Последние годы жизни своей Лев Пушкин провел в Одессе, состоя на службе по таможенному ведомству. Под конец одержим он был водяною болезнью, отправился по совету врачей в Париж для исцеления, возвратился в Одессу почти здоровый, но скоро принялся опять за прежний образ жизни; болезнь возвратилась, и он умер.

После смерти брата Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызвать на роковой поединок барона Геккерена, урожденного Дантес; но приятели отговорили его от этого намерения. Водяная бедного Льва напоминает сказанное Костровым Карамзину незадолго до смерти. Костров страдал перемежающейся лихорадкою. «Странное дело, — заметил он, — пил я, кажется, все горячее, а умираю от озноба».

140

Кто-то сказал про Давыдова: «Кажется, Денис начинает выдыхаться». — «Я этого не замечаю, — возразил NN, — а может быть, у тебя нос залег?»

141

Руссо употребляет где-то выражение mal-etre в противуположность bien-etre. И у нас можно бы допустить слово злосостояние по примеру благосостояние. Какой-то шутник в Москве переводил французское выражение «bien-etre general en Russie»[17] следующим образом: «хорошо быть генералом в России». В Москве много ходячего остроумия, этого ума, qui court la rue, как говорят французы.

В Москве и вообще в России этот ум не только бегает по улицам, но вхож и в салоны; зато как-то редко заглядывает он в книги. У нас более устного ума, нежели печатного.

142

Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: «Если меня не примут, то запиши меня». Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: «А записал ли ты меня?» — «Записал». — «Что же ты записал?» — «Карамзин, граф истории».

143*

Мятлев, Гомер курдюковской одиссеи, служил некогда по министерству финансов. Директора одного из департаментов прозвал он целовальником, и вот почему: бывало, что графиня Канкрина ни скажет, он сейчас: «Ах, как это мило, графиня! Позвольте за то поцеловать ручку вашу».

Когда Сабуров определен был советником в банк, Мятлев сказал:

Канкрин наш, право, молодец!


Он не министр, родной отец:


Сабурова он держит в банке.


Ich danke, батушка, ich danke[18].

144

Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему вслух: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа Румянцева, который за глухотою своею ничего не расслышит.

145

Другой забавный случай по поводу глухоты канцлера. Граф *** рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу, уже страдавшему почти совершенною глухотою. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить, — говорит граф, — что ваше сиятельство изволите лучше слышать».

Канцлер: Что?

Граф***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.

Канцлер: Что?

Граф***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.

Канцлер: Что?

Граф: Мне особенно приятно заметить...

Канцлер: Что?

Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с одной и с другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф*** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать». Граф Сергей Румянцев говорил о до-пожарной Москве, что в ней жить нельзя, и не знаешь, где провести вечер. «Куда ни приедешь, только и слышишь: барыня очень извиняется, что принять не может» — или потому, что полы моют, или потому, что служат мефимоны.

146

В каком-то губернском городе дворянство представлялось императору Александру в одно из многочисленных путешествий его по России. Не расслышав порядочно имени одного из представлявшихся дворян, обратился он к нему: «Позвольте спросить, ваша фамилия?» — «Осталась в деревне, ваше величество, — отвечает он, — но, если прикажете, сейчас пошлю за нею».

147

В холодный зимний день, при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д***, гуляющую по Английской набережной. «Как это не боитесь вы холода?» — спрашивает он ее. «А вы, государь?» — «О, я — это дело другое: я солдат». — «Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат?»

148

NN писал к приятелю своему, который был на одной из высоких ступеней общественной лестницы: «В свете чем выше подымаешься, тем более человеку, признающему за собой призвание к делу, выходящему из среды обыкновенных дел, должно быть неуязвимым с ног до головы, непроницаемым, непромокаемым, несгораемым, герметически закупоренным, и к тому же еще иметь способность проглатывать лягушек и при случае переваривать ужей. Воля ваша, но я не полагаю, что ваше сложение и ваш желудок достаточно крепки для подобного испытания».

149

Откровенные и исповедные разговоры

1)Чиновник полицейского ведомства (в начале 20-х годов, или ранее, в Петербурге): Начальство поручило мне объясниться с вами. Оно заметило, что живете вы не по средствам своим, что издерживаете много денег, ведете даже жизнь роскошную, а по собранным справкам оказывается, что не имеете ни деревень, ни капиталов, ни родственников, которые помогали бы вам. Начальство желает знать, какие источники доходов ваших.

Страт.*** (с некоторою запинкою): Если начальству непременно нужно знать, какие источники доходов моих, то обязываюсь откровенно признаться, что пользуюсь женскими слабостями.

2) Барыня Г***: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своею! Настоящая пытка!

NN: Как это?

Барыня: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние в грехах своих: он еще допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут еще невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.

150

Есть люди, которые огорчаются чужою радостью, обижаются чужим успехом и больны чужим здоровьем. Добро бы еще, если б действовали в них соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalous ie de metier [профессиональная зависть]. Нет, это — платоническая бескорыстная зависть. Они нисколько не желали бы поступить на место, которое занял другой. Нет, им бесцельно и просто досадно, что этот другой занял это место или получил такую-то награду. Я знавал подобного барина, несчастно впечатлительного и раздражительного. Он был молод, красив собою, богат, не был на службе и не хотел служить, мог пользоваться всеми приятностями блестящей независимости. Вдобавок не был он и автор и даже был достаточно безграмотен. Когда же Карамзину, в чине статского советника, была пожалована Анна первой степени, его взорвало. «Вот, — говорил он в исступлении, — прямо сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив!» У него была и другая равнохарактерная особенность, но эта прямо по его части. Он ревновал ко всем женщинам, даже и к тем, к которым не чувствовал никакого сердечного влечения. Подметит ли он, что молодая дама как-то особенно нежно разговаривает с молодым мужчиною, он сейчас заподозрит, что тут снуется [и начинает наез]жать к даме с угрозою, что тотчас пойдет к мужу ее и все ему откроет. Не ручаюсь, чтобы такая угроза не была иногда приводима в действие.

Был еще в Петербурге субъект той же породы: умный, образованный, не из русских, но вполне обрусевший по этой части. Он сам был довольно высоко поставлен на лестнице, известной под именем табели о рангах, а потому и не смущался он от мелочных служебных скачков. Его внимание обращено было выше. От этих астрономических и звездочетных наблюдений случались с ним приливы крови к голове. Особенно были для него трудны и пагубны для здоровья дни Нового года, Пасхи, высочайших тезоименитств. Это было хорошо известно семейству его: в эти роковые дни, по возвращении из дворца, ожидали его уже на дому доктор и фельдшер и, по размеру розданных александровских и андреевских лент и производств в высшие чины, ставили ему соответственное количество пиявок или рожков.

Был еще мне хорошо и приятельски знаком третий образчик этого физиологического недуга; но он был так простосердечен, так откровенен в исповедании слабостей своих, что обезоруживал всякое осуждение. Он не только не таил их под лицемерным прикрытием равнодушия и презрения к успехам и почестям, но охотно обнаруживал их с самоотвержением и, что всего лучше, с особенною забавностью и на этот случай с особенною выразительностью и блистательностью речи. И он состоял всегда под лихорадочным впечатлением приказов, как военных, так и гражданских, но преимущественно военных. Он был уже в отставке, но и отставной сохранил он всю свежесть и чувствительную раздражительность служебных столкновений и местничества. «Как хорошо знает меня граф Закревский, — говорил он мне однажды. — Раз зашел я к нему в Париже. «Что ты так расстроен и в дурном духе?» — спросил он меня. «Ничего», — отвечал я. «Как «ничего»? ты не в духе, и скажу тебе от чего: ты, верно, шут гороховый, прочел приказ в Инвалиде, сегодня пришедшем. Не так ли?» И точно: я только что прочел военную газету и был поражен известием о производстве бывшего сверстника моего по службе». Он когда-то состоял при князе Паскевиче; но по неосторожности или по другим обстоятельствам лишился благорасположения его, которым прежде пользовался, и вынужден был удалиться. Этот эпизод служебных приключений его бывал часто темою его драматических, эпических, лирических и, особенно, в высшей степени комических рассказов. Мы уже заметили, что раздражительность давала блестящий и живой оборот всем речам его. Он тогда становился и устным живописцем, и оратором, и актером, и импровизатором. Между прочим рассказывал он свидание свое с князем, Паскевичем, несколько лет спустя после размолвки их: «В один из приездов князя в Петербург, повстречавшись с братом моим, спрашивает он его, почему он меня не видит. Узнав об этом, почел я обязанностью явиться к нему. Принял он меня отменно благосклонно и в продолжение разговора вдруг спросил меня: «А что выиграли вы, не умевши поладить со мною и потерявши мое доверие? Остались бы вы при мне, вы были бы теперь генерал-лейтенантом, может быть генерал-адъютантом, кавалером разных орденов». Каково же было мне все это слышать? И с какою жестокостью, вонзив в сердце мое нож, поворачивал он его в ране моей. Вероятно, для этого заклания и желал он видеть меня». Сцена в высшей степени драматическая.

151*

Праздничная поэзия имеет также свою прозаическую и будничную изнанку. Когда знаменитая трагическая актриса Жорж (похищенная у парижского театра и привезенная в Россию молодым тогда гвардейским офицером, Бенкендорфом) приехала в Москву, я, тоже тогда молодой и впечатлительный, совершенно был очарован величеством красоты ее и не менее величественною игрою художницы в ролях Семирамиды и Федры. Я до того времени никогда еще не видел олицетворения искусства в подобном блеске и подобной величавости. Греческий, ваяльный, царственный облик ее и стан поразили меня и волновали. Воспользовавшись объявлением бенефиса ее, отправился я к ней за билетом. Мне, разумеется, хотелось полюбоваться ею вблизи и познакомиться с нею. Она жила на Тверской у француженки, мадам Шеню, которая содержала и отдавала комнаты в наймы с обедом в такое время, когда в Москве не имелось ни отелей, ни ресторанов. Взобравшись на лестницу и прикоснувшись к замку дверей, за которыми таился мой кумир, я чувствовал, как сердце мое прытче застукало и кровь сильнее закипела. Вхожу в святилище и вижу перед собою высокую женщину, в зеленом, увядшем и несколько засаленном капоте; рукава ее высоко засучены; в руке держит она не классический мельпоменовский кинжал, а просто большой кухонный нож, которым скоблит она деревянный стол. Это была моя Федра и моя Семирамида. Нисколько не смущаясь моим посещением врасплох и удивлением, которое должно было выражать мое лицо, сказала она мне: «Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих. Я сама должна заботиться о чистоте мебели своей». Тут, понимается, было мне уже не до поэзии: кухонный нож выскоблил ее с сердца до чистейшей прозы.

В издаваемом им в то время Вестнике Европы Жуковский печатал мастерские и превосходные отчеты о представлениях девицы Жорж, как он называл ее. В этих беглых статьях является он тонким и проницательным критиком, как литературным, так и сценическим; нет в них ни сухости, ни пошлой журнальной болтовни, ни учительского важничания. Это просто живая передача живых и глубоких впечатлений, проверенных образованным и опытным вкусом. Перечитывая их и читая новейшие оценки театрального искусства и движения, нельзя не сознаться, что журналы и газеты наши, по крайней мере и этом отношении, ушли далеко, но только не вперед.

Лет тридцать спустя, в Париже, захотелось мне подвергнуть испытанию мои прежние юношеские ощущения и сочувствия. Девица Жорж уже не царствовала на первой французской сцене, сцене Корнеля, Расина и Вольтера: она спустилась на другую сцену, мещанско-мелодраматическую. Я отправился к ней. Увидя ее, я внутренне ахнул и почти пожалел о зеленом измятом капоте и кухонном ноже; во всяком случае, тогда была, по крайней мере, обоюдная молодость. Теперь предстала предо мною какая-то старая баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, пестро и будто заново подмалеванная древняя развалина, обезображенный памятник, изуродованный временем, обломок здания, некогда красивого и величественного. Грустно мне стало за нее и, вероятно, за себя. Она уверяла, что очень хорошо помнит и Москву и меня. Спасибо за добрую память! Но от того было не легче. Вот новый удар по голове поэзии моей.

