На следующее утро в колонию прибыл один из, как их называли, мальчиков губернатора. Он действительно был еще вполне молод (за тридцать ему, правда, уже перевалило, и вернуть ушедшую юность он не мог бы при всем желании, но такого желания у него и не возникало, что, кстати, свидетельствовало об определенной цельности характера — он был из тех, кто смотрит на вещи трезво и о невозможном не мечтает), этот полковник, член «Фи-Бета-Каппа»,[9] выпускник престижного университета на Восточном побережье; и свое место в команде губернатора он отнюдь не купил, как некоторые, что выкладывают на избирательную кампанию крупные суммы, — нет, это назначение он заработал честно: небрежно-элегантный, в костюме столичного покроя, нос с горбинкой, в глазах ленивое высокомерие, он добросовестно выступал с балконов в бесчисленных глухих провинциальных городишках, рассказывал заученные байки, терпеливо внимал ответному гоготу одетой в комбинезоны, поминутно сплевывавшей аудитории, с тем же ленивым высокомерием во взоре ласково тискал младенцев, получивших свои имена кто в память предыдущей, кто в честь (или в знак возлагаемых на нее надежд) будущей администрации, и (такое о нем тоже поговаривали, хотя все это, несомненно, ложь) рассеянно, заблудившейся рукой гладил по попке юные создания, которые, хотя и не были уже младенцами, но еще явно не достигли возраста, дающего право участвовать в выборах. И вот теперь, не расставаясь со своей кожаной папкой, он сидел в кабинете начальника колонии; старший надзиратель, отвечавший за порядок на дамбе, тоже был уже здесь. За ним, конечно, и так бы послали, хотя, вероятно, не сразу, не сейчас, но он явился, не дожидаясь приглашения, вошел без стука, шляпы не снял, громко поздоровался с визитером — при этом назвал его уменьшительным именем и фамильярно хлопнул по спине, — а потом взгромоздил половину своего зада на стол и оказался как раз посредине между начальником и гостем. Добро бы просто гостем, а то ведь губернаторским эмиссаром, так сказать, полномочным визирем, с которым, как немедленно выяснилось, шутки были плохи.
— Ну что? — сказал эмиссар. — Выходит, наломали дров, так?
Начальник курил сигару. Эмиссару сигара тоже, конечно, была предложена. Но он отказался, зато надзиратель, пока начальник с каменным лицом и даже несколько помрачнев смотрел ему в затылок, перегнулся через стол, выдвинул средний ящик и взял сигару сам.
— А по-моему, все тут ясно, и ничего страшного, — сказал начальник. — Парень ни в чем не виноват, просто его унесло черт-те куда. Как только смог, сразу вернулся и сдался властям.
— Даже лодку и ту назад припер, — вмешался надзиратель. — А бросил бы ее, был бы здесь уже через три дня. Так нет же. Только, мол, с лодкой. «Вот ваша лодка, вот — женщина, а ентого урода на сарае я так и не нашел». — И, загоготав, он хлопнул себя по колену. — Ох уж эти мне уголовники! У мула и то мозгов в два раза больше.
— Мулы вообще поумнее многих, и не только уголовников, — любезным тоном сказал эмиссар. — Но загвоздка совсем в другом.
— В чем же? — спросил начальник.
— В том, что этот парень умер.
— Ни хрена он не умер, — опять встрял надзиратель. — Он сейчас вон в том бараке и небось уже заливает дружкам про свои приключения на всю катушку. Могу сейчас сводить тебя туда, сам увидишь.
Начальник смотрел на надзирателя не отрываясь.
— Знаешь что, — сказал он, — мне тут Блэдсо жаловался, что вроде у его мула что-то с ногой приключилось. Ты бы лучше сходил на конюшню и…
— Знаю, ходил уже, разобрался, — бросил надзиратель, даже не повернувшись в его сторону. Он смотрел на эмиссара и обращался только к нему. — Так что ни хрена подобного. Жив он и…
— Тем не менее в документах официально записано: «освобожден из заключения по причине смерти». Не помилован, не выпущен под надзор, а освобожден. Так что либо он умер, либо на свободе. Но и в том и в другом случае, здесь ему не место.
Теперь уже на эмиссара глядели и надзиратель и начальник; надзиратель так и не успел откусить кончик сигары, рот у него был приоткрыт, рука, державшая сигару, застыла в воздухе.
А эмиссар говорил все тем же любезным тоном, произнося каждое слово очень четко.
