…А после того как у меня завершились все встречи, мы поняли, что совершенно свободны и что, хотя памплонская фиеста кончилась, Испания продолжается и будет подолжаться вечно в каждом, кто смог понять этот замечательный народ, а Испания все-таки начинается с Мадрида — для меня, во всяком случае.
— Нет, — сказала Дунечка, — для меня все кончилось в Памплоне.
— Тебе не нравится Мадрид?
— Он — официальный.
Я хотел сказать, что нельзя вот так, с маху, о б и ж а т ь — не важно, кого или что — человека или город. Рассеянная невнимательность, даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих: не вешать же себе на шею табличку: <Заранее приношу прощение за мою невнимательность, рассеянность и категоричность — в принципе я добрый человек, не желающий никому зла>.
Но я решил отложить эту сентенцию <на потом>, а сейчас спросил:
— Ты что — уже обошла все улицы Мадрида? Видала его ранним утром у Сибелес, вечером на Гран Виа? Ночью возле средневековой Алкала? Днем у Карабанчели?
— Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.
— В Памплоне тоже была полиция.
— В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.
Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.
— Знаешь что, — сказал я, — давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.
— А потом пойдем на корриду?
— А потом обязательно пойдем на корриду.
…В глазах у нее по-прежнему были маленькие белые человечки в красных беретах, повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди — она продолжала жить буйством Памплоны, и это на всю жизнь, и это прекрасно, и в будущем, думается мне, многие испанцы станут приезжать к нам на Родину — ей-богу, у нас есть свои великолепные праздники, которые стоит посмотреть, — это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев, которые приедут…
— Значит, так, — прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану жесткой бородой, — ты должен через полчаса приехать в кафе-мороженое <Оливетти>. Как, ты не знаешь, где <Оливетти>? Но это же за стадионом <Реаль Мадрид>, и все <мадрильенес> знают, где находится <Оливетти>!
Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла его дочь Таня и объяснила все за две минуты, и мы поехали, и нас задержал полицейский, потому это мы нарушили правила, а поди их не нарушь в сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще, по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:
— Это <гвардия севиль>? (Она уже знала, что такое <гвардия севиль>, испанцы не очень-то скрывают своего отношения к этой полицейской организации.)
— Нет, — ответил я, — это обычный дорожный надзор, не волнуйся.
Полицейский потребовал мои права с каменным лицом и алчным блеском в глазах, не предвещавшим ничего хорошего. Он повертел мои права, потом посмотрел марку машины и спросил:
— Откуда вы и что это за <оппель>?
— Это не <оппель>, а <Волга>, мы из Советского Союза и пытаемся найти кафе-мороженое <Оливетти>, которое в Мадриде знает каждый.
— Вы русские?!
— Да. Советские, — сказала Дуня, побледнев еще больше.
— Вы русские, — повторил полицейский, возвращая мне права, — которые ездят на <Волге>, не в силах найти <Оливетти>? — алчный блеск в его глазах потух, и зажегся иной блеск — удивления, недоверия и интереса. — Это ж просто: обогните клумбу, возвращайтесь назад, поверните направо возле пятого светофора, потом круто налево, потом два раза направо, потом снова налево, пересеките авениду: вот вам и <Оливетти>.
Он поднял палку, остановил поток машин и позволил мне нарушить все правила, какие только существуют на свете.
— Ну и ну, — сказала Дуня, а я ничего не сказал, потому что напряженно считал светофоры.
Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.
Жара была градусов под сорок. Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо Пуче и Танюша не обращали на жару внимания, ибо, как настоящие мадрильенес, они обожают в своем городе все — даже жару.
<Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, по сравнению с ним итальянское кажется приторным, — а воздух такой, что дышать им просто наслаждение>, - писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои коррективы: над Мадридом сейчас висит смог из-за того, что понастроили множество заводов, а улицы запружены машинами, и только ночью, если полнолуние и на Пласа Майор горят синие, под старину, фонари, можно увидеть звезды и черный провал небосвода и понять, что Старик — сорок лет назад — всегда мог видеть такое высокое, прекрасное небо не только ночью, но и днем, когда он работал в том отеле, который в <Фиесте> назвал <Монтана> и где он поселил свою Брет с Педро Ромеро, а на самом деле никакого отеля <Монтана> не было, а был маленький пансион на углу улиц Алкала и Сан Эронимо. Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие из моды матадоры, священники и студенты, молодой Старик снимал маленькую комнату и писал в баре, что был на первом этаже, потому что в его каморке стояло лишь колченогое трюмо — стола не было, и в течение трех месяцев терпел обиды от постояльцев, которые издевались — но не очень злобно — над чудовищным испанским этого длинного <инглез>, а потом, по прошествии трех месяцев, во время которых молодой Хэм каждый день прочитывал все мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, — он стукнул кулаком по столу, когда шутить по его адресу стали особенно солоно, и на хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью, которую употребляют <чуллос> — самые яростные матерщинники Мадрида, что все посетители сначала смолкли, а потом расхохотались и стали поить Хэма вином, и признали его своим, и никогда больше не смели потешаться над <инглез>, потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не <инглез>…
Ныне в том доме, где была гостиница <Монтана>, которую Старик отдал Брет Эшли и тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три эти слова, поставленные рядом!), находится отель <Мадрид>. Друзьям — а твои герои не могут не быть твоими друзьями, все без исключения, даже самые противные, потому что они словно больные дети, уродцы, но твои ведь — отдают то, что знают по-настоящему, где не наврешь и не запутаешься, а Старик очень хорошо знал те места, где он жил, и те страны, в которых он писал, а в Испании он писал свои лучшие вещи.
— Он говорил по-испански очень медленно, — заметил Кастильо Пуче, когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо, где он жил в первые приезды, — и не совсем правильно, но в этой неправильности <кастильяно> была своя особая прелесть, потому что он говорил на очень сочном языке народа, который обычно не в ладах с грамматикой, но зато всегда в ладах со здравым смыслом и юмором. И еще: он здорово чувствовал н о в о е, он впитывал наше новое с языком.
…Не ради красного словца, а воистину — говорливый интеллектуал от литературоведения, даже самый утонченный, подобен базарному жулику, ибо новое — это хорошо забытое старое, а настоящее новое ныне появляется лишь в науке и технике, а в литературе это новое редкостно и тогда лишь является воистину н о в ы м, когда писатель выворачивает себя наизнанку, и не стыдится этого, и отдает всего себя читателю: ведь Александр Фадеев был и Левинсоном, и Метелицей, и Мечиком одновременно, как Шолохов Мелеховым и Нагульновым, Твардовский — Теркиным, Пастернак — лейтенантом Шмидтом, а Хемингуэй — Педро Ромеро, Роберто Джорданом и Пилар, и только поэтому свершилось чудо, а не унылое описательство, именовавшееся ранее беллетристикой, а сейчас — прозой. Но вывернуть себя дано не каждому, и это выворачивание обязано быть подтверждено з н а н и е м предмета, а предмет литературы — человек, но вне конкретики, вне правды окружающего, правды узнаваемой, доступной каждому, человек оказывается схемой, и не спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.
Во всех романах Старика, связанных с Испанией, торжествует поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников, обычаев, литературы.
Это, однако, не помешало неким <вещателям> от критики напечатать в газетах в день его похорон: <Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и по ком>. Или — в другой газете: <По ком звонит колокол> построен на любви к красной Испании. Несколько образов националистов написано неточно, и в то же время он позволял себе оправдывать и прославлять тех испанцев, на стороне которых он был… Если он и понимал нас, то лишь наполовину…>
— Может быть, он понимал нас вполовину, — заметил Кастильо Пуче, но, во всяком случае, он понимал нас лучше, чем мы его, и уж несравнимо лучше, чем мы — себя.
Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено его условие: <Я никогда не посещу Мадрид до тех пор, пока из тюрем и концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев, всех тех, кого я знал и любил и с кем вместе сражался>. Последний его друг был выпущен в пятьдесят третьем году, весной, просидев в концлагере четырнадцать лет. Тем же летом Старик пересек границу и прибыл на фиесту и снова начал изучать Испанию, испанцев, корриду, матадоров, молодых писателей, музей Прадо и Эскориал, Наварру, лов форели на Ирати, мужество Ордоньеса и достоинство Домингина.
