему напарнику, как ты в футбол с нами играл, — подмигивая мне, сказал Полевой.
— А-а-а, в футбол! — сконфуженно протянул Коломеец и запрыгал на одной ноге, делая вид, что ему в ухо попала вода. Напрыгавшись и не глядя на Полевого, он сказал мне:
— Ну чего сидишь? Пошли купаться!
Вода в Днестре была холодная и течение очень быстрое.
Не успел я проплыть и десяти шагов, как меня снесло далеко вниз.
Плыть напрямик за Коломейцем на середину реки я не решился и медленно поплыл вдоль берега. Плавал я совсем немного, а отнесло меня порядком. Обратно к своей одежде я побежал по отмели.
— Ты где устроился, Манджура? — следя за тем, как я одеваюсь, спросил Полевой.
— На балконе.
— Спать будешь на балконе?
— Да.
— Ну, а вещи где?
— Тоже на балконе.
— А если дождь?
— Ничего. Как-нибудь.
— Смотри, — сказал Полевой, — как бы ты не прогадал. А то перебирайся лучше к нам, вниз. Как раз место одно в уголке есть свободное. Сухо, тепло, и никакой тебе дождь не будет страшен.
— Да нет, товарищ Полевой, спасибо. Мне на балконе лучше будет.
— Как знаешь, — сказал Полевой и, попробовав рукой воду, стал раздеваться.
На балконе у меня было не так уж плохо. Обвитый с двух сторон диким виноградом, он напоминал беседку. Прямо на расшатанные, выжженные солнцем половицы я бросил соломенный матрац, а вещи спрятал в нише около дверей, ведущих в бывшую помещичью столовую. Там, разложив на полу хрустящие матрацы, устроились курсанты. Можно было, конечно, и мне улечься рядом с ними, но этот полутемный зал с заколоченными снаружи ставнями не понравился мне. Слишком сумрачно, прохладно в нем было.
— Э, да у тебя здесь шикарно! — заходя ко мне в гости на балкон, сказал Коломеец. — Как в тропическом лесу. И лианы растут! — Коломеец потрогал виноградную лозу, обвивавшую железный кронштейн, и, опершись на шаткие перила балкона, посмотрел вдаль.
Днестр отсюда не был виден, он протекал глубоко в лощине, зато можно было хорошо разглядеть бессарабское село на том берегу.
— Знаешь что, молодой человек? — сказал, обернувшись, Коломеец. — Мне здесь определенно нравится: пейзаж, воздух и все такое — словом, я поселюсь с тобой. Не возражаешь?
— А чего ж мне возражать? Давай перебирайся! — ответил я радостно.
Когда уже совсем стемнело, мы с Коломейцем разложили поудобнее рядышком оба матраца и начали укладываться.
Несколько минут мы лежали молча. Над ухом у меня тонко прозвенел комар. На бессарабском берегу протяжно пели грустную молдавскую дойну.
— Словно хоронят кого-то, — сказал я.
— Чего ж им веселиться? — ответил Коломеец. — Жмут их, бедняг, румынские бояре, жмут жандармы, попы всякие — от такой, брат, жизни краковяк не спляшешь.
— А ты как думаешь: Бессарабия когда-нибудь будет советской? — спросил я у Коломейца.
— Рано или поздно весь мир пойдет по нашему пути! — затягиваясь цигаркой, мечтательно сказал Коломеец. — А Бессарабия — тем более. Это же наш край. Ты разве не знаешь, что румынские бояре захватили ее жульнически, когда мы генералов колошматили?
Налетел ветер, и верхушки тополей под балконом тихо зашелестели, заскрипел флюгер на крыше. Ветер обдал меня табачным дымом. Коломеец лежал на своем матраце, до подбородка натянув ворсистое солдатское одеяло. В зубах его тлел огонек папироски. Он сжимал ее крепко, как старый заправский курильщик. Я смотрел искоса на Коломейца и завидовал ему: всего на три года меня старше, а куда там. Вот я никак не могу научиться курить, сколько раз пробовал и каждый раз бросаю. Какое удовольствие глотать противный табачный дым? Долго после него во рту погано, в горле першит и есть не хочется. Какая бы ни была вкусная еда — все равно что бумагу жуешь.
— Хорошо ему, черту, было здесь. Один, а такой дом имел! — сказал Коломеец.
— Кому? — не понял я.
— Да этому Григоренко.
— Кому, кому?
— Ну чего закомукал? Помещику здешнему, Григоренко.
— Какой это Григоренко? Ты его знаешь?
— Еще бы! — ухмыльнулся Коломеец. — Каждую субботу к нему в гости приезжал, а на этом балконе мы чай…
— Нет, правда. Ты его не знаешь?
— Откуда я его могу знать? Вот чудак! — обозлился Коломеец. — Что я — помещичьего роду или исправник какой? Мне сегодня Шершень рассказывал, что этим имением владел пан по фамилии Григоренко.
— А он не доктор ли, случайно, был?
— Он?.. Подожди… подожди… Шершень мне что-то говорил и о докторе. Дай припомнить. Нет, этот помещик сам не был доктором, а у него брат был в городе — доктор медицины или что-тр в этом роде. А ты что — знаешь его?
— Еще бы!
И я рассказал Коломейцу, за что был расстрелян большевиками доктор Григоренко.
— Смотри, мерзавец какой, — удивился Коломеец. — Значит, оба братца были нашими врагами! Один большевиков Петлюре выдавал, а другой и посейчас людей на той стороне мучит.
— А разве помещик на той стороне?
— Ну!.. В том-то и фокус, милый. Его отсюда, из имения, как Советская власть установилась, крестьяне выгнали, имение под совхоз, а он собрал манатки, да и перемахнул на другой берег. И живет сейчас у бояр припеваючи. И на той стороне ведь его имение.
— Что, видно отсюда?
— Ну да. Все его, собственное. А племянничек здесь, выходит? У медника, говоришь, работает?
— Ага. У Захаржевского.
— Все они, сукины дети, орабочиваются сейчас! — сказал Коломеец. — Без стажа-то им зарез. Ни в вуз поступить, никуда. Вот и подстраиваются.
— Этот Котька в совпартшколу ходит.
— А что ему делать в совпартшколе?
— Он к садовнику Корыбко ходит…
— Постой, я этого паныча, кажется, видел… Он такой смуглый, ловкий!
— Да, да!
— Ну, значит, он самый. Я пришел как-то в спортзал и вижу — на брусьях незнакомый паренек раскачивается. «Что вам — говорю, — гражданин, здесь нужно? Посторонним, — говорю, — сюда вход воспрещен». А он забросил ноги на брусья и отвечает: «Я, — говорит, — не посторонний. Я к вашему сотруднику, садовнику Корыбко, пришел». Значит, он и есть последний из могикан?
— Он совсем не Могикан, его фамилия Григоренко…
— Ох, Василь, Василь! — рассмеялся Коломеец. — Да ты, я вижу, совсем необразованный. Чудак-рыбак.
— Эй, Никита! — донесся из комнаты чей-то глухой голос. — Ты скоро заснешь в своем скворечнике? Сам не спишь, так хоть людям не мешай.
Не обращая внимания, Коломеец продолжал:
— Почему я назвал этого Григоренко последним из могикан — вот вопрос? А потому, что он есть последний отпрыск вымирающего класса помещиков и феодалов. Таких субъектов на нашей земле больше не будет. Понял?
Я ничего не ответил. Не хотелось, чтобы из комнаты, где спали курсанты, прикрикнули и на меня.
На той стороне Днестра по-прежнему пели протяжную дойну. «Пока я здесь работаю, — подумал я, — этот прохвост будет отбивать у меня Галю. А Галя, может, до сегодняшнего дня еще не знает, что я уехал, что меня нет в городе. Надо будет обязательно написать Гале письмо!» — решил я, засыпая.
Но прошло много дней, а я все никак не мог написать Гале. Утром, только всходило солнце, я бежал к Днестру, раздевался на скалах и с разбегу прыгал в быструю воду, фыркал, мылся в ней, прогоняя остатки сна, затем мчался в столовую, где звенела уже посуда. Кормили нас по утрам просто, но сытно — мамалыгой. Давали мамалыгу с разными приправами: то с кислым молоком, то с холодным компотом из сушеных фруктов, то со вчерашним холодным борщом, то политую сметаной, то приносили ее на стол плавающей в свежем парном молоке утреннего удоя, то накладывали в миски посыпанную румяными шипящими шкварками.
И каждый раз она была вкусная, рассыпчатая, горячая, ослепительно желтого цвета, дымящаяся, пахучая! Она возвышалась янтарными глыбами в глубоких алюминиевых мисках, привезенных нами из города.
Плотно поев такой мамалыги, нельзя было болтаться без дела. Работа так и прилипала к рукам, веселая, дружная работа у молотилки, среди запахов свежей пшеницы, под песни сельских девчат, шуршанье приводного ремня, посапывание задымленного локомобиля на совхозном току, под горячим летним солнцем, в нескольких десятках шагов от быстрого и прохладного Днестра.
На обед нам тоже подавали мамалыгу, но только уже вместо хлеба к первому и второму. Повар резал ее, густо сваренную, кирпичиками и, пока мы купались после работы, расставлял кирпичики этой мамалыги возле каждой миски.
После обеда было очень жарко, невозможно было усидеть в накаленном солнцем доме. Мы расходились по совхозному саду и отдыхали кто на густой траве под высокими тополями, кто в пустых, прохладных амбарах на охапках сухого прошлогоднего сена. Тихо становилось в послеобеденное время в совхозе: пастухи угоняли весь скот к Днестру, коровы стояли там по колено в холодной воде, изредка обмахиваясь хвостами от назойливых слепней, лошади пережевывали в конюшнях овес. Весь огромный совхозный двор был заставлен пустыми подводами. Засыпав лошадям корма, конюхи уходили кто в село, кто в сад.
Хорошо было лежать после обеда где-нибудь под деревом на траве и видеть, как дрожит в нескольких шагах от тебя накаленный солнцем воздух, как медленно проплывают по чистому небу случайные прозрачные тучки, слушать, как позвякивают колокольцами коровы у Днестра, как прозвенит и замолкнет на той стороне звоночек извозчика-балагулы.
Удобно было лежать так на мягкой траве и чувствовать, как ноет все уставшее за день тело. Радостно было разглядывать исцарапанные соломой загорелые руки — я уже набил себе на ладонях изрядные мозоли. Приятно было сознавать, что хлеб, который ты сейчас ешь, уже не отцовский, а заработанный тобою, что вкусная, рассыпчатая мамалыга, которую подает к обеду повар Махтеич, принадлежит тебе по праву, потому что ты заработал ее, так же как и другие курсанты, вот этими исцарапанными своими руками. Славно было лежать так под высоким островерхим тополем, размышляя о том, что ты начинаешь жить самостоятельно, что перед тобой открыта дорога в большую и такую заманчивую жизнь.
Обычно стоило мне только расположиться где-либо на отдых под тополем либо под густыми кустами жасмина, как в ту же минуту неизвестно откуда появлялся совхозный пес Рябко, черной с белым масти, с подрубленными ушами и мохнатым хвостом, полным репейника. Уже издали, подходя, Рябко глядел на меня добрыми глазами, вилял хвостом и всячески пытался подмазаться ко мне, чтобы я разрешил ему улечься у меня в ногах. Но у Рябко были блохи, поэтому я сразу же отгонял пса подальше. Он растягивался где-нибудь неподалеку в тени, положив на грязные лапы мохнатую морду с черным носом, и, высунув сухой от жары язык, тяжело дышал. Скоро он успокаивался, закрывал глаза и начинал дремать.
Я пробовал читать «Политграмоту», которую дал мне Коломеец, но читалось после обеда очень плохо. Я многого не понимал, что было написано в этой книжке, и все время думал о Гале.
«Вот отдохну чуть-чуть, — думал я, — пойду в красный уголок и напишу ей письмо, большое, нежное». Я придумывал самые ласковые слова для этого письма. Я представлял себе, как удивится Галя, получив от меня письмо, и постепенно с мыслями о Гале засыпал. Просыпался я с тяжелой от жары головой. Шумели возле дома, играя в городки, курсанты. На дворе стоял уже вечер.
С той ночи, как я спугнул в бурьяне под забором неизвестного человека, в совхозе было спокойно. Однако в соседних селах пошаливали бандиты.
Пересылали их через Днестр на нашу сторону румынские бояре. Приходили они и из панской Польши. Сами они вряд ли бы рискнули действовать так нахально, если бы за спиной у их хозяев — польской и румынской буржуазии — не стояла мировая буржуазия.
Капиталисты тех стран, подготовляя новое нападение на Советскую страну, прибирали к своим рукам всякую нечисть, изгнанную народом за границу и ненавидящую Советскую власть. Особенно в темные, пасмурные ночи бандиты нередко переправлялись на советский берег и растекались по соседним селам. Они соединялись с местными кулаками, с бывшими петлюровцами, грабили на дорогах проезжих, нападали на сельсоветы, на комитет незаможных селян, поджигали хаты бедняков, убивали коммунистов. Чем ближе к осени, тем наглее становились бандиты: они знали, что на полях собран большой урожай, что крестьянство живет лучше, чем раньше. А хозяева бандитов хотели, чтобы все было наоборот, чтобы снова вернулись на эти богатые земли из-за границы паны и помещики, чтобы наш совхоз, в котором работали сейчас курсанты, опять был превращен в панское имение.
Побаиваясь выйти в открытую против Советской власти, иностранные капиталисты старались вредить нам через своих посыльных — бандитов.
Вооруженные ручными пулеметами системы «Шош и Льюис», подвесив на поясах ручные гранаты, с бумажниками, набитыми долларами, бандиты ночью шныряли по дорогам. Днем же они скрывались в лесах, в амбарах у местных кулаков, в глубоких сырых погребах под кулацкими хатами.
К совхозу бандиты боялись подбираться — видно, знали, что у всех нас есть оружие. Однако чувствовалось, что наш совхоз — первое социалистическое хозяйство на берегу Днестра, в котором работает много коммунистов и комсомольцев, — не дает бандитам покоя. Не давал совхоз покоя и тем, что жили на другой стороне Днестра. Был на другой стороне Днестра бугор, с которого легко можно было разглядеть совхозный ток. Часто на этом бугре проезжие помещики останавливали фаэтоны, кабриолеты и подолгу смотрели в бинокли, как идет в совхозе молотьба.
А молотьба шла хорошо — все больше и больше тугих, тяжелых мешков со свежей пшеницей свозили в амбары. Вырастал за током огромный стог: целыми днями к нему подгребали обмолоченную солому, втаскивали ее охапками наверх. С этого стога можно было увидеть даже город Хотин, расположенный на берегу Днестра, у самой румынской границы.
После двух недель работы в совхозе в субботу я получил свою первую получку — одиннадцать рублей тридцать семь копеек. Сначала я решил приберечь все деньги до возвращения в город, но потом не удержался и пошел в сельский кооператив. Там я купил себе полфунта маковников, розовое репейное масло, чтобы лучше лежали волосы, гребешок в кожаном футлярчике и флакон одеколона «Ландыш». Идя обратно, я нюхал одеколон и, когда уже подходил к совхозу, возле конюшен, не удержался, открыл пробку и вылил себе на ладонь немножко одеколона, побрызгал им вышитую сорочку, натер лицо. Одеколон был крепкий. Я света невзвидел. Кое-как засунув флакон в карман, я побежал, зажмурив глаза, по дорожке, ведущей к дому. Я хотел, чтобы одеколон побыстрее выветрился. Но не успел я пробежать десяти шагов, как наткнулся на чью-то вытянутую руку. Приоткрыв один глаз, я увидел сквозь слезы Коломейца.
— Ты что, милый друг, в жмурки играешь? — спросил Коломеец весело. Но в ту же минуту лицо его изменилось, и он, широко раздувая ноздри, стал нюхать воздух. Потом, взяв меня за плечи, Коломеец понюхал мою рубашку и грозно спросил:
— Ты, кажется, надушился, молодой человек?
— Надушился, — ответил я беспечно, вытирая слезы. — Пахучий одеколон, правда? «Ландыш» называется.
— Это что еще за буржуазные предрассудки? — закричал Коломеец. — Надушился! Да ты, может, завтра еще галстук наденешь или воротничок! Кто это тебя надоумил?
— А что — разве нельзя? — спросил я дрогнувшим голосом.
— Он еще спрашивает — смотрите! — сказал Коломеец. — Да ты что, милый, дурачком прикидываешься? Ты что — хочешь, чтобы мы тебя на курсантском собрании за эти отрыжки прошлого проработали?
— Но я же не знал, что нельзя душиться одеколоном. Я думал: раз одеколон продается в кооперативе, значит, мне можно его купить и надушиться.
— «Продается в кооперативе», — передразнил меня Коломеец. — Разные вина тоже продаются в кооперативе, так что, ты завтра, может быть, и вин напьешься? Одеколон, брат, это буржуазная штучка, им золотая молодежь пользуется — лорды всякие, аристократы, а тебе, рабочему подростку, эта роскошь не нужна.
— Какие лорды? — закричал я. — Разве у нас есть лорды?
Коломеец протянул небрежно:
— Ну не лорды, так нэпманы всякие, у кого денег много. Частный капитал, словом. А ты рабочий подросток. Понял? Ты в комсомол хочешь вступать. И я тебе как другу, советую, не как комсомолец беспартийному, а как другу — понял? — ты дурь эту выбрось из головы. Одеколон, галстуки и всякая прочая дребедень — это мещанство, и я тебе советую забыть об этом, иначе тебе комсомола никогда не видать.
Он так меня «накачал», что я сразу же ушел из совхоза «проветриваться». За много шагов огибал я попадавшихся мне навстречу курсантов: боялся, как бы и они не подняли меня на смех за то, что от меня пахнет «Ландышем». В тенистом овраге, который спускался к Днестру, ко мне подбежал, виляя хвостом, Рябко. Жалко мне было расставаться с одеколоном, но иного выхода не было. Я вытащил флакон из кармана, открыл пробку и вылил весь одеколон на взлохмаченную, запорошенную дорожной пылью шерсть Рябко. «Чтоб не пропадало!» — решил я. Рябко, не подозревая дурного, радостно взвизгнул и, думая, что я бросил ему еду, принялся шарить носом по земле, но потом он насторожился, повел носом и сделал стойку, глядя назад так, словно ему на спину уселся шмель. Наконец, отважившись, Рябко лизнул смоченную одеколоном шерсть, обжегся и, поджав хвост, помчался, скуля, обратно к совхозу. С каждой минутой он скулил все громче, будто ему перебили ногу, и вдруг залаял. Мне стало жаль Рябко. «Вот скотина, — подумал я про себя. — Ну что тебе дурного сделала собака?» Чтобы снова вернуть к себе любовь Рябко, я твердо решил во время ужина насобирать ему побольше костей.
У Днестра я разделся, долго махал рубашкой, проветривая ее, потом выкупался и хорошо вымыл лицо, чтобы совсем уничтожить запах одеколона.
На обратном пути я встретил Полевого.
— Купался, Манджура? — спросил Полевой.
— Немножко.
— Ну пойдем сейчас на ток, посмотрим, как механики разбирают молотилку.
— А что — разве сломалась молотилка?
— Да пока что не сломалась, но подшипник в ней чего-то заедает, вот я и вызвал рабочих с завода посмотреть, что и как.
Едва поспевая за Полевым, я осторожно спросил его:
— Скажите, товарищ Полевой, почему в кооперации продают буржуазные предрассудки?
— Какие буржуазные предрассудки? — насторожился Полевой.
— А одеколон?
— Одеколон… А что такое?
— Ну вот комсомольцу, скажем, душиться им же нельзя?
— Вообще говоря… Нет, почему? После бритья, скажем, в целях гигиены. А зачем тебе нужен одеколон! Усов у тебя еще нет.
— А если вырастут усы, тогда можно?
— Что можно?
— Одеколоном душиться?
— А чего ж нельзя? Душись себе на здоровье, если денег много.
Сейчас мне стало досадно, что я послушал Никиту и вылил такой дорогой одеколон. Рубль сорок копеек вылил псу на спину. Зачем? Побоялся, что меня «проработают». Не надо было слушать Коломейца.
На совхозном току, разостлав вблизи молотилки рогожные мешки, перебирали чугунные детали двое рабочих. Когда мы подошли ближе, в одном из них я узнал Козакевича, литейщика с завода «Мотор». Он стоял на коленях перед коленчатым валом и промерял его диаметр.
Замасленная кепка Жоры Козакевича была сдвинута на затылок, выгоревшая под солнцем, когда-то синяя, а теперь уже ставшая голубой блуза-толстовка плотно облегала его широкие лопатки.
