Рассказы

НЮРИНЫ БУДНИ

© «Советский писатель», 1987.


А все же великое дело — радость. Говорят, от нее даже старики молодеют. Мать Нюрина говаривала когда-то: «Радость прямит, а кручина крючит». Нюра весь день была в состоянии какого-то радостного возбуждения, которое так и перло из нее, и ей хотелось смеяться, улыбаться и болтать, болтать, без конца болтать, как будто десять лет с себя сбросила; она пыталась успокоиться, стать такой же, как всегда, — ровной, безмятежной — и не могла: что ни говори, а эмоции не все время подчиняются нам, часто мы подчиняемся им, уж тут человек не всесилен.

Она проснулась, как и обычно, в начале седьмого и, чувствуя в душе что-то легкое, что-то неосознанно приятное, удивилась: «Отчего? Почему?» И тут же вспомнила: завтра — выходной, можно будет подольше поспать, понежиться в постели, сходить в кино, заглянуть на базар, искупаться в реке. Да мало ли что можно сделать за целый-то день. Вчера была получка — деньжонки есть. Но все это еще не то, не настоящая радость, настоящая пришла позже, уже на работе… А нет ли между ними — ранней и поздней радостями — какой-либо связи, которую Нюра так и не смогла понять? Что же произошло?

Она стояла за прилавком и привычно деловито отвешивала кому что — вермишели, сахару, перловки… Рябов появился вскоре после открытия магазина, здоровый, плечистый, улыбка до ушей.

— Привет, Нюрочка!

— Здравствуйте, Константин Федорович!

— Отвесьте-ка мне, пожалуйста, сахару с килограмм. Люблю, знаете ли, чайком побаловаться. И уж заодно килограмм перловки.

— Интересно, кто вам кашу варит?

— Да сам варю. Кто же будет? Ведь вот вы, к примеру, не придете ко мне кашу варить, правда? Так и другие.

Ей хотелось спросить у него: «А что вы не женитесь?» — уже на языке вертелось, но она постеснялась.

— А гречки нету? — Это проговорил пьяный мужичонка, угрюмый, неряшливо одетый, с осовелым лицом. Видать, крепко наклюкался и пошел людей посмотреть, себя показать.

— Гречки нету, — ответила Нюра и подумала, что мужичок, наверное, начнет сейчас хорохориться и придираться к ней. Такие всегда хорохорятся и придираются.

— А почему нету?

— Откуда же я знаю?

— А колбаса когда будет?

— Не знаю.

— А почему не знаешь?

— Мне же не сообщают об этом.

— Вот гадство! Стоит тут для мебели, елки-палки!

Константин Федорович встал перед мужичком, он был почти вдвое выше его, и, наклонив голову, ласково сказал:

— Пойди-ка лучше домой, дорогуша. Баиньки-бай!

— А тебе-то чо тут надо? Ты-то чо лезешь со своей толстой ряшкой?

— Мне надо, милый, чтоб ты отсюдова убрался.

— А ты, собственно, кто таков?

— Да у меня тут такое дело… полюбовный разговор. Уезжаю — и вот… А при посторонних, сам понимаешь…

— Нашли тоже место, остолопы. Идите домой и милуйтесь тамока.

— Ну, добром прошу. Как друга. Ать-два!.. — Константин Федорович сделал три неторопливых шага, животом и грудью потеснив мужичонку.

И когда тот уплелся, недовольно ворча, Нюра сказала:

— У нас ведь здесь просто. Позвоним в милицию и — все!

— Да с, вами не шибко похорохоришься. Вот хочу кое-что сказать, и аж поджилки трясутся.

— Да хватит уж вам! — заулыбалась Нюра.

— Ну, а если серьезно… Знаешь, я давно уже собираюсь поговорить с тобой. Ты сегодня дома будешь вечером?

Последние фразы он произнес тихо и как-то неуверенно. Впервые сказал ей «ты». Она слегка растерялась и ответила тоже неуверенным, натянутым голосом:

— Буду.

Она стеснялась его и чувствовала себя напряженно. Почему же нет покупателей, они отвлекли бы ее. Все утро шли вереницей, даже очередь была, а сейчас нету.

— У меня седни отгул. И хожу вот, не зная, куда притулиться. Ухайдакаешься за день-то. И хочется посидеть, с кем-то потолковать.

О, слава тебе господи, подошли две старушки. Нюра знала их, славные такие старушки, расторопные, разговорчивые, с такими не заскучаешь. Она уже уверенно и немного игриво взглянула на Константина Федоровича, но тот вдруг прощально закивал и, сказав: «Я приду», торопливо ушел.

И с каждым часом, с каждой минутой в ее душе росла радость, только какая-то необычная — тревожная, с неясным глухим беспокойством; Нюра была возбуждена, много и весело болтала с покупателями, и некоторые из них, наиболее наблюдательные, усмешливо поглядывали на нее, видимо, догадываясь кое о чем. Константин Федорович еще на прошлой неделе сказал ей, тут же вот в магазине, что хочет поговорить о чем-то «важном» для него, и, как показалось Нюре, немножко волновался или стеснялся — не поймешь. Это ничего, что волнуется и стесняется, это даже хорошо, значит, у человека серьезное на уме. Она знает его уже больше двух лет. Хотя как знает: Константин Федорович дружит с ее соседом по квартире Дмитрием, они оба слесарничают на заводе; каждый выходной болтается тут, и хочешь не хочешь, а встретишься, то в коридоре, то на кухне. Помнится, при первой встрече — Нюра тогда жарила пирожки с капустой — он сказал ей:

— Я ведь тоже один-одинешенек. А вот вечерами не скучаю. Поужинаю и весь вечер беседую. С кем? А сам с собой. Сам себе задаю вопросы и сам себе отвечаю. Приятно беседовать с умным человеком.

Это была, в общем-то, старая шутка, но она все равно развеселила Нюру. Потом, встречаясь с ней, он игриво похлопывал ее по спине: «Ты что тут рукосуйничаешь, а?» — расточал шуточки-прибауточки, рассказывал смешные истории и анекдоты, и в его похлопывании, в его голосе она чувствовала ласку, — ведь женщину не обманешь, она понимает, где ласка, а где ее нет. Уже далеко за сорок мужику, а все еще одинок; говорят, пожил с женой когда-то в молодости год ли, два ли и с тех пор холостяга. Женщина холостая — такое встречается, а немолодой холостяк в районном городке — штука редкая. Рябов плоховато, как-то даже показно небрежно одевается: пиджак дорогой, но измятый, будто он на нем и спит, и сидит, сорочка не первой свежести, к тому же верхняя пуговица у нее оторвана, на кирзачах засохшая грязь. Но это исправимо: с ласковой да работящей бабой все быстренько направится, и будет тогда Константин Федорович мужчиной на все сто. Она ясно представила его в ту, женатую пору: большой, чистенький, ладный…

Он, по всему видать, добряк. Не молод, правда, лет на пятнадцать старше ее, а может, и на все двадцать. Ну и что? Оно, может, и лучше. Недаром люди говорят: чем старее, тем правее, чем старее, тем мудрее. Или вот еще: годы не уроды… В глазах у него так и затаился смех, а пухловатые губы по-особому — насмешливо поджаты. Нюра все чаще и чаще думала о нем, вспоминала его широкую улыбку, его походку вразвалочку, его шутки. Проснется утром, и на душе радостно-радостно.

«Костюша!..»

Она ждала встреч с ним, точнее, искала этих встреч: услышав, что он пришел к соседям — голосина у него дай бог, — не хочешь, да услышишь, выбегала на кухню, ставила на плиту чайник или заходила к Дмитрию и Лизе что-нибудь попросить — ну, спичек, чернил или ниток, к примеру, и как-то внезапно вся оживлялась, голос становился фальшиво-веселым, приподнятым (сама чувствовала эту фальшивость), будто не своим становился, и можно было даже подумать, что она того… слегка выпивши. Вечером садилась у телевизора, но уж какой там телевизор, перед глазами были не диктор, не бойкие телевизионные герои, а он, Костюша: опять та же улыбка на пухловатых губах, те же глаза…

Все знакомые, а их у Нюры почти полгорода, любят ее, старые и малые зовут просто Нюрой или Нюркой («Нюрка-продавщица»), говорят, что она и мухи не обидит, со всеми проста и как-то по-особому, по-своему весело вежлива. Так оно, правду говорят. Но вот в последние дни происходит что-то даже ей самой непонятное: стараясь скрыть стеснительность и волнение, она грубит Константину Федоровичу, обрывает его: «Да оставьте меня в покое!», «Да хватит уж вам!» — или изображает из себя обиженную, даже разговаривать не хочет, говоря попросту — дуется и в то же время тянется к нему, бежит туда, где он, прилипает взглядом, ловит его взгляд, прислушивается к его неторопливому голосу, чувствуя, как у самой приятно холодеет сердце. Оборвет, нагрубит, а потом сидит у себя в комнате и страдает. Морщится и страдает. Позавчера на кухне он рассказал ей, как одна подслеповатая старушка вместо своей племянницы поцеловала ее жениха, и Нюра передернула плечом: «Ну, что вы пошлости говорите?» Уж очень хотелось показать ему, что она не терпит пошлостей. А потом, сидя у окошка, долго плакала втихомолку, вспоминая, как он, после этой ее фразы, жалко улыбнулся и опустил голову. Ей казалось, что она не столько влюблена, сколько хочет быть влюбленной, и это хотение — плод ее печального одиночества.

Она некрасива: тело, правда, еще по-молодому гибкое, но широкое, плоское, лицо тоже широкое, рыхлое, щеки опущены, нос картошкой. В общем, не стоит, пожалуй, и говорить, какая она. Одно слово — некрасивая. Почти уродина. И по-мужицки сильная. В то воскресенье привезла на поезде мешок картошки из деревни. Автобуса что-то не было, и — ничего, донесла на себе этот мешок от вокзала, хотя и упрела порядком и много раз отдыхала. На улице, слава богу, никто из знакомых ее не увидел, почти что полночь была. В коридоре стоял Дмитрий, курил. Слегка приподнял мешок, тут же опустил и вытаращил глаза:

— Ты чо это, не сама ли перла?

— Да не! Мужики тут… помогли.

Она чистюля. А готовит так, что гости нахвалиться не могут, и это ее радует. Дмитрий любит у нее угощаться: «Ну-ка посмотрим, что ты тут наготовила? А-а, вкусненько! Лиз, а Лиз, попробуй-ка. Вку-сно-та!» Лиза, конечно, втихую злится, и Нюра, чувствуя неловкость, старается готовить, когда нет соседей, а при них ест что попроще — кашу, паренки, яичко, пьет чай или молоко. «А я не могу так вот, всухомятку, — сказала вчера вечером Лиза, увидев, что Нюра ест колбасу с хлебом. — Уж лучше не полениться да что-то сготовить. — Это она мужу. И тут же повертывается к Нюре, подает ей шаль: — На-ка, хоть накинь на плечи. Вон как дует от окошка-то». Надо же: сперва вроде пинка под зад и тут же — конфетка. Нюра не сердится, она не умеет сердиться; к тому же понимает, что соседке охота вылезти в добрые перед муженьком.

Лиза — телефонистка и ночами часто дежурит. Но ей и в голову не приходит ревновать мужа к Нюрке, она ревнует его к какой-то рыжей Верке. Это, прямо скажем, немножко обидно, будто Нюра старая старуха или не баба вовсе. И тут уж не имеет никакого значения то обстоятельство, что Нюра никогда не стала бы отбивать у Лизы мужа, не стала бы любовницей соседа, она не такая.

За нее никто никогда не сватался, никто даже не намекнул ей об этом. Так вот!.. Но это, сколь ни странно, не шибко-то обижает Нюру; обижает и задевает самолюбивых, горделивых и красивых или думающих, что они красивые. А «думающих» — ох-хо-хо сколько много!

Но с мужчинами она все же встречалась.

…Та осень была просто на диво холодна. Не поймешь, осень ли, зима ли; леденистый снег, застывшая иглистая земля и совсем студеный декабрьский ветер. Она шла с работы домой по безлюдной улице, уставшая (намотаешься за день-то), ежась от холода, торопясь и ругая себя за то, что утром надела летнее пальтишко на рыбьем меху и летнюю шляпенку, которую все время приходилось придерживать рукой, чтобы не сдуло.

Возле старого купеческого дома сидел на лавочке, сгорбившись, мужик в зимнем пальто и шапке; неподвижная, какая-то пугающая поза. Она подумала даже: уж не застыл ли — и потрогала его за плечо.

Он приподнял голову:

— Чо тебе?

Нюра знала этого мужика, он привозил на грузовике товары в их магазин, был всегда неприступно угрюм и молчалив. Звали его Игорем Ивановичем.

— Что это вы сидите тут? Я даже испугалась, ей-бо!..

— А тебе-то что?

— Да ведь такой холодище.

— Ну, а тебе-то что?

Да он же наклюкался, голубчик. Как она сразу не заметила.

— Не обижайтесь на меня. Я ведь ничего плохого вам не хотела.

— Эт-то верно.

— Идите-ка домой. А то простынете.

— Ээ… все равно! — Он зло махнул рукой.

Она вспомнила: директор магазина говорил ей, что от Игоря Ивановича ушла жена, была какая-то шумиха, семейные скандалы и вскорости после того он заболел и лежал в больнице. Уж беды пова́лятся так пова́лятся, — так бывает.

— Ну, как это все равно?

— Если и сдохну, то люди только обрадуются.

— Вы шутите?

Он хмыкнул:

— Шутника нашла.

— Неправда. Вот уж это неправда!

— Иди-ка отсюда!

Ей стало жалко его: несчастный, в сущности, человек, одинокий, видимо назаслуженно обиженный, а оттого озлобленный.

— Ну, хватит, хватит, пошли домой.

— Mo-тай отсюдов!

— Да хватит, говорю. Поднимайтесь.

Она взяла его под руку и повела домой. Он недовольно сопел.

— Отоспитесь, и все будет ладненько. Ну, хорошо, хорошо, не хотите спать, не спите. Но все же надо домой.

Квартира у него куда с добром: две комнатки, кухня, коридор, окошки светлые, потолки высокие. Только грязно и поразбросано, порасшвыряно все кругом; на кухонном столе распочатая поллитровка, на тарелке картошка в мундире, пустая банка из-под консервов «Скумбрия», шелуха картофельная, хлебные корки и крошки, немытая посуда, сваленная в кучу, — срам глядеть. Ей опять стало жаль его. И что-то будто подтолкнуло ее, взбодрило, придало силы; сбросив пальтишко и шляпу, она стала быстро прибираться на кухне, помыла посуду и, уже окончательно почувствовав себя хозяйкой, достала из холодильника мясо, сварила гуляш и поставила его на стол, горяченький, аппетитный.

— Ну, я пойду. А вы не пейте больше. Ну, вот эту рюмку, ладно уж, выпейте, и — хватит. Хорошо?!

— Да подожди! — Он схватил ее за руку. — Ну, посиди хоть немножко. Мне хорошо с тобой. А то дико как-то одному-то.

— Нет, нет, уже поздно. А мне еще надо что-то сготовить. И на сегодня, и на завтра. Я ведь не привыкла как попало… — Мужик этот не нравился ей: видать, пьянчужка, неряха, жалкие, злые глаза, и чувствуется, что упрям, но она все же намеренно выделила последние слова: смотри, знай, какая я хозяйка!

— Подкрепись-ка давай, ядрена-матрена! Чо тебе еще дома готовить. Из этой бутылки я те наливать не буду, тут гольный спирт. А вот на-ка, выпей красненького. Ну, что ты блезирничаешь, елки-палки? Выпей хоть малехонько.

Игорь Иванович подставил ей стул, наложил гуляша в тарелку, схватил за руку, погладил по голове, и все это получилось у него как-то смешно, неловко и не понравилось Нюре: «Будто я ребеночек», — ей виделось в этом что-то унижающее ее.

— Да выпей, выпей! Тут же всего ничего.

Но что-то сдерживало Нюру, даже настораживало, пугало. А что — не могла понять. И она встала из-за стола.

— Значит, и ты пренебрегаешь мной?

— Да что вы, господи! Я не пью, понимаете?

— Да что тут пить-то, елки-палки!

— Ну, не могу я. И мне уже пора домой. До свидания!

— Никому я не нужен. Везет прямо, как утопленнику, едритвою налево! Ну и плевал я на всех! И на тебя тоже. Катись!

Последние слова он произнес каким-то отчаянным, со слезой голосом. Она почувствовала себя виноватой, жалко улыбнулась и снова села.

— Да что вы, что вы! Ну, хорошо, давайте, немножечко выпью. Чтоб только вы не обижались.

Но получилось так, что, уступая его просьбам, она осушила почти весь стакан. И сразу у нее отяжелели ноги, руки, голова наполнилась веселым хмельным туманом. Теперь уже ничего вроде бы не пугало ее и не настораживало, и Нюра казалась сама себе такой смелой, такой деловой, такой… Она начала глупо похохатывать и что-то говорить, говорить, радуясь тому, что помогает человеку, как бы опекает его. Она не знала, что в бутылку красного Игорь Иванович вылил стакашек «гольного» спирту. Они болтали, не поймешь о чем; она поджарила омлет (своим методом — с белым хлебцем, нарезанным тонкими ломтиками, и молоком, — вкусно получается), еще немножко выпили, и Игорь Иванович помаленьку развеселился, даже пытался рассказывать анекдоты.

Что было дальше, тяжело и противно вспоминать. Она ушла от него перед утром; его грубые, животные ласки вконец измучили ее. Она до сих пор помнит все, что происходило в ту дикую осеннюю ночь, хотя была совсем, совсем пьяна; женщина никогда не забывает своей первой любовной ночи, того страха, да и боли, это невозможно забыть. Ну, конечно же, потом она каялась, страшно ругала себя, дивилась, как с ней могло такое произойти. Теперь уже казалось, что она как бы привязана к Игорю Ивановичу чем-то, какими-то невидимыми и нерасторжимыми путами, хотя чувствовала к нему неприязнь, даже отвращение.

И все же она пришла к нему дня через три, уже совсем другая — обиженная, неуверенная, притихшая. Точнее сказать, не пришла, а подошла к его дому, до этого она долго ходила возле, дожидаясь Игоря Ивановича, он должен был прийти с работы, ей хотелось показать ему, что это неожиданная, совсем случайная встреча.

Он был трезв. Во взгляде снисходительность и сытость. Сидел за столом важный, как падишах. Курил. Сопел. Поджарила ему картошки, вскипятила чайник. И когда ставила все это на кухонный стол, увидела на клеенке засохшую грязь.

— Эх, бедняга ты, бедняга!

Но ее жалость разозлила его:

— Чего ты тут болтаешь?! Гляди-ка, еще шеперится что-то.

Прошлый раз он даже доволен был, что она его жалеет, заботится о нем, а сегодня вот злится; голос самоуверенный, слегка пренебрежительный, будто та пьяная ночь дала ему какое-то право на это.

Утром он сказал ей безразличным голосом, будто самому себе:

— Ну и физия у тебя, я те скажу. Только ты уж не обижайся.

— Что ж я сделаю. Уж какая уродилась.

— Да так, конечно. Мать с отцом надо ругать.

Она думала, что его обидели, что он несчастлив, ждет сочувствия, помощи, а он, по всему видать, глупый и злой. Главное — злой. И все у него от этого зла. И пьяный, и трезвый плетет какую-то чушь, без конца обижается и злится на кого-то. Она не увидела, когда надо было, его тупости, значит, сама, наверное, туповата. «Иначе не произошло бы то, что произошло». Последняя мысль — вот чудно! — несколько успокоила ее. И самобичевание бывает порою полезно. Теперь даже имя Игорь было неприятно Нюре, оно почему-то напоминало ей слово угорь. Странно!..

«Плохо, когда у мужика и бабы душа разная. Уж какая тут будет дружба». Нюра подумала об этом, шагая однажды вечером по улице и решая: зайти — не зайти, может, все же заговорит в нем совесть; только вчера она узнала, что в гараже им просто-таки нахвалиться не могут: куда ни пошли — поедет, сам неопрятный, а старая машинешка блестит как новенькая. Значит, что-то все же есть в человеке… Тяжело, неприятно встречаться с ним, но какая-то неведомая сила все же толкала и толкала ее сюда, к его квартире: «Тока погляжу, тока со стороны, издали…»; понимала, что может и не «со стороны», уж там как получится, и от этого была недовольна собой и злилась.

Дом двухэтажный с огромным двором и разбитой верандой; его квартира на первом этаже с двумя окошками на улицу (они занавешены), с одним окошком во двор (это не занавешено). Там, на кухне у газовой плиты, стояла толстая молодайка в цветастом платье, она то и дело поворачивалась к Игорю Ивановичу и, заискивающе улыбаясь, что-то такое говорила, говорила. А он сидел за столом в майке, важный, надутый, хлебал из тарелки, лениво поглядывая на женщину. Нюра, как воровка, таилась во тьме, всматриваясь в окна и сдерживая шумное дыхание. Откуда-то из коридора донеслись мужские голоса, много голосов, сердито скрипнула входная дверь, и Нюра, выскочив на улицу, торопко зашагала к своему дому, будто боялась, что ее вот-вот схватят как преступницу.

От встреч с Игорем Ивановичем у нее осталось тягостное чувство, как будто что-то грязное-прегрязное прилипло к ней и невозможно отмыть.

И еще было… Это уже в областном городе было, где-то на глухой окраинной улочке, весенней ночью, когда все кругом замерло, затихло, когда так свежо и грустно пахла подстывающая земля. Нюра тогда жила в областном городе, снимала частную комнатку и работала продавщицей. В районном городке ей было невыносимо тяжело, хотелось уехать куда-нибудь дальше, куда глаза глядят, где не будет Игоря Ивановича, старого купеческого дома с разбитой верандой и тех неприятных, унижающих ее воспоминаний. Но как это было наивно: разве от себя убежишь? — ведь память всегда с тобой, где бы ты ни жил, она противно услужлива, она равнодушна, даже безжалостна к человеку. Но правду говорят, что время — лекарь: тяжелые переживания постепенно ослабли, и Нюра уже спокойно внушала себе: я ничего плохого не сделала, пускай стыдится он. И уже казались смешными прежние прилипчивые горести, а желание непременно куда-то бежать непонятным. Конечно, не следует думать, что все старое отсеклось начисто, и она обновленной вступила в жизнь. Но она жила теперь с другими чувствами, с другим настроением. И радовалась этой перемене. Через год Нюра снова уедет к себе домой, обалдев от здешней жизни, от нескончаемого шума и сутолоки, устав от вечно недовольной и жадной квартирной хозяйки, соскучившись по тихим домашним улочкам райцентра, а тогда поначалу огромный город не только пугал, но и радовал, опьянял ее.

Так что же произошло в ту весеннюю ночь? Впрочем, начнем, пожалуй, с вечера. Был вечер. Богатый, сверкающий огнями ресторан, куда она зашла с подружкой и ее приятелем, чтобы поужинать, послушать оркестр, поглядеть, как там и что. Было шампанское, которое она первый раз в жизни пила, думая — вот уж провинциальная наивность, что от шампанского почти не пьянеют. Но опьянела, да еще как. Был сосед по столу, молодой, носатый человек в сером костюме и пестром галстуке (больше ничего не запомнилось из его внешности). Голос мягкий, дружеский, хотя и немножко манерный, «со значением». О чем они говорили? Да так… о пустяках каких-то. Примитивное ресторанное знакомство, как она теперь понимает.

Попрощавшись с подружкой и ее кавалером, который будто прилип к подружке так, что не оторвешь, она торопливо зашагала к себе, слушая нахально громкий стук каблучков и раздумывая над тем, что ей так уж шибко хотелось побывать в этом самом богатом ресторане города, ничего особенного — едят, болтают, курят, да пьют до одури. Издали все кажется лучше, чем есть на самом-то деле. Ишь как набралась, даже покачивает слегка. Нюра бессмысленно улыбалась.

Свернула в темный переулок и вздрогнула от громкого мужского голоса:

— Куда это вы устремляетесь с такой космической скоростью?

Это был он, ее ресторанный сосед в сером костюме и пестром галстуке. Примитивные слова. С претензией… Но они развеселили ее, пьяную. «Как много мы делаем глупостей, будучи пьяными», — подумает она поздним утром, проснувшись у себя в комнате. Совсем, совсем не новая мысль. Но трезвая. А тогда, ночью, она ни о чем таком не думала. Он разговаривал с ней так, будто они лет десять знакомы. И слова выбирал какие помудренее — хотел казаться интеллигентным. Хвалился, что «на руководящей работе». Но еще в ресторане она поняла, что он, видать, простой работяга — ладонь у него в жестких мозолях. Остановившись возле старого кирпичного забора на окраинной улочке, Нюра сказала:

— Ну, все! Дальше я пойду одна. Мне тут недалеко. Спасибо вам. До свидания! Ну, что вам еще?!

— Дерзить не полагается. Какая невоспитанность. Давай-ка, не тае. За это наказывают. — Он взял ее за ухо, мягко, но крепко взял и, притянув к себе, поцеловал в лоб.

Это рассмешило Нюру:

— Да я ребенок, что ли? Вы что?

Он становился все более нахальным, прилипчивым, грубым, чем-то напоминая Игоря Ивановича. Впрочем, это уже утром она решит, что он чем-то напоминает Игоря Ивановича. А ночью… Ночью был только пьяный дурман. Помнит: он лез и лез и невозможно было от него отвязаться.

— Мне надо домой.

— Ну, подожди! Давай поговорим.

— Слушайте, как вам не стыдно? — сердито сказала она.

— А за что стыдно-то? Ты мне нравишься.

— Ну да, так я и поверила.

— Честное слово!

— Хватит, идите домой. Нечего шататься по городу.

— Ну, уж это извини-подвинься. Скажите на милость, недотрога какая. — Он засмеялся нагловатым, недобрым смехом, и это насторожило ее.

На улице ни огонька, черные дыры-окна в старинных приземленных домах пугающе немо глядели на мир. Под ногами стеклянно похрустывал ледок. Мужчина обхватил ее за талию.

— Отойди, говорю, а то смажу.

— Что за дикие слова?

— Убери руку, — уже громче и грубее проговорила она.

— Ладно… последнее слово… Ты завтра что будешь…

Он шагнул к ней, обнял ее и поцеловал. Она удивилась: до чего же просто, привычно ловко и, главное, как-то незаметно, стремительно все это у него получилось. Отбросила его, сразу почувствовав, что он хотя и нахал, а слабак.

— Фу-ты ну-ты, елки гнуты! Чего-то еще корчит из себя. Выпендривается.

Она неторопливо зашагала по ледяной, иглистой дороге, зло настраивая себя: «Подойди-ка еще — получишь у меня», и, когда он вновь подскочил, с ухмылочкой (Нюра не видела этой ухмылочки — темновато все-таки, лишь догадывалась о ней), сказала устало, угрюмо: «Уйди, добром прошу» — и, почувствовав на своем плече тяжелую руку, отступила и ударила его кулаком в лицо. Увидев, что он упал и коротко простонал, испугалась: кажется, слишком крепко долбанула. Мужчина сказал удивленно:

— Ты мужик, а не баба.

— Помочь тебе?

— А ну тя к чёмору!

Потом она подружилась с немолодым вдовцом, который жил в одиночку, в собственной избе, приходила к нему по выходным, а то и в будни, после работы, помогала по хозяйству, вместе чаевничали. Он был добр, внимателен, но… ни разу не намекнул ей о женитьбе и вскоре сошелся с другой. Сперва она думала, что он интересуется ею как женщиной, а теперь вот убеждена: все проще простого — ему хотелось видеть ее в роли бесплатной домашней хозяйки.

Нюре казалось, что в любовных делах больше, чем где-либо, обмана, предательства и безнаказанных подлостей, чаще всего незаметных для общества. И еще ей казалось, что мир соткан из случайностей, они вершат наши судьбы. Она много размышляет о людях и о себе, мучительно раздумывает: права ли была в том случае, права ли в этом, — времени для этого куда как достаточно, и ей думается, что одиночество, если оно нормальное, без болезней и невзгод, не во вред человеку, оно может даже духовно обогащать, облагораживать. В какой-то степени ей даже нравится одиночество. Подобно многим трудягам и скромницам, Нюра как-то незаметна на работе, все у нее там идет чисто, гладко — будто исправное колесико в сложной машине.

Она страшно любит мечтать: завалится спать, закроет глаза и представляет себя… Кем только не представляет, чаще доброй феей, утешительницей честного, благородного, попавшего в беду мужчины (прямо как в старинных романах). Все последние вечера, перед тем как заснуть, она рисовала в своем воображении именно такого человека (рослый, кудрявый, веселый), он привязывается к ней, они страстно любят друг друга. Она настолько привыкла к этому надуманному образу, что, казалось, будто и в самом деле когда-то видела, знала кудрявого. Каждый вечер, лежа на кровати и закрыв глаза, Нюра мысленно встречалась с ним, и мечты эти, на диво яркие, похожие на воспоминания, начинали пугать ее. Пугающие мечты — что-то новое для нее.

Сегодня она то и дело вспоминала о Рябове; подойдут покупатели — отвлекут, забудется вроде бы, только чувствует какую-то смутную, неясную радость, и — опять… И хочется улыбаться, улыбаться. У него строгое, усталое лицо, кожа на щеках обветренная, от носа а губам — тяжелые морщины. Даже в веселых глазах есть что-то усталое (странное совмещение веселья с усталостью). «По всему видать, нелегко жил, — думает она. — Моложавые да изнеженные лица бывают чаще у людей пустоватых. Или, во всяком случае, у таких, кто не очень-то изнуряет себя тяжелым трудом и не шибко-то переживает». Нюре нравятся такие, как у Рябова, простые, мужественные лица, — мужчина должен выглядеть мужчиной.

Дома она торопливо прибралась, диву даваясь: откуда столько пыли берется, сделала винегрет, нажарила оладышек, сунула в вазочку свежих астр (она сама их выращивает, возле дома — огород, и там ее грядка со всякой всячиной — помидорами, огурчиками, морковью, свеклой, лучком, цветами), надела свое любимое платьице в горошинку, причесалась и воссела возле стола, накрытого новой, мягкого салатного цвета, скатертью, праздничная и взволнованная. Вспомнила, как торопилась с работы и недалеко от дома увидела двух девочек лет трех. Неотрывно глядя на нее, девочки начали мило лепетать, что — не поймешь, можно было разобрать только слова: «Собака убежала… Бо-ольшая!..» — И Нюра, посмеиваясь, с непонятным восторгом стала вдруг обнимать их: «Ах вы, мошенницы! Милые вы мои девчушечки!» И девочки вдруг испугались, заплакали. Еще раз оглядела комнату и поморщилась, как от боли: возле дверного косяка потрескалась штукатурка, — кривая темная щель этак с метр длиной. Когда успела потрескаться?

Она боялась, не будет ли он свататься с обычными для него шуточками-прибауточками, ей хотелось, чтобы все проходило на полном серьезе. А уж потом — пожалуйста… Это даже лучше, когда мужчина веселый, с шуточками. Говорят, веселые люди меньше болеют. И дольше живут.

На улице вовсю расходился дождь; он начал накрапывать еще с утра, временами утихал вроде бы, потом опять накрапывал, а теперь вот ожесточенно долбит и долбит мокрую землю, накатываясь какими-то кривыми густыми полосами, странно похожими на снег; бревенчатые избы и амбарушки на другой стороне улицы почернели, стали выглядеть более приземистыми, угрюмыми, улица обезлюдела, и Нюра, не любившая ненастья, с тревогой подумала, что Константин Федорович, пожалуй, может и не прийти. Но он пришел. Она вздрогнула от резкого стука в дверь (лучше, если бы постучал деликатно).

Рябов был в сапогах, забрызганных грязью, в старом пиджаке, который уже узковат ему, в черной смятой рубахе, и Нюре это не понравилось: мог бы и приодеться.

— А дождик-то понужает да понужает, — проговорил он, посмеиваясь.

Его веселье показалось ей несколько наигранным.

— Да уж погодка, хуже б, да некуда. Проходите, пожалуйста, Константин Федорович. Садитесь.

Чудновато бывает порой: ждешь кого-то или чего-то и не можешь дождаться, а когда дождешься, то уже вроде бы сожалеешь, что дождался, и хотелось бы, чтобы все это произошло не сегодня. Вот и сейчас, почувствовав неловкость и смешную жалкую боязливость, она пожалела, что он пришел; взял да вдруг… сразу и пришел; уж лучше бы когда-нибудь потом, может быть, завтра или послезавтра. Она понимала, что это — проявление слабости, и тут же мысленно ругала себя.

Он снял кепку, тяжело, устало сел. Большой, простой, домашний.

— А ведь хорошо сидеть так вот. Ей-бо!.. Кругом чисто, тепло. И ты как барин. Сидишь, пузо выставил. И чайком балуешься.

— Так за чем же дело стало? Сейчас будет и чаек. Долго ли скипятить. А пока попробуйте, пожалуйста, мой винегрет. И вот еще оладышек: Митрий вон нахвалиться не может. Уж больно ему мои оладышки нравятся.

Сказала и пожалела: немножко хвастливо получилось. Когда шибко стесняешься, еще не то скажешь.

— Ну, это уж потом. А сперва я хотел бы о деле…

Она села напротив него, смирная, серьезная; без конца дергала воротничок платья, будто поправляя его, и в теплых глазах ее можно было прочесть: «Я, конечно же, догадываюсь, зачем ты пришел. Говори, я жду».

— Не знаю, как ты на это посмотришь… Но, ей-богу, ты ничего не прогадаешь. Даже наоборот. Думаю, что это обоим нам пойдет на пользу. Я те предлагаю поменяться квартирами. Мне рядом с Митькой охота… Мы с ним с детства дружим. Да и завод отсюдов недалеко. Конечно, у вас тут водопровод. А у меня нетука. Но, во-первых, комната у меня вдвое больше. У тебя одно окошко, а у меня два. И больших. У тебя на север. А у меня на юг. Тоже значение имеет. У тебя на первом этаже, а у меня на втором. А это уже большая разница. Ведь у вас тут запросто могут квартирку обчистить. В тот понедельник у одного нашего заводского будильник свистнули. Прямо с окошка. Пришел домой, глянул: мать честная!.. Парового отопления и канализации у тебя тоже нету. Так что… А во-вторых… Я тебе могу доплатить.

Менять квартиру Нюра не собиралась. Она всеми силами старалась показать, что ей хорошо, весело. Он понял это по-своему и сказал:

— Ну, я вижу, ты согласная.

Рябов заулыбался, игриво прищурил глаза; ему хотелось понравиться ей, а почему хотелось, он и сам не знал.

— Так что ж… по рукам?

Нюра тоже улыбалась, но по-другому, чем он, — вяло, скованно. В глазах ее он уловил какую-то грусть, мольбу и… вину, в общем, нечто такое, что неожиданно насторожило его.

«Кажется, зря я приперся сюда».

— Ну, чего молчишь? — уже грубо сказал он.

Когда Рябов ушел, Нюра села к окошку и, глядя на дождь, вспоминала о прошлом. Так… обо всем. И обо всех. Под дождь почему-то легко думается. Эти воспоминания, сколь ни странно, внесли в ее душу тихое успокоение, — значит, все идет как и обычно, как и год назад, и десять лет назад. И пусть так идет! Пусть! Все ясно. А ясность, даже самая плохая, лучше радужной неясности. «Все как прежде, все та же гитара…» Откуда это, из какой песни? При чем тут гитара?

В дверь постучали. Это был Дмитрий.

— Слушай, Нюр! Ты не смогла бы с Вовкой понянчиться, а? Мне к свояку надо. И Лизка когда ишо с работы придет.

Вовка — полуторагодовалый глазастый толстячок. Он еще не понимает, что свое, а что чужое, и в комнату к Нюре приходит как к себе. Она часто нянчится с Вовкой. Он зовет ее «тетю» вместо «тетя». «Тетю… дай!» — «Ты куда пошел, Вовка!» — «Тетю ком» (в тетину комнату). Рано утром стучится в дверь: «Тетю!..» — и, увидев Нюру, аж подпрыгивает от радости. И Нюре тоже весело, не знаю как.

— Конечно, конечно! — бодро говорит она. — Только вот халат надену. Вовка, где ты?! Иди сюда, мошенник!

В дверях показывается улыбающаяся детская рожица:

— Тетю!!..


1980 г.

СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА

1

О Тане рассказывали на заводе… Какой-то мужчина, появившийся зимой в их сибирском городе невесть откуда, влюбился в нее и предложил ей, как в старину говорили, свою руку и сердце. Таня с опасливым удивлением смотрела на этого почти не знакомого ей долговязого с плутоватой физиономией человека, который без всякого якова взял да и заявился к ним в воскресный день, когда девушка была одна. Она жила вместе с матерью в маленькой квартирке на втором этаже бывшего купеческого особняка.

— Но я же вас совсем, совсем не знаю.

— А я не тороплюсь с загсом. Это потом…

На его пухлых губах появилась непонятная усмешка, которая неприятно удивила Таню.

— Когда потом? — машинально спросила Таня. И тут же обругала себя: к чему этот дурацкий вопрос. — Нет… все это, право, странно. — Она говорила, как всегда, мягким, приятно уважительным голосом, по которому трудно узнать, что думает девушка, какое у нее настроение.

— Ну что ж… Давайте познакомимся поближе. Завтра в филармонии трио баянистов выступает. Вы, конечно же, любите баян. Да или нет?

— Я не смогу. Я занята. Извините, пожалуйста.

Он ее напугал. Она и видела-то его раза три, не больше: ходила покупать картошку к его квартирной хозяйке. Помнится, он вяло глянул на нее, когда она вошла в дом, и тут же вытаращил глаза. Оценивающий и оголенно восторженный взгляд мужчины показался ей неприличным и неприятным. Вскоре он пришел к ним на квартиру: «Хозяйка моя захворала. Гриппует. Нет ли у вас какого лекарства?» До чего же навязчив и нахален: караулит ее у подъезда дома, названивает по телефону. Липнет как репей. Вновь заявился к ним на квартиру: «Если не пойдешь за меня замуж, я тебя убью». Глаза его при этом были оловянно тяжелыми, неживыми. Тут уж Таня не на шутку перепугалась. Аж ноги задрожали. Рассказала матери, та — соседям. И один из соседей, военкоматовский майор, мужик, по всему видать, лихой и решительный, пошел к нахальному жениху: «Она — моя невеста. И ты не трогай ее». А когда пришлый заартачился, майор будто бы незаметно вытянул пистолет, не из кобуры, а из кармана почему-то, и бах-бах: пули пролетели над правым и левым ухом долговязого. А майор продолжал нарочито вежливо: «Ну, пожалуйста. Очень, очень прошу».

Вспомнив об этой, уже давней теперь истории, шофер Костя Бородулин спросил у Тани, так ли все было, как толкуют заводские.

— Да, майор помог мне. Но все, конечно, обошлось без стрельбы. — Она тихо, сдержанно засмеялась. — Ну, какая могла быть стрельба.

Дружки говорили Косте, что Таня была неравнодушна к майору, но, узнав, что у того есть невеста, постаралась подавить в себе это чувство.

«Газик» робко, послушно бежал по кривой, ухабистой дороге, сдавленно урча, дергаясь и дрожа. Костя опасливо вглядывался в серый ледок, покрывавший бесконечные лужи. Ледок с треском рушился под тяжестью машины. Небо было густо забито перистыми облаками, из них сыпалось что-то вроде манной крупы, на диво мелкое, — пройдет сквозь любое сито. Заметно теплело. Значит, скоро и вовсе развезет.

Они выехали из города еще перед рассветом. Костя, Таня и инженер Новиков, щеголеватый мужчина лет тридцати пяти со спокойно-уверенными манерами. По застывшей за ночь иглоледяной дороге как-то незаметно проскочили более ста километров до районного села Покровское, где Новиков вышел из машины — у него тут какие-то служебные дела, а Костя с девушкой, отдохнув малость, махнули к Михайловскому шпалозаводу, где работал техником Танин брат — Григорий. На Таниных губах едва приметная беззаботная полуулыбка. Он часто видел у нее такую полуулыбку. В Михайловке так развезло, что и дороги не видно, улица походила на болото. На пригорке петушино высился новый двухквартирный дом.

— Здесь, — сказала Таня.

В окнах замелькали лица. Таня открыла калитку, и Костя удивился, как много у Григория всяких надворных построек: амбарушка, сарай для сена, два хлева, крыльцо, сени, старомодный чулан. Одних дверей с десяток наберется.

«Совсем не похож на Таню», — подумал Костя, глядя на краснощекого мордастого мужчину в аккуратном, хотя и потертом пиджачке и в галстуке.

— Здравствуй, Танечка, здравствуй, детка! — сказал Григорий басом и повернулся к Косте: — Раздевайтесь. Проходите. Жена моя на работе. А это теща, Евдокия Андреевна. — Он показал на старуху в длинном и черном, как у монашки, платье. — Так сказать, гроза нашего дома. Знакомьтесь.

— Да хватит тебе! — бойко проговорила старуха и засмеялась. Голос молодой, а лицо землистое, сплошь в тяжелых морщинах. Совсем старое лицо.

На обеденном столе, за который они вскоре сели, чего только не было: густые щи с мясом, квашеная капуста, ядреная, хрустящая, будто только-только засолили ее, груздочки и рыжики соленые, паренки, тертая морковь со сметаной, земляничное и малиновое варенье (ягодка к ягодке), пирожки с картошкой, шаньги, бублики. Все мягкое такое, аппетитное. Костя только диву давался, ведь сам он жил впроголодь. Ему все время хотелось есть…

— Свое у нас, — сказал Григорий, глядя на Костю. — Только мука купленная. Корову держим, овечек и куриц. Огородишко есть. И садик есть небольшой. За главного зоотехника, огородника и садовода у нас, конечно, Евдокия Андреевна. Это наша поилица и кормилица.

— Плети, плети, язык, он без костей, — опять весело махнула на него рукой старуха. И повернулась к Тане: — Я тебе тут кое-что подготовила. Вон… в мешке и корзине. Огородного. И мясца.

— Нет, нет, что вы!.. — засмущалась Таня.

— Сестренка!.. — фальшиво строго проговорил Григорий.

Что-то простое, доброе, милое было в этом семействе. Косте нравилось, что все они говорят ему «вы».

— У нас, слава богу, всего хватает, — уверенно проговорила старуха. — А то ить прямо скажу, голодуют люди. Так ведь? Хотя сколько уж вон… почти что два года прошло после войны-то.

— И опасные же у тебя разговорчики, Евдокия Андреевна, — сказал Григорий. — Ну, как там мама?.. — Это уже сестре вопрос.

— Да вот вчера упала. Шла по двору и поскользнулась.

— Ойя! — На лице Григория испуг.

— Да ничего. Только поцарапалась немножко. А как вы себя чувствуете, Евдокия Андреевна?

— Я-то? А чего я? Гляну в зеркало: господи, ну совсем старуха. Старая старуха. А в душе-то вроде б молоденька ишо. Самой смешно.

— И никогда ничем не болели? — спросил Костя.

— А зачем? — улыбается. — Моя бабка, Марья Степанна, та сто два года прожила. И хоть бы ойкнула когда. Уснула и не проснулась. Всю жись в деревне. Даже поезда никогда не видела. Братан мой, Митрей, он в сорок четвертом погиб, полковник… Так он скока раз звал ее в гости. Не!..

«Так уж и полковник, — не без иронии подумал Костя. — Ефрейтор какой-нибудь».

Таня принесла откуда-то фотокарточку, на которой был заснят плечистый мрачноватый мужчина с погонами полковника:

— Вот он, брат Евдокии Андреевны.

«Как она поняла, о чем я думал?»

— Километрах в сорока отсюда есть деревушка Комаровка, — снова заговорил Григорий. — В тайге, в самой такой. Я проезжал там летом и разговаривал с двумя девушками. Так они говорили, что ни разу не видели поезда. И никогда не бывали в городе. А Валюша, жена моя, — он повернулся к Косте, — до свадьбы тоже не ездила на поездах, хотя и бывала в городе. А знаете, как мы познакомились? Она на вокзал шла. Просто так… посмотреть. А я гриппом болел тогда. Шел к врачу. И чихать чего-то начал. Слезы текут и все такое… Ну… остановился, платком утираюсь. А Валя подходит и спрашивает: «Вам плохо?» С этого у нас и началось. Если б не чихнул тогда, так не было бы и жены у меня. Не было бы и тещи Евдокии Андреевны.

— А куда бы я подевалася?

— И я бы и сейчас еще парнем был.

— Да, да! — уже совсем весело усмехается старуха.

«А все же хорошо у них», — подумал Костя. Он представил себя на миг мужем Татьяны и от радости у него захватило дыхание.

— Как у тебя с работой, Гриша? — спросила Таня.

— Да ничего.

— У нашего Гриши все ничего, — опять усмехнулась старуха.

— Недавно вот сделали новый универсальный агрегат по выпуску шпал. Это штука очень сложная. Включает в себя ряд машин и устройств, соединенных воедино. Его мы запустили прямо на лесосеке. Агрегат этот спиливает сосны, очищает от сучьев, трелюет и тут же, на лесовозной дороге, режет на шпалы.

— Ты забыл сказать, Гришенька, что к шпалам тут же на лесосеке прикрепляются и рельсы, — добавляет Таня.

Григорий засмеялся, тихо, сдержанно, коротко.

«Точно так же смеется, как и сестра», — удивился Бородулин.

Костя незаметно вглядывается в Таню, она сидит напротив него. По-сибирски полнотела, с ярко-голубыми глазами, какие бывают только у северянок. Он втайне любил эту девушку. Впрочем, так ли уж втайне? Да, он никогда не говорил ей о своей любви, не лез, не пожирал глазами, наоборот, отводил глаза, будто был виноват в чем-то. Но Таня, конечно же, все понимала. Он чувствовал это. Дружок шофер, с которым Костя немножко пооткровенничал, сказал ему: «И что ты нашел в ней? Фигура как доска. Ни спереди, ни сзади. И в морде ничего такого…» Поначалу она и Косте не приглянулась. Но прошло какое-то время, и он начал понимать, что ошибся: у девушки есть и внешняя красота, робкая, мягкая, не видная сразу, и притягательная женственность, и доброта, и деликатность…

Один раз, насмелившись, он спросил у нее: «Вы любите кататься на лыжах? Не любите? Жаль. А я хотел пригласить вас покататься». Она как-то слишком быстро добавила: «Нет, нет, я не могу».

Сейчас он думал: «Какие у нее костистые пальцы. Ведь это, наверное, некрасиво. А мне нравятся». В голову совсем некстати лезли непонятные, нелепые на его взгляд пословицы: «Влюбился, как мышь в короб ввалился», «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте». Их он вычитал когда-то в старинной книге и запомнил потому только, что они непонятны.

Обратная дорога была тяжелее. Косил дождь, частый и по-весеннему теплый: все окрест побелело, сизо затушевалось и стало как в тумане. Дорога окончательно раскисла, и «газик» пьяно мотался в непролазной грязи, гудя, урча и завывая. Порой машину так кидало вправо, влево, что она становилась боком к дороге. Тане казалось, что они вот-вот ухнут куда-то в пучину. Двигались почти со скоростью пешехода. Костя свернул с тракта и поехал поблизости от него. Так лучше, хотя и тут машина без конца дергалась, шарахалась куда-то, то и дело застревая.

Возле мостика через речку дорога вдруг резко врезалась в землю, образовав берега, облепленные кустарником. Машина попятилась, бойко вильнула на тракт и завалилась задними колесами в яму, покрытую густой, как тесто, грязью. И затихла.

Костя плюнул с досады. Он понял: сели прочно, надолго.

С прежним усердием хлестал дождь. Лужи и грязь, грязь. Сыто булькала опухшая от половодья речушка.

— А мы в речку не сползем? — спросила Таня, зябко поеживаясь в своем модном, узком пальто: — Как же это так получилось?..

— Не сползем, — фальшиво-бодро проговорил Костя. — Замерзли? Возьмите мой полушубок.

— Да что вы, что вы! Не надо.

— Берите, говорю. — Он с армейской быстротой стянул с себя полушубок и накинул ей на плечи. Ему было приятно дотрагиваться до ее рук и плеч.

— А вы?..

— Мне и в фуфайке ничего, — соврал он. — А сейчас еще и поробить придется. Пойду, веток нарублю. Под колеса набросаю. Иначе придется нам загорать тут до самого лета. Ох и влопались мы!

— Посоветуйтесь с Федором Васильевичем. Он ведь хорошо разбирается в шоферских делах.

Она говорила, как всегда, вежливо, располагающе. Но ее слова о инженере Новикове не понравились Косте. Значит, считает, что он шофер так себе, недоучка.

— А что мне Новиков?..

— Зря вы… он очень способный человек.

Недовольно засопев, Костя начал вылезать из машины.

Они часа два провозились у моста. Уморились. В сапогах у Кости приглушенно хлюпало. Сапожонки у него старые-престарые. Один уже каши просит, а во втором вылезают гвозди, пальцы ранят. Вчера подладил-подремонтировал, ничего было, а сейчас опять… Обогревая дыханием заледенелые руки, он думал о Тане: «Беззащитная какая-то». Но ее беззащитность была ему приятна.

Садясь в машину, он увидел у Тани на правой щеке грязь — длинную кривую полоску, что удивило его. Оказывается, к ней, как и ко всем, так же вот просто пристает грязь. Он понимал: иначе и быть не может. И в то же время это удивляло и было почему-то неприятно.

В Таниных глазах тихая, непонятная грусть. Костя пытался заговаривать с девушкой. Она отвечала мягко, вежливо и вместе с тем отчужденно.

Когда они наконец-то добрались до села Покровское и разыскали Новикова (он был в райисполкоме), Таня вдруг оживилась и, рассказывая инженеру о дорожных злоключениях, как бы между прочим, случайно дотрагивалась до его руки.

Новиков курил толстую папиросу. И делал это он так, будто курение — неприятная для него работа: хмурился, кривился. Искоса и затаенно-недоброжелательно посматривая на него, Костя думал: «А здоровый мужик. Энергичный. Таких бабы любят».

2

И еще была одна поездка с Таней. Девушка позвонила ему:

— Константин Иванович, мне надо привезти телевизор из универмага. Вам говорили обо мне?

— Да, да! — торопливо и с радостной напряженностью отозвался он. — Когда вы хотели бы?

Был стылый, нежно-прозрачный вечер, которые так часты осенью в сибирских городах. Машина, казалось, летела над гладким, заледенелым асфальтом. Девушка, кутаясь в пальто, улыбчиво поглядывала на дорогу, ее глаза в темной, машине, на сумеречной улице были странно светлы.

На днях Костя узнал, что Таня «живет с инженером Новиковым». Об этом ему сообщила шепотком счетовод Ниночка, дочка знакомого шофера. И Ниночкины слова как ножом резанули Костю. Ревность, горечь и обида на Татьяну враз обрушились на него. Никогда в жизни не чувствовал он такой обиды. Костя, как бы между прочим, начал выспрашивать у Ниночки, от кого она узнала про это и когда.

Сейчас он незаметно приглядывался к Тане. Она не может усидеть на месте. На лице боевитая усталость и радость. Почему раньше усталость и радость казались ему несовместимыми? Так и рвется из нее эта радость. Глаза изменились: стали какими-то глубокими, говорящими. Глаза в себе. А ведь совсем недавно были чистыми, ясными, как у малышки. Ее теперешние глаза не нравятся Косте. Больше, всего он чувствует недоверие и ревность именно к ним.

Таня везет телевизор. Черно-белый. С большим экраном. Но Костя чувствует: не это радует ее.

Он намеренно поехал по главной улице, хотя дорога здесь куда длиннее. Тут он схитрил — хотел показать Тане свою вечернюю школу.

— Вот здесь я учусь, — сказал он, сбавив скорость.

— Учитесь?

В ее голосе равнодушие. Точнее, безразличная вежливость. А он-то думал, что это приятно удивит ее.

— Хорошо, — добавила она тем же голосом.

— В девятом классе. Закончу десятилетку и дальше пойду.

В вечернюю школу он поступил прошлой осенью. Из-за Тани. Она такая культурная. А он такой лопух. Лопух лопухом. С грехом пополам семь классов закончил. Дрянно шла у него в детстве учеба, что уж говорить. Баклуши бил. Лентяйничал. И с армией неладно получилось. Повезли на фронт. Где-то в пути налетели немецкие бомбардировщики и разбили их эшелон в пух и прах. Костя долго лежал в госпитале. И теперь вот как считать: фронтовик он или не фронтовик? Боялся, что будет плохо учиться в вечерней школе. Казался сам себе тупым, неуклюжим и некрасивым. Башка большая, как ведерный котел. Руки длинные, как у обезьяны. Толстые губы и нос картошкой. Он страдал от того, что некрасив. Медведь в посудной лавке. Всегда таким казался. А теперь особенно. Но учиться стал неожиданно для себя хорошо. Наверное, потому, что старался. Это воодушевило его. Значит, он не так уж и глуп. Чудно, но факт, постоянные думы о девушке все же мешали Косте: смотрит в учебник, а видит Таню, ее едва приметную беззаботную полуулыбку.

Говорят, будто женщинам нравится в мужчинах не столько внешность, сколько ум и высокие душевные качества. Об этом Костя узнал с неделю назад, случайно услышав разговор молоденьких конторских женщин. Удивился. Рассказал матери. Та с недоумением уставилась на него: «Дак как ишо. С морды воду не пить».

Он чувствовал обиду на Таню. И неприязнь к Новикову. К Новикову, пожалуй, даже больше, чем неприязнь. Он его терпеть не мог. И видел в нем теперь даже то, что раньше вроде бы и не видел: легкое позерство, насмешку в глазах.

— Мне сказали, что на той неделе у вас будет день рождения. Я могу достать красивые цветы.

Его голос деревянно напряжен. Костя старается сбить напряжение и, подобно Новикову, говорить душевно, игриво, но от этого еще более напрягается. Он хочет понять… Нет, начнем, пожалуй, с другого. В это лето Костя почти каждую неделю приносил в контору по букету цветов. Чаще лесных. От которых так и пахнет тайгой. И просил уборщицу мордастую тетю Маню класть букеты на Танин бухгалтерский стол. «Обо мне не говори. А если спросит, кто передал, скажи, что какой-то незнакомый мужик. Кудрявый. В очках». Костя втайне надеялся, что добрая болтушка тетя Маня когда-нибудь да проговорится. Будет скромно и романтично. На этой неделе он цветы не приносил.

— Не надо, — ответила Таня.

Голос вежливый и отчужденный. Чувствовалось, что она мысленно где-то далеко-далеко отсюда, в ином, беспокойном и в то же время приятном для нее мире.

Костя путано говорил ей о погоде, о ночных заморозках и еще о чем-то, теша себя мыслью, что, может, врут люди и ничего серьезного у Тани с Новиковым не было.

— Вы чем-то обижены на меня, Константин Иванович?

— Нет, нет, что вы!

Костя занес к ним на квартиру тяжелый телевизор. Их встретила сухонькая старушка с ласковыми глазами и дряблой шеей, чем-то похожая на Таню. Засуетилась:

— Проходите, пожалуйста. Садитесь, пожалуйста. Не хотите ли чашечку кофе?

Нигде он не видывал столько старинных вещей. Потускневшие от времени, мрачного вида резные шкафы, горка, толстый комод, настенные часы с боем.

— Интересная у вас шкатулка, — сказал Костя.

— А!.. Это еще от мамы, — ответила старушка. — Единственная вещица, которая досталась от мамы. — Она подала Косте лакированную (лак потрескался от старости) шкатулку с замочком; на крышке нарисована русская тройка в позолоченной сбруе, кучер в ярко-синем кафтане и две красавицы в красных шубках.

На диване лежала большая черно-белая кошка. От нее так и отдавало уютом и домашностью.

— Танечка, звонил Федор Васильевич, — сказала старушка. — Он заедет вечером.

— Потом, потом!.. — необычно для нее торопливо проговорила Таня.

«Да, она живет с ним». Опять стало тяжело, погано на душе. И Костя снова казался сам себе жалким и неловким, неумным и некрасивым. Отпил два глотка из маленькой с позолоченным ободком чашечки и встал:

— Спасибо. Мне пора.

Какое безразличие ко всему. Чувство опустошенности. Ехал медленно. Руки как автоматы. И в голове — слова, слова, слова. Все к ней: «Я встаю и думаю о тебе. Засыпаю и думаю о тебе. Я рвусь тебя увидеть. Бегу к бухгалтерии и бесстыдно подглядываю. Как мальчишка. Я не трус. Но почему-то боюсь сказать тебе о своей любви. Даже намекнуть об этом боюсь. Только мечтаю. Попусту. И в мечтах моих нет чувственности. Я слышал, что женщины не уважают тех, кто несмел. И это по-моему очень несправедливо. Ты, конечно же, понимаешь, что я тебя люблю. Моя любовь пугает тебя, я чувствую. Говорят, что любовь, даже неудачная, — это счастье. У меня нет счастья. Скорее, мученье. Я не преувеличиваю. Я вижу и понимаю, что ты тянешься к тому человеку. К задаваке. К женатику. Что ему ты? Так, временная утеха. Он же не любит тебя. И, думаю, никогда никого не любил. Конечно, морда у него красивая для баб. Строгая. Строгость по отношению к другим. А по отношению к себе строгостей нет.

А сейчас… Сейчас мне кажется, что я не только люблю тебя, но и ненавижу. Никогда не думал, что может быть такое. Любовь и ненависть вместе. Я ненавижу даже эти липучие мысли о тебе. И это пугает меня. Значит, я могу быть и злым. Хотя и думал, что могу быть только добрым. Какое я имею право судить тебя и Новикова? Хотя бы так вот, в мыслях. Какой же я подлец! Завистник. Мелкий эгоист. Я стал нервным. И теперь даже хуже работаю. Меня начинают поругивать. За неряшливость. Виновата любовь. Я не знаю, как избавиться от нее. Я хотел бы избавиться. Как от болезни. Как от бремени. У тебя изменились глаза. Ты вся изменилась. Но особенно глаза. Вот видишь, мне уже жаль тебя. И я опять чувствую к тебе что-то бесконечно нежное, теплое. Тут и тревога, и радость. Мне хочется смотреть на тебя. И говорить с тобой. Говорить, говорить…»

3

Третья поездка с Таней была тоже осенью. Костя отвозил инженера Новикова на вокзал. Тот вышел из заводоуправления в поношенном дорожном плаще с пузатым портфелем и новеньким модным чемоданчиком. На лице обычная деловитость и строгость. Даже в вылинявшем пиджаке, в потертой сорочке и стареньком галстучке человек этот выглядел солидно. Фетровая шляпа высокая, прямая, напыщенная, под стать характеру ее хозяина. Бородулин слышал, как молодая конторская женщина говорила о Новикове: «Этот что ни наденет, все как с иголочки». И добавила с усмешливым довольством: «И голова кверху». Косте вспомнилась фраза: спелый колос голову клонит, пустой — поднимает кверху. Он недавно услышал ее от старичка-соседа, и она удивила его пронзительной правдой.

Из конторы выскочила Таня, как-то по-особому грустная и озабоченно-оживленная.

— Федор Васильевич, я хотела с вами поговорить.

— Неужели ты не понимаешь, что сейчас не время. — Голос вежливый, но в нем какое-то легкое пренебрежение.