В Мадриде он останавливался в отеле <Швеция> на калье Маркиз де Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал, когда писал <Опасное лето>, для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что он останавливается в этом трехзвездочном отеле (<мог и в пятизвездочном, с его-то деньгами> — вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели разделены на пять категорий: от одной звезды до пяти звезд, и все знаменитости обязательно живут в роскошных пяти <эстреллас>, а Папа позволяет себе и в этом оригинальничать. Старик не любил говорить о своих денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов, которые ему уплатили за право экранизации <По ком звонит колокол>, он получил третью часть — все остальное взяло себе управление по налогам). Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в холле, а он выходил через тайную дверь на калье де лос Мадрасос и шел прямехенько в Прадо: когда ему не работалось, он ходил туда два раза в день, а когда пятьсот слов ложились на машинку и он облегченно вздыхал, выполнив свою дневную норму, а выполнять ее становилось все труднее и труднее, он ходил в Прадо только один раз — вместо зарядки рано утром. Вообще-то мне бы следовало написать не <вместо зарядки>, а <для зарядки>, потому что больше всех художников мира он ценил испанских, а из всех испанских — Гойю, ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до него не решался — не костюм, сюжет или портрет — он брался писать человеческие состояния.
Разность возрастов не есть с о с т о я н и е, это всего лишь приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи, Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения — предмет мало изученный социологами, и мне сдается, что молодые копают главный смысл и держат себя — в себе, и это далеко не нигилизм, это нечто новое, ибо мир за последние десять лет решительным образом изменился, его распирает от <заряда информации>, мир приблизился к крайним рубежам знания, он, мир наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые смотрел Гойю, Эль Греко и Веласкеса, я испытывал особое состояние, я волновался, как волнуются, когда договариваются по телефону о встрече с очень мудрым человеком, про которого много слыхал, но ни разу не видел. А Дуня шла, сосредоточенно рассматривая р а б о т у великих так, как она рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан Гарригес привел нас в зал Иеронима Босха, я увидел в глазах дочери изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир — от его создания до Апокалипсиса. Если прошлое в шестнадцатом веке можно было писать гениально, то писать будущее, угадывая подводные лодки, атомные взрывы, межконтинентальные катаклизмы, — это удел провидца от искусства, это дар — в определенном роде — апостольский. Информация, заложенная в поразительной живописи Босха, настолько современна в своей манере, настолько молода, что можно только диву даваться, откуда т а к о е пришло к великому гению.
— А как тебе Гойя? — спросил я Дуню.
— Гойя — это Гойя, — ответила она, не отрывая глаз от Босха. — Им все так восторгаются, и так много о нем написано, и такая у него <Обнаженная Маха> — просто чудо, как написано лицо, и кожу он писал поразительно…
— А Босх?
— Для меня — это больше, чем Гойя.
— Почему?
— Потому, что раньше я не знала, что это возможно.
(Не в этом ли ответ на то, отчего молодежь стремится поступать в институты, связанные с тем, <что раньше было невозможно> — электроника, атом, революционная — в новом своем состоянии — математика? Я убежден, что форма преподавания гуманитарных дисциплин сейчас сугубо устарела, ибо преподаватели не стремятся по-новому н а й т и в поразительных по своему интересу предметах истории, экономики, географии то, что <раньше было невозможно>.)
…А потом мы пошли на уютную, тихую Санту-Анну и сели за столик пивной <Алемания>.
— Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, — продолжал Кастильо Пуче, — в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, — их Папа не очень-то слушал, они слишком традиционны и не ищут н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят <ганадерос>, а к ним Папа прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.
…Он сидел у окна, много пил и очень быстро писал свои отчеты для <Лайфа>, которые потом стали <Опасным летом>. Вечером, часов в девять, когда сюда приходят после корриды в с е, и матадоры в том числе, — он не любил здесь бывать, потому что ш у м становился другим, в нем появлялось иное качество, в нем было много лишнего, того, чего не было в дневном шуме, который, наоборот, помогал Старику работать, ибо то был шум не показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий делу: такое бывает на съемочной площадке перед началом работы, и это не мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но зато ему очень мешает стайка любопытных, которых водят по студии громкоголосые гиды.
— Пойдем в <Кальехон>, - сказал Кастильо Пуче, — там Старик любил обедать.
И мы пошли в <Кальехон>, и это было похоже чем-то на памплонскую <Каса Марсельяно> — такое же маленькое, укромное, с в о е место, где нет высоких потолков, вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в укромный, тихий <Кальехон>, на вас с осторожным прищуром сразу же глянет Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери. Все стены здесь (как и во многих других ресторанчиках Испании) увешаны портретами матадоров с дарственными надписями. Когда мы поднимались на второй этаж, я обратил внимание на свежую огромную фотографию: это был Ниньо де ля Капеа, самый молодой и — отныне самый известный матадор Испании.
