«У старика были имя и фамилия: Даусон, Чарлз Даусон. В незапамятные дни, когда рядом были жена и дети, кое‑кто звал его Чарли: но жена умерла, дети и друзья разъехались, а сам он, перевалив на дряхлый седьмой десяток, вдруг открыл, что имя его тоже куда‑то сгинуло, и стал он для немногих знакомых просто мистером Даусоном. А когда уже рукой подать было до восьмидесяти, пропала и эта скудная примета его естества, и пришло время, когда люди, кто с почтением, кто сторонясь, а кто сторонясь почтительно, и в мыслях, и в разговоре находили для него одно только слово: 'старик'.»///// Напряженнейшее испытание, которое потребует всех сил и удачи, вдруг обрушивается в самый обыденный момент.


Уильям СЭНСОМ

СТАРИК В ОДИНOЧЕСТВЕ

William Sansom. Old Man Alone

Winter's Tales, №3 (1957), pp. 205-42 (ed. by AD Maclean, London, Macmillan)


Перевел Самуил ЧЕРФАС

У старика были имя и фамилия: Даусон, Чарлз Даусон. В незапамятные дни, когда рядом были жена и дети, кое‑кто звал его Чарли: но жена умерла, дети и друзья разъехались, а сам он, перевалив на дряхлый седьмой десяток, вдруг открыл, что имя его тоже куда‑то сгинуло, и стал он для немногих знакомых просто мистером Даусоном. А когда уже рукой подать было до восьмидесяти, пропала и эта скудная примета его естества, и пришло время, когда люди, кто с почтением, кто сторонясь, а кто сторонясь почтительно, и в мыслях, и в разговоре находили для него одно только слово: «старик». А сейчас жег август, и «старик», бледный и низенький, в сером саржевом костюме — одно лишь воспоминание о человеке — стоял у бакалейной лавки, исследуя содержимое своей черной клеёнчатой кошелки. «Ну, всё почти. Теперь только мясо», — прошептал он, оживившись глазами.

Потом он очень тихо пошел по улице к мяснику. Щуплое тело сохранило стройность давних солдатских дней, только ноги разбредались широко одна от другой и переступали механически, как ходули. Он страдал прострацией в легкой форме, но не жаловался, а лишь благодарил Бога, что в таком возрасте ему не было хуже.

Он вообще не любил жаловаться. Старик не был ни огорчен, ни доволен своей участью, и хотел только переносить ее достойно и без брюзжанья, как его когда‑то учили.

Жил он один в двух комнатках на верхнем этаже старого дома на глухой улочке. Жена его умерла, два сына выросли и тоже умерли, а дочь, младшенькая, уехала за границу и жила где‑то в Ванкувере с мужем и двумя детьми, которых он видел только на мутных, выцветших карточках. Его тянуло повидать внучат, появившихся так поздно в его жизни, целовать их и нянчить, слышать их голоса. Он все надеялся однажды увидеть их, только дочка никак не могла собрать ему на билет, а может, не хотела?

Подбородок его напрягся от такой неприятной мысли — впрочем, она регулярно присылала ему немного денег вдобавок к пенсии. Но последние два месяца от нее почему‑то ничего не было: даже писем. Это не давало ему покоя. Старик постоянно со страхом думал об этом. Но что он мог предпринять, бедный, старый и одинокий на верхнем этаже дома, живший лишь на пенсию, да, может быть, несколько шиллингов сверх того?


— Вам как всегда? — спросил мясник. — Почки тоже?

Краснорожая квадратная фигура в голубом переднике на фоне бледных от жира туш рядом с высохшим седым старичком у прилавка казалась еще внушительней и сочнее.

Но в старике была своя крепость. После многих лет муштры шея у него торчала прямо, как штык. Сейчас он воодушевлено бормотал, и его бледно–голубые глаза почти сияли.

— Полфунта хорошего филе, — короткий, сплющенный от работы палец с черным ногтем ткнулся в кусок кровящего мяса на белом поддоне, — вот такого.

— Мясцо хорошее, как раз для вас, — сказал мясник, шлепнул кусок на бумагу и бросил на весы. — И почки, сэр?

Старик неловко отвел глаза от весов туда, где лежали почки, гладкие и круглые, как конский навоз. За все годы он так и не решил, нужно ли ему следить за весами: ведь этим он как бы подозревал мясника в нечестности. Но сейчас его осенило. Строго раскрыв бледные губы на ровных бледных зубах он сказал:

— Ловкость рук и никакого мошенства, — отозвался мясник. — Вот вам свежатинка — пальчики оближете.

Старик мягко засмеялся: такое его не пугало, сколько ран он перевидал, сколько госпиталей…

— А вы, кажется, — продолжал мясник, сразу посерьезнев, когда почки легли на весы, — опять собрались состряпать себе пудинг?

— И как только вы угадали? — удивился старик.

— Мы знаем, что вы любите, — ответил мясник, глядя себе на руки, где уже сам собой сворачивался газетный пакет, — только я бы, хоть убей, не стал сейчас есть горячего — чуть не тридцать в тени.

Он поднял запястье ко лбу, будто собираясь вытереть пот, и посмотрел сквозь жалюзи на сверкающую улицу, а левая рука его, между тем, наматывала на мясо серую красотку в купальнике во всю страницу, пока от неведомых пляжей и моря не осталась одна только надпись: ЧЕРРИО.

— А вот мне не жарко, — сказал старик, — только чуть одышка появилась.

— Совсем невозможно дышать, такая духота, — согласился мясник, подсчитывая в уме стоимость покупки и скидывая два пенса на положение старика, — хотя у меня здесь с вентилятором и холодильником прохладнее. Они для мяса, конечно, для мертвого мяса. Кто сейчас позволит вентилятор для своего живого тела? И в голову не придет… Но мух зато у меня не водится, — продолжал он, и вдруг, отдавая старику пакет, остановился и резко спросил: «А, может, есть?»

Старик не слушал; он опять перебирал мысленно, что было у него в корзинке: жир, мука, спички, вот еще мясо, и, все более возбуждаясь, торопился уйти. Он вежливо кивнул мяснику: он всегда был галантен; взял один пенс из сдачи и опустил его в копилку для парализованных детей. Он знал о молчаливой скидке, которую сделал ему мясник, но было бы нетактично упомянуть об этом, и этот скромный дар был его способом благодарности — все это повторялось каждую пятницу весь год, когда он приходил сюда купить мяса для своего еженедельного пудинга с почками.