— Я поеду с вами.

Она быстро и аккуратно села в машину.

— Ну, куда ты поедешь?

— В магазине у вокзала продают скрепки.

— В субботу приеду. Тогда и поговорим… Поезжайте, Константин Иванович.

Было холодно и пасмурно. Воздух густ, сыр и затхл. Мокрый асфальт неприятно поблескивал.

— Вы перестали приезжать к нам. — В ее тихом голосе заметная обида.

— Ну, ты же знаешь, что я был очень занят.

— А в воскресенье?..

— Я постараюсь.

— Что постараетесь?

— Давай поговорим потом, Танечка. Я тебе позвоню.

«Она уже надоела ему».

— Вы обижаете меня.

Таня не стеснялась Кости. Будто его и нет. Бывалые мужики говорили Бородулину: если женщины по-настоящему любят, они не боятся огласки.

— Грешно говорить такое, Танечка. Аллах все видит, все слышит и накажет тебя.

— Как на ходулях хожу.

— Земля любит людей серьезных, которые твердо ступают на нее, а не таких, которые вытанцовывают, — дружески насмешливо сказал Новиков. — Отвлекись. Я тебе задам загадку: две стоящих, две ходящих и два минующих. Что это такое? А?! Земля и небо. Солнце и луна. День и ночь.

— К чему вы это? — Она незнакомо, как-то нехорошо засмеялась.

Костю удивлял не только смех, но и внешний вид девушки: накрасила губы и подчернила ресницы, чего не делала раньше. Костя на днях видел жену Новикова. Высокая, красивая и тоже накрашенная. Вышагивает с твердостью офицера-строевика.

— И не хмурься. А то будут морщины. Советую заняться волевой гимнастикой лица. Дурное настроение действует и на сердце. А оно у нас одно. У человека многое сдвоено. Ноги, руки, легкие, почки. Головной мозг, и тот из двух частей-полушарий. А вот сердце, главный мотор наш, почему-то одно. Кто в радости ликует — время мчится, в тоске же час один как десять длится. Это еще Шекспир сказал. Похмурься маленько, если уж так охота, и, недохмурившись, а точнее, отхмурившись и ни в коем случае не допуская перехмуривания, снова улыбайся.

— Смеетесь.

Костя делал вид, будто не слушает их разговоры. А на самом деле… Каждое слово Новикова било его будто палкой по голове. Костя всегда недолюбливал этого инженера. А сейчас просто-таки не терпел его. Было жаль Таню. И в то же время в мозгу копошилась гаденькая мыслишка: «Ну, что ж… Ты получила свое». Он никогда не был таким вот злым. И это пугало его. Он едва сдерживался, чтобы не крикнуть девушке: «Зачем ты унижаешься? Выходи из машины. Выходи!» Хотелось нагрубить Новикову.

Обратно ехал медленно. И было у него такое чувство, будто его крепко обидели и унизили. Таня сходила в магазин. И теперь сидела, понурившись. Молчала.

— Зря вы с ним так… — тихо сказал он деревянным голосом.

— Как?

— Да вот… как слышал. — Он не знал, что говорить.

— А вам-то какое дело?!

Голос злой. И глаза уже не голубые, а какие-то синие. Костя впервые видел ее такой злой. Она и вроде бы не она.

— Не обижайтесь, пожалуйста. Ведь я хотел, как лучше.

— Кому лучше? Какое вам всем до этого дело? Что вы все лезете? — Кажется, вот-вот заплачет.

— Ну, ей-богу, зря вы на меня, Татьяна Петровна. Я не хотел… ничего плохого.

— Остановите машину. Я выйду.

— Да вы что?!

— Остановите, говорю!

Она с сердитой быстротой выскочила из машины. Все это так не походило на нее.

Он не спал до глубокой ночи. Вспоминал, что и как было, ему казалось, — он отчетливо слышит Танин обиженный голос: «Ну, кому какое дело?..»

Остроугольная половинка месяца усмешливо глядела на него через кривую оконную раму. Было пусто. Одиноко. И погано на душе. В какое-то мгновение ему вдруг, захотелось покончить с собой. Это наплыло внезапно, как сердечный приступ. Но он тут же испугался этих мыслей и обругал себя.

«Такое мгновенное настроение, наверное, и толкает людей к концу. Надо сдержать себя, выждать…»

Все, конечно же, знали о связи Новикова с Таней. И, как обычно бывает, ничего не знала, не ведала только жена инженера. Костя видел, как она снисходительно командовала мужем, видать, считала, что он весь у нее в руках. Потом вездесущие конторские женщины стали болтать, что Новиков «бросил Таню». Будто это вещь, которую можно бросить. Костя подробно расспрашивал у счетовода Ниночки, как там у них идут дела в бухгалтерии, задавал наводящие вопросы, стараясь что-нибудь да выведать о Тане. Однако простодушная Ниночка все это поняла по-своему. И начала кокетничать. Видать, не против пофлиртовать. Его все время тянуло на второй этаж, туда, где бухгалтерия. В субботу под вечер пошел к ним и заговорил. Так, о пустяках: на базаре продают карасей. А матушка Танина, как он слышал, любит рыбу. Таня ответила с отчужденной вежливостью: «Спасибо», — и уткнулась в бумаги. Чувство радости у Кости, в который уж раз, сменилось горечью. Иногда он ходил за девушкой как тень, проклиная в эти минуты самого себя.

И однажды, встретив его в пугающе звучном коридоре, Таня сказала вполголоса, виновато глядя на него:

— Я понимаю вас, Константин Иванович. Не обижайтесь на меня, пожалуйста. Вы добрый, хороший. Но… ничего у нас с вами не получится.

Нет, в нем жила все же какая-то затаенная страсть, неясная даже ему самому. Он это понял, когда стал учиться в вечерней школе, а потом в институте. Учеба исподволь и властно захватывала его.

4

— Слушаю, — сказал Константин Иванович утомленным хрипловатым голосом.

В трубке послышался секундный приглушенный вздох. И мелодичный протяжный женский голос проговорил с уверенной неторопливостью:

— Мне главного инженера товарища Бородулина.

— Я слушаю вас.

— Это вы, Константин Иванович? Здравствуйте! Добрый день! Как у вас изменился голос. Я ни за что не узнала бы. Это — Сыромятникова Татьяна Петровна.

— Что вы хотели?

— Неужели вы не помните меня, Константин Иванович. — В ее голосе неприкрытая досада. — После войны вы на литейно-механическом работали. А я в бухгалтерии. И когда-то мы ездили с вами в Михайловку.

Вспомнил! Все враз вспомнил.

— Я вам не мешаю?

— Нет. Говорите.

Трубка молчала. Опять сверхкороткий, чуть слышный вздох.

— Мне очень хотелось бы встретиться с вами, Константин Иванович. Не смогли бы вы приехать ко мне, а? Посидели бы, поговорили. Хотя бы минут на десять.

— Хорошо, постараюсь.

Ее голос не взволновал его. Было только любопытство.

— Я как-то утеряла вас из виду. Я, конечно же, знала, что вы стали инженером. А тут вдруг читаю в газете: «Главный инженер приборостроительного завода Константин Иванович Бородулин». — Она сдержанно засмеялась.

«Почему вдруг?» — удивился Бородулин. Главным инженером он работает уже шестой год. В местной газете о нем упоминали не раз и не два.

— А где работает ваша жена, Константин Иванович? И есть ли у вас дети?

— Моя жена умерла. Еще в позапрошлом году. От лейкоза. Со мной живут моя дочь, зять и внук.

— Моя мама тоже померла. Еще лет пятнадцать назад.

Разговор никчемушно затягивался. А в кабинете у Бородулина сидели люди из цеха. И он категорично проговорил:

— Ну, всего доброго!

Константин Иванович не думал ехать к этой женщине. Столько лет прошло-пролетело. Мало ли кого он знал и с кем встречался когда-то.

Под Новый год пришла поздравительная открытка от Сыромятниковой. Четкий, каллиграфический почерк. Обычные, в сущности, банальные праздничные слова. И в конце мелкими буковками:

«Вы обещали заехать. Я очень жду».

И Бородулин решил съездить. Зачем? Он бы и сам на этот вопрос не ответил. Странно, что он, бывший шофер, давным-давно не брался за руль. И нет у него собственной машины, хотя денег достаточно, чтобы купить ее. Константин Иванович уже не помнит, когда был в Заречье, где проживала Сыромятникова и где в былые времена сам он с матерью снимал комнатушку в ветхом домике у ветхой одинокой старушки. Приборостроительный на другой окраине города. Архаичный деревянный мост, появившийся еще при царе Горохе, много лет назад осел, прогнулся, его сломали, выше по течению реки построили железобетонный мост — этот десятки машин выдержит, и зареченский поселок оказался как бы в стороне от города, пригородной деревушкой.

— Где-то здесь было так называемое Блудное поле, — сказал он пареньку-шоферу, который вел себя с начальством излишне сдержанно и, по своему обыкновению, молчал.

— Не знаю, Константин Иванович. Какое-то чудное название. — Шофер ухмыльнулся.

— За той вон горой был когда-то монастырь женский. Там только церквушка одна осталась. Порушенная. Бывал когда-нибудь в той стороне? Так вот, какие-то монашки из того монастыря бегали сюда, на поле. К кустам. В темноте, конечно. Тут они с мужиками встречались. С какими мужиками, я уж не знаю. И поле это люди назвали Блудным. В войну на этом поле были огороды. И мы с матерью картошку садили. Капусту выращивали. Свеклу, репу. Ну, в общем, всякую всячину. Не будь огорода, так и не выжить бы, наверное.

Он много раз собирался съездить на Блудное, на землю-кормилицу посмотреть, но так и не собрался.

Справа угрюмилась яма, чудной клиновидной формы, на дне грязь, мусор, автомобильная шина, старое ведерко, палки, проволока. Когда-то здесь поблескивало озеро, клинообразная форма которого всякий раз дивила шофера Костю. Озеро было сразу же за Блудным полем. Костя бегал сюда за водой для огорода. Вода была, конечно, грязная, но для полива годилась. Значит, вот оно где, Блудное поле! Монашеское греховное место. Теперь здесь дома, обычные сборные пятиэтажки.

А у дома Сыромятниковых все как и прежде: живучая кудрявая травка конотоп, шоколадная вода в колеях. Он отпустил шофера, обратно пройдет пешком. Так же жалобно скрипнула калитка и тяжело, пугающе ухнула входная дверь. Он помнит и эту калитку, и эту дверь.

Таня… Да уж какая Таня, Татьяна Петровна была в том же праздничном платье, которое он видел на ней в давние времена, — темно-синее, с вышитым воротничком, тесноватое ей теперь, располневшей, и изумился тому, что платье это все еще живо, крепкое, старомодное, какое-то наивно-кокетливое. Чего она хотела, облачаясь в такую одежду? Напомнить ему о молодости? Волосы, еще не седые, гладко зачесаны, как бы прилизаны. Он не мог вспомнить, как они выглядели у нее раньше. Легкие морщинки на лбу и щеках, потускневшая голубизна в глазах. А в общем-то, она совсем мало изменилась. Законсервировалась. И тот же молодой, сдержанный, короткий смех.

На стене та же картина в тяжелой рамке: море, виллы и кипарисы. Что-то сладенькое, сверх меры идиллическое в этом полотне. Тот же полированный, хозяйского вида комод; он как бы говорил: «Всем тут заправляю я». На комоде знакомая Косте потрескавшаяся лакированная шкатулка, на которой нарисована русская тройка в позолоченной толстой сбруе. На стене те же часы с резным обрамлением. Бородулину было неприятно от того, что он все здесь воспринимает критически.

— Ходят? — зачем-то спросил он, указывая на часы.

— Нет. Уже два раза отдавала в ремонт. Походят немножко и опять останавливаются.

Татьяна Петровна глядела легко, улыбчиво, но он чувствовал: она изучает его.

— Изменился? — улыбнулся он.

— Да. Вы стали очень представительным.

— Ну, годы всякому придают представительности. Седой. Все лицо в морщинах.

— Нет, нет! Вы выглядите очень интеллигентно. И я бы не узнала вас, если бы встретила где-то на улице. Я так рада, что вижу вас. Одна вот живу.

— А где ваш брат? И интересно, где сейчас инженер Новиков? — Он тут же пожалел, что спросил о Новикове.

— Ну… Гриша там же, в Михайловке. На пенсии теперь, конечно. Все болеет чего-то. А где Новиков, я не знаю. — Последнюю фразу она произнесла неохотно, небрежно.

Вспоминали то одно, то другое…

— Тогда я почти каждую неделю приносил вам цветы, — сказал он с грустью. — Уборщица тетя Маня, конечно же, говорила, что цветы от меня?

— От вас? Нет. Она говорила, что цветы приносит какой-то… Да, вспоминаю… какой-то незнакомый ей кудрявый мужчина. В очках. И я все дивилась: откуда взялся этот кудрявый? Так, значит, это были вы? Вот уж не думала! Спасибо! Запоздалое спасибо, к сожалению. — На ее усохших губах знакомая беззаботная полуулыбка. Сообщение о цветах заметно обрадовало ее. — Я очень одинока, Константин Иванович. Родственников вроде бы много. И в городе, и в районах. Но ведь у каждого свои дела. И чтобы не было скучно, я стала изучать французский язык. И уже читаю немножко по-французски. Книги у меня есть. И еще изучаю историю.

— Историю?

— Да. Знаете, очень интересно.

«У тебя все «очень»».

— Хотите послушать? — Она с ненужной медлительной серьезностью подошла к шкафу, взяла школьную тетрадь, раскрыла ее. — Ну, вот к примеру. Гм!.. В Тобольской губернии выпускалась когда-то «Сибирская торговая газета». И в январе тринадцатого года эта газета сообщила о смерти купца Балашова. — Говорит размеренно, четко произносит каждое слово. — Богатейший был купчина. Москвич. Миллионер. И чудак великий. Подойдет, бывало, к театру, наймет там всех извозчиков, какие стоят поблизости, и посмеивается себе, глядя, как театралы после спектакля бегают туда да сюда. Ищут, на чем бы им уехать. А потом, измерзнув, плетутся пешком. Купец этот выписывал много разных газет и журналов. Но не читал их. А только смотрел, есть ли на бандеролях фраза «Его высокородию». И если, не дай бог, не было, то злился и писал в редакцию ругательные письма. Или так еще было. Залезет в собачью будку и, как написано в газете, начинает «художественно лаять на прохожих». Потом заболел чем-то и ему ампутировали обе ноги. Так он, понимаете ли, приказал зарыть их и поставить памятник с надписью: «Здесь покоятся в мире ноги Балашова». Ничего себе! И даже мертвый чудачил. Похоронили его в гробу в самом таком… В общем, в гробу для нищих. А за гробом шел лучший московский хор. И каждый певчий получил по сто рублей. Так захотел сам Балашов. Или вот интересный факт. В тысяча девятьсот двенадцатом году Сибирь выпила более шести с половиной миллионов ведер водки.

Потом она рассказывала о гербах Тобольска, о знахарях и колдунах, «которым не было числа» в старой Сибири.

— А зачем вы все это записываете, Татьяна Петровна? — улыбчиво и осторожно, чтобы не обидеть женщину, проговорил он.

— Ну… просто интересно. — Эту фразу она произнесла каким-то странным игривым и вместе с тем извинительным голосом. — Мама моя работала в архиве. Она очень любила историю. И, видимо, что-то и мне от нее передалось. Между прочим, мама была из дворян. А папа, тот из простых рабочих. Значит, сколько-то дворянской крови есть и во мне. Раньше я боялась говорить об этом. А теперь-то что… Видите, какая у меня длинная шея. Это бывает только у дворянок. — Говорит как бы между прочим. Шутя как бы. На губах та же беззаботная полуулыбка. И тот же мелодично-протяжный голос. Во всяком случае, ничего в ней нет интересного. И как он мог любить эту женщину? Да еще как любил. Что за дьявольское наваждение наплывало тогда на него? Было жаль себя.

— Я очень одинока. Вы будете хотя бы изредка приезжать ко мне, правда? — Ее поблекшие голубые глаза глядят почти влюбленно.

Он извинился, сказал, что спешит на совещание. Соврал. Он не терпел вранья, случайно соврал.

Константин Иванович чувствовал, что она смотрит на него в окно. Но ни разу не обернулся.

Прощально-жалобно скрипнула калитка.

Вот и все! Он знал, что больше сюда не придет.


1986 г.

ЧЕРТОВЫ РАДОСТИ

© «Советский писатель», 1987.

1

Субботний день начался совсем ладненько: Дмитрий Ефимович купил в комиссионке сервант и гардероб, почти новешенькие, зеркально поблескивающие безукоризненной полировкой. И, главное, за полцены отхватил. Удачно подскочил к магазину. Всю зиму караулил, через день, через два заглядывал сюда; продавщицы, те уже давно заприметили его, и Дмитрий Ефимович даже улавливал какую-то чуть заметную усмешку в их глазах, неприятную, раздражающую его. Перед обедом сервант и гардероб уже блестели в комнате, потеснив старую мебель — кровать и стол. Но почему-то не чувствовал он радости. А бывало, купит какую-нибудь простенькую мясорубку или паршивенький стул — и рад-радехонек.

На улице по-весеннему свежо, прозрачно, с угрюмых крыш свисают искрящиеся сосульки (будто улыбаются) — прелесть, а не денек. И ночь была наособицу: ожидающе затихшая, важно синяя от лунного света; временами за окошком стеклянно похрустывал заледенелый снег — это проходили люди. Таким жестким тревожно хрустящим снег бывает только в предутренние весенние заморозки. Дмитрий Ефимович вскочил в начале шестого, когда начинало помаленьку светать. На высоких тополях бодро и весело каркали грачи. Дмитрию Ефимовичу казалось, что они переговариваются между собой: дескать, как вы там себя чувствуете, славно ли поспалось? Денек-то хо-хо какой предстоит тяжеленный. И действительно: надо побыстрее устраивать гнезда, налаживать свое птичье жилье — столько работы. И ведь без рук, без топоренка…

В общем, куда с добром времечко, весна-красавица. И две таких вещи купил. Радоваться бы, а радости не было, видно, уже приближается равнодушная старость.

Он никак не думал, что прекрасно начавшийся день этот преподнесет ему столько неприятностей. Все началось с безобидного вроде бы разговора, дома, с женой.

— Деньжонок до получки нам, конечно, не хватит, — сказал он. — Придется где-то подзанять.

Нина Ивановна молчала. И по лицу ее никак не поймешь: согласна она с мужем или нет. Хоть бы улыбнулась, нахмурилась или бровью повела, дьяволиха, вроде бы и не слышит, и это злило Дмитрия Ефимовича.

— Чего молчишь?

— Надо, конечно.

Странный голос, будто хочет человек сказать: ну ладно, пусть уж будет по-твоему.

— Знаешь что!.. Надо нам все же побольше экономить. Во всем. Мы уж сколько раз толковали об этом.

Она как-то странно взглянула на него: не то боль, не то злость во взгляде:

— А я чо, не экономлю?

— Подожди! Ты сначала выслушай.

— Все шишки на меня одну.

— Ну, подожди, говорю! Вот посмотри, что ты сейчас делаешь. — Он взял с тарелки картофельную кожуру и поднес к лицу жены: — Не только кожуру срезаешь, но и черт-те скока картошки. Вот гляди!.. Подожди, не маши руками. Видишь? Наверно, процентов десять идет в отходы.

— Да каки там десять! Все бабы так делают. — Голос у Нины Ивановны жалкий, просящий.

— Вот и плохо, что и у других так же. Купят все, к примеру, тонну картошки. А сто килограмм, выходит, идет на свалку. Ничо себе! А скока по городу будет? А по всей стране? Ужас!

Дмитрий Ефимович любит для пущей важности подпускать политику: «А давай теперь посмотрим на эти фактики, так сказать, в общесоюзном масштабе», «Ежели рассматривать это дело с общественных позиций…» Здорово действует, особенно на людей не шибко грамотных: мигают, глядят баранами…

— И если б только с картошкой. Вот вчерась ты сварила борщ. Хороший борщ получился, вкусный, ничего не скажешь. Вчерась сварила, а сегодня утром остатки этого самого борща взяла да и выплеснула. Ты тока не обижайся.

— Да чо уж там было-то, Мить. Совсем малехонько. Жижа и капустки немножко. Ты ведь не стал бы ее есть.

— Дело не в том, стал или не стал. Ну, зачем по стольку готовить? На один обед лишку, а на два обеда мало.

— Но ить трудно ж угадать, Митрий. Сегодня у тебя один аппетит, а завтра другой. А у Кольки так вовсе. — Она говорила о сыне. — То за троих навертывает. А то и совсем ничего и в рот не берет. Да и чо уж тут — копейки каки-то.

— Из копеек рубли создаются. В прошлую субботу суп вылила. С фасолью. Помнишь? А сегодня вон каши наготовила на пятерых. Будет ли когда-нибудь конец всему этому?

— Ну чо ты говоришь-то, Митрий? Скока там фасолевого-то супу было? Мясо в этом супе мы съели. А насчет каши. Не всегда же угадаешь.

И она добавила с какой-то даже лихостью:

— Ты не беспокойся, я доем.

Ему стало жаль жену, но он продолжал с прежним азартом:

— Мы чего-то часто подогреваем и доедаем. Это, во-первых, не вкусно. А во-вторых, и полезность не та. Почитай-ка книжки о пище. Только ты не обижайся, Нин. Но если уж начал — договорю. С кухней у нас вообще все как-то не так. — Он показал вилкой на сковородку: — Ну зачем ты вот пережарила картошку?

— Да немножко ведь. Все так жарят.

— Аж почернела снизу. Не будешь же ты есть такие обугленные.

— Да какие обугленные? — В ее голосе боль.

Дмитрию Ефимовичу казалось, что жена просто-напросто упрямится, гнет и гнет свое, видимо, считает мужнины слова пустыми и ненужными. Сколько раз говорили обо всем этом — счету нет. И получается одна говорильня. Не злонамеренно, конечно, упрямится, а из чисто бабьего недомыслия, не хочет толком подумать о простых вещах, и бессмысленное упрямство жены бесило его, хотя он и сдерживался, и по его голосу никак не подумаешь, что внутри у Дмитрия Ефимовича все прямо-таки кипит.

— Я правду говорю.

Ему опять захотелось пофилософствовать:

— У нас много говорят и пишут о режиме, экономии на заводах, и в колхозах, и совхозах. А об экономии в семье почему-то никто ничего не пишет и не говорит. А знаешь, какие тут резервы? — Он был доволен, что у него все получается так гладко, так умно, ну прямо как в книжке или в газете. — Огромнейшие! Тут ведь так просто понять… Если каждый человек сэкономит по рублю, и он скока рублей-то получится!

Он вроде бы уже подзавелся слегка, хотелось говорить грубо, сердито, а желание философствовать, «подпускать политику» требовало обстоятельного, спокойного разговора. И Дмитрий Иванович помолчал, закурил.

— Люди почему-то часто путают экономию и бережливость с жадностью и скупостью. Но скупость — не глупость. Лучше скуповато, чем мотовато. Конечно, в семье тоже не просто сообразить насчет экономии. Я тебе забыл сказать. Вчера заскочил я в магазин уцененных товаров. Ну, в тот, на Пушкинской. И знаешь, прямо глаза разбегаются. Чего тока нет. И все целенькое, ненадеванное. Ну что-то из моды вышло, конечно. Да чо уж за модами-то шибко гнаться. Теперь вообще черт-те какие моды. Ну, подшить, подладить. И, в общем-то, так можно сделать, что уди тебе! И, пожалуйста, — новешенький костюмчик, новешенькое пальтецо или платье. Ты заходи туда.

— Я захожу. Вот и это оттуда. — Она показала на свое платье. — Ты чо, забыл?

— Цены там здорово снижены. И все дешевое. Надо будет Кольке костюм подобрать. Только не говори ему, что из этого магазина. А то они все нынче как прынцы. Все самое-самое дорогое подай. Еще и копейки не заробили, а хотят, чтобы был и шик, и блеск. Купим, и ты перешьешь. Правда, брюки у тебя не получаются. Но надо как-то научиться. Вон хоть Лизку Михееву возьми в пример или ту же Таську, сноху Ванькину. Даже из нового материала своим ребятишкам шьют. Любо-мило смотреть.

— Из нового-то лучше.

Эта робкая фраза, произнесенная женой, рассердила его: ершится еще. Всю жизнь ершится. Тянет и тянет свое.

— Учись давай. Швейная машина у тебя хорошая. Вот и учись!

— Да рази я не шью? Всех обшиваю. Я же стараюсь, Митрий.

— И сорочки вон тоже не можешь шить. Воротники-то не получаются. И брюки не можешь.

— Ну чо я сделаю, если они у меня не шибко хорошо получаются?

— Подумаешь, мудреное дело.

— Не надо, Митряй!

Она почему-то так и произнесла: «Митряй» — и заплакала. Она как-то странно, по-своему плачет: не стонет, не всхлипывает, не сморкается, не вздрагивает, — слезы ручейками бесшумно и быстро текут по щекам, будто вода откуда-то падает ей на лицо. Он не выносил ее слез и всякий раз утихал. Подумал, что зря, пожалуй, так уж шибко пристает к ней, она, в общем-то, славная баба. Но почему не хочет понять его?

Вспомнилось… Недобрые воспоминания почему-то чаще всего приходят к человеку в те минуты, когда ему отчего-либо тяжело и больно. Вчера позвали в одну богатую квартиру кое-что сделать в ванной. Он слесарь куда с добром. Хозяйка, глядя на него холодными, как у рыбы, глазами, подала пятерку и сказала хотя и тихо, а пренебрежительно:

— Ну, все! Вы свободны.

Сперва-то вроде бы не обратил внимания на это, только ругнулся мысленно: «У-у, бары паршивые!» — а потом, когда шагал по улице, стало обидно, ну прямо до слез, и он даже подумал: а может, возвратиться и отругать хозяйку? Нет, глупо возвращаться. За работу ему надо было заплатить рублишко, от силы два, хозяйка отвалила пятерку; видимо, намеренно лишку, чтобы пофорсить, поважничать. Он и прежде подмечал: иные люди, порой даже самые простые по профессии, любят барские жесты — бросят трешку сверх нормы и тешатся, трешка как бы возвышает их, наполняя сладостным чувством превосходства, не о человеке думают, а о своей гордыне.

Вернулся домой затаенно-злой и поспорил с соседкой по квартире — Хохловой, — у них общий коридор и общая кухня.

Вспомнив вчерашнее, он надулся, завздыхал и начал тяжело вышагивать по узкому коридору. Долго вышагивал и без конца курил дешевенькие едучие папиросины-гвоздики.

У Хохловой играло радио. Дома старая карга. Живет что те дачница: модное пальтецо, красивые платья, хорошенькая шляпка, очки и, конечно же, независимый вид. На вытянутой лошадиной физиономии строгость и неприступность. Умеют же люди напускать на себя важность. Была учительницей, по годам старуха уже, а выглядит еще куда тебе, даже моложе Нины Ивановны. Как у солдата твердый распорядок дня: в одно и то же время встает, завтракает, гуляет (разве может она без гулянья!), обедает, — хоть часы по ней проверяй! Смехотура! И в то же время неряха неряхой: сапожки почему-то ставит не у самой входной двери, а куда-нибудь подальше, и Дмитрию Ефимовичу приходится отбрасывать их. На ее кухонном столе постоянно хлебные крошки. Сегодня их больше, чем когда-либо. Дмитрий Ефимович не поленился — подсчитал: двадцать четыре крупноватых хлебных крошки и черт-те сколько мелких. Только мух и тараканов разводит. Раньше тараканы выползали только ночью, а теперь вот и днем. До чего же противны! Почему они так противны? Казалось бы, чистенькие, аккуратненькие и даже вроде бы по-своему, по-тараканьи что-то такое соображающие, не то что дуры-мухи (он был убежден, что тараканы маленько соображают). Бегают себе спокойно и нахально.

Дмитрию Ефимовичу кажется, что Хохлова относится к нему с затаенным пренебрежением и, разговаривая с ним, забавно-снисходительно кивает головой. Забавно-то забавно, но и раздражает…

— Глупости говорите. — И поджимает губы. По-особому поджимает: медленно, как бы напоказ.

По имени-отчеству Дмитрия Ефимовича почти никогда не называет, а так… не поймешь как: «Знаете, что я вам скажу…», «Слушайте, Пискунов!» — и это тоже неприятно ему.

Скрипнула дверь, и Хохлова выплыла в коридор. Седоватые космы торчат в разные стороны (хоть бы причесалась), по-пьяному таращит глаза. Можно принять за алкоголика, хотя она и в рот не берет хмельного. Отчего у нее такие глаза?

— Послушайте! Уже сколько раз я просила вас не курить в коридоре. Когда наконец это кончится?

— А здесь моя квартира.

— Но послушайте!.. Неужели вы не понимаете, что дым тянется и ко мне в комнату?

— А вам давно надо бы подремонтировать дверь свою. А то все тяп-ляп. Для блезиру.

— Что значит «все»? И что значит «тяп-ляп»? Какого «блезира»?

— А самого такого… обыкновенного. Посмотрите-ка на дверь-то. Она ж еле-еле дышит… И щели кругом. Фанерок каких-то понабила. Вот я и говорю: тяп-ляп, для блезира.

Он говорил тихо, вежливо и для большей убедительности разводил руками.

— Я буду обивать дверь дерматином. Но ведь дерматин тоже не спасет меня от вашего дыма.

— Обладьте все хорошенько. — Сейчас он говорил еще более вежливо, ловя себя на том, что чувствует какое-то тайное лихое злорадство, прикрываемое этой самой вежливостью. Усиливающееся от этой вежливости.

Подумал: тайное злорадство, вежливая злость, потайная пакость куда хуже откровенного злорадства, грубой злости и открытой пакости. И безопаснее для злорадника и пакостника, и, наверное, больше приносит им радости. От сознания тайности и коварства. Не случайно многие предпочитают тайное — откровенному, тихое, вежливое — шумному, грубому.

— Конечно, требуется время. Правда, у вас его маловато.

Он и сам понимал, что это примитивная колкость. Но уж так получилось.

Она понимала, что сосед злорадствует. И взбеленилась:

— Вы несносный человек. И порядочный хам. И я рада, что наконец могу вам высказать это.

Да, она обычно говорила то, что думала, порою резко, не стесняясь в выражениях. Вспылит, ругнется и опять говорит обычным голосом. Это удивляло Пискунова, который сердился подолгу, сдерживая злость, скрывая ее.

— Не знаю уж, кто из нас хам-то. Я вот не ору и говорю вежливенько. А вы… вы орете и обзываетесь. И вот надо еще посмотреть, кто хам.

Он говорил с нажимом, и это ему тоже нравилось, как и его фальшивая вежливость.

«А злорадство хорошо взбадривает человека».

— У других вы все видите. А у себя даже под самым носом ничо не видите.

— А что я не вижу? — странно тихо спросила Хохлова.

— Я уже не раз говорил что. Грязь вон тащите в коридор. Сапожки надо оставлять у входной двери. А клеенку на столе — мыть. — Он показал рукой на кухню. — И мусор в ванной после себя убирать. — Показал на ванную.

— А я что — не убираю? — как-то даже виновато отозвалась она.

— А посмотрите-ка, сколько щепок-то оставили.

— Ну, немножко лишку принесла. Пусть полежат, они же в ведре. А в следующую субботу сожгу.

— И почему вы все время обливаете конфорки? — Он опять показал рукой на кухню. — То молоком, то, понимаешь, маслом, то ишо черт знает чем.

— А вот это выдумка.

В ее голосе, взгляде да и во всей фигуре он снова уловил какое-то пренебрежение к себе.

Пискунов и сам понимал, что переборщил: ну, положим, было раза два — пролилось вскипевшее молоко, что ж такого, но какое-то злое, самому ему непонятное, будто не свое, а чье-то чужое чувство толкало и толкало его на ссору с соседкой. Ссоры этой он ждал, искал ее.

— Ну это уж слишком, сударь. Какие-то пошлые, обывательские придирки. Назидательный тон. Стремление во что бы то ни стало унизить меня. О, как вы мне надоели, господи!

Он не умел так говорить. И не пытался так говорить, боясь показаться смешным. Ее интеллигентные фразы злили его. Она сама бросилась в атаку, и он охотно пошел в контратаку. И разве тут обойдешься без «политичных» фраз.

— Ну дык знамо!.. — иронично протянул он. — Тока мы с вами не где-то, а в коммунальном доме проживаем. Вот!.. И, значит, обязаны что?.. Все порядки соб-лю-дать. Законы-то для всех писаны. И для вас писаны.

Хохлова укоризненно покачала головой.

— Чо, правда-то глаза режет, а? Встает до рассвета, ходит и гремит. Будто одна в доме. А я из-за вас всю ночь не спал.

— Господи! Ну что страшного произошло? Случайно уронила ведро в туалете.

В ее глазах, голосе и взмахе руки он снова (в который уж раз!) уловил пренебрежение к себе и, стараясь сбить это пренебрежение, сказал:

— Надо делать все так, как это положено. Как по закону.

Она засмеялась. Ей вроде бы даже и не хотелось смеяться. А засмеялась. Зло, ненавистнически.

— Ну наг-лец! Какой же вы наглец!

Кажется, уже по-настоящему рассердилась.

— Кто вам дал право обзывать меня?! — Странно, он был даже доволен, что она окончательно вышла из себя и ругает его. Ругай, ругай, голубушка, он запомнит и это! — Вы что — в кабаке?

— Сколько же пустозвонства, бессмысленных придирок, желчи и злости! Все атрибуты закоренелого обывателя.

— Хватит безобразничать! — Он не знал, что говорить, все мысли от злости вдруг вылетели из головы. И всегда так. А ведь разозленному больше, чем кому-либо, нужна ясность мысли. — Ты!.. Тебе делают вежливо замечанье, а ты!..

Он чувствовал тайное жгучее удовлетворение оттого, что говорит ей «ты». Понимал, что лжет насчет своей вежливости, какая уж вежливость. Но хотелось так говорить.

«А все же упрямы эти учителя».

С Хохловой что-то происходило — она побелела, резко вскинула голову и выкрикнула:

— Скверный, неблагородный человек! Нич-тожество!

Слово «ничтожество» ему совсем не понравилось.

— Пообзывайся, пообзывайся-ка еще. Так вот заеду, что и с копылков долой.

Она, по всему видать, все больше и больше накалялась. Сейчас что-нибудь наорет себе на голову. Да уже наорала. По натуре своей Дмитрий Ефимович тоже нервный и вспыльчивый, не человек — кипяток, но всеми силами сдерживается, старается быть спокойным, ровным, культурненьким: ведь несдержанность и грубость вредят больше всего самому себе.

Что это она трясется? Даже как-то странно головой заподергивала. Еще упадет. Или угостит Пискунова чем-нибудь по башке. Это подергивание как-то сразу охладило его, и он, уже не чувствуя прежней злой радости, сказал тихо и нервно:

— Ладно, поспорили — и хватит. Идите. Успокойтеся. Хватит! Баста!

Хоть и тихо, а звучало все же как команда. Хохлова и это почувствовала. Стоит, молчит и смотрит. Ненавистнически. Прямо-таки оторваться не может. А голова дергается. Что-то все же… Ему стало немножко жаль женщину. Он еще раз посмотрел на дергающуюся голову и вдруг скрипнул зубами от горечи, внезапно нахлынувшей на него. От горечи и от недовольства собой. Сейчас уже недовольства собой. Его будто холодной водой окатили. Чего так пристает к старухе? Пусть живет сама по себе. Как быстро сегодня менялось у него настроение. Это его самого дивило.

«Почему у нее так дергается голова? Как-то странно дергается». Он тяжело вздохнул:

— Может, водички принести?

Не отвечая, она пошла к себе.

Он удивился, вроде бы даже слегка вздрогнул, увидев сына Кольку, ученика восьмого класса, тот стоял у входной двери в коротеньком, не по росту пальтишке, со старым портфелем (Дмитрий Ефимович купил этот портфель лет пять назад на толкучке по сходной цене), тощеватый, сутулый, удивительно похожий на отца. Стоит, глядит. И как глядит — испуганно и недобро.

— Ты чо глаза-то вылупил? — спросил старший Пискунов. Спросил тихо и тоже недобро.

Он недолюбливает сына, и сын вроде бы понимает это. Колька кажется ему упрямцем и самолюбом. Такой здоровенный парень, в его годы Дмитрий Ефимович уже вовсю вкалывал в колхозе (мужиков в ту далекую военную пору было в деревне раз-два — и обчелся) и дома все тянул на себе — убирал во дворе, рубил дрова, поил и кормил корову и овечку, ни от чего не отказывался, а этот такой здоровый, мужик мужиком, а все еще на готовеньком: подай, поднеси, любит сладенькое, не пахал, не сеял, молотка в руках не держал, а туда же: «Все какое-то у нас не вкусное», «А эта мебель не современная…» Бары!..

— Что ты все время лезешь на нее? — Глотая слюни и глядя уже себе под ноги, Колька прошел по коридору, вяло, как старик. Покосился на отца: — На всех лезет…

— Ладно, не твое дело. Ничо я не лезу.

— Только и знаешь: «Не твое дело».

— Помолчи! Ничего ты в этом деле не понимаешь.

Пискунову не хотелось говорить с сыном. Он и сам не знает, почему не хотелось. Не хотелось — и все. И слова Колькины были страшно неприятны ему.

Колька, по всему чувствуется, тоже недолюбливает его: все время что-то присматривается, приглядывается, будто впервые видит, и нет между ними искренности и теплоты, какая бывает обычно между родителями и детьми. Только однажды было, давно еще, года три назад… Они ездили с Колькой к родичам на север. Целыми днями шатались по тайге, по чащобам, дивясь, сколь много там свалившихся от старости сосен, елей, покрытых седоватым мхом, — длинные пушистые могилки, рыбачили в глухих озерках, собирали ягоды, грибы и однажды даже заблудились в ненастье и, пока выбирались, измокли, измотались ну донельзя. Колька был беспомощен, как телок, слегка ошеломлен и напуган. Дмитрий Ефимович знает тайгу, еще бы: его родная деревня — таежная. Он был уверен, что они в конце концов куда-нибудь выйдут, — в тех местах тайга вся исполосована реками, речками, свежими дорогами и тропинками — и потому не шибко боялся, хотя какая-то тревога, конечно, была, он утаивал ее от сына, прикрываясь безобидной грубостью и примитивными шутками. Это дальше, совсем уж к северу, начнется тайга безлюдная, пугающая. Да, тогда он и Колька понимали друг друга.

Пришла жена. Она уходила куда-то и ссору Пискунова с Хохловой не слышала. Слышать не слышала, но… Они переглянулись, мать и сын, и не просто переглянулись, а как бы что-то мысленно сказали друг другу, понятное обоим, и, конечно же, ругнули его. Дмитрий Ефимович безошибочно почувствовал это: ведь взглядом можно сказать даже откровеннее, полнее, чем словами.

Пискунову не хотелось больше спорить, не хотелось ругаться, и причиной тому были не только усталость и тягость на душе, но и еще что-то от… гордыни: говорить с ними — значит унижаться, и, пренебрежительно фыркнув, зло глянув на них, начал одеваться.

У него было два демисезонных пальто, одно из них он купил еще лет двадцать назад тоже на толкучке, помнится, у какого-то горластого пьянчуги, за бесценок, из добротного драпа, куда с добром пальтецо было. В ненастье, а также весной, когда с крыш течет и под ногами чавкает грязь, Пискунов облачается в него; он бережет одежду, носит подолгу, и Нине Ивановне приходится подделывать пальто и костюмы, чтобы они не выглядели слишком уж старомодными.

2

Будучи не в духе, Пискунов всякий раз уходил на улицу и бродил по окраинным, безлюдным кварталам, углубленный в свои мысли, в свои тяжелые чувства, а если было время, выбирался за город на лесные дороги и шагал, шагал, час, другой, третий, ходьба — лучшее лекарство от слабости и гнетущего настроения. Но сегодня и на окраинных улицах было людно и шумно: выходной.

Он шел ссутулившись, нахлобучив на глаза старенькую кепчонку, и вспоминал, как спорил с соседкой, как переглядывались Колька с матерью (до чего же ему было тошнехонько от их немого переглядывания). Его раза два толкнули прохожие, и он пожалел, что не надел новое пальто и шляпу, тогда у него представительный вид, будто у начальника какого.

По улицам Пискунов ходит только с правой стороны. И его удивляет, что многие ходят как попало — и слева-то, и посредине, а то и вовсе чудно: вихляются, вихляются на тротуаре, будто пьяные. Вот и сейчас прямо на него бредет старичок, покачиваясь, опираясь на палку, тощий (совсем от старости высох), с опущенной головой. Дмитрий Ефимович уступил ему дорогу. «Ох и доходяга!» За старичком шагал усатый толстячок, интеллигентный, солидный, какой-то начальничек, видать. Начальничек-то начальничек, а порядок нарушает — не справа ходит, а слева. Дмитрий Ефимович решил не уступать ему дороги, но в последний момент, перед тем как столкнуться, змейкой вильнул влево. Не выдержал. А ведь всегда считал себя смелым. Он не труслив. Он знает это.

По его стороне шагал еще один толстячок, только попроще и поменьше ростиком. Они столкнулись плечами. Пискунов весь напрягся, чтобы смягчить для себя удар, и, рассерженный нахальством прохожих, слегка выпятил плечо. Но мужчина крепко стоял на ногах, шел быстро, и Пискунова ударило как поленом. Это его вконец разозлило, и, когда он увидел, что на него идет, прямо-таки прет какой-то высокий парень в дорогой одежде, но с простым грубоватым лицом, он отгородился от него рукой и, поравнявшись с ним, сказал громко и грубо:

— Ходи с правой стороны.

— Чего? — глуповато и недовольно крикнул парень, остановившись.

Пискунов на ходу обернулся:

— Надо ходить с правой стороны.

Вот сейчас уж он был доволен: не отступил и сделал замечание прохожему — все получилось как надо. Однако на душе все равно было как-то погано, нехорошо как-то. Он понимал, что нелепо обижаться на прохожих, толкаться, портить настроение себе и людям, но ничего не мог поделать с собой, его так и разбирала злоба.

На него перла мордастая девка в малинового цвета пальто, ярко-синей шляпе и с желтым шарфом (раскрашена как павлин); шла по-солдатски твердо и шумно. Рожа самоуверенная, нагловатая. Девка эта как-то сразу не понравилась Дмитрию Ефимовичу. Он отступил к самому краю тротуара, но какой уж отступ — полшага, дальше — стена дома, понимая, что столкновения все равно не избежать. Ему показалось даже, что девка хочет толкнуть его. Ну толкай, толкай, голубушка! Он перебросил портфель из правой руки в левую (в этом старом портфеле он носил молоко из магазина, а сейчас прихватил его, чтобы купить вина) и, когда девка налезла, резко дернул портфель, чувствуя, как грубо бороздит по ее пальто и коленям. Подумал: не надо бы, женщина все-таки, но мысль эта тотчас вылетела из головы.

Квартала два, слава богу, шел спокойно. А потом появились пять горластых парней. Идут в одну шеренгу, заполнив в ширину почти весь узенький тротуар. Да какое идут — почти бегут. Хоть на дорогу прыгай от них или прилипай к кирпичной стене дома.

«Что им до других, — иронично подумал Дмитрий Ефимович. — Ведь каждый из них почти гений».

На Пискунова летел левый крайний из пятерки — тощий коротконогий малый, с выпученными, рачьими глазами. Он был тут как бы в пристяжке, жалкий подражатель остальным четырем, рослым парням с холеными мордами. Пискунов почувствовал легкий холодок не то от испуга, не то от злости. А малый вроде бы и не видел его и, подхалимски подхохатывая, пялил глаза на своих спутников, и, только подскочив вплотную к Пискунову и увидев его злобные расширенные глаза, ойкнул и был отброшен сильной рукой Дмитрия Ефимовича.

Какой сегодня паршивый день! Никогда Пискунов так не злобился на улице. Хотя!.. Нет, все же всяко бывало. Уж себе-то он может сказать: бывало всяко. И раньше наталкивался на прохожих. И раньше говорил им: «Ходите справа», чувствуя тайное удовлетворение, оттого что поучает, как бы командует, стоит над людьми. Но сегодня особенно… Что-то сегодня нашло на него…

Когда Пискунов столкнулся плечом еще с одним человеком, тот сказал:

— Пожилой, а так ведете себя.

Спокойно сказал, вроде бы даже сочувственно. Таким голосом говорят: «Гражданин, вы замарали пальто». Но именно это спокойствие и сочувствие сильнее всего подействовали на Пискунова, ему стало вдруг как-то не по себе. Тяжело стало. Нет, сегодня не то получается. Он часто бывал недоволен собой: сделает что-то, а потом жалеет, ругает себя, даже зубами скрежещет.

На главной улице, куда он вышел, полно народа, и, как ни странно, здесь меньше толкались, шли каждый по своей стороне, — обычная оживленная субботняя толпа. Он вздрогнул, увидев возле магазина мужчину в очках и рядом с ним красивую женщину. У обоих строгость и элегантность в одежде, интеллигентная сдержанность в манерах. Дмитрий Ефимович не употреблял таких слов, как элегантность, интеллигентность, но он почувствовал все это. Ему не хотелось встречаться с ними, и Пискунов уже решил повернуть обратно, не все ли равно, где бродить, но в этот момент мужчина увидел его. Было заметно, что он обрадовался: вон как оживился, улыбается.

Они родились в одной деревне, дома их родителей наискосок стояли. Звали мужчину Михаил Терентьевич. Это теперь Михаил Терентьевич, а в детстве просто Минька. Вместе с Минькой ползали они, босоногие, штаны и рубаха в заплатках, по грязной или пыльной, когда как, улице (по ней проходил тракт); рано повзрослели и совсем еще мальчонками начали робить, заменяя мужиков, ушедших на далекий и страшный фронт. Славным был дружком Минька, что скажешь. А потом… Ну потом их пути разошлись. Минька умотал в город, выучился на инженера и в деревне появлялся редко, разве что в отпуск, его по-прежнему манили ребячьи радости — рыбалка, грибы и ягоды. Пискунов позднее тоже перебрался в город, устроился слесарем на фабрику. Но хоть и в одном городе жили, а встречались все реже и реже, а последние годы так и вовсе не встречались. Женился Минька на городской. Чудо: женка его совсем не стареет, такой она была и десять, и пятнадцать лет назад, сейчас вроде бы даже покрасивее стала.

Минька незаметно оглядывал его, оценивал как бы, и Пискунов пожалел, что надел старенькое пальтецо и замызганную кепчонку. Встреча эта не радовала Дмитрия Ефимовича, наоборот, в душе у него росло какое-то поганое чувство собственной неполноценности, приниженности, оно раздражало, и он, нахмурившись, неохотно поприветствовал бывшего корешка. Но тот, ничего не замечая, продолжал улыбаться и без конца тряс его руку:

— Сколько лет, сколько зим! Ах ты, чертяка! Ну, как живешь?

Дмитрий Ефимович отвечал коротко, натянутым голосом.

— А работаешь где? И почему никогда не заходишь?

— Да там же. А заходить… Все некогда как-то.

— Да уж будто бы некогда. Хитришь, милый мой. Скажу тебе прямо, Дмитрий, как другу: не то место, слушай. Ну, что у вас за предприятие? Жалкая мастерская какая-то, хотя и называется фабрикой. Ведь ты и сам не раз говорил, что работа неинтересная.

«Не интересная, но уж зато легкая, — подумал Пискунов. — А это то, что мне было надо тогда».

— Да и заработки маленькие. Я же знаю. Ну, сколько ты там зарабатываешь?

— Ну… до ста шестидесяти примерно. Бывает, и до двухсот выколачиваю.

Пискунов соврал, он зарабатывал куда меньше.

— Переходи-ка давай к нам на машиностроительный. Ведь слесарь ты куда с добром, я же знаю. Дадим тебе настоящую, интересную работу. Прямо ко мне заходи.

— А кем ты щас там?

— С осени прошлого года заместитель главного инженера. В общем, заходи, Митя. Устроим. Ну?!

— Н-не знаю. Подумаю.

Михаил Терентьевич и раньше предлагал ему перейти на машиностроительный, но он отказался.

— Давай во вторник. В понедельник у меня совещание. Ты в четыре заканчиваешь? Жду тебя в пять. Приходи, поговорим. Хорошо?

— Ну, если просто поговорить. Ладно, приду, — неожиданно для себя сказал Пискунов, хотя не знал еще: придет или не придет.

— В Комарицу-то заглядываешь? — спросил Михаил Терентьевич.

Комарица — их родная деревушка.

— Да так!.. Через год, через два.

— А я уже и забыл, когда туда ездил. Работа все… И потом: у меня в Комарице-то теперь уже никого и не осталось из родни. Только брат двоюродный. А вот за город иногда езжу. По грибы.

Да, уж что-что, а грибы собирать он любил. Идут, бывало, ребятишки по лесу и одни сыроежки находят, а Минька как ни копнет, так груздочек, — какое-то особое чутье на грибы. Всегда с полнешенькой корзиной домой возвращался.

Помолчав, Михаил Терентьевич добавил:

— Как-то неважно ты выглядишь, Митя. Это я по-дружески. Не обижайся. Не болеешь? А дома-то все хорошо?

Он медленно, вяло поцарапал свой лоб. Это была старая Минькина привычка, с детства еще, — царапать лоб, раздумывая над чем-то, к примеру, над трудной арифметической задачей, он любил их решать. Дмитрий Ефимович весело хмыкнул.

— Ты что? — удивился Михаил Терентьевич.

— Да так.

— Миша, нам надо идти, — сказала жена Михаила Терентьевича, до этого молчавшая. Она уже несколько раз порывалась что-то сказать, видимо, эту вот фразу — «надо идти», и губы ее все плотнее сжимались.

Какой у нее нежненький голосок, какое холеное личико. Ухитряются же некоторые люди, черт возьми, не стареть.

Женщина подавала руку при встрече и расставании, даже как-то кокетливо наклоняла голову, улыбалась, но во всем ее поведении Пискунов все же улавливал обидное для себя высокомерие. Вежливость ведь тоже бывает высокомерной, да еще как!

Потом, когда он снова брел по тихим улочкам, ему все время вспоминались ее плотно сжатые губы, ее горделивая осанка. Женка Михаила Терентьевича и Нина Ивановна, кажется, одногодки, но если их поставить рядом… Хо-хо, как мать и дочь будут… У Нины Ивановны все лицо в морщинах.

«Злой я», — на ходу покачал он головой.

Как на диво быстро у него менялось настроение сегодня. Сейчас ему было уже жаль жену. Вспомнил ее молодую. Хорошенькая была. Ей и на работе нелегко (она — кассирша в центральном гастрономе); все нервничает, суетится, пытается скрыть то и другое, и от этого получается еще хуже. У нее вид измученного, задерганного человека.

В детстве он был смышленым. Не таким настырным, как Минька. Но таким же смышленым. Так ему кажется. Пискунов пытается вспомнить, в чем же проявлялась его смышленость, и не может, в голову лезут какие-то глупые-преглупые фразы. Однажды в школе (они учились в соседнем поселке), решив показать свою лихость да и сообразительность, он перерезал электропровод — и так ловко, ладненько все прикрыл, что малоопытный монтер дня два искал неисправность. Свет, понятно, не горел, и занятий в классе не было. Пискунов усмешливо переглядывался с Минькой. Как и хотелось ему, Минька растрезвонил всем ребятишкам о его проделке, и Пискунов страшно гордился, считая себя самым умным, в общем, самым, самым…

Будучи подростком и юношей, Пискунов много размышлял над тем, почему так тяжело, так невесело живется ему, и решил: дело тут не только в том, что была война, послевоенная голодуха, сам он прежде всего виноват, — не надо быть тюхой-матюхой. Имей «свою линию», иди туда, куда тебе нужно, а не туда, куда тебя толкают. Мало ли куда толкают. Так, пожалуй, совсем затолкают. Гляди. Мозгуй. Жизнь — штука сложная. Возьмем работу… Сколько всяких профессий на свете. Солдат и лифтер. Обе простые, почти каждый мужик может быть и тем и другим. А какая великая разница между ними. Лифтер сидит посиживает, отдыхает, пузо отращивает. Или: сталевар и сторож. И даже с одной и той же профессией, к примеру, слесаря, можно устроиться по-разному. На инженера вон сколько надо учиться, корпеть над книжками, башку ломать, недоедать, недопивать. А потом тебе, с дипломом, отвалят денежек столько же, сколько и рабочему. Вот и кумекай. Выгадывай…

На фабрике у него работенка — не бей лежачего. От сложных и тяжелых работ он всегда хитро увиливал. Но дома вкалывал вовсю. Не лодырничал. В коллективном саду хороший земельный участок оттяпал и домишко поставил такой, что выглядит куда добрее, чем родителева изба в Комарице. Кругом игрушечные садовые домики из досок, а у него бревенчатый красавец. По дешевке отхватил. Целые кварталы частных домов сносили тогда. Пятиэтажками застраивали. Подпоил рабочих. Пригнали машины. Раз — и бревна на месте. Раз — и дом на месте. Яблоньки, черную смородину и малину посадил. Все-таки работы было — не дай бог! Даже грыжу, черт возьми, получил.

Вечерами и в выходные помаленьку подхалтуривал: где-нибудь что-нибудь налаживал, ремонтировал, таскал. Сшибал трешки и рублевки. Но не так уж много было их, трешек и рублевок. Надо быть нахалом, человеком без совести, тогда трешки и рублевки посыплются в руки. Пискунов думает о совести? Представьте, думает. И об этом мы еще поговорим… Трешки и рублевки частенько жгли ему руки. Ведь кто как подает. Один вежливо, вроде бы даже приниженно, другой небрежно, будто милостыню. А третий как бы от сердца своего отрывает: вздыхает чего-то, мнется, боится переплатить. Противно! И когда такой скупердяй или подающий милостыню попросит еще раз прийти, Пискунов начинает ломаться: говорит, что некогда, занят, потом вроде бы соглашается, хмуро обещает прийти, но не приходит и, наказывая этим людей, чувствует радость, которая смахивает на злорадство.

Он хотел работать честно. И с наибольшей выгодой для себя. Думалось, что это принесет ему счастье. И он действительно честно работает. Все делает как по закону. Честно и в то же время вроде бы и не честно.

Он хотел быть гордым. И не хотел общаться со скупердяями и подающими милостыню. Ох уж эта гордость, она-то как раз больше всего и приносила ему горечи и мучений. Правда, теперь он уже не чувствует ее так остро, как прежде, она уходит, гордость, но горечь от нее все же появляется и мучает. И все это совсем не похоже на ту легкую жизнь, о которой так мечталось в молодости.

Конечно, он многое заимел: есть и мебель хорошая, и ковры, и хрусталь. Простодушные соседки дивятся: «Куркуль ты, Митрий, всего понатаскал». А таскал-то больше из комиссионки, из магазина уцененных товаров, с толкучки или покупал где-нибудь через знакомых. Он жил н е г о р д о — вот главное. С арифметикой в голове: подсчитывал, что выгодно, что не выгодно, боясь выставить на стол лишнюю закуску для гостя.

«У Петрухи тот раз красное было по рубль двенадцать. Рубль двенадцать да рубль двенадцать — два двадцать четыре. А мой портвейн по рубль семьдесят две. И сколько получается? Три сорок четыре. Э, куда потянуло! У меня на рубль двадцать больше. Колбасы примерно стока же, сколько у него. Картоха, капуста и огурчики у Петрухи и у меня со своих дач (участок в коллективном саду и садовый домик Пискунов упорно называл дачей). У Петрухи был винегрет. А винегрет есть винегрет — свое все, с грядок. А у меня салат. С майонезом, зеленым горошком и колбасой. На это не меньше рубля ушло. Плюсуй еще конфеты, их у Петра не было. Тоже рубль примерно. Консервы «Лосось». С таким трудом их достал. Но это не в счет, что с трудом. Еще рублевка. Рубль двадцать да три раза по рублевке. Четыре двадцать получается. Делю пополам — я тоже ел и пил. Итого убытку — два рубля десять».

Правда, к Петру он тогда случайно забрел. Но какое это имеет значение.

Экономить. Всегда, везде и во всем экономить. Читатель, пожалуй, спросит: а не скопидомство ли тут? Сам Пискунов был убежден, что он не скопидом, не скупец. В душе не скопидом, не скупец. У него какая-то одержимость, неуемная страсть, перемешанная с упрямством. Пискунов чувствовал эту страсть, это упрямство и радовался тому и другому, считая, что без них его дело — швах. Когда случались большие деньги, он покупал лучшего коньяку, шампанского, шоколаду, и они бражничали с Ниной Ивановной, и Дмитрию Ефимовичу совсем не жалко было потраченных денег. В общем, у него есть свои радости. Только не чертовы ли это радости? Он подумал об этом и зло усмехнулся.

Ему хотелось сходить к бывшему дружку, он вроде бы уже не прочь перейти на машиностроительный, там и в самом деле помногу зарабатывают, и в то же время не хотелось, — значит, надо кланяться Миньке, зависеть от него.

«Все равно от кого-нибудь будешь зависеть. Не зависеть нельзя. И сам Минька от кого-нибудь зависит. Пойду!..»

Он шел по мокрой безлюдной набережной реки и думал, думал… Сейчас ему казалось, что главное не в том, что жил он не г о р д о. Ну и что — не гордо?! Бог ты мой, да есть ли это «главное»? Все — главное. Есть недовольство собой. Оно было всегда. Есть душевная боль, даже стыд какой-то, то и другое появилось лишь недавно. Сделает что-то и кается, мучается. Отмахивается от неприятных мыслей, как от наваждения, но они лезут и лезут в голову. Вот и сегодня. Он чувствовал удовлетворение, какую-то злую радость оттого, что говорил соседке «ты». Ведь чувствовал! И раньше понимал, что недобр, несправедлив к ней. Частенько курил в коридоре или открывал дверь из своей обкуренной комнаты в коридор, хотя знал, что старуха не терпит табачного дыма. Третьего дня увидел, как на сковородке у Хохловой подгорают котлеты, уже дымятся слегка, и ничего не сказал ей. Поморщился, даже застонал от злости на себя, вспомнив об этом. Это были не простые пакости, не пакость ради пакости, тут сложнее: ему хотелось выжить Хохлову и завладеть ее комнатой, в чем он даже перед самим собой не хотел признаваться. У них в квартире две комнаты: большая, двадцать два квадратных метра, у Пискуновых, и маленькая, девять метров, у Хохловой. Свою комнату Дмитрий Ефимович разделил дощатой переборкой, вместо двери занавес, и все равно видно, что комната одна, а не две. Дом старый, купеческий, двухэтажный, деревянный, уже слегка покосившийся. У Хохловой есть сын, где-то на Волге живет, учительствует. Так и ехала бы к нему, нет: «Вот уж когда совсем постарею…» Он пытался уверить себя, что Хохлова — зазнайка, несносный человек, а раз так — чего с нею чикаться. Как будто что-то толкало и толкало его на мелкие пакости и на грубость. Вспомнил (что на него нашло!), как позавчера Хохлова, заболев (она часто простывает), попросила у него малины и меда, и он соврал, что нет у него ни того ни другого, хотя было и то и другое. Конечно, он не ждет ее смерти и не хочет, чтобы она болела. Он хочет, чтобы она уехала. Ловит себя на том, что мысленно как бы подталкивает ее: уезжай, ну уезжай же!..

Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: «Прек-ра-ти-те!..» И бывало, ему крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.

Покойная мать не раз говаривала: «Вместо зла сделай благо — век не надо богу молиться». И сейчас, вспомнив об этом, Дмитрий Ефимович усмехнулся: «Благо!..» Он не верил в бога.

Раза три-четыре было… Подвыпив, он даже чувствовал тайную радость от своих пакостей, что не на шутку пугало его, трезвого. Появлялась беспричинная злоба ко всему и ко всем. Он не хотел быть злым, непорядочным. Разве что ненадолго, пока устраивает жилье, обучает сына. Пока поднакапливает деньжонок. Но в жизни, видно, все взаимосвязано. Сознание сделанных ранее пакостей омрачало его душу. Вроде бы уже и нет поворота обратно, прошлые грехи как коросты на теле — не отдерешь. Может, лучше говорить о душе, а не о теле. Грязная душа не грязное тело — не отмоешь. И нет ничего противнее мук раскаяния. Он знал: есть люди, которые никогда не чувствуют раскаяния. Нераскаявшиеся убийцы и насильники. Садисты и предатели. Грабители и воры. Даже о самых отвратительных мерзостях они могут говорить с улыбкой. Он видел таких. Он не понимал их, как они, вероятно, не поняли бы его.

Он стал подмечать за собой странную особенность: его как будто бы даже отвращала теперь большая порядочность в людях. Вот и вчера… Подошел к нему слесарь, паренек с телячьими доверчивыми глазами. Про него говорили на фабрике, что он добр и чист как ребенок. Паренек что-то говорил, стеснительно улыбаясь, а Дмитрий Ефимович, настырно глядя в его телячьи глаза, размышлял с неприязнью: «Легко быть чистеньким при папе да маме. А попробуй-ка быть чистеньким, когда ты один да в грязи…» Парень был ему противен. Это испугало Дмитрия Ефимовича, и он подумал, что, вероятно, великим грешникам глубоко неприятны, даже ненавистны праведники, как проституткам и отпетым шлюхам неприятны и ненавистны чистые, приличные женщины.

«Видно, и злоба не исчезает так просто. И она оседает, накапливается. Как навоз».

Сколь много все же тратил он сил на борьбу с Хохловой, на разговоры с женой об экономии, на споры с женой и сыном, на всю свою «линию», пожалуй, хватило бы, чтобы крупной шишкой стать. Эта внезапно пришедшая ему в голову мысль удивила его, и Дмитрий Ефимович недовольно тряхнул головой.

Почему так много думается сегодня обо всем этом? Думалось и раньше, но сегодня как-то особенно. И причина тому не Минька, конечно. Что Минька!.. Всегда ли ясно, почему мы думаем о том, а не об этом? Почему, к примеру, приходят нам в голову мысли, никак не связанные с сегодняшним днем, бог знает о чем? Топал вчера с работы, и вдруг наплыли воспоминания о том, как в прошлом году собирал он грузди в бору, километрах этак в десяти от города. Ядреные были груздочки, не червивые. Ну, это еще куда ни шло: лето вот-вот нагрянет, а там — и грибы… Но потом, всю остальную дорогу, вспоминалась служба в армии, их ротный командир, крикун и матерщинник, мрачная казарма, друзья-солдаты (где-то они сейчас?).

«Почему при ходьбе хорошо думается?»

В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.

— А Колька где?

— Анастасию Васильевну увезли в больницу, — сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.

— А что с ней? — Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.

— Я вызвала «скорую». С сердцем чо-то.

— А что врач сказал?

— Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.

Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.

— Ну?! — Это прозвучало как вопрос.

— Зря ты на нее налеташь, Митрий.

— Где Колька?

— Ушел куда-то.

Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.

Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, — трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцово-тяжелая. Во рту противная горечь. «Отчего бы это?» Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, — сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:

— Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.

Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри — автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!

Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже — слегка возбужденная.

— Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, — сказал он утвердительно.

— Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.

— Да слушай ты их.

— И Петрович говорил.

Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.

— Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?

Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.

Непонятная штука — жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает. А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.

«Не радуйся нашедши, не тужи потеряв». Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.


1979 г.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

© «Советский писатель», 1987.


Николаю Петровичу сказали, что смертельно больна его старинная знакомая Мария Семеновна, которую он знал почти что с рождения, звал когда-то просто Машей, Машенькой, даже дружил с ней, но с которой уже многие, многие годы ему как-то не приходилось встречаться. Он уже стал забывать о ней. И вот теперь узнал, что она не встает с постели.

Весна была на диво ранняя: еще в марте стал влажнеть и оседать снег, запахло талой землей, тревожной сыростью, и сейчас вот висит в небе прямо-таки летнее солнышко, текут ручейки, везде невозможная — по колено — грязь, вязкая, противно чавкающая; все оживает, теплеет, наполняется жизнью, сам тоже чувствуешь себя куда бодрее, чем зимой, и не верится вроде бы, что где-то тут вот, рядом, не оживает, а, наоборот, идет к своему концу человек.

Еще в сенях ему ударил в нос тяжелый, нездоровый воздух, пахло чем-то кислым, застойным. В избе сумрачно и жарко. Мария Семеновна лежала на старой железной кровати, маленькая, как девчонка, иссохшая, не похожая на себя; мутные, уже не живые глаза, какая-то сероватая, мертвенная белизна пропитала все морщинистое лицо, пугающе обострились нос, губы, подбородок и брови. И уже казалось странным, невероятным, что женщина эта была когда-то бойка, красива, так красива, что даже пожилые женатики, даже замухрышки, вроде бы безразличные ко всему, с любопытством и удивлением поглядывали на нее. Правда, в детстве она была толстой, мордастой и угрюмой, но потом как-то совсем незаметно выправилась, повзрослела вдруг, похорошела, и Николай Петрович тогда страшно дивился этому. Возле кровати сидел брат Марии Семеновны Прохор, не старый еще мужик, в телогрейке и маленьких старомодных очках. Сидел и с тоской глядел на сестру.

— Что это ты расхворалась-то, Семеновна? — заговорил Николай Петрович бодрым голосом. — На улице благодать такая, а ты на кровати.

Больная попыталась улыбнуться, но получилось лишь некое подобие улыбки, отчего лицо сделалось еще более жалким, болезненным.

— Н-не могу… Видно помру я.

— Да уж так вот и помрешь. Сколько раз мы с тобой собирались помирать-то, а живем да и живем. И еще поживем. Ты, эт самое… выбрось из головы всякие такие мысли. Слышишь?! С доктором-то разговаривала?

Николай Петрович был доволен, что у него получается спокойно, уверенно.

— Да вот тока что была, — недовольно проговорил Прохор.

— Ну и что она говорит?

— А ничто! Таблетки вот прописала и ушла себе.

— А как болезнь-то называется?

— Ну… старость, дескать.

— Старость не болезнь. Я вон когда еще стал чувствовать себя стариком. И ничего, бегаю, как видите.

— Отлежаться, мол, надо. Девчушка какая-то. Чо-то она там понимает.

«Все мы непременно хотим, чтобы врачи обеспечивали нам бессмертие, — грустно подумал Николай Петрович. — А сами при этом ничегошеньки не делаем».

— В нутре все болит, — сказала старуха. — И тошнит. Плохая я, Петрович. Ничо не могу…

— Уж она, хворь, как нападет… — Это снова Прохор проговорил и махнул рукой.

— Все во мне изболелося.

— Прежде всего надо узнать, что за болезнь. И лечиться. А то порой диву даешься. Заболел и лежит себе, ничего не делая. Вот если его обкрадут, изобьют или еще чего — у-у, тогда он рвет и мечет. А заболев, ждет какого-то лешего. За здоровье бороться надо. Чтоб не тока врач…

Кося глаза на сестру, Прохор кивнул на дверь:

— Не хочешь покурить?

Николай Петрович как-то не сразу сообразил, что к чему.

— Пойдем покурим, — продолжал Прохор.

Во дворе, под навесом он сказал, слабо и сердито ткнув рукой в грудь Николая Петровича:

— Ну, что ты пристал как банный лист: как называется да как называется? Рак называется. Рак желудка у нее. А ей говорить не велят. Ну и с сердцем… В общем, дело — труба. Ты побудь покудов с ней. А я за папиросами сбегаю.

Сидя возле больной, с глазу на глаз, Николай Петрович почувствовал какое-то не то беспокойство, не то неуверенность — не поймешь — и, чтобы не молчать, сказал:

— Старайся бодриться, Семеновна. И ни о каких таких болезнях не думай.

Ему вспомнилось. Лежал он прошлой осенью в районной больнице, и один мужик в их палате рассказывал, как кто-то где-то сам излечился от рака. И будто бы таких случаев было не один, не два. Может, и врал тот мужик, бог его знает. Николай Петрович глянул на странно заостренный подбородок Семеновны, на сероватую неживую белизну ее лица и подумал: какое уж тут самоизлечение?

— Нет, видно, смерть пришла.

Он подивился, до чего спокойно сказала она это.

— Да хватит тебе! Сейчас уже надо потихонечку да полегонечку жить-то. Вот если старой, изнахраченной машине дать большую скорость — сразу сломается. А потихоньку, полегоньку идет себе да идет. Так и человек. Все молоденькой охота быть.

Ему хотелось перевести разговор на шутку. Но старуха уже не принимала шуток. Они, видать, были ей даже неприятны.

— Да чо уж! Молоденькой… Была когда-то и молоденькой. — Вздохнула. Помолчала, подумала: — Лежу вот и все вспоминаю. Вспоминаю. Чего только не вспоминаю. Молодость больше. Когда и что было… Обидел ты меня тогда, Николай, чего уж… — Она отводила глаза. Глядела куда-то в дальний угол.

— Когда это?

— Еще спрашивает когда.

Она глянула на него. В ее глазах он увидел виноватость и подумал: «Кто же из нас виноват?»

— А, ты про то…

— Про то, про то!

— Да что тут вспоминать-то, елки-палки!

— А вот вспоминается.

— Нечего и вспоминать.

— Значит, даже вспоминать не надо? И как тебе только не стыдно?

— А за что стыдно-то? Нет, в сам деле. Ну, если б я тебя обесчестил. Оставил бы с робеночком или как-то там. А то ведь ничего ж такого не было.

— Эх, Коля ты, Коля!

Ему показалось, что в ее потухших, по-старушечьи обесцвеченных глазах мелькнул огонек.

«Она чувствует не свою, а мою вину». Когда он пытался оправдываться в чем-то, голос у него становился неприятно напряженным, тяжелым. Таким он был и сейчас. А хотелось говорить просто, мягко, душевно.

— Но, слушай, ничего ж не было. Ты чо хоть?..

— Не было… — повторила она с укоризной. — Да как это не было?!

— Ну, может, что-то там… маленько. И уже больше полвека прошло. Ну, дружили когда-то. Так что такого? Вот если бы оставил с робеночком, к примеру.

— Да ладно тебе!… — Она слабо махнула рукой.

— Что ладно? Да что ты в сам деле?!

— Н-не надо!

Где-то на улице зачирикали воробьи. Видимо, они чирикали и раньше, только Николай Петрович не слышал: когда он нервничает, у него обостряется слух.

Семеновна опять глядела куда-то в угол. Левая подглазница у нее быстро подрагивала.

А все же несовершенная штука — память: порою и важные события помнятся как-то неясно, тускловато, будто во сне привиделись, а бывает, сущая пустяковина, мелочь вспоминается ярко, во всех подробностях, будто это произошло вчера. Лет этак шестьдесят назад, бродя в глухом урмане, верстах в пяти от села, он набрал возле старого пенька полнешеньку корзину опят. Подумаешь, событие! А до сих пор помнит, какой толстенный и, если можно так выразиться, солидный, важный был пенек, как дружненько, бок о бок росли возле него опята и какой милой, приятной была обратная тележная дорога — травянистая, с прозрачно-сумрачной водой в глубоких колеях и прохладным, тенистым леском по обочинам. И так же вот хорошо помнится все то, что было связано с Машей. Это уже не пенек с опятами. «Связано с Машей», — какие холодные слова. Не те слова. И как легко сказано «помнится».

…Это была его первая любовь, а она, говорят, самая сильная. Во всяком случае, у Николая Петровича была самой сильной, одновременно радостной и тревожно-мучительной. Чудным кажется теперь все тогдашнее: он без конца думал о Маше — когда засыпал, когда просыпался, косил траву, колол дрова, вывозил навоз, она все время будто перед глазами стояла: звонкоголосая, тонконогая, с большущими, как ему казалось, глазищами, которые так и ласкали, так и горячили. На рукаве выцветшего платьишка — заплата, обувка старенькая, стоптанная, а все одно — прелесть девка. Отец Машин, глуховатый мужичок, считался в селе голью перекатной: двухоконная избенка, тощая коровенка — вот и все его богатство. Николаю Петровичу кажется, что нынче уже так не любят. Как-то слишком уж рассудочно, холодно любят, любят, не любят — не поймешь. Во всяком случае, вроде бы не радуются и не страдают.

Так что же все-таки было у них? А то, что бывает у всех возлюбленных. Обычное… Темные вечера у бурливой прохладной реки. Или на старой прогнувшейся скамейке возле амбарушки. Объятия, поцелуи, ее стыдливость, его неуверенность и стеснительность, сладкое и мучительное ожидание встреч, неясные, тягостные своей нескорой сбывностью и в то же время томительно сладкие надежды. Обычное… Люди, конечно же, все это замечали, как без этого, деревня в те годы жила своей особой жизнью, и грязные сплетни о девушках распространялись на диво быстро. А когда женщина по-настоящему любит, она не слишком-то пугается огласки. Но шло время, и Николай стал замечать, что его вроде бы уже не так тянет к Марии. Нет, не то, тянет-то тянет, но любовь стала уже какой-то спокойной, уравновешенной, без тревог и страданий.

Что же дальше? А вот дальше как-то не так пошло. Тут, видимо, надо рассказать немного об отце нашего героя — Петре Клементьевиче, которого все звали просто Клементьичем. Вечно мрачный человек этот был известен в селе и ближних деревнях всем от мала до велика; он больше всех зашибал, громче всех орал на улице какие-то несуразные песни, похожие на вой. Лишь он один ходил по праздникам в соседнюю драчливую деревню без опаски, другие побаивались. Будучи под мухой, угоманивался только к ночи и так храпел, что невозможно уснуть. Смешно получалось: за окошками ветер тоскливо воет (дом стоял у реки, за рекой — поле, и тут завсегда выли, свистели ветры), а в избе храп, басовитый такой, с мощными переливами. Храп, вой, храп, вой. Осенью и весной отец часто появлялся на улице без шапки, удивляя баб («Простудится, лешак») и возмущая мужиков («Тоже нашел утеху»). Кто-то подбил ему ногу, и он чуть заметно прихрамывал. Когда отец был трезв, то по целым дням молчал, будто языка лишился, посапывал только да глядел на всех колко, недобро.

Клементьич считал, что он просто обязан как глава семьи учить уму-разуму свою «бабу» и отрока Кольку, особенно последнего. И словесно, и кулаками. И когда учил Кольку, то добавлял:

— А в другораз дам, что все наши мужики от стены не отдерут.

Так как желание учить у Клементьича появлялось часто, то Кольша нередко ходил с шишками и синяками.

Как теперь понимает Николай Петрович, отец буянил и безобразничал не столько от дурного характера и невежества, сколько от излишнего самолюбия, от желания непременно выпятить и показать себя. Устрашая своих и чужих, отец, видимо, чувствовал в те злобные минуты злобную радость.

Хозяйствовал Клементьич плохо, все как-то не везло ему: то лошаденка подохнет от неизвестной лошадиной болезни, то единственная старенькая коровенка утопнет в болоте, то еще что-нибудь, и в поисках денег он хватался за все — плотничал, столярничал, нанимался на поденщину к богатеям (за семью зайцами гнался), но все одно был голытьба голытьбой, это злило его, и, чтобы успокоиться, забыться на время, хлестал и хлестал бражку, которая всегда мутнела у него в старой ведерной бутыли на кухне.

Как-то осенью — дело было летом двадцать второго года — Клементьич заявил сыну, что намерен женить его на дочке местного богача Вере Глушковой, рослой, статной девке, которая жила с родителями в двухэтажном доме с балконом (единственным на все село) и щеголяла на вечеринках в ярких, дорогих платьях. Надо сказать, что многие девки поглядывали на Николая, был он в молодости хорош собой: строен, чубат, с немолодой притягательной печалью в глазах, и Вера тоже вроде бы поглядывала, но казалось ему, что уж старик Глушков подберет для дочки кого-нибудь побогаче. О Вере вообще как-то не думалось. И вот сейчас Клементьич твердил:

— Мы договорилися. И Верка не будет против. Так что ты тае… Радуйся, ядрена палка. Така невеста!

Когда Николай сказал, что у него есть Маша и уж если жениться, то жениться на ней, отец поднес к его носу кулак:

— А эту Машу видел? Видел, я тя спрашиваю?! Дурак ты этакий. Да у твоей Машки ни одного доброго платьишка нетука. А тятя ее и в ус не дует. У нее же никакого приданого.

— И не надо, — буркнул Николай.

— Ну, чо ты мелешь? А жить как?..

— Ничего, не старое время.

— Старое не старое, а кажный день есть надо. И будете нищих плодить. А Верка — тут другое дело. За Веркой много дадут. Конечно, я не говорил об этом. Но уж будь уверен, — не обделят.

— Не буду я на вашей Верке жениться.

— Будешь.

— Не буду! Сами женитесь.

— Будешь! — сказал Клементьич и таким упрямым голосом, что стало ясно: он твердо намерен женить сына на Верке. — Ну, чем она для тебя плоха? Ну, едритвою налево! Да ты не стоишь ее. Маша, Маша… Чо в твоей Маше? Кака-то облезлая кошка. Мешок с картошкой не поднимет. Стригет, стригет глазами, как ведьма. Я ж тебе хорошего хочу. Ну, чо ты шары-то выпучил? Хоть кол ему на голове теши.

— Да хватит тебе!

— Что?!

— Ну, чего шумишь-то? Я сам решу, на ком мне жениться.

— Он ре-шит… Вот я и вижу — решишь…

— Да подите вы все!

— Ты… ты как с отцом разговариваешь, а? Ах ты, сопляк!

— Обзывайся, обзывайся, тока с твоей Веркой я все одно жить не буду.

— Дурак!

Они стояли посреди избы, возле покосившейся переборки; рядом на табуретке лежали старые пимы с обтрепанными голенищами, отец собирался их подшивать. Матери дома не было, возилась в огороде. Она тихая, незаметная, ковыляет, ковыляет помаленьку, тяжело вздыхая. Надо бы слушать да помалкивать, дожидаясь, когда отец успокоится, а то он вон как брови-то сдвинул, но сын был в отца — такой же горячий, упрямый; ухмыльнувшись, он отвернулся к окну, и это так обидело Клементьича, что тот, заматерившись, схватил пим и бухнул им сына по голове. Хотел еще раз, но Николай, отшвырнув отца, выскочил на улицу. Ночевал у крестной в соседней деревне, в трех верстах от села, решив наутро забрать свою одежонку и умотать в город. А Машу вызвать потом. На рассвете пришла мать, каким-то чудом разыскавшая сына. Узнав, что он собирается в город, заплакала, завздыхала, заохала, сказав, что не переживет такого, обещала поговорить с отцом, который «уплелся» на весь день на покос, так что Колька может безбоязненно прийти домой, поесть оладышек с черничным вареньем и отдохнуть пока. А там, дескать, видно будет.

Но отец часа через два пришагал, чем-то заметно обеспокоенный. Бегло глянув на сына, вынес из сеней бутыль со светлой брагой и налил две кружки:

— Мать, а ты будешь? Ну, дело твое. Садись, Микола. Поговорим. Да садися, садися, не бойся. Только прежде выпьем немножко. Дай бог, чтоб не по последней. Ну!.. — Выпив, он громко крякнул. — Послушай, что я те скажу. Вот видишь, как мы живем. Ну, чо у нас есть? Много ли?.. А ведь я сильней всех в деревне. И я не лодырь, как ты знаешь. Тока проку-то. Сила-то в деньгах получается. А у нас их — кот наплакал. Вот тебе Машка приглянулась. Это я ведь и сам вижу. Тока чо в ней. Да подожди, послушай. Это ж соплюшка. И заплата на заплате. Да ишо чего-то фасон гнет. Хорохорится чо-то, мать твою кочерыжка! Наплодите робятни. А жить как? Ведь мы вам дать почти ничего не сможем. Глянется. Люблю. Все они одинаковы, бабы-то, не думай. Нет, ты подожди все же, послушай. Вот, говорят, покончили с буржуями. И я раньше тоже думал: покончили. И радовался. Все, дескать. Да все ли?

Петр Клементьевич по-своему понимал нэп, казалось ему, что опять выплывают — вот они! — разные купчишки, фабриканты да хозяйчики.

— Сроду так было и будет. Тебе щастье приваливает. И женись быстрей, не растосуливай. А то таку невесту проворонишь. Маша да Маша, будь ты неладен! Глушковы вон каки хозяева. И заживешь тода, как у Христа за пазухой. И нам поможешь. Мать вон болеть стала. Я вот за тебя рад-радехонек, ей-бо! А опосли с деньгами-то и бабы найдутся. Уж я знаю. Видел!..

И Петр Клементьевич подмигнул сыну.

Еще выпили. И еще. И отец снова заговорил. О том же. Николаю стало казаться, что он вроде бы не так уж и сильно любит Машу; любит, но не шибко. Подумал и удивился тому, что так вот подумал. Они много пили в тот день. Никогда Николай не был таким пьяным: язык заплетается, голова тяжелая, как котел, и веселая, как балалайка. Вот так бы всегда! Так бы!.. Сейчас он казался сам себе и смелым, и умным, и хитрым. Таким, который всё-всё может. И всё-всё на свете преодолеет. Всё-всё!.. И ему вдруг до смерти захотелось богатой житухи: чтобы изба большая была, на столе чтоб мясцо, белый хлебец, закусон всякий и винцо красное, на ногах чтоб сапожки хромовые, а на голове фуражка с блестящим козырьком. Тогда можно будет хорошо выпить, хорошо закусить и пройтись по селу гоголем.

На улице хлестал и хлестал бесконечный осенний дождь, было сыро, грязно, уныло, и это только усиливало пьяное Колино желание жить получше, жить богаче. А отец тянул свое:

— Поживешь хоть, Кольша, окаянная ты душа! А то хоть ревмя реви! Ты добрый, я знаю. Тока добрым-то, пожалуй, невыгодно быть. Добрые-то слабаками выглядят.

Все те дни Николая тянуло к браге. И в бражном угаре превращался он в тряпку, делал то, что велели, шел туда, куда вели. Но даже пьяный дивился: чего это Верка соглашается пойти за него? Что за блажь? Что за причуда? Понял ли он все же, почему она согласилась? Понял! Куда как хорошо понял. В первую же брачную ночь. Она с кем-то согрешила, когда ездила полгода назад за покупками в город. Случайная, нелепая связь. В том же году летом еще с одной девкой произошло нечто подобное — и она вышла замуж за старого вдовца с тремя ребятишками. Но вдовец оказался на редкость неблагодарным — растрезвонил по всему селу о грехе жены и так отколошматил ее, что та весь медовый месяц не поднималась с постели.

Справедливости ради скажем, что Николай и в самом деле нравился Вере. Она оказалась, в общем-то, неплохим человеком, непохожим на отца — кулака и жадину. Николай ведь тоже не походил на буйного Клементьича. Но он все же тосковал о Маше и, встретив ее однажды возле мелочной лавки, почувствовал какую-то необычную радость и грусть.

— Здравствуй! — сказала она вяло. — Ну, как живешь с молодой женой?

Мела пурга. На улице ни души. Но уж лучше бы кто-то был возле, когда рядом люди — легче.

На Маше старенькое, пообтрепанное пальтишко, большие, видимо с материнских ног, пимы. И Николаю вдруг стало мучительно жалко ее.

— Выходила б и ты замуж. И знаешь… за кого-нибудь побогаче. Ты же хорошая девка.

— Значит, за кого побогаче?

В ее голосе ирония. Это было неприятно. Ведь ему хотелось изображать из себя ловкого, дошлого, которому всё трын-трава.

— А чо ободранцами-то жить?

— Ты как-то по-другому теперь говоришь. Жена, наверное, научила?

— У меня у самого голова на плечах.

— Сам, значит, дошел? Ну-ну!.. — Помолчала и, пристально глядя ему в глаза, проговорила уже другим голосом, осуждающе: — Эх ты!..

Ему стало как-то неприятно, стыдно даже, и он, злясь на нее, а больше на себя, сердито сказал:

— Ну, чо ты тут мелешь-то?

— Не знаю, кто из нас мелет. — И опять сказала, уже с презрением: — Эх ты!..

— Погляди хоть на свои заплаты.

Потом он всю жизнь будет помнить эти слова, глупые и жестокие, сказанные в злобе.

Она холодно, почти враждебно посмотрела на него и, сердито повернувшись, пошла.

Вскоре после того Маша вышла замуж за Ивана, бедного мужичонку, тихого, некрасивого, доброго, и стали они помаленьку-потихоньку жить да поживать. Маша была из тех не часто встречающихся женщин, которые даже в бедности, в лишениях умеют держаться с достоинством и сохраняют свое ничтожное хозяйство в чистоте и аккурате.

Была у Николая теперь своя пятистенка с тенистым садом, на столе каждый день мясцо, сахарок, мягкие булочки, вкусные шанежки, а на дне комода деньжонки, не так уж много, правда, но не так и мало. Но странное дело: все это почему-то не шибко радовало его теперь. А ведь какими желанными казались издали и пятистенка, и красное винцо, и белые шаньги, — все, что кажется несбыточным, манит. И грустно думалось ему, что супружество, наверное, не только у него, но и у многих людей рождается как-то случайно, скоропалительно, что к доброму, конечно же, не приводит. И еще думалось: уж где-где, а в отношениях мужчин и женщин полно вероломства и обмана, и он не одинок в своем предательстве.

Когда стали доходить слухи, что кое-кого начали раскулачивать, тестюшка скоренько распродал все за бесценок и укатил куда-то на Урал, на завод, сказав на прощание зятю: «Чуешь, куда ветер подул? Давай-ка тоже мотай отсюдов, пока не поздно. А то…» — на что Николай усмехнулся: «У тебя-то батраки были. А я руками своими…»

— Ну-ну! — ухмыльнулся лукавый тесть. — Мотри, мотри! Если бы да кабы!..

И в самом деле, если бы все шло так, как мы хотим и ожидаем… Но!.. В общем, Николая, к его великому удивлению, вскоре раскулачили, отняли все «движимое и недвижимое» и вместе с женой увезли к черту на кулички — далеко за Тобольск, в тайгу, в болота, где он прожил с неделю в тесном вонючем бараке, работая на валке леса, полуголодный, обиженный и обалделый от всего. Потом они с Верой тайно ночью убежали из поселка, переплыли какую-то реку, чуть не утонули в бесконечных незнакомых топях и, ободранные, обессиленные, приплелись в Ялуторовск, где проживала Верина двоюродная сестра, а уже оттуда, приодевшись и отдохнув, уехали в Омскую область и до самой войны работали там в совхозе, представив дело так, будто они безлошадные, безземельные, ну самые что ни на есть голыши-горемыки.

Жизненные тяготы, преграды уже сами по себе приучают человека к дисциплине, а Николай к тому же еще и побаивался, чтобы не раскрылось его «кулачество», и работал, что называется, на полную катушку, став очень хорошим механизатором. Настороженность, опасливость и постоянное нервное напряжение, как ему казалось, усиливали его мышление, он становился умнее и думал с затаенной усмешкой: «Дураком жил, так хоть сейчас умным буду». Он охотно подал бы заявление в партию (и ему предлагали это сделать), но ведь тогда пришлось бы писать биографию, лгать…

А потом была война, долгая, казалось, нет ей конца; казалось, так и будет он ходить и бегать с винтовкой, окапываться, стрелять, слушать знакомые, с первых же дней осточертевшие грубые звуки боя и обманчивую траншейную тишину, замирать, припадая всем телом к земле, чувствуя, как порою вздрагивает она, болезненно, надсадно, будто живая, и видеть, как стены огромных домов разваливаются подобно карточным домикам, ужасающе быстро и просто. Он любил тогда петь печальную песню: «А до смерти — четыре шага…» — хотя знал — бывает достаточно и одного шага… Его награждали, то орденом, то медалью. Были и ранения. Все было. За бои в Берлине Николаю Петровичу присвоили звание Героя, о чем он узнал уже после демобилизации.

Теперь-то уж он смело, орлом заявился в свое село, где его когда-то раскулачили. Ему отдали дом и посмеивались: дескать, неладно когда-то получилось, парень, что поделаешь. Лет через десять он еще одну медаль нацепит на праздничный костюм, это уже за работу комбайнером.

С Верой у него все шло, в общем-то, ладненько, они попривыкли друг к другу и жили мирно. И даже были, как говорят люди, чем-то разительно похожи. Наверное, манерами, внешними формами поведения, которые она восприняла у него, а он у нее, чем же еще. Правда, когда-то до войны в душе у него все же таилась какая-то немая, чуть заметная горечь: она-то до меня жила с кем-то, а вот я-то нет… Но позднее, в войну, он обнимал и полячек, и немок, и еще бог знает кого, так что они стали с женой вроде бы квиты, даже с большим перебором у него получилось — тоже нехорошо.

С Машей встречались часто. Еще бы!.. Одно село, хошь не хошь — встретишься. Улыбалась. В гости приглашала. В прошлом году она похоронила мужа.

Вера — еще крепкая старуха, сама все делает по дому. А эта уже вон какая…


У памяти злой норов: в тяжелую минуту, будто на пакость, начинает преподносить тебе всякие неприятные воспоминания, лишь слегка затушеванные далекими годами. Вот и сейчас… Хотел он вспомнить ту, молодую, красивую Машу и не мог. Не получается. Знает: у той были узкая девчоночья талия, большие глаза и темные косы, которые она в замужестве срезала. И больше ничего не помнит. Немного! И вот она лежит седая, с узкими, средь морщин, глазами, совсем вроде бы не та, а какая-то другая. Чужая. Он с грустью подумал: в молодости у человека масса неясностей, еще не полностью осознаешь себя, будущее как в тумане, вместе с волнительной радостью видится что-то и тревожное, опасливое; в старости же все вроде бы ясно, дорога проста и… коротка, к сожалению. Он чуть было не сказал ей об этом, но вовремя передумал (зачем?).

— Прости меня, Маша, если я в чем-то…

Он осекся: «…в чем-то…» Ясно, в чем.

— Давно ты не называл меня Машей.

И в самом деле, давно. Все Семеновна да Семеновна. Или — Мария Семеновна.

— Что счас-то уж!.. — Это он сказал.

— Да!..

— Ну, лечись давай.

Помолчали.

— Если что… приходи хоронить-то.

— Да хватит тебе!

— А все-таки… придешь?

— Если что, дак, конечно, приду. Ты что это? Как ты могла подумать?..

— Дело прошлое, Коля. Но я тогда очень любила тебя, — сказала она глухим голосом, глядя куда-то на потолок. — И до-олго любила. Даже вспоминать страшно. Лежу, бывало, с Иваном моим, а думаю о тебе. Проснуся ночью и тоже все думаю, думаю. Как бы одна была. И одиночество мое вроде бы даже глянулось мне.

«Чем примитивнее человек, тем он тяжелее переносит одиночество», — подумал Николай Петрович и с каким-то новым любопытством посмотрел на больную.

— Ваню жалко было!

— За что жалко?

— А за все… — Поглядела на него.

Какой у нее сейчас странно прилипчивый взгляд. Неприятно от такого взгляда.

Она хотела еще что-то сказать, свое, особое, но в этот момент в избу влетел ее брат, и Мария Семеновна спросила:

— Как жена-то?

— Да ничего. Бегает помаленьку.

— Сын-то у вас в городе?

— В городе. Теперь уж он окончательно осел. Квартиру там ему дали.

Старуха распрямила спину, шевельнула ногами и, болезненно поморщившись, застонала.

Он вышел на улицу вместе с Прохором. Тот говорил почему-то шепотком:

— Да она все вроде бы ничего была. Это смерть мужа ее подкосила. Они ведь с Иваном-то, знаешь, душа в душу жили.

Прохожие почтительно здоровались с Николаем Петровичем. Он отвечал угрюмо. На душе было как-то скверно, тяжело; ноги будто не свои — шагают, шагают.

А ведь она, кажется, все еще любит его. Эта мысль будто током пронзила Николая Петровича. Невероятно! Чушь! А почему невероятно, почему чушь? «Подожди, подожди, что она говорила? Что говорила… особенно в конце? А глаза?.. Нет, это только кажется…» Ему хотелось вернуться к ней и говорить, говорить, утешать. Утешать?.. Что проку, она умирает, сознавая это, и утешение, скорее всего, будет ее раздражать. Николай Петрович вяло махнул рукой.

Он старательно обходил лужи и ямы, наполненные цепкой грязью, и все-таки неожиданно, незаметно попадал в них, ругался про себя и печально думал, что весна вроде бы уже не радует и не волнует его, как когда-то, что ни говори, а годы стушевывают свежесть, яркость впечатлений, вселяют в душу что-то холодное, что-то рассудочное, и в этом вечная трагедия старости.


1980 г.

НЕСОВМЕСТИМОСТЬ

©«Советский писатель», 1987.


Их пятиэтажка стояла на берегу Тобола, в стороне от других домов, на отшибе, и шумы большого города не доходили сюда, таяли где-то сзади; ночами было тихо, как в безветренном лесу, и это непонятно тревожило Андрея: казалось ему, что его окружает не обычная, а какая-то настороженная, натянутая тишина, готовая вот-вот разорваться. Сегодня тоже тихо, ни огонька, и темнота как бы сероватая, не яркая, — скучно, неприятно в такой темноте; только на западе небо слегка светлеет и чуть-чуть видны контуры старого тополя, нависающего над широким заливом. Восточная часть берега темна, значит, — глубокая ночь: перед утром там зажигают электрофонари, которые отбрасывают на черную, чуть иссиня воду светлые пятна, и по всей реке расплывается тогда легкое красноватое сияние.

Андрей постоял у окна, слушая немую ночь, и осторожно, чтобы не разбудить жену Валю, лег на свое место и затих. Он почему-то часто просыпается, особенно перед рассветом, и подолгу не может заснуть, думая о чем придется, и в такие минуты его страшат мысли о самом себе. «Нет, в абсолютной тишине все же есть что-то тревожное».

Стараясь уснуть, он начал считать: раз, два, три, четыре, пять… и вздрогнул, услышав плач жены; уткнувшись в подушку, она тихо (он не проснулся бы, если бы спал) и надрывно всхлипывала. Он удивился: Валя никогда не плакала и во сне была как ребенок — не храпела, не сопела, и он порой пугался, — уж не умерла ли?

— Что с тобой, Валюша?

— Да ничего, ничего. Спи. — Она проговорила эти слова торопливо, затаенно.

— Нет, все же: что с тобой? Может, заболела? Я включу свет.

Не зная почему, но он тут же понял: она не больна.

— Не надо. Это я так.

— Что значит «так»?

— Я уже не плачу. Спи, спи!

— Ну, слушай, как я могу уснуть?

— Да что-то сгрустнулось. Могу же я когда-то и всплакнуть.

Последнюю фразу она произнесла таким голосом, будто говорила: «Не лезь куда не надо». А когда он снова начал приставать с расспросами, нежно гладя ее мягкое плечо, ответила уже спокойно:

— Да сама не знаю, что со мной. Давай спать.

Вскоре она уснула. А он не спал и все думал, думал. Вспоминал…

Про это Андрею сообщил шофер Матюшкин, молодой еще мужик, вездесущий, вздорный и болтливый, Валин троюродный брат, когда они случайно повстречались с ним после работы у заводской проходной.

— У тя Валя-то что — в отпуске? — спросил Матюшкин.

— В отпуске.

— В доме отдыха обитаитца? — Он улыбнулся. Нехорошо улыбнулся — криво как-то и глядя в сторону.

— Там. А что?

— Да ничо. — Та же улыбка, только ослабленная.

— Хочешь что-то сообщить?

— Да нет.

— Так к чему твоя ухмылка? И все твои слова?

— Да я видел, как она веселилась.

— Пусть, на то и отпуск.

— По-разному можно веселиться-то.

«Вот заладил», — с раздражением подумал Андрей.

— Если хочешь что-то сказать, скажи. А намеков я не терплю.

— Да нет, ничо.

Андрей не ревнивец, он уверен в жене, а точнее сказать, почти уверен, поскольку вместе с уверенностью даже у самых счастливых мужей возникает хотя бы один процент, ну четверть процента, хорошо… пусть одна сотая процента неуверенности, сомнения, возникает подсознательно, против воли, в чем порядочные люди не хотят признаваться даже самому себе.

— Айда пивка дернем, — предложил Матюшкин.

— А где?

— Да вон через квартал. Холодненькое такое…

На углу торговала пивом хмурая толстая женщина. Подошли. Пропустили по кружке. Потом Матюшкин, крякнув, выпил еще. И еще. Все за счет Андрея.

Всякий знает, что пьяные навязчивы, шумливы и даже злы. Ничего этого не происходило с Андреем, алкоголь действовал на него в обратном направлении — делал почему-то более добрым и тихим.

«Как он улыбался». Эта фраза назойливо лезла Андрею в голову, не давая покоя. «Зря я пью с ним».

К пивной бочке подходили мужчины, как-то враз, неожиданно образовалась очередь, и Матюшкин с Андреем отошли в сторону.

— Так, значитца… Мы, положим, не дружки, преувеличивать не буду. И я ей, а не тебе сродственник. Но все одно скажу: бабу в дом отдыха без себя не отпущай. Может, еще дернем по одной? Ну хватит так хватит. Эту вот допью и — все. Блудют ну… напропалую. Ни с чем не считаются. Я эт-та был и видел. Обстановочка тамока больно подходяшша. Лес густой такой, кустарничек плотнинькай и речка. Ну и магазин с вином и пивом. Буфет. Я, это самое, чо-то опьянел. С чего бы! Так вот… Возле нее все какие-то молодчики крутились.

— Пусть крутятся, — беспечно махнул рукой Андрей.

Кто-кто, а уж он хорошо знал Валю: возле нее всегда люди.

— Один особенно лез, кудрявый. С виду — фу-ты ну-ты! Корчит из себя, фасон гнет. Моя тоже как-то захотела одна. А я обрезал: ша, тока со мной! Ты жене не говори про наш разговор. А то неудобно. Не по-мужски вроде получается. В общем, кудрявый там один… Морда такая, знаешь… кирпича просит.

— А что конкретно? — Андрею уже надоела болтовня Матюшкина.

— Ну лез, говорю. Чо тебе еще?

— И что? — Андрей замялся, хотел сказать: «Ко всем красивым и веселым липнут», но получилась бы похвальба, и он, проглотив эти слова, закончил несколько сердито: — Пусть веселится.

— Ты на моего свояка смахивать. Он в деревне Евлево живет. Как-то вечером ему говорят: прясло-то у тебя скособочилось. Чего не смотришь? А он хоть бы хны. Утром кричат: «У тебя же весь огород вытоптали коровы». От чистой совести говорю: проворонишь. И на старуху бывает проруха. Больно уж тип тот активничал. И она как-то… не поймешь…

Последние слова Матюшкина вызвали у Андрея смех. Матюшкин, обидевшись и пробормотав: «Им, дуракам, глаза открываешь, а оне…» — торопливо и сердито ушел. Андрей побродил по улицам, купил на завтра хлеба, молока и неожиданно решил: «Съезжу. А то она обижается, что я не бывал у нее». Дом отдыха в восемнадцати километрах от города, дорога как стеклышко, чего не съездить. Тем более что он все равно собирался в воскресенье побывать там, отвезти жене плащ (последние дни стали перепадать дожди), о чем она сама просила его по телефону, а он, помнится, неумно отшучивался: «Да я ж тебе только помешаю». Ну, будем откровенны: какую-то роль в этом сыграла неприязнь Андрея ко всяким неясностям, ко всему неопределенному, смутному, которой он всегда отличался.

Был уже поздний вечер, по-августовски темный, с густой вязкой чернотой на небе, когда старый дребезжащий автобус остановился возле дома отдыха и, торопливо, тревожно ударив два раза дверцами, помчался дальше. Андрей был единственным пассажиром, который вышел из автобуса.

Он всю жизнь прожил в городе, за город выезжал редко, только днем, и вечерний лес почему-то вызывал в нем чувство настороженности. Эта настороженность даже усиливалась вроде бы от пузатых ламп, висевших над площадкой возле клуба, где баянист азартно, с каким-то надрывом, вымучивал старинное танго. Танцевало с полсотни пар; резкий шорох от их ног странно гармонировал со звуками баяна, как бы дополняя их, и Андрей удивился этой гармонии. А вокруг стояли люди. В голосах некоторых мужчин и женщин, в их смехе Андрей чувствовал что-то напускное, какую-то легкую рисовку.

Валя танцевала. Какая же она радостная, оживленная, будто в воздухе парит. Она всегда радостная, но сегодня наособицу. Почему бы? Андрей впервые в жизни подумал о жене так вот… С нею тот… кудрявый, мордастый. Он!.. Андрей впился в него глазами. Хлюст. Сразу видно — хлюст и волокита. Морда пройдохи. Ишь как пошло изгибается, плечиками поводит, будто примитивная кокетка; раскрашен как павлин: клетчатый пиджак, черные штаны, желтая рубаха, а галстук серебром отливает. Уже не молод. Но молодится.

«Многие донжуаны скроены на один лад, — раздумывал Андрей. — Что-то нагловатое, сытое и скользкое во взгляде. Назойливые говоруны, острословы. Ясно видимый налет пошлости во всем поведении, чего никакой образованностью не скроешь. И только плотская тяга. Тьфу!»

Потом он к чему-то подумал: «Если мужчина изобьет девушку, его посадят. А если он обманом овладеет ею, а потом отшвырнет от себя — душевная травма куда более крупная, его не наказывают. Игры, обмана и завуалированной подлости, пожалуй, больше всего в обращениях между мужчинами и женщинами. Нет, я злой сегодня. И, кажется, ревную».

Она танцевала уже с другим, пожилым мужчиной, который двигался лениво-медленно и, казалось, был равнодушен не только к партнерше, но и ко всему — к надрывной музыке, к людям на площадке, к сырому, холодеющему вечеру — и танцевал лишь потому, что танцуют другие, что так положено, на то и дом отдыха.

Андрей уже хотел окликнуть Валю, но тут случилось то, чего он никак не ожидал: к ней подбежал кудрявый, где он был до этого — неизвестно; произошла странная, непонятная возня; Андрей услышал резкий, недовольный голос жены и бросился к ней. Мешали люди. Он увидел, как Валя, гордо вскинув голову, торопливо и зло (она всегда так вот вскидывала голову, когда злилась) зашагала по асфальтовой дорожке, грязно белевшей во тьме, к ярко освещенному жилому корпусу. К ней подбежал кудрявый.

«Крадучись, как жулик».

— Отстань! — крикнула Валя. — Или я сейчас закричу.

— Подожди! Давай поговорим.

— Уйди! Добром прошу.

— Ну подожди! — Он схватил ее за руку.

— Оставьте ее. — Это сказал Андрей.

— Ты?! — удивилась она.

— А тебе-то еще чего? — Мужчина ткнул в плечо Андрея кулаком и придвинулся к нему.

«Он же пьян. И чего она с ним? Тьфу!» Андрей оттолкнул кудрявого; вроде бы легко оттолкнул, но тот упал и, вскочив, ругаясь, больно ударил Андрея кулаком в шею.

Все это произошло за какие-то секунды.

— Я сейчас вызову милицию! — необычно для нее нервно прокричала жена, но, отойдя шагов десять, остановилась.

«Тут и милиции-то, наверное, нет», — подумал Андрей. Его трясло от злости и от испуга. Нет, он не боялся этого человека, но его пугала сама мысль, что вот сейчас начнется драка, будут шум, крики, и, чтобы разом покончить со всем этим и освободить себе дорогу, он еще раз, уже сильнее отшвырнул мужчину, и тот опять повалился. На этот раз он, кажется, крепко шмякнулся, аж к кустам отлетел.

«А на автобус-то я, наверное, запоздаю», — подумал Андрей и удивился, что может думать о чем-то постороннем.

К ним подходили люди.

— Прекратите же, как не стыдно, — сказала какая-то старуха и добавила: — Они танцевали, а этот с плащом налетел.

— И вчерась налетал.

— Напьются и…

— Ну что вы говорите? Вы же ничего не знаете. — Это сказала Валя. — Пойдем, Андрей.

…В город он уехал уже в полночь, на попутном грузовике, с восьми утра надо было заступать на смену. Сгоряча потребовал, чтобы и Валя поехала с ним, но она беззаботно засмеялась: зачем, здесь так хорошо, весело. А кудрявый, толстомордый?.. «Его завтра же вышвырнут из дома отдыха». Уж она позаботится об этом.

Дорога была пустынной, лес плотным, мрачным и как бы застывшим. На душе у Андрея было тоже мрачно, холодно, и в голову лезли какие-то ненужные мысли.

Он был в общем-то смирным, уступчивым человеком, смешно застенчивым, особенно среди незнакомых, и, только когда его кто-то очень уж долго и сильно выводил из себя, вредил, пакостил ему, он преображался — становился злобным, беспощадным и шел напролом, как бы доказывая, что мягкость и застенчивость это не трусость, это совсем другое, что у самых скромных скромников может рождаться и гнев, и ярость, порою даже более ожесточенные, чем у всех прочих.

Однажды осенью отдыхал он у тетки в поселке, что в полстах километрах от города, в домике на окраине, где сад и огород упираются прямо в озеро, покрытое у берегов грубой осокой и изобилующее жирными карасями. В теткин сад все время лазили ребятишки, срывали яблоки и ягоды, ломая деревья и кусты, вытаптывая грядки и вообще оставляя на всем свои поганые следы. Тетка грозилась сходить к милиционеру, а Андрей уговаривал: «Лучше поговори с родителями». — «Откудов я знаю, хто лазает». — «Поговори со старухами, те разберутся». — «Они же привыкнут так… воровать-то». — «Подрастут — не будут». Холодным утром, когда у берегов стала появляться густая шуга, маленькие разбойники совершили очередной налет, хотя в саду уже почти ничего не было; Андрей слышал, как трещали под тяжестью ребятишек кусты и деревья, но пока натягивал штаны, надевал неожиданно ставшую узкой рубашку да искал ботинки, которые потому и затерялись, что нужны были сию минуту, ребятишки ушли, воспользовавшись теткиным стареньким плотом, и неторопко — вот нахалы! — переправились через озеро. То были, к удивлению Андрея, вовсе не ребятишки, а подростки. Трое. «Зачем деревья ломаете, пакостники? И зачем взяли плот?» В ответ двое показали ему дулю и состроили рожи — им было весело. Задрожав от внезапно нахлынувшей злости, Андрей бросился в чем был в ледяное озеро, у другого берега догнал подростков, схватил одного из них, как ему показалось — главаря, и приволок к милиционеру. А потом лежал с воспалением легких.

Скрывая застенчивость, он без надобности хмурился, горбился, и незнакомые люди принимали его за гордеца и упрямца. Был добр, это знали и с разными просьбами охотнее всего обращались к нему — ни в чем не откажет. Звали его просто Андрей, Андрюша, а то и Андрюха, хотя было ему далеко за тридцать и он работал инженером на заводе. «Андрюша, милай, пособи. Сени сварганить хочу. Забеги-ка завтра поутру». И голос у женщины такой, что не просит, а вроде бы приказывает.

Жена была ему полной противоположностью: весела и общительна, из тех, о которых говорят: заводила, душа общества; ее живости и непоседливости хватило бы на троих. Она закончила курсы бухгалтеров, но в бухгалтерии работала мало: «Не могу. Цифры, бесконечные цифры… Весь день на стуле» — и теперь руководит художественной самодеятельностью в Доме культуры, — это как раз то, что ей нужно. У нее бездна знакомых — мужчин и женщин, подростков и стариков, она везде своя, все рады ей, звонят и порой — непонятно зачем — заявляются к ним домой. Улыбаются: «А где Валя (или Валечка. А одна кокетливая дама зовет ее Вильеттой)?» И к Андрею: «Что с вами? Вы заболели? Какой у вас хмурый вид», а видят Андрея впервые; по мнению этих простаков, муж должен быть похож на жену. Разговору, смеху, шуму!..

Три дня назад в квартиру ввалилось шестеро горластых парней и девчонок с аккордеоном.

— А где Валя?

— Она в доме отдыха, — сухо отозвался Андрей, которому не понравилась беззастенчивость гостей: хихикая, начали рассаживаться, как у себя дома, один уже пиджак снимает.

— А мы хотели спеть ей две новых песни. Может, вы послушаете?

— Я не люблю новые песни, — соврал Андрей. Он спешил на базар, за картошкой.

— Вы шутите, конечно.

— Я не люблю шуток.

— Но это все же странно как-то.

— Что странно?

— Валя так их любит, а вы почему-то не любите. А может, вы вообще не любите музыку?

— Да нет, вот… гармошку люблю.

Ему показалось, что в глазах незваных гостей мелькнуло не только удивление, но и сострадание: им было жалко Валю.

Вместе с женой хорошо принимают в любой компании и его. И вроде бы даже ждут, когда же он наконец расскажет что-нибудь этакое… веселенькое — анекдот, побасенку, недоумевают: чего молчит, чего насупился, в глаза заглядывают: «Какой вы сегодня не-ве-се-лый (будто бы только сегодня!). На лице такое благочестие, что хочется вам шутливо подмигнуть. Ну улыбнитесь. Я приказываю: улыбни-тесь! Не так! Веселее! Женщин надо слушаться. Я не люблю молчунов».

Валя страшно любит кататься на лыжах и коньках, даже в соревнованиях участвует, любит плавать, бегать и танцевать, играет, правда, одинаково скверно, на рояле и гитаре и голосисто поет на любительской сцене современные песни. «Я все время хочу есть, — говорит она. — Даже ночью, когда просыпаюсь». Если б Андрею такой аппетит.

Да уж так ли все это плохо? Он увлечен техникой, а она равнодушна к ней, он любит пельмешки и чай с баранками, а она гуляш и кофе с пирожным, ему более приятны грустные мелодии, ей — бодрые песни и танцевальная музыка. И в этом, наверное, тоже нет ничего страшного: люди не куклы серийного производства — у каждого свое.

По-разному бывает в семьях. Кое-где даже объявляются деспоты. Андрей и Валя не навязывали друг другу своей воли, своих взглядов, хотя спорили порой, подзуживали друг друга, но это так — по-дружески, слегка. Слыша ее возражения, он говорит обычно: «Пусть каждый остается при своем мнении».

Хуже в отпуска и в выходные, когда надо решать, где отдохнуть, как провести свободное время. Она любила бывать на курортах и в домах отдыха, тянулась к людям, к шуму — грохоту и блеску, а Андрей предпочитал отдыхать в тихих уголках — где-нибудь в сибирской деревеньке или в поселке у тети, рядом с озером, куда можно туманными утрами бегать на рыбалку, поблизости от леса, в котором полно грибов и ягод, — и в своем саду, где чего только нет, даже сливы и вишни: как известно, редкие на севере деревья. Каждый доказывал, что он прав. И если бы не было взаимных уступок, дело могло бы кончиться плохо. Что собой представляли эти уступки? Он иногда ездил с нею в дом отдыха и один раз побывал на курорте. По дороге останавливались в Москве, на двое суток; ночью спали на переполненном Казанском вокзале, сидя, голова к голове; днем без конца шатались по улицам, магазинам и паркам, он, смертельно усталый, еле волоча ноги, она, как всегда, оживленная, бодрая. Андрей и на юге, и в Москве с грустью вспоминал тихий тетин поселок, всплески рыб в заводях, потайные ягодные и грибные места в тайге, и у него было такое чувство, будто он не в отпуске, а как бы на работе. В Москве у него к тому же все время болела голова, ныли потные в плотной обуви ноги, жизнь на вокзале и на столичных улицах, в шуме, среди потока машин и людей казалась невыносимой, и он мечтал об одном — как быстрее убраться оттуда. Она раза три отдыхала с ним в деревне и в поселке, но по всему было видно, что ей страшно скучно там: моталась как неприкаянная по избе, огороду и саду, по безлюдным улицам, мимо немых изб, заводила радиолу, пела и смеялась, порой непонятно отчего, — странновато выглядела она в деревне. Но это все же была уступка. Уступка ему.

Последние годы они отдыхали порознь: она в домах отдыха, он у тети. Андрей брал с собой удочки и корзины для грибов и ягод; осенью прихватывал и ружье, но страсти охотничьей никогда не чувствовал, а так… бродил и бродил по тайге, глядел на все по-детски настырными глазами, с жадностью вдыхая свежий, пьянящий аромат хвои и трав.

Да и вечерами. Он хотел только одного: посидеть у телевизора, поиграть на гитаре, почитать, подремать в мягком кресле, а она все рвалась куда-то: звала в парк, в театр, на улицу. Он отмахивался:

— Я же весь день на ногах.

— А я? Ты знаешь, я сегодня даже не присела. Ей-богу!

Рассказывала, где была и что делала. Обнимала его:

— Ты милый, хороший. Пойдем! Тебе тоже надо пройтись. Это полезно. Ну, пойдем.

Он сдавался — ходили, но далеко не всегда, часто оставались дома; тогда она сидела за шитьем или смотрела телевизор, молчаливая, скорбная и вроде бы даже постаревшая, — ей было скучно. Андрей чувствовал себя виноватым и жалко улыбался, — он не знал, что делать; разве мог он вдруг стать бойким и общительным! Попытаться… Но это будет не жизнь, а мучительная игра.

Познакомились они в заводском Доме культуры. Андрея тогда долго уговаривали выступить в концерте, и он согласился — играл на гитаре, пропустив до этого стакашек вина для храбрости. Валя пела в хоре. Подошла к нему… С того и началось… Как она была красива тогда! Теперь, особенно дома, она выглядела уже по-другому. «Дома многие из них распустехи. Да и не так сдержанны в манерах».

Поначалу не разбирали, кто чего любит: ходили в парк и библиотеку, на концерты, спектакли и танцы, часами просиживали на скамейке у домика, где жила Валя; через дорогу от них темнело бедное, давно заброшенное кладбище с вековыми соснами и покосившимися жалкими крестами — улица мертвых, с ее вечным покоем и грустью. И почему-то все время над кладбищем висела луна. Будто подглядывала из-за туч. Или, может быть, в памяти остались только эти лунные вечера, скорее всего, так. Было тихо. И совсем не скучно. Скука пришла потом, много позднее. Молчали. Больше молчали. И было хорошо обоим. За них говорила луна, заблудившаяся в кладбищенских соснах.

…А что еще было?


В оставшиеся до конца отпуска дни Валя не знала, куда девать себя: носилась по городу, названивала знакомым, перешила платье, все убрала в саду, насолила, наварила, намариновала и насушила всякой всячины, дескать: зима — побируха и запас костей не ломит. Вечерами, как и обычно, тянула за собой Андрея. Звала в филармонию. Отказался. Его недавно повысили в должности — сделали начальником смены, и он теперь сильно уставал на работе. Кроме того, зал и фойе филармонии тесные, душные, до революции здесь был приказчичий клуб; когда на сцене гремит оркестр, поют голосистые ребята, ухает барабан и все это усиливается вполне современной радиоаппаратурой, маленькое зданьице до предела наполняется звуками, его прямо-таки распирает от них; у Андрея разламывается голова, и нестерпимо хочется выйти на улицу.

Вечером Валя смотрела телевизор, точнее, смотрела и не смотрела, так… сидела, а он читал книгу по астрономии и, радуясь, что не пошли в филармонию, и в то же время чувствуя себя виноватым, заговаривал с женой, стараясь придать голосу веселость и теплоту:

— Какие все же страшные расстояния у вселенной. Ужас! До Туманности Андромеды, например, около двух миллионов световых лет. Но это еще ничего. Вот я тебе зачитаю фразу, послушай: «Современные средства астрономических наблюдений — мощные телескопы и радиотелескопы — охватывают огромную область пространства радиусом около двенадцати миллиардов световых лет». Двенадцать миллиардов световых лет — невозможно представить. Мне кажется, что скорость света не является предельной. Слишком уж мала она в сравнении с необъятными размерами вселенной.

Прочитав страницу, он снова заговорил:

— Почему-то думается мне, что во вселенной нет больше разумных существ, кроме нас, землян.

Валя сказала вялым, скучным голосом:

— Ну что мне, слушай, до твоей Андромеды и гравитации, до твоих пульсаров и белых карликов. Все куда-то на небо глядишь. Ты посмотри, как живут хотя бы мои подруги. Валя или Нонна, к примеру. А мы?..

— Ну ходи одна. Любишь ходить — и ходи.

— А у меня что… мужа нет?

Это был не такой уж легкий разговор. В сущности, это был тягостный разговор, хотя оба делали вид, что просто так, о том о сем беседуют.

«Она, конечно, честный человек, — размышлял Андрей, глядя на постное и все еще по-девичьи свежее, красивое лицо жены. — Ведь ее так ценят на работе. Кучу грамот понадавали. Ее любят. А я? Разве кто-нибудь осмелится сказать, что я где-то когда-то совершил бесчестный поступок? Меня тоже хвалят. Даже медалью «За трудовую доблесть» наградили. Если б один из нас был злым, ленивым или развратным, все было бы ясно. А то… мучается она, мучаюсь я…» Где-то, кажется у Достоевского, он вычитал фразу, которая удивила и озадачила его: «…Несчастны только злые». «Едва ли оправдана такая категоричность».

…Он продолжал вспоминать. В воскресенье, уступая просьбам жены, поплелся с ней на окраину города, куда-то, бог знает куда, — за овраги, заваленные навозом и мусором, и через пустошь, к знакомой фельдшерице, которая вместе с матерью жила в собственном доме с садиком, палисадником и огородом, на тихой, как в деревне, травянистой улице. Славные, милые женщины, на диво похожие друг на друга, хотя одна молодая и грамотная, а другая старая и неграмотная. Весь вечер угощали: «А пирог-от с яблоками хоть пробовали? Туто-ка, я вам скажу, теста совсем малехонька, яблоки больше». — «Берите малинового варенья. Ягоды мы сами собирали. А вот тертая черная смородина. Разрешите, я вам положу. Нынешний год, слава богу, выдался урожайным».

Андрей с удовольствием глядел на Валю; она ела быстро, легко, как-то незаметно. Все нравилось ему в этом доме: устойчивая тишина, нежное постукивание старых золоченых ложечек о стаканы, ласковые женские голоса и печальное поскрипывание ставней. В общем, все шло как нельзя лучше, до тех пор пока не заявилась ватага людей с баяном — соседи и приятели фельдшерицы, возвращавшиеся с именин, когда дом задрожал от пляски, крика и музыки.

Мрачный носатый мужик, вынув из внутреннего кармана пиджака поллитровку, подошел к Андрею:

— Дерни-ка давай. Да ладно, не кобенься.

