Глаза Обри лихорадочно мигают. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха.
Мать, Бабуля и Сисси плачут.
– Отдай пистолет, чмо ты жалкое и ничтожное.
Обри будто окаменел. Я подхожу и силой вырываю пистолет из его руки.
– И третий пункт: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно заряжено и готово к бою.
Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок.
Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: "Откуда ж столько зверства у тебя?"
– Это было еще не зверство, тварь бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство.
Я нажимаю на спусковой крючок "Токарева" и – бах! – пускаю пулю в кухонную дверь.
Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать.
Мать говорит, вытирая слезы: "Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу".
– Я только что из пистолета выстрелил, прямо в кухне, а тебя мой лексикон беспокоит?
Смеюсь.
– Ма, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре.
Мать говорит: "Приличные люди таких гадких слов не говорят".
Я отвечаю, роняя "Токарев" в "стетсон": "Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на земле".
Мать говорит: "Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом".
Обри говорит, отвернувшись от меня: "Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не способен жить рядом с достойными людьми".
Я делаю шаг к Обри, но мать становится между нами. "Не смей хоть раз еще коснуться моего мужа!" Отворачивается от меня. "Ну, похоже, на сегодня мне хватило предостаточно. Не могу больше". Будто только что вспомнив, добавляет: "Там банановый пудинг на десерт".
Обри с моей матерью отступают вглубь гостиной. Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне: "Заряженные пушки мне в моем доме не нужны. Кого ты хотел удивить? Там, где стоишь – моя земля, и я хочу, чтобы ты с нее убрался". Потом обращается к матери: "Да он дикий как кабан и дурной как перепелка".
Я отвечаю: "Не волнуйся. Я тут не задержусь".
Обри презрительно лыбится. "И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Ви-и-и-тнама. Ты в жопе, пацан, и вытащить тебя некому".
Я говорю: "Слышь, меня на работу зовут – в Стамбул, латунные крыши начищать, если хочешь узнать, и даже если не хочешь, тупица сраная. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. Штаны не забудь сменить".
Когда Обри с матерью уходят в укрытие – в свою спальню – я слышу, как мать спрашивает: "А где это – Стамбул этот?" и продолжает: "Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила".
Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня.
Я говорю: "Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?"
Бабуля говорит: "Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала". Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась. "Я просто старая девка, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался".
– Спасибо, Бабуля.
Бабуля шепчет: "Страшно любит пойло всякое лакать. Он от зависти просто разрывается, Бисли этот. Маму не вини".
Бабуля с измотанным видом отправляется спать, лицо ее мягкое, но выразительное, как на старой камее.
Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кружочки, пока не объедается до тошноты.
Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце, пока не спускается ночь – ночь, этот громадный черный дракон.
Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату.
Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам – т-с-с-с! – я вручаю Сисси бумажный пакет.
Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих бумажек по сто долларов.
– Джеймс, да там целый миллион!
– Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай.
– А тебе что, не надо?
– Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо.
Сисси думает, что я придуриваюсь. "Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал".
Я смеюсь. "Ну, не совсем так". Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: "Я себя в плену не очень хорошо вел".
Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты. "А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?"
Я зажимаю ее руку между ладонями и держу три руки между нами.
– Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они ничего с тобой не сделают. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя хорошая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен.
Сисси кивает, ничего не понимая.
– А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.
Сисси размышляет какое-то время и говорит: "Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь – то умру".
– Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады?
Сисси кивает, ничего не понимая. "Ладно, дурашка. Обещаю – это будет наш секрет". Обнимает меня, желая спокойной ночи. "Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься".
Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо.
Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса.
Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше.
– Ма, больно ведь! Я уже проснулся.
– Завтрак на столе, Джеймс. Я из той маленькой сумки твою армейскую одежду вытащила и постирала. Фотографии я забрала.
– Какие фотографии?
– В карманах были. Там мертвецы на войне.
Фотографии, что я забрал у коммандера Брайента, военно-морского психодела.
– И где они?
– Я их сожгла.
Я смеюсь: "Мне не нужны фотографии, ма. У меня по всему телу вьетнамские картинки наколоты. И что сделаешь, меня тоже сожжешь?"
Ничего не отвечает.