— Ну что, серьезное дело, товарищи? — спросил Полевой.
— Если баббит и кузнечное горно есть, — сказал Жора, вставая, — залью наново подшипники, а товарищ вот подшабрит — и все тут.
— Баббит есть, — сказал Полевой, — а горно у кузнеца в селе попросим. Как долго протянется?
— Ремонт? Не очень долго. День-полтора. Словом, как-нибудь быстренько управимся! — сказал Жора и, заметив, что я разглядываю его, спросил: — А ты что, молодой человек, уставился на меня?
— Я был однажды в клубе, когда вы положили на обе лопатки приезжего борца Жегулева, — ответил я, растерявшись.
— Вот оно что! — протянул Жора весело. — Ты, значит, борец тоже. Ну что же, очень приятно, будем знакомы! — И он протянул мне тяжелую смуглую руку.
Я неловко подал ему свою, а Полевой, стоявший рядом, улыбнулся. Я был рад, что познакомился с Жорой.
За ужином Козакевич сказал мне, что после окончания ремонта он думает выехать в город. Он согласился взять от меня письмо и опустить его в городе в почтовый ящик. Сразу же после ужина я пошел в красный уголок и стал сочинять там письмо Гале.
«Дорогая моя Галя! — писал я в этом письме. — Ты, верно, думаешь, что я в городе и не хочу приходить к тебе, а я совсем не в городе, а на границе, в совхозе, где работаю машинистом у молотилки. Между прочим, совхоз этот находится в бывшем имении дяди Котьки Григоренко. Здесь очень хорошо, я зарабатываю много денег и каждый день по три раза купаюсь в Днестре. В первый день, когда мы приехали — это было ночью, — я выследил бандита, который подкарауливал у забора наших курсантов. Бандит испугался меня и бросился убегать, так мы его и не поймали, а если бы поймали, пришлось бы ему плохо. Вообще говоря, здесь очень опасно, потому что вокруг ходит много бандитов, у нас у всех есть оружие, я тоже получил винтовку и сорок патронов. Скоро будет моя очередь дежурить всю ночь у нашего дома, все будут спать, а я их буду охранять. Я уже, Галя, научился хорошо работать и очень доволен тем, что поехал сюда, скоро здесь поспеют хорошие груши, и я, когда буду возвращаться в город, привезу этих груш побольше. Сейчас здесь уже поспел чернослив, его можно рвать и есть сколько угодно — не то что в городе. А о том, что сколько угодно можно собирать падалицу, и говорить нечего. Мне иногда бывает очень скучно без тебя, Галя. Правда, здесь много курсантов, с которыми я дружен, много работает в совхозе сельских девчат, но ни одна из них не может заменить мне тебя. Я даже не смотрю в их сторону. Вот. Знай это!!!
Если у тебя будет время, напиши мне, как ты живешь, ходишь ли в кинематограф и какие картины смотрела, что теперь представляют в клубе совторгслужащих и какая погода стоит в городе. Здесь у нас очень жарко, я сплю ночью на балконе под одной простыней, только к утру приходится натягивать одеяло, потому что по утрам с Днестра идет туман. Если ты помнишь и… уважаешь меня, то обязательно напиши, потому что мне без тебя тоскливо. Да, если ты увидишь Петьку Маремуху, скажи ему, что интересуюсь, узнал ли он у Сашки Бобыря то, что я просил его узнать перед отъездом. Если Петька Маремуха узнал то, что я просил его узнать, пусть он сходит в совпартшколу, найдет там курсанта Марущака и все ему расскажет, что узнал от Сашки Бобыря. Расскажи Петьке, что мне здесь хорошо, и пусть он мне напишет, как поживают у него мои голуби. Пусть Петька напишет обо всем подробно. Да, я чуть не забыл тебе написать, Галя, что сюда к нам прибыл ремонтировать молотилку Жора Козакевич с завода «Мотор» — тот самый борец-любитель, что в клубе совторгслужащих положил на обе лопатки чемпиона стального зажима Зота Жегулева. Он со мной познакомился и показал уже мне таких два приема французской борьбы, что только ахнешь. Теперь, когда я выучу эти приемы, я не только Петьку Маремуху, но и самого борца Леву Анатэму-Молнию смогу положить. Я здесь поправился, кормят нас хорошо, и у меня от работы стали такие мускулы, как у борца. Уже устала у меня рука, потому кончаю, напиши мне ответ. С товарищеским приветом Василий Манджура».
Кончив писать, я промокнул письмо старым номером газеты «Беднота» и, прежде чем вложить исписанный листок в конверт, вынул из кармана флакон из-под одеколона «Ландыш». На дне матового флакона сохранилось еще несколько капелек прозрачной зеленоватой жидкости. Я открыл пробку и покропил остатками одеколона письмо Гале. Снова хорошо запахло вокруг. Чтобы этот приятный запах не улетучился, я поскорее запрятал письмо и, проведя языком по блестящим краям конверта, плотно и наглухо заклеил его.
Уже кончилась жатва, и надо было поскорее подвозить к молотилке последнюю пшеницу. Но, как назло, стояли такие жаркие дни, что вязать снопы можно было только по ночам или на рассвете. Когда сноп обхватывали тугим перевяслом в жару, сухое зерно высыпалось из колосьев на пыльную, изборожденную трещинами землю. А ночи были лунные, одна другой яснее, полная луна подымалась вечерами из-за высоких тополей, освещала обвитый плющом и диким виноградом совхозный дом, пересеченный глубоким оврагом тенистый сад и обрывистый берег у широкого Днестра.
В такие лунные ночи с нашего балкона хорошо было видно, как поблескивала на току под луной высокая труба локомобиля. Но с каждым днем луна появлялась на небе все позднее — мы понимали, что вскоре она исчезнет совсем и наступят иные ночи, хоть и звездные, но темные. Надо было, пока не поздно, ловить полнолуние и убирать хлеб — вот почему в пятницу с утра все свободные люди выехали на дальнее поле жать последнюю пшеницу.
До самого вечера там, в шести верстах от совхоза, на обрывистом и глинистом берегу реки трещали жатки-лобогрейки, жатки-самоскидки; их зубчатые крылья взлетали над ровным посевом пшеницы и то и дело сбрасывали на колючую стерню охапки срезанных острыми ножами колосьев.
Много нажали курсанты за этот день: там, где раньше от пыльной проселочной дороги на Жванец и до самого обрыва уходило широкое густое поле пшеницы, теперь сплошь виднелась колючая стерня, и на ней лежали кучки срезанных тяжелых колосьев.
Холмики нарытой кротами земли, мышиные норки, следы давних селянских межей, свитые у кочек гнезда жаворонков — все это, ранее запрятанное в густой пшенице, теперь обнажилось и стало заметным.
Курсанты возвратились в совхоз, когда стемнело, голодные, загорелые за целый день работы на солнце. Возвратился с ними и я. Ближе к вечеру я отвез туда, на дальнее поле, целую бочку холодной ключевой воды; ее распили почти всю, лишь на донышке, на уровне дубового крана, звонко плескались недопитые остатки. Только я выпряг из оглобель худую облезлую лошадь, ко мне подошел Полевой.
— Вот что, Василь, — сказал он, — ты не очень заморился?
— Совсем не заморился. Я же воду возил. Разве это работа?
— Тогда слушай. Народ сегодня поработал крепко. После ужина все как завалятся спать, никого не разбудишь. Придется тебе сегодня подежурить на поле. Как взойдет луна, там будут вязать сельские девчата. Ну, а вы вдвоем с Шершнем берите коней и тоже подавайтесь к ним на поле. Девчата, как повяжут, лягут спать, а вы будете сторожить, как бы какой куркуль не утащил снопы. Ну, а пока, до луны, ты, как поужинаешь, поспи. Шершень тебя разбудит.
— Зачем мне спать? Я и так обойдусь, — отказался я и подумал: «Интересно, какую же лошадь мне дадут на дежурство?»
Дали Каштана, резвого карего коня, который до полудня возил снопы, а все остальное время отдыхал в прохладной конюшне.
До сих пор мне удавалось ездить на совхозных конях только к водопою — до Днестра и обратно. К реке кони шли спокойно, медленно входили в быструю воду и стояли в ней, пофыркивая, по нескольку минут, но зато обратно они неслись галопом, обгоняя друг друга, — знали, что в деревянных яслях уже засыпан для них овес. Приходилось изо всей силы натягивать поводья, чтобы не слететь. А один раз я купал серого жеребца по странной кличке Холера, так он как понес меня на обратном пути — я уж думал: все!
Я бил Холеру пятками в мягкие бока, натягивая изо всей силы узду, но все было напрасно: жеребец обогнал всех лошадей и, похрапывая, мчался к совхозному двору. Проносились мимо деревья, столбы, вот мы обогнули каменный забор, вот влетели в распахнутые ворота. Увидев конюшню, жеребец рванул так, что я сразу же переехал на круп и выпустил поводья. Бревенчатые стены конюшни приближались, все шире казалась черная дыра дверей.
Остановить коня я уже не мог и понимал, что он затащит меня прямо к стойлу. Но это было бы еще ничего. Уже когда до конюшни оставалось несколько шагов, я сообразил, что ударюсь о деревянную притолоку. На всем скаку я спрыгнул с Холеры и зарылся ногами в мягкую кучу навоза. Только это меня и спасло, а не то лежать бы мне под стеной с разбитым черепом.
Каштан, на котором мне предстояло ехать караулить, был хоть и норовистый конек, но зато куда спокойнее Холеры. Шершень сам набросил на спину Каштана кожаное седло, затянул подпруги, хлопнул коня по шее и, когда все было готово, скомандовал:
— Садись, хлопче. Поедем!
Я поправил винтовку за плечами, передвинул запрятанный в кобуру «зауэр» по ремню назад, чтобы не мешал садиться, и подошел к коню. Но не успел я схватить его за гриву, как Шершень засмеялся и сказал:
— Да кто же на коня так садится? На коня надо с левого боку влезать. Ты что — верхом не ездил, что ли?
— Ездил, но только в седле никогда… — сказал я смущенно и обошел Каштана.
И в самом деле, вскакивать с левого боку оказалось гораздо удобнее.
Я взобрался на коня и сразу же всадил ноги глубоко в стремена. Земля показалась далеко внизу, темная и опасная. Каштан стоял тихо и только силился перегрызть удила. Шершень поправил поводья у Серого и легко, как заправский кавалерист, вскочил в седло.
— Н-но, с дымом! — сказал он и подобрал поводья.
Мы выехали со двора рысью, и тут я понял, что совсем не умею ездить верхом. Каштан так меня подбрасывал, что зубы у меня стучали. Да еще винтовка хлопала меня по спине: я слишком свободно отпустил ремень. Остерегаясь, как бы не прикусить язык, я старался попасть в такт бегу коня, но сперва мне это не удавалось. Ноги свободно болтались в стременах, я прыгал в седле так, что мне казалось — вот-вот лопнут подпруги, и я свалюсь в канаву. Хорошо, что Шершень ехал впереди, шагах в десяти от меня, и ничего не замечал. Но больше всего мне было жалко коня. Я чувствовал, что набиваю ему холку; казалось, что от каждого моего прыжка седло царапает кожу на спине у Каштана, натирает кровавые раны.
Наконец я поймал носками стремена и попробовал приподниматься. Стало лучше. Когда Каштан выбрасывал правую ногу, я старался облегчить ему это и тоже слегка приподнимался в стремени. Постепенно меня перестало швырять, я уже взлетал плавнее и чувствовал, что начинаю понимать коня. Осмелев, я выпрямился, как настоящий конник.
«Вот бы меня сейчас увидела Галя, — подумал я. — Верхом, да еще с винтовкой! А что, если прискакать к ней сейчас в город да вызвать ее из дому? Она выскочит из хаты, испуганная, еще сонная, ничего не понимая, а я скажу, не слезая с лошади: «Прости, что я тебя разбудил, Галя, но меня посылают по важному секретному делу, куда — я не могу сказать, и вот я решил с тобой попрощаться. Может, меня убьют, так ты никому не рассказывай, что я заезжал к тебе, но запомни, что я буду любить тебя до самой смерти!»
Скажу все это спокойно, не слезая с коня, и протяну Гале через плетень руку. Она пожмет ее, все еще ничего не понимая. Возможно, она попросит меня слезть, но я слезать не буду, а сразу же поверну коня и ускачу в темноту, не оглядываясь.
И, наверное, Галя всю ночь до самого утра не заснет; подушка ее будет мокрая от слез, Галя будет ворочаться, вздыхать, плакать; в эту ночь она очень пожалеет, что ходила с Котькой…»
А что, если в самом деле махнуть в город?
Но в эту минуту Каштан оступился, ноги мои выскочили из стремян, и я едва-едва не перелетел через голову коня. «Вот был бы номер!» — подумал я, нащупывая стремена и все еще держась за луку седла. Вместе с толчком разлетелись и мечты о Гале. Снова замелькали в глазах сады, в густой их зелени белели хаты, кое-где в маленьких квадратных окошечках светились уже коптилки, и подымалась над полями еще красная луна…
За околицей Шершень погнал Серого галопом, Каштан тоже рванулся вдогонку, и я понял, что галопом ездить куда приятнее, чем рысью. Словно летишь куда-то далеко-далеко, то и дело проваливаясь, конь глухо взбивает копытами мягкую и еще теплую пыль на проселочной дороге, что-то ухает у него внутри, тело твое почти не чувствует седла, и плывут, плывут навстречу неубранные селянские поля с темными копнами сжатого хлеба.
Отъехали версты четыре от села и стали догонять сельских девчат в подвязанных высоко юбках.
Девчата несли в узелках еду. Я понял, что они торопятся туда же, куда и мы.
Одна из девушек узнала Шершня и, давая нам дорогу, крикнула:
— Агов, дядько Шершень! Караулить нас едете?
— Караулить, дочка, абы сатана до бояр на ту сторону не затащил, — весело отозвался Шершень.
По всему широкому и освещенному луной полю мелькали холщовые кофты девчат.
Девчата подбирали в охапки сжатую пшеницу, быстро взвивалось в руках перевясло, и вскоре тяжелый темный сноп падал на стерню. Кое-где девчата сложили готовые снопы в копны-пятнадцатки: точно малые хатки выросли вмиг в поле. Весело спорилась работа, тронутые росой колосья не рассыпали зерно, как днем, хорошо было вязать из такого же влажного клевера крепкие перевясла.
Несколько девчат, подбирая пшеницу и увязывая ее в снопы, пели:
Ой, зацвіла, рожа, край вікна,
Ой, зацвіла, рожа, край вікна,
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа
Пляка.
Как легко, свободно дышалось в эту лунную ясную ночь над Днестром! Воздух был чистый, пахучий, он давал человеку такую силу, что, казалось, любую работу можно сделать в несколько минут. Глубоко вдыхая запахи чабреца, полыни, сухой мяты, слушая, как где-то далеко кричит коростель, я медленно объезжал по меже совхозное поле. Наверное, курсанты давно спят на своих соломенных матрацах. С другой стороны Днестра донесся сюда звоночек балагулы. Кто это едет там, над рекой, в такую пору? Может, помещик какой-нибудь объезжает свои поля? Или сонный поп отправляется исповедовать умирающего? Или румынские жандармы везут в Хотинскую тюрьму нового арестанта?
Слышно было даже, как поскрипывают колеса брички там, в кукурузе, над Днестром.
Не бий мене, муже, не карай,
Бо покину діти,
Бо покину дрібні,
А сама поїду
За Дунай.
Ой, як я на лодку сідала,
Ой, як я на лодку сідала,
Правою ручкою,
А білим платочком,
А білим пляточком
Махала… —
пели девчата тягучую, грустную песню.
Каштан медленно переступал ногами и силился ухватить зубами траву. Я опустил поводья, и конь остановился, вырвал на меже кустик бурьяна, стал пережевывать его; слышно было, как позвякивают его удила, как скрипят, стараясь освободиться от железа, лошадиные зубы.
Но вот Каштан фыркнул, насторожился и неожиданно заржал. Погодя минутку, на другом берегу Днестра весело откликнулась запряженная в бричку лошадь, и ее ржание заглушило на миг звоночек.
— Эге-ге-гей! Василь! — донеслось ко мне с другого конца поля.
Я узнал голос Шершня и тряхнул поводьями. Каштан сразу рванул галопом. Я мчался напрямик через поле, кое-где объезжая готовые уже снопы. «А может, там куркуль какой снопы потащил и Шершень зовет меня на помощь?» — подумал я и на всякий случай нащупал «зауэр».
Но Шершень, стоя у копны, мирно разговаривал с высокой девушкой. Голова ее была повязана белым платочком.
Освещаемое светом луны лицо девушки показалось мне необычайно красивым.
— Слезай, ужинать будем! — приказал Шершень. — Это дочка моей хозяйки — Наталка, у нее харчи для нас припасены.
— Куда ужинать? Мы же поели сегодня в совхозе, — сказал я.
— Давай, давай, — настаивал Шершень. — Когда то было? Часов в девять было. А сейчас уже добрых два часа. Скоро светать будет.
Я спрыгнул с коня, и Шершень ловко привязал ему поводья к ноге.
Каштан и Серый, позвякивая стременами, ушли пастись, а мы втроем уселись у копны, прямо на колючую стерню.
Девушка развязала узел и прежде всего вытащила оттуда буханку пахучего хлеба.
— Порежьте, дядько Шершень, — попросила она.
— Ого! — удивился Шершень и подбросил на руке буханку. — Еще горячий. Когда ж вы пекли, Наталка?
— То не мы пекли. Гарбариха пекла и нам долг вернула, — отозвалась Наталка и, вытащив из-под холщовой тряпки широкую миску, вылила в нее полную крынку кислого дрожащего молока. По этой колючей стерне Наталка двигалась маленькими босыми ногами очень ловко, как по глиняному полу хаты. Она разостлала на стерне вышитое полотенце и положила перед каждым из нас деревянную ложку.
Шершень тем временем порезал крупными ломтями хлеб и свалил его рядом с миской.
— А тут брынза, дядько, — разворачивая бумагу, сказала Наталка и задела меня своей жесткой юбкой.
— Доберемся и до брынзы, — сказал Шершень, окуная ложку в кислое молоко. — Ох и холодное! Ты случайно жабу сюда не пустила?
— Да ну вас, дядько! Скажете тоже… — отмахнулась Наталка. — Разве можно такую гадость при еде вспоминать?
— Гадость? И совсем не гадость. Ты молодая еще и не знаешь, что во многих селах бабы нарочно в крынки жаб пускают.
— То выдумывают люди, — сказала Наталка.
— Ничего не выдумывают, — настаивал Шершень. — Я когда под Бендерами в одном именье у пана работал, моя хозяйка этим делом занималась. У нее в подвале в горшках с молоком всегда жабы плавали. Вот однажды жара была, пришел я домой. «Нет ли, — говорю, — хозяйка, чего-нибудь холодненького?» — «А чего ж, — говорит, — полезай в погреб и напейся молока холодного». Я и полез. Схватил первую попавшуюся крынку и давай пить. Залпом. И вот чувствую, как вместе с молоком что-то твердое мне в горло скользнуло, я подумал сперва, что сметана так застыла, а потом, чувствую, шевелится. И пошла эта жаба гулять по моему животу. Как на ярмарке гуляла!..
Я рассмеялся, понимая, что Шершень шутит, а Наталка, откладывая ложку, сказала:
— Скажете такое, фу, и есть не хочется!
— Правда, правда! — даже не улыбаясь, продолжал выдумывать Шершень. — И послушай, что дальше было. Как раз перемена погоды ожидалась, дождь, словом. И тут, как ночь, так эта жаба у меня из живота голос подает. А хозяйка спать не может. А потом взяла да и сказала: «Перебирайся ты, Шершень, на другую квартиру, а я тебя держать не буду, беспокойный ты очень жилец». Я говорю: «Какой же я беспокойный, когда это ваша собственная жаба во мне поет. Перемену погоды предвещает».
— Ну и что дальше было? — уже заинтересовавшись и сдерживая смех, спросила Наталка, поглядывая искоса на меня.
— Водкой я эту проклятую жабу уморил. И вот с той поры, как дают мне молоко, спрашиваю: «Жаб нет?» Если нет, ем спокойно. — И, как бы подтверждая свои слова, Шершень зачерпнул полную ложку кислого молока.
Не отставая от Шершня, я то и дело окунал ложку и заедал кислое ледяное молоко вкусным домашним хлебом. Скоро на вышитом полотенце осталась пустая миска да белый кусок брынзы. Мы втроем уничтожили целую буханку хлеба.