Неприятный голос. Неприятные слова. Андрей где-то видел этого человека, возможно на заводе. Все же как несовершенна память: знает — видел, лицо определенно знакомо и смутно напоминает что-то тягостное, неприятное, но кто этот человек, как его фамилия — убей! — не помнит.

— Всю бутылку н… не дам. На, стакашек пропусти.

Пришлось «пропустить».

В голосе мужика покровительственные интонации, он ведет себя слишком уж самоуверенно, будто делает одолжение, разговаривая и предлагая выпить, — сразу видно хама и себялюба.

— Вы на заводе работаете?

— Да, я начальник участка. Моя фамилия Федотов. Честь имею представиться.

Слева от Андрея сидела толстая некрасивая женщина с добрыми телячьими глазами — жена Федотова, на лице которой были усталость и покорность. Справа восседала другая, с пьяно застывшей бессмысленной улыбкой, она без конца притопывала ногами и что-то хрипло выкрикивала над ухом Семена.

А все же они крепко наклюкались, эти мужики и бабы, ишь как бойко отплясывают, хохочут по всякому поводу и без повода, поют и спорят о чем-то, что-то кричат, охают, ахают и вздыхают.

Потом Федотов плясал, изображая «таборного цыгана», похлопывая себя по ляжкам и подергивая плечами.

Вальсировали. Все, кроме Андрея и старой хозяйки дома.

А Валя-то, Валя!.. Оживилась, глаза сияют, что-то бойко говорит, говорит, улыбается и хохочет, тоже как пьяная, и не подумаешь, что час назад она никого из этих людей и знать не знала. Все в ней стало неприятно Андрею, и он почти с ненавистью глядел на ее пышные волосы, которые шевелились на лбу, когда она танцевала, на ее веселое лицо и не мог понять, что происходит с ним, почему он вдруг так изменился к ней.

Федотов снова подошел к Семену:

— Давай-ка ишо лину. Ладно, и я с тобой. Выпить, конечно, можно. Но нужно держать себя в норме.

В смысле приличия.

«В смысле…» О, вспомнил! Весной дело было, на профсоюзном собрании. Федотов выступал в прениях вторым или третьим и, рьяно критикуя кого-то, сказал: «Давайте рассмотрим этот вопрос в смысле текучести кадров». Фраза эта, помнится, рассмешила Андрея. Да, это он. Только почему же «начальник участка»? Он же бригадир. За что его ругал тогда главный инженер, выступавший последним? Нет, не вспомнить. Да и не все ли равно, за что.

Улучив момент, Андрей шепотком сказал жене:

— Слушай, пора домой. Уже поздно.

— Неудобно, Андрюша. Подождем маленько. А то бог знает что подумают.

Но он видел: не в этом дело, ей нравилось тут, а значит, она неискренна, и это было хуже всего, раньше он не замечал за нею такого.

— Поговори вон с женой Федотова (уже и фамилию узнала!). Она скучает. Она, между прочим, учительница.

Федотов танцевал только с Валей, разговаривал только с ней, приподняв голову, как-то странно скособочиваясь и кривя губы в непривычной улыбке, — изображал элегантного.

«Разные бывают нахалы. Этот смешон».

Валя забавно поджимала верхнюю губу, которая слегка уходила под нижнюю, получалось нечто вроде улыбки, но улыбки особой — иронической, и Андрей понял, что жена забавляется: Федотов и в ее глазах выглядит смешным.

А все же как душно и жарко тут, потолок у избы низкий, кажется, вот-вот провалится, противно пахнет водкой, по́том и кислой капустой. Андрею было скучно, ему всегда скучно и неприятно в пьяной горластой компании.

Улочка тиха, пустынна, дорога и тропинка у дома синеют от лунного света. Интересно: среди многоэтажных домов, уличных фонарей, бесконечных автомашин и троллейбусов как-то не замечаешь луны, она там тускнеет, стушевывается, она там жалка, а в деревнях, на глухих окраинных улочках городов, где деревянные домики, слепые амбарушки, сараи и огороды, частая грязь летом и постоянные сугробы зимой, луна царствует над землей.

Холодно. Ветер. Андрей поднял воротник плаща.

— Ты как попал сюда? — Перед ним стоял шофер Матюшкин. Он подошел совсем незаметно. — Ты чо здесь шатаишься?

Андрей ответил.

— А я думаю, кто тут бродит. У нас ведь тоже, бывает, грабют. На той неделе у соседки какой-то парень сумку вырвал и убег. Она орать, конечно. Пока подбежали люди, то да се, парня того и след простыл. Может, ко мне зайдешь? Я тут поблизости…

Андрей отказался.

— Слушай, не оставляй свою с пьяными. Прижмет где-нибудь в темном углу. Пра… Долго ли…

— Да хватит тебе!

— Ну-ну! — обиделся Матюшкин. — Давай-давай! Броди-броди!

Андрей обрадовался, когда тот ушел.

На душе было тягостно, неуютно. Во дворе напротив скулила собака.

— Что с тобой? — недовольно спросила Валя, подходя к нему. — Ушел, ничего не сказав. Уж не приревновал ли?

— К кому? К этому идиоту Федотову?

— Он, конечно, неприятен. Как и всякий, кто перепьет.

— Он одинаков и пьяный, и трезвый. Позер. Гипертрофированное чувство собственного достоинства. Малограмотен, а жену взял с дипломом. Тихую и покорную.

— Ну не все ли равно — с дипломом или без, — вяло возразила Валя. — Кто в наше время смотрит на это!

— Да, да!.. Но такие, как Федотов, женятся непременно на тех, у кого диплом. И у кого есть какое-то положение. Этим они как бы приподнимаются в собственных глазах и в глазах окружающих.

— Ты зол сегодня.

— Не более чем вчера и неделю назад.

— Да нет!..

— Неужели тебе нравилось там?

— Ну… веселые… — ответила она неопределенно.

Какой у нее убитый голос и тяжелая, почти старческая поступь. Он никогда не видел у Вали такой поступи и не слышал такого голоса и опять почувствовал себя виноватым, без вины виноватым; хотелось как-то загладить свою вину, а как загладить, что делать, он не знал. «Боже, помоги мне, — взмолился он и поморщился: — Что со мной? Как примитивная богомолка». Взял Валю за руку. Рука холодная, будто неживая. Стало до слез жаль жену, захотелось сказать ей что-то необычно ласковое, теплое, но какое-то отупение нашло на него, он молчал, а потом проговорил ни к селу ни к городу:

— Вроде бы кошениной пахнет. Чудно!

Как студено и отрешенно смотрит с неба бледно-синяя луна.

…Рассвет был хмурым, мутным. Андрей неотрывно и безучастно глядел на темно-серую в полутьме стену, на старые книжные шкафы, которые выглядели сейчас почему-то более крупными, чем они есть, лежал час, два часа, не шевелясь, боясь разбудить жену, — ей сегодня на работу, и в голову лезла одна и та же колючая мысль: «Что мне делать?..»


1976 г.

ПЛЕМЯШ ПРИЕХАЛ

Речка мелконькая — курица перебредет, и правый берег совсем не по ней — устрашающе высок, обрывист, будто над Иртышом нависает, он вместе с речкой виляет туда да сюда, держа на своей могучей спине десятки деревянных изб с сараями, амбарушками и хлевами. В деревне одна-разъединственная улица, если не считать трех махоньких — по пять-семь изб — переулков и нескольких избенок, притулившихся где-то сбоку или стоящих за околицей. Справа и слева от деревни — тайга, спереди и сзади тоже тайга, редкие дороги, луга, поля. Чистый воздух. И тишь.

…Кто-то крепко-крепко барабанил в окошко, стекла в раме болезненно позванивали.

Мария Прохоровна испуганно толкнула мужа в плечо:

— Вставай давай! Видно, случилось что-то. Слышь, Миш? Оглох ты, что ли?

Михаил Никифорович нащупал в темноте выключатель, зажег свет и, почесываясь, подошел к окну. В палисаднике стояла незнакомая девушка и торопливо махала каким-то листом бумаги.

— Чо тебе? Да говори громче! Телеграмму принесла! — Михаил Никифорович направился в сени.

Как-то так получилось, что за всю жизнь никто не послал ему ни одной телеграммы, и приход связистки немножко напугал его.

— Куда ж ты поперся в одних кальсонах-то, лешак окаянный! — возмутилась Мария Прохоровна.

— В темноте не видно.

— Ну, знамо! Не все же слепые, как ты. Надень штаны, тебе говорят! О, господи, подожди, я сама.

Она принесла телеграмму и стала искать очки.

— Давай сюда, — недовольно проговорил Михаил Никифорович. — Прошаришься тут до морковкиного заговенья.

Отставляя телеграмму подальше от глаз и смешно хмурясь, он начал читать неожиданно сердитым голосом:

— Приеду тринадцатого. Восемьдесят четыре. Восемьдесят четвертым, значит. Вагон тринадцатый. Виталий. Это что за Виталий?

— А, видно, Надюшкин старшой сынишка. Только чо ж тринадцатого?

— А потому, что завтра тринадцатое.

— И вагон тринадцатый.

— Ну?

— Два раза тринадцать.

— Ну и что? Ви-та-лий…

— Надюшкин старшой…

— Это ты уже говорила.

— Инженер он. Ну, помнишь, когда мы гостили у ней, так ишо накануне нашего отъезда ее сын приходил. Долговязый. Видный такой, бастенький.

— Теперь все они гладкие, как рысистые лошади.

— В желтом бабьем берете был. Ты ишо разглядывал его берет.

— А-а-а!..

— Он же твой племяш, а не мой. Ты и помни.

Было пять минут первого.

— Что это за девка приходила? — спросил Михаил Никифорович, закуривая.

— На тебе! Будто не знаешь.

— Не знаю.

— Да дочь Пелагеина. Вершининой Пелагеи.

— Она ж маленькая была, совсем соплюшка.

— Была когда-то. Счас она в Покровке. У тетки живет. Ну и у Пелагеи часто ночует, когда тепло. По телефону хотели передать. Да у нас с телефоном что-то.

— Ишь ведь! Все норовят куда-нибудь в контору, лешак их дери! Чуть-чуть подрастут и — фьють, только пятки видели.

— На почте тоже надо кому-то робить. Хватит, ложись. Я спать хочу. И перестань смолить.

Всю ночь ему плохо спалось, он раза два вставал и, кряхтя, подходил к немому окошку, равнодушно вглядывался в ночную мглу, прислушиваясь к далекому сонному пению петухов и вечно печальному поскрипыванию ставней, раскачиваемых осенним ветром.

Они жили вдвоем с женой. Мария Прохоровна, ничуть не смущаясь, частенько говаривала с застывшей печалью в голосе: «А уж деточек мне бог не дал».

Поезд приходил под вечер. На это время у Михаила Никифоровича было намечено провести собрание с доярками, а точнее сказать, беседу. Пришлось отложить. Он выпроводил из своего дома старуху-колхозницу, пришедшую с разными просьбами, неуемно говорливую, побрился, наваксил сапоги, запряг в ходок резвого жеребца и погнал к железнодорожной станции, до которой было почти что десять километров.

«Сколько все ж таки народу по белу свету бродит, — дивился Михаил Никифорович. — И все куда-то бегут, бегут. А зачем бегут и сами, наверное, не знают».

Он степенно сидел в ходке недалеко от станции и хмуро оглядывал пассажиров, проходивших мимо. Вид у Михаила Никифоровича куда тебе, чуть не генеральский, ростом он, правда, не вышел, ноги коротковаты, обрубки какие-то, но все одно кажется рослым, особенно издали, этаким здоровяком, потому, наверное, что плечи у него дай бог — едва обхватишь рукой, голова тоже, как артельный котел, никакую фуражку не напялишь; лицо обветренное, строгое, длинный нос упрямо нависает над верхней губой, кажется, вот-вот свалится; кожа на шее дряблая, как у старой общипанной курицы, зато на руках темна, упруга и тверда. И, вообще, он выглядит человеком простым и сильным.

— Дядь Миша! — громко сказал парень с веселыми глазами, одетый в новый костюм цвета гнилого помидора — темно-красного с черными пятнами. В его голосе неуверенность. — Это ты?

— Виталий?!

Парень подскочил и начал быстро-быстро трясти ему руку. Дядя узнал его. И чудно как — по родимому пятну на подбородке, оно яйцевидной формы; в тот ленинградский день Михаил Никифорович порядком нахлестался и обменялся с племяшом двумя-тремя фразами; от племяша остались в памяти только дурацкий желтый берет и вот это родимое пятно. Сыновей младшей сестренки, которая во Владивостоке живет, он вообще не видывал, а их вон сколько — трое. Племяши все-таки. Поразъехались родственнички кто куда. В старую пору все рядышком жили, разве что деваха какая замуж выскочит за парня из соседней деревни; родились, бывало, жили, плодились и умирали в одном и том же месте, пугались чужих краев, и о человеке, умотавшем из родной деревни, говорили: сгинул-де, пропал. Да, новые времена ослабляют родственные связи.

— Садись давай. — Михаил Никифорович похлопал по сиденью. — Говорят, в ногах правды нету. В отпуске?

— Да.

— А чо поздно взял отпуск-то? Горожане любят летом. Чтоб по лесу, по садам да паркам погулять. Цветочков понюхать. — Михаил Никифорович засмеялся.

— Да уж так пришлось. А чего это ты, дядя Миша, приехал на лошади? Такая чудесная погода! Просто прелесть! Я бы лучше пешком прошелся. Чемодан у меня легкий. А воздух, воздух какой у вас! Чистый, ароматный. Надышаться не могу.

Он глубоко вдыхал в себя воздух. Стоял, вдыхал и глупо улыбался. Михаил Никифорович недовольно крякнул; ему не нравилась эта пустая восторженность, не по душе был яркий костюм племянника. И неприятно, что на них глазеют прохожие.

— Нам, брат, некогда тут шибко-то разгуливать. И пехом далеко. Садись давай, — уже сухо добавил он.

В ногах у них лежал блестящий дорогой чемодан Виталия, Михаил Никифорович боялся задеть его сапогами, да и ногам было неудобно.

— Какой у вас все же чудесный воздух!

— Дался тебе этот воздух. Хватит, поехали. Н-но! — Он дернул вожжи, и застоялая лошадь понеслась.

Уже во всем ощущалась осень: желтели листья берез, с неба тянуло сырым, как из погреба, холодом, и ветер был не то, чтобы крепкий, а какой-то странно тревожный, надсадный, по-зимнему посвистывающий. Такого не бывает летом.

— А все-таки чувствуется Сибирь. Это трудно объяснить, но чувствуется. Главное — необъятные пространства. Между прочим… До Москвы ехал — ни одного пьяного. От Москвы до Свердловска — уже попадались. А от Свердловска — полно.

— Да это ваши, ленинградские, — затаенно, про себя усмехнулся дядя. — Думают, раз Сибирь, дак и распускаться можно.

— Да ты что!.. — испуганно возразил Виталий. — Слушай, дядь Миш, а почему ты в сапогах? — Он недоуменно поглядывал на дядюшкины стоптанные сапоги.

— Чего? — переспросил тот, хотя расслышал вопрос.

Племянник замялся:

— Вроде бы и неудобно спрашивать. Ты уж извини, пожалуйста.

— Да ничо. Говори, говори.

— Почему ты в сапогах?

— Хм! А в чем мне быть?

— Да ведь тепло.

— Ну и что?

— Сухо.

— Ну!

— Я бы, например, никак не смог.

— Обувью нас Ленинград снабжает. И нам высылают тока сапоги. А туфли для ваших щеголей оставляют.

— Ну да!.. — заулыбался племяш. — Рассказывай!

— А я завсегда в сапогах. — Это он сказал так из упрямства. На самом-то деле всяко бывает — и в туфлях ходит, и в сандалиях.

— И зимой и летом в сапогах?

— А чо это зимой-то?.. Зимой, конечно, в пимах. Если зимой поехать в сапогах, скажем, за сеном, то и без ног можно остаться. Это тебе не город.

— А летом не снимаешь?

— Почему не сымаю? — опять затаенно усмехнулся дядя. — Когда ложусь спать, то сымаю.

— Это ясно. А днем все время?..

— Да ведь у нас же осенью грязища. Это тока тут вот песочек.

Племяш забавлял его наивными вопросами, и Михаил Никифорович весело думал: «Как робенок, ей-богу. Все просто».

Осень и на самом деле была гнилой, то и дело моросил хилый дождик; дорога еще ничего — кое-где сохранилась, а в низинах не просыхала грязь, какие уж тут туфли. Мелькнула мысль: надо будет выбрать время и съездить за туфлями в районный универмаг, купить сразу пары две и, если устоится ведро, сбросить сапоги, а то получается так, что, кроме сапог, вроде бы и надеть-то нечего: сандалии не для осени, а туфлешки поизносились, каши просят. Говорить обо всем этом не хотелось, больно уж самоуверенный голос у племяша, будто все-то он знает и до всего дошел. Хотя, где уж, что уж!.. Михаил Никифорович, действительно, хорошо, удобно чувствовал себя в сапогах, куда лучше, чем в ботинках.

— Извини, дядя Миша, но я что подумал… Такая жарища, а ты в сапогах, да еще и в черном костюме. Это я тебе как дяде…

Племяш глядел по-детски наивно. И улыбался. Славная улыбка — тихая, дружеская, ничего не скажешь. Но Михаилу Никифоровичу стало вдруг обидно.

— Да ты что, дядь Миш? Я ж по-родственному. — Племяш замялся, видимо, начал понимать, что не надо говорить об этом — не время и вообще лишнее.

— Ну, договаривай, не бойся.

— Да ладно! Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Нет, уж коли начал, так продолжай. Я, брат, не люблю, когда не договаривают. Я это гадство не терплю. Ну!..

— Ну, хорошо, хорошо! Я бы, к примеру, надел что-нибудь легкое и светлое.

— Хм! Под физкультурника.

— Видишь ли…

— Если б я футбол пинал иль наперегонки бегал. Да мне, слава те господи, уже за пятьдесят перевалило. Михайло-то, скажут, спятил, никак. Хы!

Помолчали. Племяш вроде бы утих. А дядя раззадорился, ему хотелось доказать свое.

— У меня, знаешь, какое хозяйство? Пройди-ка наши поля с края до края. Подожди!.. До Марьиного болота километров четырнадцать. Да в эту сторону километра три наберется. Семнадцать километров. Да скота стока. Тут глазоньки да глазоньки нужны. И сама деревня не маленька. Представляю, что люди скажут, ежли я физкультурную одежу напялю.

— Ну это твое дело. Зря я поднял этот вопрос. Ты уж извини меня.

«Как на собрании: поднял вопрос», — подумал Михаил Никифорович.

По всему видать, племянничек упрям, ишь как лоб-то нахмурил; улыбался, улыбался и сразу — нахмурился: морщины как у старика, губы поджаты.

— Да светлый-то костюм у тебя через недельку в темный превратится. — Михаилу Никифоровичу стало смешно. — Здесь не тока пыль. Тут и грязи-то по уши бывает. Нам надо для работы что-то попрочнее. Знаешь, когда я этот костюм покупал?

— Когда?

— А лет десять назад.

— И с той поры носишь?

— Ношу. А чего не носить. Праздничное пальто зимнее я вскоре после войны купил. И до се ношу. Я подолгу ношу. Не треплю. Пускай уж городские модничают. Им там кое-кому делать-то неча.

— Ну это ты зря! У каждого свое дело.

— Зря! Хм! Я вот как-то в Москву махнул на выставку. Так смехотура, ей-богу! Стоит мужик на улице и какие-то билетики продает. Здоровенный такой. В шляпе и при галстуке. Вид, ну прямо как у генерала. Ему бы, милому, сено возить или дрова колоть, а он — билетики. В столовку зашел, а там мужик молодой хотел пальтишко на меня надеть. Что б я, значит, ему деньжонок подбросил. Умора! Или в гостинице. Сидит, как его?..

— Администратор.

— Да. Сидит, такой уж важный, такой уж важный. Рожа гладкая, как у большого барина. Не подступись. Даже разговаривать толком не хочет. Все через губу… Выпендривается перед деревенскими-то, корчит из себя. Министра изображает. А посади туда мою учетчицу Верку, в тыщу раз лучше сробит. Потому как не велика там бухгалтерия. Хотят все — шалтай-болтай.

Михаил Никифорович редко наезжал в города. И всегда чувствовал себя там пресквернейше: бесконечные вереницы куда-то несущихся машин, каменные дома-громадины, шикарные витрины магазинов и адовый шум ошеломляли его; он невозможно уставал, становился вялым, молчаливым, безропотным и старался поскорее смотаться домой. Вспоминать о тех поездках было, в общем-то, неприятно. Разговор с племянником тоже был не совсем приятен ему, и Михаил Никифорович говорил грубовато и иронично:

— Этим… с билетиками можно и модничать. А я вот мотаюсь с утра до ночи как окаянный. Так напластаешься за день-то, что и язык не ворочается.

Виталий улыбался, и это раздражало Михаила Никифоровича, он все больше и больше мрачнел.

«А в моем дядюшке есть что-то патриархальное, этакое… стародавнее. Даже примитивненькое, пожалуй. Такого не переубедишь. Тяжеловес. Кряжист. Как из земли вырос. Скучная все-таки у него жизнь».

А у дядюшки свои думы: «Худосочный какой. Согни — и переломится, как хворостинка. Поставь такого попрыгунчика на сенокос — дня не выдержит. Кишка тонка. Нет, жизнь в деревне куда здоровее».

Вглядевшись в молчаливого мужа, жена спросила встревоженно:

— Что с тобой?

— Ничего.

Она так хорошо изучила мужа, что безошибочно чувствовала, когда он не в духе, когда у него что-то не ладно, что-то не то.

— Садитесь, я уже к столу приготовила.

Михаил Никифорович налил всем троим по стакану бражки. Виталий отодвинул свой стакан. В быстрых, пренебрежительных движениях его руки было что-то оскорбительное.

— Ты чего?

— Брагу не пью. Это же отрава.

— Ну, а мы люди простые, деревенские. Нам и брага нипочем. Я тебе водочки лину.

Племянник выпил только две рюмки водки. А Михаил Никифорович опорожнил графин браги и четушку водки. Хотел было еще наполнить стакашек, да жена воспротивилась:

— Хватит нагружаться-то, еретик окаянный. Уже налил шары-то, будь ты неладен!

Когда Михаил Никифорович ехал со станции, ему не хотелось разговаривать, а сейчас вот захотелось; всегда хочется, когда выпьет. И он начал ершисто:

— Как-то не так ты смотришь на нас, ядрена-матрена! А знаешь, кто по всем показателям на самом первом месте-в районе? Наш колхоз «Знамя труда». А по колхозу опять же моя бригада лучшая. И по урожайности лучшая, и по другим делам. У нас все честь по чести. Только по надоям сплоховали. Была у нас тут одна дуреха. Дескать, в корове молоко не прокиснет. По надоям меня Ванька Самсонов обогнал с бригадой своей. Но и по надоям перегоним, вот увидишь. Дай тока срок. Я на это дело уже поставил самую бойкую бабенку Настю Токареву. А она не любит в пристяжке бежать, всегда — коренная. Мать, дай-ка папку. Да вон ту на комоде.

Он торжественно раскрыл пухлую красную папку и начал показывать вырезки из газет, фотоснимки, почетные грамоты.

— Видал? Это про меня и про мою бригаду.

— Дядя Миша, а почему ты говоришь: «Моя бригада»?

— А как? Это ж не чья-то, а моя, ясное дело. Это ж я ее… Я тянул… Бывало, даже ночами не спал. — Он стукнул себя кулаком по груди. — Ты что, не веришь? Не веришь?!

— Чего орешь-то, чего разорался-то на всю улицу? — замахала на него руками Мария Прохоровна. — Опять нахлестался как зюзя. Сладу с тобой никакого нету, христовый.

Племянник поерзал на стуле и проговорил уже другим голосом — тихим, неуверенным:

— Да, я еще от мамы слышал, что ваша бригада хорошо работает. И вот по газетным вырезкам тоже видно… А как ваши колхозники обеспечиваются материально?

— Да ничего теперь. Не голодуют. Нормально живут, грех жаловаться.

— А вот скотины во дворах вроде бы и не видно.

— Есть. Но маловато. Молодые вот… те не хотят возиться со скотиной.

— И еще… Я с тобой откровенно, дядя Миша.

— Ну, мы ж договорились.

— Что у вас тут за дома?

— То ясь, как это?

— Дома у вас строят почти такие же, какие строили и сто лет назад.

— Ну уж это ты загибаешь. Тут уж извини-подвинься.

— Я говорю правду, дядя Миша.

— Ну, знамо! Да тогда, сто лет-то назад, даже стекол у крестьянина, наверное, не было. И окошки брюшиной закрывали. Брюшиной! А избу лучиной освещали. Сравнил!

Михаил Никифорович коротко и зло рассмеялся.

— Но дома у вас, как и в старину, все же мрачноватые какие-то, ей-богу. Темные. Надо бы их опалубливать или оштукатуривать, что ли? Украшать каким-то образом.

— Петухов металлических к конькам прилаживать? Дома как дома. И тепло, и удобно. Хотя, конечно, с виду, может, и не тае. Не по-городскому вроде бы.

Племянник смотрел на дядю и дивился: столько выпил и вроде бы — ни в одном глазу, только громче стал говорить да нижняя губа оттопырилась.

— Надо бы палисадники строить. Веранды. Мансарды. Ведь вот веранда — хорошая вещь, правда?

— Палисадники есть. А веранда… Для этого деньжонки нужны. И плотник хороший нужен. И потом… Так ли уж она необходима в наших местах веранда эта? Летом не до веранды. А зимой по веранде не будешь же разгуливать. Тем более, что зима-то у нас ого-го какая!

— Да ведь строите же вы амбары, черт возьми! Значит, находите деньги. И плотники находятся. Везде на улице бревна валяются, видать, частью уже полусгнившие, поленья, досчонки. А возле деревни даже техника какая-то. О том же амбаре. Так ли он нужен современному крестьянину?

Самому Михаилу Никифоровичу не далее как на прошлой неделе тоже приходила в голову мысль, что неплохо бы разобрать свою амбарушку, ни к чему она, и построить из ее бревен добрую баньку. Слова племянника об амбарах, в общем-то, пришлись ему по душе, но тон, каким говорил Виталий, был все же неприятен.

— Ишь ты! Все-то не по нутру вам, стилягам. — Голос у Михаила Никифоровича стал грубым, даже похрипывает слегка. Таким голосом он говорит только с лентяями, хулиганами и всякими нарушителями дисциплины.

— Я, дядя Миша, не стиляга.

— А кто ж ты таков?

— Да обыкновенный инженер.

Помолчав, Виталий добавил уже тихо, как бы про себя:

— А все же в вашей деревне, да и не только в вашей, многое идет от традиции.

Дяде показалось, что племяш говорит с чужого голоса: слыхал от кого-то эту фразу и повторяет, как попка. Михаил Никифорович забарабанил пальцами по столу, что делал всякий раз при крайней степени раздражения, но сказать ничего не успел — в избу влетела Лидка Назарова, бойкая, языкастая девка лет двадцати, работавшая в колхозе дояркой. Она улыбалась. Она почему-то всегда улыбалась, и улыбки были разные — веселые, насмешливые, печальные, робкие. Лидка косила глаза на Виталия, сложив губы в легкую, чарующую улыбку.

«Уже заметила, — подумал Михаил Никифорович. — Заметила, выдра! Везде успеет сунуть свой курносый нос».

— Теть Маш! — сказала Лидка, глядя на Виталия. — Дай мне, пожалуйста, сечку. Мама хочет пельменей постряпать.

— Так ведь у вас, поди, и мясорубка есть.

— А мама говорит, что сечку лучше. Тогда мясо вкусней получается.

«Через всю деревню летела, ни у кого больше не нашла».

Дядя глянул на племянника: куда с добром кавалер — тонкие правильные черты лица, крепкий волевой подбородок, темные упрямые глаза, будто и не его, Михаила Никифоровича, родич, а дворянин какой-нибудь или профессорский сынок, — такие лица нравятся девкам. Подумал о своей грубой, мужичьей внешности, скользнул взглядом в сторону, где сидела жена: какая же она простенькая, простенькая телом, как доска, простенькая мыслями. Понимал: нехорошо думать так о жене, но думалось…

После ужина племяш захотел посмотреть деревню. Побрился, надел новую розовую (вся прямо огнем горит) сорочку, одеколоном побрызгался, зачем-то похлопал себя по щекам и пошагал.

— Сколько он пробудет у нас, как думаешь? — спросил Михаил Никифорович у жены.

— Да с недельку-то проживет, поди. Когда ты за капустой выходил, я спросила, не холодно ли ему в пиджачке-то. Вот-вот холода ударят. А он мне: дескать, я только дней пяток поживу.

— Ну и слава богу! Я не люблю таких.

— Не люби да почаще взглядывай. Племяш все ж таки.

— Слишком уж нос гнет. Все ему просто, все легко. И все-то он знает.

— Молодой ишо. Вот и петушится.

— Все молодыми были, да не корчили из себя. Фу-ты ну-ты! А мы, выходит, рылом не вышли. Эх ты, мать честная!

— Ну чего ты распсиховался-то?

Михаил Никифорович снял с вешалки теплую коричневую (и для зимы годится, и для лета) кепку.

— А ты-то куда ишо? — удивилась Мария Прохоровна.

Он молчал.

— Ну куда ты поперся?! — Она хлопнула себя по ляжке. — Как налакается, так выпучит зенки и бежит, людям на смех, пра. Хоть ты кол ему на голове теши.

— Да хватит тебе! Я скоро приду.

В избе душновато, и ему хотелось на свежий воздух. Всегда охота, когда заложит за галстук, тогда он тихо-мирно бродит и бродит по двору, по огороду, а то и возле речки. Тогда он почему-то особо остро чувствует запахи всякие — цветов, огородной зелени, сена, свежего хлеба; все пахнет крепко, свежо. Ему приятен и запах назема.

Вечер ветрен и холоден, деревенская улица безлюдна, темна. Кое-где за подворотнями лениво, чтобы только прочистить горло и дать знать о себе, тявкали собаки. Из клуба доносились звуки баяна, опять — танцульки. Все танцевальные мелодии Михаилу Никифоровичу казались одинаково легковесными. Ему не раз говорили, что он не разбирается в танцевальной музыке и, будучи умным человеком, он и сам понимал, что это так. Но не винил себя, нет. Восемнадцатилетним ушел на фронт, а когда вернулся, то уже противным желтоватым светом просвечивала сквозь редкие белокурые, похожие на седину, волосинки, изрядная плешина. Сразу женился. Работа, работа. Это не значит, что Михаил Никифорович вообще чихал на всякую музыку, он любил слушать песни, цыганские романсы и на вечеринках, если был в настроении, даже выходил в круг и пускался вприсядку.

Клуб располагался в бывшем купеческом особняке, переделанном еще в тридцатых годах. В этом старом, единственном на всю деревню кирпичном доме (была еще кирпичная лавка, того же торгаша, но она развалилась) с полуметровыми стенами всегда было на диво холодно, даже в летнюю пору. Парни и девки приставали: «Ну, давайте же хоть что-то сделаем для нашего клуба. А то мрачно как-то…» Послал плотника. Тот смастерил крыльцо у клуба. Опять пристали: «Помоги…» Обнесли клуб изгородью. Снова пришли: «Танцевальную площадку бы, в сквере…» Отмахнулся: «На холеру она сдалась. И на земле попляшут. Так-то даже мягче».

На крыльце толпились парни и девки, разговаривали, похохатывали. Увидев бригадира, замолчали, нахмурились, насторожились. Они почему-то всегда хмурятся, завидев его. И это несмотря на то, что он никогда не крикнет на человека (на лошадь, корову, бывает, кричит), не сгрубит, даже ворчать подолгу не любит. Правда, и улыбаться не больно-то любит, но это уж дело каждого: хочу — улыбнусь, хочу — не улыбнусь. Раньше он не обижался, даже усмехался про себя: «Знайте начальство, такие-сякие». А сейчас от холодности, настороженности этой его передернуло: «Да что я вам — волк?»

В зале танцевали; у сцены сидел Виталий и наяривал на баяне, пальцы бойко бегали по клавишам, голова игриво наклонена, чуб прикрывает бровь. Справа от него — молодой учитель. И было слышно, как Виталий сказал ему:

— Слушай, старик, отодвинься маленько, мешаешь играть.

«Кокетничает. А вот как стукнет этак с полсотни, забудет про «старика». С другой стороны к Виталию жмется Лидка, что-то говорит ему на ухо. А тот, снисходительно улыбаясь, кивает головой.

«Уже освоился. Как это быстро у них…» — с некоторой завистью думал Михаил Никифорович, тяжело шагая по темной улице. Он любил ходить по темным безлюдным улицам: так легко думается, так легко дышится.

Виталий прожил в деревне неделю, каждый вечер бегал в клуб, дня два шатался с ружьем по тайге, возле топей, озер и приходил, увешанный жирными утками. Мария Прохоровна была довольнешенька:

— Видал, приволок сколько? За месяц не съесть. Да и жирнющие все каки.

— Раскаркалась!.. — буркал Михаил Никифорович. — Я бы на его месте постыдился в таку пору днем шататься по деревне без дела.

Дни стояли еще ничего, теплые, однако ночами уже подмораживало, небо бороздили и мяли по-осеннему тяжелые тучи, налитые чугунной чернотой, и зима была уже на носу. Как всегда в такую пору, дел еще хватало по горло, хотя уборка давно закончилась, — то не успели, другое не доглядели… Михаил Никифорович вскакивал с постели в пятом часу утра и весь день был на ногах, мотаясь, как окаянный, с племянником почти не виделся и, откровенно говоря, был рад этому: Виталий вызывал в нем глухое, затаенное раздражение.

С приездом племянника в доме все пошло как-то по-другому, кувырком пошло. Мария Прохоровна не прибирала со стола: она с мужем садилась есть рано, а Виталий поздно, на подоконниках и стульях валялись книжки, журналы и граммофонные пластинки, появились какие-то баночки, коробки, пузырьки, того и гляди, что-нибудь раздавишь или разобьешь, пахло чем-то приятным, незнакомым. Раньше никто к ним не заглядывал из парней и девок, а сейчас Михаил Никифорович всякий раз натыкался у себя дома на кого-нибудь из них. Чаще всего заявлялась Лидка. Встречая бригадира, она улыбчиво щурила глаза: «Виталий дома?», «Слушали вчера по радио передачу о футбольном матче?», — и Михаил Никифорович холодно отвечал: «Я за ним не хожу». А о футбольных матчах он вообще не хотел рассуждать, считая их шутейным делом, вроде игры в городки, детской забавой — пинают мячики. Его и в самом деле страшно удивляло повальное увлечение футболом и хоккеем, и он думал: «Люди порой как овечки — куда одна, туда тысяча. Начни без конца говорить, что игра в чижика куда лучше футбола и хоккея, и все вскорости поверят, что это так и будут смотреть на чижика разиня рот».

В субботу он пробыл на работе до девяти вечера; уже после обеда съездил в Покровку, поговорил там с председателем колхоза и еще кое с кем из начальства; вернувшись, проверил, как ремонтируют коровник, заглянул к старухе-колхознице, которая позапрошлой осенью схоронила мужа и теперь вот, дряхлая, маялась одна-одинешенька (единственная дочь бог знает где), и возвращался домой усталый; отчего-то ломило поясницу и, как с перепоя, тяжелела голова. Деревня уже засыпала, было по-осеннему безмолвно, темно и грустно. Михаил Никифорович удивился, услышав резкий стук: кто-то забивал гвозди. Человека не видно.

— Это ты, Митрофаныч?

— Я.

Присмотревшись, Михаил Никифорович увидел силуэт толстого человека в кителе и армейской фуражке; мужчина повернулся и, видать, тоже вглядывался в него, тяжело, с присвистом дыша. Митрофанович — здешний уроженец, покровский. Еще задолго до войны смотался в город и потом не было о нем ни слуху ни духу. А вот нынешней весной явился. Оказывается, служил он в армии на Дальнем Востоке, на сверхсрочной. Всю жизнь служил, а до офицера не дослужился; пороху, видать, не хватило — так старшиной и остался. Хотел в райцентре стать на якорь, да финансы не позволили купить там дом, и приобрел избу здесь вот, по дешевке. Чин маленький, а пенсия — дай бог; да еще в колхозе подрабатывает — плотничает помаленьку, козу держит, свиней, кроликов целое стадо, рыбачит, сад развел и довольнешенек: «Сейчас я кум королю».

— Тебе светлого дня, видать, мало?

— Мало, Никифорыч. Сам же торопишь: «Давай, кончай с телятником».

— Там ты дверь плоховато подремонтировал, слушай.

— С дверью я еще помаракую.

— Чо это у тебя под окном-то? Дерево како-то посадил?

— Рябину.

— Ну вот… А все жалуешься, что времени не хватает. И ноги болят.

— Так оно и есть.

— А с деревьями возишься.

— Интересный ты мужик, ей-богу! — Митрофанович зажег спичку, осветив свое по-солдатски простоватое, мясистое, толстогубое лицо, прикурил. — С зеленью и красивей, и дышится легче.

— Иди в лес и дыши, — усмехнулся Михаил Никифорович. Ему почему-то захотелось подразнить армейца. — И поменьше смоли. А то тебе и в лесу будет душно.

— Ну, знаешь!.. Я бы вот на твоем месте и о тракте подумал.

— О каком еще тракте?

— А вот об этом самом, который возле нас с тобой.

— Ну!

— Не запряг, не нукай. Почему он по деревне проходит? Летом черт-те сколько пыли.

— А где ему проходить?

— Да за деревню отвести, к лесу.

— А чо он тебе мешать стал? Испокон веков тут. — Михаил Никифорович певуче растягивал слова. Таким голосом он говорит только с ребятишками-несмышленышами и с теми взрослыми, которые плетут чепуху.

— Ну мало ли что было. И вообще надо бы хоть немножко подумать о благоустройстве. Поговори-ка вот со своим племянником. Он у тебя вроде бы башковитый. Сегодня подошел ко мне. Ботинки грязные-прегрязные. Пошел речку посмотреть и угодил в яму.

— Скажи ему, что мы скоро гранитную набережную будем строить. Как в Ленинграде.

— А что ты ехидничаешь-то?

— А чо он лез в яму, дурак? Глаз нету?

— Ну, это, знаешь… Он вот говорит, что у нас можно и плотину соорудить. Место для этого вполне подходит. И действительно, не искупаешься, и скотину толком не попоишь.

— Это он говорил?

— Насчет пруда — он.

Михаил Никифорович затаенно усмехнулся:

— А не говорил он, что неплохо бы пароходы по пруду тому пустить?

— Ну, зачем ты все время ехидничаешь, Никифорыч?

— А затем, Митрофаныч, что все это пустые разговоры. Совсем глупые разговоры. Детские. Только людей сбиваете с панталыку. Да наводите тень на ясный день.

Когда армеец рассуждал о деревьях, Михаил Никифорович возражал не шибко активно, понимая, что давно надо бы озеленить деревню, сделать это он собирался еще в прошлом и позапрошлом годах, да все как-то руки не доходили: с ранней весны и до самой зимушки не передохнешь — сев, сенокос, уборка, — только поспевай, людей всегда не хватает, каждый вкалывает за двоих, за троих. Зимой, конечно, полегче. Но опять же не будешь зимой деревья сажать. А разговоры о плотине его просто раздражали.

— А, собственно, почему пустые? — наершился Митрофанович.

— Ну, если говорить всерьез, озеленение — дело стоящее. Тут, возможно, промашку даем. Что касательно плотины… Плотина — не прясло. Ты пруд в Артамоновке видал?

Рабочий поселок Артамоновка в полста километрах отсюда, на пути к городу, на высоких лысых холмах стоит; внизу, в ямине — пруд. Когда-то на месте пруда были два ли, три ли озерка, болотина, тальник, откуда, лукаво журча, степенно протекал ручеек; потом — это еще в царскую пору было — здесь сладили плотину, образовался пруд, куда весной да и в ненастье стала сползать и накапливаться всякая нечисть, распространяя зловоние. Срам глядеть.

— Вот чо получается, когда к делу с бухты-барахты подходят. Тут, главное, деньги нужны.

— Да никаких средств не потребуется. Сделать субботник. Я вот помню. В тридцать втором году, кажись, дело было. Такой вот субботник устраивали в Лазаревке. Я в этом селе у тетки гостил. Пацаном еще был. И старый, и малый — все вышли. Никто не отказался. Земли навалили, берега подчистили и проход для водицы сделали. Все чин-чинарем.

— Ну, и как она, плотина ваша?

— Да в ту осень дожди страшные лили и плотину, по правде сказать, снесло к чертовой матери. Ну… осень такая была.

— Вот-вот!.. И на хрена такая плотина?

— Виталий твой говорит, что место у нас для пруда очень подходящее. И дело это не так уж шибко и сложное. А он инженер.

— Инженер, — передразнил Михаил Никифорович. — Никто и не говорит, что у нас нельзя построить плотину. Только на какие шиши строить-то будем, позвольте вас спросить? И какими силами? Мы тут, видите ли, ни бельмеса не понимаем, олухи царя небесного. А мальчишки из города прилетят и сразу, ну сразу все поймут и все увидят. У нас тут не армия. Там людей-то!.. Скомандуешь и — все. И даже в армии, бывает, делают на живульку. — Михаил Никифорович неприметно усмехнулся в темноте. Ему захотелось подзавести армейца. — Я вот до войны в авиации служил. Срочную. Казарма у нас была — смех и горе. Рамы одинарные. Везде щели. Холодище. А моя койка как раз возле окошка стояла. Когда война началась, нас в Уссурийскую тайгу перебросили. И там уж вовсе… Землянки. Насыпушки. Штаб дивизии в бараке размещался. Огромный такой барак. И в ем тока одна печка. Железная. Трехэтажная. Никогда такой не видывал. Как бы из трех печек. Одна на другой. Самая большая внизу, а самая маленькая — наверху. У печки жарища невероятная. А отойдешь на десяток шагов — околеть от холода можно. Все абы как. Тяп-ляп.

— Ну, что сравниваешь? Война есть война. — Голос у армейца уже недовольный, резкий. — А после войны, слава богу, полтора десятка лет прошло.

«Совсем разные люди — племяш и этот. А рассуждают одинаково».

Спорить с Митрофановичем не хотелось. Шутливость тоже прошла. И Михаил Никифорович миролюбиво проговорил:

— Это только в кино все просто и весело. Я вон вчерась со своей женой в пух и прах разругался. Нагляделась в кино, как там с ума сходят от любви и нацеловаться не могут. И давай, и давай, понимаешь, жучить меня: холодный, не любишь. А я еле ноги приволок.

К армейцу бригадир относился, в общем-то, с уважением; Митрофанович — мужик ничего, только вспыльчив, и этим сильно вредит себе; а ведь люди, они такие: облай их — все доброе забывают, помнят только, что ты их облаял. Митрофанович — фантазер, как начнет планы строить, так не поймешь: всерьез говорит или шутит, трезв или наклюкался.

«Так, значит, еще давным-давно можно бы насадить деревьев. Как все просто у этих Виталиев и Митрофановичей, — опять подумал Михаил Никифорович. — Да после войны и в поле-то выходить некому было. Уж он-то помнит деревню того времени, еще бы!.. Приехал с фронта и хоть глаза закрывай: запущено все, изгороди повалились, дома там и тут заколочены, мужиков — раз-два и обчелся: одни погибли на фронте, другие умотали куда-то, только бабы, ребятишки да старики. И бабы тогда какими-то старыми выглядели: лет тридцать, еще молодушка, а по лицу и фигуре все полсотни дашь. Уж какие тут саженцы. Даже вспоминать о том времени не хочется — тяжко. Что касается тракта… Мостик через речку старый, плохонький, легковушка еще как-то пробежит, а грузовик бухнется, строить большой мост и сложно, и дорого. А с другой стороны деревни — болотина, дальше тайга; маленькая, правда, болотина, но все равно мешает, — вечно грязь по колено. А пруд, плотина… Даже на центральной усадьбе колхоза нет ее пока, плотины-то. Плотина! Просто сказать. Как будто это плевое дело. Где взять столько деньжищ? Не хотят люди думать. Не понимают… Брякнет, что взбредет в голову. На словах-то можно не то, что плотину — завод в миг построить».

Так думал Михаил Никифорович, но доказывать свое не стал, слишком уж наивными выглядели критиканы, даже спорить с ними противно, — болтайте, язык без костей. Уходя, добавил холодно:

— Давай доделывай быстрее в телятнике, коли уж взялся.

Виталий уезжал глухой ночью — так было с поездом. Мария Прохоровна простилась с ним у ворот, а Михаил Никифорович провожал до станции. Пошли на конюшню. Сейчас Виталий не возражал сесть в ходок, даже намекнул: «Темно уж больно, еще ноги поломаешь…» Только просил не подгонять лошадь к дому: «Дойдем до конюшни, не бары».

«Смотри-ка ты, перевоспитывается, кажись», — усмехнулся Михаил Никифорович.

Неприятная история произошла посредине улицы: взмахнув чемоданом и громко вскрикнув, Виталий повалился на спину. Бухнулся, как подкошенный, и, вскочив, иступленно ругаясь, начал плеваться. Михаил Никифорович не сразу сообразил, что произошло. А произошло самое простое: племяш попал в лепехи, оставленные стадом коров. «Надо же, — удивленно и в то же время с каким-то затаенным злорадством подумал Михаил Никифорович, — две коровы на одно и то же место навалили».

— Что у вас тут?

— А что? — едва сдерживая смех, невинным голосом спросил Михаил Никифорович. — Не будешь же каждой корове под хвост ведро грязное подвешивать. Ну, куда тебя понесло?

На конюшне племяш долго очищал ботинки, носки и штанины. И чуть не плакал.

— Черт знает что! У вас тут хоть сапоги охотничьи напяливай.

— Пошто? И не охотничьи подойдут.

Разговаривали мало, все больше о погоде и о том, как славно в здешнем лесу даже в позднюю осень. Голос у Виталия натужный, тихий. Племянник почему-то не смотрел на дядю и вообще вел себя так, будто был обижен. Чтобы как-то примириться с ним напоследок, Михаил Никифорович сказал:

— Ждем тебя на следующий год. И мать прихватывай.

— Спасибо, — безразличным голосом ответил Виталий. — А можно увеличить скорость? Как бы не запоздать.

«Увеличить скорость». Будто на машине едет».

— Успеем, — равнодушно проговорил Михаил Никифорович.

— В деревне говорят, что ты добрый человек. Мрачный с виду, но все же добрый. И тебя здесь, в общем-то, любят. Это мне приятно слышать. И ты, как я уже сам подметил, точный человек. Это тоже хорошо. Я где-то читал, что Генри Форд… Слыхал о Форде? Так вот, Форд приходил на деловые совещания всегда за две минуты до начала. Факт примечательный. У нас об этом не принято говорить: миллионер все-таки, эксплуататор, кто как поймет…

Михаил Никифорович сердито хихикнул:

— Форду этому было куда проще. А как вот мне? Деревня на полторы версты тянется. Когда сухо — это одно дело. А если грязь?.. А она до колен бывает.

— Да, да, — вздохнул Виталий. — Дядь Миш, ты меня извини. Но я еще хочу сказать… Мне кажется, что планировка у вашей деревни какая-то странная. Только одна улица фактически. И надо бы дома поставить поплотнее. Но, может, я ошибаюсь?

На этот раз не ошибался. Михаил Никифорович даже мысленно похвалил его за скромность и опять удивился: до чего все же наивен племяш, — какая там, к лешему, планировка, деды и прадеды строились как попало, лишь бы примоститься к речке…

— И у вашей деревни до крайности унылый, скучный вид. Я ведь тоже бывал в деревнях. И во многих местах как-то лучше.

Когда они подъезжали к станции, Виталий проговорил удивленным голосом:

— У вас какая-то настороженная тишина ночами. Она пугала меня. Казалось, вот-вот где-то что-то загремит. Или взорвется. И это, наверное, плохо, что я не умею ценить тишину. Ведь горожане обычно ищут тишину.

Домой Михаил Никифорович возвратился уже утром. Было воскресенье. Правда, он не различал, когда воскресенье, когда не воскресенье — всегда полно работы. Но сегодня настоящее воскресенье, все вроде бы сделано, можно и отдохнуть. Пропустил полстакашка слабенького вина и вдруг с чего-то опьянел. Ночью не спал. Жена куда-то уплелась, и он сидел один, свесив над столом большую голову с круглой плешиной на затылке.

Всегда в таких случаях его почему-то одолевала щемящая грусть и было жаль себя. Но чувство это никогда еще не бушевало в нем с такой силой, как сейчас; он тряс головой и слезы подступали к глазам. Михаил Никифорович понимал, что ему недостает культуры, и, возможно, он как-то не так порой ведет себя. Да и откуда она возьмется, культура. В школу ходил неполных четыре зимы, а потом была работа, работа, кроме деревни да скучных армейских гарнизонов ничего не видел. Но уж все, что есть в деревне, чем живет сельчанин, он знает так, что будь здоров; может и автомашиной управлять, и комбайном, захочет — стул смастерит, захочет — печку сложит. Конечно, всего этого он не делает: за семью зайцами погонишься, одного не поймаешь. Важно, что может… Председатель колхоза любит советоваться с ним. Грамотешки бы побольше.

Жизнь сложной стает; бог знает, каких только профессий нету на свете, и кое-когда в такие дебри зайдут, споря, к примеру, об авиации, о математике, о какой-нибудь заводской машине или об искусстве, что ни черта не поймешь — термины, термины, будто на чужестранном языке тараторят, и он терялся. Чтобы люди не видели его растерянности, хмурился, старался отмолчаться, а если это не удавалось, — говорил нарочито сердитым голосом что-нибудь свое, деревенское, или разных общих фраз подпускал, на то и башка, чтобы искать ходы да выходы.

Последнее время с ним происходило нечто непонятное: казалось, что в избе, на улице, везде витает мелкая, невидимая пыль, он явственно чувствовал ее даже на языке, на губах, в горле хрипотца, дыхание частое, и он ругал себя за прежнее легкомыслие, когда, стараясь успокоиться, отвлечься от всяких неприятностей, искуривал за день по две пачки папирос, какие подешевле да поедучее, радуясь — вот дурак! — какой он крепкий мужик, все-то ему нипочем.

Интересная штука — жизнь: кому-то одни радости дает, а кому-то одни горести. Положим, горестей Михаил Никифорович видел не так уж много, в войну только, и радоваться любил. Именно любил. Причин для радости всегда полно, только кто-то видит их, а кто-то нет. Радость — понятие, в общем-то, довольно неопределенное, всяк по-своему ее понимает. Есть даже такие субчики, для которых радость — это просто безделие, пьянка и блуд. А вот Михаил Никифорович радуется, когда хорошо сработает (вместе с бригадой или у себя дома). Испытывает большое довольство, отправляясь в тайгу с ружьишком; жаль только, что времени не хватает для этого. Есть и другие причины для радости… Прилетели грачи и по-хозяйски солидно разгуливают на пашне… После затяжного ненастья на болезненно-дымчатое небо выползло розоватое жаркое солнышко. Чуя тепло, вышла на завалинку восьмидесятилетняя бабка с двумя внучатами, которые, что-то лепеча и смеясь, носятся по свежей траве… В огороде выросли на диво крупные, сочные помидоры, аж во рту тают, — никогда такого не бывало. Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь.

Он очень любил семейный уют, и в доме у него везде хозяйская рука видна: где надо — побелено, где надо — покрашено, вымыто, выскоблено, все стоит прочно, не косит, не шатается; три светлых комнаты с мебелью из города и фикусами, сени, чулан, вместительный сарай, два хлева, сад с малиной и смородиной, а огород такой, что ой-е-е!

Захотелось еще пропустить стаканчик, не умел он пить помаленьку (пил редко да метко); бражную гущу, которая темнела на дне бутыли, вылил в поганое ведро и тяжело зашагал на улицу, решив сходить в Покровку, в магазин. На его счастье подвернулась попутная машина.

Завмаг, хромой расторопный мужик, встретил бригадира любезной улыбкой. «Тоже приспособился», — подумал Михаил Никифорович и спросил с заметной небрежностью:

— Ну, как живешь?

— Да ничего.

— Толстеешь все.

— Веселый ты сегодня, я вижу, — ухмыльнулся завмаг.

— Да и чо не толстеть-то. Дождик на голову не льет, тепло, светло и мухи не кусают. Что-нибудь привез новенького?

— Да привез кое-что. Вон ящик вина виноградного дали. Только ты, наверное, не потребляешь сухое-то.

— Откудов знать тебе, что я потребляю, что не потребляю, — начал сердиться Михаил Никифорович. — Вынь-ка одну бутылку. А тут чего?

— Это? Туфли-плетенки. Туфельки — закачаешься.

— Вынь сорок второй размер. А пошто женских туфель на высоких каблуках нету?

— На вы-со-ких… — равнодушно, будто сам с собой, протянул завмаг. — Да кто их покупать-то будет, на высоких? Завозил как-то партию, так, наверно, года три продать не мог. Я что-то давно тебя не видел. — Завмаг разглядывал бригадира так, будто действительно не видел его годков этак пяток-десяток. — Как дела?

— А вот решил по-новому жить. Хватит с меня!.. Скоро в город махну. Уже и пост там себе подыскал. Лифтером нанимаюсь. Видал как-то одного такого. Сидит себе, посиживает, табачок покуривает. А зарплата идет. У тебя все ж таки материальные ценности. Вдруг вор заберется. Или мыши что-то съедят. Или сам себя обсчитаешь, что, конечно, мало вероятно. Самое милое дело — лифтером быть.

Протрезвев к вечеру (кроме сухого вина он больше ничего не пил), встал с постели, хмуро оглядел улицу, где лил мелкий дождичек — как он надоел!, — и сказал жене:

— Меня давеча под пьяну лавочку туфли угораздило купить. Так ты того… повесь-ка их в амбарушке.

Возле дома армейца Митрофановича стояла тощая коза и деловито обгладывала недавно высаженный куст рябины. «Погубит дерево, поганая скотина. И что он не сделает палисадник…» — подумал Михаил Никифорович. И тут же решил поговорить послезавтра на собрании, между прочими вопросами, и о благоустройстве деревни.

Ох уж эти «завтра» и «послезавтра»! Как часто мы кормим себя завтраками. И нас кормят… Поздно вечером ему сообщили, что ожидаются заморозки и пурга. Михаил Никифорович схватился за голову: он никак не думал, что холода нагрянут так рано и неожиданно, — еще столько всяких недоделок. А недели через две, когда вновь потеплело, растаяло и тяжелая работа вроде бы схлынула, вдруг напала нежданная хворь на коров, тоже возни было — не приведи бог. В те дни ему в голову навязчиво лезли и лезли невесть когда и где слышанные слова: «От беды, как от мороза, тело холодеет…» О благоустройстве деревни они все же поговорили на собрании, кое-что наметили и уже хотели было поехать в лес за саженцами, но… Ночью, тайно, как вор или лазутчик, пришла зима с ослепительным снегом.

О племяше забыли. Только перед праздниками, получая поздравительные открытки, Мария Прохоровна говорит:

— И от Виталия есть.

Михаил Никифорович усмехается без всякой злобы, с чувством некоторого превосходства:

— А-а-а… от желтого берета.


1966 г.

АВГУСТОВСКИЕ ТУМАНЫ

До деревни Санино, где родился и провел свои детские годы Дмитрий Иванович Горшков, верст пятьсот. Но леса здешние, да и сама деревня Балашовка чем-то разительно похожи на Санино и ее окрестности.

Год нынче грибной. Большая корзина у Горшкова с верхом наполнена ядреными груздями, рыжиками, подберезовиками и сыроежками, — так и ласкает глаз. Правда, той необузданной радости и того волнения, которые он испытывал когда-то в детстве, собирая грибы, уже нет и в помине. Но все же как легко, покойно здесь.

Низины и болотины покрывались вечерним синеватым туманом. Лесные туманы всегда навевали на Горшкова какую-то особую — бодрящую печаль. Такой же туман мягко стлался по Волдайке — глубокой рыбной реке, которая криво огибала Балашовку, будто заигрывала, а потом, рассердившись на что-то, неслась напрямую через тайгу.

Утром тоже был туман, только не синеватый, а молочный. Дмитрий Иванович просидел со своими двумя магазинными бамбуковыми удочками часа три и набросал полный котелок чебаков и окуней. Река маленькая, и рыба в ней мелкая, но уха получается вкусная, запашистая. Насадка — червяки, их он копает на заброшенной навозной свалке. Там же, как когда-то в детстве.

На его месте удил лысый, робкий с виду старик. Кривые удилища из виц. Черви в консервной банке.

Вода в заводи замерла, остекленела. Поплавки из гусиных перьев не шелохнутся. Дмитрий Иванович не любил удить при ветре и на быстрине, когда поплавок куда-то относит и не поймешь, клюет или не клюет. Помнится, у Санинской речки была такая же стекловидная вода, и, когда поплавок из сосновой коры начинал подергиваться, у Миньки Горшкова замирало сердце.

— Ну, как ловится рыбка?

— Да плоховато, — неожиданно строгим хрипловатым голосом ответил старик.

А ведерко больше чем на половину заполнено рыбой.

— С бредешком бы пройтись. Он у меня в амбарушке. Дак сразу же за шкирку возьмут. Отдыхаешь?

— Да. В отпуске.

— Слушай, а кем ты работаешь?

— Токарь.

— Ну, а я шофер. И в токарных станках тоже маленько разбираюсь.

«Надо же! — насторожился Горшков. — Сейчас начнет спрашивать, на каком станке работаю».

Поплавок, неожиданно дрогнув, исчез под водой.

«Окунь», — радостно подумал Дмитрий Иванович.

Старик выдернул леску. На крючке метался окунек.

— А красив, стервец! — сказал старик, опустив рыбу в ведерко. — Расшеперил плавники свои и будто большая-пребольшая рыбина попалась. У Анны Семеновны квартируешь? Славная старуха, только болтливая. Без бабы приехал?

— Я холостой.

Его ответ, видать, пришелся старику по душе.

— Я с учительницей тебя видел вчера. С Зоей. — Глядит дружески-насмешливо. Ну и старикан!

— Да вот стыдно как-то бездельничать-то, — сказал Дмитрий Иванович. — Все работают, а я гуляю.

— А!.. — махнул рукой старик. — Сюда многие наезжают. У нас тут навроде курорта. А ты откуда родом?

Горшков сказал.

— Ты не похож на наших. Темный какой-то. И скулы у тебя как-то шибко уж на волю просятся. — Старик улыбался. — Скока тебе лет?

— Сорок два.

— Ого! А на вид меньше. Что ж!.. В городе и дворник барин. Долго пробудешь здесь?

«Будто допрашивает. А не обидно».

— Поехал на неделю. А прожил уже полмесяца. Рыбачу. Грибы вот собираю.

— Человек с рыбьей кровью ловить рыбу не может. — Смеется. Весело старику. — В молодости я ловил рыбу и неводом, и сетями, и бреднем. На Иртыше. Здесь-то какой невод. Но, знаешь, лучше всего с удочкой. Там — работа. А с удочкой отдыхаешь.

