Уильям Фолкнер СТАРИК

I

Некогда (дело было в штате Миссисипи, в мае двадцать седьмого, то есть в год Большого наводнения) жили-были два каторжника. Первый, лет двадцати пяти, был высокий, тощий, с втянутым животом, загорелый; волосы у него были черные, как у индейца, а в глазах, светлых, цвета бледно-голубого фарфора, полыхал гнев, но гнев, нацеленный не на тех, кто сорвал его преступный замысел, и даже не на упрятавших его сюда адвокатов и судей — гнев его был адресован писателям, авторам, скрывавшимся за бесплотными именами на обложках книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе[1] и об им подобных; именно они, эти писаки, считал он, своим невежеством и легкомыслием — должны же они соображать, как серьезно то, о чем они пишут и за что берут деньги, — довели его до беды: он положился на сведения, которые они пустили в розничную продажу; эти сведения несли на себе печать достоверности, подлинности (что тем более преступно, ведь нотариально засвидетельствованных справок о подлинности к таким историям не прилагается, а значит, тем скорее уверует в них человек, честно протягивающий свои десять центов в надежде, что и с ним обойдутся так же честно, а потому не требующий, не просящий, не ждущий никаких документальных подтверждений), но оказались неприменимыми на практике и (с его точки зрения) преступно ложными; случалось, он останавливал своего мула, не допахав борозды (исправительная колония в штате Миссисипи не огорожена стенами, это не тюрьма, а хлопковая плантация, обычная ферма, где каторжники работают в поле под надзором вооруженных винтовками и длинноствольными пистолетами охранников и доверенных заключенных), и погружался в раздумья: охваченный бессильным гневом, он копался в мусоре, который хранила его память с того дня, когда он в первый и единственный раз на себе познал, что такое судопроизводство; он ворошил этот мусор до тех пор, пока бессмысленные и многословные юридические определения не складывались наконец в более-менее внятное: «использование услуг почты в целях обмана и обкрадывание адресатов» (в поисках справедливости он теперь уже и сам взывал к той слепой силе, которая, верша над ним суд, утянула его в свою круговерть и швырнула на дно), — ибо он, как никто другой, чувствовал себя одураченным примитивной почтовой системой, укравшей у него даже не деньги, сумасшедшие, шальные деньги, о которых он, впрочем, не больно-то и мечтал, а его свободу, честь и гордость.

Пятнадцать лет каторжных работ (посадили его, когда ему только-только исполнилось девятнадцать) он получил за попытку ограбления поезда. Свой план он разрабатывал загодя, в точности следуя авторитетным (и ложным) указаниям печатного слова в мягких обложках; два года он выписывал и собирал эти книжонки, читал их, перечитывал, запоминал наизусть и, по мере того как вызревал его замысел, сравнивал между собой разные истории, сопоставлял методы, выбирая для себя только самое ценное, а шелуху отбрасывая, и старался сохранять непредвзятость суждений, чтобы, когда в назначенный срок почта доставит очередную брошюрку, в последнюю минуту, спокойно, без спешки внести в план уточняющие штрихи, подобно тому как добросовестная портниха, получив свежий журнал мод, вносит чуть заметные изменения в отделку парадного платья. Но когда настал великий день, он даже не успел пройти по поезду, не успел собрать часы и кольца, брошки и припрятанные кошельки, потому что его схватили, едва он вошел в почтовый вагон, где, по его расчетам, везли сейф с золотом. Он никого не застрелил, потому что его пистолет не стрелял, хотя и был заряжен; позже он признался окружному прокурору, что и пистолет, и потайной фонарь со свечкой, и закрывавший лицо черный платок он купил на гроши, которые заработал, распространяя подписку на «Журнал сыщика» среди своих соседей в лесной деревушке. И вот теперь он нередко (времени для этого у него было хоть отбавляй) погружался в раздумья, исходя бессильным гневом, оттого что не сказал на суде всей правды, просто не сумел, не знал, как такое сказать. Ведь нужны ему были не деньги. И не богатство, не сумасшедшая добыча; для него все это стало бы лишь знаком отличия — вроде красивой висюльки, которую цепляешь на грудь и носишь с гордостью, как носит спортсмен-любитель олимпийскую медаль, — эмблемой, символом, наглядно подтверждающим, что и он тоже, избрав собственную тактику, добился успеха в нынешние бурные переменчивые времена. И потому нередко, шагая за плугом по жирным разломам чернозема, или прорежая мотыгой разросшийся хлопок и кукурузу, или укладываясь после ужина в койку на ноющую от усталости спину, он вдруг взрывался проклятьями, обрушивая нескончаемый поток грубой изобретательной ругани не на реальных людей из плоти и крови, которые упекли его сюда, а на тех, чьи имена — он, правда, об этом не подозревал — были всего лишь псевдонимами, да и сами они были даже не людьми в полном смысле слова — об этом он тоже не подозревал, — а всего лишь условно обозначенными призраками, писавшими о призраках.