— Это вытекает из рапорта о смерти, направленного губернатору начальником исправительной колонии. — Надзиратель закрыл рот, но более не сделал ни движения. — А также из официального заявления надзирателя, которому было поручено найти и доставить заключенного в колонию.
Тут надзиратель наконец сунул сигару в рот и медленно оторвал зад от стола. Когда он заговорил, сигара у него во рту закачалась из стороны в сторону.
— Вот оно что. Значит, все шишки на меня, так? — Он коротко рассмеялся очень театрально, всего две ноты, «ха-ха». — А то, что я три раза подряд верно угадал результаты выборов? При трех разных администрациях. Это уже не в счет, да? А ведь об этом кое-где наверняка записано. Да и у вас в Джексоне про это тоже знают. А ежели забыли, я кому надо напомнить могу.
— Три раза подряд? — эмиссар поднял брови. — Что ж, это прекрасно. Редкий случай.
— Вот именно, редкий. Таких, как я, раз-два и обчелся.
Начальник снова мрачно глядел ему в затылок.
— Знаешь что, — сказал он. — Ты бы сбегал ко мне домой. Прихвати там у меня в буфете бутылку виски и тащи сюда.
— Сейчас. Сперва покончим с этой бодягой. Я вам скажу, чего сделать…
— Под выпивку у нас быстрей пойдет, — перебил начальник. — Только сначала лучше зайди к себе и надень куртку, а то еще увидят, что бутылку несешь.
— Это слишком долго. И без куртки сойдет. — Надзиратель двинулся к двери, но у порога снова обернулся. — Я вам скажу, чего сделать. Сгоните сюда двенадцать человек, скажите ему, что они присяжные, — он на суде всего один раз-то и был, шиш он что поймет. И судите его по второму заходу. За ограбление поезда. Судью может Хэмп изобразить.
— Дважды за одно преступление не судят, — сказал эмиссар. — Насчет присяжных он, может, и не поймет, но про этот закон скорей всего знает.
— Знаешь что… — снова сказал начальник.
— Ладно, можно иначе. Просто скажете, что это новое ограбление. Что, мол, прямо вчера и случилось. Что, дескать, он еще один поезд ограбил, пока на воле шастал. Ограбил, а сам уже и забыл. Доказать-то он ни черта не докажет. Да ему и все равно. Для него что в колонии, что на воле — все едино. Ну, выпустим мы его — а куда он пойдет? Они у нас здесь все такие. Отсидит парень свое, его выпустят, а к Рождеству, глядишь, опять загребли, и снова он тут как тут, будто у них здесь какой вечер встречи или сбор однополчан. И ведь опять за то же преступление, что и в первый раз. — Он снова загоготал. — Эти уголовники, они все на один лад.
— Знаешь что, — сказал начальник, — ты, когда ко мне зайдешь, сначала бутылку-то открой и проверь, хорошее виски или нет. Выпей стаканчик-другой. И не спеши, распробуй как следует. А то вдруг дрянь, тогда и смысла нет сюда ее нести.
— Ладно, — кивнул надзиратель. И наконец ушел.
— Вы не могли бы запереть дверь? — сказал эмиссар.
Начальник смущенно заерзал. Точнее, слегка шевельнулся в кресле.
— В конечном-то счете он прав, — сказал он. — И ведь действительно угадал результаты выборов уже в третий раз. А кроме того, у него тут всюду родня, весь наш округ, не считая негров.
— Тогда давайте не будем терять время. — Эмиссар открыл папку и вынул оттуда кипу бумаг. — Здесь весь расклад.
— И какой же расклад?
— Это был побег.
— Но он явился назад добровольно.
— Но ведь сбежал.
— Хорошо, пусть так. Сбежал. Что дальше?
Теперь уже и эмиссар вполне мог бы сказать «знаешь что». Но он так не сказал.
— Послушайте, — сказал он. — Я в командировке, и мне платят суточные. Из денег налогоплательщиков, то бишь избирателей. А если кому-нибудь вдруг взбредет затеять по этому делу расследование, сюда прикатит с десяток сенаторов и штук двадцать пять конгрессменов, причем, возможно, приедут они спецпоездом. И все будут получать суточные. А потом будет довольно сложно отправить их назад прямо в Джексон, потому что одни наверняка пожелают задержаться в Мемфисе, другие заглянут в Новый Орлеан — а суточные всем так и будут идти.