Дом, в котором квартировал Горшков, на берегу Волдайки, всеми четырьмя окнами глядит-таращится на скалистый берег (камни лежат друг на друге тонкими слоями, как блины на тарелке), на тупоносые горы, синеющие вдали. У амбарушки — сосна, с неровной, к северу лысой кроной. Одинокие сосны среди домов всегда вызывали у Горшкова какую-то грусть. И сейчас ему было почему-то жаль это одинокое дерево.

С улицы дом так себе, а внутри ничего — три комнаты, коридорчик. Есть сени, крылечко, чулан. Все в аккурате. Покойный муж Анны Семеновны любил плотничать и мастерить. На стенах фотографии родичей, живых и в гробах, на старомодном комоде неизменные слоники, дешевенькие расписные шкатулки, — хозяйка — человек старых правил. Но какая чистота кругом.

Когда он шагал по двору, в окна радостно и встревоженно глядели на него Семеновна, плечистая, еще крепкая на ноги старуха с тяжелым рыхловатым лицом, и ее квартирантка, учительница начальных классов Зоя Васильевна, миловидная женщина с дочкой Таней четырнадцати лет, которая и внешностью и характером похожа на маму. Зоя Васильевна с Таней занимали однооконную комнатушечку, где едва-едва помещались кровать, столик и табуретка. Комнатка, где спал Горшков, и того меньше — одна нога еще ничего, входит, а двум уже тесно. Зато «большая» комната в доме действительно большая: две кровати, горка, стол, комод, стулья, табуретки, цветы и еще полно свободного места — хоть пляши.

На столе остывший ужин — поджаренная рыба, наловленная утром Горшковым, грибница, картошка в мундирах, паренки, малосольные огурчики. И в центре всего этого бутылка дешевенького вина — хозяйкин подарок.

— Что же вы так долго, Дмитрий Иванович? — с тревожной улыбкой спросила Зоя Васильевна.

— Как на шильях сидела, — ухмыльнулась хозяйка. — Пойду погляжу. А, спрашивается, чего погляжу? Попробуй-ка разыщи в лесу. Садитесь за стол. Поедим, что бог послал. А то без ужина-то и подушка как камень.

Горшков вынул из чемодана коробку шоколадных конфет.

— О! — всплеснула руками Семеновна. Будто золотой самородок нашла. — Совсем буржуйская закуска. Тебе, Митрий, надо бы к нам переехать. Отробился — и занимайся себе грибами или там… рыбой. Ружьишко купишь. А токаря и в совхозе нужны. У тебя вон даже и фамилья-то наша, деревенская.

— Фамилия — это дело второстепенное. А у вас, Зоя Васильевна, местная фамилия? — улыбнулся Горшков и подумал: «Странно, что я до сих пор не знаю ее фамилии».

— Баба она хорошая, а прозванье тако, что и не выговоришь, — добродушно-насмешливо проговорила хозяйка.

— У меня фамилия Жовнировская.

У Зои Васильевны доброе, покорное лицо. И девчоночий голос.

«Трудно тебе, наверное, при таком-то характере управляться с сорванцами», — мысленно разговаривал с ней Дмитрий Иванович.

Она нравилась ему. И как женщина. И как человек. Пожалуй, больше как человек. И он видел, чувствовал, что тоже нравится ей.

Анна Семеновна подняла стаканчик с вином.

— У, кислятина какая! Что это оно какое кислое? И деревенскую жизнь нашу ты тоже знаешь, Митрий.

— Хорошо, Семеновна. Подумаю. Ты разбуди меня, пожалуйста, завтра часиков в пять. Ладно?

— Ладно. У меня так: чем я здоровей, тем меньше сплю. И теперь вот сплю мало. Тока снов вижу много. И каких-то нехороших. Вчерась вот голую бабу видела. Ну, мужика бы ладно, а то бабу. К чему это, а?

— Вещие сны — нелепость, Семеновна, — махнул рукой Горшков.

— А этой ночью опять церковь видела. По-старинному, с крестами и колоколами. И золотыми куполами. А какие они все же красивые были. Чего вы не едите-то? — фальшиво-сердито выговаривала Семеновна. — Вот я. Сыта, а глаза голодные.

Улыбается. Улыбка наивная и добрая.

— Сколько тебе лет, Семеновна? — поинтересовался Горшков.

— А скока есть, все мои. Шестьдесят восемь. Детский возраст.

Как и бывает в подобных случаях, разговор шел о том и о сем.

— Седни к фельдшерице показывалась. Она говорит, что у меня что-то неладно с почками. Вот тут болит.

— Нужна строгая диета. Исключить… Мм… — Горшков замолчал вдруг, неуверенно посмотрел на соседок. — Уксус и горчицу, к примеру, тебе нельзя. Винцо, соленые закуски, мясные отвары и всякие там консервы нельзя.

— И все-то ты знаешь. Наверное, книжек много читаешь?

Горшков сказал, что у его матери тоже болели почки.

— А какая у тебя квартира, Митрей? — спросила Семеновна.

— Да так… На окраине города. Однокомнатная. Четырнадцать квадратных метров. Но коридор, я вам скажу, хороший. В коридоре у меня даже шкаф стоит. Ну, горячей воды, конечно, нет.

— А за нуждой куда ходишь?

— Туалет общий, на улице, — засмущался Горшков.

— А оно и лучше на свежем-то воздухе, — ухмыльнулась Семеновна. — А скока ты зарабатываешь, Митрей?

— Да так… рублей сто двадцать, сто тридцать в месяц от силы.

— Хва-атит!

Зоя Васильевна лишь чуть-чуть отпила из рюмки. Зато хозяйка, несмотря на свои больные почки, только успевала подносить ко рту. Дмитрий Иванович хотел вновь сказать Семеновне о вреде алкоголя и боялся как бы не обидеть ее (еще подумает, что он хочет побольше оставить себе), но бутылка была уже пуста.

Зоя Васильевна молчала. И как-то по-особому слушала — активно, сочувственно.

— Дядя Митя, а в городе вы тоже рыбачите? — спросила Таня, доверчиво прижимаясь к руке Горшкова — А за грибами у вас далеко идти?

— В городе я не рыбачу. Бетон, асфальт. Не интересно. Ну и таких грибных мест, как у вас, возле города, конечно же, нет.

— А на базаре они дорого стоят, грибы?

— Ну, что ты говоришь, Танечка, — почти неслышно засмеялась Зоя Васильевна. — Разве дело в цене.

— Я не знаю, сколько они стоят. Я редко бываю на базаре. Слушай, Семеновна, что это там лежит?..

— Где?

— Да вон на шкафу.

— На́ тебе! Сундучок там. Полмесяца глядел и не углядел.

Учительница с дочкой ушли к себе за дощатую переборку. Было слышно, как Таня неуверенным голосом просила мать купить ей платье, из тех, «которые привезли в магазин». Двум ее подружкам уже купили.

— Ведь мы говорили с тобой об этом, Таня. — У Зои Васильевны виноватый голос. — И у тебя же есть платья.

Танечкин отец тоже был учителем. Умер лет пять назад от какого-то недуга, мучившего его с детских лет. Так говорила Горшкову Семеновна.

Чтобы не слышать чужой разговор, Дмитрий Иванович вышел на улицу. Сел на лавочку у амбара. Закурил.

Волдайка и жидкий, пообщипанный людьми кустарник на берегу в туманной дремоте. Небо чуть-чуть синевато светлело, и Горшков не мог понять, где источник этого странного света — деревня спит, безлунно.

Слабо и как-то обиженно звякнула щеколда калитки. Рядом с Горшковым села Зоя Васильевна. Эта женщина все делала тихо или вовсе не слышно — ходила, смеялась, мылась, вздыхала.

— Извините, я невольно услышал ваш разговор с Танечкой. У меня очень хороший слух. Я мог бы дать сколько-то денег взаймы. Я перед отпуском, как это говорят, подкалымил.

— Нет, нет, спасибо! Пусть привыкает довольствоваться малым.

— Зачем же такое спартанское воспитание?

Она непонятно как-то поглядела не него. «Не понравился мой вопрос», — решил он. И ошибся.

Позавчера Таня сказала Дмитрию Ивановичу: «Я учусь шить. Сама себе все буду делать». Он подарил ей три книги, которые привез с собой. Девочка отказывалась брать их, смущалась. И ее невинное смущение было по душе ему. Ей больше всего понравилась хорошо иллюстрированная старинная книжка о медиках. «А знаете, у нас одна девочка сказала о брате: «Поставьте Миньке градусник. Пучай жару вытягивает». Вот смешная!

Зоя Васильевна неловко чувствовала себя с ним, отстранялась, держалась стыдливо-напряженно. Но он понимал, что ей хочется быть там же, где он: «Хорошо, когда у женщины девическая стыдливость».

Она сказала, что ей обещают дать отдельный трехоконный дом. С огородом, с банькой и хлевом. Тогда они с Танюшей разведут садик. И будет в их садике всего понемногу, даже яблони и клубника. И, конечно же, цветы. Поставят скворечни.

— Скворцов у нас мало. Зато полно грачей. Заметили? Важные такие. Ходят так, будто кому-то одолжение делают. Будто что-то проверяют. Даже смешно. И у всех длинные, светлые носы.

«А в ней есть что-то детское. Интересно, что она еще скажет?»

— В конце мая мне надо было съездить в район. Вышла я из дому минут этак десять шестого. Гляжу, грач вон на той помойке. Что-то клюет там. Что-то высматривает. И каким же жалким выглядел он на этой помойке. После того я много раз клала там хлебные крошки и всякие остатки от стола. И пораньше вставала, глядела все. Но он больше не прилетал. Только воробушки.

Тихо засмеялась:

— Очень любит птиц наша Анна Семеновна. Зимой она ездила в Челябинск к племяннице. И кормила там на балконе голубей. И вот видит однажды… Голубь и голубка поклевали хлебных крошек, прыгнули на перила балкона и начали целоваться. Клювами. Клюв о клюв.

— Я знаю, как это делают голуби, — сказал Дмитрий Иванович.

— И Анна Семеновна говорит, что после того эти две птицы как-то сразу опротивели ей.

— Шокировали ее своей безнравственностью, — засмеялся Горшков. — И она их, наверное, больше не кормила?

— Почему же? Кормила. Она добрая.

У обеих женщин, а также и у Танечки, особо бережное отношение ко всему живому. Да и ко всему мертвому. Собирают со стола крошки — бросают курицам или воробьям. Мытую картофельную кожуру относят козе. В доме полно старинных вещей: горка, лавка с резной спинкой, медный рукомойник (висит под навесом без всякого употребления), серпы, ступка… И все это еще крепкое, будто нынче сделано. В городе, в контейнерах для мусора, Горшков часто видел ломти хлеба, засохшие булочки.

Он опять подумал, что Зоя Васильевна — мягкий, добрый человек и, наверное, будет хорошей женой. А та думала, что Горшков скромен и, видать, умен, начитан. И будет славным мужем приличной женщине.

Тихо. Спит деревня. Лишь где-то в реке глухо булькнуло раза два. Небо по-прежнему чуть-чуть синевато светлело, и свечение это казалось Дмитрию Ивановичу странным и непонятным.

Дня через три в такой же туманный вечер он сказал ей, сидя на лавочке, что любит ее и очень хочет, чтобы она стала его женой. Старался говорить проще, душевнее, а получалось слегка напряженно, и это злило его. Ведь он всегда ровен и спокоен.

— Но вы же меня не знаете, Дмитрий Иванович. — мягко сказала она.

«Это ты не знаешь меня. И стесняешься говорить об этом», — подумал он, а вслух сказал:

— Чтобы по-настоящему узнать друг друга, надо, как говорят, съесть вместе пуд соли. Может быть, вас не устраивает моя зарплата? Или квартира?..

— Да что вы, господь с вами! Как вы могли подумать? Я ведь тоже буду работать. Днем в школе. И еще могу вечером где-нибудь. Вы, Дмитрий Иванович, не обижайтесь на меня, пожалуйста. Но как-то все… очень уж быстро.

— В быстротечное время живем, Зоя Васильевна, — сказал он и тут же упрекнул себя за пошловатую фразу.

«Она боится показаться излишне уступчивой и легковесной».

Они зарегистрировались где-то в конце отпуска.

— Сейчас делают богатые свадебные вечера, — сказала она с жалкой улыбкой, которая сильно старила ее. — Мне удалось занять только пятьдесят рублей. Но этого маловато, конечно.

— А зачем нам богатый? Пусть будет самый скромный.

— Да, да! — обрадовалась она.

— И потом… Надо бороться с пьянством, — усмехнулся Горшков. — Сейчас везде борются.

— Ну уж, на свадьбе-то…

— У меня тоже есть шестьдесят рублей.

— А на билеты?..

— Оставил.

— Ну, тогда, что говорить!.. Слушай, Дим! А может, ты все же сюда переедешь, а? Мне обещали дом.

— Нет, нет Зоенька. Поедем в город.

Он думал, что на их свадьбу придут самые близкие Зое люди; посидят, поговорят, немножечко выпьют, конечно, ну, споют, попляшут, и все закончится быстро и тихо. А получилось по-другому: только-только сели за стол, как в избу ввалились человек десять незваных гостей — не в меру шумливых парней и девушек, баб и мужиков. Они подарили невесте крепдешину на платье, а жениху — новую кепку. И понанесли всякой снеди. У палисадника стояли мальчишки. Глазели. Переглядывались.

Резко открылась входная дверь. Вошли двое — директор совхоза, полный мужчина с усталым лицом, и лысый старик — рыбак, которого Дмитрий Иванович не раз видел на Волдайке. Директор подал Зое Васильевне большую, пузатую, по всему видать, дорогую вазу. Все довольно улыбались.

— Желаю вам, товарищи молодожены, крепкого здоровья и большого счастья в семейной жизни, — произнес он привычную фразу уверенным голосом.

Старик-рыбак торопливо и стеснительно сунул Горшкову старый закоптелый котелок, наполненный волдайской рыбой, и сказал хриплым голосом:

— Бери! И котелок тоже.

— А котелок зачем? Он же тебе самому нужен.

— Он мне теперь уже без надобности. Уезжаю к дочери в Казахстан. А где она живет, там ни реки, ни озера нету.

— Да как же это так? — удивилась Семеновна.

— Да так вот! Я чего тут жил-то? Я все к Зое собирался посвататься. А теперь мне тут, выходит, неча делать, так я понимаю.

Слегка захмелев, Семеновна раза три прокричала:

— Она мне как дочь!

— Приезжай, Семеновна, к нам в гости, — сказал Дмитрий Иванович.

— Да я не найду вас тамока.

— Дай телеграмму. Встретим.

Горшков глядел на простые, веселые лица людей, слушал их бесхитростные разговоры и шутки и думал: «Просто и хорошо…»

Уже перед сном Зоя сказала:

— Я не жила в большом городе. И боязно как-то.

…Дмитрий Иванович работал главным инженером проектного института. Стоп!… Он же токарь? Был токарем. В юности. А сейчас — главный инженер, кандидат технических наук. Родился и вырос в бревенчатой деревенской избе, а строит каменные дома в городе. До сих пор любит рыбалку, грибы, сухие деревенские туманы, шум сосен в тайге, чуть-чуть тревожный и какой-то отчужденный, неземной, а сам живет в центре города, среди кирпичных стен, асфальта и автомобилей.

За всю жизнь он только один раз женился было. То есть, как это «женился было»? О, тут целая история! И горькая, и смешная. Больше горькая. Много лет назад, будучи еще простым инженером, влюбился он в девушку, у которой было красивое личико, по-детски чистые невинные глаза и строгое имя Маргарита. Работала лаборанткой в их институте. Лет на десять моложе его. Они поженились. Она почему-то страшно боялась физического сближения с ним и без конца тараторила: «Не сегодня. Пожалуйста, не сегодня…» И он не торопил ее. Так прошло недели три. Потом ей сообщили, что заболела ее мать, жившая недалеко от них, в районном городе. Дмитрий Иванович проводил жену до автобуса. И когда дней через пять Маргарита возвратилась, он удивился: до чего же изменилась она, стала какой-то растерянной, придавленной. И другие глаза: говорящие, затаенные. Что же произошло? Друзья-однокашники сговорили Маргариту на пирушку. В красное вино, видать, подлили спирту. И кто-то обгулял ее ночью, пьяную. В институте непонятно каким образом разузнали об этом, Дмитрий Иванович долгое время улавливал затаенно насмешливые взгляды. Она плакала, каялась: «Я не буду…» А спрашивается, что «не буду»? Он молчал. И в тот же день ушел от нее. Сейчас бы он простил Маргариту. А тогда не мог. Она вдруг опротивела ему. Он любил ее и ненавидел: странное, горькое чувство. Он несколько раз видел ее на улице. Она опускала голову.

Дмитрий Иванович редко ездил на курорты. Отпуска проводил обычно в соседней, таежной области, в деревне где-нибудь, у реки, облачившись в простую робу, напялив старую кепчонку с покосившимся козырьком и перебросив через плечи потертый рюкзак. Объявлялся токарем. Говорил «робить», «пошто» и другие местные слова. И лишь изредка, забываясь, начинал говорить гладко, по-книжному. Он уставал от интеллигентности. И роль простого работяги была как раз по нему.

Теперь многие институтские женщины засматривались на него, чего он не замечал в прежние годы. Особо настойчива была одна, видная собою, энергичная: «Вы свободны вечером? Я купила два билета в театр…» Какой банальный прием. И чисто мужской. Эту женщину интересовала в первую очередь, конечно же, его должность. Ее глаза, обращенные на Горшкова, были равнодушно-улыбчивые. Они заметно теплели, когда появлялся техник со странной в Сибири фамилией Ветер, рослый красавец и остряк.

А Горшков ждал любви. Искал любви. Хотя бы небольшой. И уважения к себе, просто как к человеку. Ведь он знал, что некрасив. Он почти безобразен: корявое, с кривым носом лицо.

Они добирались до их города сперва на попутном грузовике, потом на самолетах — маленьком и скоростном лайнере.

Зоя Васильевна подметила, что у себя в аэропорту муж стал вроде бы даже выше и прямее. С ним вежливо, угодливо поздоровалась какая-то девушка, назвав по имени-отчеству. Раскланялся с Горшковым пожилой, импозантного вида мужчина. Он глядел на Дмитрия Ивановича изучающе и недоуменно.

— Кто это? — спросила Зоя Васильевна.

— Да так, знакомый. Постойте тут. Я вызову машину.

— Такси? Не надо. Прекрасно доедем и на автобусе.

— Да нет, не такси.

Вскоре к аэропорту подкатила черная легковая. И они поехали.

— Ну, что у нас нового? — спросил Горшков у шофера, длинноногого косматого парня.

— Василия Сергеевича срочно вызвали в министерство. Улетел позавчера в Москву.

— А не слыхал, зачем вызывают?

— Не знаю. Это не мое шоферское дело, Дмитрий Иванович. Инженера Кузьмину из техотдела на пенсию проводили. Подарков всяких понадавали. И вроде бы никаких других новостей нету.

— Кузьмину? А я думал, ей лет сорок, не больше.

— Да вы что, Дмитрий Иванович! Один из ее внуков уже в школе учится. Ну, как отдохнули, Дмитрий Иванович?

Зоя Васильевна хмурилась и сидела неподвижно, будто прилипла. Присмирела и Танечка, только бойко посматривала во все стороны черными, сливовыми глазенками.

Когда они вошли в его трехкомнатную, хорошо, со вкусом обставленную квартиру, Зоя Васильевна строго спросила:

— Кто вы?

— Зачем же такой официальный тон, Зоенька? — мягко сказал Дмитрий Иванович. Мистификация, затеянная им, казалась ему сейчас наивной, даже смешной. «Глупо! — подумал он. — Глупо, глупо!» — Я все объясню тебе. Раздевайтесь, девочки. Раздевайтесь, мои милые, мои хорошие.

— Вы думаете, я рада всему этому?

Ее лицо было холодным и отчужденным.


1985 г.

ЧАСЫ НОЧНОГО БДЕНИЯ

Гитару эту Константин Петров купил в Москве, в комиссионке. Когда был еще студентом. Заскочил туда просто так, по пути. Видит: лежит на прилавке гитара. Вся какая-то странно белая, выцветшая от старости, обшарпанная. И легкая, как перышко. Никогда не видывал Константин такой воздушной гитары. Провел пальцем по струнам. И гитара ожила; казалось, все в ней — и деки, и обечайка, и гриф с наклейкой, и головка с колками — загорелось, наполнилось бархатными, певучими звуками, которые утихали медленно и стройно. Константин радостно вздрогнул. Гитара стоила довольно дорого, но деньги у него были: подработал на стройке в каникулы.

Он вынимал ее из футляра, когда шибко уж уставал и когда на душе становилось тяжело, неспокойно. Поиграет и — легче.

В комнату ввалилась, шумно дыша, хозяйка дома Семеновна, старушенция лет семидесяти пяти, крупная и громкоголосая. У нее изжелта-седые волосы, странно похожие по цвету на солому, и простоватое бабье лицо. Доброе лицо, внушающее доверие.

— А здорово у тя на гитаре-то получатся. — Улыбнулась. От улыбки ее лицо стало казаться хитрым и умным.

— Эйнштейн говорил: «В научном мышлении всегда присутствует элемент поэзии. Настоящая наука и настоящая музыка требуют однородного мыслительного процесса».

— А-а-а!.. — В ее голосе небрежные интонации. — Пошел бы вот в ресторан. Говорят, там целыми вечерами робята наигрывают. Деньгу зашибают.

Шутит старуха. Она такая — любит пошутить.

— Ну, чо сидишь тутока? Штаны просиживаешь. О, гляди!.. — Старуха боднула воздух, указывая на раскрытое окошко.

Дом на берегу реки. За рекой повис над бесконечной сибирской степью перезрелый малокровный месяц. Реку поперек опоясала сверкающая лунная дорожка. На берегу люди. Полно людей. Говор. Смех. И в этом говоре и смехе что-то нарочитое. Так кажется Константину.

— А книжки от тебя никуда не убегут.

Старуха снова боднула воздух, указывая на шкаф. Грубый, потрескавшийся шкаф этот был когда-то посудным. А теперь он весь заполнен книгами и журналами. Книги лежат даже на верху шкафа. И на подоконнике. И на столе. И на полу. У стены солдатского вида койка. С простеньким, солдатского типа одеяльцем. Книги и гитара — Костины, все остальное хозяйкино.

— Один ученый сказал: «Учение есть форма сохранения интеллекта».

— И что ты все пишешь?

— Работаю над статьей о профилактике простудных заболеваний. О том, как стимулировать иммунитет и другие защитные механизмы. Как бы это проще объяснить?

— Не объясняй, — отмахивается Семеновна. — Все одно не пойму. А зачем те это?

— Надо, Семеновна! Французский ученый Амо писал: «…зараза обладает жизнью и как все живое может быть убита».

Он улыбчиво смотрит на старуху. Ему нравится ошарашивать ее всякими научными фразами и словечками.

— Зараза, она зараза и есть.

— Я изучаю врагов иммунной системы. Это очень кровожадные враги, хотя и без оружия. Ну, ладно, Семеновна, мне надо работать. Извините.

— Убегаю, убегаю. Тока скажи-ка мне, что у тебя с Таней?

— А ничего. А вы…

— Ну, смотри, проглядишь девку.

— А откуда вы знаете про Таню? — удивился Константин.

Семеновна узнала о Тане от деверя, а тот от кого-то еще. Все как есть выведали. Славная девка, говорят. Женить надо парня. А то сам он когда-то надумает. Семеновна весь век прожила в одиночестве, уж как-то так получилось, и по-матерински любила этого чудноватого, нелепого на ее взгляд, парня. Не понимала его, а любила.

Утром поджарила ему оладышек. Они получились пышные, подрумяненные, аппетитные. Константин спешил в поликлинику и ел торопливо.

— Чего это ты, будто принудиловку по еде отбываешь. — Тут у Семеновны была ревность: разве можно есть без аппетита такие чудо-оладышки. — Как с цепи сорвался. Я вот отосплюсь, как полагается. По огороду и по двору пройдуся.

— О, все это, Семеновна, лишь подтверждает выводы, которые я делаю в статье. Надо пробуждать и укреплять защитные силы организма. А пока мы все больше уповаем на лекарства. Я вот расскажу вам такой случай. Произошло это в Кургане. В январе восемьдесят второго года. Один из пятиэтажных домов там вдруг начал ночью падать и опускаться в землю. Точнее, часть дома. Под домом этим по какой-то причине образовался плывун. И вот кто-то из жильцов, спасаясь от смерти, сумел, представьте себе, спуститься с верхнего этажа прямо по разломанной стене. А как спускался, сказать не может. Сам диву дается. Свет, конечно, потух. Темно кругом было. А мужчина говорит: было светло и все, дескать, хорошо видно. Этот факт тоже говорит за то, что в организме человека таятся огромные запасы сил.

— И я вот не сразу к докторам бегу. А скоко-то выжидаю. И бывает так, что само проходит.

— Вы, Семеновна, оптимист. И, думаю, проживете довольно долго. На короткую жизнь обречены люди с постоянно гнетущим настроением и пассивностью. Человеку, например, достаточно убедить себя, что он скоро умрет, и он в самом деле может умереть. Я знаю такой случай: одна женщина приняла порошок от головной боли, думая, что это яд. Легла и умерла. И здоровье, и счастье в нас самих.

Константин глянул вниз и хихикнул: впопыхах он напялил на ноги разные носки — коричневый и серый. Спрятал ноги под стол; если хозяйка увидит, засмеет, она такая.

Где-то под дыристым амбарным коньком торопко, с болезненной натугой постанывал голубь. И было слышно, как смешно бьют — шлеп, шлеп, шлеп — гривастые настырные волны о берег: видать, разматывается-разгуливается ветерок, — ночью доносились только легкие всплески. Константин любит слушать, как плещутся волны. Они успокаивают, умиротворяют. А стоны голубей тревожат. А он и без того чувствует постоянное легкое напряжение; кажется ему, будто он что-то недоделал, недоработал и что-то недостает ему.

Константин страстно мечтает о научной работе. Да что там мечтает. Уже кое-что и делает. Помаленьку. У себя в поликлинике. Напечатал несколько статей в медицинских журналах. Но почему-то стыдится говорить об этом. Скрывает. И живет как бы двойной жизнью: лечащего врача-терапевта и исследователя. Наверное, никто в их городе не прочитывал столько медицинских книг и журналов, как он. То была непонятная даже ему самому неуемная тяга-страсть; будто кто-то все время так и подстегивал его: читай, думай, думай, ищи! Он часто задавал себе вопросы: почему и как, на которые пока не было в науке полного ответа. Его не покидала убежденность, что он когда-нибудь сможет ответить хотя бы на один из этих вечных окаянных вопросов. Казалось, что он уже на пути к этому. Надо только думать, наблюдать и искать. Искать. Наблюдать. И думать. И если часть дня или вечер проходили у него в случайном или вынужденном безделье, Константин считал, что сутки потеряны. И это чувство потери было неприятно, тягостно. Удовлетворение появлялось лишь от сознания того, что сегодня он работал в полную силу. Он вырабатывал в себе способность трудиться по семнадцати-восемнадцати часов в сутки. Мало спать. И довольствоваться малым. Спал четыре-пять часов, изредка шесть. Больше не хотелось.

По стародавней привычке Семеновна раза три вскакивала за эту ночь и протопывала по скрипучим половицам, разминая больную поясницу. Константин читал какую-то толстую-претолстую книгу. С черной сердитой обложкой. Тяжелая, видать, книга. Она всем своим видом как бы говорила: нет, не дамся я тебе, окаянный, не дамся! «Ты чего это опять рассиделся тут? — фальшиво-сердито спросила она. — Три часа уж почти. Ни одной ночи не поспит по-человечьи. Ремень по тебе, я вижу, плачет». — «Исправлюсь, Семеновна, исправлюсь! Ложусь!»

Вчера хозяин соседнего дома, мужик степенный и рассудительный, сказал Семеновне: «Сдадут в своем институте кое-как по шпаргалкам. А лечить рази по шпаргалкам будешь? Вот тутка и кукарекай. Корпи над книжками».

Где-то перед обедом заскочил он в аптеку. К аптекарше Тане. К той самой… Константин познакомился с ней еще зимой. Ну, как познакомился. Сперва заходил за лекарствами. А потом… Раза два ходили в кино, один раз — в парк. Иногда он приходил к ней в общежитие; ее подружки торопливо уходили «по своим делам», и Таня утихала, настораживалась, ожидая, что Константин полезет к ней с ласками. Но он начинал говорить о болезнях, о лекарствах, о книгах. И только однажды вдруг заговорил о музыке: «Где много хорошей музыки, там меньше зла».

— Я хотела бы сходить в горсад, — сказала Таня.

Он виновато пожал плечами:

— Я не смогу, Таня. У меня тут одно дело… Я зайду к вам вечером на полчасика. И мы поговорим обо всем. Хорошо?

Она знала, что значит «поговорим». Опять те же разговоры о болезнях, о книгах и еще бог знает о чем.

— У вас плохое настроение, Танечка?

Она как-то неопределенно хмыкнула и не ответила.

Он не знал, что за час до его прихода к Тане заходила ее подружка Зоя, медсестра из поликлиники. Это была языкастая девка. Девка-бой. Хотя вроде бы и смотреть не на что: маленькая как шкалик и курносая. Сказала Тане:

— Давай махнем сегодня в горсад. Забирай своего Костюшу и подходите ко мне часов в восемь.

— Да разве пойдет он.

— Ну, слушай, гляжу я на тебя и просто диву даюсь. Что ты с ним вошкаешься? Все одна да одна. Да еще, не дай бог, замуж выскочишь за него. Представляю. Зыбка. Пеленки. Ворчливая квартирная хозяйка. А денег — кот наплакал. Врач, врач!.. Знаешь, буду с тобой откровенна. Я вот слышала, как он разговаривал с больным. Смехотура, слушай. Ты, дескать, делай так. Как тока в доме станет совсем, совсем тихо, ночью, рано утром или там поздно вечером, то старайся прислушиваться. Изо всех сил старайся-уловить хоть какой-нибудь махонький звук. И так каждый день. Постоянно. И слух будет улучшаться. Я, мол, это на себе испытал.

— А может, и в самом деле.

— Ну, прямо! Во-первых, это дело не терапевта. Во-вторых, разве можно давать какие-то серьезные советы в коридоре. И, если бы это было так, то все врачи давным-давно знали бы об этом. Что ты в самом деле?! А вчера вот говорит невропатологу Эльзе Петровне: такой-то пристрастился к водке. И это потому, что он очень нервный. Водкой он как бы успокаивает себя. И вы пропишите ему элениум. Ну кто лечит транквилизаторами пьянчужек? Или вот еще… Приехал к больному. У того с головой что-то там. И надо было сделать укол эуфиллина в вену. Петров тыкал, тыкал, но так и не смог попасть в вену. Врач называется. Правда, сразу определил, что у больного синдром Меньера. А ведь и лор, и невропатолог не могли определить. Ты только не обижайся, Танюш. У Петрова этого и вид-то обалделый какой-то. Будто его по башке поленом угостили. На холеру он те сдался. Забегай ко мне часов в восемь. На танцы сходим.


— Работает, работает… — небрежно проговорила Таня, не глядя на Константина.

— Мне так нравится, Танечка. — Он улыбнулся. Не губами. Глазами. Они у него весело и ласково сузились. — Мой папа тоже все время работал. Он был психиатром. Завтра я поеду в деревню Сучки. Странное название, не правда ли? В этой деревне живет старик ста шести лет. И, представляете, еще здоров и крепок. Хорошо слышит и видит. И все делает по дому. Замечательный дед. Я договорился с его внуком. И мы поедем с ним вместе.

К ним подошла немолодая женщина. Одета бедно. Усталый вид.

— Константин Филиппыч, выписали б мне хоть пилюль каких-то. Мне отпуск дали, и я думаю куда-нибудь съездить. К золовке или к племяннику. И мало ли что в дороге.

— Я выписал вам пантокрин. И больше ничего не надо. Хорошее витаминизированное питание. Строгий режим дня. Гимнастика. Прогулки. И все прочее. Ведь мы говорили с вами об этом. И я бы не советовал вам уезжать в отпуск куда-то далеко. Жара. На вокзалах очереди. В вагонах духота. И по дороге вы растеряете все, что получите на юге.

Таня была уверена, что Константин прав. Но он почему-то раздражал ее. Даже его русый чуб казался ей сегодня неприятным. Такой густой-прегустой чуб.

«Да, в нем есть что-то лишнее и в то же время чего-то вроде бы недостает», — раздумывала она, слушая его по-всегдашнему сухой, деловой голос.

— Старик этот просыпается в пять утра. Никакого будильника не надо. А если требуется, может проснуться и в час и в три часа ночи. Ошибается только на минуты. Живые биологические часы. Вот еще одна тема для исследования. Думаю, что мозг человека и через тысячу лет будет загадывать ученым великие загадки. Вчера прочитал интересную статью. Дело было после войны. В одной психоневрологической больнице произошел пожар. И во время этого пожара двое больных неожиданно пришли в себя. Выздоровели.

Таня зевнула, прикрыв рот ладошкой. Ей было скучно. А Константин говорил и говорил:

— Если бы я заболел раком легких или раком желудка и появились метастазы, я бы сделал так: договорился бы с авиаторами, и те сбросили бы меня с парашютом где-нибудь далеко-далеко в тайге. Где нет ни людей, ни дорог. Я бы не взял с собой ни карт и ни компаса. Ни ружья и ни пищи. Разве что перочинный ножичек захватил бы. Я бы не знал, куда мне идти и как спасаться. И дни, недели, проведенные в страшных лишениях, мысли о том, что ты заблудился и, возможно, помрешь и тело твое растащат звери, все это подтолкнуло бы организм на борьбу с болезнью. И рака не будет. Я почему-то уверен, что не будет.

«Плетет, не знай чего», — подумала Таня. Она слушала и не слушала Константина.

В аптеку зашли сразу несколько человек. Таня занялась ими. В ее медлительных, удовлетворенных движениях и в столь же медлительном голосе чувствовалось какое-то безразличие, даже пренебрежение к Петрову. Он это понял, но, когда люди ушли, продолжал с прежним спокойствием:

— Вчера читал пословицы и поговорки о здоровье. Много общеизвестного, вроде того, что долго жуешь — долго живешь. Но вот одна пословица меня поразила: «Если хочешь жить — потягивайся». В народе поняли полезность этого явления, хотя и не осознали глубинной его сути, которая, как я понимаю, состоит в том, что организм человека, как, впрочем, и всякого животного, избавляется от шлаков. И меня интересуют шлаки. Великая среди великих проблема.

«Господи, как это все надоело», — опять подумала Таня. Будто откуда-то издалека доносился до нее сухой, деловой голос. Обрывки речи:

— Наука будущего главный упор будет делать на сопротивляемость организма. Надо всемерно усиливать эту сопротивляемость… Мне сказали, что Терентий Мальцев любит ходить босиком. Ему уже девяносто лет. Это известный полевод. Так вот, Мальцев говорит, что ходить босиком очень полезно. Об этом тоже стоит подумать. О необходимости заземления говорит в своей книге «Активное долголетие» и академик Микулин.

«Хоть бы кто-нибудь зашел. Ну, зайдите же кто-нибудь!» — молила она.

— Задумывались ли вы над тем, почему многие больные без страха встречают смерть? Исчезает надежда на выздоровление. Больным овладевает депрессия. А постоянная депрессия — это предвестник смерти.

И Таню будто прорвало:

— Эх, Константин Филиппович, Константин Филиппович! Подумали бы лучше о квартире.

— О какой квартире?

— А то живете бог знает где. Да и… — Она замялась. — Извините меня. И одеты вы как-то… Костюм модный. А вот туфли стариковские. Такие сейчас уже никто, кроме стариков, не носит.

— А какое мне дело до того, что не носят. Чехов говорил…

— Вы уж извините меня, пожалуйста.

Да, он был безразличен к одежде, как и многие очень занятые люди.

— Чехов говорил, что покой и довольство человека не вне его, а в нем самом. — Петров заулыбался. — Что с вами, Таня? Я зайду к вам часов в восемь. И мы поговорим обо всем. Хорошо?

— Нет! Я сегодня иду к подруге на именины, — соврала она. В ее голосе отчужденность и растерянность.

На другой день он снова зашел к ней, попрощаться перед отъездом.

— Поезжайте, мне-то что, — на этот раз с какой-то злой веселостью проговорила Таня.

Он недоумевал: что с ней? А все было проще простого. Вчера Таня весь вечер прогуляла с Зоей в городском саду. Танцевали. Ели мороженое в кафе. У нее до сих пор звучит в ушах мелодия грустного танго.

Когда они остались одни, Константин сказал:

— Я вернусь завтра под вечер. Не смогли бы вы зайти ко мне на квартиру? Часов в восемь. Ведь вы никогда не были у меня. Послушайте, как я играю на гитаре. Я играю немного и на баяне. И как разбогатею, обязательно куплю баян.

— Нет, я буду занята.

— Извините, а чем заняты?

— Ну, мало ли чем, — сухо ответила Таня, вспомнив вчерашние Зоины наставления: «Кончай с этим Петровым, поняла? К шутам его собачьим!»

Она заметно оживилась, когда вошли двое за лекарствами.

— Так как мы договоримся? — спросил он, когда они вновь остались вдвоем.

— А никак. — Таня небрежно пожала плечиками. — Я уже сказала, что буду занята.

— А послезавтра?

— Я буду занята и послезавтра.

— А все же, что случилось, Танечка?

— Оставьте меня, пожалуйста, в покое! — Голос вежливый, но сколько в нем холода.

«Зачем звать ее в жалкую Семеновнину хибару?» — раздумывал Константин, зло шагая по коридору поликлиники. Ему было обидно. От всего обидно. От холодных, несправедливых слов Таниных, от своей неустроенной, бобыльской жизни. От того, что уже не осталось у него никого из родичей, все как-то незаметно повымерли. «Видимо, с Таней все. Ну, что ж!..»

Он зашел в приемную главврача. Сел за стол и начал писать заявление: «Прошу уволить меня по собственному желанию…» Его уже давно звали в заводскую поликлинику, обещая отдельную комнату «гостиничного типа». Звучит-то как — «гостиничного типа». Но отдельная! И надо подумать еще о зарплате.

…В Зоиной квартире (двухкомнатная, со всеми удобствами и в центре города — умеют же люди устраиваться!) сидели двое парней, чем-то на диво похожие, хотя у одного жиденькая бородка и усишки, а у другого лицо голо, как детский мячик. «Чем же похожи?» — задала себе вопрос Таня и тут же нашла ответ: оба рослые, у обоих самоуверенность в манерах и пошлая сытость во взглядах.

Бородач со смешной, тяжелой деловитостью вынул из газетного свертка четвертинку коньяка, две бутылки вина и коробку шоколадных конфет.

— Это по какому поводу, Георгий? — деланно-сердито спросила Зоя.

— Послезавтра будет Ильин день, Зоенька. И мы с Орестом, как правоверные христиане, решили отметить наступление этого важного праздника.

— Люблю виноградный сок. Хорошо переброженный. — Орест потирал руки, поглядывая на бутылки и на Таню. Он с первой минуты повел себя так, будто давнешенько знает Танюшу и будто ей приятны его ухаживания, его липкие взгляды. — Ученые-диетологи заявляют, что сухое вино в умеренных количествах не вредно. Даже наоборот — полезно, так как содержит в себе полный набор витаминов.

Таня хотела возразить, но смолчала. Она была стеснительной.

Пили. Закусывали. Болтали о том, о сем. И снова пили. Таня незаметно поглядывала на Георгия и Ореста. Где-где, а за едой человек раскрывается. Парни ели и пили не то, чтобы жадно, но как-то излишне уж активно, напористо. Некрасиво ели. Зато танцевали легко, красиво.

— Эта старомодная телега, Георгий, нуждается в нашем конструкторском обновлении. — Орест указал на радиолу. — Сколько ненужного шипения. Сколько хрипа. Древние римляне говорили: «Умри с жаждой действий».

Насчет римлян он, конечно же, поднаврал. Уж шибко хотелось этим пьяным парням говорить «учено», «философски». И какие поучительные интонации. «Неужели Зое нравятся такие голоса?» — подумала Таня с затаенной усмешкой.

Парни начали рассматривать проигрыватель.

— Вы там осторожно, — громко сказала Зоя. И шепотком Тане в ухо: — Они не инженеры. Хоть и корчат из себя кого-то. У Гошки так… классов семь. Но заколачивают, промежду прочим, больше многих инженеров. А Гошка еще и наследство от матери получил.

Проигрыватель продолжал хрипеть и после «конструкторского обновления».

Опять пили. Но так, понемножку. Для видимости больше. Георгий рассказывал анекдоты. Двусмысленные, скабрезные. Орест, хохоча, обнял Таню. Ну, обнял, обнял — бывает. Но зачем же так небрежно. Она отодвинулась. Он вновь обнял, на этот раз с силой, и, притянув к себе, поцеловал в щеку. Таня вскочила и сердито отошла к окну.

«Какие-у него липкие губы. Почему они такие липкие?»

А проигрыватель хрипел и хрипел. Звучало старинное танго. Раньше оно нравилось Тане. А сейчас было чем-то неприятно. Зоя с Георгием сидели в другой комнате Тихо сидели. Заснули они там, что ли?

— Ну, чего ты? — сказал Орест, подходя к Тане. И в голосе даже обида какая-то.

— Оставь меня в покое!

— Подожди! — пьяно махнул он рукой. — Давай поговорим.

— Что тебе нужно?

Орест чуть заметно ухмыльнулся. И снова поцеловал ее в щеку. Хотел в губы. А Таня отвернулась. Было что-то холодное, противное в его поцелуях. Она не нравилась ему, и если нравилась, то так… немножко. И это еще более озлобляло девушку.

«Какая недобрая у него веселость», — подумала Таня.

А Орест думал, что эта девка, видать, умна и к тому же излишне чувствительна. Он же любил глупеньких, с ними ему было легко, просто, тогда он сам себе казался «на высоте».

Орест с Георгием — великие нахалы. Нахальство — их главное оружие, которое они пускают в ход и нападая, и защищаясь. Ах, какая это нужная штука — нахальство! Особливо, если любишь ладненько отдохнуть и поразвлечься. Но оба они не прочь поболтать и о доброте, зная, что добрым слыть выгодно.

Что-то все не нравилось Тане сейчас. Даже Зоина квартира с разноцветными коврами, которыми были покрыты и пол, и стены. И сама Зоя тоже не нравилась: размахивает руками как пьяный мужик. Огромный полосатый шарф опоясал ее шею и опустился по груди, животу чуть ли не до колен. Шик-блеск!

Когда Орест, крикнув: «Эй, друзья, давайте-ка еще пропустим по стакашку!» и весело напевая, пошел в другую комнату, где сидели Георгий с Зоей, Таня с оглядкой, как воровка, выскочила из квартиры.

Утром к ней в аптеку зашла Зоя и сказала с укором:

— Что это ты улетучилась вчера? Мы даже не заметили. И Орест все спрашивал, где ты живешь. — Помолчала. И насмешливо улыбнулась: — Петров подал заявление об увольнении.

— Петров? — удивилась Таня.

— Да. Но главврач не подписал. Он считает Петрова очень хорошим доктором, представь себе. Дескать, это молодой ученый. И, говорят, расстроился даже, когда увидел заявление. О, как! Это мне сегодня наши девчонки рассказали. Какие-то научные статьи Петров напечатал. Что-то, в общем, еще говорили. Слушай, ты что будешь вечером делать?..

Бывают же такие поездки, когда все идет как-то неладно, тяп-ляп, и человек без конца нервничает и раздражается. До Сучков надо было ехать сперва на поезде, потом на автобусе. Но поезд запоздал, автобус к той поре ушел и верст пятнадцать пришлось шагать пешком. В Сучки Константин заявился уже в темноте, когда окна во всех избах немо и нелюдимо чернели. Деревня спала. В обратную дорогу поезд тоже запоздал. На душе у Константина было как-то беспокойно, нехорошо. Без конца вспоминались последний разговор с Таней, растерянное лицо главврача: «Я не могу удовлетворить вашу просьбу. У нас не хватает врачей…» И Константин думал с сердитым упрямством: «Ну, что ж, пусть будет так, как есть. Так, так, так!..»

Подошел к окну. На дырявой крыше скособочившегося пустующего хлева ворошились голуби. Один из них, крупный, откормленный, был злым-презлым. Покрутится, покрутится на одном месте и яростно набрасывается на другого голубя. Клюет.

Стараясь сбить с себя тяжелое настроение, Константин стал вспоминать старика, к которому ездил. Седой красавец, с зеленоватыми бодрыми глазами. Константин удивился, увидев его глаза. И какое спокойствие. Все время как бы слегка радуется чему-то. Будто моторчик у него где-то внутри. «Жив, глаза глядят, вот и радуйся», — сказал он Константину.

Коротко скрипнула дверь комнатки, показалась сперва седая Семеновнина голова, потом ее опущенные плечи:

— Опять сидит. Сидит ить!..

— Исправлюсь, Семеновна, исправлюсь!

Он просыпался. И снова засыпал. Сны. И грезы. Грезы и сны. Все перемешивалось воедино. То были необычные люди. Не похожие на тех, каких он когда-либо видел. Рослые. Под потолок. Старики с лицами юношей. И старухи со статью девушек. Грезы, грезы. Уже без сна.

Если б все было так, как нам хочется…


1986 г.

В МИРУ

1

Сибирский городишко, смахивающий на село. Длинный кабинет директора фабрики, с мягкой, как это водится, мебелью, с ковром и толстенным, будто надутым, чернильным прибором. За окном пурга. Слышно, как там, на улице, вовсю завывает ветер.

— И еще одна неприятность, Василь Васильич, — говорил директору, угрюмому, мешковатому старику, молодой мужчина с усиками, державшийся весьма уверенно и прямо. — Да опять… с этим пьянчугой токарем Сениным.

— А что с ним?

— В больницу попал. Вместе с сыном. Ну, что… Напился, по своему обыкновению, и начал шататься по городу. А сын бежал за ним, хотел его домой увести. Ну и где-то оба попали под машину. Сам-то Сенин еще вывернулся как-то. А сына ударило.

— А почему же Сенин в больнице?

— Это уже от другого у него. Обморозился. Это уже вечером с ним произошло. Свалился пьяный в сугроб. Какие-то люди проходили и увидели.

— Черт-те что!

— Еще бы полчаса и… И сына чуть не угробил, скотина, и сам чуть-чуть на застыл. Да самого-то и не жалко, прямо скажем. Жену измучил, и соседям никакого покоя. Слишком уж мы цацкались с этим Сениным.

— Надо прежде всего с вас спросить, товарищ Беляев, — грубовато проговорил директор. — Вы — начальник цеха.

— Но, Василь Васильич! Сколько раз я ставил о нем вопрос. Этого алкоголика уже давным-давно надо было вышвырнуть из цеха. Не человек, а позорище какое-то. Но ведь у нас кругом либералы: «Как же так?.. Мы должны воспитывать!..»

— Сколько ребенку лет?

— Не знаю. Лет десять, наверное.

Отец у Василия Васильевича когда-то тоже крепко закладывал и, будучи во хмелю, гонял жену и своих ребятишек по деревне, бестолково орал и матерился. Вспомнив покойного отца, директор нахмурился. Он знал Сенина: фабрика маленькая, все на виду. А всякие нарушители, черт их дери, запоминаются почему-то особенно сильно. Сенин! Сутулый человек средних лет. Обычный человек. Только вот глаза… как у побитой собаки.

— Да, — протянул Василий Васильевич, — тут мы, видать, что-то и в самом деле недоделали…

2

Тот, почти десятилетней давности, вечер был как-то на особицу тих и тепел; от заходящего солнца крыши домов розовели, а окна, стены и дороги покрылись густыми тенями. Эти розовые крыши и тихие тени почему-то слегка раздражали Николая Сенина, который вяло шагал по улице, не замечая проходящих, натыкаясь на них; на главной площади он чуть не попал под мотоцикл, и перетрусивший мотоциклист долго честил, обзывал его. А Николай молчал, он вроде бы даже ожидал этих слов, более того, хотел слышать их, — была какая-то непонятная приятная горечь от сознания того, что он жалок и унижен. И уже ничто сейчас не могло сбить с него того гнетущего настроения, которое появилось часа два назад.

…Все шло так же, как и на других собраниях: был докладчик, были выступающие в прениях. Конечно, кое-кого ругали, как без этого, двое или трое без конца раздражались, что-то выкрикивая, и председательствующий то и дело предупреждал: «Тихо, товарищи!» — и с силой стучал карандашом по графину с водой.

У Сенина было какое-то особое отношение к собраниям, он не любил их, вроде бы даже побаивался немножко, и когда начинали «развертывать критику», а проще говоря, ругать того, другого, сидел, как на иголках, — морщился и ерзал, ерзал.

«Интересно, какая все же разница между собранием, совещанием и заседанием?» Никогда такой вопрос не приходил ему в голову, и Сенин с удивлением подумал, что, пожалуй, не смог бы толком ответить на него.

Начальник цеха Беляев выступал после всех. И прежде всего лягнул Сенина. Да какое лягнул, — вовсю напустился.

— …То же самое происходит и с товарищем Сениным. Позавчера он запоздал на целых двадцать минут.

— На шестнадцать. И ведь я объяснял, почему, — сказал Николай, но как-то неуверенно и к тому же хрипло, невнятно сказал, едва ли кто чего понял.

— Некоторые считают Сенина хорошим токарем. Да, нормы он выполняет. А ведь одного этого еще недостаточно. Сенин не умеет себя вести, а когда ему делают замечание, начинает грубить…

Николай и в самом деле запоздал, но уж вовсе не из-за халатности; живет он на окраине, за оврагами, там, где когда-то была деревушка, которая соединилась с городом; если тихим шагом добираться, то почти что час до фабрики, а если поторопишься — минут этак тридцать-сорок. Автобус должен прибывать на их окраину через пятнадцать минут, но где пятнадцать, там и двадцать, а иногда так и вовсе — ждешь, ждешь — подь оно к лешему! — и дождаться не можешь. Ехал, и по дороге что-то попортилось в моторе автобуса; шофер начал успокаивать: «Сейчас, сейчас». Но где там «сейчас». В общем, добирался на своих двоих и, как ни торопился, на шестнадцать минут все-таки запоздал.

Сенину кажется, что Беляев немножко недолюбливает его. И трудно сказать, когда и с чего все началось. Помнит только легкую стычку, происшедшую больше года назад. Беляев тогда сказал: «Почему у тебя такой грязный станок?», а Николай, будучи в дурном настроении (в то утро дождь лил как из ведра, автобусы почему-то не ходили, и он вымок до нитки), ответил грубовато: «Уж не грязнее, чем у других». Действительно, не грязнее. Но Беляев просто так по цеху не пройдет, непременно кому-нибудь на что-нибудь да укажет. А просто так… не может. Николай смолчал бы, да голос у начальника цеха был слишком уж холодный, надменный: «Я тебе делаю за-ме-ча-ние!» Отошел и поглядел еще издали. Лампочка висела за спиной Беляева, на его глубоких глазницах лежала тень, и Николай лишь чувствовал на себе пристальный стальной взгляд. Ведь, кажется, простой мужичонка: родился где-то тут, в деревне, был слесарем и бригадиром, в начальники выскочил только года два назад, после того, как заочно окончил техникум, и на тебе… И позднее нет-нет да и сделает Сенину какое-нибудь замечание: «Ты слышишь?» Николай хмурится: «Слышу». И, если не согласен с Беляевым, напряженно и торопливо возражает, чувствуя при этом какое-то странное удовлетворение.

Нынче они всем цехом дважды ездили в деревню, помогали колхозникам копать картошку, и Николай работал, не жалея себя, пуще всех упластался. Думал, похвалит. Нет! Выступая на собрании, Беляев похвалил других, а Сенина будто и не было на картошке. Или вот еще случай. Шел с женой Надей по базару, навстречу — Беляев, гладенький такой, чинный, остановился и давай внушать: «Что у тебя вид как у хулигана? Поправь! Да и галстук тоже…» А какое ему дело до всего этого? Каждому рабочему «тыкает». А попробуй-ка скажи «ты» ему самому. Хо-хо!.. Пробовал кое-кто. Беляев злился: «Как ты ведешь себя?! Почему не хочешь прислушиваться к критическим замечаниям?..» И пошло, и поехало.

Не зная Беляева, обмишулиться можешь: старается вроде бы мужик; в своем деле, как говорится, собаку съел; точный (часы по нему проверяй), в шляпе, в галстучке, не крикнет, даже голоса не повысит. Не повысит-то не повысит, а себе на уме…

Сенин не раз подумывал, не перейти ли на другую работу, но уже привык тут, смолоду на одной и той же фабрике, в одном и том же цехе.

Он никогда не выступал на собраниях, ему казалось, что он может выпалить что-то не то, повести себя как-то не так и будет смешон, нелеп. Но в этот раз решил все-таки выступить.

— Я ведь не просто так запоздал. — Голос как чужой. Кажется, никогда в жизни Сенин не чувствовал подобного напряжения. — Я говорил ведь. И все ж таки надо разбираться. А то все шишки ну одного, елки-палки! Конечно, у кого лужёна глотка, тот отобьется. Тот, вообще, от кого хошь отобьется. А другого понужают и понужают ни за что. А почему я должен отвечать за ни за что? Это, как говорится, извини-подвинься!..

Он со страхом понимал, что говорит не то, не так.

— Ты где находишься? — громко и почти весело спросил Беляев. — На трибуне. На собрании. И нечего нести всякую околесицу.

Заскрипели стулья, кое-кто посматривал на Сенина усмешливо, кое-кто недоуменно. Николай говорил и в то же время подмечал эти взгляды, улыбки и дивился, что может подмечать и жить в эти минуты так вот странно раздвоенно.

Уж лучше бы не выступать.

Придя домой, Сенин начал рассказывать обо всем этом Наде.

— А как он тебе платит? — прервала его жена.

— Что значит «как»?

— Не сбавляет зарплату-то?

— Ну что ты говоришь? Как это он может сбавлять?

— Тогда чо уж ты так-то? И — гляди-ка! — даже на меня взбуривает.

Николаю расхотелось говорить с женой. А она, помолчав, затараторила недовольно:

— Значит, авторитета нету у тебя, вот что я те скажу. Не позволяй над собой изгаляться-то. А то плюют на тебя. У нас вон директор фасона не гнет. — Надя работает в гастрономе кассиршей. — Знает, что меня просто так не охомутаешь. Так турну, что в другой раз не захочет. На меня где сядешь, там и слезешь.

«Господи, к чему она все это говорит? Зачем?..»

Нет, с женой ему тоже было нелегко, она вообще крутила и вертела им, как хотела. Чудноватая: поводит плечиками, то кокетливо, то недовольно, гримасы, ужимки, игриво прижимает руки к груди, — играет в обаятельную и культурную. Так же играла она и в ту пору, когда Николай начинал ухаживать за ней. Тогда все это умиляло его, казалось по-девчоночьи наивным и чистым. Но сейчас-то ей — слава богу! — далеко за тридцать, под глазами и возле рта уже морщины, и детские ужимочки кажутся смешными и раздражают.

Неторопливо, с забавной сверхсерьезностью и достоинством оделась и пошла к отцу и матери, они живут в своей избе, в трех кварталах отсюда. Тесть прибаливает, а теща так и вовсе на ладан дышит, и Наде, конечно же, нелегко, хоть на три части разрывайся — сиди за кассой, работай дома и у родителей. Да еще есть сынок у них, Минька. Он убегался за день-то и теперь спит себе на койке. Сенин жалеет жену, помогает ей, в чем может; но сейчас, в эти вот минуты, вся жалость куда-то пропала, и Николай уже с неприязнью глядел на ее зеленую шляпку (шляпка по хозяйке — тоже расшеперилась, важничает), на ее самоуверенно покачивающуюся спину, и уже казалось: упади она, разбей нос, захромай, более того, заболей и ляг в больницу, он, как говорится, не охнет. Эти мысли испугали его: значит, и он может быть злым и мстительным.

Да, он становился каким-то другим — раздражительным и нетерпеливым, с его души не спадало, неясное ему самому, беспокойство, какое-то глубинное, хотя и легкое, но все же тягостное напряжение. И сейчас тоже вот, будто кто-то без конца понужает и понужает его: «Иди, иди!.. Ну делай же что-нибудь, делай!..» И Николай ходил и ходил по избе и по двору, принимаясь то за одну работу, то за другую, пытаясь отвлечься, найти хоть какое-то успокоение и не находя его. И так каждый день: когда-то сильнее, когда-то слабее… Вчера рассказал обо всем этом приятелю-шоферу, с которым учился в школе, но тот ничего не понял и заухмылялся: «Надо взять себя в руки…»

В прошлом месяце показывался врачу. Перед ним сидела бастенькая на личико женщина лет под тридцать; видать, куда-то торопилась, все чего-то поглядывала на часы; была в ней заметная холодность, отчужденность, даже вроде бы нерасположенность к нему, Сенину, будто боялась, что Николай вот-вот начнет объясняться в любви или обижать ее, вытворять что-то неприятное. Сказал, что у него побаливает голова, часто ни с того ни с сего начинает бешено биться сердце, и он теперь сильно устает. Конечно, ему хотелось еще кое-что сказать, ну, к примеру, о том же внутреннем напряжении, о безотчетной легкой тревоге, которая как бы въедается в его душу, о разных чудноватых, нелепых сомнениях: закрыл ли окошко, выключил ли газ? Боится побелеть, покраснеть… «Черт возьми, к чему это?! Какая ерунда!» Ему казалось, что во всем этом есть что-то мелкотравчатое и унизительное.

Спросила, где и кем он работает, и скороговоркой посоветовала побольше бывать на воздухе (будто он не бывает, все время торчит во дворе да на огороде), заниматься утренней зарядкой (есть когда тут: и воды принеси, и дров наколи, и печь растопи, и за кроликами, курицами пригляди, и в магазины сбегай — да мало ли); сказала, что, дескать, все пройдет, все перемелется, от переутомления это, надо отдыхать побольше, питаться получше, и прописала лекарство под непонятным названием, пояснив, что сделано оно «из рогов молодых пятнистых оленей».

Пил лекарство, отдыхал, за едой следил, а проку никакого.

Стараясь как-то оправдать жену, он вспоминал все, что было в ней хорошего, а было немало — она чистюля, обед сготовит — просто объедение; пытался поставить себя на ее место и покачивал головой: нет, он вел бы себя совсем по-другому.

Он быстро и зло подмел во дворе, потом подмел возле дома и сел на скамейку у палисадника. Улочка сера, тиха, пустынна. Не заметил, как к нему сзади подошел пьяненький мужичок Яков Черных, его избенка поблизости, на конце квартала, и глупо захихикал:

— Все сидим?

— Сидим, — хмуро и не сразу отозвался Николай.

Черных — пьянчужка. Отпетый. Где только ни работал, отовсюду выгоняют, теперь больше подхалтуривает у горожан — печи кладет, белит в избах, колет дрова, может что-то подбить, подстрогать, грядку вскопать — лишь бы деньжонки платили. Не поймешь, какого он возраста: вроде бы не старый еще, а морщин на лбу, как у столетнего, и под глазами «мешки». Вечно грязен, неопрятен, то глупо шутит и хихикает, то вдруг ни с того ни с сего начинает раздражаться, ругаться и лезет в драку. Дурак дураком, а печи кладет лучше всех в округе и в избах белит — тоже куда тебе, и Сенина это всегда дивило. Черных соседи не любят и зовут Яшкой. Не любит и Николай. И в то же время жалеет его.