У старости есть свои преимущества, и одно из них в том, что старый человек может поступать, как ему заблагорассудится, и никто не станет ему из‑за этого досаждать. Можно потакать себе, не задаваясь вопросами. Все сочтут его немного тронутым, надоедливым или несносным, но позволят делать всё, что захочется, и никто открыто не будет указывать и не станет тратить сил, чтобы изменить ход его жизни или влезать в нее. А старик питал особое пристрастие к пудингу из почек и говядины: по пятницам вечером он готовил полную сковородку этого пудинга и всякий раз садясь за стол в субботу и в воскресенье, аккуратно отрезал себе по квадратику: сковорода была квадратной, делить пудинг было нетрудно, и сама эта операция тоже доставляла ему наслаждение. Ему нравилось провести чистый и прямой разрез по белой корочке, он точно знал, как добраться до сочной густой начинки с плотными бурыми комочками запеченной крови; хорошо поперчить и посолить, и пусть долго преет в духовке, чтобы размякло, чтобы не надо было раскусывать вставными зубами; пудинг получался вкусным и сытным, и сам его аромат, и то, что не стоил он слишком уж дорого, и заведённый порядок всех действий приносили старику в конце каждой недели тайную и утонченную радость.

Так уж и утонченную? Да, самые обычные вещи приобретают утонченность, если любовно вложить в них столько мысли и волнения. Повертите в руке простой камешек с морского берега, и какие сокрытые богатства цветов обнаружатся на его глади, богатства, открывшиеся взору только потому, что этот камень вдруг оказался сам по себе, и на нем сосредоточилось все внимание и породило множество ассоциаций, миллионы морских волн, соленые запахи морских трав и всю холодную жизнь глубин. И пудинг для старика обладал такой же утонченностью плотности и оттенков, корочки и начинки, долетевших через семьдесят лет детских запахов кухни, и еще тем, что он отмечал собою конец одной прожитой недели и начало другой — своей вершиной в виде самого крупного куска на воскресный ужин, а главное устоявшейся привычкой — привычностью, ставшей неразлучной спутницей, мерой и часами, и зеркалом, и еще одним символом порядочности для одиноких и старых.

В эту минуту старик даже забыл о Милли и не пришедших письмах. Он повернулся в двери лавки, охваченный каким‑то подобием радости.

— Не срубай всё сразу, дедушка! — окликнул мясник вдогонку.

Старик оглянулся, повернувшись всем корпусом, потому что шею уже сковало.

— За это вы не бойтесь, — хохотнул он старческим легким голосом, и слова вышли пустотелыми, как воздушные шары, — за это вам бояться на надо!

Мясник смотрел, как старик прошел через двор и двинулся вдоль горячей тени за витриной. Но старик не обернулся и не помахал рукой: он был устремлен к своей цели, ни разу не ускорив шаг и не согнувшись, медленно, медленно проделывал он свой путь сначала по одной улице, потом по другой, потом вверх по лестнице до квартиры. Если взглянуть сбоку, казалось, что у старика совсем нет груди. Казалось, что шагает пустой тщедушный костюм, подвешенный за тонкие плечики. Но квадратный твердый подбородок выпячивался вперед, и прямая, как палка, шея по–мальчишески подскакивала из чистого белого воротничка. Славный старикашка, думал мясник, такие сейчас не встречаются. А потом подумал: один живет, бедолага? Жестянки печенья, рассеянно думал мясник, всю жизнь открывает жестянки из‑под печенья и выдвигает ящики. Не с кем говорить, нечего делать, что уж странного, если они начинают болтать сами с собой. Нет уж, этот не станет, старый вояка, наверно, привык отсиживаться в одиночестве среди песков, далеко от дома. Египет, нет, скорее, старый Афганистан, но, Боже правый, как у него сил хватает рубать свои пудинги, и погода такая… Господи, когда день шипит, как сало на сковородке, разве что‑нибудь полезет в рот, кроме ломтика холодной доброй грудинки? Да, старый уже старикан, не изменится, а подумать — так в полном порядке, сам тощий, а головёшка круглая и прямо торчит, и лицо белое и гладкое — бреется он, что ли, по три раза?

По пути домой мистер Даусон остановился на минуту у скобяной лавки миссис Чидер перекинуться с хозяйкой словечком. Миссис Чидер выскочила передохнуть из‑за серого прилавка, заваленного гвоздями, шурупами, молотками и дверными петлями. Она спросила, что слышно от Милли из Канады.

— Как они там, бедняжечки, — спросила миссис Чидер, — внучата ваши, мистер?.. — как и все другие, она забыла его имя. А, может быть, считала, что неприлично называть его по имени, старца, достигшего после долгого подъема вершины древа жизни.

— Чудно, миссис Чидер, — пробормотал он, — как цветочки.

— Как розовые бутончики.

Миссис Чидер попыталась свести руки на огромной груди, материнские щедроты которой ничуть не усохли от мужского бремени железных болтов и керосина.

— Господи, — сказала она, глянув на горячую улочку, — да вы могли бы испечь свой обед прямо на мостовой!

Старик посмотрел на нее с удивлением, и его бледные вспухшие губы чуть приоткрылись. Это предложение испечь пудинг на мостовой пришло слишком быстро после сказанной им неправды о внучатах и показалось ему наказанием. Он никому не говорил, что письма перестали приходить — частью из предрассудка: тронь улитку — рожки покажет. Глубинным ужасом он боялся, что письма перестали приходить навсегда. Ванкувер был далеко. Что‑нибудь могло стрястись на железной дороге, и везде там были французы, чем‑то неясно его беспокоившие. Миллионы французов в Британском Доминионе. Какая тут уверенность, что письмо дойдет, особенно с деньгами?

— Испечь на мостовой? — повторил он и ухмыльнулся, совсем как мальчишка, представившийся мяснику. — Что вы еще придумаете, миссис Чидер? Но сейчас, — он, как всегда, попытался быть вежливым, — я отвлекаю вас от работы.