Завтракаем. В моей миске для хлопьев – порох. Гражданский порох. Чистый и белый.
Обри к завтраку не вышел. Ма говорит: "Обри решил сегодня поспать подольше. Спина шалит".
Бабуля говорит: "Доча, да он родился весь уже уставший, и до сих пор отдохнуть не может. Да вчера еще устал, похоже, когда тут ножками стучал".
Я вру: "Уезжаю я, вечером. Может, работу на Севере найду. Или местечко подыщу, где земля хорошая. Может, на земле осяду, где-нибудь на Севере. Фермерством займусь".
Мать моя – как глухонемая каждый раз, когда встречается с любым неприятным жизненным фактом, и слышит она лишь то, что хочет услышать; она, можно сказать, довела это до степени искусства. А сейчас мы с матерью снова можем беседовать, потому что сейчас я ничего, кроме вранья, ей не говорю.
Ма, если б я набрался духу сказать тебе всю правду, мне пришлось бы сказать, что я пошел в морпехи только ради того, чтобы убраться подальше от тебя и таких как ты.
В Бирмингеме я сяду на самолет до Лос-Анджелеса. Из Лос-Анджелеса я полечу во Вьетнам. Визу получу, воспользовавшись старым удостоверением военного корреспондента – скажу, что теперь я сам себе репортер, ищу, о чем бы написать.
В Дананге поймаю чоппер-медэвак до ДМЗ. Куплю себе велосипед. Доеду на велосипеде до деревни Хоабинь.
Должен успеть к весеннему севу. Пора будет мотыжить чеки и рассаживать нежные рисовые побеги. Может, я наконец научусь слышать, как растет рис.
Только тогда я чувствовал, что веду себя как настоящий американец и делаю то, что положено настоящему американцу, когда был в плену у вьетконговцев. Там я мог быть настоящим. Я мог быть собой. Даже играя там какую-нибудь роль, я был собой. А здесь полагается играть какую-нибудь роль, но я не понимаю, кем мне быть. Людям, которым нечего терять, и жить незачем. Я предпочел бы погибнуть на войне, чем медленно помирать со скуки. В деревне Хоабинь я был свободен. Я не был беспомощной пешкой. У меня было будущее. Со мной были надежные друзья. Война – реальная штука, а людям ощущение реальности происходящего необходимо – как воздух и пища.
Когда я был бойцом Вьетконга, я был настоящим. Когда я был бойцом Вьетконга, жизнь не была похожа на ток-шоу.
За завтраком мать сидит напротив меня и не знает, как реагировать на мое заявление, что я уезжаю, отправляясь на Север фермерствовать. Поэтому она просто пропускает мимо ушей и пытается говорить бодро. "Кстати, сегодня как раз тот день, когда Обри по вечерам ездит в боулинг играть. Может подвезти до станции "Грейхаунда". Пешком идти не придется".
Я подбираю подливку кусочком печенья. "Спасибо, Ма. Я где-то к заходу солнца домой и подойду".
Чтобы рассеять мрачное молчание, охватившее всех за столом, я говорю: "А ну, не грустить!" Я улыбаюсь и говорю: "Тва чонг чьен трач". Теребя плетеную бечевку под рубашкой, сжимаю пальцами белого нефритового Будду, которого подарил мне товарищ генерал Тигриный Глаз, командующий Западным Районом.
Когда Ма, Бабуля и Колосок обращают на меня недоуменные взгляды, я перевожу: "Тва чонг чьен трач. Это значит "Я возвращаюсь домой"".
До кладбища "Рок-Крик" – не одна миля по соседским полям.
Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зеленые проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения – так же, как делают люди во Вьетнаме, во время Тэта.
В той части кладбища, где лежат Дэвисы – человек пятьдесят наших, самый ранний – с 1816 года. На самой старой плите написано: "Уильям Оливер Дэвис". Плита эта – тонкая пластина из оранжевого валуна, побита погодой, имя и дата едва читаются.
Возле могилы моего отца – внушительная гранитная плита, воздвигнутая "Дочерьми Конфедерации" еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис служил скаутом под началом Бедфорда Форреста, и получил ранение в битве под Силоамом. Он умер во времена расцвета "века джаза", а в груди его так и сидела картечина – как шар для гольфа, только из железа.