Die schOnen Tagen von Aranjuez


Sind nun vorbei

[Прошли счастливые дни Аранжуэца).

В виду одна печальная прозаическая изнанка. Можно ли было, глядя на эту безобразную массу, угадать в ней ту, которая как будто еще не так давно двойным могуществом искусства и красоты оковывала благоговейное внимание многих тысяч зрителей, поражала их, волновала, приводила в умиление, трепет, ужас и восторг? «Как! — говорил я, печально от нее возвращаясь — эта баба-яга именно та самая, которая в сиянии самовластительной красоты передавала нам так верно и так впечатлительно великолепные стихи Расина, еще и ныне звучащие в памяти:

Dieux, que ne suis-je assise a I 'ombre des forets! Quand pourrai-je аи travers d'une noble poussiere SuJvre de 1'oeil un char fuyant dans la carriere?[19]

Она произносила эти стихи как будто в забытьи, протяжно, словно невольно и бессознательно. При первых двух стихах она сидела на креслах; при третьем она немного привставала и наклонялась с движением рук, чтобы выразить, что она следит за колесницею.

Помню, что при всем восторге и юношеской неопытности моей мне не нравилась эта материальная подражательность, эта художественная жеманность.

Вот, кстати или некстати, маленькая историческая сплетня. Во время оно говорили, что при одном из первых свиданий двух императоров, Александра I и Наполеона I, была у них, между прочим, речь и о девице Жорж.

152

По поводу этих исторических и императорских свиданий припоминаю довольно забавную и замечательную черту нашего простого народа. Дело идет о первом свидании и первой встрече Александра с Наполеоном на плоту на реке Немане, в 1807 году. Все это время ходила в народе следующая легенда. Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле. От этого уныния до суеверия простонародного, что тут действует нечистая сила, недалеко, и Наполеон прослыл Антихристом. Церковные увещания и проповеди распространяли и укрепляли эту молву. Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков. «Как же это, — говорит один, — наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь это страшный грех!» — «Да как же ты, братец, — отвечает другой, — не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и велел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые царские очи».

В течение войны 1806 г. и учреждения народной милиции имя Бонапарта (немногие называли его тогда Наполеоном) сделалось очень известным и популярны м во всех углах России. Народ как будто предчувствовал, угадывал в нем «Бонапартия» 12-го года. Одна старая барыня времен Екатерины, привыкшая к могуществу и славе ее, иначе не называла его как Бонапартиха, судя по аналогии, что он непременно не император, а императрица. По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы, сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников и так далее. Воинская деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платоническая; она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве и на рукопашный бой. Алексей Михайлович Пушкин, состоявший по милиционной службе при князе Юрии Владимировиче Долгоруком, рассказывал следующее. На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене. «Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?» — «А вот затем, ваше превосходительство, - отвечает он, — что если неравно Бонапартий под чужим именем или с фальшивою подорожною приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству». — «А, это дело другое!» — сказал Пушкин.

Вот еще милиционное воспоминание и милиционная легенда. В начале столетия были известны в Москве два брата С. Они в своем роде и в некоторых кружках пользовались даже знаменитостью. Оба были видные и красивые мужчины. В них выражался некоторый разгул, некоторое молодечество, довольно обыкновенные в царствование Екатерины, обузданные и прижатые при императоре Павле и снова очнувшиеся на некоторое время с воцарением Александра. Собственно не принадлежали они аристократическому кругу; но, если верить соблазнительным хроникам, красивая наружность и отвага растворяли перед ними, мелкотравчатыми дворянами (особенно перед одним из них), потаенные двери в некоторые аристократические будуары. Один из них кропал стихи. Была известная песня его с припевом:

Тьфу, как счастлив тот, кто скот!

Но вот замечательнейшая черта из их биографии. В 1806 году находились они ополченцами в одном отдаленном губернском городе. В самое то время, перед 12 декабря, днем рождения императора Александра, губернатор входит с представлением к высшему начальству, испрашивая дозволения пить на предстоящем официальном обеде за здравие государя императора малагою, а не шампанским, потому что все шампанское, имевшееся в губернском городе и в уездах, выпито братьями С.

Тут есть что-то гомерическое, напоминающее богатырские пиршества, воспетые греческим песнопевцем.

153

Говорили, что Платов вывез из Лондона, куда ездил он в 1814 году в свите Александра, молодую англичанку в качестве компаньонки. Кто-то, — помнится, Денис Давыдов — выразил ему удивление, что, не зная по-английски, сделал он подобный выбор. «Я скажу тебе, братец, — отвечал он: — это совсем не для физики, а больше для морали. Она — добрейшая душа и девка благонравная; а к тому же такая белая и дородная, что ни дать ни взять ярославская баба».

154*

В.Л.Пушкин рассказывал, что князь Белосельский читал ему однажды стихи, написанные им на смерть камердинера своего.

Под камнем сим лежит признательный Василий: Мир и покой ему от всех земных насилий... И что есть человек? — Горсть пыли и водицы.

«J'aime cette водица [мне нравится эта водица], — прерывая чтение, сказал с умилением князь Белосельский. — Не правда ли, так, кажется, и видишь, как протекают наши дни?»

155

В.Л.Пушкин любил добродушно оказывать внимание и поощрение молодым новичкам на поприще литературном. Он по вечерам угощал их чаем, а нередко приглашал их к себе и обедать. Один из таких новобранцев был в Москве частым посетителем его. «А к какому роду поэзии чувствуете вы в себе более склонности?» — вопросил его однажды Пушкин с участием и некоторою классическою важностью. «Признаюсь, — отвечал тот смиренно, — любил бы я писать сатирические стихи, да родственники отсоветовали, говоря, что такими стихами могу нажить врагов себе и повредить карьере своей по службе». — «А скажите мне что-нибудь из ваших сатирических стихов». — «Вот, например, эпитафия: Под камнем сим лежат два друга:/ Колбасник и его супруга».

156*

Однажды Карамзин читал молодым приятелям своим некоторые главы из Истории Государства Российского, тогда еще не изданного. Посреди чтения и глубокого внимания слушателей вдруг раздался трескучий храп Тургенева. Все как будто с испуга вздрогнули. Один Карамзин спокойно и хладнокровно продолжал чтение, Он знал Тургенева: дух бодр, но плоть немощна. Впрочем, склонность его к засыпанию в продолжение дня была естественна. Он вставал рано и ложился поздно. Целый день был он в беспрестанном движении, умственном и материальном. Утром занимался он служебными делами по разным отраслям и ведомствам официальных обязанностей своих. Остаток дня рыскал он по всему городу, часто ходатаем за приятелей и знакомых своих, а иногда и за людей ему совершенно посторонних, но прибегавших к посредничеству его; рыскал часто и по собственному влечению, потому что в натуре его была потребность рыскать. Один из приятелей его говорил о нем: «II n'est pas le grand agitateur (известный ирландский великий агитатор Оконель), mais le grand agite» («He великий волнователь, но великий волнующийся»). Дмитриев прозвал его маленьким Гриммом, а потом пилигримом, потому что он был деятельным литературным корреспондентом и разносителем в обществе всех новых произведений Жуковского, Пушкина и др. (В половине минувшего столетия немец барон Гримм поселился в Париже, сблизился и подружился со всеми так называемыми философами и вел обширную литературную переписку со многими владетельными особами, Екатериной II, герцогом Сакс-Гота и другими.)

Александр Тургенев был типичная, самородная личность, хотя и не было в нем цельности ни в характере, ни в уме. Он был натуры эклектической, сборной или выборной. В нем встречались и немецкий педантизм, и французское любезное легкомыслие: все это на чисто русском грунте, с его блестящими свойствами и качествами и, может быть, частью и недостатками его. Он был умственный космополит; ни в каком участке человеческих познаний не был он, что называется, дома, но ни в каком участке не был он и совершенно лишним. В нем была и маленькая доля милого шарлатанства, которое было как-то к лицу ему. Упоминаем о том не в укор любезной памяти его: он сам первый смеялся своим добродушным и заливным хохотом, когда друг его Жуковский или другие близкие приятели ловили его на месте преступления и трунили над замашками и выходками его. В долгое пребывание свое в Париже сошелся он с Шатобрианом по салону милой Рекамье[20] (как назвал ее Дмитриев в написанном им шуточном путешествии Вас. Львовича Пушкина и как с легкой руки Дмитриева Тургенев постоянно называл ее в письмах своих). Тургенев сообщил Шатобриану много германских сведений, нужных ему для предпринятого им сочинения и совершенно недоступных и тарабарских ему (как и подобает истому французу, будь он Шатобриан и гений семи пядей во лбу). Французский писатель в предисловии своем изъявляет благодарность Тургеневу за просвещенные указания и содействие его в труде, который он совершил и говорит между прочим: «M-r le comte Tourgueneff, ci devant ministre de 1'instruction publique en Russie, homme de toutes sortes de savoir» etc. («Граф Тургенев, бывший министр народного просвещения в России, человек всякого рода познаний»).

«Угораздился же Шатобриан, — сказал Блудов, прочитав эти строки, — выразить в нескольких словах три неправды и три нелепости: Тургенев не граф, не бывал никогда министром просвещения и далеко не всеведущ». От ранней молодости до 1826 года Тургенев и Блудов были большими приятелями, чуть не братьями; Жуковский скреплял эту приязнь дружбою своею к тому и другому. Политические события навлекли тени на эту приязнь, т.е. приязнь, связывавшую Тургенева и Блудова, и обратили ее в непримиримый разрыв. Жуковский же оставался до конца другом того и другого, а в отношении к братьям Тургеневым был он нередко горячим ходатаем их пред верховною властью. Не станем входить в разбор и оценку самой сущности тяжбы, которая, разумеется, негласным и несудебным порядком, но не менее того прискорбно возникла между приятелями, до того единоверцами и единомышленниками. Александр Тургенев почитал себя в праве быть недовольным отзывом Блудова о его брате Николае в докладе следственной комиссии по делу 14 декабря и по делам, к нему прикосновенным. Давно политические вражды, которые волновали русское общество до воцарения Екатерины II, не проявлялись у нас. Могли быть политические разногласия, соперничества, совместничества, столкновения; но язва некоторых западных обществ — политическая вражда вследствие открытой борьбы мнений, падения одного или торжества другого из них — не раздирала общества нашего и не разделяла его на два неприятельские стана. Одним из прискорбных явлений и последствий злополучного 14 декабря и событий ему соответственных должно, без сомнения, признать и это насильственное раздвоение общества нашего, раздвоение, которое, между прочим, так сильно выразилось в честных, уважения и сочувствия достойных личностях, каковы Тургенев и Блудов.

Тургенев имел прекрасные, глубокие внутренние качества, но, как бывает вообще и с другими, имел свои слабости (не скажем недостатки), которые любил он выставлять напоказ, а иногда и на заказ, не зная (как тоже бывает со многими), что именно у него есть и чего нет, в чем таится настоящая сила его и где слабые и уязвимые его стороны. Например, он хотел выдавать себя — и таковым себя ложно признавал — за человека, способного сильно чувствовать и предаваться увлечениям могучей страсти. Ничего этого не было. Он, напротив, был от природы человек мягкий, довольно легкомысленный и готовый уживаться с людьми и обстоятельствами. Когда же он, бывало, упрется на какое-нибудь мнение, заупрямится, то, по французскому выражению — un poltron revoke [возмутившийся трус}, он выказывал в себе взбунтовавшееся, озлобившееся добродушие. Тут запылит он, закричит, выйдет из себя, и буквально выйдет: потому что у себя и в себе вовсе не чувствовал он подобного пыла, и никакая гроза в нем не бушевала. Однажды, в припадке притязания на такую страстность, бесновался он пред Жуковским: «Послушай, любезнейший, — сказал ему друг его: — ты напоминаешь мне людей, которые расчесывают малейший пупырышек, вскочивший на их лице и растравляют его до настоящей болячки. Так и ты: работал, работал, ковырял в сердце своем, да и расковырял его в страсть».