— Работа? — переспросила миссис Чидер. — Коту под хвост такая работа, — сказала она про себя, наблюдая, как старик повернулся, пошел по улице, миновал лавку итальянца–бакалейщика, миновал лавку, торговавшую цветной бумагой, и темно–зеленую витрину с надписью безо всяких затей: «Импорт губок», миновал аптеку, где были понавешены всякие яркие резиновые штуковины, миновал старую, окаймленную латунью витрину галантерейщика с поясами и нейлоновыми чулками на стеклянных дамских ножках, и еще одну бумажную лавку, пока все они не кончились и не поднялся красный жилой дом, усыпанный канареечными клетками и оконными ящичками, за углом которого начинался переулок, где мистер Даусон снимал свои две комнаты.

«Не компанейский, — подумала миссис Чидер, смотря ему вслед. — Всё сам по себе. Неужто и поговорить ему не хочется, одинокому?»

Но мистер Даусон стремился к пудингу. У него в самом деле не было лишнего времени для разговоров, а привычное одиночество приучило его к молчанию. Он уже так состарился, что с трудом воспринимал далекие заботы других. Размышления нравились ему больше разговоров. Но порой нестерпимо хотелось рассказать кому‑нибудь об одном: что он когда‑то тоже жил, тоже был молод и чего только не повидал. Но он открыл, что стоит ему заговорить о прошлом, как люди скоро перестают слушать; они кивают с недоверием, как бы слушая сказку, и им не терпится вернуться к чему‑то настоящему.

Знакомых у него почти не было. Никого из старых и очень мало новых: когда только мог, он ходил в парк Св. Джеймса кормить уток и довольно близко сошелся там со служителем — но это знакомство было чужим, ничего общего с тем местом, где он жил, а цены на всё растут, тут дай пенс, там два, да еще за автобус с самого конца Черринг Кросс Роад — ему не по карману. А ходить пешком так далеко сил уже не хватало.

Повернув в свой переулок, старик взглянул на окно крайней квартиры на первом этаже, и с внезапным беспокойством отметил, что кружевные занавески на нем задернуты. Что вдруг стряслось с миссис Рабинович? Тут он вспомнил, что в эту пятницу она собиралась на Кенви–Айленд провести там свой недельный отпуск. Почему же она не попрощалась? Эта дама была, пожалуй, его единственной знакомой соседкой. Она с дочкой то ли из доброты, то ли из жалости часто его навещала. Не то, чтобы он вошел в ее жизнь, но сейчас он, хотя всегда был одинок, вдруг почувствовал себя брошенным: соседи внизу тоже сбежали от августовской духоты, и теперь целую неделю, если не дольше, ему вообще не с кем будет перемолвиться словом. Месяц безлюдья: никого на месте, а кое–где лавки вовсе позакрывали. И народ на улицах какой‑то другой — туристы да иностранцы. Такие перемены в размеренном ходе жизни раздражали старика.

Поэтому он страшно обрадовался, обнаружив на бамбуковом столике за дверью своей квартиры записку от миссис Рабинович. Сердце сперва подпрыгнуло: он подумал, что это письмо, но когда в темном жарком воздухе прихожей надел очки и увидел, что это всего–навсего прощальная записка от миссис Рабинович, то не упал духом: теперь он умел не ожидать от судьбы слишком многого и быть благодарным ей за мелкие утешения.


Наверху он снял пальто и разложил на сосновом столике у газовой плиты свои припасы. В шерстяной рубашке, брюках с подтяжками и уверенно охватившим их широким ремнем, он согнулся над столиком, готовый к делу, и стал раскатывать и месить муку с почечным жиром. Помедлив, он нарезал, поперчил и посолил мясо, укутал его жиром, так, чтобы вышел лакомый широкий и плоский прямоугольник, обернул всё материей и, наконец, включил газ.

Он работал с точностью и наслаждением мастера, и всё — от замеса пальцами до ловких узелков по углам материи, бывшей когда‑то частью старой наволочки — дарило ему чувственную радость и подъем; приятно было даже извлечь из кошелька приготовленный загодя и не выходивший из ума шиллинг и звонко бросить его в щелку газового счетчика. Наконец, он полил сковородку водой, поставил ее на огонь, удовлетворенно вздохнул, чисто протер столик, кивнул канарейке Лотти и сел в кресло ждать.

Ждать нужно было долго, но старое плетеное кресло ему нравилось. Здесь он мог расслабиться, глядя в распахнутый квадрат окна, за которым жестко сверкало голубое небо, белокафельные стены гостиницы и странно–высокое нагромождение труб и скатов крыш. Ему нравилось подтрунивать над собой, что вот он — досужий джентльмен, живет в квартире с туалетом, получает пенсию, сидит и ждет, когда поспеет обед, а Лотти распевает во все горло.

Скоро от пудинга пошел сочный мясной дух, жар от плиты слился в танце с жаром от подоконника, всё расплылось в сплошном летнем мареве — этот миг, исполненный вкуса и расслабленного покоя, и был всем, что ему хотелось от мира.


Через полтора часа, успев уже вздремнуть с опущенной головой, он встал и снял готовый пудинг с газа. Ботинок скользнул по размякшему ошмётку жира на полу: на миг он прижал к себе пудинг, а потом широко взмахнул руками, чтобы устоять, и пудинг, казалось, сам вырвался прочь, пролетел по линолеумному полу и шмякнулся дымящей грудой в другом углу комнаты, а старик, больше не в силах удерживать равновесие, тяжело рухнул на бедро.

Минуту он лежал, как оглушенный, и, будто увидев со стороны свое смешное падение, машинально улыбнулся, а потом вспомнил о пудинге и вздрогнул от беспокойства. Он стал подниматься, чувствуя в мышцах и руках шевелящееся желание оторваться от пола, но понял, что совсем не движется, как будто умер. Тело, казалось, перестало быть частью его самого. Он выждал минуту и попробовал подняться опять, но руки не шелохнулись ни чуть–чуть. Он напряг бледные глаза и осмотрел с пола всю комнату: газ все так же горел, марево плясало, пудинг дымился, птичка распевала, повсюду, кроме налитого свинцом его тела, копошилась какая‑то жизнь. Тогда его подпертая голова упала на пол с легким стуком, будто кто‑то раз стукнул в дверь костяшками пальцев, и навалилось глубокое беспамятство.