— Это ваша родственница, дядько? — спросил я у Шершня, когда мы, вскочив на коней, отъехали от Наталки.
— Она хозяйская дочка, — сказал Шершень. — Я у них столуюсь и ночую. А что, понравилась?
— А у вас разве своей хаты в селе нет? — спросил я, уходя от щекотливого разговора о Наталке.
— Своей хаты? — Шершень весело свистнул. — Нет пока у меня хаты, хлопче. Была у меня на той стороне хата, да жандармы в девятнадцатом году, как Хотинское восстание было, спалили.
— Вы тоже восставали?
— А то как же! Все тогда восставали. Видишь, я до революции все время в батраках работал. То у одного пана, то у другого. Под Бендерами работал в Цыганештах, даже у одного купца в Кишиневе конюхом четыре месяца прослужил. Ты видел, на той стороне против нашего совхоза село Атаки виднеется? Ну так вот, я сам из этого села родом. Заработал себе денег, все как полагается, и как раз перед самой войной приехал в село. Красивую жену взял, молодую, моложе меня на три года, с детства мы с ней знакомы были. И вот только построился, хату себе соорудил, виноградник развел, целую десятину батутой-нягрой засадил — бах, бах — война, и меня берут до войска.
На Кавказском фронте служил, до самого Эрзерума дошел, а в революцию вернулся домой. «Ну, — думаю, — теперь не двинусь с места». Сын за это время вырос, четыре года хлопцу было, сейчас, если только жив, наверное, тебе ровесник.
— Да какое там — я девятьсот девятого года рождения! — обиделся я.
— Ну неважно — большой хлопец, словом. И вот, понимаешь, только мы землю помещичью поделили, слышим — идут какие-то разговоры, что Бессарабию хотят румынские бояре себе забрать. И в самом деле, вскоре в наше село приезжает какой-то пан Радулеску из самого Букарешта, поселяется у попа и — как это они с попом устроили, до сих пор не знаю — едет как бы депутатом от наших селян в Кишинев на Сфатул-Церий. Парламент ихний так называется. А никто этого Радулеску не выбирал, и даже многие крестьяне его в глаза не видели. И вот приходит в наше село газетка, и мы читаем, что делегат из села Атаки Радулеску требовал, чтобы Бессарабия соединилась со своим старым другом Румынией. А потом переворот, смотрим — жандармы пришли. И тут началось! Землю панскую отбирают, а тех, кому она досталась, — шомполами. Выпороли и меня. Виноградник молодой отняли.
Затаили мы злобу на румынских бояр — не передать. И вот, когда услышали, что в Хотине да по селам соседним народ бунтуется, все, кто победнее, тоже поднялись. Кто на лошади, кто пешком, кто с вилами, кто с дробовиком — айда к Хотину. Холодно было, помню, начало января, а я, как был, в суконной гимнастерке, схватил трехлинейку, ту, что с фронта привез, да и пошел в Хотин. Крепко мы дрались с боярами. Сколько их экономий пожгли, сколько жандармов под лед днестровский пустили — не рассказать, но вот беда, некому было помочь нам, не было среди нас такого вожака, как, скажем, Котовский, — он тогда с Петлюрой воевал и не мог к нам пробиться. Одиннадцать тысяч наших перебили жандармы, меня ранили под самым Хотином, около крепости. Видел ее? В ногу ранили из пулемета. Вот я и пополз ночью по льду на эту сторону — как только не замерз, не знаю. Ползу по льду, кровью снег раскрашиваю, и рядом товарищи мои раненые, тоже по одному, через лед на украинский берег перебираюсь. А боярские войска по нас вдогонку из орудий бьют. Крепко били — в одном месте от снарядов даже лед тронулся, как весной. Переполз я на эту сторону, а тут Петлюра тогда хозяйничал — то же самое, что румынские бояре. Когда жандармы ихние под Хотинской крепостью с нами расправлялись, петлюровцы из пулеметов с этого берега по повстанцам огонь вели.
Прятался я у одного дядьки, пока нога не зажила, а потом понял, что нельзя мне возвращаться в родное село. Знал, что убьют. Всех, кто подымался на бояр, румынские жандармы убивали. И еще мне передали, что хату мою жандармы дотла сожгли, землю, виноградник — все как есть у жены отняли и дали помещику новому, Григоренко. Так вот я и остался здесь, долю свою возле Днестра караулить. И все никак не могу из этого села уехать. Хлопцы знакомые в Баку нефть добывают, заработки, пишут, там богатые, зовут: приезжай, Шершень, а я не могу. Все жду того часа, когда Бессарабию освобождать будем. У меня в Жванце начальник пограничный есть знакомый. Так я каждый раз, как за почтой для совхоза еду, все ему надоедаю. «Ну когда же, — говорю, — на ту сторону? Смотрите, — говорю, — если тронетесь, обязательно меня берите. Проводником. Я те места хорошо знаю. Каждую тропинку, каждую канавку. Все исходил. Да и разговор кое с кем будет крупный. Смотрите, — говорю, — если перейдете границу без меня, поссоримся навеки!»
Начальник тот, хороший такой хлопец, Гусев по фамилии, из самой Москвы приехал, смеется и говорит: «Во-первых, — говорит, — границы-то никакой здесь нет, так что обязательно на той стороне рано или поздно придется побывать, это мы тут временно задержались. А лишь получим приказ, не забудем и тебя, Шершень».
— А про жену что-нибудь известно? — спросил я, выждав немного.
— В двадцать третьем году был у нас перебежчик с той стороны. Спалил пана и к нам прибежал. Мы тут, пока пограничники за ним пришли, побеседовали. Говорит, видел мою жену. Она после восстания у одного куркуля в батрачках служила, а потом жандармы выгнали ее из села туда, вглубь: видно, пронюхали, что я жив и в совхозе работаю…
И вот уже сколько времени — ни весточки. А до двадцать второго года мы с ней перекликались даже. Я на бугре стану, возле воды, — знаешь, где лошадей совхозных купают? — а она на мельницу сойдет и будто бы на мостках белье стирает, а сама слушает, что я кричу, и откликается иногда. Один раз мы так перекликались и не заметили, что в кукурузе жандарм засел. Он послушал, послушал, да как пустится к жене моей, да нагайкой ее, нагайкой. Она белье бросила — поплыло все, и кричит от боли. А я бегаю по берегу, вижу, как этот гад мою жену мучит, и прямо зубами скриплю от злости. И как раз пограничник наш проходил. Я и стал, помню, просить: «Позычь, друже, карабина, я этого гада враз сниму». А пограничник мне и говорит: «Ничего, — говорит, — потерпи. Придет время — и снова будет твоя родная Бессарабия свободной».
Совсем близко, за полоской речного тумана, виднелся освещенный луной бессарабский берег. Шершень остановил Серого и глядел теперь туда жадными, полными тоски и гнева глазами.
Я понял, что всю свою жизнь он будет ждать той минуты, когда сможет перейти Днестр и ступить ногой на эту близкую и родную ему землю.
На балконе, где мы ночевали, завелись осы. Каждое утро, прежде чем залететь в щель под крышей, где было их гнездо, они долго кружились над матрацами, и всякий сон пропадал.
— Ну его к черту! — сказал однажды утром Коломеец. — Надо перебираться отсюда.
— Давай выкурим их, — предложил я.
— Пока ты их выкуришь, они тебя так обработают… У меня нет никакого желания ходить с распухшей мордой! — сказал Коломеец, отгоняя желтую назойливую осу.
Но оса не отставала. Тогда Коломеец в одном белье сорвался с постели и побежал в комнату, где еще досыпали курсанты.
Мы стали ночевать под стогом соломы, у молотилки. Там было еще лучше, чем на балконе. Мы подстилали сколько угодно соломы, сверху свисала тоже солома; кроме того, ночевать здесь, под стогом, было удобно еще и потому, что рядом был расположен совхозный баштан. Можно было ночью, когда захочется, выбрать на ощупь арбузик или спелую дыню и порешить ее тут же, на поле, под звездным небом. Одно было плохо: приходилось издалека таскать с собой одеяла и простыни.
Видно, поэтому-то Коломеец спустя два дня, когда я позвал его ночевать, стал крутить носом.
— Видишь, Василь, откровенно тебе сказать, мне что-то не хочется уходить туда на ночлег. Больно далеко. Давай лучше с хлопцами устроимся в комнате.
— Где ж ты устроишься, когда там и так тесно? И так многие уходят ночевать к амбарам.
— Как-нибудь примостимся.
— Ну какой смысл, подумай, Никита. В комнате мы успеем ночевать, когда приедем в город. А здесь возле стога свежий воздух, пахнет хорошо, баштан рядом — все удовольствия. Да ты же сам говорил, что тебе очень нравится ночевать там, на соломе.
— Говорить-то говорил, — замялся Коломеец, — а сейчас что-то расхотелось. Знаешь, таскать эти манатки такую даль — ну его…
— Ну хочешь, я сам понесу твою постель? А? Ты порожняком пойдешь.
— Да нет, Василь. Не хочется что-то. Да и дождь, может, будет. Видишь?
За Днестром полыхнула молния, озарив на секунду край темного пасмурного неба. Сегодня к вечеру действительно на небе было много туч, лишь кое-где в просветах между ними искрились звезды.
— А при чем здесь дождь, Никита? Под стог вода не затекает. Ты же помнишь, позавчера…
— Позавчера не затекла, а сегодня может затечь…
— Так не пойдешь к стогу?
— Не пойду.
— Ну тогда я сам пойду.
— Один? — Коломеец протяжно свистнул. — Ох, какой ты храбрый!
— А думаешь, не пойду?
— Думаю, страшненько будет, и ночью прибежишь обратно.
— Посмотрим! — сказал я упрямо.
Когда, зажав под мышкой тюк с одеялом и простынями, я шагал к стогу, мне уже очень хотелось остаться ночевать на совхозном дворе, вблизи курсантов. Можно было найти удобное местечко где-либо в амбаре или устроиться на подводе со свежим сеном, однако упрямство не позволяло мне поступить так. Ведь только узнает об этом Коломеец, он мне житья не даст, будет снова «прорабатывать» меня, станет рассказывать, что я побоялся ночевать один. «А, чепуха, — сказал я себе. — Что ж такого? Переночую один, и ничего со мною не станется. Чего бояться? Подумаешь! А зато как завтра утром я посмотрю на Коломейца! Скажу ему: «Интересно, кому было страшно?».
Как только я, взбив солому, улегся под стогом, ко мне приплелся Рябко. Сейчас я уже не думал его отгонять. Хоть одна живая душа будет рядом.
— Иди сюда, Рябко! — позвал я собаку.
Пес подошел совсем близко и лизнул мою руку.
— Ложись, Рябко! — приказал я. — Вот здесь, на одеяло.
Пес колебался и стал пятиться. Тогда я насильно повалил его вниз, он улегся в ногах и сразу же, довольный, начал искать блох.
Зарницы в Бессарабии полыхали сейчас уже раз за разом, и небо в промежутках между вспышками становилось темное-темное, звезды гасли там, вверху, после каждого удара молнии.
Стог наваливался на меня, он прижимал своей тяжестью нижние слои соломы, так что в них нельзя было просунуть руку. В нескольких шагах от стога ничего не было видно, даже белый забор, который так ясно был заметен отсюда в самые темные ночи, сейчас исчез в темноте, и только когда зарницы пробегали за Днестром, можно было его различить. В эти минуты, когда вспыхивали зарницы, освещалось темное небо и локомобиль. Со своей высокой трубой он был похож на задравшего хобот слона, вблизи него виднелись бочки с водой, проступали в темноте ровные очертания молотилки.
Завтра с утра мы станем на решетчатую площадку у ее барабана. Коломеец примет от меня первую половину снопа, задрожит, перебивая колосья, зубчатый барабан, шумно будет вокруг… Но как пусто, одиноко сейчас на совхозном току! Никого. Ни одной живой души. Только мы с Рябко улеглись под стогом. Я поудобнее подложил себе под бок холодную винтовку и поправил «зауэр», висевший у меня под рубашкой на сыромятном шнурке.
Я все еще побаивался носить револьвер в открытую, думал, кто-нибудь из курсантов может отобрать его у меня. Я выпросил у Шершня длинный сыромятный ремешок, привязал его обоими концами за колечко на рукоятке «зауэра» и носил пистолет вечерами под рубашкой, прямо на голом теле. Он всегда был теплый и уж больше не ржавел.
Плохо только, что во сне он врезывался мне в бок, и я спал беспокойно, часто переворачиваясь.
Я заснул далеко за полночь в ожидании близкого дождя и проснулся, чувствуя облегчение в ногах. Рябка возле меня не было. Он громко лаял совсем неподалеку. Он бросался на кого-то чужого, идущего по полям к совхозу со стороны Днестра. Я услышал шаги этого неизвестного человека. Они приближались. Нет, эти был не один человек, их было несколько: я слышал, как хрустит под ногами идущих картофельная ботва. Я сразу прижался к стогу. Рябко хрипло лаял, он бросался уже прямо под ноги идущим.
— Цюцька, цюцька, иди сюда — сала дам! — попытался кто-то приласкать собаку. Голос был тихий, вкрадчивый и недобрый.
— Та ударь его шаблюкой, чтоб не гавкал! — буркнул другой сердито.
И в ту же минуту я услышал глухой удар и страшный, последний визг Рябка. Видимо, отползая и теряя последние силы, он заскулил жалобно, тоскливо и вдруг замолк.
— Ото дав. Напополам! Аж руке больно, — сказал ударивший и хрипло засмеялся.
— Тише, хлопцы! — скомандовал кто-то.
Бандиты остановились в нескольких шагах от меня, возле локомобиля. Снизу я довольно хорошо видел подымающиеся с земли черные очертания их фигур.
Бандиты прислушивались. Я боялся пошевельнуться. Мне показалось, что я уже никогда не смогу двинуть рукой или ногой, тело онемело, только голова была свежая-свежая. Я слышал, как шуршат сдуваемые ветром отдельные соломинки у меня над головой, как поют сверчки за стогом. Я слышал, как далеко в селе тревожно лают собаки, разбуженные визгом Рябка.
— Так слухайте, хлопцы, — после минутного молчания хрипло сказал кто-то, видимо, атаман бандитов. — Видите вот этот стог? Только мы его подожжем — все за мной сюда, в канаву. И будем ждать. А когда они выбегут тушить, мы их добре из темноты побачим и перекокаем, как зайцев. Приготовьте-ка гранаты. Юрко, запалюй иди!
— Дай-ка сирныки, — попросил тот, кому поручали зажечь стог, и сразу же, отделившись от других бандитов, направился неловкими, осторожными шагами нащупывая землю, ко мне.
Мигом я вырвался из-под стога и, полуголый, с одним револьвером, болтающимся на животе, пустился бежать. «Скорей, скорей к совхозу, пока бандиты не подожгли стог». И я помчался напрямик через баштан к совхозному дому, чтобы предупредить курсантов, чтобы разбудить их и с ними вместе возвратиться сюда. Но не успел я сделать и трех шагов, как, раздавив ногой скользкую дыню, грохнулся со всего размаха на землю. Я сейчас же вскочил и едва не закричал от боли. Падая, я вывихнул ногу. Острая боль в ноге на минуту заглушила страх. Чувствуя, как на глаза навертываются слезы, едва держась на ногах, я сорвал предохранитель с «зауэра» и выпустил в бандитов первую пулю.
Вспышкой выстрела я обнаружил себя. Я понял, что меня уже не спасет и тень высокого стога. Мне снова стало очень страшно, но разжать палец и освободить гашетку «зауэра» я уже не мог. Теперь я палил в бандитов уже автоматически. Я ничего не видел перед собой — только черная-черная ночь вокруг и яркие вспышки выстрелов над взлетающим кверху дулом «зауэра».
Когда вылетела последняя стреляная гильза, я услышал хриплый голос бандита.
— Гранатой! — крикнул он.
В ту же секунду где-то совсем близко перед моими ногами вырвался из баштана огромный столб пламени, я сразу оглох и почувствовал только, как по лицу меня хлестнула арбузная ботва.
Первой мыслью было позвать на помощь, но в раскрытый рот попала земля; я хотел выплюнуть ее, но почувствовал, что падаю — медленно и куда-то очень далеко, но падать было не страшно. Еще одна граната разорвалась рядом, я даже не вздрогнул. Хорошо вдруг стало, приятно, боль в ноге сразу утихла, что-то теплое скользнуло по лбу, я собрал последние силы, чтобы выплюнуть землю, и почувствовал, что губы и язык уже не повинуются мне: они стали чужие, мягкие, онемевшие — так, со вкусом земли во рту, я рухнул на землю.
Я не помню, как меня перевозили в город, как на рассвете главный врач городской больницы Евгений Карлович Гутентаг сделал мне очень серьезную операцию: он вытащил у меня из головы два осколка, застрявших в черепной кости. Он вырезал сломанное ребро и вправил вывихнутую ногу.
Обо всем этом я узнал после, когда очнулся.
Приходил в себя я долго и с трудом. Сперва, лежа с закрытыми глазами, я вслушивался в один и тот же далекий однообразный стук. Я не мог понять, что это такое. Казалось, где-то очень далеко, в большом доме, комнат за шесть от меня, кто-то без устали стучится в закрытую дверь.
«А может, это молотилка работает, а я проспал?» — подумал я и хотел вскочить, но не смог: ноги и все тело были тяжелы, точно их привязали к кровати. Я открыл глаза и встретился взглядом с Петькой Маремухой. Он сидел на краешке белой табуретки, смешной каплоухий Петька Маремуха. Он смотрел на меня в упор широко раскрытыми глазами так, словно перед ним лежал не я, а мертвец.
Петька Маремуха напялил на себя полотняный халат. Стоячий воротник халата упирался в подбородок Петьки. Заметив, что я открыл глаза, Маремуха заерзал на табуретке и жалобным голосом протянул:
— Спи, Васька, еще рано!
— Какое рано, я сейчас встану.
— Куда встану? — Петька испугался и вскочил. — Тебе нельзя еще вставать. Спи. А может, хочешь морсу? Бери, пей.
Я вспомнил, что мне давно хочется пить. Принимая из дрожащей Петькиной руки полный розового клюквенного морсу стакан, я жадно прижался губами к его граненому краю.
Морс был кисленький, холодный. Петька Маремуха, не отрываясь, испуганными глазами следил, как пустеет стакан. Как только я кончил пить, Петька, предупреждая мое движение, выхватил у меня стакан и поставил его на мраморную доску столика.
— А теперь спи! — скомандовал Петька.
— Что это стучит, Петро? — спросил я, отдышавшись.
— «Мотор» стучит. Что стучит? Спи!
— Какой мотор? — не понял я.
— Ну двигатель на «Моторе» — не знаешь?
— Почему двигатель?.. Где я?.. А совхоз?
В эту минуту в палату вошла в таком же белом халате, как у Петьки, моя тетка Марья Афанасьевна.
Высокая, седая, она в халате была похожа на врача. Маремуха бросился к ней.
— Марья Афанасьевна, смотрите, он уже хочет вставать. Я ему говорю, чтобы он еще спал, а он меня не слушает.
— Надо закрыть окно. Уже проветрилось, — тихо сказала тетка и направилась к окну.
— Не надо, пусть так! — пробормотал я вяло, растягивая слова, и опять крепко, надолго впал в забытье.
Очнулся я снова только глубокой ночью. Тетки и Маремухи возле меня не было, высоко под потолком горела синяя электрическая лампочка. На стуле возле моей постели дремала, облокотившись обеими руками на столик, какая-то незнакомая женщина в белом халате.
За открытым окном, у самой стены дома, чуть слышно шевелились ветви клена. За ними, в просветах между листьями, перемигивались звезды — теплая осенняя ночь стояла на дворе. Город спал, там, за окнами, давно замолк двигатель на заводе «Мотор», давно спал на топчане у себя дома Петька Маремуха, давно спали мои родные.
Теперь, ночью, я почувствовал, что, наверное, буду жить, хотя все еще болела нога, болела раненая грудь; стоило немного пошевелить шеей — острая боль пронизывала насквозь череп. Я осторожно высвободил из-под одеяла руку и чуть слышно провел пальцами по лбу. Вся голова забинтована. На виске пальцы мои нащупали короткие колючие волосы. Я понял, что попал в больницу и что меня, когда я был без сознания, остригли. Хотелось поговорить с кем-нибудь, спросить, как я попал сюда, что со мной, но никого уже рядом не было. Несколько минут я лежал с широко раскрытыми глазами, уставившись в потолок. Я силился припомнить все, что случилось со мною, но скоро устал и опять заснул до утра.