Во время другой сердечной разработки, когда он ухаживал за одною барышнею в Москве, в знак страсти своей похитил он носовой платок ее. Чрез несколько дней, опомнившись и опасаясь, что это изъявление может показаться слишком обязательным, он возвратил платок, проговоря с чувством два стиха из французского водевиля, который был тогда в большом ходу в Москве:

II troublerait ma vie entiere, Reprenez le, reprenez le. —

«Он внес бы смятение в мою жизнь. Возьмите его обратно».

Однажды должен он был жениться. Свадьба расстроилась и, кажется, по его почину. Невеста во всех отношениях и по высокому положению в обществе отвечала условиям счастливого и выгодного брака. Карамзин, питавший к Тургеневу чувства, так сказать, отцовские и братские, был огорчен этим разрывом и просил объяснить ему причины того. Тургенев пустился в длинные и подробные объяснения, путался, более часа держал Карамзина в ожидании окончательного объяснения и ничего не объяснил, так что Карамзин был сам не рад, что вызвал его на исповедь.

В пользу искренности его должно заметить, как указали мы выше, что хотя любил он иногда позировать и рисоваться, но он сам пред друзьями не щадил себя и выдавал им себя живьем. Вот одно доказательство тому из многих. В Англии познакомился он с В. Скоттом, который пригласил его к себе в Абботсфорд. «Дорогою к нему, — говорил он, — вспомнил я, что не читал ни одной строки В. Скотта». В следующем городе купил он первый попавшийся ему на глаза роман его. Поспешно и вскользь пробежал он его, «чтобы иметь возможность (продолжал он) при удобном случае намекнуть хозяину о романе или ввернуть в разговоре какую-нибудь цитату из него». Вообще он был мастер и удачлив на цитаты. На ловца и зверь бежит! Мало знавшие его могли предполагать, что он всю жизнь корпел над книгами и глубоко рылся в них. Напротив, он мало читал, да и некогда было читать ему. Но с удивительно острым умом, с сметливостью и угадчивою проницательностью он схватывал сливки с книги: он пронюхивал ее, смысл ее, содержание, и сам, бывало, окурится и пропитается запахом и испарениями ее. Другой до поту лица и до головной боли займется книгой, а Тургенев одним чутьем опередит его. Будь он более положителен, усидчив и в занятиях своих, и в действиях своих, он мог бы достигнуть до целей, немногим доступных; мог бы он оставить по себе память и отличного деятеля на поприще государственном и литературном. Конечно, так! Но зато лишились бы мы того Тургенева, которого мы знали и любили за добродетели его и за милые ребячества. В среде публичной деятельности было бы одним почетным лицом более; но в среде приятельской, но в избранном кругу любезных и увлекательных праздношатающихся, которые усвоили себе девизом: «Скользите, смертные, не напирайте!» —было бы место пустое и теперь незаместимое.

Будем довольствоваться и тем, что он был dilettante по службе, науке и литературе. Подобные личности худо оцениваются педантами и строгими нравоучителями, а между тем прелесть общества, прелесть общежительности и условий, на них основанных, держатся ими. Специальности, виртуозности, преподавательные и проповеднические приемы и обычаи хороши в свое время и на своем месте; постоянное же их присутствие и деспотизм, с которым хотят они насильственно и беспрекословно овладеть общим вниманием и покорством, есть сущая язва в обыденном потреблении и во взаимных отношениях людей, собравшихся вместе в силу аксиомы: «не добро быть человеку едину». Вот почему, мимоходом будь сказано, лицо в обществе, каков Чацкий на сцене, было бы, со всем остроумием и велеречием своим, невыносимо тяжелым и скучным. Наши плечистые и коренастые критики тяжести этой не чувствуют и о ней не догадываются, скукою же их не удивишь и не испугаешь: эта прилипчивая оспа с самого рождения их была им привита.

Дилетантизм Тургенева проглядывал и в политических убеждениях его. Когда обстоятельства, не столько его личные, сколько братнины, произвели крутой переворот в положении его и поставили преграды на служебном его поприще, он, по счастью и к чести его, очутился dilettante в рядах так называемой оппозиции. Вся оппозиция его сосредоточивалась и волновалась в страстной любви его к двум братьям своим. Может быть, и тут расковыривал он, по выражению Жуковского, болячку свою; но побуждение, которым он увлекался, было по существу своему так чисто, так благородно, что и в крайностях своих оно внушает сочувствие и уважение. Можно сказать, что несчастью, которому подверг себя брат его Николай, он принес в жертву все материальные и общежительские выгоды и преимущества. Он не поколебался ни на минуту разорвать дружеские связи свои с людьми, подобными Блудову и Дашкову, который, впрочем, был тут ни при чем. Он покинул родной отечественный очаг, с которым он свыкся и который любил. Он предал себя жизни скитальческой, вопреки благоразумным и теплым увещаниям друга своего Карамзина, так сказать пастыря и патриарха избранного тесного кружка, к которому еще, по родительским преданиям, принадлежал и Тургенев с самых отроческих лет. Все материальное и денежное благосостояние свое перевел он заживо в собственность брата своего Николая. Сам он жил более чем экономически, ограниченными средствами, которые за собою оставил. Вот, повторяем, деятельный круг оппозиции, в котором он вращался. Для соблюдения исторического беспристрастия внесем в этот круг оппозиции и некоторые резкие отзывы о событиях и людях и устные эпиграммы, которые мимолетно срывались с языка его и часто спросонья. В нем не было ни капли желчи, а если оказывалось что-нибудь похожее на злопамятливость, то это была скорее дань, приносимая им принципу: потому что и он, как многие из людей характера более уживчивого, чем упорного, любил иногда облекать себя во всеоружие неприступности и непреклонности. Многие, или по крайней мере некоторые, видели в нем человека, опасного для общественного спокойствия и гражданского благочиния; они приписывали ему тайные помыслы и виды. Близко знавшим его эти опасения были до крайности забавны и смешны. Не было человека более безвредного и безобидного, как он. Карамзин говаривал о нем, что доброта, благодушие его испаряются изо всех его потовых скважин (sortent par tous les pores). Может быть, ему самому иногда нравилось казаться и слыть таким пугалом. Как бы то ни было, вот забавный случай, породившийся от этих опасений. Он приехал в Москву, помнится, 30-го или 31-го года. К московскому приятелю его ходил в то время несчастный мелкий чиновник, служивший в так называемой тайной полиции: он желал переменить род службы и просил помянутого приятеля исходатайствовать ему другое место службы. Однажды приходит он к нему и говорит: «Вы всегда были так милостивы ко мне, окажите и ныне особую и великую милость. Вы хорошо знакомы с А.И.Тургеневым и в обществе встречаетесь с ним нередко. Мне по начальству поручено надсматривать и следить за ним и ежедневно доставлять рапортичку о выездах и действиях его. А как мне уследить за ним? Он с утра до поздней ночи колесит по всему городу из конца в конец. Да таким образом в три дня на одних извозчиков растрачу все свое месячное жалованье. Помогите мне: дайте мне материала для моих рапортичек». Вот приятель Тургенева и обратился в шпиона и в соглядатая его. Были продиктованы следующие бюллетени: такого-то числа Тургенев два раза завтракал, раз на Кузнецком мосту, другой — на Плющихе у того-то и того-то, три раза был у С[вербеев]ой, два раза отвозил письма свои в почтамт почт-директору А.Я.Булгакову, обедал в Английском клубе, вечером пил чай у митрополита Филарета, а во второй раз, позднее, у Ив.Ив.Дмитриева. Такого-то числа: прятался в сеновале манежа, чтобы смотреть, как девица Ш. ездит верхом, был на двух лекциях в университете, отвозил письмо к Булгакову, вечером на Трех Горах у К. вальсировал и любезничал с девицами Г. и Б. Такого-то числа пил чай вечером у г-жи X (именующейся в полицейских списках «известной X»), а вечером на бале у П. в Петровском опять любезничал и вальсировал с помянутыми девицами Б. и Г.

Таким образом с малыми изменениями были, в продолжение двух недель, составляемы кондуитные и явочные списки Тургенева. Всего чаще встречались в них имена С[вербеев]ой и митрополита Филарета. С последним был он в близких отношениях и по сочувствию и уважению к нему, а равно и по прежнему служению своему при князе А.Н.Голицыне.

Кто-то охарактеризовал следующим образом пребывание Тургенева в Москве:

Святоша вечный он и вечный волокита,

У ног [Свербеев]ой или митрополита.

Мы назвали Тургенева многосторонним dilettante. Но был один круг деятельности, в котором являлся он далеко не дилетантом, а разве пламенным виртуозом и неутомимым тружеником. Это — круг добра. Он не только делал добро по вызову, по просьбе: он отыскивал случаи помочь, обеспечить, устроить участь меньшей братии, где ни была бы она. Он был провидением забытых, а часто обстоятельствами и судьбой забитых, чиновников; провидением сирых, бесприютных, беспомощных. По близким отношениям своим к князю Голицыну пользовался он более или менее свободным доступом ко всем власть имеющим, а по личным свойствам своим был он также более или менее в связи, в соприкосновении с людьми, как-нибудь значащими во всех слоях и на всех ступенях общественной лестницы. В ходатайстве за других был он ревностен, упорен, неотвязчив. Он смело, горячо заступался за все нужды и оскорбления противу неправд, ратовал против произволов, беззаконностей начальства. Помню, как за обедом у графини Потоцкой живо схватился он с гр, Милорадовичем, бывшим тогда С.-петербургским военным генерал-губернатором, и упрекал его за нерасположение к одному из чиновников, при нем служивших. «Вы сами, — говорил он, — честный и благородный человек, а хотите удалить от себя единственного честного чиновника, через которого могут обращаться к вам порядочные люди. Нет, граф, стыдно будет вам, если не оставите его при себе». Милорадович оправдывался как мог и как умел; многочисленные гости за столом в молчании и с удивлением присутствовали при этой тяжебной распре. Правда, что Тургенев, как ловкий военачальник, призвал в союзницы себе двух красавиц—дочерей хозяйки, и победа осталась за ним. Список всех людей, которым помог Тургенев, за которых вступался, которых восстановил во время служения своего, мог бы превзойти длинный список любовных побед, одержанных Дон-Жуаном, по свидетельству Лепорелло, в опере Моцарта. Русская литература, русские литераторы, нуждавшиеся в покровительстве, в поддержке, молодые новички, еще не успевшие проложить себе дорогу, всегда встречали в нем ходатая и умного руководителя. Он был, так сказать, долгое время посредником, агентом, по собственной воле уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах русской литературы при предержащих властях и образованном обществе. Одна эта заслуга, мало известная, ныне забытая, дает ему почетное место в литературе нашей, особенно когда вспомнишь, что он был другом Карамзина и Жуковского.

Позднее, когда сошел он с служебного поприща и круг влиятельной деятельности его, естественно, сузился, он с тем же усердием, с таким же напряженным направлением сделался в Москве ходатаем, заступником, попечителем несчастных, Пересылаемых в Сибирь. Острог и Воробьевы горы были театром его мирных и человеколюбивых подвигов, а иногда и скромных, но благочестивых побед, когда удавалось ему спасти или, по крайней мере, облегчить участь того или другого несчастного. Смерть, так сказать, неожиданно застигла его в исполнении усиленных и добровольно принятых им обязанностей. Жизнь его, светскую, рассеянную, но всегда согретую любовью к добру, смерть прекрасно увенчала и запечатлела бескорыстным и всепреданным служением скорби, а может быть, и пробуждением умиления и раскаяния, не в одном из сердец, возмущенных страстью и пороком. После тревожной жизни, платившей по временам дань суетности, умственным и нравственным немощам человечества, он, так сказать, отрезвился, смирился и на закате своем, отрешась от всего блестящего, что дает нам свет, сосредоточил все свойства и стремления свои в одном чувстве любви и сострадания к ближнему. Это чувство никогда не было ему чуждо, но здесь оно очистило, заглушило и поглотило все другие побуждения, замыслы и ненасытные желания, Примером, который он добровольно подал сверстникам и товарищам, Тургенев мог бы в России быть предтечей и основателем общины братьев милосердия.