Солнце полыхало со всей послеполуденной яростью и пропитывало кирпичи, черепицу, камни мостовых и зашторенные окна жаром, который позднее укутает бездыханный вечер. Потом оно стало скатываться и заволакивать широкое небо голубыми отблесками и странными оранжевыми прядями, заставляя трубы за окнами светиться чем‑то ярким и оранжево–красным. В комнате желтые полосочки газа поголубели и поникли, а потом стали друг за другом гаснуть с легкими хлопками. Когда старик упал, эти язычки горели полным пламенем, прыгали и веселились весь полдень, и теперь комната под крышей с распахнутым в городской зной окном сама накалилась, как печь. Только пудинг остыл, и у газовой плиты старик: бледная и гладкая его кожа казалась, как всегда, холодной.

Вытертый в пятнах линолеум с чем‑то синим на тускло–красном фоне можно было бы принять за турецкий ковер, если бы не проступал на нем навязчивый рисунок из ирисов. Стены, когда‑то покрашенные в кремовый цвет, чтобы в комнате казалось светлее, от стряпни и времени стали темно–оранжевыми. Комната была тусклой, потрепанной и заношенной, в ней светились только стекла кувшинчиков, несколько цветных жестянок да кухонная утварь. Красный будильник стоял посреди камина и тикал по–деловому звонко, вторя черным мухам, которые непрестанно кружились друг за дружкой у голой лампочки под пыльным соском розетки в центре потолка.

Тикал красный будильник. Канарейка стучала клювом в белую косточку. Случайный вздох бриза взметнул угол газеты. Гаснущий луч солнца медленно обошел вокруг стен: по наколотому календарю, каждому скучному сучку в щели дубовой двери, старому китайскому выключателю и пыльному лепному фризу, по яркой картинке от сигаретной коробки, приклеенной на стену, чтобы закрыть трещинку, которая потом все равно поползла вверх и вниз, и, наконец, по кухонному шкафу со стопкой газет наверху, а рядом с газетами — по чистенькой, сияющей вазочке для варенья, и вазочка возгордилась и засверкала, будто кубок, важным хрусталем.

В начале восьмого, пролежав без памяти часа три с половиной, старик открыл глаза.

Несколько мгновений он бессмысленно смотрел на хрустальный кубок. Чудом было, пробудясь, увидеть эту чистую утреннюю солнечную росу, усыпанный бриллиантами тонкий подсвечник, и глубокое сонное блаженство разлилось в нем. Но когда глаза его опустились, он увидел пудинг на полу и вспомнил. Несколько минут он озадаченно думал, будто все произошло ужасно давно, потом снова попытался двинуться, но пошевелился опять только в воображении: тело так и осталось на месте. Удалось пошевелить лишь шеей; он отвел голову наискосок, как задушенный, и посмотрел вдоль туловища на безжизненные ноги: они были на месте, он их видел, это были его собственные ноги, но чувствовал он их не больше, чем ноги любого постороннего.

И постепенно до него дошло: это паралич. А может быть, они только отнялись на минуту, и он ничего в этом не понимает? Старик поднял глаза к часам, по цифрам в мушиных точках медленно сообразил, который час, и тогда рот его в ужасе раскрылся и вырвался первый глухой, хриплый от иссохшего горла крик: «Помогите!»

Прозвучал он, вероятно, как шепот. Дверь была закрыта, и на два этажа вниз по пустым лестницам и площадкам — ни души. Под ним пустая квартира, на пятьдесят футов ниже за окном колодец пустой гостиницы и крыша гаража. Была пятница. До понедельника, пожалуй, никто не заглянет. И незачем кому‑то вообще сюда заглядывать. Он перевел взгляд на окно и убедился, что солнце садится: уходил его последний прощальный красный луч, и на небе воцарялся вечерний покой; еще один день окончился.

Мне бы только добраться до пудинга, — подумал старик, — а как потом до дверной ручки и лестницы?… Далеко… Сперва до пудинга… Надо как‑то подкрепить силы… Мне нельзя голодать…

Он задержал дыхание и попытался пошевелить руками: руки двигались, хотя оцепенело и скованно, как изувеченные, но всё же двигались.

Насколько мог, он вытянул их вперед по полу, прижал пальцы к гладкому линолеуму и подтянулся. Все тело рванула острая боль. Он обмяк, но, когда пальцы оторвались от линолеума, заметил, что и в самом деле сумел протащить вперед свое мертвое тело на целый дюйм. Между глазом и ножкой кухонного столика он заметил обгорелую спичку: она отодвинулась на дюйм; спичка лежала так близко от глаза, что в этом не могло быть сомнения.

Он снова подтянулся, и снова его пронзила боль. Старик подождал, пока она стихнет, и попытался опять. Еще один дюйм, а всего три. Только больше нет сил. Боль с каждым разом накапливалась, и старик опустил голову на линолеум, чтобы отдохнуть.

Он посмотрел на пудинг вдоль пола. Перевернутые комочки ирисов показались ему падающими бомбами. Ох, сколько же их! А пудинг в луже воды и сковородка оставались в недостижимой дали. Чтобы добраться туда, если только это вообще удастся, уйдет несколько часов. И тогда в его уме пронеслось: пятница, сегодня только пятница! И никто на свете не придет сюда до понедельника; значит, сегодняшняя ночь, еще одна ночь и… понедельник, а кто тогда сможет прийти? И сердце старика разрыдалось: Боже! миссис Рабинович, Милли, родненькая… но он сжал себя, снова посмотрел вдоль линолеума и стал подсчитывать умопомрачительные ирисы до пудинга: когда всё перевернулось вверх тормашками, так нужно стало что‑нибудь измерять. Он считал летящие к нему бомбы: одна, две, три, четыре; но от пологой перспективы они смешивались и сливались к расплющенному пудингу в мешочке, бесформенному бледному куску с торчащими ушками узелков, будто затаился там в конце, выжидая, живой чертёнок.

Хрустальный кувшин уже не сверкал. Солнце отвалилось от окна, и в полусвете звуки заплывали ровнее: хлопотливо стучали тарелки на гостиничной кухне, кто‑то кого‑то позвал, по лестничной клетке прокатился отчетливый смех и упал на замусоленные белые плитки внизу. Включили радио, заревела музыка театрального оркестра, смолкла на миг перед аплодисментами и смехом сотен людей. Нарастал вечерний гул машин на театральных улицах. За последним бледно–розовым лучом на небе вспыхнул первый красный неон. Весь мир был заполнен людьми, близкими, но далекими. Если б я смог подняться на три фута к окну, думал старик, мне бы помогли… но боль не даст, и он знал, что может лишь медленно подтягиваться, а до подоконника и спасения — всего лишь высота стула.