Каждое утро, прежде чем уйти на работу, меня навещал отец. Он смотрел подолгу на меня. Я все еще не мог выносить его пристального взгляда: сразу вспоминалась история с ложками, и я отворачивался. Отец ни о чем меня не расспрашивал — видно, все уже знал. Каждый раз приносил мне яблоки из сада совпартшколы и интересные книжки из библиотеки.
Придет, узнает, как я себя чувствую, и уйдет советоваться с врачами.
В эти дни я понял, как дорог мне отец, как дорога мне Марья Афанасьевна, как дорог толстяк Петька Маремуха. Но странное дело: стоило мне только начать расспрашивать у них, что было дальше в ту ночь, когда я ночевал под стогом, все они, словно уговорившись, бормотали: «Потом, потом». Только один отец четко и ясно сказал: «Выздоравливай поскорее, Василь, тогда все узнаешь!» Видно, доктора приказывали им не тревожить меня понапрасну воспоминаниями о той страшной ночи, когда я стрелял в бандитов.
Прошло несколько дней. Как-то вечером я лежал один в пустой маленькой палате, вслушиваясь, как хлопцы гоняют на площади перед «Мотором» футбольный мяч. В больничном коридоре послышались гулкие торопливые шаги, и на пороге палаты появились Никита Коломеец и Марущак. Никита так загорел за те дни, что я лежал в больнице, что я не сразу узнал его. Халат ему дали не по росту, очень большой, черная стриженная наголо голова Коломейца смешно торчала из свободного воротника халата. Рослый, плечистый Марущак, в щегольских сапогах и халате до коленей, смотрел на меня, улыбаясь. Давно я его уже не видел — с той поры, как уехал на работу в совхоз. И мне было особенно приятно видеть его сейчас здесь.
Никита оглядел палату, покрутил носом и, шумно придвинув стул, сказал:
— Э, да у тебя, брат, здесь шикарно! Сам Керзон никогда не спал в такой палате.
— Лучше, чем на балконе? — спросил я.
— Балкон — это дикая природа джунглей, — ответил Никита. — А здесь, гляди, цивилизация. Морс — это здесь дают пить или домашний?
— Здесь дают. Больничный, — сказал я.
— А мне как раз пить хочется очень! — сказал Никита. — Можно? — И, не дожидаясь ответа, он поднес к губам стакан морса.
— Оставь, Никита! — прикрикнул на Коломейца Марущак. — Парень раненый лежит, ему, может быть, каждую минуту пить захочется, а ты его грабишь.
— Пей, пей, Никита, — поспешно сказал я. — Морса я могу получить сколько захочу.
— Ну вот видишь, я же сказал — цивилизация! — обрадовался Коломеец и, чмокая, стал пить морс. Худой выпуклый его кадык зашевелился. Коломеец даже глаза зажмурил от удовольствия.
— Хорошо! — сказал он, облизываясь. — Шикарно! Надо, пожалуй, и мне лечь в больницу, чтобы меня поили бесплатно морсом.
— Морс дают только тяжелобольным, Никита, — сказал я как можно более спокойно. — А тебя в больницу не возьмут, как бы ты ни просился.
— Почем ты знаешь? А может быть, и взяли бы? — беспечно сказал Коломеец. — Вот если бы я в ту ночь пошел с тобой к молотилке, и меня, наверное, подбили бы. Хотя нет… — добавил он важно. — Я бы скорее их уложил. И не одного, а всю компанию.
— А я что — разве кого-нибудь уложил? — спросил я, поднимаясь.
— Здравствуйте! — Коломеец засмеялся. — Совершил, можно сказать, подвиг, а теперь незнайкой прикидывается.
— Да я ничего не знаю, Никита. Я же как упал там на баштане, так только здесь и пришел в сознание.
— Нет, в самом деле ничего не знаешь? — переспросил Коломеец.
— Ну конечно, ничего! — подтвердил я.
— Ну, так мы тебе сделаем информацию. Ты не возражаешь, товарищ Марущак? — обратился Коломеец к молчавшему Марущаку.
— Вали рассказывай, а я помогу! — согласился Марущак.
Бандиты, в которых я стрелял, шли издалека: их послала из Бессарабии на советскую сторону на помощь атаману Сатане-Малолетке румынская разведка.
Сатане-Малолетке в те дни, когда мы все работали в совхозе, приходилось очень круто.
В город на усиление охраны границы прибыла из Москвы ударная группа по борьбе с бандитизмом. В ней были самые смелые, испытанные чекисты. Худо пришлось бандитам! Почти каждую ночь из ворот управления погранотряда и окружного ГПУ один за другим выезжали в соседние леса небольшие отряды ударников-чекистов. Верхом, в кожаных куртках, с тяжелыми маузерами в деревянных кобурах, ударники мчались на сильных, выносливых конях по мостовым сонного города. Подковы их коней звонко стучали под аркой Старой крепости. Выехав за город, на мягкие проселочные дороги, ударники пропадали в ночной мгле, и только в одном доме на Семинарской улице, из которого они выезжали, знали цель их поездки, знали их конечный маршрут.
Целые ночи до рассвета горел в том доме электрический свет. Чекисты работали всю ночь, выполняя наказ Советского правительства: очистить от бандитских шаек пограничные районы страны.
Часто, когда ГПУ подготовляло крупные операции, на помощь ударникам-чекистам приходили курсанты из нашей совпартшколы и коммунары ЧОНа — коммунисты и комсомольцы из городских партийных и комсомольских ячеек. Нередко даже днем по тревоге являлись все они в штаб ЧОНа на Кишиневской улице, там получали винтовки и под командой ударников-чекистов надолго уходили из города «прочесывать» соседние леса.
Оказывается, в то время как наша группа спокойно обмолачивала в совхозе хлеб нового урожая, те курсанты, которые остались в городе вместе с Марущаком, тоже не сидели без дела. Несколько раз они прерывали занятия, уходили ловить бандитов.
Казалось бы, бандиты должны уходить подальше от города и особенно пуще огня бояться совпартшколы, но, как рассказывал мне Марущак, все получилось иначе. У бандитов были друзья в самом городе, и одним из таких друзей оказался старый садовник Корыбко. Оказывается, он служил в епархиальном училище, где теперь помещалась совпартшкола, еще при царе. Когда в городе установилась Советская власть, Корыбко по-прежнему захаживал в это здание.
Нередко по старой привычке он вынимал из кармана пальто тяжелые острые ножницы и заботливо, ни от кого не требуя за это денег, подстригал во дворе перед главным зданием кустики туи, срезал лишнюю поросль со стволов акации, вырывал бурьян в палисаднике. К старому садовнику привыкли, и, когда понадобилось наводить порядок в запущенном саду, начальник совпартшколы зачислил Корыбко в штат. Как и другие сотрудники, Корыбко получал обеды в курсантской столовой и целыми днями возился с ножницами и с цапкой в саду или во дворе совпартшколы.
Молчаливый, неразговорчивый и тихий, он ни в ком не возбуждал подозрений. Часто, заработавшись до позднего времени, Корыбко оставался ночевать в своем складе около кухни; там у него стоял топчан, покрытый соломенным матрацем. Никто не знал, что у старого садовника есть взрослый сын по имени Збышко.
Еще в первые месяцы после революции молодой Корыбко, тогда еще студент Киевского политехникума, подался в Варшаву и там поступил на службу к Пилсудскому. Вместе с пилсудчиками он занимал Житомир. Потом, когда конница Буденного выгоняла легионы Пилсудского с Украины, удрал вместе с ними в Польшу. Старый Корыбко, как только в наш город пришли красные, стал рассказывать своим соседям по Подзамче, что его сын-студент умер в Киеве от сыпного тифа. Соседи посочувствовали старику, пожалели его и вскоре позабыли о том, что у садовника был сын. А Збышко продолжал жить и, когда польской дефензиве нужно было связаться с бандами, которые гуляли на советской стороне, его послали для связи в наш город. И вот здесь молодому поручику польской разведки очень пригодился его старый отец. Часто, когда надо было переночевать или получить пищу, молодой Корыбко приходил к своему отцу в совпартшколу и ночевал здесь — то в саду, то на чердаке, то в сушилке, где садовник высушивал на медленном огне нарезанные кружочками груши или яблоки.
Возможно, долго бы еще никто не догадался о воскресшем из мертвых сыне Корыбко, если бы не мой «зауэр».
Как раз в ту ночь, когда мы с Петькой Маремухой шли в сад пробовать револьвер, садовник Корыбко встретился на окраине сада со своим сыном. Он принес сыну ужин в курсантской алюминиевой миске с погнутыми краями.
Вот она-то, эта простая миска, и помогла Маруща-ку узнать всю правду о садовнике Корыбко.
Когда я передал Марущаку алюминиевую миску, он осторожно начал выяснять, кто бы мог обронить ее в саду. Случилось так, что через несколько дней к повару пришел садовник Корыбко и попросил дать ему новую миску взамен старой, которую, как говорил садовник, какой-то «чертяка» унес из его склада.
Повар выдал ему новую миску и забыл об этом, но, когда Марущак стал его расспрашивать, не пропала ли из кухни какая-либо посуда, вспомнил о пропаже и пожаловался Марущаку, что вот у садовника кто-то утащил миску. Марущак сделал вид, что прослушал это, а сам стал приглядываться к старику садовнику. Вскоре он узнал, что садовник очень набожный человек и не пропускает ни одной службы в костеле. Ночью же в саду, когда я стрелял из «зауэра», человек, выстреливший в ответ, кричал по-польски «прендзе». Но, возможно, Корыбко смог бы отвести от себя все подозрения, если бы не история с колокольным звоном.
Когда Марущак узнал от меня о нашем бывшем директоре трудшколы Валериане Дмитриевиче Лазареве и познакомился с ним, он долго расспрашивал Лазарева об истории здания совпартшколы. Вдвоем они ходили по длинным коридорам и старались выяснить причину загадочного колокольного звона. И вот однажды Лазарев вспомнил историю, рассказанную ему когда-то, еще когда он был гимназистом, — историю о белой монахине, которая бродит ночью по епархиальному училищу и не может найти себе покоя, созывая на богослужение монашек-францисканок из давно закрытого католического монастыря.
Откуда появилась легенда о белой монахине, кому она была нужна, для чего ее выдумали?
Давным-давно долгие годы в старинном этом здании был женский францисканский монастырь. Огражденные высоким забором, жили в этом монастыре монашки-францисканки, иногда они выходили в мир в белых своих сутанах, ходили по селам, пробовали обращать в католическую веру крестьянок. Монахини хотели, чтобы больше католиков было в этих краях, чтобы больше было хорошей земли у монастыря. Но русское правительство один за другим стало закрывать костелы, монастыри. И вот однажды царским указом был закрыт католический женский монастырь. Вместо него царь приказал открыть женское епархиальное училище для девочек из семей духовного звания. В это мрачное и сырое здание были собраны поповские дочки со всей губернии. В монастырском костеле устроили православную церковь. В кельях сделали классы. Из поповских дочек отцы настоятели должны были готовить воспитанных жен для служителей епархии. Но выгнанные из своего монастыря францисканки не могли простить русским нанесенную обиду. Они стали пугать их. И вот время от времени в коридорах епархиального училища стала появляться высокая женщина в белом и молча прогуливаться по зданию.
Завидев ее, поповны визжали на все огромное здание.
Слухи о белой монахине проникали в город, шляхтичи говорили, что это сам господь бог и папа римский мстят русским за то, что они закрыли монастырь, что появление белой монахини — это знамение божие, что скоро будет эпидемия чумы, которая перекосит всех православных, и только слуги папского престола, католики, останутся в живых.
Молодые поповны, когда наступала темнота, боялись ходить по дортуарам, собирались вместе, загораживали наглухо столами двери, а один раз начальница училища, встретив около кухни белую монахиню, даже упала в глубокий обморок. Нашли ее только утром на каменных плитах подвала.
Падая, начальница набила себе шишку.
После этого случая местный исправник приказал на ночь высылать в епархиальное училище наряды полицейских, и — странное дело — монахиня исчезла, но зато время от времени по коридорам стал разноситься заунывный колокольный звон. История появления белой монахини и причины этого колокольного звона в те далекие времена, откуда пришли к нам эти легенды, не были обнаружены. Возможно, в здание училища пробиралась пугать епархиалок какая-нибудь из фанатичек-монахинь, которые после закрытия монастыря разместились на частных квартирах у католиков. Возможно, потом, когда полицейские похчешали ей проникать в здание, она через кого-нибудь из подкупленных служащих училища продолжала давать о себе знать колокольным звоном.
Тайну этого колокольного звона открыл Марущак, когда я находился в совхозе. Уже подозревая Корыбко в том, что тот связан с какими-то чуждыми нам людьми, Марущак однажды, когда Корыбко ушел молиться в костел, проник в его склад, где хранились всякие садовничьи инструменты. Ничего особенного в этом складе не было, если не считать католического молитвенника и вложенной в него маленькой записочки, в которой было написано:
«Отец! Завтра в 9 вечера жду тебя на кладбище, возле склепа каноника Тшилятковского.
Тщательно обыскав весь склад, Марущак собрался уже уходить, как вдруг заметил крошки черной сажи внизу у стены, как раз под дверцей дымохода. Было лето, время чистить трубы еще не наступило — значит, старик садовник лез в дымоход с другой целью. Марущак придвинул скамейку и, открыв дверцу, заглянул в дымоход. Там он увидел что-то белое. Он засунул руку в дымоход поглубже и вытащил тяжелый сверток. В свертке, завернутый в бумазею, лежал маузер выпуска 1918 года с двумя запасными обоймами.
Осторожно закрыв дымоход и отодвинув на старое место скамейку, Марущак помчался в окружной отдел. ГПУ сообщить о своей находке. В окротделе ГПУ сразу выяснили, что маузер № 6838 за 1918 год принадлежал чекисту-ударнику Грищуку, которого две недели назад нашли убитым и брошенным в колодец около пограничного местечка Витовтов Брод.
Маузера при убитом не оказалось.
В ту же ночь садовник Станислав Корыбко был арестован. При обыске у него нашли две ампулы с ядом.
Вечером на следующий день на польском кладбище, около склепа каноника Тшилятковского, был арестован и молодой Корыбко, поручик разведки Пилсудского, шпионивший также в пользу английской разведывательной службы. Когда к нему подошли ударники, он пытался бежать и даже пробовал отстреливаться, но его поймали, отобрали револьвер, и вскоре он встретился на допросе со своим отцом.
Оказалось, что Збышко был послан польской разведкой для связи в банду Сатаны-Малолетки. Вместе с бандитами, у которых не хватало оружия, они должны были сделать налет на оружейный склад совпартшколы. Старый садовник выведал, что в этом складе находится около двухсот винтовок, много наганов и коробок с боевыми патронами. Он рассказал все это сыну, а сын передал ему яд. Бандиты решили прийти в совпартшколу глубокой ночью. Накануне старый Корыбко должен был подбросить в котлы с курсантским ужином яд. Вместе с ядом сын дал отцу на всякий случай и маузер, тот самый, который двумя неделями раньше он снял с убитого бандой Сатаны-Малолетки чекиста Грищука.
Когда старик и его сын были арестованы, чекисты еще раз тщательно обыскали склад садовника. Посмотрели в дымоход. Там они заметили то, чего второпях не смог обнаружить Марущак. В глубине дымохода чернело привязанное к уходящей куда-то высоко вверх проволоке заржавленное железное кольцо. Когда потянули его сильно на себя, откуда-то сверху послышался заунывный колокольный звон. Проволока из нижнего этажа тянулась на самый верх и там была прикреплена к замурованному в нише небольшому медному колоколу. Покрытый пылью и сажей, этот колокол висел здесь, в здании, много-много лет — видно, еще до того времени, как бродила по коридорам, пугая епархиалок, белая монахиня. Возможно, колокол этот давным-давно замуровали в стену католические каноники — агенты Ватикана, для того, чтобы пугать суеверных монахов, чтобы изредка выдавать этот таинственный колокольный звон за чудо, за знамение божие. И быть может, в тайну замурованного колокола уже в наше время посвятил католика-садовника Корыбко кто-либо из городских ксендзов. Стоило книзу, из кельи, где помещался сейчас склад садовника, потянуть проволоку, мгновенно раздавался тягучий колокольный звон, тот самый, что слышали мы с Марущаком, когда бродили во время чоновской тревоги по опустевшему зданию.
— Для чего вы звонили в колокол? — спросили на допросе у садовника Корыбко.
— Попугать хотел… коммунистов… — сказал, насупившись. Корыбко.
— Что, разве коммунисты — епархиалки? — спросил следователь.
— По глупости! — сознался Корыбко. — Теперь это не модно — привидения. Советская власть ликвидировала господ, а с ними вместе и привидения. А я оплошал и себя зря выдал.
Садовник Корыбко был арестован как раз в ту самую дождливую ночь, когда я отправился один спать под стогом.
Перешедшие границу бандиты хотели перебить курсантов около пылающего стога и затем двинуться дальше, к городу, на соединение с бандой Сатаны-Малолетки. Мои выстрелы помешали бандитам выполнить этот план. Они даже не успели поджечь стог. Когда, услышав разрывы гранат около баштанов, выбежали из совхоза курсанты, бандиты, не приняв боя, махнули обратно в Бессарабию. Но один из них не сумел уйти. Я ранил его пулей из своего «зауэра» в ногу, пуля раздробила ему кость. Оставленный своими товарищами, бандит пополз огородами к Днестру, и здесь, уже у самой воды, его нашел патруль пограничников, прибежавший на выстрелы с соседней заставы.
Все это рассказали мне Марущак и Коломеец, сидя у моей кровати. Я слушал их жадно и жалел, что мне еще не так скоро удастся побывать в совпартшколе, посмотреть на монастырский колокол в размурованной нише.
— А… мой револьвер нашли? — спросил я осторожно у Никиты.
— Что за вопрос! — сказал Никита. — Он возле тебя лежал. Его сторож утром подобрал. У Полевого на хранении сейчас твой револьвер.
— А мне его назад отдадут?
— Почему же? — удивился Марущак. — Запишут в чоновскую карточку номер и отдадут.
— В какую чоновскую карточку? Я же еще не комсомолец!
— Ну это, брат, сейчас только формальности остались, — сказал уверенно Марущак. — Выздоравливай только поскорее!
— И на собрание приходи! — добавил Никита важно. — Там посмотрим, взвесим, разберем!
— Да, приходи! — протянул я, вспомнив обиду, которую нанес мне когда-то Коломеец. — Я приду, а ты снова выгонишь.
— У-у-ух, какой ты злопамятный, — протянул, смеясь, Марущак. — Не бойся, мы на этот раз другого председателя выберем, доброго.
— А я, по-твоему, кровожадный? — спросил Коломеец.
— Ну ясное дело… — сказал Марущак шутливо.
В эту минуту две санитарки с грохотом вкатили в палату высокую тележку на роликах. При виде этой тележки у меня сжалось сердце, я сразу забыл про моих гостей.
— На перевязку! — объявила полная голубоглазая санитарка Христя.
— Разве сегодня? — жалобно протянул я. — Лучше завтра. Не надо сегодня!
— Фу, как не стыдно! Такой герой, и перевязок боится, — сказала Христя, наклоняясь близко и подсовывая мне под спину сильную и мягкую свою руку.
Перевязки мне делал сам доктор Гутентаг. Вот и сегодня, когда меня вкатили в светлую перевязочную, он уже стоял наготове, с пинцетом в руках, низенький, скуластый, в надвинутой на лоб белой шапочке. Только санитарки переложили меня с носилок на твердый стол, Гутентаг быстрыми шагами подошел ко мне и сразу схватил меня за ногу. Он стал сгибать ее в колене, щупать. Я, чуть приподнявшись, со страхом следил за цепкими и сильными пальцами доктора.
— Больно? — глухим грудным голосом спросил, наконец, Гутентаг.
— Немножко! — протянул я, жалобно скорчив лицо.
— Немножко не считается, — отрезал доктор и распорядился: — Снимите бинты!
Проворная худенькая сестра Томашевич принялась распутывать бинты. Багровый длинный шрам со следами ниток по краям обнажился у меня на груди в том месте, где было вырезано ребро. Гутентаг глянул на шрам, свистнул и сказал:
— Зажило отлично. Через пару дней можно будет ему уже наклеечку прилепить. Смажете коллодием — и все. Понятно?
Сестра, обтирая шрам спиртом и накладывая на него чистую марлю, понимающе кивнула головой.
Все было ничего до тех пор, пока она, перебинтовав мне грудь, не взялась за кончики бинта на голове. Уже заранее я закусил нижнюю губу и заелозил ногами по столу.