Могила отца – свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета разрытой земли, цвета земли на свежевспаханном поле.
Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: ПЛEЗАНТ КУРТИС ДЭВИС.
Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон таскал крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы прозвали Рузвельтом. На дне вагона – высокая куча спелых, прогретых солнышком арбузов.
Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы предлагали арбузы – большие, темнозеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины.
Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сдачу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз – спелый, но не перезрелый. Он крепко постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел на звук.
В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне заработок. Отец любил говорить: "Даровой рубль дешев, наживной дорог".
У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам они приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: "От труда на земле в крови железа прибавляется!"
Однажды с Севера приехали крысы – возделыватели приходных книг, ученые юнцы на службе янковских законов. Захотели, чтоб наши соседи, в основном – испольщики, разбрызгали над полями яд от вредных насекомых.
Отец отказался, но некоторые из наших соседей так и сделали. Они распрыскали яд с самолетов, и он попал на наши земли. В конце концов от яда поумирали все земляные черви, которые помогают земле оставаться плодородной. И наш урожай в тот год погиб.
В следующем сезоне отец перевернулся на своем тракторе "Джон Дир" и сломал бедро. Наши друзья и родня сообща помогли, и урожай мы в тот год собрали.
Больничные счета загнали нас в такую яму, что один богач из Декатура предложил выкупить наши земли. Богач сказал, что мы сможем жить там же и обрабатывать эту землю для него, получая свою долю. Богач был не фермер, он был банкир и любил скупать земли. Тот банкир все шутил: "Ненужной земли не бывает".
У отца был только один выход, чтобы сохранить ферму – устроиться на работу на открытый рудник в Джаспере. Он эту работу терпеть не мог из-за того, что открытые разработки губят земли. Однажды вечером, после ужина, я спросил, как ему его новая работа. Он ответил: "Пошел я пахать, сынок, да лишь змею сохой спугнул".
На большой второй мировой, когда все американцы были десять футов ростом, и всех их звали Мэками, мой отец служил на флоте коком. По боевому расписанию он был зенитчиком. Где-то под Окинавой он сбил камикадзе, который пикировал прямо на авианосец. Самолет взорвался так близко, что кончик крыла попал отцу в шею. Мать рассказывала, что отец успел заглянуть японскому летчику в лицо за пару мгновений до того, как самолет превратился в красный огненный шар.
Стоя над могилой отца, старше на одну войну, я думаю: ты никогда и ни в чем меня не предавал. Надежный был, как трактор. Но ты никогда не рассказывал мне о войне, и я не могу понять почему. Ты о своей войне не рассказывал. Твои братья – мои дяди, которые сражались с нацистами в Европе, никогда не рассказывали о той войне. Вы все позволили мне отправиться туда, мордой прямо в мясорубку, хотя вы все и знали, что там будет мясорубка. Я отправился воевать во Вьетнам невинный как дитя, такой глупый, что умел разве что под пули лезть. А вы мною восторгались, и мной гордились, и желали мне удачи, но не сказали мне ни слова в предупреждение. Сам я туда не хотел, я для вас это сделал.
В последний раз кладя руку на холодную плиту из серого гранита на могиле отца, я осознаю, что мне ничего больше не остается, кроме как смениться с этого наряда и выдвигаться дальше, в будущее. Если мерять время кровью, оно никогда не закончится. Кровь никогда не высыхает. В фактах красивого мало. Какая-то черная магия вмешалась, и шальная вьетконговская пуля рикошетом отлетела, облетела планету и разорвала артерию в голове моего отца.
В последний мой день на ферме мы с отцом целый день сжигали свиней, которые все передохли от холеры.
А сегодня отец мой мертв, и время течет, оставляя его все дальше позади. А я за это время сам кучу змей разворошил, в земле их полным-полно, такая выпала мне служба, и мне ее тащить.
Однако, касаясь могильного камня, я думаю: а, может, отец знает, что я здесь? А если знает – гордится ли мной? Мне еще и двадцати одного года нет, а я уже убил больше людей, чем Билли Кид.
– Жизнь, – говорю я, прежде чем уйти. – Вот чему у тебя я научился.