Беспомощность он ощущал острее одиночества. Беспомощность раздражала его, но сохранилась старая привычка к дисциплине и ответственности. Осталось умение не ждать многого и делать, без жалоб, что надо.

Он с отвращением вспоминал госпиталя, когда не двигались ноги или сводило живот, и кто‑то должен был поднимать его на подушках и умывать. Он вспомнил, как провел три недели без воды в южноафриканском вельде, то далекое солнце и боль жажды, но помнил тупую решимость стиснутых челюстей, которая и спасла его. Он помнил, как шел в строю по сухому и каменистому Патанскому перевалу, а с верхних скал сыпались пули, и простое терпение позволяло им идти вперед даже больше, чем отвага или отчаяние. Во время прошлой войны он пережил гибель двух своих сыновей, а затем — смерть жены. Эту утрату спутницы, почти полного своего повторения, любовью и верностью связанной с ним полвека, перенести без жалобы было труднее всего. Несколько месяцев после ее смерти он чувствовал, что вот–вот сломится. Но он выздоровел, и, как прежде, ощутил опору в себе самом. Ему нравилось сознавать, что он сам в состоянии присмотреть за собой.

Послушав какое‑то время, он вздохнул, сжал зубы и подтянулся опять. Отдохнул. Прислушался к раскатистому реву автобусов. Усилие. Отдых. Уж лучше эти дразнящие звуки, чем ничего: они были ему обществом, тем самым обществом, в котором он жил всегда, где люди и вещи были отстраненными и близкими. Бояться следовало тишины. Им овладел страх перед глубокой ночью, когда город заснет; он присосался пальцами к линолеуму, напряг локоть, подтянулся, отдохнул, подтянулся.

Он страшно ослаб. С возрастом он привык к слабости, но сейчас от этой медленной борьбы в жаркой комнатке ему, кроме всего прочего, захотелось пить, и он ощутил себя тонущим пловцом. Теперь при каждой подтяжке он не мог продвинуться даже на дюйм. Он делал попытки снова и снова, отдыхал, тяжело дыша от неотступной боли, пока, наконец, усталость не усыпила его.

Через несколько часов, примерно в четыре утра, он проснулся, потому что ему не хватало воздуха. Ему приснился кошмар. Давний позабытый случай вдруг ожил в сонном мозгу и заслонил собой всё. Когда‑то на его памяти, еще до того, как появились хорошие обезболивающие средства, зубные врачи привязывали своих пациентов к креслу: иначе они не смогли бы обработать больной зуб с нужной точностью. И однажды в пятницу вечером, после того, как медсестру отпустили домой, в зубоврачебном кабинете сидел привязанный мужчина. Врач закрепил у него во рту кривую трубочку для откачивания слюны, включил отсос и тут же рухнул замертво от разрыва сердца. Падая, он сильно ударил пациента по челюсти, но отсос не выключился. Никто не должен был зайти в кабинет до понедельника, и больной так и сидел с трубочкой, осушающей рот, пока его, с помраченным рассудком и распухшего, не обнаружила уборщица. Но во сне старика уборщица не пришла, и он глядел в окно кабинета с пурпурно–желтым узором на стеклах, а во рту становилось все суше и суше всякий раз, когда он пытался пошевелить онемевшими связанными руками…

Он проснулся с дрожью, и когда увидел знакомые стены собственной комнаты, его стиснутый разум облегченно расслабился, но лишь на несколько мгновений. Он действительно смотрел на странный цветной узор в том месте, где в пригрезившемся кабинете врача был витраж: на противоположной стене проступил неоновый рисунок шторы и птичьей клетки; а язык действительно присох и стал, как терка. Тогда он всё ясно вспомнил, и явь оказалась страшнее сна; действительность не могла дать никакого облегчения, кроме сна, в котором тоже не было облегчения.

В комнате посвежело. Старик лежал на сквозняке, который все время дул по полу. Он дрожал от ужаса, теперь охватившего его, несмотря на внутреннюю стойкость. Во рту горело, и проснувшиеся глаза упорно искали лужицу воды вокруг пудинга, но набрели только на белёсое пятно в тени: тряпку от пудинга. Он отчаянно соображал, могла ли вода высохнуть? Испарилась ли она от жары в комнате? В старом линолеуме была довольно глубокая вмятина, и там еще могла оставаться вода. Он сжался на полу, приподнял локти и подтянулся — боль впилась, как проснувшийся паразит. Он вздохнул и расслабился. Сил не было больше терпеть. Впервые он громко застонал.

Он услышал свой собственный стон, от которого немая тишина ночи стала еще явственней. Огни продолжали гореть, но весь огромный город спал. Старик напряженно прислушался: ничего не слышно, даже чтобы где‑то взвизгнула тормозами машина. Вдруг свалилась бескрайняя безысходная тишина. Что стряслось? Разве он оглох? Он прижался ухом к холодному полу и попытался что‑нибудь расслышать. Тогда он вспомнил щелчок, бесповоротно водворивший тишину, подобно стуку дирижерской палочки: стали часы. Они остановились с последним звучным глубоким щелчком, будто сбежал последний друг.

Теперь нечего было слышать. Один в коробке наверху здания, а на всех улицах вокруг заткнула подушками уши тихая ночь. Людей не осталось. Вот радостно брякнула крышка мусорного ящика, раскатился и затих кошачий вой, чуть позже прошумело такси, остановилось, наверно, у светофора, исторгло смех и задорный свист, скрипнуло шестернями и покатило дальше в молчание. Старик лежал и вслушивался в эти звуки, как в ночные оазисы.

Потом по привычке он стал беспокоиться о том, с чем было плохо всегда: о деньгах. Вспомнил о плите и о даром сгоревшем газе, подумал о мясе и пудинге: не протухнет ли оно за жаркий день, и мухи не налетят? Если придется съехать с квартиры, пенсии ему никак не хватит. Бережливому еще можно протянуть, постоянно думая, как потратить каждый пенс только на самое нужное, но если что‑то вдруг лопнет, если надо будет покупать лекарства или куда‑то поехать, или разобьется окно, или потечет кран, кран… Эти мысли слишком истомили его, он слишком ослабел для таких раздумий, и, вспомнив о зря брошенном в счетчик круглом серебряном шиллинге, опять заснул. Он не видел, как вспыхнул в гостинице свет, и на стенке возник желтый квадрат. По квадрату двигалась большая человеческая тень, будто кто‑то зашел в комнату — тень жизни и общества. Его сердце застучало бы и от такой малости, и движение тени вернуло бы чуточку жизни, но он лежал без памяти.