— Что это за фокусы? — грозно спросил Гутентаг и нахмурился.
— Больно, доктор! — заныл я сквозь зубы.
— Злее будешь, — бросил доктор. — В следующий раз не дашь, чтобы тебе под ноги гранаты бросали. Тоже вояка! Сам должен целехонек быть, а врага — на землю. Понял?
Я понял, что доктор заговаривает мне зубы, и со страхом прислушивался, как сестра Томашевич легкими и быстрыми пальцами разматывает бинт: все меньше и меньше оставалось его на голове, и вот, наконец, последний хвостик мелькнул перед глазами. Я зажмурился. Теперь начиналось самое страшное: сестра начала потихоньку отдирать подушечки, наложенные на раны.
— Ой, ой, ой, ой! — заныл я. — Тише, ой!
— Терпи, терпи, — бубнил где-то рядом доктор.
Я уже не видел доктора, не видел сестры, глаза мне застилали слезы, они лились по лицу, соленые, горячие, я слизывал их языком с губ.
Это было очень больно, когда сестра отдирала тампоны, они присохли к выросшим вокруг раны волоскам, я вертелся на столе от боли, махал руками, подвывал.
— Ну, будет! Слышишь, все уже, все! — кричал мне в ухо Гутентаг, но я все еще лежал, болтая ногами, ничего не слыша и подвывая.
— Видите, — тихо сказал доктор сестре, — обошлись без трепанации черепа, и все хорошо получается. Крепкий парень! — Он похлопал меня по ноге.
Хорошо было возвращаться в палату после перевязки: предстояли два дня спокойной жизни без мучений.
Длинные, покрытые кафельными плитами коридоры тянулись через все здание, тележка грохотала на этих плитах, проплывали мимо узкие сводчатые окна, за ними виднелось синее-синее небо, далеко, за Должецкий лес, опускалось солнце. Как хотелось мне в эти минуты туда, на волю, в лес, к знакомым хлопцам!
Меня подвозили уже к палате. Я увидел сидящих на дубовой скамейке в коридоре Сашку Бобыря, Петьку Маремуху и… Галю. Галя была здесь! Милая, дорогая моя Галя пришла навестить меня! Я готов был спрыгнуть с носилок, подбежать к Гале, поздороваться.
Маремуха вскочил и, шагая рядом с тележкой, поспешно забормотал:
— Швейцар не хотел нас втроем пускать к тебе, Василь, так я побежал к Гутентагу, и нас пустили!
Петька хотел зайти вместе со мной в палату, но Христя подняла руку и сказала:
— Подождите, ребята. Вот уложим раненого на койку, и тогда зайдете.
Лежа на свежих взбитых подушках, покрытый серым ворсистым одеялом, концы которого Христя аккуратно подоткнула вокруг матраца, я встретил гостей. Первой подошла к моей постели Галя. Я словно впервые увидел ее. Очень она была хорошенькой, самой красивой, самой родной для меня в эту минуту. Она покраснела, смутилась, а кончики маленьких ее ушей побагровели от волнения. Подавая мне теплую руку, которую я пожал, изо всей силы, Галя сказала тихо:
— Ты получил мое письмо, Василь? Я ответила сразу…
— Не получил. Но это пустяки. Получу, наверное. Привезут. Там и вещи еще мои остались, — буркнул я, смущаясь. Не хотелось, чтобы Сашка и Маремуха узнали о нашей переписке.
— А я думала… — протянула Галя. — Очень больно, Василь? — спросила она, кивая на мою забинтованную голову.
— Так себе, — ответил я беспечно.
— А кто тебе операцию делал, Василь? — полюбопытствовал конопатый Бобырь.
— Гутентаг.
— Ну тогда, значит, не больно было. Когда он меня оперировал, я никакой боли не чувствовал, — шмыгая носом, сказал Бобырь.
— Сравнил тоже! — обиделся я. — У тебя простая заноза была, а здесь — видишь! — И я показал рукой на свои раны.
— Ну положим, не простая заноза, а целая щепка, — возразил Бобырь. — Она до самой кости вошла.
— У тебя до кости, а у меня череп разломан так, что мозг видно!
— Мозг? — с ужасом спросил Маремуха.
— Ну да, — ответил я как можно более спокойно. — В двух местах мозг видно. — Я искоса поглядел на Галю.
Она тоже испуганно смотрела на мою перебинтованную голову.
Чтобы поддать жару и выставить себя еще большим мучеником, я сказал небрежно:
— Но это пустяки. Вот заживут немного раны, тогда доктор припаяет мне под кожей такие золотые пластинки. Крепче кости будут!
— Оловом припаяет? — спросил Бобырь.
— Оловом? Нет, зачем… Не оловом… Есть такой… Ну, понимаешь, есть такой клейстер особый. Я забыл название, — едва вывернулся я.
— А ты слышал, Василь, что вашего Корыбко арестовали? Теперь в сад можно будет лазить сколько угодно! — сказал Маремуха. — Я тебе раньше не хотел говорить, потому что…
— Все знаю… — сказал я. — Мне курсанты рассказали… А… что Котька теперь делает?
— Котька перебрался к своему Захаржевскому, — объяснил Маремуха. — И знаешь, он теперь посещает комсомольскую ячейку печатников.
— Нет, правда? — не поверил я.
— Ага! — подтвердил Бобырь. — На каждое открытое собрание приходит. И, наверное, скоро заявление подаст в комсомол.
— Ничего не выйдет из этого! — отозвалась неожиданно Галя. — Все же знают, что Котька недаром к меднику поступил. Он хочет себе стаж рабочий получить — вот что!
Я смотрел на Галю и не верил своим ушам… Ведь еще так недавно она ходила с ним, а сегодня… Я радостно смотрел на Галю, на ее высокий лоб, густые мягкие волосы, зачесанные назад и заложенные по краям за уши, на чуть вздернутый нос. Галя отвела в сторону зеленоватые глаза, поправила вязаную кофточку и сказала смущенно:
— Что ты смотришь, думаешь, неправду говорю? А вот правду… Да он сам мне рассказывал об этом…
— Кто? Котька? Что рассказывал? — полюбопытствовал Маремуха.
— Ну да, Котька. Вот когда Василь уехал, — Галя кивнула в мою сторону, — он пришел ко мне домой и говорит: «Пойдем на гулянье»… Ну… мы пошли. А по дороге Котька открыл кошелек и стал хвастаться: «Я тебя, — говорит, — сейчас на каруселях покатаю: видишь, — говорит, — сколько денег! А все, — говорит, — заработанные. Но деньги, — говорит, — пустяки. Денег еще больше будет. Самое главное — стаж. Вот проработаю еще немного, нагоню себе рабочего стажа, тогда никто и не пикнет, кем был мой папа, с рабочим стажем я далеко пойду».
— И ты… и ты с ним еще говорила после этого? — спросил я.
— Зачем? — сказала Галя спокойно. — Я говорю: «Не надо мне твоих денег, не надо карусели, а ты жулик и бесчестная личность». Повернулась и ушла.
— Правда, Галя? — спросил восхищенно Маремуха.
— Спроси сам, если не веришь, — сказала Галя.
— Надо мне очень тоже! — буркнул презрительно Петька. — Я с ним три года не разговариваю.
— Что, молодые люди, пришли навестить страдальца?
Я быстро оглянулся, а ребята вскочили. На пороге палаты, улыбаясь, стоял Полевой. Голова его была выбрита наголо и загорела так же сильно, как и лицо.
— Сидите, сидите. Что вы переполошились? И я сяду, — сказал Полевой и схватил свободную табуретку.
Подвинув ее к моей кровати, Полевой шумно уселся и посмотрел на меня. Сели и хлопцы. Оправив голубенькое платье, осторожно села на табуретку возле Полевого Галя.
— Ты не сердись, Василь, что я не зашел к тебе вчера, как только мы приехали: дела много было у меня. Но я послал к тебе Коломейца. Был Коломеец у тебя?
— Был. И Марущак с ним пришел.
— Ну мне, значит, уже нечего делать. А я-то собирался сам тебе о подвигах твоих порассказать. Как здоровье?
— Ничего!
— Да я-то, положим, и сам знаю как, — сознался Полевой. — Я, прежде чем к тебе зайти, доктора все выспрашивал. Ничего, говорит, заросло прекрасно, скоро будет в футбол гонять. Сыграем в футбол, Василь?
— А чего ж, сыграем! — отозвался я.
— Тогда старайся выздоравливай поскорее, чтобы до выпускного вечера был на ногах, — приказал Полевой и, разглядывая сидевшего смирно Маремуху, сказал: — Этого молодца знаю, с этим блондином мы тоже как будто встречались, — добавил он, кивая на Бобыря, — а вот барышню вижу первый раз. Может, невеста?
Полевой хитро смотрел на меня. Я не знал, как ответить ему, чтобы не обидеть Галю. А она тоже покраснела, смутилась и не знала, куда девать глаза.
Чтобы нарушить неловкое молчание, Полевой обратился к Гале и, не переставая улыбаться, сказал:
— Смотрите, барышня, держите этого героя в руках. — Полевой кивнул на меня. — Потому что, я слышал, он уже по кофейням с девушками разгуливает.
У меня перехватило дыхание. Не иначе, Полевой узнал о кафе Шипулинского от моего отца. А что, если отец рассказал ему и про ложки? Краснея от стыда, я искоса смотрел на Полевого и пытался узнать, все ли ему известно или нет. Но Полевой улыбнулся хитро и загадочно, и ничего нельзя было понять в его взгляде. Потом он встал и неожиданно сказал:
— А у меня, кстати, деловой разговор к вам есть, молодые люди. Куда думаете податься осенью? Что вы думаете делать дальше?
Наступило молчание.
Погодя Сашка Бобырь отважился и спросил:
— Как что?
— Трудовую школу вы окончили? — деловито спросил Полевой.
— Ого, еще весной! — протянул Петька.
— Ну, а сейчас? — обводя нас внимательным взглядом, спросил Полевой.
— Я не знаю, как Бобырь и Галя, а вот мы с Петькой, — сказал я тихо, — думали осенью на рабфак поступить.
— На рабфак? — Полевой задумался. — Ну что ж, на рабфак — оно, конечно, тоже неплохо, но у меня к вам есть интересное предложение. Быть агрономом, инженером или ученым — это, конечно, очень похвально. Но ведь у станка кому-то стоять нужно? Профессия любого квалифицированного рабочего не менее почетна и уважаема. К чему я это вам говорю? Вы знаете, хлопчики, сейчас мы пускаем в стране один за другим старые заводы и, надо полагать, будем скоро строить новые. Для этих заводов нам нужны ученые руки. Не сегодня, так завтра, быть может, их понадобится ой, ой, ой как много. Сейчас во многих городах открываются школы фабрично-заводского ученичества. Будет такая школа и в нашем городе. Как раз вчера мне в окружкоме партии сказали, что я назначен директором этой школы. Я ведь в молодости на заводе в Екатеринославе работал. Деньги уже отпущены. Мастерские будут особые. Стипендию ученики будут получать. Инструкторов дадим хороших. Скоро начинаем набор в школу. Ну, мне бы хотелось подобрать туда славных, боевых ребят. Вот гляжу я на вас, вижу — так в общем компания ничего подобралась. А что, если с осени в фабзавуч?
Мы переглянулись.
— Я слыхала о фабзавуче, — тихо сказала Галя. — Моего отца инструктором столярного цеха приглашают.
— Ну вот видишь, как хорошо. С отцом вместе будешь в школу ходить, — обрадовался Полевой.
— А мне разве тоже можно? — недоверчиво спросила Галя.
— А почему же нельзя? — Полевой усмехнулся.
— Ну я же не мальчик! — тихо сказала Галя. — Девочкам в фабзавуч можно?
— А по-твоему, надо для вас особо епархиальное училище открыть? — ответил Полевой. — Сейчас другие времена. Что, разве ты не можешь на механика выучиться или на токаря? Поработаешь, получишь квалификацию. На ногах тверже стоять будешь. А о высшем образовании еще будет время подумать.
— На слесаря тоже можно будет в том фабзавуче выучиться? — все еще недоверчиво поглядывая на Полевого, спросил конопатый Бобырь.
— Слесарное отделение как раз будет самым большим, — сказал Полевой и, оглядывая всех нас, добавил: — Так вот, молодые люди, я сейчас ухожу, а вы подумайте, посоветуйтесь. Если будет охота, милости прошу под мое начало.
Из больницы меня выписали уже после выпускного вечера. Так и не пришлось мне повеселиться последний раз с отъезжающими курсантами, не удалось поиграть с ними на прощание в футбол. Когда я вместе с отцом подъехал на извозчике к знакомому решетчатому забору в конце Житомирской, меня поразила непривычная для школьного двора тишина. Не видно было пробегающих в аудитории курсантов в голубых буденовках, не прохаживался, как прежде, с винтовкой около сторожевой будки курсант-часовой, ворота были просто закрыты на тяжелый ржавый замок. Брызги известки белели на окнах главного здания; там, внутри, шел ремонт, да и снаружи фасад тоже отделывали к новому учебному году; около водосточных труб висели маленькие деревянные люльки на канатах, и яркие пятна зеленой и коричневой краски были разбросаны по крыше совпартшколы — это маляры пробовали, в какой цвет лучше красить давно уже выцветшую под солнцем крышу.
Отец хотел, чтобы я, пока совсем не поправлюсь, поселился с ним и теткой вместе, но я настоял на своем и устроился в кухне. Доктор Гутентаг, выписывая меня из больницы, велел, чтобы я первое время поменьше двигался и побольше лежал, но стоило мне только очутиться в этом знакомом доме, как сразу меня потянуло на улицу, и я после обеда выбрался из своей кухни на волю. Опираясь на старую отцовскую палку, я медленно спустился по лестнице флигеля на заросшие подорожником булыжники двора и направился к главному зданию. Тихо было в здании, очень тихо. Перила ведущей вверх каменной лестницы с вытоптанными ступеньками покрывал слой пыли, деревянные полы в коридорах были забрызганы известью, а под стенами стояли вытащенные из аудитории черные парты. Двери в курсантский клуб были широко раскрыты, и я мимоходом прочел над сценой такой знакомый лозунг: «Мир хижинам — война дворцам!» Дойдя до того окна, из которого Марущак палил из винтовки, я понял, что прогулялся сюда напрасно. Дыру в широкой печке уже замуровали: лишь плотный слой красного кирпича указывал место, где висел старый монастырский колокол, так долго пугавший живущих здесь своим загадочным звоном. Я потрогал рукой квадратики кирпичей, отковырял кусочек застывшей штукатурки и медленно поплелся вниз, в сад.
Уже на деревьях желтела листва; целые заросли бурьяна появились на лужайках сада; красные от мелких, похожих на кораллы ягодок, стояли кусты барбариса; давно повылетели из гнезд ставшие теперь уже взрослыми птенцы. Вдоль каменного забора тянулась ореховая аллея, серые гладкие стволы высоких деревьев подымались над соседними сливами и яблонями; в расщелине самого старого из ореховых деревьев я заметил черное дупло, в которое засунул тогда, весенним утром, алюминиевую миску.
Очень тихо было в саду, и когда я подошел близко к ореховой аллее, где-то высоко в листве послышался чуть различимый шум — это, пробивая блестящие лапчатые листья, падал вывалившийся из кожуры орех.
Я заметил место в траве, где он упал, и, ковыляя, направился туда.
Орех был спелый, большой, он слегка припахивал йодом. Я опустил его в карман и принялся искать в траве другие орехи. Много их было здесь, в густой траве, под лопухами, в поросших бурьяном канавках. Одни лежали голенькие, высохшие, в твердой своей скорлупе, другие еще были в мясистой кожуре с белыми волокнами. Кожура эта легко лопалась в руках, и чистенький, слегка влажный орех выкатывался из нее на ладонь. Тяжелели от собранных орехов карманы, побаливала нога в колене, отцовская палка была оставлена где-то далеко, в самом начале ореховой аллеи. На лбу, оттого что я еще как следует не поправился, проступила испарина, но я не замечал ничего и старался набрать как можно больше орехов.
Вспоминая детство и ползая на коленях, я увлекся так, что не заметил, как в саду потемнело. Наступали сумерки, солнце давно закатилось за предместье Белановку, пора было уходить домой. Усталый, измученный, но зато с полными карманами орехов, я вышел во двор и, усевшись на скамеечке возле калитки, принялся раскалывать орехи. Я вставлял орех в щель между калиткой и железной балкой, легко тянул калитку на себя, и орех с хрустом раскалывался, на ладонь летели обломки скорлупы и белые куски молодых зерен.
На земле под скамейкой уже валялось порядочно шелухи, когда я услышал за кустами голос Петьки Маремухи.
— Если мы сейчас этому подлецу не покажем, то он потом еще больше задаваться будет! — взволнованно доказывал кому-то Петька.
— Сюда, Петька! — крикнул я, подымаясь.
— Смотри, он уже по двору ходит! — удивился Петька, появляясь из-за кустов вместе с Бобырем. — А мы думали, что ты еще в кровати. Дай-ка орехов!
Я отсыпал в пухлую ладошку Маремухи пяток орехов и угостил орехами конопатого Бобыря. Сашка сразу же, точно обезьянка, засунул один орех в рот и стал разгрызать его.
— Вот сумасшедший! — сказал я Сашке. — И так двух зубов нет, остальные хочешь поломать? Калиткой дави.
Теперь калитка ездила на крючьях взад и вперед без остановки.
Маремуха, посапывая, ел орехи, то и дело поглядывая на мой вздувшийся карман.
— Откуда идете, хлопцы? — спросил я.
— Мы шли… — начал Маремуха. — Да, знаешь, Васька, Григоренко в комсомол принимают.
— Что, в комсомол?! — крикнул я.
— Ага, — спокойно подтвердил Сашка, разжевывая орех. — Мне брат Анатолий рассказал, он же в ячейке печатников, а Котька ту ячейку посещал. Брат сказал, что Котька вчера им анкету и заявление подал.
— Еще не разбирали? — поспешно спросил я.
— В субботу на собрании разберут, — сообщил Бобырь.
— Ну так это еще не факт, это еще посмотрим! — протянул я облегченно.
— Думаешь, не примут? — Петька заволновался. — Примут, вот увидишь. Ты что, не знаешь, какой он проныра и жулик?
— Чего ж ты молчишь, Сашка? — напустился я на Бобыря. — Твой брат в ячейке печатников, расскажи ему, что за тип этот Григоренко, пусть он выбросит его заявление в помойную яму — и все.
— А я не говорил? Говорил. Только узнал сегодня, сразу же и рассказал. Но видишь, какое дело: Анатолий поехал в село по шефской работе и вернется лишь в четверг. Он, как я ему рассказал про Котьку, сказал мне, чтобы я собрал своих хлопцев и пришел с ними в субботу на собрание.
— Ну, ясное дело, мы должны дать отвод! — сказал я горячо.
— А может, ты вместо отвода, Василь, пойдешь на кровать? — услышал я позади голос отца. Он стоял у забора возле будки часового.
— Зачем на кровать? Я уже здоров!
— Голова не болит? — выходя на улицу, спросил отец.
— Ни капельки!
— А нога?
— Чуть-чуть, — обманул я отца.
Нога еще болела, колено ныло, но если бы я сознался в этом, отец немедленно уложил бы меня в кровать.
— А ну, посуньтесь, хлопчики, — попросил отец Маремуху и Бобыря. Те поспешно подвинулись.
— Кто орехами угощает? — спросил отец.
Я вытащил из кармана горсть орехов и протянул отцу.
Заглядывая мне в глаза, отец сказал:
— Значит, мы уже и в саду успели побывать, не так ли? Ой, Василий, Василий, пороть бы тебя следовало, да рука у меня не поднимается. Просил же я: не ходи много, отлеживайся. Так нет, понесло тебя сразу в сад. А если швы разойдутся, снова в больницу, что?
— Не разойдутся, — ответил я неуверенно и сразу пощупал ребро.
Помолчав немного и с треском раздавив ладонью о скамейку орех, отец спросил:
— Кому вы это собираетесь отвод давать?
— Котьке Григоренко. Докторскому сыну. Знаешь? — объяснил я.
— За что? — спокойно спросил отец.
— Его ж отца в Чека расстреляли! — сказал я горячо.
— А что сам Котька собой представляет? — спросил отец.
— Как что? Он же чуждый! — возмутился Маремуха.
— Он у петлюровских скаутов начальником патруля был, а сейчас нарочно к меднику Захаржевскому поступил, чтобы стаж рабочий себе нагнать! — добавил я.