— Ясно, — сказал начальник. — Что предлагает ваш шеф?
— Вот что. Заключенный отбыл отсюда под наблюдением отвечающего за него, вполне конкретного надзирателя. А назад был доставлен совершенно другим сотрудником полиции.
— Но он же сдался и… — Начальника никто на этот раз не перебивал, но он сам замолчал и уставился на эмиссара. — Понятно. Продолжайте.
— Итак, на специально назначенного надзирателя, точнее, старшего надзирателя, была возложена ответственность за указанного заключенного. Он же, вернувшись, доложил, что вверенный ему заключенный физически отсутствует; более того, он доложил, что о местопребывании этого заключенного ему неизвестно. Все правильно, вы согласны?
Начальник молчал.
— Все правильно? — вежливо и настойчиво повторил эмиссар.
— Но нельзя же с ним так. Говорю вам, у него тут кругом родня, и…
— Все учтено. Шеф подыскал ему место в дорожной полиции.
— Черт-те что, — сказал начальник. — Да он же на мотоцикле ездить не умеет. Я ему и грузовик-то не доверяю.
— На мотоцикл никто его сажать не собирается. Штат Миссисипи чтит своих героев, а человек как-никак три раза подряд угадал результаты выборов — не сомневаюсь, что в знак восхищения и благодарности ему предоставят машину и подыщут напарника, который при необходимости будет ее водить. Ему даже не придется сидеть в машине все время. Главное, чтобы не отходил от нее слишком далеко. Чтобы, если проверка, если какой-нибудь инспектор увидит, что машина пустая, и начнет жать на клаксон, он бы уже через пять минут был на месте.
— Нет, мне это все равно не нравится, — сказал начальник.
— Мне тоже. Вашему беглецу действительно следовало утонуть — избавил бы нас от этих неприятных хлопот. Но он же не утонул. Поэтому шеф так и распорядился. У вас что, есть варианты лучше?
Начальник вздохнул.
— Нет, — сказал он.
— Прекрасно. — Эмиссар разложил бумаги, отвинтил колпачок авторучки и начал писать. — «Попытка побега из мест заключения, добавлено еще десять лет каторжных работ, — прочитал он вслух. — Старший надзиратель Бакуорт переведен в дорожную полицию». Если хотите, можно написать «за примерную службу». Никакой роли это уже не играет. Вот вроде бы и все. Так?
— Так.
— Тогда, может быть, вызовете его прямо сейчас? И дело с концом.
В общем, начальник послал за высоким каторжником, и тот вскоре явился: серьезный, угрюмый, в новой полосатой робе, лицо загорелое, отсвечивающие синевой, чисто выбритые щеки, недавно подстрижен, аккуратный пробор, легкий запах бриолина (парикмахер сидел за убийство жены, ему дали пожизненное, но парикмахер всегда остается парикмахером). Здороваясь, начальник назвал высокого по имени.
— Ну и хлебнул же ты лиха, да?
Каторжник молчал.
— Теперь хотят тебе еще десять лет накинуть.
— Что ж, пускай.
— Да, крепко тебе не повезло. Сочувствую.
— Чего уж там, — сказал каторжник. — Раз так положено.
Короче, ему дали еще десять лет. Начальник угостил его сигарой, и сейчас он сидел, втиснувшись спиной в узкое пространство между верхней и нижней койками, держал в руке незажженную сигару, а толстый и четверо других каторжников слушали его рассказ. Вернее, сами задавали ему вопросы, потому что все уже осталось позади, все кончилось, он снова чувствовал себя в безопасности, так что, может, и не стоило ничего им больше рассказывать.
— Ну, хорошо, — сказал толстый. — Значит, вернулся ты снова на реку. А что потом?
— Ничего. Греб, и все.
— Небось тяжело-то было опять против течения грести?