Когда старик, наконец, проснулся в залитой утренним светом комнате, невозможно было узнать, который час. Все тело, даже неспособные к движению члены, ныло застывшей холодной болью. Он все еще дрожал. Должно быть, он дрожал все время во сне. Отдохнул ли он за время сна или устал еще больше? Может быть, он так ослабел, что на дыхание ночью истратил больше сил, чем восстановил сном? А сердце, безостановочная машина, всё качающая по телу кровь, с момента, когда ты еще во чреве матери, всё неугомонное детство, натужную молодость, всесильную зрелость и стылые дни поздних лет — как еще долго выдержит оно? Во рту у старика распухло, и желудок рвался к еде будто когтями жестких пальцев.

Вслух он только вымолвил: «Боже мой, Боже мой…» Он так устал, что забыл даже чувство беспомощности, а просто лежал беспомощно, как дряхлое покинутое дитя.

Но через несколько минут глаза его сосредоточились, мысль за ними окрепла, и постепенно былой дух устремился по единственному пути: нужно взять себя в руки. Он посмотрел вперед на пудинг: мух не было, и еще он увидел блестящую влагой лужицу в рыжеватой пыли. Он со страхом поднял глаза к окну: ни облачка в жарко–синем квадрате. Придет зной, и вода станет час за часом потихоньку усыхать. Он стиснул зубы, поднялся и продвинулся вперед еще на полдюйма.

Вдруг он что‑то вспомнил и снова посмотрел на окно. Он забыл о канарейке! Ее крошечная чашечка высохнет, она просидит там весь день на горячем солнце, и никто не укроет клетку в обычное время. А есть ли у нее зернышки, не забыл ли он насыпать зернышек? Он мучительно вспоминал это и никак не мог вспомнить. Тысячу дней он засыпал ей в чашечку щепотку семян, но все дни слились в один, все были одинаковы, вот только если бы заглянуть в чашечку… Канарейка, черная против солнца, сидела неподвижно на жердочке, и старик не мог понять, есть ли у нее пища? За клеткой быстро пересек небо серебряный самолет, а через мгновенье донесся его дальний свободный гул. Старик напряг мышцы и подтянулся опять.

Весь следующий час он подтягивался, отдыхал и снова подтягивался. Ломила боль, и глаза бессмысленно блуждали по комнате: у него оставались свободны только глаза. Под кухонным столом висел кусок веревочки, потерянный уже много недель: застрял там в пазу ящика. Валялся шарик из серебряной бумаги: он бросил его Тому, бездомному коту с крыши, которого он подкармливал.

Серебряный шарик напомнил ему, что он не положил, как обычно, за окно еду для Тома. Так что Том тоже останется голодным… Безропотно он принял вину на себя и подтянулся еще сильнее. Но Том почему‑то долго не выходил у него из головы. Почему‑то он продолжал смотреть на серебряный шарик. И вдруг заскрежетал зубами от страшной правды: за целый час мучений он не продвинулся ни на волос. Сердце ёкнуло. Очень медленно, с ужасом он повернулся и посмотрел назад вдоль своего тела: один безжизненный ботинок зацепился за ножку газовой плиты.

Лотти залилась песней, когда солнышко достигло ее. Старик стал медленно отталкиваться назад, теряя драгоценные дюймы, как старая телега, чтобы снова двинуться наискось, в сторону от пудинга по гораздо более длинному пути, только бы вызволить из западни мертвый кожаный носок.

Отталкиваться назад было еще труднее, чем двигаться вперед: нужно было перемещать весь мертвый груз тела. Но тут ему удалось согнуть себя в бедрах и коленях, и носок высвободился. Не отдыхая дольше, чем он сам себе назначил — только бы сошла горячая пелена боли и можно было перевести дыхание, он снова двинулся наискось вперед.

Седая голова упиралась в твердый линолеум. Вокруг желтела потертая старая кухня, и он потихоньку волочился вперед. Мысли разбредались по пути. Он часто вспоминал о стариках, которые оставались одни в комнате безо всякой помощи, старые заметки в газетах о людях, которых находили спустя много времени, после того, как они умирали от голода или от несчастного случая. Вокруг не было никого, они оставались за закрытой дверью, которую никто не навещал: но ни за что не мог он поставить себя на их место. «А сейчас это случилось со мной, — подумал он, — вот так и случилось». И все‑таки он не мог этого осознать, потому что надежда и необоримый трепещущий дух были еще слишком велики. Всё это случалось с другими, и так их было жаль, но он не мог пожалеть сам себя. Он вспомнил о Милли в далеком Ванкувере, всегда остававшейся для него маленькой девочкой — как она откусывала ломоть хлеба с вареньем больше ее большеглазой рожицы и капризно пищала сквозь молочные зубы: «Хочу еще хлеба с валеньем», а взрослые подмигивали друг другу. Сейчас, лежа на боку, старик выдохнул распухшими губами эти же слова вслух: «Хочу еще хлеба с валеньем». Память закостенела от жесткого линолеума: «Хлеба с валеньем», но чувство отцовской ответственности придало ему силы потянуться чуть напряженней, потому что Милли была его девочкой, и только ради нее он должен был сейчас напрягаться, они перепутались в его уме: Милли, Лотти, Том — все его подопечные, а он, медленный, жилистый, упорный старик выгребал за них всех, особенно за Лотти, и у него прибавилось сил. Он уже не был никчемным пенсионером, у которого только и дел, что получать фунты на почте да экономить пенсы у мясника, а мужчиной, взявшимся защитить жизнь певуньи со злющими глазками, букетика желтых перьев, которая только от него на всем свете могла получить зернышки и кров.

Двигаясь наискось от пудинга, он увидел слева дверь в стене напротив окна. До пудинга было дальше, чем до двери, и, вспомнив о канарейке, он понял, что не в пудинге, а в двери было ее спасение: если ему удастся доползти до двери, он, может быть, выберется на площадку и закричит, и, может быть, его услышат, или он бросит вниз галстук, воротничок или ботинок, если только сумеет его снять. В последний раз он посмотрел на воду, напряг пальцы и потянулся в другую сторону — к двери.