Для пополнения очерка нашего нельзя не упомянуть о другой страсти его. Она, и говорить нечего, маловажнее первой; даже, пожалуй, она и не страсть, а укрепившаяся повадка, то, что на патологическом языке можно было бы назвать манией (mani). Но, впрочем, и эта мания имела свою хорошую сторону и пользу. Полагаем, что не было никогда и нигде борзописца ему подобного. Он мог сказать с поэтом: «Как много я в свой век бумаги исписал». Но ни друзья его, ни потомство, если оно захватит его, не ставили и не ставят того ему в упрек. Деятельность письменной переписки его изумительна. Она поборола несколько ленивую натуру его, рассеяние и рассеянность. Спрашиваешь: когда успевал он писать и рассылать свои всеобщие и всемирные грамоты? Он переписывался и с просителями своими, и с братьями, и с друзьями, и знакомыми, и часто с незнакомыми, с учеными, с духовными лицами всех возможных исповеданий, с дамами всех возрастов, различных лет и поколений, был в переписке со всею Россиею, с Францией, Германией, Англией и другими государствами. И письма его — большей частью образцы слога живой речи. Они занимательны по содержанию своему и по художественной отделке, о которой он не думал, но которая выражалась, изливалась сама собою под неутомимым и беззаботным пером его. Русским языком в особенности владел он, как немногим из присяжных писателей удается им владеть. Этого еще мало: при обширной разнообразной переписке он еще вел про себя одного подробный дневник. В фолиантах переписки и журнала его будущий историк нашего времени, от первых годов царствования Александра Павловича до 1845 года, найдет, без сомнения, содержание и краски для политических, литературных и общественных картин прожитого периода.

Еше была у него маленькая страстишка. Он любил, иногда и с грехом пополам, присваивать себе, натурою или списыванием, всевозможные бумажные редкости и драгоценности. Недаром говорили в Арзамасе, что он не только Эолова арфа (прозвание, данное ему, с позволения сказать, по обычному бурчанию в животе его), но что он и Две огромные руки, как сказано в одной из баллад Жуковского. В самом деле, это не две, а сотни бриарейских рук захватывали направо и налево, вверху и внизу все мало-мальски замечательные рукописи, исторические, политические, административные, литературные и т.д. В архиве его или в архивах (потому что многое перевезено им к брату в Париж, а многое оставалось в России) должны храниться сокровища, достойные любопытства и внимания всех просвещенных людей. О письменной страсти его достаточно, для убеждения каждого, рассказать следующий случай. После ночного, бурного, томительного и мучительного плавания из Булони в Фолькстон он и приятель его, в первый раз тогда посещавший Англию, остановились в гостинице по указанию и выбору Тургенева и, признаться (вследствие экономических опасений его), в гостинице весьма неблаговидной и далеко не фешенебельной. Приятель на первый раз обрадовался и этому: расстроенный переездом, усталый, он бросился на кровать, чтобы немножко отдохнуть. Тургенев сейчас переоделся и как встрепанный побежал в русское посольство. Спустя четверть часа он запыхавшись возвращается и на вопрос, почему он так скоро возвратился, отвечает, что он узнал в посольстве о немедленном отправлении курьера и поспешил домой, чтобы изготовить письмо, «Да кому же ты хочешь писать?» Тут Тургенев немного смутился и призадумался. «Да, в самом деле, — сказал он, — я обыкновенно переписываюсь с тобой, а ты теперь здесь. Но все равно: напишу одному из почт-директоров — или московскому Булгакову, или петербургскому»[21]. И тут же сел к столу и настрочил письмо в два или три почтовые листа. Мы уже заметили, что, несмотря на свой темперамент несколько ленивый, на расположение к тучности, на сонливость свою (он мог засыпать утром, только что встанет с постели, в полдень и вечером, за проповедью и в театре, за чтением книги и в присутствии обожаемого предмета), он был чрезвычайно подвижен и легок на подъем. В разговоре, когда речь коснется до струны, на этот час более в нем натянутой, он, бывало, вспыхнет, горячится и становится без всякой желчи, без озлобления, противником не всегда умеренным и разборчивым и, как говорится, не всегда деликатным. Может быть, иногда горячка эта была частью и напускная, тоже из уважения к принципу; но вообще недоброжелательства и озлобления в нем не было, разве за исключением некоторых лиц. Эти лица, также по принципу, ставил он себе в обязанность ненавидеть. Впрочем, если он что и скажет обидного в сердцах, то это бывало вспышкою: сердце его скоро остывало.

Относительно рысканий его нам приходит на память один случай. Приятель его из Москвы отправил к нему через К.Я.Булгакова письмо с следующею подписью на пакете: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутий». В то время он на поклонение сердечному кумиру своему очень часто ездил в Царское Село. Булгаков, послав почтальона с письмом на Пулковскую гору, приказал ему сторожить Тургенева в проезд его, остановить коляску и передать письмо по адресу буквально.

По материальной части сделаем еще отметку. Он был не гастроном, не лакомка, а просто обжорлив. Вместимость желудка его была изумительная. Однажды, после сытного и сдобного завтрака у церковного старосты Казанского собора, отправляется он на прогулку пешком. Зная, что вообще не был он охотник до пешеходства, кто-то спрашивает его: «Что это вздумалось тебе идти гулять?» — «Нельзя не пройтись, — отвечал он, — мне нужно проголодаться до обеда».

В последних годах жизни своей он нередко наезжал в Москву и проживал в ней по нескольким месяцам. Он в Москве, как и в Париже, был дома. Он Москву любил: она была для него, так сказать, неутральным местом. Петербург мог напоминать ему и прежние успехи его и последовавшие за ними недочеты и неприятности; в гостеприимной и не участвовавшей во всем этом Москве было ему льготнее. Тогда московское общество — или, по крайней мере, часть его — было разделено на два стана, которые прозвали себя или были прозваны славянофилы и западники. Тургенев, по складу своего ума, по привычкам и убеждениям, разумеется, принадлежал более к последним; но и с первыми, по крайней мере с вожатыми их, был он в приятельской связи, основанной на сочувствии и на уважении к их личностям. Признак возвышенных натур есть уживчивость и терпимость в отношении к мнениям противным: эти два вооруженные стана сходились часто, едва ли не ежедневно, на поле диалектической битвы. Они маневрировали оружиями своими, живо нападали друг на друга и потом мирно расходились, не оставляя увечных и пленных на поле сражения, потому что весь бой заключался скорее в ловком фехтовании, нежели в драке на живот и на смерть. Каждый противник, думая, что победа за ним, возвращался с торжеством в свой стан; на другой день возобновлялась та же холостая битва, и так далее, пожалуй до скончания веков. Много ума, много выстрелов его расточено было в этих словесных сшибках; но завоеваний, кажется, не было ни с одной, ни с другой стороны. Но все же эти военные упражнения не остались совершенно бесплодными. Некоторые умы в них изощрились и окрепли; в самом обществе, не принимавшем в нем постоянного и деятельного участия, отголоски этих прений отзывались, зарождали мимоходом в умах новые понятия и бросали на почву ежедневной жизни семена, отличающиеся от обыкновенного и общим порядком заведенного посева. Следовательно, польза была, но польза несколько отвлеченная: много сеялось, но мало пожиналось. Дело, по мнению нашему, в том, что как западники, так и славянофилы, а в особенности последние, не имели твердой почвы под ногами. Те и другие вращались в каком-то тумане и часто витали в облаках. Они увлекались силою, прелестью и соблазнами слова. Дело у них было в стороне; а если они и гонялись за делом, то за несбыточным. Русский ум есть ум преимущественно практический; русский простолюдин, крестьянин, может быть круглым невеждою, но у него врожденное практическое чутье, которым он пробавляется и делает свое дело. Русские головы, которые хотя немцев и не любят, но несколько германизируются и отведывают плодов с немецкого древа познаний, философии и различных умозрений, обыкновенно утрачивают практическую трезвость свою. Хмель зашибает их. И выходит, что шумит у них в голове и не по-русски, и не по-немецки. Некоторые журнальные и полемические статьи, пущенные из этого лагеря, особенно при начале, так были писаны (хотя и русскими буквами), что невольно хотелось попросить кого-нибудь перевести их с немецкого на общеупотребляемый русский язык. Таким образом и самое русофильство не имело ни запаха, ни смака произведений русской почвы, а отзывалось или подражанием, или плодом, выхоженным в чужой теплице. Хлестаков говорит о каком-то захолустье, из которого скачи хоть три года, а никуда не доедешь. Есть тоже и вопросы, которые поднимай, про которые толкуй и спорь хоть двадцать лет, а ни до какого разрешения не дойдешь. Встречаются умы, которые любят охотиться за подобными вопросами, благо есть время, есть свора резвых и прытких собак; почему же не пуститься в веселой компании в бесконечное отъезжее поле? Есть ли там зверь, будет ли пожива — о том наши бескорыстные охотники не заботятся.

Как бы то ни было, Тургеневу было готовое место в этих увеселительных словесных упражнениях. Он и сам был Нимвродом, великим ловцом слова пред Господом Богом и пред людьми. В том и другом стане, как сказано нами, были у него приятели. Он не был завербован ни под одним из знамен, развевавшихся с кремлевских стен, а вольным наездником переезжал с одного рубежа на другой. Западники были, разумеется, современнее и, следовательно, опирались более твердою ногою на почву, которую избрали они себе. Славянофилы, или русофилы, были какие-то археологические либералы. Французского писателя, сподвижника Жозефа де-Местра, прозвали пророком минувшего; в учении славянофильском отзывались сетования и надежды подобного пророчества. Сколько нам известно, Тургенев, по мере ума и дарований тех и других, сочувствовал им, охотно с ними беседовал, иногда препирался с ними, но не увлекался их умозрениями и заносчивыми стремлениями ни вспять, ни вперед. Он слишком долго жил за границею, слишком наслушался прений во Франции, в Германии и Англии, прений и политических, и социальных, литературных и философических, чтобы придавать особенную важность московским опытам в этой умственной деятельности.

Тургенев сошелся в Москве с прежним петербургским приятелем Чадаевым[22]. Они были приятели, но вместе с тем во многих отношениях и противоположно расходились. Одни точки соприкосновения, существовавшие между ними, были: ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость (не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом — цивилизации понятий, воззрений, правил обхождения, цивилизации, которая, мимоходом будь сказано, прививается и развивается в одной благоприятной и временем разработанной среде). Этих условий, этих свойств сродства достаточно, чтоб и при некотором разноречии в мнениях и разности в характерах порядочные люди группировались на одной стороне и сходились на неутральной почве общих сочувствий. Вот несомненные признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества. Этих условий и держались Чадаев и Тургенев. Во всем прочем были они прямые антиподы. Тургенев жил более жизнью открытою и внешнею; хотя и он (греха таить нечего) любил иногда пускать пыль в глаза, но ничего не было в нем подготовленного, заранее придуманного. Скажем напрямик: шарлатанские выходки его были, по легкомыслию его, невинно-забавны и даже милы. Чадаев рисовался серьезно и с некоторым благоговением смотрел на подлинник, в который преображался. Он был гораздо умнее того, чем он прикидывался. Природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил. Не будь этой слабости, он остался бы замечательным человеком и деятелем на том или на другом поприше. Чадаев, особенно в Москве, предначертил себе план особничества и ни на волос, ни на йоту от него не отступал. Тургенев был рассеян, обмолвливался иногда нечаянно, иногда умышленно, но всегда забавно и часто остроумно. Чадаев был всегда погружен в себя, погружен в созерцание личности своей, пребывал во внимательном прислушивании к тому, что сам скажет. Он был доктринер, преподаватель с подвижной кафедры, которую переносил из салона в салон. Тургенев был увлекательный собеседник, вмешивался в толпу и сгоряча и наобум говорил все, что родится и мелькнет в голове его. Чадаев был ума и обхождения властолюбивого. Он хотел быть основателем чего-то. Он готов был сказать и, вероятно, говорил себе, в подражание Людовику XIV: моя философия это я! Между тем, если он имел довольно слушателей (потому что говорил хорошо и что в Москве на досуге любят слушать), он, кажется, не создал себе адептов и единоверцев. Разве между дамами имел он несколько крылошанок и неофиток. Тургенев был ручнее, общедоступнее его. И положение его в обществе было, так сказать, блистательнее. Чадаев, при всей приязни своей, смотрел на него свысока. Пуританизм его смущался развязностью Тургенева; он осуждал некоторое легкомыслие его и отсутствие в нем всякого формализма и обрядного священнодействия. Тютчев забавно рассказывает о письме Чадаева к Тургеневу. Он однажды заманил к себе Тютчева и прочел ему длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту. Прочитав ее, Чадаев спросил: «Не правда ли, это напоминает письмо Ж.Ж.Руссо к парижскому архиепископу?» — «А