Второй каторжник был невысок ростом и толст. Почти безволосый, с очень белой кожей. Он был похож на личинку, внезапно настигнутую солнечным светом, когда кто-то перевернул трухлявое бревно или прогнившую доску; и он тоже нес в себе (правда, не в глазах, как тот, первый) жгучий огонь бессильного гнева. Но по нему это было не заметно, и, следовательно, никто, о его гневе не знал. О нем вообще никто ничего толком не знал, включая людей, отправивших его на каторгу. Горевший в нем гнев был рожден отнюдь не лживостью печатного слова, а тем парадоксальным фактом, что оказаться здесь его вынудил собственный добровольный выбор. Да, его заставили выбирать между исправительной колонией на ферме в штате Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и то, что он, мертвенно-бледная безволосая личинка, выбрал открытое пространство и солнце, просто еще раз подтвердило, как бдительно оберегала свою тайну его одинокая душа — так, бывает, смотришь на черную стоячую воду, и вдруг в ней что-то знакомо бултыхнется, но тотчас, не дав себя разглядеть, уйдет на дно. Какое он совершил преступление, его собратья по каторге не знали; знали только, что приговорен он к ста девяноста девяти годам лишения свободы — уже в самом этом невероятном, несбыточном сроке проглядывало нечто злобно-бессмысленное и фантастическое, намекавшее на характер его преступления, видимо, столь ужасного, что люди, уславшие его сюда, те, чей долг неколебимо стоять на страже правосудия, определяя ему наказание, забыли о беспристрастности, превратились из поборников справедливости в слепых ревнителей общечеловеческой морали, из проводников закона — в ослепленное яростью орудие всеобщей мести и, сплоченные кровожадным порывом, выступили как единое целое — и судья, и адвокат, и присяжные, — что, несомненно, нарушало принципы правосудия, а может быть, даже шло вразрез с законами. Возможно, только федеральный прокурор и прокурор штата знали, в чем на самом деле заключалось его преступление. Там было много всего: и некая женщина, и перегон украденного автомобиля через границу штата, и ограбление бензоколонки, и убийство сторожа. Кроме него и женщины во время убийства в автомобиле был еще один человек, и любой, хотя бы раз взглянув на толстяка (что всего раз и сделали оба прокурора), немедленно понимал, что, даже подогрев себя для куражу спиртным, он никогда бы не осмелился ни в кого выстрелить. Но случилось так, что его, женщину и угнанный автомобиль полиция захватила, а тот, другой, который, конечно, и был убийцей, сбежал, и потому, когда измотанного, расхристанного, рычащего от ярости толстяка втолкнули наконец в прокурорский кабинет, где прямо перед собой он видел злорадные лица двух мрачных, непреклонных прокуроров, а за спиной у него, в приемной, разбушевавшаяся женщина вырывалась из рук полицейских, ему предложили выбирать. Его дело могли слушать либо в федеральном суде, либо в окружном суде штата. Федеральный суд вменил бы ему в вину «статью Манна»[2] и угон автомобиля, другими словами, предпочти он пройти через приемную, где бушевала женщина, в зал федерального суда, у него был бы шанс получить менее суровый приговор; или же он мог признать себя виновным в убийстве и предстать перед судом штата — в этом случае ему разрешили бы, избежав встречи с женщиной, выйти из кабинета через заднюю дверь. И он выбрал; когда ему приказали встать, он встал и услышал, как судья (смотревший на него так брезгливо, будто окружной прокурор и впрямь извлек его на свет, перевернув кончиком ботинка прогнившую доску) огласил приговор: сто девяносто девять лет исправительных работ на ферме. Оттого-то он (времени у него тоже было хоть отбавляй: сначала его пробовали научить пахать, а когда ничего не вышло, определили в кузницу, но старший кузнец, из доверенных, сам попросил убрать его оттуда, так что теперь, по-бабьи повязав длинный передник, он стряпал, подметал и мыл полы в бараке надзирателей) тоже нередко погружался в раздумья и исходил бессильным гневом, хотя по нему, в отличие от первого каторжника, это было незаметно, ведь он посреди работы не останавливался и не замирал, оперевшись, к примеру, на швабру, а следовательно, никто о его гневе не знал.