— Возьмем себе то, что обычно брал Папа, — сказал Кастильо Пуче.
Нам принесли <гаспачо андалус> — холодный томатный суп в глиняных блюдцах. Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо положить мелко нарезанные огурцы и поджаренный хлеб и перемешать все это, и получится некое подобие нашей окрошки или болгарского <таратора>, несмотря на то что наша окрошка рождена квасом, а <таратор> — кефиром. Потом Старик заказывал <гуадис колорадос> — крестьянскую еду, мясо с бобами, в остром, чуть не грузинском соусе, а после <арочелес> — рис с корицей.
Доктор Мединаветтиа, старый друг Старика, который наблюдал его в Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один стакан виски с лимонным соком и не более двух стаканов вина, и Старик очень огорчился и долго молчал, когда пришел сюда, и выпил пять виски, а потом взял вино <вальдепеньяс> из Ла Манчи и заказал много еды, так много, что вокруг него столпились официанты: было им жутковато смотреть, как Папа работает ложкой, ножом и вилкой — <неистовый инглез этот Папа>…
— Отсюда мы пошли к Дону Пио, — продолжал Кастильо Пуче, — к великому писателю Барохе, который умирал, и кровать его была окружена родственниками, приживалками, журналистами, фотографами; Папа купил бутылку виски, а Мэри передала свитер — <это настоящий мохер>, добавила она, и это был бы очень хороший подарок, потому что Пио Бароха боялся холода, но подарок Мэри не пригодился, потому что через два дня Бароха умер. Старик надписал ему свою книгу и поставил на столик возле кровати бутылку виски и сказал Барохе, как он н у ж е н ему, как много он получил от Дона Пио, от его великих и скорбных книг, а Бароха рассеянно слушал его, осторожно глотая ртом воздух…
После, когда Старик вышел от Барохи, он задумчиво сказал:
— Я никому не доставлю такой радости: умирать, как на сцене, когда вокруг тебя полно статистов, и все на тебя смотрят, дожидаясь последнего акта…
Именно в тот день, когда он был у Барохи, Старик зашел в те два бара на Гран Виа, куда обычно он не любил заходить: в <Эль Абра> и <Чикоте>. Он не любил заходить туда потому, что именно в этих барах он проводил многие часы с Кольцовым, Сыроежкиным, Мамсуровым, Карменом, Цесарцем, Малиновским, Серовым, когда он писал <Пятую колонну> и <Землю Испании>, когда вынашивался <По ком звонит колокол>, когда он был молод, и не посещал доктора Мединаветтиа, и безбоязненно приникал губами к фляжке с русской водкой, не думая о том, что завтра будет болеть голова, и будет тяжесть в затылке, и будет ощущение страха перед листом чистой бумаги, а нет ничего ужаснее, чем такой страх для писателя…
…Когда мы назавтра возвращались на Толедо, погода внезапно сломалась, небо затянуло низкими лохматыми тучами, а потом поднялся ветер, а после посыпало белым, крупным, русским градом, и это было диковинно в июльской Испании, и я вцепился в руль, оттого что шоссе стало скользким и ехать было опасно, а Дунечка безучастно смотрела в окно, но это только казалось, что она безучастно смотрит, потому что она вдруг сказала:
— Остановись, пожалуйста.
Я остановился, и Дунечка достала из багажника этюдник и сделала углем набросок, а в номере отеля достала краски, и запахло р а б о т о й скипидаром и холстом, и она долго работала, а потом я увидел картину огромное синее дерево, согнувшееся от урагана, и черное небо, в котором угадывалось солнце, и бесконечная красно-желтая земля Испании.
Символ только тогда делается символом, если в нем сокрыта правда, понятная тебе. Для меня эта картина сразу же обрела название: <Старик в Испании, 1960>.
В шестьдесят первом году он прислал телеграмму в Памплону с просьбой забронировать его обычные места на корриду. За день перед вылетом он застрелился. Его отпевали в то утро, когда начался Сан-Фермин, фиеста, вечный его праздник.
Он не решился прилететь в Испанию сломленным, он решил уйти, чтобы сохранить себя навечно. Здесь, за Пиренеями, надо обязательно быть сильным, бесстрашным и уверенным в том, что скоро взойдет солнце…