— Да, вода еще высоко стояла. И течение тоже было еще сильное. Первые две недели я плыл медленно. А потом вроде как быстрее дело пошло. — И тут вдруг словно рухнул какой-то барьер: его косноязычие, его природная, унаследованная от предков нелюбовь к длинным речам — все это тихо и незаметно испарилось; он заметил, что сам прислушивается к своему рассказу, и рассказ льется легко, спокойно, слова приходят на язык не то чтобы мгновенно, но без труда и когда нужно; и он стал рассказывать: как он греб (он уже понял, что, если держаться ближе к берегу, скорость — впрочем, скоростью это тоже было не назвать — будет больше; он в этом убедился после того, как внезапно, рывком — он даже не успел ничего сделать — его вынесло на стремнину, и лодка помчалась назад, туда, откуда он только что сбежал, и почти все утро пропало даром, потому что он снова оказался близ города, в том узком канале, по которому на рассвете уплыл из гавани), пока не наступил вечер, а потом они привязали лодку к берегу, съели часть еды, которую он припрятал под куртку перед побегом из арсенала в Новом Орлеане, и женщина, как обычно, ночевала с младенцем в лодке, а когда рассвело, они снова двинулись в путь и вечером опять пристали к берегу, а на следующий день еда у них кончилась, и тогда он причалил в каком-то городке — названья он даже не заметил — и нашел работу. На той ферме выращивали тростник…
— Тростник? — переспросил один из каторжников. — Какой же дурак станет его выращивать? Тростник не выращивают, а вырубают. В наших краях так даже нарочно его изводили. Выжигали, чтобы землю зря не занимал.
— Это другой тростник был. Сорго, — сказал высокий.
— Сорго? Что, целая ферма занята под сорго? Сорго? А чего они с ним делали?
Этого высокий не знал. Он же не спрашивал, он просто поднялся на дамбу, а там уже готовился отъезжать набитый неграми грузовик, и какой-то белый крикнул: «Эй, ты! С плугом управишься?» — и он сказал: «Управлюсь», а тот мужик сказал: «Тогда залазь», а он сказал: «Только я не один, со мной тут…»
— Во-во, — сказал толстый. — Я как раз хотел спросить. Так что же…
Лицо у высокого осталось серьезным, голос его прозвучал спокойно, разве что немного отрывисто:
— У них там палатки были, для семейных. За полем.
Толстый поглядел на него и заморгал.
— Они подумали, она твоя жена?
— Не знаю. Должно быть, так.
— А разве она не была тебе женой? В смысле по ночам? Ну, не то чтобы все время, а так, иногда, разок-другой?
Высокий на это даже не ответил. Помолчав, он поднес сигару к глазам и, похоже, увидел, что верхний табачный лист слегка отстает, потому что, еще немного погодя, аккуратно облизал конец сигары языком.
— Ладно, — сказал толстый. — Потом-то что было?
И значит, проработал он там три дня. Работа ему не нравилась. Почему? Может, потому не нравилась, что тростник этот — а там вроде бы действительно большей частью было сорго — тоже не вызывал у него особого доверия. Так что когда ему сказали, что уже суббота, и выдали деньги, а тот белый сказал, что один мужик поедет завтра на моторке в Батон-Руж, он сходил поговорил с тем мужиком, потом на заработанные шесть долларов купил еды, привязал лодку к моторке, и они двинули в Батон-Руж. Плыли недолго, а в Батон-Руже отцепились от моторки, и он снова греб, но только теперь вода в реке вроде как опустилась пониже, да и течение стало послабее, помедленнее, так что плыли они довольно быстро, а по вечерам причаливали к берегу, вставали среди ивняка, и женщина с младенцем спали, как раньше, в лодке. Потом еда снова кончилась. Пришлось опять вылезти на пристани. На другой. Оттуда шел лесосплав, бревна лежали на причале, сложенные в штабеля, их только что выгрузили из фургона. Те мужики — ну, которые грузчики с фургона — рассказали ему про лесопилку и помогли втащить лодку на дамбу; они хотели там ее и оставить, но он сказал, что нет, и тогда они погрузили лодку на фургон, он с женщиной тоже сел в фургон, и они поехали на лесопилку. Там им дали комнату. С обстановкой. Они за нее два доллара в день платили. Работа была тяжелая. Ему нравилось. Он там восемь дней пробыл.
— Если так уж нравилось, чего бросил? — спросил толстый.
Высокий, снова осматривая сигару, повернул ее темно-шоколадным боком вверх и поднес ближе к свету.
— Влип я там в историю, — сказал он.
— Какая еще история?
— Да из-за бабы одной. Ее муж тоже на лесопилке работал.
— Это что же, ты чуть не полтора месяца день и ночь таскал с собой девку по всей Америке, а тут первый раз мог хоть передохнуть малость, так вместо этого с другой бабой снюхался, да еще и в историю влип — так, что ли?