что же, вы послали это письмо к Тургеневу?» — спросил Тютчев. — «Нет, не посылал», — отвечал Чадаев. Это характеристическая черта. А вот и другая. Чадаев очень дорожил своим литографированным портретом и прислал Тютчеву десятка два экземпляров для раздачи в Петербурге и рассылки по Европе. Нашел же он человека для исполнения подобного поручения. Эти экземпляры, кажется, так и остаются нерозданными и нетронутыми. У беспечного посредника и комиссионера. Чадаев назначил один день в неделе для приема знакомых своих в предобеденное время, т.е. от часа до четырех, в доме, им занимаемом на Басманной. Туда с поспешностью и с нетерпением стекались представители различных мнении и нравов. Бывали тут и простые слушатели или зрители даваемых даровых представлений. Иные, чтобы сказать, что и они были в спектакле, другие потому, что сочувствовали развлечениям подобного лицедействия. Утренний салон или кабинет Чадаева, этого Периклеса, по выражению друга его, Пушкина, был в некотором и сокращенном виде Ликей, перенесенный из Афин за Красные ворота. Тут показывались иногда и приезжие из Петербурга, бывшие товарищи и сослуживцы Чадаева, ныне попавшие уже в люди, как говорится. Хозяин бывал очень рад и польщен этими иногородними посещениями. В положении своем, если не совсем опальном, то по крайней мере несколько двусмысленном, он, вероятно, доволен был показать москвичам, что и он что-нибудь да значит в возвышенных общественных сферах. Однажды, в день посещения одного столичного гостя, постоянный из туземных посетителей его приехал как-то позднее и уже не застал почетного гостя. «Что это вы так опоздали? — сказал ему Чадаев, — уже все почти разъехались». — «Как все? — возразил опоздавший гость, — у вас еще много». — «Да, — отвечал Чадаев, — но такой-то только сейчас уехал». «Выходка для нас, присутствующих, не очень лестная», — заметил Н.Ф.Павлов, рассказавший мне этот разговор. Много ходило по городу подобных анекдотов. Некоторая суетность, можно сказать некоторое слабодушие встречаются иногда в людях, и одаренных, впрочем, твердостью и независимостью самобытности. Что же тут делать! Человек вообще сложное, а не цельное создание. Он не медная статуя, которая выливается сразу и в полном составе.

Можно вообразить себе, какою жизненностью, каким движением и разнообразием подобные личности одушевляли московское общество или, по крайней мере, один из кружков его. Тут нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которую Грибоедов упрятал своего Чацкого.

К именам Тургенева и Чадаева причислим еще некоторые имена, придерживаясь одних покойников: умный, образованный, прямодушный Михаил Орлов; Хомяков, диалектик, облеченный во всеоружие слова, всегда неутомимого и не притупляющего; Константин Аксаков, мыслитель заносчивый, но прямодушный, с которым можно было не соглашаться, но которого нельзя было не уважать и не любить; отец его, С.Т.Аксаков, который под старость просветлел и ободрился силою и свежестью прелестного дарования; Киреевский, который начал Европейцем[23] и какими-то волнами был закинут на антиевропейский берег, но и тут явил какую-то девственную чистоту и целомудрие новых своих убеждений; Павлов, который при остром и легко постигающем уме мог бы сделаться лучшим и первым журналистом нашим и полемическим писателем, если бы одарен был способностью прилежать к труду, а не довольствоваться редкими и случайными взрывами, показывая, как много таилось и глухо кипело в нем дарований и зиждительных сил. Еще некоторые лица просятся в этот перечень; но пока довольно и поименованных, чтобы дать понятие об этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение.

Впрочем, нельзя не упомянуть здесь еще об одном светлом имени. Боратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать буровить, этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждены. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приемами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном — все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его.

Приятно в картинной галерее памяти своей наткнуться на близко знакомые лица, остановиться перед ними, заглядеться на них и при этом задуматься грустно, но и сладостно. Вот кстати сказать:

Свежо предание, а верится с трудом.

И точно, верится с трудом, чтобы лет за двадцать или тридцать встречались на белом свете личности, подобные Тургеневу и некоторым из сверстников его, нами здесь упомянутых. Какая была в них мягкость, привлекательная сила, какая гуманность, в то время как это понятие и выражение не были еще опошлены и почти опозорены неуместным употреблением! Как чист и светел был их либерализм, истекающий еще более из души, нежели из сухих политических соображений, рабских заимствований, а часто и лжеумствований! Либерализм этих избранных людей был чувство, а не формальность. Самые слабости их облекались в какую-то умиротворяющую прелесть, которая вызывала снисхождение. Эти слабости, немощи, свойственные человеческой натуре, не избегали строгой оценки и суда, но и не отталкивали сочувствия к ним. Тургенев, как и многие, принадлежал к либералам, желающим улучшения в гражданском быту, а не к либералам, желающим ниспровержения и революции во что бы то ни стало. К сожалению, встречаются люди, в которых есть что-то претительное, возбуждающее почти враждебное противодействие при изъявлении ими начал, по-видимому честных и благонамеренных: так изъявления эти грубы, наглы и исключительно самовластительны. В подобных людях такая личность, как Тургенев, доживи он до настоящего времени, не возбудила бы ни малейшего сочувствия. Да и не поняли бы его, как лишенные чувства обоняния вовсе не догадываются об ароматных испарениях благоуханного растения. Одно, может статься, и способно ныне обратить внимание их на такую личность, а именно то, что Тургенев в свое время слыл либералом. «Следовательно, он наш», — говорят эти господа. Нет, милостивые государи, совсем не ваш, и с вами ничего сходного он не имеет.

Есть цеховые и положительные либералы, которые положительную посредственность свою (чтобы не сказать положительную ничтожность) расцвечивают либеральными узорами и виньетками, заимствованными из дешевых иностранных изданий. Чтобы подкрепить и усилить себя, они охотно вербуют задним числом в артель свою лиц, которых либерализм есть явное опровержение их ремесленного либерализма. Эти господа на числах неверных, на лживых данных берутся разрешать общественные задачи. Они выводят категории, раздувают системы, в которых нет ни достоверности, ни даже правдоподобия. Стоит только дотронуться до них булавкой исторической и практической критики, и все эти неловко и насильственно надутые пузыри тут же прокалываются, свертываются и скомкиваются. Суворов говорил, кажется, Каменскому: «Об императрице Екатерине может говорить Репнин всегда, Суворов иногда, а Каменский не должен говорить никогда». Можно бы вывести такое правило и для многих журнальных Несторов, которые, зря и мудрствуя лукаво, пишут общественные летописи про общество, которого они не знают, про людей совершенно им чуждых, с которыми они ни сблизиться, ни даже сойтись не могли, про события, которые доходят до них из третьих или четвертых рук. И эти лица и события перекладывают они на свой лад, развивают или сушат в жарко натопленной теплице своих сочувствий, благоприятных или враждебных. Хороши выходят их рассказы и картины, с коими потомству придется справляться для полного изображения минувшей эпохи! Не к одному из них, а ко многим прилично применить стих:

Живет он в Чухломе, а пишет о Париже.

157

[Русский путешественник прошлого столетия] рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, он рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник потузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальскою и русскою ездою.

158

Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и не знающему языка можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать. В Москве приезжий итальянец принимал участие в этом разговоре. Для пробы спросили его: «Что, по-вашему, должны выражать слова: любовь, дружба, друг?» — «Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое, может быть и бранное», — отвечал он. «А слово телятина?» — «О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине».

159

Выдержки из разговоров:

Дружеского:

В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашова и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.

Левашов: Какая прекрасная ванна!

Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю. Левашов (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?

Князь Долгоруков слыл большим обжорою.

Министерского:

Граф Канкрин:А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?

Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой...

Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.

160*

Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил свое сведение. «Да чего лучше, — сказал один из присутствующих: — академик** (который также был налицо) — современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его, как все это происходило». И вот академик ** начинает свой рассказ: «Я уже лег в постель, и вскоре пополуночи будит меня сторож и говорит: «Извольте надевать мундир и идти к президенту, который прислал за вами». Я думаю себе: «Что за притча такая?» — но оделся и пошел к президенту; а там уже пунш». Пушкин говорил: «Рассказчик далее не шел: так и видно было, что он тут же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю».

Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит. «Да съезжаются, — говорит он, — присягать государю». — «Как присягать и какому государю?» — «Новому». — «Что ты, рехнулся, что ли?» — «Да, императору Александру». — «Какому Александру?» — спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата. «Да Александру Македонскому, что ли!» — отвечает солдат. (Слышано от Дмитриева).

161

От слова заговор вышло слово заговорщик. Почему же от слова разговор не вывести слова разговорщик (causeur)? Говорун — не то; собеседник — как-то неуместно-важно.

162

Летом в окрестностях Варшавы молодые барыни катались на лодке по большому озеру. Лодка покачнулась, и дамы попадали в воду. Англичанин, влюбленный в одну из них, увидя беду, тотчас кинулся с берега в озеро, нырнул и вытащил одну барыню; но, заметя, что это была не возлюбленная его, бросил ее опять в воду и нырнул еще раз, чтобы спасти настоящую.

163

Еще одно последнее сказание о старой Польше. Кажется, в начале минувшего столетия один из графов Потоцких, в видах патриотических и политических, переселился в Константинополь и обратился в магометанскую веру. Он совершенно отуречился, и все это в надежде снискать доверенность и уважение турецкого правительства и употребить их в пользу Польши, во вред России. Мысль об отступничестве между тем тревожила порою набожную совесть его. «Знаю, — говорил он в минуту смущения, — что Господь, по правосудию своему, сошлет меня в ад за мой грех, но, с другой стороны, я убежден, что, видя чистоту побуждений моих, он, по беспристрастию своему, и карая меня не откажет мне в уважении своем».

164

Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника по этой части[24]: «А как он теперь лицедействует и что представляет?» — «Петербургское наводнение». — «И что же?» — «Довольно похоже», — отвечал тот. Пушкин очень забавлялся этим довольно похоже.

165

Французский поэт сказал: «La patrie est aux lieux ou I 'ame est enchainee[25]. Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по преимуществу, потому что в ней встречаются души и крепостные и заложенные.

166

Хвостов где-то сказал:

Зимой весну являет лето.

Вот календарная загадка! Впрочем, у доброго Хвостова такого рода диковинки были не аномалии, не уклонения, а совершенно нормальные и законные явления.

Совестно после Хвостова называть Державина, но и у него встречаешь поразительные недосмотры и недочеты. В прекрасной картине его:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна

В серебряной своей порфире.

Блистаючи с высот, она

Сквозь окна дом мой озаряла

И палевым своим лучом

Златые окна рисовала

На лаковом полу моем.

К чему тут серебряная порфира на золотой луне? А в другом стихотворении его:

Из-за облак месяц красный

Встал и смотрится в реке.

Сквозь туман и мрак ужасный

Путник едет в челноке.

Здесь что-нибудь да лишнее: или месяц красный, или ужасный мрак.