— Ты чо это какой?.. — хрипло спросил Яшка.

— Какой?

— Ну… будто тя по башке поленом шмякнули. — Яшка вынул из бездонного кармана своего длинного, видать, с чужого плеча, пиджака бутылку красного, уже наполовину опорожненную. — На-ка вот, дерябни. Сразу жить будет охота.

Николай не пил даже в праздники, а когда приходили гости или он был в гостях, — пропускал рюмочку или две красненького, но если уж шибко приставали, то делал вид, будто пьет, а сам незаметно выливал вино в тарелку и, будучи всегда трезвым, дивился, как это могут люди лакать и лакать без удержу, а потом болтать о чем попало, орать и колобродить. Он был пьян только раз в жизни, семнадцати лет. Случилось это на сабантуе, в лесу. Было много ребят и девчат, а водки — залейся. Сперва-то вроде бы ничего, только в голове замутилось, стало веселее и захотелось еще пропустить. А потом… Ой, как ему было плохо потом, думал: конец пришел, едва-едва уполз в кусты и провалялся там почти до полуночи. И больше не пил.

— Бабы своей боисся? — опять хохотнул Яшка. — А если нет, тода чо блезирничашь, ядрена палка?

— Прямо из горлышка-то? Еще заразы какой-нибудь от тебя наберешься.

— Вино ж всякую заразу ликвидирует, ты чо! Пей! Вино, вино, вино, вино, оно на радость нам дано. Да пей, елки-палки! Как девка, ей-богу.

Послать бы его куда-нибудь подальше. И в другое время послал бы, но сегодня с Николаем творилось что-то неладное, — уж больно на душе было тяжело, погано.

— Это ж не водка. Это ж как квасок.

И Сенин решил немножечко выпить, прямо из бутылки, так, глотка два-три. Пил и морщился. А Яшка махал рукой и приговаривал:

— Пей до дна, пей до дна, пей до дна! Что, веселее стало? Я ж говорил! Допивай. Ну-у, мужик называется!

И ведь на самом деле веселее. Совсем легко, хорошо стало. И все плохое исчезло куда-то к чёмору. В заулке машина бойко бибикнула, девка игриво хохотнула, по радио на баянах наяривают. Живет улица! И Яшка уже не кажется противным, мужик как мужик, компанейский, веселый, — вся душа нараспашку. И Яшка не глупее других, нет! Он — шутник.

Они посидели сколько-то, поговорили и пошли в Яшкину избу пить брагу. У Яшки на «куфне» стояла четвертная бутыль, почти до горлышка наполненная — до ночи хватит. И хоть пьян был Николай, но понял: довольно, пора домой! Уже не пьет, а становится все пьянее и пьянее почему-то. А Яшка не унимался:

— Подем куды-нибудь. У тебя есть деньги?

— А что?

— Айда в ресторан!

Голос уже раздраженный. И смотрит почти злобно А ведь только что был ласково-веселый.

— У меня с головой что-то… — соврал Николай. — Я, пожалуй, пойду.

— Подожди! — продолжал орать Яшка. — На-ка клюквенного соку. Как рукой сымет. Ну куда тя понесло?!

Надя стояла у калитки и, набычившись, недобро глядела на мужа, который шагал посреди пустой улицы, слегка пошатываясь, с застывшей бессмысленной улыбкой.

Николай только что с сентиментальной пьяной нежностью думал о жене и хотел «наконец-то» поговорить с ней «по душам обо всем и вообще…» Когда ее не было, он и трезвый думал о ней обычно с нежностью и снисходительностью и почему-то казалось ему, что скоро все-все у них уладится и заживут они как боги.

— Что с тобой?

Голос заметно фальшивый. Уж спросила бы прямо «Ты где это, милок, так наклюкался?»

— И ведь в сам-деле пьяный. Уж не с этим ли? — Она сердито показала рукой на Яшкину избу. — О, господи! Дошел: До-ка-тил-ся!

— Ну, чего ты заедаешься? — Николай улыбался. Он знал, что улыбка только раздражает жену, не хотел улыбаться, старался не улыбаться и не получалось.

— И как тебе не стыдно?! Мама вон чуть жива. Я «скорую» вызывала. А он тут, вишь ли, нарадоваться не может. Пьянехонек в дымину.

— Ну, елки-палки, откуда я знаю, что с ней.

— Сходить надо было! Он не знает. Он, видите ли, ничего не знает, зараза несчастная!

— Да ты чего лаешься-то? — Николай тоже начал сердиться.

— Ах ты, паразит!

— Да ты чего обзываешься?

— Тебя не обзывать, а лупить надо. И гнать из дому помелом поганым.

Сруб избы ставил еще в тридцатые годы отец Нади для своего старшего сына, который потом погиб на фронте. Но сруб есть сруб, кроме сруба нужны еще пол, потолок, крыша, рамы, двери и многое другое. И все это приходилось делать уже Николаю. Вместе с плотниками. Потом он амбарушку, хлев, сарайчик и ворота ставил. Но жена тем не менее иногда намекала, что сруб все же тестев. И получалось, что вроде бы и все подворье тестево. Слова «гнать из дому помелом поганым» совсем рассердили Сенина, и он грубо сказал:

— Ну уж это извини-подвинься!

Слова «извини-подвинься», а может быть, и тон, которым они были произнесены, в свою очередь, окончательно рассердили Надю, и она, раскрыв калитку, стала изо всей мочи толкать Николая во двор.

— Я те извиню, сатана несчастная! Налил шары-то и шарашится.

Он молча отбросил ее руку, но она снова и снова толкала его; тогда Николай резким взмахом руки отшвырнул жену, и та чуть-чуть не упала. Это уже слишком. В нем сейчас было злости на десятерых, и он казался сам себе таким смелым, таким решительным, таким… Она пнула его. Пнула и отскочила, сказав:

— Иди, говорю!

Он повернулся к ней; в его глазах было столько недоброй силы и ненависти, что Надя отшатнулась:

— Ой, господи, рехнулся мужик!

3

Больница на окраине города, окна палаты глядят на пустырь с нелепо кривыми оврагами, заросший чертополохом, заваленный мусором, и вся эта унылая картина тянется, наверное, километра на три, вплоть до леса, который ровненько темнеет у горизонта, и Сенин, стоя у окна, думает, что больницы, как и санатории, надо бы строить где-то на веселых местах, а то ведь больному и без того тошнехонько. В их белой палате восемь коек, поставленных так плотно, что непросто пройти в коридор. Рядом с Николаем лежит восьмидесятилетний старик, не то боязливый, не то стеснительный — не поймешь, бледный, иссохшийся — кожа да кости, с мутноватыми, уже потухшими глазами, кажется, дунь — и зашатается. Старичок ему нравился, с ним легко, и Николай был рад, что судьба подарила ему такого соседа.

Когда Сенин обморозился в сугробе, его положили к хирургам, подлечили, а потом перевели сюда — к невропатологам. А теперь, говорят, и у терапевта придется лечиться — что-то не в порядке с печенью, с сердцем. И вот лежит и лежит он в больнице, глотает таблетки, ворочается с боку на бок, вздыхает, глядит на белый потолок и в сотый раз вспоминает…

Он возвращался с работы уже в сумерках, торопясь, даже задыхаясь слегка, и все время сладко думал о том, как придет домой, сбросит полушубок, сядет за стол и, ядрено крякнув, пропустит первый стакашек бражки. Ну, а потом, конечно, второй и третий стакашек, не без этого… О закуске как-то не думалось — что-нибудь да найдется. Бражку делает сам, она получается светлая и сладкая-сладкая, прямо как у Черных. Яшка научил. Он нонешним летом как-то неожиданно помер. Все вроде бы здоров был, клал печи, закладывал каждый божий день, горланил песни, ругался со своей бабой, а тут вдруг взял да помер; пришла жена с работы, а он уже не дышит, на полу распластался. Бутыль для бражки у Николая из дома Черных, у Яшкиной бабы купил. Бутыли этой, наверное, лет с полста, не меньше, большая такая, удобная, с широким горлышком и крепкой пробкой, не бутыль — золото, сейчас такую днем с огнем не сыщешь.

Идя с работы, Сенин всякий раз думает о водке и браге, не может не думать, какая-то сила, неподвластная ему, как бы толкает и толкает его: «Выпей! Выпей! Быстрее! Быстрее! Быстрее же, черт возьми!» И он идет, находит, наливает… Пил теперь каждый вечер, а в субботу, в воскресенье и днем нестерпимо тянуло. В голове одна мысль, все побивающая: «Выпить! Выпить! Выпить!» Когда-то хватало стакана вина, а теперь и двух стаканов водки маловато. Временами даже двоится в глазах: голос один, а на экране телевизора два человека, рядышком стоят, одинаковые, только одного видно сильнее, другого слабее. И два будильника на столе. Встает, распрямляется — один будильник. Утрами едва поднимается: в теле такая ломота, такая поганая слабость, будто били-колотили его чем попадя; в башке гудит, тяжела, как чугунок с картошкой, вот-вот расколется на части; морда опухшая, бледно-красноватая, — хоть в зеркало не глядись. Дышит с хрипом. Все постыло, противно. «Водки, водки!..» Но чувство дисциплины в нем еще жило, он выпивал полстакана холодной водицы, наскоро, без аппетита проглатывал завтрак и шагал на фабрику.

Прошло три года после того, как он впервые выпил с Яшкой. Помнится, наутро разламывалась голова. Едва-едва стоял у станка. Мимо проходил Беляев. Сенин сказал ему хрипловатым с похмелья голосом «Здравствуйте», но тот будто не слышал, и у Николая совсем испакостилось настроение. И когда начальник цеха в конце смены вновь проходил мимо, Сенин недовольно, даже вызывающе (вот тебе!) глянул на него. Николай и предположить не мог, что Беляев на этот раз ни в чем не виновен, — он только что получил нагоняй от директора (цех в прошлом месяце работал плоховато) и, будучи в расстроенных чувствах, вошел в цеховую конторку, мысленно споря с директором и на ходу обдумывая, что же делать.

И еще помнится… Надя пришла в тот вечер не в духе, что-то грубо сказала Николаю, и он, отмахнувшись, пошел к Яшке и там снова нахлестался. Правда, в тот первый год Сенин пил не так уж часто, и тяга к вину приходила постепенно, незаметно, с затаенным коварством.

Лет пять назад Сенин бросил курить. Тоже тянуло, не дай бог как, а все же бросил. Пожалуй, слишком просто звучит «бросил». Как было?.. Шел на работу и курил одну за другой дешевенькие папиросины-гвоздики (он за день по две пачки выкуривал), во рту горечь, и было такое чувство, будто он в нестерпимо душной, прокуренной землянке. Попробовал вдохнуть во всю силу легких — не получается, не проходит воздух, что-то там внутри заклинило как бы. «Хватит, бросаю курить». Но вскоре понял: нет, не просто бросить, рука так и лезла, лезла в карман и, чтобы преодолеть эту тягу, он начал давать себе клятвы: «не буду курить до девяти часов», «до одиннадцати», «до часа»… Особенно тянуло к табаку первые дни, но даже года полтора спустя, когда он однажды разнервничался в цехе, ему вдруг страшно захотелось закурить, и он, усмехнувшись, со злобой сказал сам себе: «Ну нет, голубчик!..»

В прошлом году попробовал было избавиться и от пьянки таким же способом, — не тут-то было, не получилось, наверное, потому, что бросить курить ему шибко уж хотелось, а бросить пить вроде бы и хотелось и не хотелось. К тому же клятвы эти, даваемые самому себе, казались теперь нелепыми, смешными. Но он все-таки какое-то время сдерживался, а потом, поссорившись с женой (у нее что-то не ладилось на работе, и она злилась, ворчала на Николая), снова запил.

Он стал угрюмым, грубым, придирчивым и гневливым. И ему даже нравилось, что он такой. Голос слегка охрип. Николай подметил: двое молодых рабочих, самых-самых хулиганистых, теперь говорили с ним уже без прежних насмешек, смотрели как на равного и однажды, встретившись на улице, предложили «распить на троих». «Ну, что ты, ядрена палка!» Он подумал и… «распил». О, сколько теперь было у него таких дружков-приятелей, не в меру громкоголосых, развязных, неряшливых. «Ты меня уважаешь? Нет, скажи, ты меня уважаешь?!..» Среди них были и сильные, по натуре своей вожаки. И Николай, вроде бы и не желая того, подчинялся им. С приятелями-пьянчужками он занимался всякой халтурой — малярничал и плотничал (это редко), пилил и колол дрова (это чаще) и был просто грузчиком (это почти все время). Нужны были деньги. Много, много денег.

Сенина уже не раз ругали на собраниях за грубость и пьянство. Но он теперь не был таким чувствительным, как раньше, и ругачки не действовали на него.

О чем только не думаешь в дороге. В думах-то и дорога вроде бы не такая длинная. Он опять представил, как придет сейчас домой, разденется, сядет за стол и — буль, буль, буль… До чего же приятно булькает, окаянная! В желудке потеплеет, в голове повеселеет. Правда, завтра будет гнилое похмелье. Но то завтра…

Надя была во дворе. Охапку дров несла.

— Разгреби-ка снег у ворот. — Голос недовольный. Почему у нее всегда недовольный голос?

— Да темно уже. В субботу сделаю. Ну… завтра утром.

— Хватит меня завтраками кормить. Иди, тебе говорят! И принесешь дров.

Зима нынче снежная. Третьего дня снег разгребал, вчера разгребал, а сегодня опять черт-те сколько понавалило. И Николай быстро-быстро, с великим нетерпением и злобой, отбрасывает и отбрасывает снег деревянной лопатой от ворот, от амбарушки и палисадника. И всегда так: если перед глазами поблескивает бутылка, у Сенина появляется столько стремительной силы, кажется, каменную стену, и ту руками пробьет.

Скинув пальто, шагнул на кухню к бутылке. Она на месте, но пустая, и уже не весело поблескивает, а холодновато, даже насмешливо вроде бы.

— А где водка? Куда ты девала водку?

— Вылила. Хватит! Надоело уж смотреть на твою пьяную образину.

— Врешь?!

— Ей-богу, не вру. Надоело хуже горькой редьки.

«Ишо насмешничает».

— Врешь, не вылила. Дай стаканчик.

— Щас дам, держи карман шире.

«Где-то спрятала», — обрадовался Николай. Ему не хотелось ссориться, он всю дорогу мечтал о том, как пропустит стаканчик, второй и заведет с женушкой тихий да мирный разговор о том и о сем. И он почти униженно начал просить Надю, чтобы она налила ему стакашек.

— Господи, за что такое наказанье?!

Чем больше она сопротивляется, тем больше охота выпить, прямо как на канате тянет, — черт-те что, сам диву дается. Сколько же можно уговаривать? И Сенин начинает все больше и больше раздражаться:

— Вот тока седни выпью и — ша! И потом до самой получки в рот не возьму.

— Так я тебе и поверила.

— Налей стакан, слышишь! — Это было сказано уже угрожающе.

— Ну, говорю же — вылила.

Николай оглядел всю избу, заглянув под стол, под кровать, в комод, даже в печурку и кадку (однажды Надя поставила четушку в кадку с водой), — нету! Неудачные поиски вконец озлобили его:

— Дай, говорю! Ты слышишь?!

Надя оттолкнула его и вышла из кухни; в ее толчке Сенин почувствовал не только резкость, но и неприязнь. Он продолжал просить, угрожать, а она, будто не слыша, неторопливо одевалась. Если бы жена дала ему водки, пусть даже с руганью, он бы тотчас забыл об этом толчке — мало ли чего не бывает, но она молчала и, одевшись, пошла, даже не обернувшись на мужа. Николай схватил ее за руку. Она ударила его локтем в живот. Да еще, повернувшись к нему, плюнула. Точнее, сделала вид, будто плюнула.

— У-у, пьянчужка несчастный!

Ушла. Видимо, к тестю. Теща в прошлом году померла, и престарелый, вроде бы совсем уже немощный тесть, к удивлению Николая, вновь женился, да еще подобрал бабу намного моложе себя, сытую, гладенькую. Надя почем зря ругает мачеху, а Николаю новая теща вроде бы нравится, — баба как баба.

Пришел сынишка Минька, пальто нараспашку, варежки в карманах, значит, у соседского парнишки был.

— Минька! Ты не видел, куда мать водку девала?

Лицо у Миньки угрюмое, голова опущена, он изредка поднимает ее и коротко взглядывает на отца, в глазах недоверчивость и даже — это уж вовсе непонятно — что-то похожее на пренебрежение: наверняка Надька настраивает парнишку против него.

— Ты слышишь?

— Мама… вылила.

— Куда вылила?

— В ведро.

— Надо же!.. Как охота выпить! До смерти. Так охота, что, кажется, бегом куда хочешь побежал бы. В кармане Надиного старого пальтишка Николай нащупал два хрустящих рубля и тридцать восемь копеек. На бутылку красного хватит. Еще с лихвой.

— Зачем взял? — сказал Минька. — Мама ругаться будет.

— Ничо, ничо, сына! За хлебом.

— Ты опять за вином? Вот мама тебе даст!

Сразу за оврагами (до них, в общем-то, минут десять, а Сенин пробежал это расстояние минут за пять) стоял старинный, еще купцом поставленный, магазин с толстыми стенами из добротного кирпича, крепкий такой — сотню лет простоял и еще простоит не одну сотню. Здесь никто не строится: глубокие овраги мешают. К тому же рядом тракт, место шумное, беспокойное; автомашин, пожалуй, не меньше чем на главной улице — везде огоньки, так и мелькают, так и мелькают, уносясь вдаль, к неведомым городам и селам.

Николай купил дешевого красного вина, отошел за угол, нервно и торопливо распечатал бутылку и — буль, буль, буль… Чуть-чуточный приятный холодок в животе. За магазин, куда-то в темноту, мимо Сенина пробегают мужики, не нашедшие туалета. «Пучай» пробегают.

Мягко отбросил бутылку, ядрено крякнул и вышел на свет, уже всем довольный. Постоял маленечко, чувствуя, как знакомо хмелеет-мутнеет голова, подумал: еще бы выпить, ну что одна поллитровка красного. Выпить, а дома плотно закусить. И вдруг нахмурился. К нему шагал Минька.

— А тебе чего тут надо?

— Подем домой, — угрюмо проговорил Минька.

Сын — вылитая Надя: те же мохнатые брови, тот же загнутый крючком нос и также поджаты губы. И сейчас он казался отцу таким же неприятным, как и жена.

— Я знаю, что делаю. Иди домой.

Минька стоял. Наверное, мать просила его приглядывать за отцом. Вот и приглядывает.

— Сказал: «За хлебом», а сам… — в голосе осуждение. Будто взрослый говорит.

— Тебе что сказано?!

Стоит. А Николаю еще хочется выпить. Без конца какие-то преграды. О, как они надоели ему, как злили его, эти преграды!

— Ты что, пинка захотел? Иль по мордасам дать?

Упрямо стоит. Сенин, матюкнувшись, дал Миньке две оплеухи. Впервые в жизни ударил, так… не шибко сильно. Мальчишка заплакал и пошел, изредка оглядываясь и что-то сердито ворча.

Николаю стало жалко сына, и он даже подумал: не пойти ли вместе с ним домой. Но… так хотелось еще пропустить. В кармане позванивали монеты. Около рубля.

В магазине он подскочил к высокому мужику, одетому в старый полушубок и подшитые пимы:

— Слушай, не хошь на пару распить бутылку, а? — Голос получился немножко нахальный, немножко просящий, с хрипотцой. Мужик вздрогнул:

— Иди-ка ты!..

Больше в магазине мужиков не было, только бабы.

Недалеко — квартала через два — еще одна лавчонка, где тоже винцом торгуют, и там всегда полным-полно народу, — найдется с кем выпить. Ему почудилось, что сзади бежит Минька, во всяком случае, какой-то мальчишка вроде бы бежит, может быть, Минька, может быть, не Минька. Сенин на всякий случай ускорил шаги и начал задыхаться. Когда-то он любил ходить быстро, почти что бегал, и это взбадривало, но частые пьянки крепко поослабили его.

Ах ты, черт! Чуть не попал под колеса; шофер в кабине грузовика состроил зверскую рожу и погрозил кулаком: «Куда лезешь, тупая башка?!» Бесконечный конвейер из машин. Железный поток. Это ведь тоже плохо, когда их много. Где-то сзади раздался до боли пронзительный визг машины. Оглянулся: на той половине дороги внезапно и резко, как перед пропастью, останавливались грузовики и легковушки — кого-то сбили.

«Минька!»

И он побежал обратно, туда, где суетились, склоняясь над землей и что-то там делая, люди, много людей, уже почти уверенный, что несчастье произошло не с кем-то, а с сыном, и в то же время еще сомневающийся, точнее, страшно желающий сомневаться в этом.

А потом было такое, что и вовсе вспоминать тяжело, противно: он лез и лез к Миньке, жалко распластавшемуся на дороге, окровавленному, ревел, задыхаясь, звал сына, что-то орал, а люди грубо отталкивали его, и кто-то все время выкрикивал с озлоблением:

— Уйди, паразит! Налакался, как скотина. И еще — «сы-но-чек!»

Его не взяли, грубо отпихнув, будто он не человек, а так… не поймешь кто. Но Сенин нашел палату, куда положили сына, и там, уже с упрямым, злым молчанием, сопя и шмыгая носом, лез и лез, пытаясь увидеть Миньку, но медики выпроваживали его, а потом оттолкнули, пообещав вызвать милицию.

Он не пошел домой, дома для него теперь как бы и не было, убрел на вокзал и там пытался продать часы. Все отмахивались от него и только один пассажир спросил с насмешкой:

— Утырил, наверно, и хошь сбыть побыстрее? — Сунул Сенину трешку: — Давай!..

— Да ты чо это?! Вон каки часы. Они ж позолочены.

— Ну, тогда катись!

— Дай хоть пятнадцать.

— Хватит и трешки.

— Ну хоть… десятку дай. Такие часы!

Мужик повернулся к нему боком.

— Давай за десятку, слышь!

— Вот трешка с мелочью. И больше не разговариваю.

Тут же поблизости, в овощном магазине, он уговорил продавщицу продать ему две бутылки вина — вечером не продавали, наврав ей с три короба (проездом братан с племяшом…), распил их в шумной темноте и, совершенно ошалелый от алкоголя, от горя и усталости, шатался-болтался по улице, натыкаясь на прохожих, на стены домов и на изгороди, падал, вставал, снова шел и снова падал, не думая о том, куда идет и зачем, лишь чувствуя смутную, неосмысленную потребность двигаться, двигаться, двигаться. Потом где-то в мертвом переулке ему захотелось тепла и покоя, и Сенин решил снова пойти на вокзал, сесть там где-нибудь в уголке незаметно, и уже повернул обратно, но тут же свалился в мягкий сугроб. Стал на карачки, пытаясь подняться, и не смог: все меркло в глазах, исчезало и нестерпимо хотелось спать…

Он быстро застыл бы, если бы его не заметил случайный прохожий.

…Да, он убегал от сына. Убегал, что уж там… Он не понимает людей, которые говорят: пьяный был и ничего не помню, не верит им. Он тогда ускорил шаги, хотя и не было уверенности, что сзади Минька. А когда пронзительно завизжала машина, сказал себе: «Минька!..» Сказал ведь! Николай знал, что теперь он будет чувствовать постоянную вину перед сыном. Это как заноза в мозгу.

Он каждый день названивал в больницу, где лежал сын, и ему отвечали голосом одновременно вежливым и холодным, что «состояние мальчика стало лучше…» Видимо, так оно и есть. «Не беспокойтесь, все будет хорошо». Странно: холодный голос порой звучит более убедительно, чем ласково-теплый.

Жена не приходила к нему, и Николай представлял себе, как она там дома беснуется, почем зря ругает его: «Иуда!», «Сатана несчастная!» — и поводит плечиками (она может поводить ими и сердито, и весело, и печально, и насмешливо, и нетерпеливо, и кокетливо, когда как). Вчера заходила соседка по дому, старушка. Повздыхав, она всех жалеет — и правых, и виноватых, старушка сообщила, что Надя написала письмо прокурору, «шибко уж хочет», чтобы Николая «засудили». У жены, впрочем, какая уж она теперь жена, на редкость крепкие нервы, не то, что у самого Николая. Он в мать пошел, у той тоже были нервишки — никуда, и померла она, не дожив даже до пятидесяти.

Лежишь на койке и — мысли, мысли, мысли… Никогда в жизни не думал Сенин так много о самом себе: раньше вроде все было ясно, а сейчас без конца оценивает: это я сделал хорошо, а вот это как-то не так, а тут и вовсе худо получилось.

…Он пьяница поневоле, вино, сколь это ни странно, заменяло ему лекарство, успокаивая, даже веселя. И, наверное, не один он такой. Но сколько тут самообмана: он стал еще более возбудим, напряжен и подавлен, и все как-то неприятно усложнилось, вконец испоганилось. «Ни рюмки больше! Баста!»

Почему в оценке человека такую непомерно большую роль играет пристрастность, а объективность уходит куда-то в сторону? Конечно, Сенин подумал об этом другими, более простыми словами: «Хреновина получатса…»

Ночью тихо помер старик-учитель. Сенин не спал в ту минуту. Ему вдруг стало как-то не по себе. Он смутно почувствовал: что-то произошло. И включил свет. У старика было вытянувшееся, какое-то не свое, отрешенное от всего лицо-маска.

Труп унесли, и Николай уже не смог больше спать, спять думал о себе и о других, все более убеждаясь в том, что он, по существу, без вины виноватый. Ну, положим, какая-то вина все-таки была. Была, что говорить! Но почему ответчик только он один!..

С улицы проникал в палату вялый красноватый свет. Тихо постанывал сосед, которого позапрошлой ночью принесли на носилках; потом раздались по-хозяйски уверенные шаги в коридоре, жалобно скрипнула дверь (медсестра начала ставить уколы); послышались далекие приглушенные голоса: не то веселые, не то тревожные — не поймешь, и еще много, много каких-то неясных звуков. Наступало утро, последнее для Сенина в этой обители: сегодня его выпишут из больницы, так вчера сказал врач, и что будет дальше — бог ведает.


1979 г.

ПЕЧНИК ВАЖЕНИН

Вскоре после войны я приехал в Тюменскую область и стал работать в одной из районных газет.

Редакция и типография размещались в доме, где когда-то, в прошлом веке еще, как говаривали старики, останавливали на ночлег арестантов перед отправкой их на север, в остяко-вогульские края. Древний деревянный дом этот, с улицы еще довольно видный и вроде бы крепкий, был страшно холодным. В войну перед морозами самый большой редакционный стол перетаскивали в наборный цех, к столу примащивались редактор, секретарь и бухгалтер, а дверь в редакцию заколачивали и на пол у двери накладывали побольше тряпок, чтобы не дуло.

Пора было жить по-новому. Мы проконопатили и побелили стены двух редакционных комнат, закупили мебель. Оставалось переложить печь, она совсем завалилась и дышала холодом, сыростью и гнилью.

Как-то утром наш молодой предприимчивый печатник привел ко мне старика:

— Это — печник. Обещает справиться быстренько. Вон он какой молодец! Проходи, дед.

Я уже не помню, как звали того старика. Назовем Иваном Филимоновичем Важениным. Мы договорились с ним о цене, и я спросил:

— Когда можете приступить?

— А чо тянуть-то, щас и начинаю.

«Молодчина-старичина», — мысленно одобрил я.

Печник мне нравился: был он одним из тех немногих стариков, которые бодры как сорокалетние; выражение веселых, едучих глаз его слегка насмешливое. И во всем облике старика чувствовалась какая-то лихость, бесшабашность. Но лихость и бесшабашность спокойные, не выпирающие. А такие особенно впечатляют. Очень крепок он был, высок, плечист, прям, — таких стариков можно встретить только в Сибири, да и то по глухим углам где-нибудь.

Перед обедом я заглянул к нему.

— А на улице-то подмораживает, — сказал он мне неторопливо, уверенно, в меру громким голосом. — Кажись, река станет вскорости.

Это была попытка завести разговор. Действительно, ночами крепко подмораживало: утром идешь по улице, и сапоги гулко стучат по иглистой, застывшей земле, и на тебя наплывает неуловимое, неясное ощущение близкой и долгой северной зимы. У меня оставалось до обеда еще с полчаса, и я не прочь был поболтать.

— Да, да, по всему чувствуется. Здешний?

— Я-то? Не, из Бачиково. В гостях здесь, у свояченицы. С огородишком убрался, дровишек подтянул и наколол. Ну и до снега-то погулять решил.

Нет, он мне положительно нравился, этот мужик: прост, без противной стариковской приниженности, и в то же время не старался показать свою значимость, что у иных дедов тоже бывает.

— А вообще-то я покровский.

— В селе Покровском родились? На родине Гришки Распутина?

— Там.

— А Распутина знали?

— Григория? А как же…

Он посмотрел на меня так, будто хотел спросить: «Зачем такой наивный вопрос?»

Это было интересно, и я, сев на стул, стал скручивать длинную цигарку.

— Слушайте, Иван Филимонович, расскажите мне, пожалуйста, о Распутине.

Я хотел добавить «и о всей его гоп-компании», но передумал — как бы это не отпугнуло старика.

Он погладил бородку и улыбнулся, продолжая возиться с кирпичами. Я вспомнил, как один умный человек еще до войны говорил мне: если хочешь лучше понять незнакомого человека, посмотри на его улыбку. В улыбке Важенина ясно проскальзывали самоуверенность, лихость и еще что-то непонятное, загадочное. А само лицо было спокойным. Не то, что у меня. Сегодня вон смотрелся в зеркало: левая подглазница слегка подергивается, кожа возле губ противно напряжена, а взгляд вялый, усталый.

— Ну, что ж, расскажу, если вам это интересно. Мы с ним парнишками по селу вместе бегали. Правда, он был постарше меня.

— А сколько вам?

— Да уж семьдесят четвертый.

— А выглядите вы куда моложе.

— Это я в войну сдал. А до войны-то хо!.. Так вот… Дома наши неподалеку стояли. Через квартал. Батька его самый простой мужичонка был. В общем, средненько жил, богатым назвать нельзя. И все про сынка, про Гришу своего, бывало, говорил: «У меня, дескать, на него никакой надежды нету, на баламута, будь он неладен!» И в самделе, у того к хозяйству душа не шибко-то лежала. Крестьянская жись ему не по нутру была.

— А правда, что он лошадей воровал?

— Бывало по молодости. Угонял как-то…

Старик посмеивался. Меня так и подмывало спросить: «И ты вместе с ним?» Но это было бы, пожалуй, слишком. Иван Филимонович, видимо, понял меня.

— Сам-то я в то лето уезжал из Покровки. Тюменским купцам дрова возил. Ну, что дальше?.. Потом Распутин в религию ударился. Книжки всякие божественные и о черной магии по ночам читал. И в конце концов ушел из села. К странникам каким-то пристал и бродил с ними по белу свету. Святые места искал. И, говорят, начальству церковному шибко нравился он. У монахов был за своего. Провидцем слыл, угадывателем. Так поставил себя. С достоинством держался, что уж скажешь. А такие всегда ить умными кажутся. Простой мужик, а до царя дошел. До самого императора. И нас, своих земляков, не забывал. Да!..

Старики в Покровском, где мне приходилось часто бывать, тоже говорили о Распутине без всякой ненависти, всегда с легкой усмешкой. Но я не встречал человека, который бы с таким вот удовольствием, как Важенин, вспоминал о знаменитом авантюристе.

— Любил добрым казаться.

— Казаться?

«Если ты дрянной, поганый человек, — подумал я, — никакая маска тут не поможет».

— Помогал он. Деньжонками когда… Да и так.

— А что «так»?

— Хм. Ну вот, к примеру. — Старик едва заметно ухмыльнулся и, наклонив голову, как-то сбоку посмотрел на меня. — К примеру, дружка свово, можно сказать, первого дружка свово по молодым годам Степана Молокова попом сделал.

— А как ему это удалось?

— Да так вот. Взял да и сделал. Молоков этот плохонько жил. В общем, голь перекатная. Вот встретились они как-то. Степан возьми да и пожалуйся Григорию Ефимовичу на свое житье-бытье. А тот подумал-подумал да и говорит: «Слушай, хошь я тебя священником в церковь устрою?» — «Смеешься? — не поверил Степан. — Какой из меня поп — ни обвенчать, ни отпеть, да и молитвы всякие надо знать, проповеди». — «А это штука, — говорит, — не шибко мудреная. Зато будешь жить как у Христа за пазухой». И что ж вы думали? Устроил ведь. Не простое это дело — мужика деревенского попом устроить… Ха-ха, а устроил. И служил тот священником. В Тобольске.

— И как служил?

— Вот уж не знаю. Важно, что служил. А однажды было. Приехал Распутин в Покровку. И к нему зашел Проша, по прозвищу Голавль. Был у нас такой бойконький мужичонко. Прозвище ему дали, ишо когда он парнишкой бегал. Какую, бывало, рыбешку ни поймает, все голавль у него получался. Зашел, значит, к нему Проша этот и давай зависть свою выказывать: «Не жись те, а малина, Гришука, с самими барами гуляешь-пируешь». А тот ему: «Завтра к вечеру господа из Тобольска проездом будут. Приходи и ты. Тока сбросишь рванье свое. Наденешь мой костюмишко и сапоги мои. И помни — ты не какой-то Прошка, а купец. Мясо по деревням скупаешь и в городах продаешь. Да только сиди — помалкивай, смотри. Пей молчком, не то ерунду какую-нибудь сморозишь».

Ну… все честь по чести шло. И тока под конец страшный конфуз получился. Накачался Проша винцом, налакался, как это говорится, и возьми да брякни: «А пинжак-то я уж завтра тебе возверну, Григорей». Вот тебе и купец! Долго потом Проша рассказывал, как пировал с господами. Закуска, говорит, богатейшая была и бабы баские.

Я не удержался:

— Уж до баб-то вы, видать, были охочие.

— Крепкий мужик всегда охочий… А Распутина бог не обидел здоровьем. Здоровя́ка был. И ко всему прочему владел он…

— Гипнозом, — подсказал я, уже наслышавшийся об этом.

— Да, да! Не знаю, как уж он там в Петербурге, а в Тобольск приедет, пройдет по монастырю, посмотрит на монашенку, какая покрасивше, и все — его. Сразу заворожит.

Лицо старика повеселело, он заулыбался — видимо, какие-то давние, буйные мысли вдруг нахлынули на него.

— Дошлый был, что уж говорить. Вот послушайте. Пирует однажды с мужиками, ну… с дружками своими, в общем, и говорит им так: «Давайте, робята, подожгите мне ровно через две недельки такую-то избенку, в такой-то деревне. А я вам деньжонок подброшу за это». — «А зачем поджигать?» — спрашивают мужики. «Не вашего ума дело. Сказано — поджечь. И ровно через две недели. Перед полночью».

Ну, мужики делают, что велено: избенка пылает. Старая избенка была, на окраине. Никто в ней не жил. А в эту пору у Распутина в Петербурге гости собралися. Напоил их, накормил Григорий Ефимыч и говорит так это со значением: «Вот мы с вами пируем, веселимся, а в сибирской деревне такой-то изба горит крестьянская. И люди от страха бегают». — «Не может того быть!» — удивляются гости. — Выдумываешь». — «Не верите — проверьте», — отвечает им Распутин. Проверяют. И верно, в тот вечер сгорела халупка одна.

— Не разоблачили его? — интересуюсь я.

Иван Филимонович хохотнул коротко и пренебрежительно.

— Гришку-то? Что ж это за дружки будут. И потом… Края у нас особые. Я вот ишо скажу вам… При царе на Московском тракту десятки трупов находили каждую весну, когда снег стаивал. А убивцев-разбойников — ищи-свищи. У нас здесь и такое водилось… Бегут с востока рестанты беспаспортные. До Расеи им еще шагать да шагать. А деньжонок нетука. Мужичок какой побогаче берет их на лето, прячет, кормит и робить заставляет. Осень подходит, расплачиваться надо, так вместо денег он им топором по голове. Во, как! Тайга сибирская укроет, а снежок припушит. Ну, а если кто распознает и вздумает донести?.. Пока едет за десятки-то, сотни-то верст докладывать по начальству, ан, смотришь, пуля случайная откуль-нибудь прилетит, иль дом может без присмотру-то загореться. Мало ли что. Куды потом?

Он смотрел на меня вовсе весело, с прищуром, чуть-чуть оголив белые, крепкие, как у волчонка, зубы. Смотрел долго, упрямо, и, признаюсь, стало мне в эту пору как-то не по себе.

— Ну, ишо поробить надо, поспешить, покудов мороза нету. А то что-то спину ломит. Кажись, к снегу. Как думаете, а?

Помолчал, подумал, потом сказал непонятно к чему:

— Говорят, жизнь в старости быстрее бежит. А я вот не замечаю.

Вскоре ударили морозы, по-сибирски крепкие, с ветрами, наносившими из тайги сухой, избитый, колкий снег. Печку приходилось топить и утром, и к ночи. Грела она, в общем-то, ничего, но выбрасывала через вьюшки камина и через дверцу огонь и много едучего дыма. Все наши попытки своими силами кое-где замазать, кое-что подделать не дали ощутимого результата и, посылая всех чертей по адресу приятеля Гришки Распутина, мы разыскали другого печника. Он доделал печку, и я постепенно забыл о пребывании на этом свете Ивана Филимоновича Важенина.

На другой год, уже перед самой осенью, раненько утром меня вызвал к себе первый секретарь райкома. Я был уверен, что он скажет обычную свою фразу: «Как у вас там с газетой? Надо выехать в Бачвары…» Райком часто направлял меня уполномоченным в колхозы. Но секретарь заговорил о другом:

— Вот что… В Сатюково церковники молельный дом организовали. Что-то вроде домашней церкви. Не слыхали об этом? Вчера мне звонил председатель сельсовета Дударев. Поезжайте и разберитесь…

— Послушайте, Алексей Дмитриевич! Ведь у меня и без того около десяти разных нагрузок. Дохнуть некогда, честное слово. Уполномоченный в колхозе, редактор радиовещания, кружок по истории партии веду, комсомольской сетью руковожу, внештатный лектор…

— Хватит, хватит! — поморщился секретарь райкома. — Должны же вы и как член бюро что-то делать. Вы же член бюро райкома. Да там и работы-то не так много. Старик один воду мутит…

Сказал он это, и мне мгновенно вспомнилось забытое лицо старого печника: «Не тот ли?»

Секретарь райкома порылся в бумагах.

— Важенин Иван Филимонович. Запишите на всякий случай.

— О! — воскликнул я. — Я ж знаю его. Это приятель Распутина.

— Какого Распутина? Ветврача?

Надо сказать, что в селах Тюменщины фамилия Распутин встречается довольно часто.

— Да, нет. Приятель Гришки Распутина. Ну, того… царского. Он у нас в редакции печку перекладывал.

— Слушай, и подбираешь ты тоже…

До Сатюково я добрался в тот же день на колхозной полуторке, перевозившей зерно. Была сухая, прохладная погода. Ожидали обычного для этого времени ненастья и торопились с уборкой, на улицах — ни души. Дударева на месте не оказалось, он мотался где-то по полям. Только после захода солнца мне удалось поймать его. Мы сидели в светлом — две стены сплошь в окнах — кабинете председателя сельсовета, располагавшемся в бывшем кулацком доме.

— Аха, всплыло такое дельце, — подтвердил Дударев, молодой мужчина с усталыми глазами и морщинистым, напряженным лбом. — Старик тут есть, Важенин. Из-за него вся каша. Он к нам лет пять назад перебрался. Дом купил пятистенный, корову, овечек и всякое такое. В колхозе не работает по старости. А жена, помежду прочим, еще молодая. Кажись, татарочка — с нерусским обличьем. Симпатичненькая.

— Да? Ну, это дело второе.

— Знаете, когда молодая бабешка выскакивает за старика, то она… как бы это сказать-то… начинает быстрее, чем надо, стареть. Так обычно бывает. А вот важенинская не-ет.

— Давайте все же о главном.

— Главное то, что это ухо-рыло, а не мужик. Как говорится, оторви да брось. Сдается мне, что он ни в бога, ни в черта не верит. А если и верит, то не очень уж здорово. Но вот, видите ли, вздумал за святую церковь восстать. В доме у себя молельню устроил. И, понимаете, обирает помаленьку божьих старушек и старичков. Здоровых-то мужиков у нас нету, а стариков полно. Мне рассказывали тут некоторые подробности. Но, думаю, будет лучше, если мы послушаем очевидцев, богомольцев этих самых.

Дударев раскрыл окно и крикнул:

— Минька! Поди-ка, позови сюда бабку Дуню. Пусть побыстрее подойдет. — Он повернулся ко мне: — Это еще тот старик. В июле съездил в Тюмень и привез оттуда всякой всячины для баб. Ну… кофточки там, юбки разные, одеколон, то-сё… И менял все это у кого на яйца, у кого на картошку, у кого на молоко…

Увидев в окно подходившую бабку, председатель проговорил:

— Промежду прочим, она почти тех же лет, что и Важенин. А разница-то какая. Труженица.

И в самом деле, разница была велика: Евдокия выглядела старой-престарой бабкой, ходила согнувшись в три погибели, глаза обесцвечены, водянисты и смотрели на мир божий уже совсем безжизненно.

— Это — начальник из района, — закричал Дударев глуховатой бабке. — Расскажи-ка нам, как вы у Ивана Филимоновича богу молитесь. Все, что ты мне тот раз рассказывала.

Мы с председателем задавали вопросы, а бабка отвечала. Оказывается, одну из комнат своего дома Важенин обвесил иконами, и там по воскресеньям собираются старики, старухи, да и кое-кто помоложе. Даже из соседних деревень приходят. Богу молятся, молитвы читают, беседы о спасении души ведут. И в будни туда божьи людишки заглядывают, Иван Филимонович им разные советы дает, чайком с медом потчует.

— При электричестве молитесь или как? — прокричал я.

— Свечки горят, лампады горят. Так уж баско, так уж баско, вроде как в старину в церквах.

Губы у бабки слегка вздрогнули и чуть-чуть дернулись, нижняя губа — книзу, верхняя — кверху. — Это она так улыбнулась, лицо у нее при этом стало еще более жалким, измученным.

Я задал ей еще вопроса два-три, но бабка твердила одно:

— Молимся все… Баско… как в старину.

— Хватит, — тяжело вздохнул Дударев. — Ничего интересного из нее не вытянешь больше. Поговорим с другой.

«Другая» — еще не старая бабенка с обиженным лицом (бывают же такие странные лица), работавшая посудомойкой в чайной, угрюмо отмалчивалась. А когда Дударев шумнул на нее: «Мы не ради любопытства… Молельни, вроде вашей, запрещены законом» — бабенка забормотала:

— Куда хожу — дело мое, молюсь ли, не молюсь ли — дело мое. Я ить не партейная. Вот такось.

Когда она ушла, Дударев опять тяжело вздохнул:

— Чую я: здесь что-то не то. Что-то за этой молельней кроется. Давайте-ка попробуем с пареньком одним поговорить. Серьезный паренек. Он с бабушкой живет. А отца и матери у него нету. Бабка его тоже в эту молельню заглядывала. Чего-нибудь да слыхал он.

Дежурная по сельсовету привела парня лет восемнадцати, бойконького, глазастого. Глянув на него, я сказал себе: если знает, все выложит.

Парень выслушал с понимающей улыбкой и начал:

— Ну… обирает он их. Верующих. Моя бабка, например, каждое воскресенье медяки туда таскает. Важенину этому. А как-то даже рублевку прихватывала. На свечки, дескать, на лампадки и на иконы общественные. «Общественные иконы» — придумали тоже. Попа какого-то привозили на той неделе.

— Попа? — с каким-то даже испугом спросил Дударев.

— Ну! В рясе и с волосьями длинными. Самый такой… натуральный поп.

— Почему же мне никто об этом не сообщил?

— А откуда его привозили? — поинтересовался я.

— Ну, уж это я не знаю. Говорят, будто он всякие церковные процедуры проделывал. Даже ребятишек крестил, говорят. Для попа тоже деньги собирали, ну, а передавали через того же Важенина.

— И долго он жил у нас? — уже сердито спросил Дударев.

— Да, нет. Бабка говорит, что в тот же вечер уехал.

— А куда?

— Кажется, в Тюмень. Точно не знаю.

— А почему ты раньше не сообщил мне?

— А я только вчерась узнал.

— Так, так! — крякнул Дударев. — Кое-что проясняется. А, слушай-ка, ты не придумываешь что-нибудь от себя?

— Ну, что вы, Прохор Андреич. От бабки моей слыхал. И потом к нам старухи всякие приходят. Я ж не дурак, понимаю. Они предупреждали меня: «Ты, дескать, смотри, не растрезвонь». Да я не шибко пугливый.

Мы решили вызвать еще одну богомолку, тоже старуху, но еще крепкую, дородную. Когда она пришла и чинненько уселась напротив нас, Дударев начал без всяких обиняков:

— Вот что, Парасковья Максимовна… Ходишь молиться к Важенину в дом?

— Ходила.

— А за свечи Важенину платила?

— А как же, задарма и спичек не дают.

— Значит, платила. И платила, конечно, впятеро дороже, чем эти свечки стоят в городе.

— Для бога, Прохор Андреич, не жаль.

— Да не для бога, а для этого старого прохвоста Важенина.

— Ну, не поеду же я в город за свечками. Ты чо?! И пошто ты так о Филимоныче?

— А зачем они тебе, свечки?

— Как зачем? Богу молиться.

Когда мы остались одни, Дударев вытер лоб рукавом пиджака:

— Что ж, товарищ редактор, на сегодня, наверное, хватит, а? Уже десятый час. А то мы с этими еретиками, пожалуй, до утра не разделаемся.

Назавтра я пошел на работу чуть свет. Накрапывал нахлынувший откуда-то холодный, неуютный дождь. Дударев был уже у себя и сообщил мне новость:

— А старик-то Важенин какой номерок отколол. Дом свой продал. К нему уже давным-давно покупатель один подбирался, деньги хорошие предлагал. Но раньше Важенин и слышать об этом не хотел. А вот вчера вечером пошел и сам ему предложил. Неспроста это. Не-ет! Не таков Важенин, чтобы из-за мелочей труситься. Тут что-то того…

На душе у меня было беспокойно. «Черт с ним, с этим Важениным, — думал я. — Но получается, что мы и против старух воюем».

Молельный дом был прикрыт, и предпринимательская деятельность Ивана Филимоновича Важенина, вначале такая успешная, потерпела крах. Сам Иван Филимонович и его симпатичная жена «с нерусским обличьем» вскоре отбыли в Омск и поселились, как говорят, на глухом железнодорожном полустанке.

Но умер Важенин не там, а где-то на севере Красноярского края: бродячая душа была у этого крепкого сибирского мужика. Люди с удивлением рассказывали мне пото́м, как горько плакала и отчаивалась молодая жена его.


1962 г.

СТОЛБЫ

Евгении Ивановне Селиверстовой — жене и другу — посвящаю.

Все были у меня в жизни какие-то дороги, бесконечные дороги. Всякие. Уж так получалось. Нравились они или нет? Когда как. Чаще, сколь ни странно, нравились. Оно и понятно: был я молод, здоров. Многие дороги — и плохие, и хорошие — до сих пор ярко помнятся мне. Вот одна из них, далекого сорок восьмого года.

…Райком партии размещался в двухэтажном доме, поставленном, как и все тамошние дома, из крепкого таежного сосняка. У дома этого, как рассказывали старожилы, любопытная история: он был проигран в карты за одну ночь, и прежний хозяин выехал на лошадях почти что ни с чем. Новый владелец дома — картежник — стал кулаком. И позднее его раскулачили. На втором этаже, в самом вместительном кабинете первого секретаря, проходило совещание руководящих работников района, их райком посылал в колхозы, где дрянно шло дело «с зимним содержанием скота». Во всем чувствовалось какое-то ненужное тягостное напряжение. Так уж было в ту пору. И не только в нашем районе. По обычаям тех времен первый секретарь начал речь свою с общих газетных фраз. И говорил долго. Это был пожилой, не в меру полный, похожий на богатого кулака, но простой и добрый мужик. Лицо строгое, озабоченное. В голосе тоже строгость и озабоченность.

— В деле развития общественного животноводства у нас допускаются очень серьезные недостатки, — продолжал по-газетному шпарить первый секретарь. — Не подготовились к зимнему содержанию скота колхозы… — Называет, какие. — Здесь большой падеж скота. Корма расходуют бесконтрольно… В телятниках холодно. Телят поят холодным молоком, что, конечно же, приводит к заболеваниям… У нас, товарищи, есть все возможности выправить положение. Для этого прежде всего необходимо подтянуть до уровня передовых отстающие колхозы. — Говорит привычно громко, без запинок. Потом, решив, видимо, что с официальной фразеологией пора кончать, сказал просто и душевно: — Дела в этих колхозах, прямо скажу вам, хреновые. — Он поджал губы, и в лоб его врезались грубые борозды-морщины. Сказал еще сколько-то уже простых фраз и улыбнулся неожиданно мягкой, почти робкой улыбкой: — Всем сегодня же выехать в колхозы, товарищи.

«Выехать». Просто сказать. В нашей редакции нет ни машины, ни лошади. Автобусы в районе не ходили даже летом. И я добирался до колхозов обычно пешком.

— Что у вас там было? — спросила Женя, моя жена.

— Да в деревню Бор посылают. Уполномоченным. Дай что-нибудь поесть. И пойду помаленьку.

— Да куда ты пойдешь? Вот-вот стемнеет.

— Велели немедленно.

— Да мало ли что велели? Все утром поедут, вот увидишь.

И действительно, почти все уедут на рассвете, как я потом узнаю.

— Нет, пойду сейчас.

— Ну погляди хоть, что на улице делается.

— Ничего. Дай поесть.

— Хорошо, садись за стол. — Жена недовольно махнула рукой. И тут же снова с тревогой: — Ну, куда ты поплетешься в такую погоду?

Я почти восемь лет отбухал в армии и привык к «дисциплинке». И мне нравилась, не знаю почему, сибирская пурга с ее неистовым ветром, колким снегом и беспросветностью. Любил ходить в пургу. И еще… Хотелось мне заявиться в деревню по-солдатски безбоязненно, когда даже собаки не выглядывают из подворотен.

День походил на вечер; пурга во всю гуляла по улицам села, наметая сугробы-копешки, погромыхивая непрочной кровлей старых избенок и высвистывая свою злую мелодию в лабиринтах древней, давно порушенной церкви, где размещался теперь районный Дом культуры. Ясно видны только здание райкома, библиотека и несколько жилых домов, все остальное в густой, темно-серой, сумасшедшей мешанине. Но мороз не сильный, градусов десять-пятнадцать, для здешних мест так… пустячок.

Прошел сколько-то по безлюдной, по-сибирски размашистой улице и повернул к Тоболу, широченному здесь, в низовьях; тут летом ходил паром, отличавшийся ото всех других, виданных мною паромов, протяжной нудной скрипучестью. Я проплывал на пароме, обычно торопясь, в напряженно-тревожном состоянии: «Как там с уборкой? Что-то очень уж большой падеж скота. С других взятки гладки, а уполномоченного за горло возьмут» — и не чувствовал речных красот, лишь понимал, что здесь красиво. Тобол почему-то не жил тогда в моем сердце.

На реке еще более ветрено и снежно, чем в селе; дорога во многих местах завалена сугробами, ноги легко уходят в мягкий снег, и только где-то в глубине его нащупываешь твердую гладь земли.

В своем порыжевшем от старости, облезлом, но все еще теплом полушубке, в стареньких, подшитых, но тоже теплых пимах я чувствовал какой-то внутренний, приятный уют. В войну мне, как и всякому солдату, приходилось спать и отдыхать где попало и как попало. Бывало, даже в строю засыпал на миг. Лежишь в холодной сырой землянке, закутавшись в шинель, нахлобучив шапку, прижавшись к нарам, и ты как бы в своем, отдельном, приятном мирке, обособленном от всего, что тебя окружает. Важно вызывать в себе это чувство уюта, когда кругом тебя сырость, грязь, снег, мороз и мрак.

«Хорошо бы заночевать сегодня в жаркой избе». Вспомнилось к чему-то, что генералиссимус Суворов (он легко одевался даже в мороз и спал на сене) любил отдыхать в жарких домах. В наших караульных помещениях, а я их видел немало, было как в пекле: настоится часовой, намерзнется и потом лежит себе, наслаждается. Мне почему-то все время «везло» на холод. Часто умывался снегом. Умоется рота чумазых, и будто не снег уже на земле, а грязь. Солдат радовали костры. До сей поры люблю я (тоже армейская привычка) горячую пищу, неприятно удивляя этим своих знакомых.

Первые годы после войны я и на гражданке всякую неустроенность воспринимал по-солдатски терпеливо: что есть, то и ладно. Вспоминал, с каким недоумением смотрели на меня друзья-офицеры, узнав, что я демобилизуюсь: «Решил уйти? Ведь у тебя ни диплома, ни квартиры, ни денег. Ты теперь — профессиональный военный». И добавляли вполголоса: «Говорят, в России голод». Когда ехал домой, уже без погон, хотя в шинели и кителе, то на душе становилось все тяжелее и тяжелее: сквозь заледенелые оконца вагонов проглядывали развалины кирпичных домов, голые русские печи с грязными трубами среди пепелищ; на станциях и полустанках бродили люди в бедной, а то в рваной одежде.

С год жил я с женой и сыном на окраине Тюмени в полуземлянке — ветхом сооружении из тонких досок и земли, по мокрым стенам которой ползали пухленькие мокрицы. Вечером, под новый сорок восьмой год, будто по заказу самого сатаны, произошло необычное в Сибири явление: потеплело и полил дождь; новогодний дед мороз и снежный медведь в городском саду, как я убедился утром, почти совсем растаяли. В нашей полуземлянке на скудный праздничный стол с керосиновой лампой, купленной мною по сходной цене на толкучке, полилась с потолка вода. Как через сито. Нам бы плакать. А мы смеялись с женой.

Ярково, где я работал редактором районной газеты, — таежное сельцо. Северное. На Тюменщине. Мы с женой и сыном приехали на пароходе перед маем и подивились: до чего же много тут грязи, вязкой, чавкающей, засасывающей, как в болоте, — ни пройти, ни проехать. Электрополировки в селе горели в полнакала, а то и вовсе затухали, и потому в каждом доме зажигали еще и керосиновые лампы.

— А где у вас баня? — спросил я на другой день у сторожихи типографии.

— Какая баня?

— Общественная. Где можно помыться. Попариться.

Сторожиха хохотнула, глядя на меня как на чудака. Несмотря на свою старость и молчаливую должность, она отличалась детской смешливостью.

— Никакой такой бани нетука.

Общественную баню все же открыли позднее. И я в субботу, с мылом и веником, пошагал к ней. Разделся. Что-то холодновато. Где тут чан с горячей водой? А вон он, большой-пребольшой, из добротных досок сделан. И в нем с гоготом купались три парня. Я все же помылся в тот день — дома, в маленьком железном корыте.

Полгода назад на окнах нашей квартиры висели шторы, вырезанные Женей из газетной бумаги. Потом мы разбогатели: сшили шторы из марли. А теперь вот мечтаем, где бы достать нам тюль. Необычным было и наше ярковское меню: первые дней десять, в завтрак, в обед и в ужин, мы ели, а точнее сказать, пили болтушку из муки, кипяченой воды и соли. Больше ничего съедобного не было.

— Слушай, мы же подохнем, — сказала жена. — Почти что одним воздухом питаемся. Меня вот уже покруживает.

Меня тоже покруживало и пошатывало, как пьянчужку. Старик-фельдшер, местный медицинский светило, посоветовал:

— Ешьте, дорогой мой, печенку. Варите ее чуть-чуть. Так лучше сохраняются витамины. Сливочное масло, молоко… Очень полезен и мед.

Печенка, масло мед. А где купишь? В магазинах — хоть шаром покати. Соль одна. Напрасно думал я, что на гражданке будет лучше. И дни здесь тянутся так же медленно, как в армии. «Да рази без хозяйства свово тутока проживешь», — мудро заявила типографская сторожиха. Ну что ж, если надо, пусть будет так. Купили старую недорогую корову, у которой было странное для ее возраста имя — Дочка. Я слыхал, что некоторые коровы совсем неплохо соображают. Наша Дочка была из таких. На рассвете подходит к окошку и начинает тихо, осторожненько мычать: дескать, вставайте, чего вы?! Вставайте! Возвращаясь из табуна, издалека, почти от Тобола глядит на дом наш и мычит громко, призывно: иду, глядите — иду! Подходит к библиотеке, где работает моя жена, и снова мычит, так же громко, мычит, мычит до тех пор, пока Женя не выглянет в окошко и не скажет ей ласково:

— Пришла, Доченька? Иди, иди домой. Иди, моя хорошая.

Пойдет. Доложилась.

На позапрошлой неделе мы закололи теленка. Мясо я положил в старый сундук и спрятал под копешку, стоявшую у нас на открытом дворе. Утром жена улыбчиво сказала:

— Поди-ка принеси немножко мясца. Давно мы с тобой мяса не ели.

Сундук был на месте. Но… пустой.

— Знаешь что?.. — растерянно сказал я жене. — Украли ведь.

— Мясо украли?

— Украли какие-то сволочи. Хоть бы мясинку оставили. И вроде бы спрятал хорошо. Сенцом притрусил.

Жена встретила это сообщение неожиданно спокойно:

— Здесь редко воруют. И уж если украдут, то, конечно же, у нас с тобой. Ни кладовки, ни амбара. Ну что ж, где наша не пропадала. — Помолчав, добавила: — И скажу тебе. Привыкла я как-то к этой телочке. И все думала, как буду ее мясо есть?..

Были у нас теперь два больших огорода со всякой всячиной огородной, свинья и восемь поросят, купленных у разных людей в разное время. Первого поросенка я отхватил летом в селе Бачкун в колхозе с романтичным названием «Полярная звезда», куда был направлен уполномоченным от райкома партии «по заготовке кормов». Мужиков в селе было раз-два и обчелся. А все женщины и девушки выглядели как-то одинаково: щеки потемнели и ввалились, взгляд усталый, поблекший, безразличный ко всему. У одной из женщин такого вот неопределенного возраста (бачкунцы звали ее «тетей», значит, и в самом деле не молода) я и купил поросенка.

От райцентра до Бачкуна далеко даже по сибирским меркам: я шел обычным солдатским шагом все утро и день, даже часть вечера прихватил. Женщина посоветовала положить поросенка в мешок, проделав в полотнище дырку, «чтоб дышать ему было чем» и добавила:

— А вот уж мешка нету.

Председатель сельсовета, мужик сметливый и вездесущий, сожалеюще развел руками:

— Ничем не могу помочь. Простая штука — мешок, а где его купишь. — Он хозяйничал у себя во дворе: с помощью стамески и молотка пытался зачем-то разрубить надвое довольно толстую железяку, которая никак ему не давалась: — Не перерубается, язви ее! Толстая больно.