— А я, когда мы в гимназии учились, — важно заявил Сашка Бобырь, — сам слышал, как этот Котька хвалился, что гетман Петро Дорошенко, который нашу крепость брал, ему родичем доводится.
— Ты спрашиваешь, что представляет, да? — продолжал я горячо втолковывать отцу. — Да он собственный дом имел, он хлопцев наших быдлом называл, этот Котька, он презирает рабочий класс, а если бы сейчас Петлюра вернулся, он бы всех нас порезал. Разве ему можно быть в комсомоле?
— Значит, вы ему дадите бой на собрании? — спокойно и как бы подзадоривая нас, спросил отец.
— Ого! Еще какой! — ответил я запальчиво.
— Ну и правильно! — согласился отец. — Только горячиться особенно не надо. Если вы уверены в том, что он чуждый комсомолу, докажите это. Важно доказать, что он сам подлец, вот в чем штука. В комсомол должны идти ребята с чистым сердцем, а если вы уверены, что на сердце у этого Котьки грязь, говорите об этом смело, честно и ничего не бойтесь.
Помня советы моего отца, мы втроем долго обсуждали, как будем давать отвод Котьке.
Мы решили не вспоминать мелкие наши обиды, а сказать на собрании только самое важное, как отец выразился, основное и принципиальное. Тут же мы условились, что первым в прениях выступит Сашка Бобырь, так как брат его состоит в ячейке печатников, потом возьмет слово Петька Маремуха, а я буду заключать и скажу самое главное по отводу: то, что мне рассказала в больнице о Котьке Галя. Мне предстояло доказать собранию, что Котька хитрый карьерист, что надел он рабочую блузу только для того, чтобы побыстрее замазать свое прошлое. Когда приятели ушли, я один в пустой кухне начал репетировать будущее выступление.
— Товарищи! — кричал я изо всей силы, обращаясь к русской печке. — Этот чуждый тип, этот выскочка в рабочей блузе, этот карьерист с грязным сердцем хочет вступить в комсомол только для того… только для того… — Здесь я запинался. Что дальше говорить, я не знал. Хорошее начало выступления неожиданно обрывалось.
«Ну ничего! — утешал я себя. — Как-нибудь! А если даже не скажу всего, приятели помогут. Как-никак втроем выступать будем».
Но уже вечером в пятницу выяснилось, что на комсомольском собрании придется выступать только нам с Петькой вдвоем. Сашка Бобырь выбыл из строя. Ему снова не повезло. Мы прослышали, что после обеда в пятницу на стадионе около завода «Мотор» будут играть в футбол наши зареченские хлопцы. Мы пришли на площадь еще до начала игры, и Бобырь сразу стал проситься, чтобы его взяли на левый край, но охотников играть хватало, и ему отказали. Сашка заметно огорчился, но потом, делая вид, что ему не особенно хочется играть, сказал капитану команды Яшке Тиктору:
— Ну ладно, я тогда позагораю, а когда кого-нибудь подкуют, позовите меня!
Вблизи ворот, за линией поля, стояла расшатанная судейская вышка. Обычно, когда на стадионе играли волейбольные команды, эту вышку подтягивали к площадке, на нее залезал судья и свистел оттуда сверху, как милиционер. Сашка Бобырь взобрался на эту вышку, разделся и, оставшись в одних только малиновых трусиках, подставил солнцу свое худое веснушчатое тело.
Площадка на верху вышки была не очень широка, и поэтому Сашкины ноги высовывались наружу.
— Все равно не загоришь, Бобырь! — крикнул снизу Петька Маремуха. — Конопатые не загорают! Иди лучше к нам!
Сашка даже не откликнулся на приглашение. Оскорбленный тем, что его не взяли в игру, он решил оставаться в одиночестве. Мы с Петькой растянулись на мягкой траве около самой линии поля и, следя за игрой, вскоре позабыли о Сашке. Зареченцы сперва играли неважно, и я подумал даже, что зря они начали игру в двое ворот, им бы в пору еще на одни ворота тренироваться: нападение было слабое, центрфорвард и капитан команды Яшка Тиктор так «мазал» все время, что тошно было смотреть. Однако чем дальше шла игра, тем все больше было настоящих ударов, а под конец первого тайма хлопцы из первой команды очень ловко стали пасоваться головами.
В эту минуту за воротами раздался отчаянный вопль Сашки Бобыря.
Сашка прыгал на вышке, отмахивался руками, кричал, а над головой его вилась целая туча пчел. Они наседали на Сашку и, видимо, стали его жалить, потому что Сашка закричал еще сильнее и бросился к перилам. Вышка повалилась набок, и Сашка вылетел из нее далеко в траву. Но и здесь пчелы донимали Сашку. Видя, что укрыться от пчел не удастся, Сашка вскочил и, закричав: «Хлопцы, спасайте, они меня заедят!» — помчался на середину поля, к играющим.
Игра прервалась, точно по команде.
— Это рой, хлопцы! Убегайте! — закричал на все футбольное поле капитан Тиктор и сам первый понесся на улицу.
Услышав разумный приказ капитана, обе футбольные команды в полном составе вместе со зрителями и заворотными хавбеками мчались теперь наискосок по зеленому полю к зданию больницы. Белели на линии корнера кучки оставленной ими одежды, сиротливо желтел у ворот новенький мяч, а ослепленный укусами Сашка Бобырь, не переставая растирать лицо руками, призывая изо всех сил на помощь, гнался за футболистами в своих малиновых трусах, и туча разъяренных пчел — последний, чудом появившийся рой этого лета — летела за ним вдогонку.
Полчаса спустя, когда Сашка лежал на клеенчатой кушетке в аптеке провизора Дулемберга и распухал на глазах у всех, мы узнали подробно, что произошло.
Когда Сашка задремал, греясь на солнце, ему на малиновые трусы, видимо приняв их за цветок, села матка пролетающего вблизи роя. Не успела она перелезть на Сашкино тело, как мигом на Сашку стал садиться и весь рой. Задушил ли Сашка с перепугу пчелиную матку, или, быть может, просто грубо сбросил ее на землю, во всяком случае, пчелы покусали его так здорово, что к вечеру глаза Сашки превратились в маленькие узенькие щелочки, кожа на лице поднялась, точно квашня, веснушки на коже расплылись, руки и ноги тоже были покусаны и пухли. Провизор Дулемберг вылил на Сашку добрый стакан нашатырного спирта, мы прикладывали ему к укусам влажную землю, но эти средства помогали мало. Сашка повизгивал от боли и полнел, полнел…
На следующий день, в субботу, Сашке стало немного лучше, опухоль спала, но было ясно, что показаться в таком виде на комсомольском собрании — значит провалить все дело. Оставив больного Сашку дома, мы с Петькой пошли к печатникам без него.
Когда мы пришли, собрание уже открылось, и комсомольцы стоя пели «Молодую гвардию». Все передние места в этом длинном и узком зале с низкими сводами были заняты, и нам с Петькой пришлось устраиваться позади, на скамье под плакатом, призывающим жертвовать деньги на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
Первые два вопроса меня интересовали мало, я почти не слушал, что говорили на собрании, я шептал про себя слова своего выступления и ждал, чтобы поскорее начался прием. Я хорошо видел Котьку, его затылок, его широкие плечи, плотно обтянутые батистовой рубашкой. Он уже чувствовал себя здесь своим, он уже чувствовал себя комсомольцем: в то время как другие посещающие сидели позади, стояли у двери, не вылезая вперед, Котька Григоренко нахально полез в самый первый ряд. Он сидел там вместе со старыми комсомольцами, и мне все время казалось, что вопрос о его приеме в комсомол уже давно решен и что мы со своим отводом только осрамимся здесь, среди лучшей комсомольской ячейки города.
«А может, и не надо вовсе ничего говорить? Ну кто нас послушает? Здесь же сидят взрослые ребята, комсомольцы, многие из них успели уже повоевать в гражданскую войну, почти все состоят в ЧОНе, они все разбираются в политике лучше нас и сами прекрасно знают, кого можно принимать в комсомол, кого нельзя. Может, просто тихонько посидеть до конца собрания и, поглядев, как окончится дело, незаметно первыми уйти отсюда? И никто на нас внимания не обратит, и никто не будет смеяться, если мы скажем не то, что следует, и пальцами на нас потом не будут показывать!»
Думая так, я чувствовал, что все больше и больше волнуюсь. Я еще не сказал ни одного слова, но во рту у меня уже пересохло, голова слегка побаливала, и мне казалось со страху, что швы на груди и на лбу начинают расходиться. Но тут же я соображал, что не выступить мне уже нельзя. Во-первых, меня засмеет Петька Маремуха; во-вторых, Котьку могут принять в комсомол; наконец, что я скажу отцу, если он меня спросит дома, какой мы бой дали Григоренко на собрании? «Нет, ты должен выступить во что бы то ни стало, иначе ты трус. Обязан выступить, слышишь?» — шептал я себе и вдруг в эту минуту увидел в том же самом ряду, где сидел Котька, знакомый затылок Никиты Коломейца.
Никита из Балты пришел на собрание! Вот это здорово! Я слышал, что Коломеец, окончив школу, находится еще в городе и ждет направления в район из окружкома комсомола, но что он может заглянуть на собрание к печатникам, мне и в голову не приходило.
Теперь я уже чувствовал себя значительно смелее. Я знал, что, если собьюсь, Коломеец не даст меня в обиду. Хотелось, чтобы Никита меня заметил; я привстал и начал делать ему знаки пальцами, но тут Петька дернул меня за рубашку и шепнул:
— Готовься!
— Почему? — спросил я.
— А вот послушай. Уже…
Издали, из президиума, донесся тихий голос председателя — высокого парня в очках, с большой черной шевелюрой:
— Поступило заявление о приеме в комсомол Константина Ивановича Григоренко, из служащих, социальное положение — рабочий, ученик медника, работает по найму у кустаря… Посещает нашу ячейку четыре месяца, по заданию бюро проводил среди кустарной молодежи Заречья сбор средств в фонд общества смычки с деревней…
— Вопрос! — послышался голос Никиты.
Мне сразу стало веселее. «А ну, Никита, скажи пару теплых слов!»
— А может, вопросы после? — обратился председатель к собранию.
— Да нет, товарищ председатель, я хотел спросить, по какой группе принимается данный товарищ? — не унимался Никита.
— То есть что значит — по какой группе? — удивился председатель. — Ясно, по какой. По группе рабочих.
— Понятно! — громко сказал Коломеец.
Я так и не понял: согласился ли он с председателем или замышлял против него наступление.
Когда председатель прочел заявление и анкету Котьки, я почувствовал, что почва ускользает из-под моих ног и нам с Петькой почти ничего не остается сказать.
Григоренко сам в своих анкетах написал, что его отец расстрелян чрезвычайной комиссией за контрреволюцию и что он в связи с этим отрекся навсегда от своих родных. Когда анкеты были прочитаны, председатель огласил приложенную к ним вырезку из газеты «Червоный кордон», в которой было написано, что Константин Григоренко, 16 лет, на почве религиозных и идейных расхождений отрекается от своего отца и от своей матери и просит считать себя сиротой. Объявление это было напечатано полгода назад.
— Где сейчас мать находится? — сурово спросил с места Никита.
— Разрешите ответить, товарищ председатель? — обратился к председателю Григоренко.
— Отвечай! — буркнул председатель, почти к самым глазам поднося Котькины анкеты и вчитываясь в них.
— Мать живет здесь, в городе, — спокойно сказал Котька.
— И ты не поддерживаешь с ней никакой связи? — спросил Коломеец.
— Абсолютно никакой! — Котька гордо тряхнул головой.
— А почему? — сказал Никита.
— То есть как почему? — не понял Котька. — Я же отрекся.
— Это мы знаем, что ты отрекся! — сказал Никита. — Вообще говоря, это очень интересно: человек сам себя превращает в сироту. А может быть, ты захотел бы, чтобы тебя считали подкидышем, а? Но вот почему ты отрекся, не можешь ли сказать? Отец, я понимаю, был контрик, так сказать, подлец в отношении к революции, и у тебя были основания. Ну, а вот с матерью как же?
— Я немножко не понимаю существа вопроса, — медленно, видимо волнуясь, сказал Котька. — Женщина, которая физически была моей матерью, в моральном отношении была для меня чужда и являлась женой человека, враждебного нам… Потому я… Да и, кроме того, она была косвенным эксплуататором.
— Кого же, интересно, она эксплуатировала? — спросил Коломеец.
— Как кого? — возмутился Котька. — Горничную… наконец, больных, то есть пациентов.
В зале послышался смех. Я не понял, смеялись ли это над вопросом, который задал Коломеец, или над ответом Котьки. Никита, не обращая никакого внимания на смешки, спросил:
— Значит, ты утверждаешь решительно, что у тебя с матерью никаких связей нет?
— Утверждаю решительно, — гордо заявил Котька.
— Понятно! Значит, полный сирота. Ни отца, ни матери, а дядя по несознательности перебежал в Румынию да имение себе там с горя купил, — сказал Никита и, обращаясь к председателю, добавил: — У меня вопросов больше нет!
Пока другие комсомольцы задавали Котьке разные пустяковые вопросы: сколько ему лет, много ли он зарабатывает у своего кустаря и давно ли перестал верить в бога, я поспешно придумывал, что мне говорить, когда начнутся отводы.
Котька держался на собрании очень храбро, он говорил такие слова, как «существо вопроса», «физическое и моральное отношение», «косвенный эксплуататор»…
Наверное, его кто-то научил выступать здесь с такими учеными словами.
— Приступаем к обсуждению, — сказал председатель. — У кого есть отводы?
По залу прошел шорох, и стало очень тихо. Председатель приподнялся на цыпочки, вглядываясь далеко в конец зала. Он сейчас казался очень длинным; казалось, вот-вот он раздавит обеими широкими ладонями покрытый кумачом маленький столик. Коломеец обернулся и начал разглядывать сидевших сзади комсомольцев так, словно хотел догадаться заранее, кто из них будет давать отвод.
Котька смотрел в упор на председателя. Видно было — ему очень хотелось повернуться лицом к собранию, но было страшно.
В этой настороженной тишине я услышал, как сидящий позади меня загорелый комсомолец сказал соседу:
— Случай интересный!
Услышав шепот, председатель спросил:
— Ты имеешь отвод, да, Поливко?
Загорелый комсомолец смутился от неожиданности и буркнул:
— Да нет, я просто так.
— Говори, Петрусь, — сказал я и толкнул Маремуху.
— Хорошее дело. Почему я? Говори ты первый!
— Мы же условились. Я буду последний, — сказал я.
— Но Сашки же нет? — заскулил Петька. — Я не буду первым. Говори!
— Будут отводы? Не стесняйтесь, товарищи! Что? — сказал председатель.
— Ну Петька! — угрожающе прошипел я на ухо Маремухе.
Петька молча сопел.
— У меня есть отвод! — выкрикнул я, отважившись, и, точно на уроке в трудшколе, поднял кверху два пальца.
— Ну что ж, давай! — оживился председатель. — Выходи на сцену!
— Да я отсюда…
— Выходи, выходи… — призывал председатель.
Мне очень не хотелось идти туда, так далеко, к столику президиума, и я попросил:
— Лучше я отсюда. Все равно!
— Пусть парень говорит с места. Не сбивай его! — крикнули председателю.
Махнув рукой, он уселся на табуретку, испытующе глядя на меня.
Но меня уже и так сбили. Все, что я хотел сказать, я забыл. Передо мной были десятки внимательных и незнакомых глаз, только где-то вдали виднелось улыбающееся лицо Коломейца. Котька тоже смотрел на меня, и я видел в его взгляде нескрываемую злобу. Что говорить? Как начинать? Сказать о том, как Григоренко бил в трудшколе Маремуху? Но ведь об этом мы решили не говорить. А что же еще?
Собрание ждало.
Тихо было.
И страшно.
Я понял, что, если еще одну секунду простою так, молча, меня подымут на смех. Надо было говорить. Что? Неважно. Лишь бы говорить!
— Товарищи! — задыхаясь от волнения и едва не пустив петуха, сказал я. — Мы хорошо знаем… Я хорошо знаю этого, — здесь я поперхнулся и выдавил хрипло: — типа… Его родственник был гетман Петро Дорошенко, а сам он был начальником «удавов» у петлюровских…
Громкий хохот прервал меня.
Собрание смеялось. Я видел вокруг смеющиеся лица комсомольцев.
— Чего вы смеетесь? — заглушая шум, закричал я изо всех сил. — Разве я неправду говорю? Правду! Он был начальником патруля «удавов» у петлюровских скаутов, а его отец… — Но, вспомнив тут, что про отца уже говорить не стоит, я снова сбился и после минутной паузы быстро пробормотал: — Он хочет поступить в комсомол, чтобы карьеру себе сделать, он всегда против Советской власти был, вы ему не верьте!..
Надо было говорить еще, много надо было говорить, но я почувствовал, что ничего больше сказать не сумею, — ни одной связно!! мысли не было в мозгу, и язык отяжелел.
Махнув рукой, я опустился на скамью. Я не мог смотреть на Петьку, мне было стыдно перед ним, что я оскандалился.
— Ты кончил, паренек? — крикнул председатель.
— Ага, — тихо ответил я, и по залу снова пронесся смешок.
— Разрешите справку по этому поводу! — услышал я жесткий, спокойный голос Котьки.
— Какие могут быть сейчас справки? — сказал председатель. — Справку получишь в конце прений. Что?
— У меня справка в порядке ведения собрания! — не сдавался Котька. — Два слова — и все будет ясно.
— Пусть говорит! — крикнул председателю загорелый комсомолец. — Дай ему слово.
Председатель кивнул Котьке:
— Говори, только кратко.
— Я скажу очень кратко! — еще тверже начал Котька. — Вряд ли можно назвать отводом эту чепуху, которую сказал данный товарищ, все вы понимаете, что это глупости. Дело в том, что здесь со мной сводятся личные счеты…
— Мотивы? Факты? — прервал Котьку председатель.
— Сейчас, — солидно заявил Котька. — Все дело в том, что вместе с этим товарищем мы ухаживали за одной девушкой, и эта девушка предпочла меня ему, ну, а он, ясно… теперь…
— Неправда! Ты врешь! — закричал я с места.
— Тише, Манджура. Потом скажешь! — ласково крикнул мне Никита, и его голос успокоил меня. Я понял, что Коломеец на моей стороне.
— И ясно, он теперь ненавидит меня на личной почве! Из-за ревности, — продолжал Котька и осклабился, думая вызвать у собрания сочувственные улыбки. — Кроме того, — продолжал Котька, — когда еще был жив мой бывший отец, то вот этот парень вместе с остальной зареченской шантрапой не раз залезал к нам в сад. Однажды отец поймал его, снял штаны и выпорол крапивой. Но ведь я за это не отвечаю! — И, разведя руками как заправский артист, чувствуя себя победителем, Котька уселся на место.
Все, что он сказал, было очень обидно. Котька осрамил меня перед всем собранием. Теперь я его ненавидел еще больше, но странное дело: чувствуя себя оскорбленным, понимая, что я оскандалился со своим выступлением, сказав пустяки и не сообщив собранию самого главного, я в то же время понимал, что собрание на моей стороне, что Котька со своей справкой повредил себе еще больше.
— Дай-ка мне еще вопросик, председатель! — подымаясь из-за рояля, сказал Никита.
— Но ведь вопросы уже кончились. Что? — сказал, недовольно поморщившись, председатель, но тут же бросил: — Давай!
— Слушай-ка, Григоренко, — уже иным, суровым голосом, глядя в упор на Котьку, сказал Коломеец. — Расскажи собранию подробно, в каких ты был отношениях с садовником Корыбко.
— Я не понимаю… Я был… я был его квартирантом… — торопливо ответил Котька.
Собрание насторожилось.
В быстрой скороговорке Котьки мы все услышали волнение.
— Еще? — сурово потребовал Никита.
— Потом я был понятым, когда у Корыбко производили обыск… — добавил Котька.
— Ну, а сына ты его знал?
— Нет… То есть… — сбился Котька.
— Что это значит — «то есть»? Да ты не виляй, друг! Говори прямо и без фокусов. Разоружайся!
— Я знал, но не думал, что это его сын… Они при мне были на «вы».
— Значит, ты видел, когда этот Збигнев приходил к отцу? — спросил Никита.
— Видел. Это было два раза. Один раз он пришел ночью, я уже спал, а другой раз я вернулся из города — они сидели в кухне и обедали.
— И ты ни о чем не догадывался?
— О чем я мог догадываться? — спросил Котька.
— Ну, что этот человек наш враг и тому подобное.
— А откуда я мог это знать? — удивился Котька.