Поэзия поэзией, а стихотворство (или стихотворение) — стихотворением. Истинный поэт в творчестве своем никогда не собьется с пути; но в стихотворческом ремесле поэт может иногда обмолвиться промахом пера. В эти промахи он незаметно для себя и невольно вовлекается самовластительными требованиями рифмы, стопосложения и других вещественных условий и принадлежностей стиха. Было же когда-то у Пушкина:

Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к вам рифма младость?

А в превосходном своем Exegi monumentum разве не сказал он: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»! А чем же писал он стихи свои, как не рукою? Статуя ваятеля, картина живописца так же рукотворны, как и написанная песнь поэта.

И.И.Дмитриев в милой песенке своей говорит:

Всех цветочков боле

Розу я любил;

Ею только в поле

Взор свой веселил.

С каждым днем алее

Все как вновь цвела,

С каждым днем милее

Роза мне была.

Но на счастье прочно

Всяк надежду кинь:

К розе как нарочно

Привилась полынь.

Роза не увяла.

Тот же самый цвет;

Но не та уж стала:

Аромата нет.

Здесь следовало бы и кончить: но песельника соблазнил и попутал баснописец: он хотел вывести мораль, а тут и вышел забавный промах пера:

Хлоя, как ужасен

Этот нам урок!

Так, увы, опасен

Для красы порок.

Это неуместное и злосчастное нам причисляет, по грамматическому смыслу, самого Дмитриева к Хлоям и красавицам.

Капнист в одной песенке своей говорит:

Хоть хижина убога,

С тобой она мне храм;

Я в ней прошу от Бога

Здоровья только нам.

Нечеловеколюбиво и небратолюбиво это только перед словом нам. Это напоминает молитву эгоиста: «Господи ты ведаешь, что я никогда не утруждаю тебя молитвою о ближнем: молю только о себе и уповаю, что ты воздашь смирению моему и невмешательству в чужие дела».

Едва ли кто из поэтов древних и новых, русских или чужестранных, совершенно избежал подобных промахов, обмолвок, недосмотров, затмений. У кого их больше, у кого меньше.

167*

Повиновение не внушается разом: не нужно пояснять, что мы говорим о законном повиновении пред законом. Нужно заблаговременно, постепенно и постоянно возращать и развивать его в понятиях, нравах и привычках народа. Это своего рода нравственное образование. Вот отчего внутреннее устройство Англии так сильно и благонадежно. Стотысячные прогулки народа по лондонским улицам с развевающимися хоругвями протеста в руках против того или другого политического положения или с требованием такого или другого изменения в существующем порядке — совершаются почти мирно и не угрожают обществу волнением и бедствием, перейдя границы дозволенного; стоит только констабелям выставить на вид свои жезлики — и протестующее возмущение расходится, и город приходит в свой прежний и обыкновенный порядок. Не все города и не все народонаселения способны выдерживать подобные болезненные припадки и пароксизмы. Тут надобно иметь крепкую конституцию не только на бумаге, но и личную, внутренно-нравственную конституцию, что гораздо благонадежнее и вернее. В Париже, например, подобная уличная прогулка, вдвое, втрое малочисленнее, не раз бурным потоком своим увлекала, ниспровергала целые династии и затопляла общество и весь государственный строй.

Мне часто приходило на ум написать свою Россиаду, не героическую, не в подрыв херасковской, не «попранну власть татар и гордость низложенну» (Боже упаси!), а Россиаду домашнюю, обиходную — сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных и нравных, то есть относящихся к нравам; одним словом, собрать, по возможности, все, что удобно производит исключительно русская почва, как была она подготовлена и разработана временем, историею, обычаями, поверьями и нравами исключительно русскими.

В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо- или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут так бы Русью и пахло — хотя до угара и до ошиба, хотя до выноса всех святых! Много нашлось бы материалов для подобной кормчей книги, для подобного зеркала, в котором отразился бы русский склад, русская жизнь до хряща, до подноготной. А у нас нет пока порядочного словаря и русских анекдотов.

Вот, например, несколько пробных наметок, которые вошли бы в состав нашей Россиады. Пословицы: «Хоть не рад, да будь готов». — «Без вины виноват». — «Все — Божие да государево». — «Казенное на воде не тонет и в огне не горит». В этих пословицах, в этих заветах народной мудрости, мало либеральности, мало гуманности, еще менее пресловутого self-governement [самоуправления]. Но дело в том, что старая Русь не заботилась о том и в том не нуждалась. Под влиянием силы вещей и какого-то внутреннего голоса она чувствовала потаенную потребность сложиться, окрепнуть: безропотно, без отвлеченных умствований, она поддавалась опеке власти, и, может быть и даже вероятно, благодаря этой опеке, разрослась она и возмужала. Всему есть свое время. — А «недосол на столе, пересол на спине». В этой поваренной поговорке слышна и гастрономическая истина и чисто практическая истина, выражающая русское крепостное состояние. «Je ne sais si le cuisinier est bon, mais je sais qu'il est mon»[26], — говорил один провинциальный хлебосол и душевладелец на своем ниже городе ком французском языке. У нас есть старинная поговорка: «шей горшок да сам большой». Осмеливаемся думать, что это несколько искаженная редакция. Не правильнее и не скорее ли: «щей горшок да самый большой»?

Далее. Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади в 1838 году кто-то сказал: «Слышно, что при этом несчастьи довольно много народу сгорело».

— Чего «много народа»! — вмешался в разговор департаментский чиновник: — даже сгорел чиновник шестого класса.

Сюда просится иностранная шутка, но выросшая на русской почве. Лорд Ярмут был в Петербурге в начале двадцатых годов; говоря о приятностях петербургского пребывания своего, замечал он, что часто бывал у любезной дамы шестого класса, которая жила в шестнадцатой линии.

А вот, кстати, и характеристическая английская черта. Известно, как англичане дома с чопорной строгостью соблюдают светский этикет и по туалетной части. На твердой земле они любят эмансипировать себя. Умный и образованный лорд Ярмут, в Москве, на большой бал к Екатерине Владимировне Апраксиной явился в цветном галстуке.

В Варшаву прибыл зверинец с разными дикими заморскими зверями. Большое раскрашенное полотно с изображением животных красовалось на стене балагана. Народ, ротозеи толпились перед ним. Счастливые, имевшие злотый в кармане, получали билет и входили в балаган. Неимущие ротозеи посматривали на них с завистью. В числе последних был и русский солдат. Он с отменным любопытством рассматривал живописную вывеску и в то же время грустно косился на конторку, в которой продавались билеты, и на дверь, в которую пропускались покупатели. В нем разыгрывалась целая внутренняя драма. Наконец, смелым движением бросился он к сидельцу при кассе и повелительным голосом спросил его: «Что это, казенные звери, что ли?» На лице его так и выражалось сознание, что если он получит в ответ: казенные, то и он, как человек казенный, имеет полное право, во имя всероссийского оружия, победоносно ворваться в желанный зверинец. В выражении этого лица был полный натурный этюд для живописца, физиолога, психолога, а особенно — русолога.

Здесь же, в Варшаве, не помнится по какому именно случаю, сделано было распоряжение вел. кн. Константином Павловичем, чтобы в такой-то день на службу в дворцовую русскую церковь были допускаемы одни русские и православные, за решительным исключением должностных и чиновных поляков, которые обыкновенно бывали по праздникам при богослужении. Наблюдение за этим порядком было поручено генералу В. Он стал в дверях и для безошибочного исполнения возложенной на него обязанности начал следующим образом допрашивать каждое сомнительное лицо: «Позвольте мне спросить вас: вы не русский?» - Нет. — «Вы не православного вероисповедания?» — Нет, — «Стало быть, вы поляк?» — Да. — «Стало быть, вы католик?» — Да. — «Ну, так пошел же вон!»

В отсутствие князя Паскевича из Варшавы умер в ней какой-то генерал, и князь был недоволен распоряжениями, сделанными при погребении. Он сделал за то выговор варшавскому генерал-губернатору, который временно замещал его. Не желая подвергнуть себя новой неприятности, осторожный и предусмотрительный генерал-губернатор пишет однажды князю Паскевичу, также тогда отсутствующему: «Долгом считаю испросить разрешения вашей светлости, как, на случай смерти Жабоклицкого (одного из чинов польского двора), прикажете вы хоронить его». Жабоклицкий в то время вовсе не был болен, а только стар и замечательно худощав.

Итальянец Тончи, живописец, особенно известный портретом Державина, был еще замечательный поэт и философ. Философическое учение его заключалось в том, что все в жизни и в мире призрачно, что ничего нет положительного и существенно-действительного. По системе его человек не что иное, как тень, как призрак, которому что-то грезится и мерещится; одним словом, он преподавал, что все, что есть, не что иное, как ничего. С итальянскою живостью своей, поэтическим настроением и особенным даром слова излагал и развивал он свое учение довольно увлекательно и, во всяком случае, занимательно. Были у него и адепты, между прочим, помнится, генерал Саблуков, а положительно, и Алексей Михаилович Пушкин. Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с Создателем с глазу на глаз (nez a nez avec dieu).

Разумеется, эта мнимая жизнь, мнимая радость, мнимое страдание, все это вечно кажущееся относительно всего и всех давало повод к различным шуткам со стороны неверававших. Об этом и шла речь в одном петербургском салоне. Кто-то из дипломатов заметил, что хорошо бы, если бы во время преподавания системы своей философом кто-нибудь порядком ущипнул его или впустил иголку в икры ему. «Да, — подхватил тут один из собеседников (довольно крупная личность из русского чиноначалия), — любопытно было бы проверить, что скажет Тончи, если влепить ему пятьсот палок».

Вот дело так дело! Это чисто по-русски: аргумент прямо ad hominem. Мелкопоместный, мелкотравчатый дипломат думает, что достаточно пощипать и уколоть допросимое лицо. Нашему брату это кажется смешно и даже малодушно. Большому кораблю большое и плавание. Богатырю Илье Муромцу дай в руки палицу или по крайней мере дубинку батюшки Петра Алексеевича, а не булавку. Булавкой незачем и руку себе марать.

Вот пока что пришло мне на память из материалов, которыми хотел я соорудить свою Рос с над у. Это только закладка здания. Может быть, со временем выведу еще кое-что. Во всяком случае представляю усердным зодчим и этнографам докончить начатое мною; за собою оставляю одну честь почина. А мимоходом будь сказано, не мало починов моих даром пропало, то есть в отношении ко мне. Кое-какие изделия и товары мои пошли в потребление и в расход под чужими фирмами. Бог даст, когда-нибудь соберусь с духом и силами и выведу на чистую воду расчеты мои и укажу на должников своих, которые даже не признают меня заимодавцем своим, хотя поживились моими грошами.

Мы упомянули о портрете Державина, писанном Тончи. Известно, что поэт изображен в зимней картине: он в шубе, и меховая шапка на голове. На вопрос Державина Дмитриеву: что он думает об этой картине, — тот отвечал ему: «Думаю, что вы в дороге, зимой, и ожидаете у станции, когда запрягут лошадей в вашу кибитку».

168*

Добрый адмирал Рикорд, завидя однажды на Невском проспекте NN, начал издалека кричать ему: «Спасибо, большое спасибо за славную статью вашу, которую сейчас прочел я в журнале: нечего сказать, мастерски написана! Но, признаться надо, славная статья и этой бестии...» Есть же люди, которые странным образом умеют приправлять похвалы свои.

Вот еще пример подобного нелицеприятия и вместе с тем образчик наших литературных нравов. Один известный литературный деятель и делец говорил Ивану Ивановичу Дмитриеву о своем приятеле и сотруднике: «Вы, ваше высокопревосходительство, не судите о нем по некоторым выходкам его; он, спора нет, часто негодяй и подлец, но он добрейшая душа. Конечно, никому не посоветую класть палец в рот ему, непременно укусит; недорого возьмет он, чтобы при случае предать и продать тебя: такая уж у него натура. Но со всем тем он прекрасный человек, и нельзя не любить его». В продолжение вечера он не раз принимался таким образом обрисовывать и честить приятеля своего.