— Дай попробую. Я все же заводской человек. — Молотком я согнул железяку надвое, а потом распрямил ее. Еще раза два-три согнул, распрямил и из одной получилось две пластинки.

Председатель удивился, сходил куда-то и молча подал мне старенький мешок. Теперь у поросенка было свое мягкое купе, у меня за спиной, где он умиротворенно похрюкивал. Временами мы отдыхали с ним на траве. Один раз он с моей помощью принял у ручья холодную ванну, что его хорошо взбодрило…

А ветер усилился, все справа дул, а сейчас не поймешь откуда: и справа, и слева, и спереди, и сзади. И сверху, и снизу. Отовсюду сразу. Летом здесь бугры да ямы; телега поднимается куда-то вверх, вверх и вдруг передок ее резко падает вниз, будто под лошадью разверзлась бездна. Сколько-то секунд едешь ровненько, не тряхнет, затем лошадка опять тяжело тянет вверх. Теперь всю дорогу забросало снегом. Но я все время чувствую ее и нащупываю гладкую твердь под пухово-снежным слоем. Ноги — магнит, дорога — железо.

И снова воспоминания. Когда начались заморозки, мы с женой решили заколоть свинью, пригласив местного спеца по этим делам — пожилого бойковатого мужичонку. Он встал с топором в узком проходе между крыльцом и забором.

— Давай подгоняй ее ко мне. Тока осторожненько. А я долбану обухом по лбу. А то ее нам не осилить. Вон она кака.

Да, свинья моя вымахала с теленка. Жилистая, с непомерно длинными ногами. Она и бегала быстро, как телок.

— Гони!

Свинья, чуя недоброе, не шла к человеку с топором. Но я все же легонечко подогнал ее жердочкой к крыльцу. Мужик, состроив свирепую рожу, долбанул свинью обухом по лбу, и та, завизжав на всю улицу, дико заметалась по двору.

— Как-то не так получилось, — извиняющимся голосом проговорил мужик. — Давай ишо подгони. А я отойду, чтоб она не пугалася.

Второй раз он ударил вовсе неудачно — срикошетил. Наверное, потому, что шибко уж старался. Я сбегал в дом за ружьем и пристрелил свинью.

Стоп!.. Куда же меня унесло? Везде сугробы, сугробы. Сверху мягкий снег, в глубине его наст, а за ним, на самом дне комковатая лесная земля. А мне нужна гладь дороги. Начал с нервной торопливостью нащупывать дорогу. Сколько-то шагов влево. Сколько-то шагов вправо. Вперед. Назад. Опять влево и вправо… Она где-то здесь. Недалеко. Наткнулся на голый острый тальник. Прямо в нос ударило веткой. Возле дороги везде березы и тальник. Летом через эти заросли не просто пробраться, а зимой — глядеть не на что. В войну у меня обострились зрение и слух: все настораживайся и прислушивайся. И сейчас я зачем-то тоже прислушался. Вой и свист. Свист и вой в сто небесных рожков. Где-то трещит сосна, как будто сваливается. Треск сухой, измученный.

Стой! Надо подумать. В какую сторону от дороги я мог уйти? Она где-то недалеко. Недалеко. А может, я просто не нащупываю ее. И не везде же она скользкая. И опять щупаю, щупаю ногами, двигаясь то в ту, то в другую сторону. Заблудившегося всегда относит куда-то влево. И я стараюсь поворачивать вправо. Щупаю. Нет!.. Дерн. Ясно чувствую: дерн. Заблудился!!! Этого еще мне не хватало, черт возьми!

Я попал в заросли тальника. Ветки хлестали по лицу. Казалось, весь этот тальник вот-вот вырвет с корнями и унесет вместе со мной неведомо куда. Снегом забивало глаза и рот. Я весь в снегу. Уже совсем темно, лишь над головой где-то вверху чуть-чуть мельтешисто сереет. Торопливо отошел в сторону. Тальника нет. Остановился. Что же делать?

Стал вспоминать, что говорили мне когда-то охотники. Можно зарыться в снег и там, в глубине его, у земли переждать бурю. Но я не знал, как это делают. И меня почему-то страшила снежная конура. Если бы не пурга, можно было бы развести костер. Или несколько костров. Разгрести снег, набросать на землю веток…

Ничего. Ничего! Мороза сильного нет. Так себе морозишко. На мне пимы, полушубок и шапка. Правда, шапка — срам глядеть, вконец вылинявшая. Причем тут «вылинявшая…» Ходить, сохраняя силы, неторопливо, до утра. Ходить, ходить, ходить. Пурга к утру наверняка кончится. И все утихнет. Я здоров. Выдержу.

А все же какой глубокий снег. Утонуть можно. Даже в пимы набился. В левом пиме мокро. А в правом шерстяной носок пока что сухой. Ступня левая коченеет. Знакомо немеют от холода руки, особенно пальцы. У меня старые армейские перчатки. Хотел купить меховые рукавицы, за которыми все охотятся в здешнем краю, называя их почему-то шубинками, но не удалось. Пальцы ног и рук я много раз отмораживал, и теперь чуть холодок какой — немеют. Обморозил щеки и нос. Тру перчатками. И без конца нащупываю дорогу. Стало мокро и в правом пиме. Пальцы правой ноги тоже немеют от холода. Не чувствую кожу на коленях. Ноги как ходули. Ходули. Что же я так о них?..

Скверное дело! Ведь и в самом деле застыть могу. И это тогда, когда все уже мало-помалу наладилось: есть у меня теперь и корова, и свиньи, и огороды. Какая-никакая, а есть и квартирчонка. Уже никто нигде не стреляет, не рвутся снаряды…

Вспомнилось к чему-то. Однажды вместе с двумя нальчикскими журналистами поехал я на «газике» в Баксанское ущелье; там мы поднялись на гору, к руднику, на высоту более чем в три километра от уровня моря. Петлистая дорога была вся разрушена в войну, ездить по ней разрешалось только днем, и то медленно. А мы, как и все репортеры, вечно куда-то спешили. И спускались с горы в темноте (она была по-кавказски густой), когда приближалась полночь. Шофер, вчерашний фронтовик, лихо гнал машину. И вдруг резко остановился, попятился, зло дернул головой и быстро выдавил:

— Обрыв. Чуть-чуть не слетели.

Шофер в самый последний момент уловил в свете фар вместо сероватой каменистой почвы мглу километровой бездны. Днем я видел, как на середине горы нелепо висит грузовик, упавший сверху и зацепившийся за острую скалу.

Прошлой весной шел я возле Тюменского горисполкома. И вдруг с крыши четырехэтажного дома прямо перед моим носом свалилась многопудовая ледяная глыба и, разбившись о землю, обдала меня ледяными брызгами. Шедший навстречу мужчина сказал с нехорошей улыбкой:

— Ну, счастливый ты!

К чему это вспомнилось?

Слабость и вялость пришли как-то внезапно, разом. И вместе с ними навалилась сонливость: захотелось лечь, укрыться полушубком и спать, спать, спать. До смерти хочется лечь. Но я знал: ляжешь навечно. Быстро и незаметно застынешь. Сколько таких случаев бывало в тайге. Укроет-завалит тебя снегом. А потом тело твое растащат зверюги. Последняя мысль по-настоящему испугала меня. Не так страшила сама смерть, сколько то, что тело растащат и сожрут звери. Представил себе, как это делают волки. Пошел быстрее. Буду ходить до утра. Ходить, ходить. Уже совсем не чувствую пальцев ног, ступни будто не мои: раз, раз, раз… Пальцы рук тоже не шевелятся. Снег таял где-то на шее и стекал живыми холодными ручейками по спине. Бешено колотится сердце. Оно кажется мне огромным — на всей груди. Задыхаюсь. Вот-вот все оборвется во мне.

А ведь и в самом деле могу погибнуть! Как глупо! Глупо, глупо, глупо!!! Я ругал себя самыми отборными, самыми погаными словами за то, что поплелся, не дожидаясь утра. Пурга по-прежнему бушевала, свистела и ревела во все свои сатанинские голоса. Снег, снег, везде снег. Кажется, вокруг меня больше снега, чем воздуха. Я никогда не думал, что снег может быть так неприятен, даже ненавистен. Тьма. Снег. И неистовый ветер, аж валит с ног. Ветер, снег и тьма. Тьма, снег и ветер. Шагаю как автомат. С тупыми упрямыми мыслями: «Идти, идти, идти!..» Останавливаюсь. Отдыхаю. И снова шагаю, шагаю…

И неожиданно наталкиваюсь на столб. Точнее сказать, не наталкиваюсь, а близко подхожу к нему. Это была телефонная линия на гладких, не шибко толстых, но и не тонких березовых столбах. Я знал эти столбы. И сейчас не увидел, а, скорее, почувствовал, что это они. Они!..

Спасен! Я спасен! И будто кто-то влил в меня силы. Ноги зашагали легче, быстрее. И тут же едкая мысль: «А сколько еще до деревни?..»

Что-то все же слегка просвечивало в этой темной снежной мешанине, сероватое, блеклое. Я вскоре нашел второй столб. И третий. Расстояния между ними были небольшие.

Шел, шел, шел. Какой глубокий снег. Почему он такой страшно глубокий? Хочется, невыносимо хочется сесть и уснуть хотя бы на пять минут. Хотя бы на минуту. Нет!..

И вдруг я увидел справа сквозь снежное мельтешение красноватый, слабенький, то появляющийся, то исчезающий огонек керосиновой лампы. Это был крайний дом деревни Бор.

«Поживем еще!..»


1986 г.

ПОД ОТЦОВСКИМ КРОВОМ

1

Умирал старик. Звали его Петром Андреевичем Дудиным. Было ему восемьдесят восемь лет. Еще осенью он чувствовал себя неплохо, то и дело выходил на балкон и, облокотившись на перила, подолгу стоял там, неподвижный и тихий, как изваяние, раза три-четыре за день спускался со второго этажа, где была его коммунальная квартира из одной маленькой — шестнадцать квадратных метров — комнатки и кухни, садился у подъезда на скамеечку, им же самим когда-то сробленную, и часами сидел, переговориваясь с проходившими мимо жильцами, глядел на широкую улицу, по которой неслись и неслись автомашины, спешили люди, и глаза старика выглядели еще по-молодому живыми, без стариковской белизны и блеклости.

Поздней осенью, когда подстыло и посыпал снег, старик упал возле подъезда. Да как-то неловко, тяжело упал, не сразу поднялся и с той поры занемог и уже никуда не выходил больше. А неделю назад так и вовсе слег. Подолгу спал. Или просто так лежал, глядел на потолок и думал. О чем только ни думал.

Он помнит, когда в этих местах стояли старые российские, деревянные избеночки со слепыми амбарушками, курными баньками и низкими хлевами; на улицах тогда росла трава, избы освещались дымной лучиной, позднее — керосиновыми лампами, постоянной едой были редька с квасом, пареная свекла, морковь, репа и завариха (тесто из ржаной муки, поджаренное на сковородке), а любимой забавой у ребятни считались бабки, чижик да стрельба из лука. Отец у Петра Андреевича всю жизнь слесарничал, имел покос, огород, коровенку, лошаденку и куриц. В лесу он расчистил полянку, выкорчевал ближние деревья и пеньки, обнес очищенную землю жердяной изгородью и засеял овсом. Но все это, видать, не шибко-то кормило их большую (четырнадцать душ) семью, из которых — увы! — уже никого не осталось в живых, кроме самого Петра Андреевича, и они чем только не питались: весной ели сосновые шишки и круплянки, пили березовый сок, летом ходили по грибы, по ягоды, ловили в озере удочками рыбешку, искали в лесу кислицу, пиканы; в огороде — молодой репей, лишь бы брюхо набить (недаром оно у всех ребятишек было большое, как у беременных). И ведь вкусными казались тогда эти самые шишки, круплянки, пиканы, кислица, репей. Лет десять назад попробовал — пожевал весенние шишки и круплянки: господи, какая гадость!

Ничто не вечно в этом мире: знакомые старики повымерли, уже никого не осталось из дружков-приятелей, и не поселок теперь у них, а город: пятиэтажные дома кругом, асфальт и все такое. Интересно ему было наблюдать, как изменяется все вокруг. Церковь сломали. Даже горка, с которой Петр Андреевич в детстве катался на самодельных салазках, и та куда-то исчезла, и на ее месте заводской цех теперь; озеро обмелело, посередке его остров образовался, а на нем как-то совсем незаметно густой тальник разросся, и уже кажется, что вроде бы все время они были тут, остров этот и тальник этот; речушка, что впадала в озеро, весело побулькивая, начисто высохла, оставив в русле засохшие комья грязи и мусор, — все стало другим.

Ночи казались длинными, тягуче однообразными; просыпаясь, он удивительно ясно мыслил куда лучше, чем днем, и многое, с чем он соглашался днем, что казалось ему вроде бы нормальным, ладным, ночью вызывало возражения и даже раздражало. Ночами он часто думал о дочерях, их у него две: Вера, старшенькая, от первой жены, и Зоя — от второй. Первая жена утонула, купаясь в озере, а вторая умерла в позапрошлом году — от старости. Он все с большей и большей теплотой вспоминал о Вере, которая жила в далеком Забайкалье и всегда была как-то в стороне от него, приезжала сюда только в отпуск, вечно чем-то обеспокоенная, нервная, с измятым, все в глубоких морщинах, лицом; он начинал чувствовать какую-то тягостную вину перед ней, хотя раньше ничего подобного не чувствовал. А младшая Зоя, эта вызывала в нем теперь неясную, смутную тревогу, даже настороженность, которую он старался скрывать, — получалось так, что он вроде бы все меньше и меньше понимал младшую.

Петр Андреевич всю жизнь проработал на заводе. Как и отец, слесарем. Но знал не только слесарное, но и плотницкое, и столярное дело, мог запросто сложить русскую печь, подшить пимы, запрячь лошадь, вскопать огород и многое другое мог — ничего из рук не вываливалось. Только вот писать не умел и читал едва-едва, по складам. Чего не умел, того не умел.

Когда Петр Андреевич был еще молод и завидно здоров, то диву давался: как это люди, даже трусливые, малодушные, без страха и паники, вроде бы даже равнодушно встречают смерть. Ведь смерть есть смерть, это не насморк и даже не тяжелая операция. Теперь он понимал, в чем тут дело: умирающий чувствует предсмертную слабость, им овладевает депрессия. Все в жизни становится тягостным, мучительным, ненужным, и трусливый перестает быть трусливым, так же, как храбрый перестает быть храбрым — смерть уравнивает их. Только непонятно, почему старики зовут свою кончину так ласково — смертынька. Он любил жизнь во всех ее проявлениях: был когда-то гармонистом, песенником, плясуном и балагуром (мрачный да нелюдимый разве проживет столько лет), и все знали его в поселке и уважали. Видно, здорово он, будучи парнем, отплясывал и наяривал на тальянке, что даже дочка буржуя — управляющего заводом, златокудрая красавица лет семнадцати прибегала смотреть на него. Ах, как он гордился тогда! Робко заговаривал с ней, даже пытался шутить. И она охотно слушала его. Но все это обернулось для него неприятностью: пришли двое незнакомых сердитых мужиков, одетых не то чтобы по-барски, но и не по-рабочему, и пригрозили:

— Если еще раз подойдешь, пеняй на себя!

Не подходил. Других девок хватало.

2

Зоя Петровна уже давным-давно сделала для себя один очень важный вывод: выгодно казаться доброй, выгодно казаться порядочной, даже очень, очень выгодно. Таких любят, таким доверяют. Таким даже прощают многое. Казаться!.. А уж каков ты там в действительности, дело второе… Даже пословицы вон какие интересные придумали люди: «Ласково слово — что весенний день», «Ласковое слово не трудно, а споро», «Ласково слово многих прельщает». Прельщает, прельщает! Еще как прельщает! Почаще толкуй о порядочности и доброте и заглазно поругивай кого-нибудь за то, что он злой и непорядочный. А если чувствуешь, что в тебе шибко уж выпирает какой-то порок-недостаток (жадна, ленива, мстительна или еще что-то), критикуй за это же самое другого или другую и тогда будут думать, что ты чиста и непорочна, как богоматерь. Сама она всегда была вежливой, обходительной и с неизменно ласковой, тихой улыбкой встречала знакомых. Ну, разве трудно улыбнуться? В самом деле, что стоит улыбнуться? А как довольны те, кому улыбаешься, будто ты им пуд пряников подарила.

Ее дивил отец: он был весел и в то же время неуравновешен и вспыльчив. Даже нонешней осенью, уже будучи больным (еле-еле ходил), вдруг рассердился на молоденького электрика, который, по его мнению, слишком медленно делал электропроводку к кровати, и сказал: «Эх ты, милай!» Шутливо сказал, а голос грубый, с хрипотцой, и парень, понятно, обиделся и, выйдя на лестничную площадку, сплюнул: «Одной ногой там уже, а что-то еще ерепенится».

Она смеялась над наивностью людей, которые считают, что грубое слово где-то когда-то может помочь. Чёрта! Грубость подо-олгу помнят. О-о как!.. Сделай человеку доброе дело — забудет, пусти по матушке, облай — запомнит на годы. Ни того, ни другого, ни третьего не надо — глупо; а вот казаться доброй надо. Сложная штука — жизнь.

Зоя Петровна работает кассиром на заводе. Зарплатишка, конечно, так себе, кассиров не балуют деньгами. Чужие денежки считают. А ведь у нее еще сынок Леня, рабочий этого же завода, у которого зарплата тоже невелика. Но живут они славнецки, все есть: и двухкомнатная квартира (комнаты, конечно, изолированные, телефон, лоджия, большой коридор), и импортный гарнитурчик (так и поблескивает, так и поблескивает, радуя глаз), и цветной телевизор, и модная одежда, и денежки на сберкнижке.

Все годы ей помогал отец, жила прямо как у Христа за пазухой. «Я давеча в универмаге была. Туфельки там — закачаешься. А денег вот нету. Помоги, пап, а!», «Соседка сад продает с домиком. Да Нюрка Горбунова, ты ее знаешь. Хор-роший сад, слушай! И смородина есть, и малина. Дал бы ты нам денег, пап. А мы тебе будем и ягодок таскать, и овощей всяких. А?!», «Леньке шибко уж хочется мотоцикл купить. Но у нас не хватает двухсот пятидесяти рублей… Ну, что ты жалеешь? Смотри, какой жадный! Нехорошо, слушай. Это же внук. И куда те деньги?» Говорит весело, с улыбкой, гладит отца по спине, по плечу: «Ведь ты добрый».

Купит что-нибудь отцу — мяса или хлеба, или молока, а сдачу — себе. Прописала сына к отцу в квартиру, но живет он с ней. А все-таки прописан. И, значит, квартирка-то к нему отойдет потом… В позапрошлом году перевезла к себе тетку-старуху, кормила-поила ее и выхаживала. Прошедшим летом старушка тихо преставилась, оставив по завещанию дом Зое Петровне. Сейчас там квартиранты. Каждый месяц денежки выкладывают. Совсем ладненько получается. Все честь по чести идет.

Для Леньки богатую невесту нашла. Богатую, бастенькую и, представьте, тоже со своим домом, пятистенным, с воротами, верандочкой, крыльцом и скворечником. Правда, кроме невесты в доме есть еще ее мать, но та уже на ладан дышит…

Ее Ленька туповат, это по всему видно. Но тут ничего не поделаешь, какой уж есть. А может, оно и лучше, что туповат. С нонешними-то умниками не просто: ему слово скажешь, а он тебе — десять, да все по-книжному шпарит. А этот слушает, разинув рот. Что скажешь, то и сделает. Соврешь — поверит: «Хорошо, мама».

Можно и с маленькими должностями жить припеваючи, если кумекаешь, если соображаешь, что к чему. С маленькими-то даже поспокойнее…

Зоя Петровна любит прибедняться: дескать, маловата зарплата, здоровьишко какое-то худое стало, «вчерась вон поясница болела, а седни сердчишко…» «Пучай» жалеют. Где жалость, там и помощь. И только на курортах, отдыхая, не прибедняется, там важничает и, подражая начальнику планового отдела завода, бабе горделивой и властной, ходит, выпятив грудь, слегка запрокинув голову и говорит манерным голосом, четко отделяя каждое слово. Это нравится ей. Она тогда сильно уважает себя. Но все же нелегко так вот… играть-блезирничать. Весь-то месяц! Однажды в Сочи ее даже за директора хлебокомбината приняли. Правда, она тут сама маленечко прихвастнула, был грешок. Мужики за ней гужом ходили. И только один очкарик вдруг взъерепенился: «Она и говорить-то хорошо не умеет». Будто каждый директор хорошо говорит. Умник нашелся!

Зоя Петровна все делает, как по закону. Она в ладу с законом. И всегда удивляется, как это люди нарушают его и совсем просто становятся преступниками. Не-вы-год-но! «Все одно пымают», — как говорит дворник дядя Егор. Украл и трясись: а вдруг выследят и за шкирку возьмут. Прячься как заяц. А потом в каталажке сиди. Я тебя вижу, ты меня нет. Как хорошо было бы, если бы каждый жулик, вор и хулиган понял, что жульничать, воровать и хулиганить очень невыгодно. Тогда и тюрьмы не надо бы.

Сегодня у Зои Петровны тепло и радостно на душе. Отчего бы вы думали? Причина серь-ез-ная! Главбух завода, мужик женатый, симпатичный с виду, важный и горлопанистый, уже давно придирается к Зое Петровне: и то не так, и это не так, и все как-то подозрительно приглядывается к ней. Надо было что-то делать. Она приметила, что он неравнодушен к одной из девушек в бухгалтерии. Есть у них там фигуристая такая, кудрявая финтифлюшка. Уже двух мужей сменила: один помер, другой сбежал бог знает куда. Так вот… Стала эта девка побегивать в кабинет к главбуху. И вчера шмыгнула туда. Зоя Петровна дерг дверь, дерг — закрыто. Закрыто! Очень даже хорошо! Пошла к технику Никольскому. Так, дескать, и так, товарищ, Никольский, закрывшись, сидят; надо дела делать, время рабочее, а они… Знает, кому говорить. Никольский — мужик особый, лезет куда его просят и не просят. Пришел. Рванул дверь. Сидят, миленькие, на диване, обнявшись. Конечно, не в самом таком интересном положении, но близко к тому. Скандал, понятное дело. Главбуху теперь от ворот поворот дадут. Вот так, дорогой! Не рой яму другим, сам в нее попадешь.

Никогда не думала Зоя Петровна, что злорадство может так приятно взбадривать. Будто тысчонки две по лотерее выиграла.

3

Приезжая сюда, Вера Петровна в былые времена чувствовала какую-то неуемную детскую радость: ведь здесь она родилась и училась, тут жили ее родичи и школьные подружки, все так волнующе знакомо и мило. У станции та же грустная березовая рощица, за ней бездонное студеное озеро, которое тянется почти на версту. Оно никогда не бывает одинаковым, это озеро, вода в нем то зеленоватая вроде бы, то становится почти черной, а то ни с того ни с сего приобретает какой-то даже зловещий стальной отблеск, глянешь и — страшно. И лед разный: иногда сероватый, землистый, будто вытаенный, иногда как темное зеркало и на нем резкие тени голых кустов. А однажды она видела вовсе чудное: голый лед под слабым утренним солнцем поблескивал нежнейшим салатным цветом. Ну, как полянки ранней теплой весной. Об озере этом разные легенды ходили. Говорили даже, что когда-то давно-давно, еще до наших прадедушек и прабабушек, из озера не раз выплывали водяные чудовища со змеиными головами и утаскивали в пучину зазевавшихся девушек. Одна из нелепых выдумок, которым не было числа в старину. Это ее озеро, здесь она когда-то купалась, бродила с ребятишками по берегу, а зимой полоскала бельишко в проруби, и голые руки ныли и немели от нестерпимого мокрого холода. Возле озера купеческие дома из красного кирпича, кажется, такие же древние, как и само озеро; над трубами этих домов железные петушки, весело смотревшие на мир. Любили местные купцы железных петушков. Проходят годы, десятилетия, а петушки стоят себе да стоят, бойко задрав к небу гребни и кривые хвосты.

Бежит, бывало, Вера Петровна со станции, а сердчишко — ек, ек, ек!.. Так это радостно екает. А последние годы не екало; голос у нее становился какой-то неуверенный, робкий, наверное, от длинной дороги и от усталости, ничто здесь уже не волновало ее, она была как каменная, и от этого неприятно; старые чувства еще помнятся, и теперешняя холодность и безразличие пугают ее, она не может найти им объяснения, кроме разве что одного — стара стала, стара. Сейчас, понятно, болеет отец. Но ведь так было и в прошлом году, и в позапрошлом…

Много раз писала отцу: «Переезжай ко мне» и, бывая здесь, подолгу уговаривала его, но старик сердито упрямился, даже удивлялся: «На вот!.. Чо это я поеду куда-то к черту на кулички. Чо боровишь-то? Здесь я привык. Здесь меня все знают и уважают».

И вот получила телеграмму от сестры: «Папа тяжело болеет. Приезжай». Отец был здоровяком, знать не знал никакой хвори, и слова «тяжело болеет» настораживали и пугали.

Зайдя в новый, незнакомый ей магазин, она купила овощей и яблочного сока — то и другое, говорят, полезно старикам.

Дверь открыл племянник Леонид, длинный, худой паренек, который, видать, стеснялся своего роста и потому сильно горбился и походил на чахоточного. И, вообще, он был как бы не от мира сего: молчалив, робок, забит, погружен в какие-то свои мысли и мечты — бледная тень человека.

— Как с дедушкой?

— Плохо.

— Что с ним?

Леонид жалко пожал плечами:

— Не знаю.

— Как «не знаю»?.. А что врачи говорят?

— Возраст… говорят.

— Но ведь ходил же он. Какая болезнь-то?

— С сердцем что-то, говорят.

Отец валялся на кровати, и Вера Петровна подивилась, как он тяжело, беспомощно и некрасиво лежит: штаны сползают, распухший, чуть иссиня живот оголился, щеки обвисли, губы, особенно толстая нижняя, с белой пеной в углах, нелепо оттопырены. Дышит быстро, тяжело, с натугой.

— Давно уснул?

— Да он что-то спит все больше.

— А ночью кто с ним?

— А… никто.

— Да как же так? Мать-то дома?

— Дома.

Ей вспомнилось, каким он молодцом был когда-то: вышагивал по-солдатски уверенно, прямо, и даже старенькая роба, в которой ходил на фабрику — черная замасленная куртка, такие же черные замасленные брюки выглядели на нем как-то необычно солидно, внушительно. Всегда гладко выбрит, ботинки начищены-надраены, выходные брюки проглажены, выходная рубаха белехонька. И знакомые бабы говорили мачехе на забавном местном наречии: «Твой-то одеватса — уди тебе как! Чисто всем пригожий». А сейчас Вере Петровне было больно глядеть на отца.

Леонид ушел. Вера Петровна оглядела квартиру: боже, сколько пылищи кругом, домотканые половики, шторы и скатерти, видать, давным-давно не стираны, булка хлеба на столе покрылась плесенью, а молоко в бутылке на подоконнике уже прокисло. Быстро прибралась на кухне, помыла полы, сделала винегрет, и тут проснулся отец.

— Здравствуй, папа!

В детстве она звала его тятей, потом стала звать папой (почти все в округе звали отцов папами и подсмеивались над ней). Но слово «папа» было непривычно, и многие годы как-то стесняло ее, будто она произносила что-то нехорошее. Сейчас ей почему-то хотелось назвать его тятей.

Она приподняла старика. Но он сидел неустойчиво, неуверенно, как младенец.

— Ве-ру-ня! — Нижняя губа у него мелко-мелко задрожала. — Плохой я. Видно, смерть пришла.

Последние слова он произнес совсем просто, будто говорил что-то обычное: «Ну, как доехала?», «Как седни на улице, не шибко холодно?» Она стала успокаивать его: они завтра же вызовут самого лучшего врача, который разберется в его болезнях (сейчас медицинская наука вон на каком уровне!), выпишет лекарства, скажет, что надо есть и пить, и все пойдет на лад. Старалась говорить убедительнее, бодрилась, гладила отца, с горечью чувствуя, что бодрость получается слегка принужденная (а может, только казалось так?), сердилась на себя, и снова говорила, говорила, сразу поняв, что отцу действительно плохо.

— Да приходят доктора. И вон они лекарства. — Он махнул рукой так, будто это были не лекарства, а отрава. — Восемьдесят восемь — шутка в деле.

Он всегда был смелым, отец; если дрались на улице пьяные, где-то муж колотил жену, кто-то дебоширил, бежали за ним — он не побоится, пойдет и любого утихомирит. Он всегда был весело настроен, и теперешняя его подавленность пугала Веру Петровну: человек живет, пока он бодр, пока хочет жить, пока верит в то, что будет жить. Надо было как-то сбить с него эту подавленность.

Он тоже много говорил, с трудом, правда, и каким-то не своим — очень хриплым, с натугой голосом; хрипота исходила откуда-то изнутри, из глубины горла, там у него было что-то лишнее, мешающее говорить. Речь непонятна, можно различить только отдельные слова. И Вере Петровне приходилось переспрашивать его.

Пришла сестра, Зоя Петровна, как всегда аккуратная, скромно и приятно одетая, на лице озабоченность. У нее на лице всегда озабоченность. Даже в голосе озабоченность.

— Вера!.. — Подошла, припала к плечу. Скорбно вздохнула. — Ты покормила папу?

— Да. Но он что-то плохо ест.

— Он теперь все время плохо ест. Уж как прошу… Не знаю, что и делать.

— А что врачи говорят?

— Возраст, говорят.

— Далось вам! А болезнь-то какая?

— Старость, дескать. Соседка вон вчера и говорит: «Вы чо это как мало ему готовите?» Кажется, и в самом деле думает, что мы его не кормим.

«Тебя, видно, больше беспокоит то, что говорит и думает соседка».

— Каждый день спрашиваю: «Ну, что ты хотел бы поесть?» А он: «Ничего не хочу».

Когда они были на кухне, Вера Петровна сказала:

— Он очень тяжело дышит.

— Ну, что ж ты хочешь? Столько лет. — Помолчала. Вздохнула. — Он уже отжил свое.

— Как ты нехорошо говоришь.

— Ну, почему, Вера? Такой возраст. От старости нету лекарств.

— Все это не от старости, а от какой-то болезни. Как ты не понимаешь?

— Не шуми. Врач говорит, что у него совсем плохое сердце. Аритмия, так, кажись, называется. Общий склероз. И еще чего-то. Я не знаю, я не медик.

— Надо лечить.

— Лечат. Только проку-то. Он медленно умирает. Что теперь делать? Все помрем когда-то.

«Какой вежливый и равнодушный голос».

— Ты надолго приехала?

— Ну, сколько надо будет, столько и поживу, — ответила Вера Петровна и подумала: «Ты только этого и ждешь».

Сестры! Какие они сестры. Только считается, что сестры. Ничего общего. Зоя с раннего детства была тихоней, хныкалкой и ябедой, любила подмазываться к отцу и матери. А Вера была бойкой и прямой. Помнится, постная рожица Зойки смешила ее, и она, бывало, шутки ради, возьмет да и щелкнет сестренку по шее или пнет ее в сидячее место, так, слегка, одно название, что щелкнула, пнула. Шуму!.. Зойка ревет, мачеха орет, бежит за падчерицей с ремнем, палкой или скалкой — что попадет под руку. Падчерицу она не любила, что уж говорить, смотрела на нее без утайки как на чужую; самый вкусненький кусочек — Зое, самую грязную, тяжелую работу — Вере. Прямо как в старых сказках о Золушке. И хоть бы постеснялась и делала свое дело незаметно, нет: «Зоя, на-ка, поешь. Вкуснень-кое!», «Верка! Ты чо тут расселась? Кто за тебя робить будет? Морда кирпича просит, а все как робенок!», «Отец! Лупить надо, эту Верку…» И если бы не отцово заступничество («Да успокойся, мать. Ну, повздорили девчонки маленько, помирятся»), было бы худо. Отец на заводе, а мачеха-то дома все время…

Жить с мачехой не хотелось и, кончив семилетку, Вера подалась в областной город. Ну, а потом чего только не было: работала токарем и занимала койку в бараке (сырая, вонючая комнатушка на шестерых), побывала на фронте, после войны вышла замуж и уехала с мужем в Забайкалье, где долго мотались по частным квартиркам, жили в убогой хатенке-насыпушке, кое-как слепленной из досок (земля между досками осела, и стены были мокры, склизки, холодны). С полгода ели гнилую картошку и болтушку из муки. Муж в этой хатенке-насыпушке и помер. В армии — траншеи, землянки. И — ничего. Будто так и надо. Даже вспоминать вроде бы приятно. А вот после войны тяжелая жизнь раздражала ее. И обижала. Когда она заочно окончила техникум, когда ей перевалило далеко за сорок и волосы стали наполовину седыми, фортуна повернулась к ней: Вере Петровне дали на заводе квартиру с удобствами и перевели на инженерную должность. Тогда она все время торопилась — и в цехе, где ей, ко всему прочему, понадавали уйму общественных нагрузок, и на улице (она жила далеко от завода), и даже дома, когда, казалось бы, можно и отдохнуть. Ускоренный ритм, навязываемый цехом, так просто не сбросишь; жила больше надеждами (дескать, ладно, пока как-нибудь, а уж потом, в будущем!), и в этом была ее ошибка: надежды исчезли, будто и не было их, пришла старость, уже без радужных ожиданий, с мучительными сожалениями. Жила бы, как все, радуясь, что ходишь, видишь, дышишь…

Отец поначалу как-то странно равнодушно относился к ней: уезжаешь, ну и уезжай, выходишь замуж — выходи, живешь без квартиры — ничего, потерпи, бывает, но с годами стал внимательнее, все больше и больше радовался ее приезду, и было видно, что он теперь даже гордится ею: дочка вышла в люди, почти что инженер. Несколько раз приезжал к ней, и ему все нравилось там: и город, и квартира, и Верины сослуживцы, люди все дипломированные, солидные, обходительные. Старик внимательно приглядывался к дочери, как бы изучал ее, и это забавляло Веру Петровну.

Отец хорошо зарабатывал, были у него и огородишко, и корова, и овечки, и курицы, все было — и денежки, когда-то понемногу, когда-то помногу, но беспрерывно текли и текли от отца и мачехи к Зое и ее отпрыску Леониду. А о Вере забывали, будто ее и не было на свете: «Вера не возьмет. Ей не надо». Дескать, бойкая, пробьется. И она бог знает где. А тихоня Зоенька рядом, тут. И с ребеночком. У всех вызывает сочувствие. Муженек пожил с ней года два и погиб при автомобильной катастрофе, он был шофером. Правда, когда Вера приезжала, отец и мачеха иногда совали ей какую-нибудь мелочь — баночку варенья или десяток яичек или стакан сухих грибов, но она всякий раз отказывалась, стеснялась брать, и стеснительность прикрывала грубоватым смешком: «Да что я побираться приехала?» А сама всегда привозила им богатые подарки — то костюм, то пуховую шаль, то плащ, то пыжиковую шапку, то отрез на платье, а то еще что-нибудь дорогое и нужное им.

Пенсия у нее невелика. И тут все ее доходы. А ведь еще лечиться надо. Вера Петровна к тому же какая-то непрактичная и часто оказывается в дураках. Весной одолжила соседу-пенсионеру последние полсотни рублей, и он до сих пор не отдал их: «Нету пока, матушка. Отдам, отдам!» А где уж отдаст: пить начал, каждый день на взводе. Раньше сама белила и красила в квартире, а нынче вздумала нанять маляров, уже тяжеловато самой. Пришли, побелили. «А стены на кухне и в коридоре уж завтра покрасим. А то вон как упластались. Ты уж расплатилась бы с нами. Завтра все сделаем честь по чести». Нате, берите! Ушли и — поминай как звали. Сама добеливала, докрашивала.

Может, когда-то в чем-то Вера Петровна и ошибалась, что-то делала не так, как надо, все может быть, но никогда не желала она зла людям, была бойка, шумлива, добра и покладиста, и мысли об этом, теперь на старости, согревают ее. У нее старообразное с глубокими морщинами (кожу будто надрезали) мясистое лицо нездорового землистого цвета — даже самой неприятно смотреть. Не то что у Зои. Та моложава.

Покормила отца, и он уснул. Во сне он все время хрипло выкрикивал что-то бессвязное, звал кого-то, спорил с кем-то — ничего не поймешь, глухо стонал и ойкал; просыпаясь, просил дать воды, пытался сесть, отчего старая железная кровать невыносимо сильно и как-то болезненно скрипела, и Вера Петровна, привыкшая у себя дома к тишине и одиночеству, никак не могла заснуть. Ей все казалось, что он пробудился (она лежала в другой комнате). Подбегает. Нет, спит. Кажется, опять зовет. Нет, во сне… Дышит уже совсем тяжело. И вдруг утихает, не дышит вроде бы. Умер!!! Веру Петровну обдает холодом, она начинает тормошить старика: «Папа, что с тобой?!» Опять дышит. Потом дыхание снова исчезает. И так без конца. Он все время сползал с кровати, и Вере Петровне казалось, что отец свалится на пол и разобьется.

— Вер, а, Вер!

Подошла. Спит. Во сне видит дочь.

— Вера! Плохо мне. Ой, плохо мне!

Это уже не во сне.

Она так испугалась, что, когда вызывала «скорую», то не сразу назвала номер дома, все вылетело из головы, и женщина на другом конце провода поторопила ее: «Говорите быстрее!»

— Дай мне, Веронька, руку.

Это была тяга умирающего к живому. Все отживающее тянется к живому.

— Успокойся, пожалуйста, успокойся! Сейчас приедет врач и все будет хорошо. Все будет хорошо! Он уже едет. Успокойся!

Врач «скорой», флегматичная, неторопливая женщина, сказала Вере Петровне с легким раздражением:

— Ну, что вы паникуете? — Указала рукой на старика: — Возраст!

Вера Петровна не раз еще услышит это слово — «Возраст» (что, мол, поделаешь!) и от соседок, и от медсестры, которая ставила Петру Андреевичу уколы, и от Зои.

«Почему они такие равнодушные? Почему все мы смотрим на смерть в старости как на что-то самое простое, обычное? Смиряемся со смертью…»

4

Вера Петровна приглашала то одного, то другого врача, и их уже начинали злить ее назойливость, ее бесконечные приставания и просьбы; давала отцу лекарства, бегала по магазинам и базару, выискивая, что бы купить для него; успокаивала, веселила старика, как могла, и с ужасом видела, что все без толку — отец с каждым днем хилел, слабел, какая-то неведомая и в то же время неумолимая жестокая сила тянула и тянула его из жизни. И невольно вспоминалась старинная, давно вроде бы уже забытая русская пословица: от всего вылечишься, кроме смерти. У Веры Петровны было чувство крайней подавленности и тоски — ей было страшно за себя. Отец, как тень, — живет, не живет. Почему же ей так мучительно жалко его?

Перед утром он проснулся и, громко дыша, долго глядел куда-то в угол, думая о чем-то своем.

— Ты о чем думаешь?

— О боге, — прохрипел он.

Когда ей было лет десять, отец снял с божницы простенькие деревянные иконы и начал их торопливо рубить топором на мелкие части; рубил и совал в железную печечку, где горели дрова; железянка грозно гудела и завывала. На печке лежали картофелины, разрезанные на тонкие ломтики, — ужин для их семьи. Отец рубил, а мачеха крутилась возле и, охая и злобно дыша, пугала его адом и чертями. «Картошку эту я есть не буду, так и знай!» А он кряхтел и рубил, кряхтел и рубил. Отец никогда не вспоминал о боге.

— А ты разве веришь в него?

Он ответил не сразу:

— Да нет. Тока щас вот что-то подумал: а вдруг он есть.

— И тебе хочется, чтобы он был?

— Хорошо, если бы был.

Последнюю фразу он произнес тихо, виноватым голосом. Он ждал, что скажет дочь, как будто она могла сказать только истину. Сказки о бессмертии души (ведь в бессмертии суть, если его нет, что думать о боге) казались ей наивными, нелепыми, но отец ждал подтверждения, она это чувствовала; этот мир для него уже потухал, а вечного небытия он все же не хотел, — живые никогда не смирятся со смертью. И в утешение ему она сказала:

— Возможно, и есть.

Старик прожил еще около месяца, стонал, мучился, а помер тихо, незаметно, перед утром, когда на улице мела метель, наверное, уже последняя в эту зиму, и город, запорошенный снегом, тихо и покорно спал. И сразу стали отовсюду стекаться люди. Многие проявляют какое-то странное любопытство к умершим: видели человека за всю жизнь раза два или вовсе не видели, может, даже и не слыхали о нем, чужие, посторонние, а вот пришли, стоят, глядят со скорбными лицами. Чего глядят? Одна даже горько поплакала, попричитала и, отойдя в сторону, стала, как ни в чем не бывало, разговаривать с бабами.

Оказывается, в городе жило немало двоюродных и троюродных сестер, братьев, племянников и племянниц и еще каких-то, вовсе уж дальних-предальних родственников — седьмая вода на киселе, которые на удивление быстро узнали о смерти Петра Андреевича и заявились в тот же день. Вера Петровна прибиралась на кухне и в коридоре, а Зоя Петровна, Леонид и трое дальних родичей стали рыться в комоде, выискивая деньги, которых, по мнению Зои Петровны, было немало припрятано у покойника. А похороны, как известно, требуют денег.

Вера Петровна услышала радостный возглас сестры, и он был так некстати, так неприличен, этот возглас.

— Вот нашли! — Зоя Петровна положила на кухонный стол пачку денег. Она была радостно возбуждена, старалась скрыть это, успокоиться и не могла: — Тысяча двести рублей. Двести рублей папа обещал Жене на свадьбу. Ну… похороны, поминки… А потом поминки на девятый день, на сороковой. И через год. В общем, как раз хватит.

Она выжидающе глянула на сестру, пытаясь определить, верит та ей или не верит, тянется к деньгам или нет. Вроде бы не тянется. Лицо как маска, ничего не поймешь, — бывают же такие люди. И Зоя Петровна продолжает так же возбужденно:

— Двести рублей он давно обещал… А его желание для нас — закон. — Ее верхняя губа заметно напряжена. Глаза неподвижные, будто неживые.

«Там будет не как раз, а с лихвой, — подумала Вера Петровна. — И с кем это она будет потом поминки устраивать? Уже все, все распределила. Аж дрожит от жадности. И о покойнике забыла».

Подошли Леонид и дальние родичи — светлоглазая девчушка, угрюмый усатый мужик и старуха, которая была столь стара, что ходила, пошатываясь; кажется, дунь ветерок и — падет. Леонид подал лист бумаги:

— Это завещание, теть Вер. Бери!

Отец все свое имущество оставил по завещанию Вере Петровне. Конечно, имущество не ахти какое, но все же: дешевенький телевизор, радиоприемник, купленный вскоре после войны и еще работающий, настенные часы, столы, стулья, кровать, пуховые перины, мягкие подушки, одежда, чашки, ложки, поварешки. Есть кое-что. На этих перинах и подушках померла мачеха, только что помер отец; Вера Петровна не сможет спать на них, хотя у нее самой жесткая-прежесткая подушка и нет перины, — все время будет думать, как они там лежали и умирали. Уж вот такая она! Но стоят эти перины и подушки дорого.

Вера Петровна ничего не знала о завещании. Помнится, когда-то давно, лет этак двадцать назад, отец, подвыпив, сказал ей, что думает оформить на нее завещание, и Вера Петровна засмеялась, махнула рукой: «Да ты еще меня переживешь. И не надо мне ничего!» Ей казалось, что он просто так говорит, лишь бы говорить о чем-то; пьяненький, он любил говорить. Она видела, как у Зои дернулись плечи, та стояла спиной, смотрела в окно, на соседний дом, куда шестеро парней затаскивали пианино; но что-то у них не ладилось там: поставили пианино на землю.

— Я отказываюсь от наследства. Порви это завещание. И давайте обо всем этом поговорим потом. После похорон.

Зоя Петровна взяла у сына завещание и порвала.

«Однако… быстренько. И с каким затаенным азартом рвала».

Вера Петровна уехала сразу же после похорон, в состоянии крайней усталости, какой-то внутренней опустошенности и странного безразличия ко всему. Перед отъездом она снова сказала сестре, что отказывается от наследства. Зоя Петровна глядела на сестру ласково, улыбчиво и думала: «Уж убиралась бы ты отсюдова побыстрее, старая кикимора. А то кто тебя знает…» Когда она думала о наследстве, в душе у нее все так и ликовало, но к этому радостному чувству примешивалась легкая тревога: «Уже вроде бы собралася, а чо-то тянет еще. Жду, жду, все жданки вышли… Телевизор хоть и маленький, а показывает хорошо. Маленький да удаленький. Леньке в отцовой квартире оставлю. Настенным часам, наверное, больше ста лет. Папа говорил, что купил их у какого-то недорезанного буржуя еще в двадцатом году. Есть люди, которые собирают всякие старинные вещи. Каких только чудаков на свете нетука. Если такого чудотворца найти, то кучу деньжищ за эти часы отвалит. А перины и подушки вовсе прелесть. Мяконькие. Не лежишь, а будто плывешь на них. К себе на кровать положу. В общем, полно добра. Если на деньги перевести, бо-ольшая сумма выйдет! А главное, конечно — квартира. Так в ней все наладим, что уди тебе! Раньше в квартире тараканов до черта было. А как появился покойник, все тараканы куда-то подевались, ни одного не видно. Махонькие, а какое чутье! Вот чем надо их вытравлять-то — покойничками».

Ей стало смешно. Но, глянув на сестру, она тут же нахмурилась, ей показалось, что у Веры какое-то необычное — напряженное, ожидающее выражение лица, сестра хочет что-то сказать или сделать. Вот как возьмет да заявит сейчас: «Слушай-ка, я передумала. Я, пожалуй, заберу папино имущество».

Зое Петровне непонятно, как это можно отказываться от имущества. Вот дуреха! Ей добро прямо в руки валится, а она не берет. Не хватает у нее, что ли? Она, вообще, всегда вела себя как-то чудно, эта Верка. Пальтишко дешевенькое, старенькое — срам глядеть. Да и шляпенке в обед сто лет будет, то и гляди расползется. И еще гнет фасон. Еще чего-то заедается, даже взбуривает. Если б было лет пятнадцать, а то — слава те господи! — давно перевалило за шестьдесят. Видно, лень связываться; ведь надо все это — телевизор, приемник, столы, стулья и другое добро — увозить или продавать. Канительное дело! Да, да, лень… Проще отмахнуться. Так думала Зоя Петровна.

Но дело было не в лени; Вера Петровна видела, с какой жадностью тянется к деньгам и отцовскому имуществу ее сестрица, и злилась про себя: бери, подавись!.. Она не хотела быть похожей на сестру. И ей казалось, что если она займется имуществом, то так или иначе в чем-то будет похожа на Зою, повторит ее. Но главная причина, заставившая ее отказаться от наследства, была все же не в этом: Вера Петровна никогда ничего не брала у отца, ничем отцовским не пользовалась; и сейчас думалось ей: пусть уж будет так до конца. Пусть будет так!.. Проживу… В этом она чувствовала какую-то горькую сладость.

«А Зоенька чувствительна. Тонко улавливает мое настроение. Чувствительность, заквашенная на эгоизме».

— Ты чо-то плохо выглядишь, Вер. Надо б тебе отдохнуть. А то ишо свалишься тут у нас.

— Да, да!.. Я сейчас пойду на вокзал, — слегка недовольно проговорила Вера Петровна.

— Ну, отдохни хоть. Пойди к нам, полежи. Поспи.

— В вагоне отдохну.

— Я тебя провожу.

— Не надо провожать.

— Как «не надо»?

— Одна дойду. Не надо.

— Какая ты сердитая, Вер. Почему ты такая сердитая, а? Ведь ты же интеллигентная. — Улыбается. Улыбка у нее, как всегда, тихая, красивая. — Знаешь, этим летом я в Ялте отдыхала. Вот прелесть, слушай, а! Море какое! Так одна врачиха там говорила про отдыхающих: это, дескать, не настоящая интеллигенция. Это, дескать, мужицкая интеллигенция. Одно хамство, мол, и невоспитанность.

— А ты понимаешь, что она имела в виду под словом «мужицкая»?

— А чо уж я такая дура, что ли?

— От ее философии тянет скверным душком. А ты повторяешь…

— Ну, чо ты придираешься-то? — Опять улыбается.

Вера Петровна никогда не видела сестру злой и грубой, Зоя всегда была тихонькой, гладенькой, сладенькой. Вере Петровне кажется, что в Зоином вежливом, деликатном голосе есть что-то неживое, холодное. Сегодня она впервые почувствовала, что ей неприятны ее длинный, угрюмый нос, чрезмерная старательность и приглаженность в одежде.

Вспомнилось… Та сценка, наверное, навечно останется в памяти. А, казалось бы, что особенного… Однажды (она была тогда еще молода) Вера Петровна решила покормить голубей; к хлебным крошкам, брошенным ею, заковыляли три или четыре птицы, но какой-то шустрый, взлохмаченный воробей опередил их и, схватив самую крупную крошку, выскользнул из-под их ног и улетел. Зоя, стоявшая рядом, сдавленно засмеялась, и в смехе ее были довольство и злорадство.

«Она боится жизни, не верит в нее. И от того хочет казаться милой, доброй и вежливой. Не быть, а казаться… Она по-своему закалена, все переживет, все одолеет…» Вера Петровна часто разговаривала сама с собой (одиночество приучило), порою мысленно спорила с кем-нибудь, и эти разговоры и споры бывали куда более смелыми, убедительными и даже умными, чем с людьми.

На вокзал Вера Петровна пришла уже вечером, усталая и продрогшая. До поезда оставалось почти три часа. Да поезд еще может и запоздать, они что-то все время запаздывают. В буфете продавали вареных кур, яйца, слоеные пирожные, кофе и чай; все аккуратненько разложено и вкусно попахивает. Весь этот месяц Вера Петровна ела на ходу, без аппетита. И сейчас она с удовольствием съела бы кусочек курицы и пирожное. Но курица-то — ох-хо-хо! — сколько стоит! А Вера Петровна за дорогу совсем поистратилась. Взяла яичко, стакан чая и ломтик хлеба. Яйцо, оно ведь тоже полезное, говорят, даже полезнее мяса.

Стояла у столика, неторопливо ела, глядя в окно, за которым косо сыпал и сыпал снег, слушала монотонные, точно заведенные, голоса пассажиров, сонно бродивших по залу, зябко поеживалась и думала: до чего же вьюжной выдалась нынче зима, все кругом завалило снегами, сугробы, сугробы, сугробы, и мороз на улице пробирает аж до костей.


1980 г.

ПОСЕТИТЕЛЬНИЦА

Она заявилась в конце рабочего дня, когда я уже складывал архивные документы в сейф; неслышно открыла дверь и, протиснув свою тонкую и плоскую, как доска, слегка согнутую фигурку, спросила утробным голосом: «Можно?» и, не дожидаясь ответа, неприятно настойчиво, навязчиво глядя на меня, мелкими шажками прошла в кабинет.

Было ей, как потом выяснилось, уже за семьдесят, но выглядела она в общем-то неплохо: морщины мягко легли на ее лицо с ровным высоким лбом и прямым, все еще красивым носом; пышные седые волосы, крепкие жилистые руки, только глаза нехорошие — тусклые, обесцвеченные, водянистые — мертвые глаза, они убедительно свидетельствовали, что дни этой женщины уже сочтены. Была она в новенькой дошке из поддельного котика, дорогой пуховой шали, не по-старушечьи подобрана. Могла сойти, пожалуй, и за пятидесятилетнюю, если б не такие глаза… Все-таки много говорят они о человеке — глаза. С полчаса назад приходила другая женщина, за справкой для пенсии. Глаза у той испуганные, забитые, бегающие — ярко выраженный невроз.

— Я к вам. Вы не знаете меня?

— Вроде бы нет.

— Комарова Наталья Григорьевна. — Она улыбнулась, но как-то странно, словно по обязанности, — какая-то слабая, неживая искусственная улыбка.

— Я из секции ветеранов революции и гражданской войны. Это при музее. Вы, конечно, слыхали про нашу секцию. Ну да, ну да!.. Так вот, в прошлом году еще, в сентябре, помнится, мы решение такое выносили, чтоб все ветераны сдали свои документы в музей. На хранение. Анкеты, значит… мандаты, удостоверения, письма и справки всякие. Ну, в общем, все, вплоть до фотокарточек. Что только есть. Вы понимаете?

— Да, — кивнул я, хотя, по правде говоря, не все понимал. Как это: «Что только есть?..»

— Сдали кое-кто… Но музей есть музей. Пока работает секция — еще ничего. А потом, глядишь, и выбросят. Или засунут куда-нибудь, так что и никаких концов не найдешь. Ненадежное это дело, я вам скажу, — музей. Тем более, что и секция-то наша только формально числится. Фор-маль-но! Можно сказать, уже и распалась совсем. Сперва-то, как организовались, еще пошевеливались. А теперь даже и не собираемся.

«Ершистая старуха, — подумалось мне. — Чего же она хочет, однако?»

Я работал заведующим областным партийным архивом. И ко мне, почитай, каждый день заявлялись старики и старухи. Чаще всего так, от нечего делать; придут, не торопясь сядут, устроятся в креслах поудобнее и начинают размусоливать, говорить, что только на ум взбредет. И подолгу сидят, порой по полдня. И ведь не скажешь: выметайтесь, мне не до вас и без того работы по горло. Попробуй-ка… Обидятся, начнут тебя поносить, к секретарю обкома пойдут или даже в Москву напишут — это народ смелый и им терять, как говорится, нечего. И вот приходится каждый раз делать внимательную физию и терпеливо слушать. Да ведь и то сказать: куда старикам пойти, как не в архив да музей. И потом… Многие пенсионеры хорошо помогают архивам: то старинный документ принесут, да такой, что у архивиста от радости сердце захолонит, то какую-нибудь фотографию ценную, то интересные воспоминания… Принесут, положат и равнодушно заговорят бог знает о чем, даже не представляя толком, какую услугу оказали архиву.

— И понимаете, какая складывается картина? Все дело, конечно, в руководителях секции. Ну, я тут отвлекаюсь. В общем, я взяла из музея свои документы и хочу их вам передать. А с госархивом лучше и не связываться. Черных с Морозовым туда сдавали. Описи получили — все, как говорится, чин чином. А вздумали недавно проверить — некоторых документов-то, говорят, уже и нету. Или затеряли их там бестолочи эти или повыбрасывали — никто толком ничего сказать не может. Вот такие у них порядочки! У вас, конечно, лучше сохранятся, чем в госархиве.

«Странная старуха, — подумал я. — Ставит себя на одну ногу с Черных и Морозовым. Те — старые большевики, революционеры. А эта?.. Почему некоторые люди в глубокой старости впадают в детство?» Вспомнилось… В одном доме со мной жила старуха. Было ей уже под сто; ходила мелкими, робкими шажками, как ребеночек, и все бессмысленно улыбалась.

Разговору не предвиделось конца. А я условился с женой встретиться после работы у кинотеатра: все последние дни мне приходилось подолгу задерживаться в обкоме, надо же когда-то и отдохнуть. Извинившись перед старушкой, позвонил жене:

— Не выходи пока. Я тебе позвоню…

— Я вас задерживаю? — спросила посетительница.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, часом раньше, часом позже…

— В прежние-то времена, помню, до ночи засиживались. А заседали до петухов. Идешь, бывало, под утро, а тебя аж пошатывает. — Хихикнула. — А я сильная была. И никакой такой интеллигентной нервности знать не знала.

«Почему некоторые люди понимают нервность как слабость, — подумал я. — Почему у сильного человека не должно быть нервов?» Мне казалось, что среди нервных много способных и одаренных.

— А как все-таки азартно работали. — Она говорила с сожалением: вот, мол, времечко было, теперь уж не то. Теперь иной коленкор.

— Да, азарт в работе — это хорошо. Но, бывало, и болтали попусту.

Она посмотрела на меня так, будто не расслышала, что я сказал, и неодобрительно хмыкнула. А я добавил с нажимом:

— Многовато все-таки заседали в те времена. Был такой грех.

— Собрания — это тоже работа, — упрямо дернула головой Комарова.

— Ведь вы сами говорите: до петухов заседали. А зачем?

— Зачем заседали?

— Зачем так долго?

— Значит, требовалось. А чего комкать? Каждый, бывало, выскажется, не торопясь.

— Одной говорильней сыт не будешь.

Она еще раз хмыкнула, уже с оттенком какой-то антипатии, ведь хмыканье, как и улыбка, кряканье, покашливание, может выражать самое различное настроение, и я почувствовал, что во мне начинает пробуждаться легкая, еще неосознанная по-настоящему, стыдная неприязнь к старухе. Попросил ее коротко рассказать биографию. Но она рассказывала довольно долго. Родилась в семье крестьянина-голыша, до революции «по темноте своей» служила прислугой, сперва у попа, где «ели яиц так много, ну, как мы вот сейчас хлеб едим», потом у купца одного, молодого. Страсть какой богатый купчина был. И великий чудила. А фамилия простая, мирная — Воробушкин. Его любимая фраза, когда, бывало, подвыпьет: «Хочу душе волю дать!» И давал… Подкатывает на тройке к ярмарке. А ярмарки богатейшие были. За сотни верст съезжались сюда и купцы и покупатели. Длинный горшечный ряд. Горшки разных размеров, кринки и кувшины всякие. Купец кричит кучеру: «Гони по горшечному!» Гонят. Все поразбивали. Крик, визг и плач. Тройка поворачивает. Приказчик — холуек купеческий — спрашивает у крайней старухи: «На сколько разбили?» — «Да, рубля на три, черти вы окаянные». — «Дай ей десятку», — командует Воробушкин. И так со всеми. А в году тринадцатом было… Собрал губернатор купцов, денег просить на стройку какую-то, не то на дворянское собрание, не то на клуб приказчиков — она уж не помнит. Кто сто, кто триста выкладывает, а кто глаза отводит — не хочет давать ни рубля. Хмыкают, пыхтят, жалко деньжонок скупердяям. И вот заявляется Воробушкин. Впереди него приказчик несет серебряный поднос с кучей денег. Встал возле губернатора, повернулся к залу: «Все вы дураки! Я даю десять тысяч на строительство этого дома». И вот этот купец «приударил» за ней, потому что она «тогда видная такая была, полненькая». А купчиха, «тощая выдра», взбеленилась, и пришлось снова «убираться в деревню, к отцу».