Высокий и сам не раз об этом думал. Он ведь помнил: как поначалу бывали минуты, когда, не будь при ней младенца, он, может, и рискнул бы, может, и попробовал бы. Но желание возникало лишь на миг, потому что уже в следующую секунду при одной этой мысли все в нем переворачивалось от ужаса и отвращения; он ловил себя на том, что как бы со стороны, как бы чужими глазами разглядывает ее, этот жернов, который навесила ему своей силой и властью слепая глумливая стихия, и с грубой злостью, яростно, гневно (хотя женщина у него была последний раз аж два года назад, да и то какая-то безымянная, немолодая, ненароком приблудившаяся негритянка, которую он почти случайно подцепил в одно из тех воскресений, когда раз в пять недель в колонию пускали посетителей: ее парня — то ли мужа, то ли хахаля — за неделю до того пристрелил охранник, а она не знала и приехала) бормотал: «Даже для такого дела и то не годится».
— Но хоть ту-то оприходовал? — спросил толстый.
— Угу.
Толстый смотрел на него не отрываясь и моргал.
— Ну и как было? Хорошо?
— А это завсегда хорошо, — сказал другой каторжник. — Ну, а потом? Рассказывай дальше. Много их у тебя еще было, пока назад добирался? Бывает, если парень уж начал, его не остановишь, ни одну не пропустит, даже если…
Нет, других у него потом не было, сказал высокий. С лесопилки они уплывали второпях, еду он купил только на следующей пристани. Там он потратил все, что заработал, все шестнадцать долларов, и они поплыли дальше. Вода спала, теперь в этом не было сомнений, а еды он на шестнадцать долларов закупил вроде как целую кучу и потому думал, что, может, ее хватит, что, может, они дотянут. Только теченье было, наверно, все-таки еще сильное, сильнее, чем ему казалось. Зато это был уже штат Миссисипи, кругом хлопок; его ладони вновь привычно ложились на рукоятки плуга, напружиненные, колыхавшиеся ягодицы мула отливали глянцем — вот это была уже его работа, это он знал и умел, хотя платили ему там только доллар в день. Но теперь он решил твердо. Про это он им тоже рассказал: как ему опять сказали, что суббота, и заплатили, и как — он рассказал подробно — на голом, вытоптанном гладком, будто серебро, пятачке земли горел закопченный фонарь, а вокруг темнели силуэты сидящих на корточках мужчин, слышались приглушенные серьезные голоса, тихие восклицания, бренчали и сыпались в пыль крапчатые кубики; да, к тому времени он уже твердо решил.
— А сколько выиграл-то? — спросил не толстый, а тот, второй.
— Мне хватило.
— Нет, но все-таки?
— Мне хватило, — повторил он. Хоть и в обрез, но действительно хватило: весь выигрыш он отдал мужику, у которого был свой катер (покупать еду было теперь незачем), и вот они с женщиной уже плыли на этом катере, а сзади тащилась на веревке лодка; женщина занималась младенцем, а он мирно придерживал на коленях свой сверток; и он сразу узнал — нет, не Виксберг, потому что Виксберг он так и не видел, а тот мост, под которым почти два месяца назад он пронесся средь молний и грома на ревущей волне, утыканной деревьями, домами и мертвой скотиной; он взглянул на него всего раз, без волнения, даже без интереса, и мост остался позади. Но теперь он начал внимательно всматриваться в берег, в дамбу. Он не знал, как определит то место, хотя знал, что не ошибется, а тем временем перевалило за полдень, и вскоре — пришла-таки эта минута — он сказал хозяину катера:
— Вроде добрались. Причаливай.
— Здесь? — удивился тот. — Я тут что-то ничего не вижу.
— Все же, думаю, мы сойдем, — сказал высокий.
Короче, они повернули к берегу, хозяин заглушил мотор и, когда катер остановился у дамбы, отвязал лодку.
— Давай лучше еще немного проедем, — предложил он. — Довезу тебя хоть до пристани какой. Я же обещал.
— Да нет, вроде добрались, — сказал каторжник.
В общем, они сошли на берег, и он стоял там, держал конец вплетенной в веревку лозы, а катер, снова заурчав, отделился от дамбы и уже начал разворачиваться; но он на него не смотрел. Положил сверток на землю, привязал лодку к корням ивы, потом опять поднял сверток и повернулся к реке спиной. Не говоря ни слова, взобрался по склону наверх, выше темной полосы, которую оставила после себя перебесившаяся вода и которая была теперь сухой, морщинистой, вся в мелких пустых трещинах, похожих на глупые, укоризненные улыбки выживших из ума стариков, зашел в кусты, снял комбинезон и рубашку, выданные ему в Новом Орлеане, куда-то, не глядя, закинул их, развернул газету, вынул свою, желанную, немного выцветшую, в пятнах, поношенную, но чистую и легко узнаваемую робу, надел ее, вернулся к лодке и взял в руки весло. Женщина уже сидела на своем обычном месте.