Тот же о том же сказал: «Утверждать, что он служит в тайной полиции, сущая клевета! Никогда этого не было. Правда, что он просился в нее, но ему было в том отказано».

169

В 1806 или 1807 году один из известнейших московских книгопродавцев рассказывал следующее приходящим в лавку его: «Ну, уж надо признаться, вспыльчив автор такой-то. Вот что со мною было. Приходит он на днях ко мне и ни с того ни с другого начинает меня позорить и ругать; я молчу и смотрю, что будет. Наругавшись вдоволь, кинулся он на меня и стал тузить и таскать за бороду. Я все молчу и смотрю, что будет. Наконец плюнул он на меня и вышел из лавки, не объяснив, в чем дело. Я все молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился: так и остался я ни при чем!»

170

Во время маневров император Александр Павлович посылает одного из флигель-адъютантов своих с приказанием в какой-то отряд. Спустя несколько времени государь видит, что отряд делает движение, совершенно несогласное с данным приказанием. Он спрашивает флигель-адъютанта: «Что вы от меня передали?» Выходит, что приказание передано было совершенно навыворот. «Впрочем, — сказал государь, пожимая плечами, — и я дурак, что вас послал».

171

На Каменном острову Александр Павлович заметил на дереве лимон необычайной величины. Он приказал принести его к нему, как скоро он спадет с дерева. Разумеется, по излишнему усердию приставили к нему особый надзор, и наблюдение за лимоном перешло на долю и на ответственность дежурному офицеру при карауле. Нечего и говорить, что государь ничего не знал об устройстве этого обсервационного отряда. Наконец роковой час пробил: лимон свалился. Приносят его к дежурному офицеру. Это было далеко за полночь. Офицер, верный долгу и присяге своей, идет прямо в комнаты государя. Государь уже почивал в постели своей. Офицер приказывает камердинеру разбудить его. Офицера призывают в спальню. «Что случилось? — спрашивает государь: — не пожар ли?» — «Нет, благодаря Богу о пожаре ничего не слыхать. А я принес вашему величеству лимон». — «Какой лимон?» — «Да тот, за которым ваше величество повелели иметь особое и строжайшее наблюдение». Тут государь вспомнил и понял, в чем дело. Александр Павлович был отменно вежлив, но вместе с тем иногда очень нетерпелив и вспыльчив. Можно предположить, как он спросонья отблагодарил усердного офицера, который долго после того был известен между товарищами под прозвищем «Лимон».

172

[Неелов] между прочим любил писать амфигури, и некоторые из них очень удачны и забавны. Это последнее свойство отличительная черта если не таланта, то способности Неелова. Забавность, истинная и сообщительная веселость очень редко встречаются в нашей литературе. А между тем в русском уме есть жилка шутливости: мы более насмешливы, чем смешливы, преимущественно на письме. Чернила как-то остужают у нас вспышки веселости. На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедии не до смеха. У французов называются амфигури куплеты, положенные обыкновенно на всем знакомый напев: куплеты составлены из стихов, не имеющих связи между собою, но отмеченных шутливостью и часто неожиданными рифмами. Иногда это пародии на известные сочинения, легкие намеки наличности и так далее. Вот некоторые выписки из Неелова:

Пускай Тардив[27]

В компот из слив

Мадеру подливает:

А Жан Расин,

Как в масле блин,

В бессмертьи утопает.

Андрей Сушков

Лишь пять вершков

В природе занимает;

А Бонапарт

С колодой карт

Один в пасьянс играет.

Это было писано в 1813 году. Тут был забавный куплет о французских маршалах Давуст (рифма была куст) и Удино, но этой рифмы не скажу. В это время все содействовали патриотизму поражать врага: и лубочные народные карикатуры, и, пожалуй, лубочные стихи, которые на этот раз с большей меткостью попадали в цель, чем оды Державина.

В то самое время Неелов имел тяжбу, которая рассматривалась в Правительствующем сенате. Дело длилось. Неелов излил меланхолические чувства свои в заключительном куплете своего амфигури:

Мой геморрой

Иной порой

Вертит меня, ломает;

Но, ах, Сенат

Мне во сто крат

Жить более мешает.

Неелов, истинный поэт в своем роде, имел потребность перекладывать экспромтом на стихи все свои чувства, впечатления, заметки. Он был русская Эолова арфа, то есть народная игривая балалайка. Неелов два раза был женат, но детей не имел; а сердце a priori было очень чадолюбивое. Вот как эта любовь выразилась однажды:

Дай, судьба, ты мне ребенка;

Тем утешь ты жребий мой:

Хоть щенка, хоть жеребенка,

Лишь бы был мне сын родной.

Этот поэт, по вольности дворянства и по вольности поэзии, не всегда был разгульным циником. Он иногда надевал и перчатку на правую руку и мадригальничал в альбомах московских барышень. Вот что написал он во время грозы:

Я грома не боюся;

Он прогремит, пройдет.

Но равнодушья твоего страшуся:

Оно меня убьет.

173

Я говорил о балалайке: это напомнило мне рассказ Американца-Толстого. Высаженный на берег Крузенштерном, он возвращался домой пешеходным туристом. Где-то в отдаленной Сибири напал он на старика, вероятно сосланного: он утешал горе свое родными сивухою и балалайкою. Толстой говорил, что он пил хорошо, но еще лучше играл на своем доморощенном инструменте. Голос его, хотя и пьяный и несколько дребезжащий от старости, был отменно выразителен. Толстой помнил, между прочим, куплет из одной песни его:

Не тужи, не плачь, детинка;

В рот попала кофеинка,

Авось проглочу.

И на этом авось проглочу голос старика разрывался рыданием, сам он обливался слезами и говорил, утирая слезы свои: «Понимаете ли, ваше сиятельство, всю силу этого: авось проглочу!» Толстой добавлял, что редко на сцене и в концертах бывал он более растроган, чем при этой дикой и нелепой песне сибирского рапсода.

174

Кто-то говорил, что вообще наши статистики скорее статисты, которые, по определению нашего академического словаря, суть актеры без речей на сцене. И от наших статистиков больших речей и чисел ожидать нельзя. В статистику приходится верить более на слово. Хорошо еще в маленьком государстве; но у нас, с нашими пространствами, безграмотностью и недостатком правильного счетоводства, как уследить за всеми делами природы и делами рук человеческих? Прошу покорно вычислить, хотя приблизительно, хотя с некоторой вероятностью, число куриц и коров, и так далее, которые родятся, здравствуют и умирают

От хладных Финских скал до пламенной Колхиды.

В начале столетия и собирания статистических сведений одна местная власть обратилась в один уезд с требованием доставить таковые сведения. Исправник отвечал: «В течение двух последних лет, то есть с самого времени назначения моего на занимаемое мною место, ни о каких статистических происшествиях, благодаря Бога, в уезде не слышно. А если таковые слухи до начальства дошли, то единственно по недоброжелательству моих завистников и врагов, которые хотят мне повредить в глазах начальства, и я нижайше прошу защитить меня от подобной статистической напраслины».

175

Жена генерала Л., слывшего остряком, была, говорят, особенно глупа. При людях, боясь какой-нибудь чудовищной обмолвки, муж держал ее язык на привязи. Например, он не позволял ей открывать рот, пока не даст он условленного знака. Однажды на многочисленном вечере генерал, по обыкновению своему, краснобаял, рассказывал анекдоты, рассыпался шутками, острыми словами. В пылу витийства своего он необдуманно и нечаянно сделал головой условленный с женою знак. — «Ну, наконец, слава Богу, — вскрикнула она: — вот уже полчаса, что мигаю тебе: жажда меня замучила. Смерть хочется выпить. Человек, подай мне стакан воды».

В другой раз генерал ожидал какого-то почетного гостя; между тем необходимо было ему нужно отлучиться из дома. Он приказывает жене принять гостя и сказать, что он тотчас возвратится; вместе с тем строго наказывает ей не пускаться в дальние разговоры, а говорить только о самых близких и домашних предметах. Гость приезжает. «Что это за панталоны на вас? — обращается она к приезжему. — У моего мужа платье совсем не так сшито». Призывает она камердинера мужа и приказывает ему принести жилеты и панталоны барина. Приносят. Генерал возвращается домой и застает выставку. Вот картина! (Рассказано В.Л. Пушкиным, современником этих событий.)

176

NN говорит, что сочинения К. — недвижимое имущество его: никто не берет их в руки и не двигает с полки в книжных лавках.

177

Двоюродные братья князья Гагарины, оба красавцы в свое время, встретились после двадцатилетней разлуки в постороннем доме. Они, разумеется, постарели и друг друга не узнали. Хозяин должен был назвать их по имени. Тут бросились они во взаимные объятия. «Грустно, князь Григорий, — сказал один из них, — но, судя по впечатлению, которое ты на меня производишь, должен я казаться тебе очень гадок».

178

Рассказывают, что известный Копьев, чтобы убедить крестьян своих внести разом ему годовой оброк, говорил им, что такой взнос будет последний, а что с будущего года станут уплачивать все повинности и отбывать воинскую одною поставкою клюквы.

179*

Рассказывали, что в предсмертные дни Москвы, до пришествия французов, С.Н.Глинка, добродушный и добросовестный отечестволюбец, разъезжал по улицам стоя на дрожках и кричал: «Бросьте французские вина и пейте народную сивуху! Она лучше поможет вам». Рассказ, может быть, и выдуманный, но не лишенный красок местности, современности и личности.

180

Ф.П. Лубяновский, приятель и единоверец[28] Лопухина (Ивана Владимировича), рассказывал мне, что император Александр Павлович имел однажды намерение назначить последнего министром народного просвещения. Для этой цели выписали Лопухина из Москвы, где он был сенатором. Желая ближе с ним ознакомиться, государь велел пригласить его к обеду. Лопухин вовсе не был питух; но, необдуманно соблазнясь лакомыми винами, которые подавали за царским столом, он ничего не отказывал, охотно выпивал все предлагаемое и иногда в промежутках подливал себе еще вино из бутылок, которые стояли на столе. К тому же, на беду, его лицо, краснокожее и расцветающее почками багрово-синими, напоминало стихи Княжнина:

Лицо

Одето в красненький сафьянный переплет:

Не верю я тому, а, кажется, он пьет.

Император держался самой строгой трезвости и был вообще склонен к подозрению. Возлияния и влияния недогадливого Лопухина не могли ускользнуть от наблюдательного и пытливого взгляда императора. Ему не только казалось, но он убедился, что Лопухин пьет. «Нет, — сказал он приближенным своим, встав из-за стола, — этот не годится мне в министры». Тем министерство его и кончилось: он возвратился сенатором в Москву, как и выехал сенатором.

181

Однажды обедали мы с Плетневым у Гнедича на даче. За обедом понадобилась соль Плетневу; глядь, а соли нет. «Что же это, Николай Иванович, стол у тебя кривой», — сказал он (известная русская поговорка: «без соли стол кривой»). Плетнев вспомнил русскую, но забыл французскую поговорку: «не надобно говорить о веревке в доме повешенного» (Гнедич был крив).

182

Одна барыня старого времени имела в доме француза повара и француза дворецкого. Однажды за обедом подают ей дичь с душком. Она посылает дворецкого сделать выговор повару. Дворецкий возвращается и докладывает, что шеф кухни (le chef de cuisine) объясняет, que c'est de la viande mortifiee (мясо несколько замореное). «Dites lui et peredites lui (скажите и перескажите ему), — говорит княгиня, — que je n'aime pas les mortifications» (что я не люблю замариваний).

183

Иван Петрович Архаров, последний бурграф (burgrave) московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою».