Он добрался до двери через два часа и в изнеможении опустил голову. Снова был полдень. Высоко в небе стояло жаркое солнце, и на кухне снова пахло линолеумом, плетеной мебелью, крошками и высохшим жиром. Но из‑под двери тянуло другим свежим воздухом, между полом и дверью была щель, через которую виднелась лестничная площадка и свобода. Его глаз на полдюйма от пола видел серый лестничный свет, а носом он различал запах лестничной пыли и вдыхал сладкий запах воли.

Старик поднял руку к дверной ручке: пальцы не доставали на несколько дюймов до одинокого фарфорового кругляша. Он перевернулся на бок, взгромоздился на другую руку, прижав ее всем весом, и заставлял свои пальцы забираться все выше и выше. Он дотянулся до ручки. Кончики пальцев потрогали ее гладкую поверхность, но ни на что большее он не был способен. Нельзя было и надеяться обхватить ручку кругом и повернуть ее. Неуклюже приподнятый, на последнем дыхании, он скреб ручку пальцами, силясь повернуть, но движения получались легкими, будто женщина тремя пальцами поправляла выбившуюся прядь.

Наконец, он позволил себе опуститься, понимая, что это не к добру. Тяжело дыша на полу, он почувствовал, как подкатила к глазам позабытая мука: он плакал в последний раз тридцать или сорок лет назад, но сейчас слезы не проступили: слезные протоки пересохли. Он сотрясался рыданиями, которые только уродовали рот, когда со вставных эмалевых зубов оттягивались назад живые губы.

Далеко внизу вдруг послышались голоса и шаги! Лицо было стиснуто рыданиями, и он расслышал их, только когда они уже почти приблизились к лестничной площадке.

— Там люк в крыше, можете через него, — говорила женщина, — а дымоход направо у следующей двери. — Где бы мне взять воды? — вежливо спросил хриплый мужской голос. — Мне нужна будет вода для цемента.

Глаз старика увидел их ноги: пушистые тапочки домовладелицы, казавшиеся живыми на сквозняке, и большие ботинки рабочего. Сердце его воскресло! Наконец‑то ему повезло — и, главное, в субботу днем!

Он открыл рот и закричал: «Помогите!»

Вырвался сухой звук, будто разорвали лист бумаги. Он напрягся сильнее, и звук получился громче — как кашель.

— Попросите у старика, — сказала хозяйка. — Вот его слышно за той дверью. Обождите секундочку, я вам покажу…

— Да, да, — ответил рабочий, — только не надо ему надоедать, суббота к тому же…

— Но только у него кран, — эхом, как из‑за леса, отозвалась хозяйка.

Старик поднял кулак и застучал по полу и по двери. Он снова и снова выкашилвал свое: «Помогите!» и стучал.

— Видите, — прошептал рабочий, — он занят. Я зайду к нему потом. Понедельник уже не за горами.

— Ну, здесь вам воды сколько угодно, — сказала хозяйка. — Что это он там затеял, просто целая мастерская? Надо бы…

— Да пожалейте его, — отозвался рабочий. — Надо же человеку иногда взять молоток в руки.

Они, должно быть, повернули назад. Голоса стали тише, и он слышал шаги, опускавшиеся все ниже по лестничной клетке. Душа его рвалась за этими шагами, он требовал их возвращения и колотил все сильней и чаще, но не прошло и минуты, как они скрылись, и на лестничной площадке стало как всегда тихо. Впервые он пал духом и позволил себе застонать. Голос поднимался и падал, только не кому было слышать и незачем таиться.

Прошел час. Постепенно он стал снова прислушиваться к звукам извне. Все время стучали тарелки, кричали и свистели уборщики и мойщики посуды в гостинице. Громыхнул хохот и визг из проехавшего автобуса. В наступившей тишине где‑то запела женщина; песня была итальянской, в ней звучала жара всех изнывающих городов и грязных балконов, все шарманки Италии, тележки зеленщиков с золотыми надписями, розовая бумага и соломенные шляпки, красно–зеленые ленты и птички, распевающие в грязных клетках.

Лотти вдруг неистово захотелось на волю, и она заметалась по клетке. Она стала летать за золотыми проволочками, взмывать, ударяться о решетку, избивая и теряя перья, и одно перышко медленно поплыло на пол и покатилось к старику короткими перелетами, подгоняемое дуновением сквозняка.

Но даже если бы Лотти не забилась в клетке, он все равно начал бы сначала. Можно сдаться, можно решиться слечь и ждать смерти, но невозможно вынести времени, пока это будет тянуться. Лежать, ничего не делая, было неестественно, и самое главное состояло в том, чтобы продолжать. Он жил и ему хотелось есть. Если он поест, он продлит свое существование хотя бы на лишнюю минуту. Лишнюю минуту? На целую минуту в необъятном всевмещающем мире, в тесной изношенной кухоньке.

Он начал все сначала. Солнце отпылало и опустилось, снова вспыхнула хрустальным огнем вазочка на кухонном шкафу, запылали красными печами трубы на крышах, бледно проступил в квадрате окна на стене ночной узор занавески и клетки.

Мухи плясали в последнем солнце. Одно только было новым: хотя Лотти затихла, измотав себя, упавшее перышко стало перекатываться по полу, подскакивать, снижаться, снова взмывать, кружиться, падать и опять взлетать вверх в собственном сумасшедшем мирке сквозняков. А старик с трудом волочил тело, стонал, сжимал зубы и снова подтягивался. За вечер он прополз больше половины пола и был уже в ярде от бесформенного и мертвенно–тихого пудинга, когда сон обрушил на него тяжелый удар и сбросил в темную пропасть небытия.

Когда он проснулся на другое утро, солнце стояло уже высоко и звонили воскресные колокола. Солнечный свет с жестокой прямотой обнаружил каждую царапину и заплатку обветшалой кухни. Старику было очень плохо. Рот распирала какая‑то мерзость. Желудок уже не сжимался голодными судорогами, а казался полным и тяжелым, как камень. Он открыл рот, но не смог выдавить ни звука, будто пробуждение стукнуло его твердой палкой. Но когда сузились ослепленные солнцем зрачки, и он увидел, как близко теперь до пудинга, его душа засветилась серой заоблачной улыбкой. Он вытянул вперед руки и подтянулся. Еще один дюйм. И с ним всплыла такая оглушительная и раскаленно–белая боль, что перехватило дыхание.