Толстый стоял, смотрел на него и моргал.
— И стало быть, ты вернулся, — сказал он. — Так, так.
Все они молча глядели, как высокий аккуратно, очень сосредоточенно откусил кончик сигары, выплюнул его, пригладил и смочил языком разлохматившийся табачный лист, потом достал из кармана спичку, тщательно ее осмотрел, будто хотел убедиться, что целая и, мол, годится для хорошей сигары, затем так же сосредоточенно чиркнул спичкой себе о ляжку — пожалуй, даже чересчур замедленным движением, — подождал, пока сера догорит, и, когда пламя посветлело, наконец поднес огонек к сигаре.
Толстый смотрел на него и все моргал — быстро, часто.
— А они тебе, стало быть, еще десятку влепили. За то, что сбежал. Дрянь дело. Первый-то срок, ну который поначалу дают, — это еще ничего, это привыкнуть можно, и плевать, сколько лет они тебе впаяли, пусть хоть сто девяносто девять. А вот если еще десятку сверх того… И особенно, когда не ждешь. Чтоб еще десять лет без никакого общества… и, стало-ть, без женской компании… — Он все так же пристально смотрел на него и моргал.
Но высокий и сам давно уже об этом думал. Он ведь когда-то крутил любовь с одной. Ну, в смысле пели вместе в церковном хоре и на пикники тоже вместе ходили… она помоложе его была, на год или около того, коротконогая, груди налитые, рот крупный, тяжелый, а глаза как спелые виноградины — тусклые, мутноватые; и у нее жестяная коробка была, из-под соды, а там чуть не до краев всяких сережек, брошек, колец — она их в уцененках покупала (бывало, ей и дарили, если просила), где любая вещь — десять центов. Он раскрыл ей свой план, и позже, когда размышлял об этом, ему иногда думалось, что, если бы не она, он, может, ни в жизнь бы на такое не решился — впрочем, это была лишь смутная догадка, просто ощущение, не закрепленное в словах, потому что перевести его в слова он опять же не сумел бы; поди знай, а вдруг она и в самом деле мечтала о судьбе невенчанной невесты знаменитого гангстера, вдруг ей и в самом деле грезилась скоростная машина — взаправдашние темные стекла, дула пулеметов, — мчащаяся напролом под красный свет. Но подозрение это зародилось у него, лишь когда все было давно позади, а потом — он отбывал срок уже третий месяц — она приехала с ним повидаться. На ней были серьги, браслет и еще какие-то побрякушки, которых он прежде у нее не видел, и для него осталось загадкой, как она выбралась к нему в такую даль; и в первые три минуты она рыдала навзрыд, хотя потом (он даже не понял, когда и как вдруг оказался один, и как она успела познакомиться) он застал ее за оживленным разговором с охранником. Но все же она в тот вечер перед уходом его поцеловала — прижалась, чуть потная, пахнущая одеколоном и мягким молодым женским телом, немного запыхавшаяся — и сказала, что при первой же возможности приедет снова. Однако больше не приезжала ни разу, хотя он продолжал ей писать; а семь месяцев спустя от нее пришел ответ. Открытка, цветная литография с видом отеля в Бирмингеме, — одно из окон по-детски перечеркнуто жирным чернильным крестиком, а на обороте жирными кривыми — тоже как у первоклашки — буквами: «Здесь мы проводим наш медовый месяц. Остаюсь твой друг — миссис Вернон Уолдрип».
Толстый каторжник стоял смотрел на высокого и моргал — быстро, часто.
— Да уж, точно. Когда еще десятку сверху, это обидней всего. Чтобы еще десять лет без баб… чтоб совсем ни одной бабы, а ведь мужик, он не железный, он ведь… — Быстро и часто моргая, он пристально глядел на высокого. Но тот не шелохнулся: втиснувшись спиной между верхней и нижней койками, степенный, чисто вымытый, он уверенно держал чистыми пальцами сигару — она горела солидно, ровно, — и ее дым косой змейкой полз по замкнутому, серьезному, спокойному лицу. — Чтоб еще десять лет…
— Бабы… тю! — сказал высокий каторжник.