184

Карамзин был очень воздержан в еде и в питии. Впрочем, таковым был он и во всем в жизни материальной и умственной: он ни в какие крайности не вдавался; у него была во всем своя прирожденная и благоприобретенная диететика. Он вставал довольно рано, натощак ходил гулять пешком или ездил верхом в какую пору года ни было бы и в какую бы ни было погоду. Возвратясь, выпивал две чашки кофе, за ними выкуривал трубку табаку (кажется, обыкновенного кнастера) и садился вплоть до обеда за работу, которая для него была также пища и духовная и насущный хлеб. За обедом начинал он с вареного риса, которого тарелка стояла всегда у прибора его, и часто смешивал он рис с супом. За обедом выпивал рюмку портвейна и стакан пива, а стакан этот был выделан из дерева горькой квассии. Вечером, около 12-ти часов, съедал он непременно два печеных яблока. Весь этот порядок соблюдался строго и нерушимо, и преимущественно с гигиеническою целью: он берег здоровье свое и наблюдал за ним не из одного опасения болезней и страданий, а как за орудием, необходимым для беспрепятственного и свободного труда. Кажется, в последние годы жизни его вседневный порядок был несколько изменен; но в Москве держался он его постоянно в течение нескольких годов. Мы сказали, что он был в пище воздержан. Был он вовсе и неприхотлив. Но как никогда не писал он наобум, так и есть наобум не любил. В этом отношении был он взыскателен. У него был свой слог и в пище: нужны были припасы свежие, здоровые, как можно более естественно изготовленные. Неопрятности, неряшества, безвкусия не терпел он ни в чем. Обед его был всегда сытный, хорошо приготовленный и не в обрез, несмотря на общие экономические порядки дома. В Петербурге два-три приятеля могли всегда свободно являться к обеду его и не возвращались домой голодными. В 1816 году обедал он у Державина. Обед был очень плохой. Карамзин ничего есть не мог. Наконец к какому-то кушанью подают горчицу; он обрадовался, думая, что на ней отыграться можно и что она отобьет дурной вкус: вышло, что и горчица была невозможна. — Державин был более гастрономом в поэзии, нежели на домашнем очаге. У него встречаются лакомые стихи, от которых слюнки по губам так и текут. Например:

Там славный окорок вестфальской,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят.

Шампанским вафли запиваю.

В двух первых стихах рифма довольно тощая, но содержание стихов сытное. — Или:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком.

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны.

Тут есть и янтарь-икра, и щука с голубым пером. А эта прелесть:

Младые девы угощают.

Подносят вина чередой:

И Алиатико с шампанским,

И пиво русское с британским,

И Мозель с зельцерской водой.

185

Хозяин дома, подливая себе рому в чашку чая и будто невольным вздрагиванием руки переполнивший меру, вскрикнул: «Ух!» Потом предлагает он гостю подлить ему адвокатца (выражение, употребляемое в среднем кругу и означающее ром или коньяк, то есть адвокатеи, развязывающий язык), но подливает очень осторожно и воздержанно. «Нет, — говорит гость, — сделайте милость, ухните уже и мне».

186

За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: cito, cito, piano, piano (то есть: сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец-Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевалыщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой! Ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». — «Ах, Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь. — Да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своем».

Он же одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, -то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: «Стой!» Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня!»

Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия. Оно может служить содержанием к картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца-Толстого.

187*

Заключим длинную нашу застольную хронику рассказом о столовом приключении, которое могло кончиться и трагически и комически. Однажды проезжал из-за границы в Россию чрез Варшаву Петр Михайлович Лунин. С начала столетия и ранее был он очень известен обществам петербургскому и московскому. Его любили, а часто и забавлялись слабостями его. В числе их была страсть вышивать основу рассказов своих разными фантастическими красками и несбыточными узорами. Но все это было безобидно. Давно знакомый с Н.Н.Новосильцевым, Лунин заехал к нему. Тот пригласил его на обед. «Охотно, — отвечал Лунин, — но под одним условием: со мной ездит приятель мой и дядька (Лунин был тогда уже очень стар); позволь мне и его привезти». Оказалось, что это был старый французский повар, кажется по имени Aime, который долго практиковал в Петербурге и не без достоинства. Новосильцев посмеялся при такой странной просьбе; но, разумеется, согласился на нее. За обедом было только несколько русских, в числе их князь Александр Сергеевич Голицын (один из младших сыновей известного князя Сергея Федоровича), полковник гвардейского уланского полка. По волосам слыл он рыжим Голицыным. Он был любим в Варшаве и поляками, и земляками. Отличался он некоторым русским удальством и остроумием, мог много выпить, но никогда не напивался; а только, по словам дорогих собутыльников, видно было, как пар подымается из рыжей головы его. Этот Голицын за обедом у Новосильцева отпустил какую-то шутку, направленную на Людовика XVIII. Это происходило в первые года реставрации. Сотрапезник повар встает со стула и громко говорит: «Тот негодяй (так переводим мы крепкое французское выражение, употребленное поваром), кто осмеливается оскорбить священную особу короля. Я готов подтвердить слова свои где и как угодно. Не первую рану получу я за короля своего». И тут же снимает он свой фрак, засучивает рукав рубашки и указывает на руку. Была ли получена эта рана от кухонного ножа или от шпаги, в достоверности неизвестно; но вызов был сделан в формальном порядке. Можно вообразить себе общее удивление и смущение. Голицын принимает вызов. Много стоило труда Новосильцеву и некоторым из присутствующих, чтобы умирить эту бурю и уладить дело без кровопролития. Нечего и говорить, как много было бы несообразного и дикого в поединке русского князя, русского полковника с французским кухмистером. Вначале было не до смеха; но после много и долго смеялись этой застольной стычке.

188*

Выведем ученого и благочестивого немца. До имени его дела нет. Он был однажды за вечерним чаем у Карамзиных в Царском Селе. Приезжает туда же княгиня Г[олицы]на, которой он не знал. Зашла речь о Жуковском и сочинениях его. Княгиня говорит, что его обожает. Немец перебивает ее и спрашивает: «А позвольте узнать, милостивая государыня, вы девица или замужняя?» — «Замужняя». — «В таком случае осмелюсь заметить, что замужняя женщина никого и ничего обожать не должна, за исключением мужа». Понятно, что подобная назидательная выходка позабавила все общество, начиная от самой княгини. Нелишним будет притом вспомнить, что княгиня лет пятнадцать и более жила уже врозь с мужем. Вопрос и нравоучение немца были тем смешнее.

Княгиня Г[олицы]на была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим пре имуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какою-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные — и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно-согласному разрыву брачных отношений, она была совершенно независима. Вследствие того устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себя несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее. Может быть, старожилы, укоренившиеся на почве прежних порядков, и староверы осуждали некоторые странности этой жизни, освободившиеся от крепостной зависимости; другие, может быть, исподтишка и смеялись над подобными эксцентричностями: общество назидательно обсуждает или себялюбиво предает осмеянию все, что осмеливается перешагнуть на сторону со столбовой дороги, которую проложило оно себе. Все это в порядке вещей. Все это могло выпасть и, вероятно, пало на долю княгини; но, повторим еще, доброе имя ее, и при этой общественной цензуре, осталось безупречно-неприкосновенным. При всем этом, не могла же такая личность проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или ином сердце. Так и было. Она, на молодом веку своем, внушила несколько глубоких и продолжительных приверженностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения и отвечало ли оно или только благосклонно слушало, — все это остается тайною. Да и, во всяком случае, для светского любопытства мало приманчивости и пищи в разгадке романа платонического. Большая часть читателей не зачитывается романом, в котором с первых страниц не угадывается, что будет продолжение впредь. Этого обыкновенного и неминуемого впредь и ожидают нетерпеливые читатели, а услужливые романисты считают обязанностью не томить терпения продолжительным ожиданием.

В числе известных поклонников княгини назовем двух, особенно отличавшихся умственными и нравственными достоинствами. Один из них — М.Ф.Орлов, рыцарь любви и чести, который не был бы неуместным и лишним в той исторической поре, когда рыцарство почиталось призванием и уделом возвышенных натур. Другой — князь Михаил Петрович Долгоруков, одна из блестящих, но рано угасшая надежда царствования императора Александра I. Говорили, что в отношении к последнему со стороны княгини были попытки и домогательства освободить себя путем законного развода, но упрямый муж не соглашался на расторжение брака. Как бы то ни было, смерть доблестного князя Долгорукова неожиданно разорвала недописанные листы этого романа.

Дом ее, на Большой Миллионной, был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников. Хозяйка сама хорошо гармонировала с такою обстановкою дома. Тут не было ничего из роскошных принадлежностей и прихотей своенравной и скоро-изменчивой моды. Во всем отражалось что-то изящное и строгое. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в этом салоне — хотелось бы сказать: в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее, вообще туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то, не скажу, таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что тут собирались не просто гости, а и посвященные. Выше сказали мы: собирались по вечерам . Найдется и тут поправка: можно было бы сказать — собирались medianoche, в полночь. Княгиню прозвали в Петербурге La Princesse Nocturne (княгиня ночная). Впрочем, собирались к ней не поздно, но долго засиживались. Княгиня не любила рано спать ложиться, а беседы длились обыкновенно до трех и четырех часов утра. Летом живала она на даче своей, на Неве. Прозрачные и светлые невские ночи еще более благоприятствовали этим продолжительным всенощным. Даже свирепствовавшая холера не мешала этим сходкам верных избранных. Едва ли не одновременно похитила она двух-трех из них. Кажется, в числе их был и граф Ланжерон.

События 1812 г. живо расшевелили патриотическую струну княгини. Помнится, вскоре после окончания .войны явилась она в Москве, на обыкновенный бал Благородного Собрания, в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Невозмутимо и с некоторой храбростью прохаживала она по зале и посреди дам в обыкновенных бальных платьях; с недоумением, а может быть, и насмешливым любопытством смотрели они на эту возрожденную Марфу Посадницу. Во всяком случае, эти барыни худо понимали, что это значит. Славянофильства и народолюбивых помышлений тогда и в помине не было: все довольствовались тем, что просто по-русски выпроводили незваных гостей из России и с почетом проводили их до Парижа. Каждому дню довлеет злоба его.

Была ли княгиня очень умна или нет? Знав ее довольно коротко, мы не без некоторого смущения задаем себе сей затруднительный и щекотливый вопрос. Но положительный ответ дать на него не беремся. Во-первых, по мнению нашему, ум такая неуловимая и улетучиваюшаяся составная часть, что измерить ее, взвесить и положительно определить невозможно. Кажется, в Испании не говорят о человеке: он храбр, а говорят: он был храбр в такой-то день, в таком-то деле. Можно применить эту осторожность и к умным людям. Особенно женский ум не поддается положительной оценке. Ум женщины иногда тем и ограничивается, но тем и обольщает и господствует, что он отменно чуток на чужой ум. Женский ум часто гостеприимен; он охотно зазывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устраивая их у себя: так, проницательная и опытная хозяйка дома не выдвигается вперед перед гостями, но не перечит им, не спешит перебить им дорогу, а, напротив, как будто прячется, чтобы только им было просторно и вольно. Женщина, одаренная этим свойством, едва ли не перетягивает на свою сторону владычество женщины, наделенной способностями более резкими и властолюбивыми. Эта пассивность женского ума есть нередко увлекательная прелесть и сила. Кажется (сколько можем судить по позднему знакомству), этой силой должна была в высшей степени обладать известная г-жа Рекамье. Блистательная, и в некотором отношении гениальная, приятельница ее г-жа Сталь[29] должна была уступать ей первенствующее место в состязании поклонников, которые толпились пред той и другой. Известен ответ Талейрана. Г-жа Сталь в присутствии г-жи Рекамье спросила его: «Если мы обе тонули бы, которую из нас бросились бы вы сперва спасать?» — «О, я уверен, — отвечал лукавый дипломат, — что вы отлично плавать умеете». Бенжамен Констан[30] был в связи с г-жой Сталь, но до безумия влюблен был в г-жу Рекамье.

Сравнивать парижские салоны того времени с салонами Большой Миллионной было бы слишком смело; подводить под один знаменатель личности, которые встречались там, и те, которые могли встречаться у нас, было бы неловко. Ограничимся тем, что мы сказали, не принимая на себя ответственности решать вопрос ни в том, ни в другом отношении: ум вообще и женский ум в особенности остается пока еще открытым вопросом.

Загрузка...