Именно этот второй каторжник начал в конце апреля читать им вслух газету, когда они все вместе, прикованные нога к ноге общей цепью, под надзором вооруженных охранников возвращались с полей и, поужинав, собирались в бараке. Газета выходила в Мемфисе, по утрам ее читали за завтраком надзиратели, а вечером толстый каторжник читал ее вслух своим собратьям, которых, честно говоря, не очень-то интересовало происходящее во внешнем мире; многие из них вообще не смогли бы сами прочесть ни слова и даже не знали, где расположены бассейны рек Огайо и Миссури, а некоторые никогда не видели и Миссисипи, хотя последнее время все они (кто пока только несколько дней, а кто уже и десять, и двадцать, а то и тридцать лет) пахали, сеяли, ели и спали под сенью пролегавшей вдоль нее дамбы (одним предстояло провести здесь еще месяцы, другим — годы, третьим — всю оставшуюся жизнь); понаслышке они, правда, знали, что за высоким земляным валом должна быть вода, это же подтверждали и доносившиеся издали гудки, а кроме того, вот уже с неделю, футах в шестидесяти у них над головой, по небу проплывали пароходные трубы и башенки рулевых рубок.

Однако они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как высокий каторжник, никогда прежде не видели водоема размером больше деревенского пруда, стали понимать, что означают сообщения из Мемфиса или Каира о «приближении уровня к тридцатифутовой отметке», и уже бойко рассуждали об искусственных песчаных волноломах. Возможно, их расшевелили репортажи о срочно брошенных на береговые работы воинских частях, о бригадах, где белые и черные вместе, по две смены подряд воевали с неуклонно прибывающей водой; рассказы о людях, пусть даже и неграх, которых, как их самих, заставляли работать и которые за свой труд не получали ничего, кроме грубой пищи да нескольких часов сна на земляном полу палатки, — голос читавшего рождал в их воображении картину за картиной: забрызганные грязью белые, с непременными длинноствольными пистолетами; муравьиные цепочки негров, несущих мешки с песком, падающих и вновь карабкающихся вверх по крутому склону, чтобы швырнуть в лицо стихии свою жалкую песочную гранату и вернуться за новой. Но, возможно, их интерес объясняется и чем-то большим. Возможно, они следили за приближением катастрофы с тем смешанным чувством изумления и недоверчивой надежды, что некогда охватило рабов — львов, медведей и слонов, конюших, банщиков и пирожников, — смотревших из садов Агенобарба[3] на вознесшееся над Римом пламя пожара. Как бы то ни было, они слушали, а тем временем подошел май, и надзирательская газета заговорила языком крупных, в два дюйма, заголовков (казалось, даже неграмотный сумел бы прочесть эти отрывистые, как удар кнута, набранные жирным шрифтом фразы): Наводнение в Мемфисе достигнет пика в полночь… В бассейне Уайт-ривер крова лишилось 4000 человек… Губернатор вызвал части Национальной гвардии… Чрезвычайное положение объявлено в следующих округах… Президент Гувер сегодня выезжает из Вашингтона спецпоездом Красного Креста; и, спустя еще три вечера (дождь лил не переставая — не апрельские или майские короткие и бурные грозовые ливни, а тягучий, ровный, серый дождь, какой в ноябре или декабре предвещает холодный северный ветер. В тот день они даже не выходили в поле, и одно то, с каким натужным оптимизмом подавала газета новости почти суточной давности, казалось, опровергало эти сообщения): Пик наводнения миновал Мемфис… 22 000 беженцев благополучно эвакуированы в Виксберг… «Дамбы выдержат!» — заявляют армейские инженеры.

— Значит, надо так понимать, сегодня ночью их прорвет, — заметил один из слушавших.

— Кто знает, может, пока вода дойдет досюда, дождь еще не кончится, — сказал другой.

Остальные хором его поддержали, потому что все они думали о том же: всех их мучало невысказанное подозрение, что если небо расчистится, то, пусть даже прорвет дамбы, пусть даже вода двинется прямо на ферму, им все равно придется снова выйти в поле и работать, что, кстати, впоследствии и произошло. В этой их мысли не было ничего парадоксального, и, хотя они не смогли бы объяснить словами, инстинктивно они понимали, откуда она родилась: земля, которую они возделывали, и урожай, который они собирали, не принадлежали ни им, работающим на этой земле, ни тем, кто заставлял их под дулом пистолета на ней работать, так что и одним и другим — и каторжникам и охранникам — было безразлично: вместо семян они могли бы точно так же сеять гальку и точно так же прорежали бы мотыгами хлопок и кукурузу, сделанные из папье-маше. Оттого-то, когда под стук барабанившего по крыше дождя они улеглись на койки, спалось им неспокойно — сказалось все разом: проблески бредовой надежды, пустой день, вечерняя читка заголовков, — а среди ночи в бараке вдруг ярко вспыхнул свет, голоса охранников разбудили их, и они услышали, как неподалеку в ожидании пыхтят грузовики.

— Выкатывайтесь! — заорал надзиратель. Он был уже полностью одет, в резиновых сапогах, в непромокаемом плаще и с пистолетом. — Час назад у Маундс-Лендинга прорвало дамбу. Поднимайтесь и вон отсюда!

Загрузка...