— Как откуда? Неужели ты не знал, что этот сын садовника был пилсудчиком, Киев завоевывал и, как выяснилось на следствии, в довершение всего являлся английским шпионом? Что он пришел с той стороны? Ничего этого ты не знал? — спросил Котьку Никита.
— Конечно… ничего не знал! — дрогнувшим голосом ответил Котька и оглянулся, точно собираясь уйти.
— А что ты говорил на Семинарской?
— Где? — уже совсем тихо спросил Котька.
— Да ты не придуривайся. Сам знаешь отлично, где! — зло сказал Котьке Никита и, обращаясь к председателю, попросил: — Дай-ка мне слово!
Никита вышел к проходу и, стоя почти рядом с Котькой, сказал:
— Иногда, товарищи, бывают случаи, когда мы принимаем в наш союз выходцев из чуждых семей. Мы поступаем тогда наперекор пословице, что яблочко от яблони недалеко катится, и порой бывает так, что мы оказываемся правы, а не пословица. Однако мы делаем это в том случае, если люди, выбравшие себе новый путь, честно порывают с прошлым, ничего от комсомола не скрывают и не обманывают нас. Вот здесь сидит этот… с позволения сказать, последний из могикан… Как будто бы все гладко: все рассказал, во всем сознался, руки рабочие, а говорит-то как — заслушаешься. Прямо можно сразу агитпропом ячейки выбирать. Все это так, да не так. Вот вы слушали его, разинув рты, а он вас всех обманывал здесь…
Никита передохнул, собрание с тревогой ждало, что он скажет дальше.
Котька сидел, опустив голову, а председатель выдвинулся со своей табуреткой ближе к рампе.
— А он обманул вас! — повторил Никита, утирая ладонью вспотевший лоб. — И не зря я предложил ему разоружаться. Дело садовника совпартшколы Корыбко вы знаете, читали о нем в газете. Садовник Корыбко вместе со своим сыном уже давно в штабе Духонина, дело сдано в архив, и все это, так сказать, седое прошлое. Но зачем врать? Зачем врать, спрашивается? Врать может только тот человек, у кого совесть нечиста. А вот этот, как его правильно здесь назвали, тип соврал. Я, вы знаете, у вас в ячейке новый человек. Меня временно прикрепил сюда окружком комсомола для усиления работы. Когда Григоренко подал заявление о приеме, я, зная, что он жил на квартире у садовника Корыбко, справился о нем у следователя ГПУ, товарища Вуковича, который вел дело Корыбко. В деле этом есть показания Григоренко. Там, в ГПУ, он сознался, что видел не два, а даже три раза, как в дом к садовнику Корыбко приходил сын его, Збигнев, причем там в своих показаниях Григоренко прямо и ясно написал, что еще со времен петлюровщины он знал, что сын садовника — пилсудчик, что он удрал за границу и так далее. Григоренко заявил на следствии, что он не сообщил обо всем этом властям только потому, что боялся, как бы этот Збигнев его не пристрелил. Не будем здесь говорить, правильно ли сделал Гигоренко или неправильно, — думаю, что все вы понимаете это сами, — но зачем врать, спрашивается? Зачем обманывать собрание, прикидываться незнайкой, кричать тут всякие революционные слова, говорить об отречении от матери и в то же время встречаться с матерью тайком? Все это мне очень и очень не нравится, товарищи. Предложение: данного субъекта в комсомол не принимать! — И, точно отрубив последнюю фразу, Никита неожиданно сел на место.
— Продолжаем прения или… — спохватился председатель.
— Голосуй! — послышались выкрики в разных концах зала.
— Кто за предложение товарища Коломейца? — спросил председатель.
Комсомольцы подняли руки и заслонили от меня Никиту.
— Против? — спросил председатель.
Никто не поднял руки против.
— Тогда… минуточку… — объявил председатель и, отыскав на столе повестку дня, поднес ее к очкам. — Переходим к следующему вопросу, — продолжал он. — Но прежде попрошу беспартийную молодежь покинуть зал.
Пока мы с Петькой протискивались между двумя скамейками, стараясь выйти в проход, Котька Григоренко, высоко подняв голову и размахивая руками, как борец, быстро прошел перед нами и скрылся в дверях. Когда мы вышли на Центральную площадь, белая рубашка Григоренко маячила далеко в Кузнечном переулке. Котька шел к себе домой такой же нахальной, вызывающей походкой. Он сегодня проиграл, но видно было по всему — решил не сдаваться.
Это воскресенье выдалось холодное, ветреное.
Вверху, на валах Старой крепости, было совсем холодно. Мы с Галей взобрались туда по склонам бастионов, покрытых выгоревшей, желтой травой, и весь город сразу раскинулся перед нами, окруженный узенькой, сверху похожей на ручеек речкой. Слева виднелись маленькие домики Заречья, где-то на самом краю его белел в саду фасад здания совпартшколы, справа, за крепостным мостом, ведущим в крепость из города, над самой скалой были разбросаны Русские фольварки — так называлось западное предместье города. Далеко внизу, у изгиба реки, под башней Стефана Батори, я увидел нависший над водой черный камень.
Он казался отсюда очень-очень маленьким, водоворот под ним совсем нельзя было различить.
Я вспомнил, как напугал нас тогда ночью, когда мы с Галей возвращались из кафе Шипулинского, стоявший на мостике дежурный милиционер.
Как давно все это было! Кажется, что не три месяца, а добрых два года прошло с той поры.
Мы стояли, отдыхая, несколько минут. Холодный ветер трепал густые Галины волосы, Галя натянула на себя отцовскую куртку. Эта вытертая на рукавах кожаная куртка была Гале велика, рукава были длинные-длинные — только кончики пальцев едва выглядывали из них. Щеки Гали зарумянились от ветра.
— Хорошо здесь, правда? — спросил я.
— Ага! — ответила она, поворачиваясь.
Не знаю, откуда набралось у меня храбрости, но в ту же минуту, осмелев, я схватил Галю обеими руками и прижал ее голову к себе.
— Пусти! Дурной. Да ты ошалел? — сказала Галя, силясь вырваться.
— Ничего не дурной… Просто… я хочу тебя поцеловать… — буркнул я.
Мои губы столкнулись с Галиным лицом. Я очень неловко, с размаху поцеловал Галю в кончик ее холодного носа и в лоб.
— Ну как тебе не стыдно, Василь! — крикнула Галя, отталкивая меня обеими руками.
Я боялся, что Галя рассердится не на шутку, что теперь она не будет разговаривать со мной.
— Ну знаешь, Василь! — сказала Галя, отбегая. — Если бы я не знала, что ты был ранен… Целоваться вздумал!
— Не сердись, Галя… я так… я нечаянно… — пробормотал я смущенно.
Галя покраснела и тоже смешалась. И, желая скрыть смущение, она сказала быстро:
— Давай пойдем отсюда. Я уже проголодалась.
— Так я тебя сейчас накормлю. У меня есть яблоки, хлеб. Смотри.
И я вынул из кармана завернутую в бумагу горбушку свежего черного хлеба и четыре яблока. Все это, не успев позавтракать, я захватил из дому.
— Из вашего сада? — спросила Галя, принимая большое и слегка загорелое на боку желтое яблоко.
— Это золотой ранет. Да ты понюхай, пахнет как!
Галя понюхала яблоко и откусила загорелый его бочок. Следы ровных ее зубов остались на кожуре яблока.
— Ты с хлебом попробуй. С хлебом вкуснее! — посоветовал я.
— И сытнее! — согласилась Галя, взяв у меня горбушку.
Жуя свежий, хорошо пропеченный хлеб с хрустящей глянцевитой коркой, я, краснея, сказал:
— Галя… у меня… к тебе есть вопрос.
— Какой?
— А ты… правду скажешь?
— Смотря что.
— Котька… тебя целовал?
— Попробовал бы!
— Ты правду говоришь, Галя? — радостно спросил я.
— А с какой стати, скажи мне, врать тебе?
— И даже не обнимал?
— Конечно, нет!
— Ну, а почему же он тогда на собрании хвастался?
— Опять ты за свое, Василь? — сердясь, сказала Галя. — Мало ли чего еще этот дурак выдумает? Я же тебе рассказывала, что он меня ни чуточки не интересовал. Тоскливо было одной, ну и ходила с ним.
С большим душевным облегчением я вынул из кармана яблоко и в два счета съел его. С кожурой, семечками и хвостиком съел.
— А красивый наш город, правда, Василь? — задумчиво сказала Галя, глядя на белеющие вдали по склонам здания.
— Еще бы! — согласился я, дожевывая второе яблоко.
— Есть ли еще такие города на Украине?
— Не знаю.
— А в России?
— А кто его знает! — сказал я неуверенно.
— Интересный наш город! — протянула Галя. — Жалко будет уезжать отсюда, когда мы окончим фаб-завуч. Правда?
— А ты думаешь, нас примут всех в фабзавуч?
— Тебя-то, наверное, примут, — сказала Галя с некоторой завистью. — Ты же Полевого знаешь, он твой знакомый.
— Ну, если меня примут, — сказал я важно, — то я и за тебя похлопочу. Вот честное слово, Галя. Вместе учиться будем!
…Уже зажжена вагранка, потрескивая, горят в ней сосновые щепки, и легкий запах дыма разносится по мастерской. Но дым не страшен: в углу большой комнаты проломлен потолок, видно вверху чистое синее небо, косой луч солнца падает сквозь эту дыру на песчаный пол литейной, на красноватую кучку гатчинского песка под стеной.
Как празднично и чисто сегодня у нас! Все лишние вещи, инструменты, листы с закопченными песчаными стержнями — шишками — все это убрано и лежит на столах в соседнем складе. Здесь, в большом зале бывшего казначейства, около вагранки, на песчаном полу выстроилось несколько рядов свеженьких деревянных рамок, положенных одна на другую и туго набитых песком. Сверху эти ящики-опоки выглядят одинаково — ровно на уровне деревянных стенок собран песок, круглые черные воронки идут в глубь каждой формы.
Рядами стоят на песчаном полу маленькие ящики, распластались между ними большие квадратные, разделенные решетчатыми перегородками опоки. В них за-формованы маховики. Тяжелые они, эти большие, с маховиками: сколько труда ушло на то, чтобы подымать да опускать их под начальством нашего инструктора Жоры Козакевича.
Сегодня у нас в мастерской первая отливка. Недаром Жора надел новый брезентовый костюм. Он осторожно расхаживает между рядами опок, проверяет, всюду ли есть душники для выхода газов, то и дело поглядывает, не потух ли огонь в топке вагранки. Но огонь не потух, видно сквозь раскрытую дверцу, как, свиваясь и исчезая, горят белые стружки, как язычки огня пробегают вверх к тонко наколотым лучинкам из сосны. Поверх лучинок положены дрова. Как только огонь запылает в полную силу, можно будет закрыть наглухо поддувало, замуровать боковую дверцу и пустить дутье.
Вагранка прислонилась к стене, она стоит на изогнутых стальных лапах, упирающихся в кирпичный фундамент.
Ради первой отливки мы смазали нашу вагранку машинным маслом — вагранка сейчас сияет, лоснится, черная, пузатая, праздничная.
Всего полтора месяца прошло с того дня, как навестил меня в больнице Полевой, а сколько перемен в моей жизни случилось за это короткое время! Мысль о фабзавуче не давала мне покоя, мы со всеми хлопцами решили идти туда учиться. Нас приняли очень легко, но, когда стали распределять по цехам, оказалось, что половина фабзайцев хочет быть литейщиками, а эта мастерская была самой маленькой — на десять учеников. Я не знал еще тогда, что это за штука такая — литейщик, но стал проситься именно в литейную мастерскую. Но вот беда: Полевой отказался направить меня в литейную.
— Ты после операции, Василь, — сказал он, — а работа литейщика не из легких, это горячий цех. Я без разрешения врача не могу тебя принять в литейную, выбери себе что-нибудь полегче.
Но я не сдавался.
Горячий цех! Сколько было в этом слове загадочного, опасного! Плавить чугун, превращать твердые, тяжелые обломки старых машин в расплавленную яркую жидкость! Сколько было в этой работе нового, неизвестного, заманчивого! Это совсем иное дело, чем вытачивать в столярном цехе, как Петька Маремуха, деревянные ручки для соломорезок или выпиливать дверные ключи в слесарной, как Галя Кушнир. Я хотел быть литейщиком, еще не зная подробно, что мне предстоит делать. От Полевого я метнулся в городскую больницу, но там мне сказали, что доктор Гутентаг в отпуске. Целый час я бродил по аллеям бульварчика на Колокольной возле его дома — я думал встретить Евгения Карловича на улице, но его, как на грех, не было; тогда я отважился и потянул рукоятку звонка у его дверей. Открыла мне дочка Евгения Карловича, очень хорошенькая черноволосая девушка Ида. Вечерами она любила стоять у забора докторского дома, и я не раз потихоньку заглядывался на ее смуглое, резко очерченное лицо с высоко вздернутыми бровями. Сейчас Ида открыла мне дверь и, ответив на мой поклон, так внимательно посмотрела на меня, что я почувствовал, как быстро краснею.
— Что вам, молодой человек? — спросила Ида.
Она заметила мое смущение. Я видел далекую, спрятанную улыбку в ее больших карих глазах.
— Мне… к… Евгений Карлович дома?
— Евгений Карлович в отпуску и сейчас не принимает.
— Но я не на прием, а я… скажите ему, что это Манджура спрашивает. Доктор знает… Я у него в больнице лежал…
Ида пошла к двери, оставляя меня в приемной одного, но у самой двери она быстро повернулась на высоких каблучках и, еще внимательнее разглядывая меня, спросила:
— Как вы сказали — Манджура? Это не вас бандиты гранатой ранили?
— Меня… — сознался я не без удовольствия.
— Папа! — громко закричала Ида из приемной.
Она сидела в кабинете отца все время, пока я просил доктора разрешить мне работать в литейной. Доктор написал бумажку к Полевому о том, что я уже совсем здоров. Я нес эту бумажку в фабзавуч и всю дорогу думал, что Ида в меня определенно влюбилась. Еще, чего доброго, страдать начнет, писать станет всякие сердцещипательные записки.
Со справкой Гутентага я попал в литейную, и Козакевич, единственный наш инструктор, стал с места в карьер обучать нас формовке. Целыми днями мы ползали под руководством Жоры по влажному песку, выдавливая в нем коленками круглые ямки, — мы отформовывали маховики для соломорезок, буксы для селянских подвод, печные дверцы. Сперва мне казалось баловством то, что мы делаем: подумаешь, работа — копаться, точно пацан, в песке и бабки делать. Но потом, когда стал приближаться день первой отливки, формовка казалась мне еще интереснее. Я уже понемногу начал понимать, почему так нежно надо вытаскивать вверх деревянные модели, для чего так старательно надо приглаживать стальной гладилкой каждый лишний бугорок по краям формы, зачем надо выметать каждую соринку из глубоких темных канавок, оставляемых в песке выступами модели.
Я понимал, что формовка — это еще не главное, не самое интересное, что самое главное и самое интересное наступит впереди, когда начнется отливка.
Вот почему сейчас, когда пришел этот долгожданный день, я следил за каждым шагом Козакевича, я ждал, что же будет дальше.
Далеко на той стороне площади, где рядом с заводом «Мотор» помещался наш фабзавуч, равномерно постукивал заводской двигатель. Там, в фабзавуче, занимались сейчас слесари, токари, столяры; там, нажимая ногой педаль, вертел токарный станок Маремуха, вытачивая на нем из сухого ясеня рукоятки для инструмента; там на втором этаже сейчас выпиливала бородки ключиков Галя. Шумно там было сейчас, в предобеденную пору, а у нас в литейной еще стояла тишина, и слышно было в этой тишине, как потрескивают дрова на дне вагранки. Сосновые щепки уже догорали, огонь охватывал теперь крупные сухие поленья.
Жора Козакевич поглядел в вагранку и сказал:
— Василь! Скажи-ка мотористам, пусть дают воздух, а сам с хлопцами садись завтракать.
Я ворвался в соседнюю комнату и срывающимся голосом крикнул:
— Пускайте мотор!
Низенький инструктор-механик Гуменюк поковырялся немного у старого автомобильного мотора системы «Пежо» и, натужась, завел его рукояткой. Мотор чихнул раз-другой и наконец затрещал, наполняя комнату синеватым бензиновым дымом. Рядом на деревянной подставке высилась эмалированная, наполовину облупившаяся ванна с погнутыми краями. От нее к мотору тянулись длинные резиновые шланги. За обычный автомобильный радиатор местный коммунхоз запросил с нашего фабзавуча очень дорого, тогда Полевой и Гуменюк приспособили для охлаждения мотора эту ванну. Они разыскали ее среди всякого хлама во дворе бывшего воинского присутствия на Колокольной улице. Говорят, эта ванна когда-то принадлежала графине Рогаль-Пионтковской.
Мотор работал, вздрагивая, чихая, и скоро потянул в себя воду; вода забулькала в ванне, и Гуменюк довольно улыбнулся, снял фуражку и вытер мокрую лысину.
Около мотора с важным видом стоял Сашка Бобырь. Он числился за слесарной мастерской, но работал на разборке автомобильных моторов, и его вместе с Гуменюком на время отливки Полевой прислал к нам в литейную. Сашка держался свысока, он почти не разговаривал с нами, литейщиками. Сейчас, заметив, что я не отрываясь слежу за работой мотора, Сашка делал вид, что он все уже понимает в моторе. Оц схватил тряпку, обтер маслянистые бока корпуса мотора, оглянулся и важно спросил инструктора:
— Можно пускать вентиляторы, товарищ Гуменюк?
Инструктор кивнул головой, и Сашка солидно, не спеша перевел рычагом оба ремня, идущие от мотора к вентиляторам, на рабочий ход.
Черные, похожие на улиток, оба вентилятора вздрогнули, завертелись, косые их лопасти сразу погнали воздух к вагранке. Теперь уже здесь было неинтересно.
Я помчался в литейную. Шум мотора тут слышался уже меньше. Воздух, шипя, врывался по трубам внутрь вагранки; пламя заколыхалось, сперва показалось, что от сильных струй воздуха оно затухнет, но потом быстрые его языки метнулись кверху, жадно сжигая дрова и пробираясь к черным глыбам кокса, придавленным тяжелым грузом чугуна. Сквозь синие стеклышки в глазках вагранки видно было, как рвется вверх пламя, — дутье было сильное, настоящее, и я увидел по лицу Жоры, что наш инструктор доволен.
Он весело оглянулся и, закатывая до локтей рукава брезентовой куртки, сказал нам:
— А ну завтракать, чемпионы! Еще насмотритесь.
Мы расселись в свободном углу литейной рядом с Жорой прямо на сыром песке и, поглядывая на гудящую вагранку, стали завтракать. Хлеб, намазанный маслом и медом, хрустел на зубах — как я его ни заворачивал в бумагу, всегда мелкие крупинки песка попадали на хлеб, но это уже вошло в привычку. Жора Козакевич держал в большой мускулистой руке кусок сала. Счистив с него перочинным ножиком соль, Жора начал есть сало, как едят яблоки, крупными, большими кусками. Жора отгрызал куски сала зубами, хотя в руках у него был ножик; он так трудился, что большие желваки бегали под смуглой кожей на щеках. Я смотрел на Жору, на его большие, слегка волосатые руки — прямо не руки, а клещи — и вспоминал, как Жора поборол заезжего чемпиона стального зажима Зота Же-гулева. Я гордился тем, что у нас такой инструктор. Кончив завтракать, я вышел в соседнюю комнату, где у нас хранились на листах шишки и модели, и там, в этой комнате, потихоньку засучил и у себя рукава до локтей. Мне хотелось походить на Жору.
— Капает, капает, глядите! — услышал я в соседней комнате визгливый голос Сашки Бобыря.
Я вернулся в литейную и, растолкав товарищей, прорвался к синему глазку. Да, действительно, сквозь синее стекло было видно, как по глыбам пылающего кокса скатываются вниз первые скользкие маленькие капли чугуна.
Вагранка была теперь горячая, масло, которым мы ее смазали, дымилось.
Похожие на слезы капли чугуна становились все больше, тяжелея, они уже не скользили по коксу, а в пустых промежутках падали вниз отвесно, ослепительно яркие, никогда не виданные мной капли расплавленного металла.
— Что, побежало уже молочко? — услышал я у себя за спиной голос Полевого.
Он стоял, полусогнувшись, и глядел поверх наших голов в глазок.
— Скоро начнет, товарищ директор, — сказал Козакевич.