Когда он выдохнул, что‑то случилось на окне, какое‑то движение, тень или силуэт, что промелькнуло по его рукам, темное, а не светлое. Потом оно упало вниз на линолеум, и возник при свете дня живой и полосатый Том. Четырехлапый Том помахивал хвостом и властительно вперился в него щелочками глаз. Все существо старика возликовало: Том! Знакомое и доброе существо, Том, который может двигаться легко и свободно, Том, который спасет его. «Том, Том, Том!», — выдохнул он, и действительно почувствовал себя спасенным, потому что светило солнце, и звенели колокола, и говорили о чьей‑то внезапной близости.

Но Том смерил этого человека на полу совиным взглядом, повернулся и пошел с медленным достоинством к пудингу, задержался в полушаге от него, присел, изогнувшись и оттопырив хвост, выставил вперед мордочку и принюхался к странной штуке, которая ушками узелков и впрямь походила на диковинного зверя. Потом он ступил еще пару шагов, понюхал вблизи, вытянул лапу с растопыренными, как на боксерской перчатке когтями, пару раз ткнул эту массу и принялся раздирать ее обеими лапами.

Коготь застрял в плотно приставшей к пудингу тряпке, и кот дернул ее, чтобы освободиться. Пудинг прилип к тряпке, как густой клей, и мускулистая кошачья лапа выхватила его прямо из воды, дёрнув на фут ближе к рукам старика. До размякшего яства теперь уже было совсем близко. Глаза старика обоняли его, и он пытался прошептать: «Котик, Томик, ну еще, еще чуточку…» Но кот отвернулся от пудинга, нагнул морду к воде и стал решительно, равномерно, смачно лакать.

Старик с ужасом смотрел. Его вспухший рот раскрылся от звука и от вида касающегося лужи языка. Сколько же — глаза его выпучились от подсчета — сколько же в него влезет? Подливка, должно быть вытекла, и сдобрила воду вкусной говяжьей кровью, а кот, чердачный бродяга, хотел пожрать. Старик содрогнулся от жалости к себе, которая тут же породила защитительный гнев, и с беззвучным ненавидящим стоном он заставил себя продвинуться еще на дюйм ближе. Ярость придала ему сил — кот встрепенулся от звука столь неожиданного движения, укоризненно поднял голову между пудингом и лужей и, как все коты, тут же забыв, что он делал минуту назад, повернулся к пудингу, выпустил когти и стукнул его лапой по влажному низу, по счастью выпустив основную нитку в пряже, так что плотная ткань вдруг легко лопнула, распахнулась и пудинг вывалился прямо на линолеум сочной кашей из жира, мяса и подливы.

Кот присел и стал есть. Старик исторгал иссохшим ртом какой‑то хрип и мычание, колотя кулаками по полу. Но кот, целиком захваченный едой, только поджал уши и стал пожирать пудинг с неожиданной скоростью, потому что, не успев проглотить один кусок, уже отрывал ртом следующий.

Старик закрыл глаза, но кот громко урчал и чавкал, а колокола перестали звонить, и больше ничего не мог он расслышать в воскресной тишине. Обессиленный, он чувствовал только, что сейчас будет спать, спать, спать всегда и под этот звук уснет еще глубже… Уже проваливаясь в сон, он встрепенулся. Тишина, такая самая, как в тот момент, когда остановились часы, насторожила воздух. Он открыл глаза и увидел важного кота, вышагивающего прочь от пудинга. Он благодарно закрыл глаза опять: ну, конечно же, они съедают лишь столько, сколько им нужно и не больше. Руки его двинулись вперед, и он подтянулся. Кот сел и стал умываться после трапезы, с ленивым любопытством охотника наблюдая, как старик вновь начал борьбу.

Он подползал все ближе и ближе. Пальцы не доставали уже всего на фут, на полфута, на четыре дюйма, и тогда одна большая синебрюхая муха села на открытое мясо, потом вторая, третья, но старик не обращал на них внимания, не чувствовал отвращения, не чувствовал ничего; пудинг, может быть, уже начал портиться, но ведь он почти добрался, уже чувствовал его на вкус, и пальцы впивались в линолеум, а вся грудь гудела от боли, когда он, как распятый, лежал на полу, впиваясь в него пальцами и тянулся к тому, что уже почти было в его обладании, долгий забег кончался — и тогда в дверь резко постучали. — Мистер Даусон! Здесь для вас письмо еще с пятницы, не хотите получить?

Он что‑то простонал в ответ, но стоило ли стараться выдавливать из себя звуки, когда он уже почти достиг…

— Вы возьмете письмо, мистер Даусон?

Ему хотелось выкрикнуть: да, да, с радостью, только чуточку подождите! В дверь снова застучали.

— Мистер Даусон, вы не спите?

Старик снова издал какой‑то звук, и на этот раз он, видимо, больше походил на то, чем ему предназначалось быть — на стон, может быть на стон спящего, но какой‑то странный, потому что дверь за ним приоткрылась, кто‑то украдкой заглянул — и раздался крик, крик хозяйки, застучали шаги, и ее голос спросил: «Что с вами? Что случилось? Вы больны? Так он упал!» — и ее руки обхватили его и подняли, и понесли от пудинга, так что ему хотелось завыть: «Нет! Не смейте! Нет! Мой пудинг… Не надо!»


…и он сидел в ивовом кресле, без речи, голова сваливалась вперед к пудингу, к воде, в которой пудинг лежал, ко всем ирисам, оставшимся так далеко, за целые ярды, на потерянной земле, а хозяйка, думавшая, что он упал всего пару минут назад, обмахивала его газетой и даже не догадывалась покормить. Пришлось ждать еще десять минут, пока она вскипятила воду на чашку чая, а чай еще долго был слишком горяч, и до него невозможно было дотронуться губами.

Через несколько дней в больнице он, наконец, распечатал письмо. Оно было от Милли.

«…Папка, мне так жаль, что я тебе все эти недели не писала… у нас тут были кое–какие неприятности… Грузовик Джона… у меня трещина черепа, и с тех пор пришлось чиниться в больнице… Джон не знал твоего адреса… Видишь, тут у нас всякие несчастья случаются, не то, что у тебя в тихом, старом, затхлом Лондоне… Крис и Пэм здоровы…»



Загрузка...