Почти уже на закате, когда начинают петь сверчки, я подхожу к дому, уставший от ходьбы – целый день по лесам бродил.
Не вылезая из формы, надеваю грязный "стетсон". Забираю свою цивильную сумку.
Обри подвезет меня до автобусной станции в черном пикапе "Форд". У пикапа широченные колеса с хромированными ободами.
Когда мы отъезжаем от дома, в котором я родился, я не оглядываюсь на него. Я боюсь. Я боюсь, что сюда полетят снаряды и раскидают разрывами древние бревна. Мне страшно, что штурмовики "Фантом" забасят низко-низко над зеленкой, ударят с бреющего по худосочной несушке во дворе из автоматической пушки и засеют бабулин огород блестящими контейнерами с напалмом, сожгут пугало вместе с кабачками.
Я родился во Вьетнаме, давно уже. Мой родной городок стал мне чужим, как чужая страна. Слишком поздно уже нам с Ванессой осесть где-нибудь в маленьком блиндаже, готовить еду из сухпая, начищать свои M16 и растить новобранцев.
Если я оглянусь, хотя бы на миг, старый дом исчезнет, его проглотит шквал красного огня и дыма.
Я смотрю вперед, строго по курсу. Как сказал мне отец в тот день, когда я уезжал с фермы, чтобы отправиться во Вьетнам: "Как тяжело идти, обрывая корни".
Бледный Блупер возвращается домой.
Я еду в открытом кузове, с одной стороны Сисси, с другой – лиловый мешок Обри для боулинга. Мы с Сисси придавлены дюжиной картонных коробок, набитых сплющенными ногами пивными банками. Солнце уже зашло, и так холодно, что даже у чугунного пса все причиндалы могут отмерзнуть.
На автобусной станции я прощаюсь с семьей.
Автобусная станция на самом деле представляет собой заправку компании "Шелл" "Стела и О.В.", дом-прицеп, водруженный на шлакоблоки. На поломанном термометре на здоровенной плоской бутылке "Кока-Колы" из ржавого рыжего железа висит картонка с надписью: ЗАКРЫТО.
Обри говорит: "Будь добрым христианином, мальчик мой. Я прощаю тебе все, что ты наделал в прошлый вечер. Наверное, что-то нашло на тебя, что ты так из себя вышел. Надеюсь, все у тебя на Севере получится". Одаряет меня своей тошнотворной приторной улыбкой, но руки не протягивает.
Мать берет Обри под руку и говорит: "Видишь, Джеймс? Все у нас будет хорошо". Она скованно меня приобнимает. "Не лезь никуда. Веди себя хорошо, и все будет нормально. Как устроишься – напиши, чтобы мы знали, где ты есть".
Бабуля обнимает меня и говорит: "Жми до отказа, изо всех лошадиных сил, что бог даровал, Джеймс. Да хранит господь душу твою. Мы все тебя любим".
– И я люблю тебя, Бабуля.
Семья забирается в кабину пикапа, а Сисси все еще меня обнимает. Сисси плачет. Она не говорит ни слова, только целует в обе щеки и протягивает мне подарок в пакете из коричневой бумаги.
Сисси утирает слезы рукавом рубашки и запрыгивает в кузов грузовика.
Черный пикап трогается в путь. Все машут руками. Обри сигналит.
Сисси не прекращает махать мне из кузова грузовика, пока не скрывается из виду.
Внутри пакета из коричневой бумаги – стеклянная банка из-под компота. В банке из-под компота полным-полно светлячков. Детишки в Алабаме зовут их "жучки-молнии".
Жучки-молнии испускают фосфоресцирующий свет. Ненастоящий свет холоден, желт и по краям тронут зеленым.
Когда я замечаю лобовые огни "Бирмингемского экспресса", взбирающегося в темноте на холм, я откручиваю крышку с мейсонской банки и швыряю ее прочь. Высоко поднимаю банку из-под компота над головой, насколько могу вытянуть руку, как будто я статуя Свободы.
Я шлепаю по банке из-под компота "стетсоном", и сотня фосфоресцирующих точек как взрыв разлетается в ночном небе, они подмигивают как дульные вспышки в зеленке – сотня алабамских жучков-молний, живых, свободных и мерцающих как искры от костра.