— Но смотри, Жора, сделаешь козла — оскандалишься на весь город. Лучше подождать немного, — на всякий случай предупредил Полевой.
— И козленка даже не будет. Вы уж не беспокойтесь. Как-нибудь! — сказал, улыбаясь, Жора и подмигнул Полевому.
— Меня ребята просили разрешить им посмотреть первую отливку, — сказал Полевой. — Я разрешил. Сейчас там кончаются занятия, и они придут сюда. Будешь, словом, иметь еще зрителей, так что гляди не подкачай.
— Ой, не надо мне этих юных зрителей! — заволновался Козакевич. — Они мне формы поломают или еще что.
— Ты погоди, Жора, — успокоил Козакевича Полевой. — Для фабзайцев посмотреть отливку очень полезно, а насчет форм — не беспокойся, я им скажу.
— Да, скажете… — протянул Жора. — А где же они стоять будут? Здесь не театр, не французская борьба, а отливка. Видите, как тесно!
— В дверях постоят.
— В дверях? — Козакевич презрительно усмехнулся. — Что вы, товарищ Полевой. А если, скажем, авария или за глиной сбегать — что тогда? Проход должен быть свободен, и никаких зрителей.
— Ну хорошо, тогда мы откроем окна, и пусть глядят со двора через окна, согласен? — не унимался Полевой.
— Со двора пусть смотрят, — согласился Жора. — Не жалко. Там уже ваша территория. Там хоть бал-конфетти устраивайте, мне все равно.
Когда Жора подхватил тяжелый острый ломик, чтобы пробить им летку, у каждого из окон толпились зрители — фабзайцы. Шутка ли сказать — первая отливка! Фабзайцы жадно заглядывали в глубь литейной. Здесь уже было жарко, и сквозняки не спасали от зноя. Я знал, что в какое-либо из окон заглянет Петька Маремуха, и догадывался, что, наверное, и Галя пришла посмотреть на первую отливку, но обернуться я уже не мог. Я был занят важным делом: держал в руках три деревянных посоха с насаженными на конце каждого из них затычками из глины. Козакевич размахнулся и ударил острием стального ломика в закупоренную летку. Сухая глина раскрошилась, куски ее покатились по желобу, но ломик с первого удара не достиг чугуна. Жора ударил второй раз, ломик пробил глину и пошел вглубь. Жора понатужился, загнал его еще глубже и стал раскачивать в разные стороны. Он раскачивал его сильно — казалось, сейчас вагранка рухнет с подставок. Изредка ломик задевал желоб, брезентовая куртка натянулась на Жориной спине; ст, оя на широко раздвинутых ногах перед самым желобом, Козакевич посапывал и смело вращал ломик.
«Как ему только не страшно! — удивился я. — Ведь чугун может вытолкнуть ломик и хлынуть Жоре прямо на живот!».
Козакевич сразу, резко подавшись всем туловищем назад, выдернул из летки раскаленный на конце ломик.
Оттуда, из летки, выкатился шарик красного шлака и затем, точно из пробитого родника, вырвалась струя чугуна.
Тихо шипя, ослепительно яркая, белая, она побежала по глиняному желобу, смывая крошки глины и пыль.
Козакевич отбросил ломик и вместе с фабзайцем Тиктором подхватил ковш. Только струя чугуна сорвалась с желоба, Жора поймал ее ковшом. Яркие брызги подлетели со дна ковша к самому потолку; падая, они осыпали нас всех, стоявших у вагранки, точно звезды от бенгальского огня; запахло паленым: струя была широкой и хлестала в ковш сильно.
— Подхватывай, Гуменюк! — крикнул Козакевич. Гуменюк ловко перехватил руками рогачи от рукоятки ковша. Жора освободился и спокойно взял у меня посох с затычкой. Не сводя глаз со струи чугуна, он пощупал пальцами затычку, сделал ее поострее. Ковш наполнялся быстро. Поверх чугуна плавал липкий красноватый шлак — точно пенка на молоке. Чугун поднимал, пенку все выше. Ну, уже конец — казалось, сейчас он перельется через верх, хлынет в яму.
Но Жора не растерялся.
Раз! И он вгоняет прямо в летку, откуда бьет чугун, глиняную затычку. Искры разлетелись в разные стороны, но маленькая струйка чугуна все еще продолжала бежать по ковшу.
Жора, не глядя, вырвал у меня другую палку и изо всей силы загнал вторую затычку в самый центр струйки. И сразу темно-красный венчик окружил глиняную затычку; охлаждаясь, чугун в летке стал застывать, и последние его капли упали в ковш, пробивая темную пенку шлака. В литейной сразу стало сумрачно, только от ковша шел ослепительный свет. Жора Козакевич быстро взял длинную сосновую лопатку и сбросил ею шлак, плававший на чугуне. Теперь чугун пылал еще ярче, белый, чуть пузырящийся.
— Пошли! — крикнул Жора и, отстранив Тиктора, сам стал на его место.
Осторожно пробираясь между рядами опок в самый дальний угол, Козакевич и Гуменюк подтащили ковш к большой квадратной опоке, в которой был за-формован маховик. Жора наклонил ковш, но в ту же минуту закричал на всю литейную:
— Манджура, убери паклю, живо!
Я примчался к опоке и выхватил из воронки летника клок пакли. Я не успел отскочить обратно, как Жора перегнул ковш, и струя чугуна полилась в форму. Прямо передо мной, в каких-нибудь трех шагах, сверкал ковш, искры летели на меня, жар от расплавленного чугуна обдавал мне лицо, я стоял, прижавшись спиной к стене, не мог уйти и только моргал веками, когда искры пролетали близко.
Форма забрала много чугуна.
Он лился и лился в широкую воронку большой струей, и, казалось, весь ковш уйдет на один этот маховик, как неожиданно у самых моих ног поднялся по запасному отверстию — выпору — с другой стороны формы красный столбик чугуна.
— Стоп! — крикнул Жора и потянул ковш к другой опоке.
Чугун в залитой форме застывал быстро — первым потемнел тонкий выпор, затем стала охлаждаться, краснеть широкая конусообразная воронка.
Следующие ковши на пару с Козакевичем таскали фабзайцы. Жора управлял рукоятками рогача, точно прицеливался струей в устье воронки, а фабзайцы только поддерживали ковш за круглую ручку с другой стороны. Я с тревогой следил, когда же наступит моя очередь нести чугун. А может, Полевой тайно распорядился, чтобы Жора не допускал меня к разливке? Может, снова они начнут тыкать мне в глаза, что я после операции, что мне нельзя надрываться? А если и в самом деле Жора не даст мне хоть раз подтащить к опокам ковш, ведь это будет позор! Учиться на литейщика, столько ждать этого дня первой отливки — и не залить хотя бы одну форму!
Я старался изо всех сил, чтобы обратить на себя внимание: я гонял туда и обратно за новыми затычками, бродил между рядами опок, держа наготове счищалку, подавал Жоре ломик.
Выпускали последний чугун.
Уже давно замолк мотор в соседней комнате, в литейной было тихо, только слышно было, как потрескивали опоки, тлели, исходили дымом их обуглившиеся местами стенки, слышно было, как переговаривались между собой фабзайцы-зрители. Снова подошел к рукоятке ковша светловолосый, скуластый Тиктор, он собирался тащить ковш вторично, а я все держал наготове деревянные посохи.
Теперь отливка была уже для меня не мила.
Обо мне забыли нарочно, жалея, делали вид, что меня не замечают. Я стоял у вагранки, опустив голову, потный от жары, усталый и скучный.
И вдруг я услышал голос Жоры:
— Погоди, Тиктор, ты уже разливал, дай-ка Василию!
Я бросил на пол затычки и мигом схватил за железное кольцо рогач.
Повел Козакевич.
Он шел согнувшись, я видел перед собой, за пылающим кружочком ковша, его широкую спину, его слипшиеся на затылке от жары волосы, его мускулистые, обнаженные и татуированные руки, по которым струился пот. Я шел позади, держа обеими руками кольцо рогача и мелко переступая ногами по мягкому грунту литейной. Ноги вязли в песке, я думал сейчас только об одном: как бы не упасть. А упадешь — тогда расплавленный чугун хлынет на ноги, обожжет лицо.
Заливать последнюю опоку было очень неудобно. Летник приходился как раз в углу, мы долго не влезали с рогачами в этот угол, я уже стоял на цыпочках, задерживая дыхание, а Козакевич подымал обе руки своего рогача как можно выше.
— Гляди не танцуй! — крикнул Козакевич. — Замри. Будем лить сверху! — И наклонил ковш.
Струя чугуна полилась в опоку с высоты моей груди. Хорошо еще, что Жора нацелился точно: круглая воронка сразу приняла струю. Чугун бил туда сильно, мелкие брызги его разлетались повсюду, они жалили меня в лоб, в лицо, в руки. Так пекло, что хотелось кричать от жары. Я думал, что уже кожа слезает с лица, а тут еще от близкого огня глаза начали слезиться, я точно в тумане видел перед собой падающую вниз струю и едва удерживался на ногах. Я с надеждой ждал той минуты, когда ковш опустеет: эта минута наступала, ковш становился все легче и легче, форма наполнялась. Но тут, как назло, я услышал совсем близко тревожный голос Гали:
— Василь! Штаны горят!
Я сразу шевельнулся и сбил струю. Вместо воронки чугун хлынул на мокрый песок. Брызги рванулись во все стороны. Фабзайцы спрыгнули с окон на землю, но в ту же минуту шум, шипение чугуна, крик Жоры: «Да тише ты, Василь!» — все это заглушил отчаянный крик Сашки Бобыря.
— Ай, ай, ай, ай! — голосил где-то возле вагранки Бобырь.
— Лей быстро, ну! — приказал мне Жора.
Мы не вылили, а скорее выплеснули в опоку остатки чугуна и, бросив на песок ковш, помчались в соседнюю комнату, откуда слышался крик Сашки Бобыря.
Я на ходу затушил тлеющую штанину и вбежал вслед за Жорой в моторное отделение.
Там, держась обеими руками за рваный ботинок и припадая на правую ногу, носился по комнате со страшным воем Сашка Бобырь. Он кричал во всю глотку, царапал всеми пальцами кожу ботинка, силился разорвать шнурки, топал ногой об землю с такой силой, что казалось, сейчас крыша рухнет на наши головы. Наконец, отчаявшись, Сашка на секунду остановился, скользнул по нас безумным взглядом и мигом, словно его догоняла стая бешеных собак, пустился к эмалированной ванне.
Никогда в жизни я не видел такого прыжка! Сашка, не переставая кричать, с разбегу влетел обеими ногами в теплую воду ванны. Ванна не выдержала и опрокинулась вместе с Бобырем, потоки воды, плеснув на стену, поползли к нам, а Сашка, видимо получив минутное облегчение, вскочил и кошкой выцарапался в открытое окно.
Мы нашли его на лугу, шагах в пятидесяти от мастерской. Весь мокрый, заплаканный и притихший, Сашка сидел по-турецки на траве и очень внимательно разглядывал свою красноватую ногу с длинными, видно, давно не стриженными ногтями.
— Что с тобой, милый? — легко хватая Бобыря за плечи, спросил Козакевич.
Сашка повернул к нам худое конопатое лицо и очень жалобно, плаксиво протянул:
— Вот!
— Что вот? — не понял Жора.
— Вот, смотрите! — проныл Сашка, тыча пальцем в ладонь. Там, на мокрой ладони, чернела маленькая, похожая на конопляное зерно крупинка застывшего чугуна.
— Ну и что? Капелька чугуна! — сдерживая смех, сказал Козакевич.
— Хорошая капелька! — еще жалобнее проныл Сашка. — Да смотрите, эта капелька мне до самой кости ногу пропалила.
— Где до кости? А ну-ка, покажи, — попросил Жора.
Чувствуя, что сыграть мученика не удастся, Бобырь уже более скромно показал на маленькое красненькое пятнышко у себя на подъеме ноги.
— Нет, милый, — сказал Жора, — это тебе с перепугу показалось, что до кости. Кость еще цела, но…
— Товарищ инструктор, — послышался голос Полевого, — а в следующий раз надо будет проверять обувь перед отливкой. У кого будут рваные башмаки — в литейную не пускать. Получают же все хлопцы спец-обувь?
— Я не получаю, товарищ директор, — проныл Сашка, — я не литейщик, а моторист.
— Ну, а если ты моторист, — сказал, улыбаясь, Полевой и поднял с земли Сашкин ботинок, — то все равно обязан следить за обувью. Гляди, по шву же ботинок распоролся? По шву. Что, трудно зашить? Взял дратву — раз, два — и готово. А ты бы еще босиком пришел на отливку! Ну хочешь, я тебе починю ботинок?
— Нет, зачем! — испугался Сашка, вставая. — Я сам починю. — Он подошел к Полевому, волоча за собой по траве портянку, и поспешно отнял ботинок.
— И портяночки надо стирать, — сказал Полевой, глядя вниз. — Рана-то у тебя не бог весть какая — воевать с таким ожогом можно, а вот от грязной портянки может хуже дело быть. Беги-ка сейчас в школу на перевязку. Живо!
Сашка побежал, а Жора, оглядывая нас всех, приказал:
— А ну по местам, гуси-лебеди! Я один, думаете, буду вагранку разгружать?
В этот день мы возвращались домой позже обычного.
— Пойдем через Старый город, — сказал я Петьке Маремухе, когда мы вышли из ворот фабзавуча.
— А зачем через город? — удивился Петька. — Через бульвар же скорее.
— Ничего, пойдем через город. Мне надо книжку там купить по механике.
Никакой, конечно, книжки мне не надо было покупать.
Просто мне хотелось, чтобы меня увидели в городе в рабочем костюме, с прогорелой штаниной, грязного и усталого.
Был в этот день какой-то церковный праздник, и навстречу нам, когда мы шли по Новому мосту, то и дело попадались нарядные сынки торговцев с барышнями. Они шли в новеньких костюмах из контрабандного бостона, в остроносых ботинках «джимми» на низких каблуках, их барышни — нарядные девушки в шелковых платьях, с бантиками в косичках, в белых чулках, в лакированных туфлях — лузгали семечки, сосали монпансье. Как мне хотелось в эту минуту нечаянно задеть кого-нибудь из этих бездельников, этих папенькиных и маменькиных сынков, которые целыми днями шатались по бульварам да загорали на берегу реки под крепостным мостом! Я с удовольствием втиснулся бы среди них, чтобы выпачкать своей грязной, закопченной рубашкой их нарядные заграничные костюмы!
Спекулянты проклятые! Они все еще жили лучше нас, обманывая честных тружеников. Как мы ненавидели в эти годы всех нэпманов и их переполненные товарами магазины! Казалось бы, дать нам волю, мы сами в два счета разогнали бы всю эту буржуазную шваль. Одна мысль только удерживала нас от этого, удерживала и утешала: то, что нэп был введен как временная мера по указанию Владимира Ильича Ленина, по решению партии. Сознание этого не разрешало нам выступить открыто, как выступали мы раньше, громя петлюровских бойскаутов, против всей этой спекулянтской гнили. Вот и сейчас я проходил мимо городских спекулянтов с высоко поднятой головой, я гордился тем, что я рабочий, что я получаю деньги, — восемнадцать рублей в месяц, тогда как каждый из них может в любое время получить у своего отца на карманные расходы пятьдесят, а то и целых сто.
— Чего ты не помылся в школе, Васька? — обгоняя меня и заглядывая мне в лицо, спросил Маремуха.
— Дома помоюсь, мылом, — ответил я и, проведя рукой по лицу, еще сильнее размазал сажу.
Лицо у меня горело, руки болели, в горле першило от запаха серы, который растекался по литейной во время отливки. Начиналась Колокольная, на которой жил доктор Гутентаг. Я замедлил шаги, мне очень хотелось, чтобы Ида стояла у забора и увидела меня такого замазанного. Но Иды не было, и в доме на окнах были задернуты занавески. Сожалея, что не увидел Иду, я пошел дальше вслед за Петькой.
— Куда Марущак уехал? — неожиданно спросил Маремуха.
— Марущак? — сказал я небрежно. — Временно в Ярмолинцах работает, агитпропом райкома. Надо будет к нему сходить туда в воскресенье. Пойдем, а, Петрусь?
— А это далеко?
— Ярмолинцы? Пустяки.
— Ну тогда пойдем!
— Обязательно пойдем, — загорелся я. — Да еще фабзайцев возьмем с собою. Целой компанией отправимся. Еды захватим и двинем с утра. Здорово будет, правда? Ну, кого взять — Сашку Бобыря, Тиктора можно, ну… Галю.
— А я в свою алюминиевую фляжку воды наберу, — решил Петька.
— И ты знаешь что, — сказал я, — мы не просто гулять пойдем. Мы еще сможем там, в Ярмолинцах, в хате-читальне какую-нибудь работу провести. Мы же рабочие-подростки, верно? А я в «Червоном юнаке» читал: рабочие-подростки должны шефствовать над сельской молодежью. И Марущак нам еще спасибо за это скажет.
— Только Галю незачем тащить. Пускай одни хлопцы идут.
— Ну ты брось! Она тоже пригодится, — сказал я как можно спокойнее. — Она сельских девушек может агитировать…
Тут я почувствовал, что смутился. До сих пор я не мог без волнения вспоминать, как в то холодное, ветреное воскресенье поцеловал Галю на валах Старой крепости. Я не мог забыть этого поцелуя и, вспоминая о нем, чувствовал еще большую нежность к Гале. Я тосковал, когда случалось подолгу ее не видеть. Я радовался, когда Козакевич посылал меня в слесарную принести что-нибудь, я не шел, а бежал тогда, зная, что увижу за тисками в синем фартуке мою Галю. Да и Галя сейчас относилась ко мне иначе. Ясное дело, сегодня, например, она крикнула: «Василь, штаны горят!» — потому что волновалась, как бы я не обжегся.
Когда мы разговаривали, она часто отводила в сторону глаза, краснела; бойкая и смелая в обращении с другими хлопцами, со мной она говорила тихо и сбивчиво, подолгу подбирая нужные слова, точно обидеть меня боялась. Я уверен был, что Галя любит меня. Я гордился одной этой мыслью, и страшно было подумать, что вдруг все это мне померещилось.
Иногда мне хотелось рассказать всем, и, конечно, в первую очередь Петьке, о своей любви к Гале, но каждый раз я вовремя останавливал себя. Мне казалось, что такие вещи не рассказывают даже самому близкому Другу, что любовь к Гале надо скрывать глубоко в сердце и не хвастаться ею.
Сейчас в словах Петьки я почуял подвох. А не хочет ли он выведать, каковы мои отношения с Галей? Но Петька шел как ни в чем не бывало — толстенький, простодушный мой приятель, и я сказал ему:
— Ты, Петрусь, сам уговоришь Галю пойти с нами. Хорошо?
— Да не хочу я. Она заморится.
— Смотри, чтобы ты не заморился. Ты вот боишься далеко заплывать, а Галя как плавает? Она хоть и девушка, но куда выносливее тебя.
— Ну… ну… это еще положим, — возмутился Петька и, видно, чтобы замять этот неприятный разговор, помолчав немного, спросил: — На будущей неделе и у нас будет организована комсомольская ячейка.
— Факт!
— А туда… всех примут?
— Нет, зачем всех — самых выдержанных.
— А меня… как ты думаешь… примут?
— Посмотрим, Петро… Надо взвесить, обсудить, подумать! — сказал я важно, так, словно уже был комсомольцем.
— А ты знаешь, Василь, меня батька давно комсомолистом зовет. Вот обидно будет, если не примут! — И Петька Маремуха печально вздохнул.
Вдали послышался стук кувалды.
Это в мастерской Захаржевского, освещенной багровым отблеском кузнечного горна, ковал раскаленный кусок железа Котька Григоренко. Он трудился, старался там, в пыльной мастерской частника, все еще нагоняя себе рабочий стаж. Он не терял надежды перехитрить нас. Видно было, он проклинал в душе всю эту работу, ему хотелось тоже в город, на гулянье, но Захаржевский был католик и не признавал православных праздников. Вот и погромыхивал там молотком Котька, когда мы проходили мимо него по другой стороне улицы.
Маремуха, тот искоса поглядывал в глубь мастерской, а я посмотрел один раз и сейчас шел, высоко подняв голову, мимо Котьки, замазанный, усталый, с прогоревшей штаниной, опустив руки, на ладонях которых были давно натерты твердые мозоли.
За углом, за афишной будкой, начиналась широкая Житомирская улица. Где-то в самом ее конце, за зеленью садов, уже на самой окраине города, белел дом совпартшколы. Петька повернул на Заречье, а я пошел дальше, к этому дому.