Она говорила и говорила. Уже о деревне, где когда-то жила. По словам Комаровой, выходило, что в деревне она вела пропаганду и против царя, и против временного правительства. А что конкретно делала? Ну, беседовала с мужиками, читала им книжки, «рассказывала решительно обо всем». А во время колчаковщины в тылу белых вместе с большевиками листовки разбрасывала. И в двадцать первом году не легче пришлось, когда по всей Западной Сибири кулацко-бандитский мятеж начался. Ее схватили в селе Сорокино вместе с другими коммунистами и много дней держали в холодном амбаре и избивали. Красноармейцы-конники спасли ее, а то бы…

С двадцать девятого года Наталья Григорьевна «на руководящей работе»: поначалу секретарем сельсовета была, а вскорости председателем сельсовета стала. Ох и тяжеленько было! Ну, посудите сами: никто из уполномоченных не мог «выколотить» хлеб у крестьян в деревне Алексино. В тайники припрятывали, да так, что сам черт не найдет. Хоть им кол на голове теши, бывало, все без толку. А она приехала, вызвала мужичков, которые побогаче, и так это крепенько постучала кулаком по столу: «Хватит блезирничать. Сдавайте, а то все равно найду, и уж тогда будете отвечать по всей строгости закона». С неделю промаялась в Алексино, а то и больше. Кое-кто струсил — сразу сдал хлебушко. Потом и с самыми упрямыми разделалась. Правда, тут мужик один помог — рассказал о тайничках. Таким вот образом она и утерла нос всем другим уполномоченным. Все сделала честь по чести. Кулаки в Сибири крепенькие были, пострашней волков. Но Наталья Григорьевна лихая была. Ей и нож под ребра обещали воткнуть, и бога молили, чтоб он быстрей убрал ее в преисподнюю. Но убрались другие, а она вот живехонька.

О кулаках она рассуждала как-то по-своему: всякий «справный» крестьянин в ее представлении — кулак, даже если и никогда не эксплуатировал чужого труда. О ленинском определении кулака она и понятия не имела.

Я хотел поговорить с ней о «справных крестьянах», но только вздохнул и бормотнул про себя:

— Э, зачем?

Но она услыхала и спросила:

— Не надо рассказывать?

— Нет, нет, говорите.

В тридцать восьмом Наталья Григорьевна пошла вверх — ее назначили секретарем райисполкома, однако через год почему-то (она не объяснила почему) перевели в райком партии на скромненькую должность инструктора. А в войну опять взлет начался: Комарову утвердили заведующей отделом кадров райкома партии, и в этой должности она благополучно пребывала до осени сорок пятого года, но потом ее «ни за что ни про что, только б дать место одному демобилизованному, угнали обратно в деревню», и стала она по воле судеб заведовать сельским клубом. А уж какой, прости господи, массовик-затейник из старухи, потому перед самой пенсией Наталья Григорьевна, как и в дни своей беспокойной молодости, секретарила в сельсовете. И в райцентре, и в деревне — везде старалась «идти впереди», день-деньской, бывало, крутилась, не жалея себя.

Старуха, несомненно, прибавляла в свою пользу и прибавляла изрядно, но даже и с этими прибавками получалась фигура не шибко-то большая.

«Конечно же, самолюбива до крайности. И это развивало в ней энергию. И от того, наверное, она старалась «идти впереди».

Все было ясно… Ясно-то ясно, но как быть? Старухины документы архиву не нужны. Будь Комарова видным революционером — тогда другое дело. Я уже хотел сказать ей об этом, по возможности деликатнее, осторожно, но тут она снова заговорила:

— Не долго, видно, уж осталося мне. Со здоровьем таким…

Говорила спокойно, не жалостно, как о неизбежном и… нестрашном. Я в эту минуту уже готов был проклинать себя за скверные мысли о старухе и не стал утешать ее; утехи в подобных случаях часто выглядят фальшивыми.

— Муж, дети есть?

— Одна я совсем. Как перст. Были две племянницы, да сгинули куда-то. В позапрошлом году комнатку дали мне. В пятиэтажном доме, наискось базара. Знаете тот дом? А в двух других комнатах музыкант живет с женой. Ничего так это… смирные. Приглядывают за мной. Что попрошу — купят. Ну, денег даю, конечно. А то б куда я одна-то. Захворай, и даже воды некому поднести. Так вот…

И у меня будто что-то перевернулось в душе. Вспомнилось… Этим утром приходил в архив хромой и кривой старик, человек необычной судьбы: осенней ночью его подбросили младенцем, в грязном тряпье, к воротам избенки дьякона. Дьякон вышел до ветру, услыхал детский плач, втащил младенца в дом, а утром передал в приют. Прошли годы, и этот мальчишка стал беспризорником, позднее — заключенным («пымали за воровство»), жил в бараках на стройке, их — новостроек и бараков — в тридцатые годы было великое множество, воевал, был ранен, мучился в лагере для военнопленных, болел диабетом, склерозом и еще чем-то. И на старости тоже остался один-одинешенек, «потому как… — это он сказал мне без всякого стеснения. А, впрочем, что тут стесняться… — уже давно, с войны еще, не способен к семейной жизни». Жестока все же к отдельным людям судьба.

— Хорошо, приносите, — согласился я. — Видимо, мы создадим при архиве секцию ветеранов, и тогда надо будет ото всех товарищей собрать документы и заодно воспоминания.

А про себя подумал утешительно: «Если не будет секции, вложим часть документов в личное дело этой женщины».

На другое утро Комарова принесла толстый сверток. Торопливо сорвала со свертка газету костлявыми нервными пальцами и осторожненько, будто это была не бумага, а тонкое изделие из хрусталя, положила на стол две добротных коленкоровых папки.

— Вот!..

На коричневых папках — белые полоски с машинописными буквами «Комарова Наталья Григорьевна». Легонько подвинула обе папки:

— Тут все.

Было неприятно от этой ненужной осторожности.

Я раскрыл первую папку. Анкета, билет депутата областного Совета, замусоленные трудовая и профсоюзная книжки, мандаты делегата партийных и профсоюзных конференций, дюжина по-купечески ярко раскрашенных старых почетных грамот, потрепанные жалконькие книжечки члена союза безбожников и общества «Долой неграмотность». Все это еще куда ни шло. Но, раскрыв вторую папку, я ужаснулся: чего только не было тут — пропуска на демонстрацию и в закрытый распределитель, приглашение на вечер работников районной милиции, абонемент народного университета здоровья, путевка на Всесоюзную сельхозвыставку, какие-то помятые и пожелтевшие от времени извещения, телеграммы и письма: «Здравствуй, Наташа!…» Все билеты, книжечки и листы на диво старательно подшиты к папкам.

— Так, так…

— Принесла вот…

— Кто переплетал?

— Козин Илья Павлович. Поди, знаете? Ну, этот… старый большевик. До пенсии работал в типографии переплетчиком. Уж упросила получше сделать. Ведь тут все, что осталось обо мне.

Она улыбалась и, к великому моему удивлению, улыбалась слегка кокетливо, приподняв плечико и смотря снизу вверх, как это делают иногда молодые женщины. Ее костистый с морщинистой кожей подбородок стал еще острее, еще костистее.

«Мда, забавно!»

Комарова просидела долго, этак часов около двух. И опять о чем только не говорила: о женотделе губкома партии, о кулаках и подкулачниках, о голодухе после гражданской войны, о стилягах, о старинном кушанье кулаге, о том, что в прежние годы в сибирских реках было полным-полно рыбы и она не припахивала нефтью, как нынче, — получался бесконечно длинный и бестолковый разговор о том и о сем.

Я старался не показывать своей занятости (у меня, как на зло, скопилось много работы), изображал на лице спокойствие и внимание, изредка тоже что-то говорил, и голос мой был напряженным, а улыбка вымученной. Чувствовал это, пытался как-то исправиться, — не получалось. На втором часу нашего утомительного разговора, против воли своей, я широко зевнул. Но старуха не заметила этого.

Наконец-то Комарова распрощалась. И, надо сказать, вовремя, потому что вскоре вошла научный сотрудник архива Кривогузова; это была женщина особого склада, у которой слились воедино честность, грубоватость и прямолинейность.

— А это что? — удивилась Кривогузова, рассматривая папки. — Комарова Наталья Григорьевна. Во-он кто! Бог ты мой! Ну, зачем вы это взяли?

Я пожал плечами:

— Посмотрим… потом…

— Да чего смотреть-то? Эта старуха нам уже давно известна.

Ко всему этому, видимо, надо добавить, что я тогда только-только начал работать в архиве.

— Изображает из себя, не знаю кого, — продолжала Кривогузова. — И в тылу-то у Колчака вела пропаганду, и с бандитами-то боролась. Так ведь? Говорила ведь? Ну, вот! А между тем у нас нет никаких документов, подтверждающих участие Комаровой в борьбе с колчаковцами и мятежниками. Лет десять назад умер Стрельцов Петр Степанович, член партии с шестнадцатого года. Он во время колчаковщины в подполье был. Один из таких… ну, из самых видных подпольщиков в нашем городе. В общем, человек заслуженный. И он не раз говорил, что и слыхом не слыхал о Комаровой. Да и вообще с этими стариками… Другого послушаешь, так получается, что и у Ленина, и у него одинаковые заслуги.

— Видите ли, Анна Дмитриевна… — Я не знал, что говорить. — Эти документы могут пригодиться нам при организации выставок, например. Тут, я вам скажу, есть интереснейшие штуковины. Поглядите-ка. Вот это членский билет общества «Долой неграмотность». От двадцать восьмого года. Любопытно, правда? А вот членский билет союза воинствующих безбожников. Зачем выбрасывать. Молодежь, знаете, с каким удовольствием будет глядеть. Кое-что можно и в личное дело Комаровой вложить.

Но Анну Дмитриевну трудно провести, она баба дошлая, умная. Покачала головой:

— И добрые же у нас души в архиве. Но эта доброта нам когда-нибудь клином обойдется. Ладно уж, пусть!

Старушка пришла и на третий день, выложив на стол с дюжину фотокарточек. Это были большие снимки женщин тридцатых годов, скромных, простенько одетых (многие в платочках), и маленькие, бледные, видимо, любительские снимочки веселых митингов и демонстраций, где назойливо выпячивались лозунги со словами: «Великий Сталин», «Великому Сталину», «Великого Сталина». На каждом снимке — Комарова, чаще где-нибудь в центре. Молодая Наталья Григорьевна совсем не походила на теперешнюю, но я все же узнавал, где она, — у нее были странно вытаращенные глаза и каменно строго поджатые губы.

— Частенько смотрела раньше-то от неча делать. Приятно все ж таки на молодость свою поглядеть. Возьмите, пригодится, может.

И хоть бы один мускул дрогнул на ее лице, оно как маска.

Обычно серьезная, Анна Дмитриевна на этот раз не обошлась без грубоватой шутки:

— Дама эта что-то подозрительно часто заглядывает к вам, товарищ заведующий.

Кому-кому, а работникам архива надо быть внимательными к старикам и терпеливо переносить даже их причуды. Старики поражали меня глубокими мыслями, эрудицией, поразительной памятью на мелкие, давно забытые официальной историей события, а порой и удивляли взглядом на вещи. Наталья Григорьевна Комарова, в общем-то, производила благоприятное впечатление. И мне было искренне жаль старушку, которой планида ничего не дала под конец, кроме одиночества. В четвертый раз она заявилась месяца через два, и я подивился, сколь сильно изменилась она: осунулась, сгорбилась, лицо обморщинилось, глядела с мольбой, и руки слегка тряслись. Я усадил ее, бормоча «пожалуйста, пожалуйста» и упрекая себя за то, что прошлые разы, как мне казалось, был недостаточно внимателен к ней и без надобности насторожен.

— Я хочу поговорить с вами… об одном деле, — заговорила она прерывисто.

— Я слушаю вас, Наталья Григорьевна.

— Вы представьте только, что произошло в эту субботу. Сходила я, значит, в аптеку за таблетками. Сейчас без лекарств я уже никак не могу. Ну, потом подремала маленько на диване… Э, да зачем я это все рассказываю? В общем, часов в девять вечера кто-то звонит. Нахально так это, громко звонит. А я как раз одна была в эту пору. Сосед в филармонию ушел. И соседка тоже куда-то вышла. Открываю, значит. Входит мужик лет под сорок, а может, и поболе, не знаю уж. Здоровенный такой. Плечистый. Чисто одет: в пальто модном, коротком, какие нонче стали носить, в шапке хорошей, каракулевой. И при часах, как я потом разглядела. Ну, а все-таки простой работяга, вижу, хоть и одет богато. Спрашивает: «Вы — Комарова Наталья Григорьевна?» — «Я буду», — отвечаю. Гляжу, помрачнел враз, как будто я обругала его. «Я хочу с вами поговорить». — «Проходите, — говорю, — милости просим». А у самой так и заскребли кошки на сердце. Так и заскребли, знаете. Как-то нехорошо стало мне вдруг. Уж шибко злобно смотрит. А на грабителя вроде не похож. Чую это и радуюсь. Хотя денег у меня — кот наплакал. Что уж… А диван, комод и шкап не потащат. Но мало ли… В молодые-то годы я лихая была: ни черта, ни дьявола не боялась. А на старости трусихой стала.

Ну, приглашаю его: «Присаживайтесь». — «Вы помните… — спрашивает он меня. — Помните Бердюгина Ивана Александровича? Из села Абрашина». — «А как же! — отвечаю. — Хоть и давно с ним встречалась, а помню». И тут же задаю ему вопрос: «А, собственно, что вас интересует? По какому такому праву вы допрос учиняете?» А он мне: по такому, дескать, праву, что я его родной сын. Ну, я сперва-то вроде как бы стушевалась слегка, а потом думаю: «Чего мне!..» — «Очень приятно, что сын. Слушаю вас». — «Помните, почему мой отец погиб?» — «Я, — говорю, — не знала, что он погиб». — «Он в тюрьме умер». — «Очень жаль… Помню его, как же». Этот Иван Бердюгин настоящим кулаком был. И колхоз разлагал. И я, конечно, сказала об этом сыну. Ну, не так вот, напрямки, как вам, а поосторожнее, конечно, сказала. Полегоньку. И не сразу. И слова другие, в общем, подобрала. А он прерывает меня: «Постой, постой, какой кулак, когда его и не раскулачивали вовсе?» Ну, положим, не раскулачивали. Да разве в этом дело? Взгляды его были кулацкие, самые что ни на есть вредные. Про это все в Абрашино знали. Жаль вот только, что уж никого из стариков абрашинских в живых не осталось.

Говорила натужным, упрямым голосом. О человеке с таким голосом обычно говорят: «Ну, этот спуску не даст!» Я ощущал какую-то странную, противную напряженность, предчувствуя, сам не зная почему, что старухина исповедь не найдет во мне одобрения, будет неприятна.

— Он сказал, что его отца реабилитировали. Дескать, все это поклеп был. Все это, дескать, напраслина. А я ему отвечаю: «Не знаю, начальству видней — напраслина или не напраслина. Тока, если говорить откровенно, дело уже прошлое, были все же у вашего папаши кулацкие взгляды. Были! Где хошь скажу. Разную нехорошую агитацию вел. И на других влиял». А он уставился на меня своими гляделками злыми и говорит: «Мне показывали одну бумагу, написанную вами. Вы оклеветали моего отца. Из-за вас его…» И пошел, и пошел, знаете… «Я вот как сейчас возьму тебя, сволота такая, за горло… — Так и сказал «сволота такая»… — Возьму за горло и весь дух из тебя вышибу». И начал, и начал меня всячески поносить-обзывать. Даже матерно. Слова не дает сказать. И дышит этак часто-часто, и уже кулаки навострил. «Вы можете, конечно, выпустить из меня последний дух, — отвечаю я ему. — Во мне его, духу-то, не шибко много осталося. И мне это не так уж и страшно. Отжила я свое. Сегодня помру, завтра ли — не все ль равно. Вот так!» — «Ты, — говорит, — зачем, паскуда, писала?» — «Чего, — говорю, — писала?» — «Донос на моего отца писала. Наплела на него ерунду всякую». А он, дескать, простой крестьянин был, неграмотный. Темный. — «Ничего я не писала. Знать ничего не знаю!» — «Давай не плети! Мне показывали в кагэбэ. Я там был».

Она помолчала, смешно и скорбно поджав губы.

— Неужели ж они показывали ему? Как вы думаете?

Сейчас голос ее был тихим, вежливым вроде бы, но… отдавал холодом. Старуха смотрела на меня с удивлением, искала сочувствия. Более того, она, судя по всему, была твердо убеждена в том, что я сочувствую ей. Сочувствую… а значит, и думаю так же.

Черт знает что! Вот и на прошлой неделе, пусть не совсем такая, но, в сущности, сходная история произошла: какой-то пожилой субъект, будучи под мухой, в курилке театра начал рассказывать мне, зло размахивая руками, как он «в парке своротил одному фраеру скулу». «Какого шута они предо мной исповедуются?» Вглядываясь в старуху, я вдруг болезненно ясно, до странности четко представил себе ее в те годы: упрямые, туповатые вытаращенные глаза, недовольно поджатые губы, и на всем лице выражение недоверия, подозрительности, готовности что-то предпринять, кого-то разоблачить, кого-то покритиковать. В эту минуту мне были неприятны ее пышные седые волосы, похожие на парик, и водянистые, обесцвеченные глаза, по которым никак не угадаешь, кто пред тобой.

— Эт-то что же?.. Как понимать? Ведь они не должны показывать ему. А?!. Они, по-моему, не имеют права этого делать. Мало ли что у них есть. Всякому… Правда? Я уж и сама-то забыла…

«Не поймет, что мне противно слушать ее, — думал я, но зачем-то кивал головой. — А еще говорят, будто скверное, стыдное навечно оседает в памяти».

Много лет прошло с тех пор, но помню: я согласно кивал головой. А почему кивал, сразу и не ответишь. И дело не только в моей мягкотелости…

«Кто передо мной — жертва культа или опора культа? И может ли жертва быть одновременно опорой?»

Я, кажется, усмехнулся слегка от этих наивных вопросов и мотнул головой. Комарова восприняла это по-своему и радостно зашамкала:

— И что за работники такие? Как это? Как это так? Это нечестно в конце концов. Поговорить бы с ними. А?

Я молчу.

«Непорядочные люди почему-то очень любят болтать о порядочности».

Она выжидала, и я сказал:

— Дело ваше.

— А нельзя ли как-нибудь, это самое… отсюдова?..

Мне хотелось высказать ей все, без утайки, но, глянув на жалкое, в темных морщинах, лицо старухи, на ее тусклые полумертвые глаза и неудержимо дрожащие пальцы, я торопливо проговорил:

— Отсюда нельзя. Я прошу извинить, у меня нет времени…

Мне стало казаться, что все это у Натальи Григорьевны не столько от зла, сколько от недомыслия. Мы не безгрешны; хуже, когда грехи наши только от зла и пакостничества.

Весной в областной газете появилось сообщение о кончине персональной пенсионерки Комаровой Натальи Григорьевны. Некролог, подписанный «группой товарищей», в пяти-шести фразах, как водится, сухо рассказывал о ее биографии, а в следующих пяти-шести привычно шаблонно славил ее: «Всю свою светлую жизнь отдала благородному служению народу», отличалась «душевной теплотой», «была честной, принципиальной», «до конца преданной…»

Я подошел к окну. С крыши текло; весна наплыла как-то внезапно, с ходу, и на улице сразу стало грязно и пакостно, все кругом потемнело и вроде бы даже принизилось, зато конторы и квартиры выглядели теперь почему-то более уютными, чистыми. Там, на улице, всей своей раскованной мощью слепит солнце, а здесь, в архиве, темновато; архивным документам солнышко вредно. Им и сильная жара, холод, большая влажность вредны. Много чего вредно. Это только кажется, что бумага все стерпит, там, где она хранится вечно, жизнь подчинена строгим законам и правилам.

Я постоял какое-то время в тяжелой задумчивости, затем вынул из стола объемистые папки с документами Комаровой и позвал:

— Мария Петровна, подойдите, пожалуйста. Вот эти надо сжечь.

«Может, что-то оставить? Хотя бы членский билет общества «Долой неграмотность». И еще вот… членский билет союза воинствующих безбожников. В музей предложить, а если они не возьмут, — в школу. Эти два оставлю».

Почему-то неприятно было прикасаться к старухиным документам.

Уборщица небрежно сунула под мышку толстые шикарные папки — ей приходилось много чего сжигать — и вышла. Вернувшись, сказала с удивлением:

— А корки как здорово горели! И долго. Они чо, деревянные, что ли?

Кивнув, я подтянул поближе к себе очередное архивное дело, — у меня скопилось довольно много работы «по наведению справок» для стариков, собирающихся на пенсию, и для всяких областных и районных организаций.


1962 г.

КИСТЬ НА ГАЗОНЕ

Он был один в безмолвной квартире, жена лежала в больнице. За окошками свистел-надсаживался осенний ветер, погромыхивая старой кровлей соседской избенки. Было одиноко и неуютно.

Прислонившись к теплой спинке дивана, пенсионер Аникин лениво просматривал «Литературную газету». И вдруг весь напрягся: то, что прочитал, ошеломило его. В городе Белом, что на юго-западе Калининской области, захоронили «останки 245 советских воинов». Фразы эти были тяжелее свинца:

«Сорок с лишним лет вблизи города, вблизи многих деревень лежали незахороненные останки погибших!», «Каждое лето жители ходили «на мох» за клюквой… Свернешь в лес с дороги, а там солдат в шинели раскинул руки… Убитых свезли только с полей».

Сперва он вроде бы и не поверил всему этому. «Не может того быть!» Еще раз прочитал. И еще… А потом долго беззвучно плакал (к старости он стал слезливым) и грубо про себя ругался. Какая духота! Раскрыл окошко, и сырой стылый воздух хлынул в комнату.

«Значит, люди просто ходили мимо. Шагали и глядели. И жрали клюкву и грибы, выросшие между трупами солдат. Как им только в глотку лезло? И как они могли спокойно спать, зная, что где-то «под городом», прямо в лесу, как попало валяются трупы фронтовиков. Сволочи! Ведь и я мог бы там лежать. Запросто мог. И тело мое растаскивали бы звери и птицы. Что же это, солдаты?!.»

И ему вспомнилось.

…В штаб полка лейтенант Аникин прибыл холодным весенним утром, доложился начальству и устроился в офицерском общежитии, толкнув тощий чемоданишко под солдатскую койку. Кроме него в комнате были только двое, оба старшие лейтенанты: один рослый усмешливый щеголь (все на нем свежо блестело, особенно сапоги и ремень), другой — хромой, с помятым, усталым лицом, ходивший с палкой в левой руке, — где-то в конце войны его ранило в ногу. У первого была фамилия Зотов, у второго — Федотов.

Аникин с первых же минут настроился по отношению к Зотову несколько настороженно. От Зотова пахнуло на него самонадеянностью и армейской сухостью. Отвечая на приветствие Аникина, он с привычной легкостью, даже лихостью, по-офицерски точно «приложил руку к головному убору». Чувствовался заядлый строевик.

Комната, где поселился лейтенант, была обширной; на потолке тонкая художественная лепка, на полу паркет; по-свежему блестели стекла венецианского окна с полукруглым верхом. Все здесь цело, чисто. Будто и не было никакой войны.

Зотов бодро пошагал в штаб. А Федотов, тяжело вздыхая, заговорил:

— Ну, успехов вам. А я вот уезжаю на гражданку. Демобилизуют. Дня через три документы получу. Больше двенадцати лет отбухал в армии. До войны на сверхсрочной был. Старшиной. А в начале войны мне младшего лейтенанта присвоили. Еще зимой хотели демобилизовать меня. И в самом деле, что за офицер с костылем. Но я упросил, и оставили на время.

Аникину хотелось помолчать, он чертовски устал за дорогу. Но как тут будешь молчать.

— А куда поедете?

— Не знаю, — уже с некоторым недовольством ответил Федотов.

— Как не знаете?

— Да так! Отец у меня помер еще в тридцать первом году. А мать в войну померла. Брат на фронте погиб. Деревня, где я родился, была немцами захвачена. И ничего там не осталось, говорят. Все разбито и сожжено.

— Ну хоть с кем-то вы переписываетесь?

— Ну раньше с братишкой переписывался, конечно. Как же!.. Была еще тетка, отцова сестра. Но она неграмотная. И жива ли, я не знаю.

Федотов сердито замолчал. Он слыл в полку молчуном. Но положение, в котором теперь оказался, неясное, темное будущее тревожили его, толкали к разговору, к откровенностям.

— Беда в том, лейтенант, что у меня нет ни квартиры, ни профессии, ни денег. Ничего. Гол как сокол. Один вот костыль.

— А образование?

— Да какое уж там образование. Семь классов, и те не закончил, хотя и писал в анкетах, что образование среднее. Дело, в общем, швах. Попробую съездить в Смоленск. Но… не знаю, как там будет. Мог бы и на какую-то простую физическую работу пойти. Да костыль этот… Плохо у меня с ногой.

— А из-за границы ничего не везете?

— Нет. Тряпками не занимался.

Этот хромоногий офицер все больше и больше нравился Аникину. Сам Аникин тоже ничего не брал для себя за границей. А многие слали домой посылки.

— А вот сосед ваш, я вижу, не теряется. — Аникин показал на фанерный ящик, который выглядывал из-под койки старшего лейтенанта Зотова.

— Э-э! Хапуга. Отправляет куда-то посылку за посылкой. — Помолчав, добавил с непонятной усмешкой: — А вот строевик, между прочим, неплохой. Служака. Как раз для мирного времени. Очень ценит звание офицера. И пренебрежительно относится ко всем штатским, делая исключение только для хорошеньких женщин.

В Кенигсберге Аникин впервые. Уже в конце войны он второй раз был ранен и долго маялся в госпитале. После госпиталя заглянул в свою деревню, где жили его мать, тетки и сестренка; считай, лет семь не был там. Материн дом, о котором он прежде думал с радостным волнением, сейчас показался ему жалким и чужим; потолки слишком низкие, порог непомерно высокий, а в сенях темно, как в могиле. Прошелся по деревне и ужаснулся: голод, нищета. «На одной картошке сидим», — сказала мать.

В Минске была пересадка. Вышел в город. Нет, города он не увидел. Одни руины, кучи битого кирпича. Кое-где в землю вбиты палки; наверху палок дощечки с надписями: улица такая-то. Среди развалин бродят люди, их немного, и у всех невеселый озабоченный вид. Возле кучи кирпичей сидел солдат в изодранной шинели с одной ногой и без обеих рук. Рядом шапка, в которой несколько монет. «Лейтенант, положи денег!» Это прозвучало как приказ. «Положил», конечно.

Рана зажила. Но Аникин чувствовал слабость, будто тяжелый цепкий груз навалился на все его тело. Утрами чувствует отвращение к пище, и это верный признак того, что какое-то напряжение, внешне ничем не проявляющееся, вселилось в него: аппетит был для Аникина, как он давно подметил, своего рода барометром его нервно-психического состояния.

Да, Кенигсбергу тоже досталось в войну. Вот целая гора кирпичей, черные головешки, пахнет нежилым, чем-то сырым и затхлым. Разбитые здания, руины. Но много и целых домов, город все же, а не бесконечная свалка битого кирпича, как в Минске.

Возле воронки с сухой грязью стояла тощая немецкая девочка лет восьми-девяти. Совсем малышка. Глядя на лейтенанта виноватыми глазами, она сказала, неуверенно протягивая руку:

— Папа куришь. Папа куришь.

Аникин вынул папиросин десять и отдал девочке. И тут же подумал: «Надо бы меньше, а то у самого мало осталось. Почему у нее такие глаза?»

Шел тяжелой, усталой походкой. Долго шел. И вот увидел длинную очередь возле старинного с узкими окнами дома, в которой стояли офицеры разных родов войск.

— Зачем это они стоят? — не без удивления спросил он у прохожего, старшего лейтенанта-пехотинца.

— Э-э, сифилитики! — махнул рукой офицер. И хохотнул.

«Что ему весело, дураку?»

Пройдя сколько-то, Аникин обернулся. Стоят. Ждут. И не подумаешь, что венерики. Как штатские за продуктами.

Повернул за угол. Шум. Гомон. Люди, много людей — не одна сотня. Толкучий рынок. Немки, пожилые и молодые, многие с ребятишками, русские мужчины в штатской одежде и офицеры. Немки торгуют чем попало, почему-то больше всего посудой. Миловидная, интеллигентного вида немка разложила на коричневой изношенной одежине штук пять кофейных чашек, изящную вазочку и блюдо, на котором нарисованы какие-то древнеримские развалины. Лейтенант мало чего понимал в посуде, всю жизнь ел и пил из чего придется. Какая есть, такая и ладно. Но он все же купил одну чашечку. Уж очень красива. И маленькая, как игрушечная. Пусть лежит в чемодане. Его единственный трофей за всю войну. Подарит эту чашку матери, когда снова увидит ее.

Женщина, у которой он купил посудину, как-то странно глядела на него — прилипчиво и изучающе. Глаза чистые, умные. Расплатившись, Аникин улыбчиво кивнул ей, отойдя в сторону, на пустырь, закурил и начал разглядывать разношерстную, разноязыкую толкучку. С неспешным проворством сложив посуду в сумку, женщина прошла мимо лейтенанта. И не просто прошла, а всем своим видом как бы показывала: иди за мной, не бойся, иди. Он опустил голову и отвернулся, чувствуя неловкость, стыд, будто был в чем-то виновен.

«Не ходил ли к ней кто-нибудь из той очереди офицеров?» — с усмешкой подумал он. Хотел с веселой усмешкой, а получилось с горькой.

Раненый лейтенант рассказывал Аникину в госпитале: «Немки в Кенигсберге вначале-то сильно голодали. А были и такие, что отдавались за буханку хлеба». Вспомнив об этом, Аникин помрачнел: «Их мужья мучили наших. А сами они не знали, как выжить».

Он долго бродил по древнему, основанному еще Тевтонским орденом, разбитому городу, чувствуя усталость и какое-то отупение. Зашел в полупустой магазин, где носастая немка по-купечески уверенно торговала хозяйственной утварью; заглянул в кинотеатр, в котором все было разбито, порушено и двери беспомощно распахнуты. Стены кинотеатра хозяева обили когда-то бордовым плюшем. Мягким, ласковым. Плюш кто-то ободрал, и сейчас со стен нелепо свисали лишь узкие жалкие лоскутья. Мимо кинотеатра шла, припадая на заднюю ногу, огромная головастая собака, по всему видать, породистая (таких больших Аникин никогда не видывал), на спине у нее плешинка с зажившей раной. Она по-человечьи спокойно поглядела на офицера. Аникин сунул руку в карман, это был машинальный, чисто детский жест, — будучи мальчишкой, он любил класть в карманы баранку или печенюшки домашнего приготовления, а когда повезет, то и дешевенькую конфетку. Но в кармане шинели было по-солдатски пусто. Дряхлый старикашка-немец, стоявший у дороги в позе покорного богомольца, сочувственно глядел на собаку.

У слепого кирпичного строения, смахивающего на старинный купеческий склад, лежала груда ношеных, но еще крепких солдатских сапог. Их было много, наверное, с сотню. И все, заметно, не нашенские, не российские. Возле вяло переминался (видно, надоело стоять) маленький хмурый красноармеец с винтовкой.

— Могу я поменять сапоги? — спросил Аникин. Голос получился просящий, будто не офицер спрашивает у рядового, а наоборот. — Свои оставлю, а отсюда возьму.

Сапоги у лейтенанта ни к черту: совсем износились, промокают, а в правом сапоге то и дело вылезают гвозди, ранят пальцы и пятку.

— Меняйте, — не сразу и как-то неохотно отозвался красноармеец.

Аникин подобрал подходящие по размеру сапоги на толстой крепкой подошве.

«Ну, этой обуви мне хватит до скончания века. Какие они, однако, жесткие. Как в железе хожу. И гремят. Противно гремят».

И тут же к нему пришла новая, уже совсем мерзкая мыслишка: «Откуда все эти сапоги? Уж не с покойников ли сняты?..» Он старался гнать от себя эту мысль, но она цеплялась и цеплялась, лезла и лезла ему в башку.

Все небо от горизонта до горизонта будто одной акварельной краской покрыто — темно-серое, застывшее, скучное до одури. И в воздухе тоже какая-то серость, унылая серость.

То, что он вскоре увидел, выйдя на окраину города, неприятно поразило его: на земле, между голых, искореженных кустов лежала часть руки — темная, как сама земля, кисть. С ногтями. Небольшая. Никакого запаха.

«Чья это рука — русская, немецкая? Столько месяцев прошло после боев. А она все лежит. Лежит и лежит. И я вот тоже… вижу и прохожу…»

И опять эти окаянные воспоминания. В плацкартном вагоне рядом с Аникиным ехал пехотный капитан, тощий, с нервным, измученным лицом; он был заметно подавлен чем-то, какие-то навязчивые мысли, видать, без конца томили его. Глухим отрешенным голосом он начал рассказывать лейтенанту о блокадном Ленинграде. Дескать, «случалось даже такое, что умирающий от голода человек ел труп человека». Помолчит и опять про то же: случалось… Это у него как заноза в мозгу. Вялые движения. И… тусклый взгляд.

«До чего же здорово гремят мои немецкие сапоги. Почему они так гремят?»

Память, память! Было бы, наверное, лучше, если бы кое-что в ней начисто стиралось.

…Их батальон торопливо отступал, оставляя убитых. Вода в речке, которую перебегал Аникин с красноармейцами, была красноватой от крови.

Давно, еще будучи школьником, прочитал он старинную книжку, обмусоленную, с истрепанным корешком переплета и с порванными страницами. Невозможно было понять, когда и где издавалась эта книжка и кто ее автор. Но две фразы из нее, кажется, навечно запомнились ему: воины Чингисхана «овладели укреплением, тотчас же перебили всех русских, а князей положили под доски и сели на них обедать. Несчастные были раздавлены».

«Всегда были на земле войны. Бесконечные войны. А значит, всегда было зверство».

Аникин почувствовал тупую неотступную боль в боку, там, где зажила рана. Он прислонился к грязной кирпичной стене разбитого дома. В кармане шинели коротко и беспомощно хрустнуло. Раздавил чашку.

«Какой-то полусумрак. Странный застывший полусумрак. Неужели вечереет?» У него не было часов.

Их комната-общежитие просторна и красива. Аникин понимал, что красива, но был холоден, не отзывчив к этой красоте. С трудом скинув шинель и сапоги, он в кителе и брюках завалился на койку, чувствуя, что уже не может больше двинуть ни ногой, ни рукой. На душе было пакостно.

Наплывали синие тревожные сумерки.

В комнату не по-армейски тихо вошел Федотов. Не раздеваясь, вяло сел на стул и проговорил про себя:

— Все! Ну, что ж!.. — Закурил. И спросил уже громко: — Вы не спите, лейтенант?

— Нет, — тяжело выдохнул Аникин.

— Со мной ускорили. Завтра документы получу. — Вздохнул: — Воевать может и хромой. Это ничего. Это разрешается. А вот в мирное время хромые армии не нужны. Нужны здоровые и красивые. — В его голосе печаль, недовольство. — Зотов, конечно, у своей Дульцинеи. Она у него медичка. Но это так… временная.

Аникин не знал, что в обед между Федотовым и Зотовым произошел разговор о нем. Зотов сказал с некоторым пренебрежением: «Какая-то квашня, а не офицер». — «Ну, это ты зря. У него три ордена. И характеристика на него самая хорошая, как мне сказали». — «А почему не носит награды?» — «Я тоже вот не всегда ношу».

Федотов сидел и курил. Без конца курил. Нервничал. Вся комната в дыму. Какой едучий дым. Почему он такой едучий?

Под окнами фырчала автомашина. И эти грубые звуки кинжальной болью отдавались в мозгу Аникина. В голову лезла ненужная поганая мысль: «Всего ужасней в смерти ожиданье». Кто сказал это? Кажется, Шекспир. «Не бойтесь смерти тела, а бойтесь смерти духа…» А это откуда? Не все ли равно откуда…»

Память, память…

…Из теплушек видны сожженные деревни: головешки, зола, мусор, среди которых нелепо и жалко тянутся кверху закоптелые русские печи с мертвыми трубами. Приблудный ветер раскачивает голые кусты, уцелевшие кое-где на околицах. Только-только успел Аникин с красноармейцами высадиться из эшелона, как вот они тут — немецкие бомбардировщики. Летят, по-особому, по-своему гудя — зло и прерывисто, будто захлебываясь. Аникин бухнулся на землю, все плотнее и плотнее прижимался к ней; от волнения постукивали зубы, немели ноги и по всему животу прокатилась острая боль — боль страха. Земля вздрагивала от разрывов бомб, тяжело, как больная. Самым ужасным было в те минуты чувство бессилия, цыплячьей беспомощности. От их батальона осталось меньше роты.

…Весь вчерашний день не унимался дождик, хлестал и хлестал с военной напористостью. И теперь в окопах полно студеной воды и грязи, склизкой и цепкой. Хлюпает в сапогах вода, мокрая гимнастерка противно липнет к телу. Зудят спина и руки. А обсушиться и обогреться негде. Кругом смерть. Их взводный был угрюмо-бодр и криклив. Такой здоровый мордастый сибиряк. И вот он лежит, окоченел, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Лицо как ледяшка — белое. На щеке у носа капли воды.

Аникин с пугающей ясностью представил себе, как фашисты загоняют людей в газовые камеры…

— Что с вами, лейтенант? Вам плохо?

— Н-н… ничего.

— Да как это «ничего». Что болит?

— Тяжело чего-то. И г-г… голова…

— Ладно, лежи. Я позову врача.

— Не надо! — хрипло выкрикнул лейтенант.

— Да что там «не надо»!

Ушел, грубо постукивая костылем.

Аникин опять почувствовал боль в боку. На этот раз она была более острой. Голова наполнялась мутной тяжестью. Поташнивало.

«Вся земля во все времена была пропитана человеческой кровью. Банальная мысль. Но есть что-то страшное даже в том, что она банальна…»

Когда ему было отчего-то тяжело, трудно, он, стараясь отвлечься, начинал вспоминать детство, избенку отцовскую на скалистом, будто обрубленном берегу Чусовой, усталые, как бы приплюснутые Уральские горы возле их деревушки. Сколько там старых пеньков в лесу. И осенью почти каждый прямо-таки облеплен веселыми опятами… Нет, сегодня все это вспоминается как-то тускло, туманно, что-то надломилось в нем, износилось или иссохло — не поймешь, и чужеродная липкая боль, тягость и опустошенность по-хозяйски вселились в его душу. И в голову лезло другое.

…Они отступают. Бегут. Под ногами топь, покрытая вечерним зловещим светло-фиолетовым туманом. Редкие жалкие кустики, жирные кочки и вонючая жижа. Везде жижа, жижа. Снова и снова противно ревут немецкие самолеты и рвутся авиабомбы. Убитые тонут в пучине. Они исчезают на диво просто. Были — и нет их.

Немо и неприязненно смотрела в окно чужая желтая луна.

В том же месяце лейтенанта Аникина демобилизуют по болезни, и он уедет к себе на восток. «На гражданку», как говорят армейцы.


1987 г.

ПОЕЗДКА В РЫЖОВКУ

© «Советский писатель», 1987.


Деревня называлась Рыжовка. И никто из тамошних жителей не знал, почему она так странно называется. Никто не знал также, когда появилась на свет эта деревушка, на краю которой, возле озера, там и тут выглядывали из земли черные трухлявые бревна, а в одном месте — старые кирпичи; на север отсюда тянулись бог весть куда две или три проселочных дороги, поросшие травой, еле видимые, и уже не было больше ни сел, ни деревень, только тайга, бесконечные топи, речки, озера да зверье, расплодившееся за время войны и делавшее ночные набеги на Рыжовку: выйдут люди утром за ворота, глядь — везде следы волчьи. Здесь была одна из бригад колхоза «Заря».

Я пришел в Рыжовку еще перед сумерками и диву дался: до чего же тихо, пустынно кругом, хоть бы где-то брякнуло, стукнуло, промычала бы корова, поскулила собака — нет! Тишина. Какая-то гнетущая тишина. Крайняя изба вся в пузатых, нетронутых сугробах, окна прозрачно и холодно темнели, ворота покосились, калитка беспомощно распахнута. А еще одна изба выглядела вовсе уж жалко: без рам, без двери, без крылечка, только сруб с крышей, с трубой да темный хлевок, робко выглядывавший из-за сугробов.

И все же деревня жила. Посреди улицы — санная дорога, стекла в домах заледенели, из труб кое-где тянулся дым. Тянулся вверх, столбами, значит, ожидай морозов. Я подумал не без тревоги, что надо бы побыстрей домой: так все перемело везде, засугробило, что машины уже ходят с трудом.

У колодца увидел старуху в длинном, латаном полушубке, видимо мужском. Спросил ее, как найти бригадира Корнеева. Старуха сказала, что его недавно видели в свинарнике, и я пошагал туда.

Свинарник старый-престарый, осевший в землю, бревна до того почернели, что казались чугунными, а дверь покосилась. Внутри полутемно, видны какие-то подпорки из толстых жердей. Недалеко от двери стоял мужик в солдатской шинели и прилаживал короткую доску к стене, но как-то странно, неуверенно прилаживал, казалось, доска вырывается у него из рук, и он неуклюже давит на нее, смешно налегая всем телом. Я подошел поближе. И то, что увидел, поразило меня: у мужика не было левой кисти, только неровный обрубок, которым он придерживал доску. Поверх культи положил гвоздь и ударил по нему молотком, гвоздь почти на треть вошел в доску. Еще раза два ударил, убрал левую руку и последним взмахом до шляпки вогнал гвоздь в стену. А потом, слегка прихрамывая, шагнул ко мне:

— Корнеев.

В голосе что-то тяжелое, недовольное. Но чувствую, это не из-за меня. Было Корнееву лет тридцать, наверное; маленький ростиком, лицо угрюмое, брови густые, мохнатые, из-под них откуда-то из глубины глядят острые, беспокойные, нервные глаза. Мне стало как-то не по себе: будто изучает, прощупывает. И главное — не доверяет тебе. Весь он какой-то задерганный: все чего-то поглядывает по сторонам, идет сгорбившись, чуть вперед выставив руки, будто на спине у него тяжелая-претяжелая поклажа.

«Видать, подменяет тут всех, вместо того чтобы руководить, — подумал я. — Бегает, не зная передыху, суется в каждую щель. Вот и довел себя…»

Я недавно уволился из армии и, работая редактором газеты в отстающем районе, где особо ощущались послевоенные разруха и голод, пытался понять причины отставания и наивно полагал, что уже близок к цели и скоро, совсем скоро расскажу всем через газету, в чем корень зла. Но Корнеев все же сразу произвел на меня большое впечатление.

— Морозы ожидаются, — сказал он. — А из пазов дует вовсю. Да и дверь еле-еле держится.

— Так есть же у вас какой-нибудь плотник?

Корнеев улыбнулся:

— Да вот я. И все тут плотники. Других нету.

Улыбка преобразила его лицо, сделав умным и добрым. Улыбка, как известно, может многое сказать о человеке.

На мне старый порыжевший полушубок, ношеная-переношеная армейская шапчонка — срам глядеть, но бригадир все же понял, что перед ним человек из района.

— На чем прибыли?

Сперва я ехал с комфортом — в кабине попутной полуторки, потом, когда машина свернула в сторону, пересел в сани, которые тянул неторопливый, сонливый мерин, подгоняемый хозяином, молчаливым старичком, и почти половину пути — километров этак двадцать — отмахал по заваленной снегом дороге на своих двоих. В нашей редакции не было ни машины, ни лошади.

— Гудят, поди, ноги-то? Фронтовик?

— Да. И вы, я вижу, тоже.

Он вздохнул:

— Кисть вот возле Кенигсберга оставил. И в ногу ударило. Отдохнуть вам надо. Только не знаю, к кому вас поселить.

— Мне на ночку, на две.

— Да это все равно. Пойдемте ко мне.

— Почему же к вам?

— Ну, а куда? У нас раньше все у Мироновны останавливались. Она старуха одинокая и чистоплотная. Но вот третьего дня слегла чего-то. И сейчас за ней самой глядеть приходится.

— Ну, может, еще к кому-то?

— Да вот не к кому больше.

Если командировки выпадали короткие — на сутки, на двое, я старался устроиться на ночлег в сельских Советах, которые располагались обычно в бывших кулацких домах, там удобно — просторно, тепло и, главное, никого не беспокоишь, никому не мешаешь. Но сельсовет был в четырех километрах отсюда, вот-вот стемнеет, а я не люблю бродить по лесу в темноте, мною овладевает чувство какого-то крайне тягостного одиночества.

— Пошли ко мне, — сказал Корнеев и оглянулся.

За нами шла женщина, судя по тяжелой, шаркающей походке, старуха.

— Ты чего, Егоровна?

— Дуняшка заболела.

— А что с ней?

— Да бог ее знает. Пластом лежит. Даже с лица изменилася. Фершала бы надо, Саня.

— Ох, бог ты мой! — вздохнул бригадир. — Да, может, еще оклемается?

— Уж не буровь. Голову поднять не может. Я у ней печь истопила. А Терентьевна травой какой-то попоила ее.

— Ну, гадство! Всыпать вам надо, вот что. Травой… — Чувствовалось, что Корнеев говорит больше для меня, чем для Егоровны. — Что-нибудь да!.. И сроду у вас так!

— Да хватит тебе!

— Ладно, съезжу счас.

«Опять сам…» — с недовольством подумал я.

— Пошли лучше моего Петьку.

— Хорошо. А ребятню Дуняшкину куда денем?

— Ко мне придется, куда же. — Старуха мотнула головой в мою сторону: — Уполномоченный?

— Да нет, из редакции. Слушай-ка, Егоровна, — внезапно повеселел Корнеев. — Нельзя ли товарища у тебя поселить? А?.. Ему только на ночку, на две.

— Так ведь для него, поди, готовить надо. А есть когда мне?

Я сказал, что ничего готовить не надо. Что даст, то и ладно. И кое-что из еды я прихватил с собой.

— Да уж найдем чего…

Голос у Егоровны низкий, грубый. Но грубость какая-то особая — не обидная, как бы дружеская.

Егоровнин дом в центре деревни, рядом, как водится, хлева, сарай, амбарушка, банька, все старое-престарое, давно поосело в землю, покосилось, покривилось и потемнело. Но так худо Егоровнин двор выглядит только с улицы, а внутри веселенький, где надо, покрашено, где надо, побелено, на подоконниках цветы цветут (это в декабре-то!), на кровати гора белых подушек, домотканые половики будто только-только выстираны и постелены, кругом чисто. В прихожей сидели на полу двое ребятишек лет этак двух или трех, а возле скамейки стояла, что-то разглядывая, девчонка, та постарше — лет шести-семи. Один из мальчишек, головастый и пузатый, долбил другого кулаком по голове, а тот, другой, без штанов, в разорванной рубахе, орал что есть мочи и плакал. Егоровна подскочила к ним:

— Ты это чо делаешь, еретик этакой, а?! А ты, Верка, куда глядишь?

Верка подошла к старухе и стала молча, снизу вверх виновато глядеть на нее: дескать, проглядела, прости.

— Мальчишки эти Дуняшкины. Двойняшки.

У девочки в глазах недетская сосредоточенность и печаль. Это плохо, когда в детях мы мало видим детского.

— Покорми-ка ребятишек, — сказала Егоровна Верке и повернулась ко мне: — Я пойду счас. Корову у Дуняшки надо подоить и покормить. Ну, а потом на ферму. Я свинаркой работаю.

Сейчас я хорошо разглядел ее лицо, оно широкое по-сибирски, все в темных жестких складках, будто кожу там и там надрезали, много седых волос. «Пожалуй, не очень-то приятное лицо, — подумал я. — У многих добрых людей, которых судьба не баюкала и которые все видят, все понимают, почему-то тяжелые, неприятные лица». Свет от керосиновой лампы, висевшей на стене, падал сверху, и я никак не мог разглядеть глаза старухины. Но вот она подняла голову — и я увидел: глаза у нее еще живые. Совсем молодые глаза. Выставила на стол тарелки с картошкой в мундире и квашеной капустой, стакан молока и краюху ржаного хлеба — совсем славнецкий для тех времен ужин. Руки ее двигались неторопливо, спокойно. «Добрые руки», — опять подумал я.

— Вот поешьте. И отдыхайте.

Мне было как-то невесело, тяжело (от длинной дороги, наверное), хотелось домой, и я ругал себя: какого еще лешего надо — тепло, чисто, светло. В годы войны, в траншее, в землянке, я сладостно мечтал о такой вот избе, о таком покое. Видно, нет конца желаниям человека.

Егоровна пришла поздно вечером, когда ребятня, наигравшись и накричавшись, спала вповалку на тулупе в прихожей. С ней был Петька, тот самый, которого посылали на лошади за фельдшерицей в соседнее село, что в четырех километрах от Рыжовки, парнишка на вид лет десяти, а, как я потом узнал, четырнадцатилетний, по-взрослому увалистый и мрачноватый.

— Петь, поди-ка вынеси горшок. Ребятишки напрудили. И принеси дровишек.

Петька сделал это в два захода — сперва принес пустой горшок, а потом — охапку дровишек, бухнув ее возле курятника, слаженного для кур под кухонным столом. Егоровна недовольно выговорила ему, что он, во-первых, зря два раза таскался во двор, надо было вместе с пустым горшком принести и дровишек, во-вторых, чего греметь, можно испугать ребятишек и, в-третьих, дрова надо класть не у курятника, а у печи.

— Ведь мужик уже, елки-палки.

Отвернулась и пробормотала:

— Господи, прости мою душу грешную!

Петька растопил маленькую железную печку на четырех ножках, которая стояла возле громоздкой русской печи, и подбрасывал в нее мелкие березовые дрова, бересту и щепки; труба у печки сатанински завывала на всю избу. Егоровна мыла посуду, заводила тесто, чтобы утром испечь хлеба, и говорила мне, шумно вздыхая:

— Почти что одне старички у нас осталися. Да бабы да ребятишки.

И начала перечислять стариков, рассказывать, что они делают в бригаде, какие у них семьи, как со здоровьем, какая животина во дворах, и я, слушая ее монотонный голос, слегка клевал носом.

— А сколько у нас мужиков было до войны, у-у! И здоровые такие все, слушай. Вот, к примеру, Митрий Трифонов. Ростом был под потолок, ей-богу. В дверь нашу не входил, нагибаться приходилось. И сильный — ужас. Даже бревна один таскал. Помню, в тридцать седьмом году поехали мы в Тюмень. Кто за чем. Человек этак десять нас было. Ну, мужики под мухой, конечно. Как они могут без этого. Митрий, тот приотстал чего-то. И тут подскакивают к нему два валета. Подскакивают и давай чо-то там хорохориться и заедаться. Так он, понимаешь, как схватит обоих за шиворот и как долбанет лбами. Так аж заревели обои. Ну, может, и не заревели, только сразу и след их простыл. Или вот был у нас Андрюшка Болтушкин. Настоящая фамилия у него Созонов. А Болтушкиным это его бабы прозвали. За то, что без конца молол языком. Баламут был страшенный. И после того пошло: Болтушкин и Болтушкин. Так этот самый Андрюшка будто и счас перед глазами стоит. Все, бывало, хи-хи, ха-ха, хи-хи, ха-ха. Одну обнимет, другую щипнет, третью хлопнет по мягкому месту. И девок, и замужних, без разбору. Шибко уж баб любил, прямо до невозможности. Женатики, те не раз били его за это под пьяную лавочку. И, заметь, не только наши мужики били, но и из других деревень. И там успевал кое-кому насолить, сатана. Смеялись над ним, злились на него. Дескать, провались ты пропадом, черти б тебя побрали, окаянного. А теперь вот все вспоминают о нем. Или был ишо у нас такой… Федор Тихоныч. Тот опять мастер на все руки. И на тракторе мог. И за шофера мог. И плотничал, и столярничал. Печку переложить — пожалуйста. Бредень сплести — пожалуйста. А как пельмени стряпал, у-у-у! Ни одна баба за им угнаться не могла. Почти всех убило на войне.

Повздыхала.

— Петь, не бросай боле дров в печку. А чего вы не отдыхаете?

Что они оба — и бригадир, и старуха — так беспокоятся о моем отдыхе? В этом, пожалуй, что-то унижающее меня.

— Правда, два солдата вернулися. И совсем здоровые. Выпили тутока, пообнималися с родными. Все радуются, конечно. Глядь-поглядь, а солдат уже и нету. Показалися да и — фью. Один милиционером теперь. А другой шофером в райисполкоме. Был ишо третий. Но тот и вовсе глаз не показывал. Только говорили люди, что видели его где-то в Тобольске. И остался у нас из молодых-то один-разъединственный мужичонка Саня. Сейчас вон опять по деревне чешет куда-то. Жалко мне его, не знаю как.

— А колхозники довольны им?

— Да что ты! Другой бы, знаешь, на его месте… без руки-то, весь израненный, сел бы да сидел бы. И требовал: кормите, я воевал за вас. Да ишо лаялся бы: дескать, туды вашу мать!

Странно, что до приезда в Рыжовку я ничего не слыхал о Корнееве.

— А давно он бригадиром?

— Да с месяц, наверно. Как из госпиталя пришел.

— Женат?

— А как же! В деревне без бабы нельзя. Ишо до войны женился. Маньку Чеснокову взял. Хорошая баба. Да с таким мужиком любая хорошей будет. Уже двое детишек.

— И скотина есть у них?

— А чего не быть. Рази проживешь тут без скотины. Ты что?! И коровушка, и овечки. Да ишо и свинью держат.

Мне хотелось спать, но я не шел: стыдился не стыдился — не поймешь.

— А эт-та одна наша, Нинка Мелентьева, чо учудила. Снюхалась с каким-то шофером. С городским. Ей двадцать, ему писят. Зарегистрировались и… ать-два, умотала отсюдов. Дескать, на холеру мне все это сдалося. Так-то кто бы ее отпустил из колхоза-то. А когда взамуж выходит, то уж тут не держат. И вот скажи теперь: как быть девкам нашим? Так и оставаться в девках? Как-то плохо стает, слушай. Уже совсем некому робить. Свиней вот мы на все лето к реке выгоняли.

— Как это? — не понял я.

— Ну, как… Взяли да и выгнали всех. И они там паслись у реки. В лесу, в траве.

— Сами по себе?

— Ну!

— А потом?

— Ну, что потом. Осенью старики на лошадях загнали их обратно. Так совсем дикими стали, ей-бо!

Еще сколько-то повозившись на кухне, она стала одеваться:

— К соседке схожу. Зинаиде Степанне. Вот тоже достается бабе, слушай. Она дояркой у нас. Мужа у нее на войне убило. И двое ребятишек осталось. Все на рысях баба. Туда успей, сюда успей. Да ишо сестра хворая, Наталья Степанна. Та уже старая. И к ней тоже надо когда-то забежать. Да, может, не столько и старая, сколько больная. Все жалится, Наталья-то Степанна: дескать, давно бы уж мне пора на тот свет. Да вот забыл господь бог про меня. Чего это я вдруг начала про Наталью рассказывать? А Зинаида… Эта шла третьего дня и где-то по дороге возьми да упади. И как-то неудачно бузгнулась. Что-то с ногой неладно получилось. Теперь вот хромает.

Слушая Егоровну, я подумал, что зря пришел в Рыжовку. Позавчера на пленуме райкома партии много говорили об отстающих колхозах. И больше всех досталось «Заре»: и такая она, дескать, и сякая. И, мол, давно пора нашей районной газете «подвергнуть критике» этот колхоз. Ну что ж, «подвергнуть» так «подвергнуть». Вчера я разузнал, какая из бригад «Зари» более всего отстает. Оказалось — рыжовская. И вот я тут. Первое, в кого я прицеливался, это — бригадир. И мне, конечно же, не хотелось ночевать в его доме. А то бы как-то не так получилось: у него ночую, ем его хлеб, а потом в статье бах-бах по нему.

Как все же долог этот зимний деревенский вечер, кажется, конца ему нет. Егоровна, сходив к соседке и усевшись на скамейке возле обеденного стола, штопала Петькины чулки. Я лег спать на пол, подстелив под себя свой полушубок (Егоровна укладывала меня на кровать, но я отказался). Подушки и одеяло, которые она дала мне, были на диво мягкие, просто прелесть. Только-только стал засыпать, как в избу с криком ворвалась какая-то баба:

— У Маньки Савельевой парнишку ошпарило!

— Ой-я! — простонала Егоровна.

— Горшок с горячим молоком на себя, дурак, опрокинул. Чо-нибудь да набедокурит, окаянная душа! И Манька не знает, что делать теперь.

— Пошли! — Егоровна стала торопливо надевать пимы и пальто.

Я слушал сопение спавших ребятишек и вой порывистого ветра за окнами. Ставни тоскливо поскрипывали. И не было конца этому поскрипыванию. Я думал о мальчике, который ошпарился. Беда в том, что в Рыжовке нет медика. Потом в голову полезли какие-то уже никчемные мысли: откуда прилетел ветер, который сейчас за окнами, — с полей или, может, из глубины тайги? Как он образовался? И сколько будет силы, если весь этот ветер взять да каким-нибудь образом собрать?

Вернулась Егоровна. Я спросил:

— Ну, что?..

— Что… ревет, конечно. Матери не было, и вот… набедокурил.

Уже в полночь заявились еще две женщины и долго вполголоса говорили о чем-то с Егоровной на кухне. Рядом со мной, тяжело сопя, укладывался Петька, наконец-то закончивший свои недетские дела. Вновь засыпая, я слышал, как на кухне раздавалось глухо и слегка тревожно:

— Бу-бу-бу…

Разбудило меня хлопанье двери, она как-то необычно хлопала — надсадно, сердито. Я услышал ворчливый голос Корнеева, бригадир о чем-то говорил с Егоровной. Потом сказал довольно отчетливо и удовлетворенно: «Хорошо, хорошо!» — и ушел. Я думал, что еще полночь, но было уже около пяти утра. Когда вновь проснулся, часы показывали начало седьмого. Пора вставать.

Егоровны в избе не было. Петька сказал, что она ушла на работу, и, громко шмыгая носом, выставил на стол жареную картошку, стакан молока и ломоть ржаного хлеба.

— Ешьте, — сказал каким-то сдавленным голосом.

— Садись и ты.

— Я уже поел.

— Что ж ты так рано встал? Спал бы себе да спал.

Молчит. Глядит угрюмо куда-то на пол, будто недоволен мной. Но я понимал, что это у него от большой стеснительности. Редко видит новых людей. А я к тому же в очках. Не старик еще — и в очках, чудно ведь! И непонятно. В карманчике моего кителя две авторучки (Петька то и дело поглядывал на них), это тоже кажется ему необычным. Хоть бы одна, а то две — почему? Да еще такие блестящие. Видимо, у него много было этих «почему».

— Ты не хочешь мне ответить?

— Уроки подготовить надо.

— А школа у вас в Южакове?

Утвердительно мотнул головой.

— Один ходишь?

— Почему один? С Нинкой Черных.

— Не боитесь в темноте-то?

Опять молчит. Но уже по-другому молчит — не хочет признаться, что ходить, конечно же, боязно и неприятно: морозище, тьма кромешная, сугробы, застывшая таежная тишина. И кажется, что кто-то из темноты все время пялит на тебя глаза.

— Может быть, тебе хочется посмотреть мои авторучки? На погляди.

Он недолго сидел. Вдруг заплакал один из малышей. Петька посадил его на горшок. Сделав свое дело, мальчишка встал и почему-то еще сильнее заревел. Петька начал его стыдить-уговаривать:

— Ну, как те не стыдно? Чего ты базлаешь? Такой большой — и ревешь. — Петька говорил требовательно, бойко, не так, как со мной. Правда, и сейчас чувствовалось какое-то легкое напряжение в его голосе (я все-таки тут, на глазах).

Мальчишка плакал и плакал, вздрагивая всем телом.

Неделю назад на тюменском базаре мне удалось купить (по бешеной цене, конечно) полкилограмма яблок. Одно из них, небольшое, с розовым боком, я прихватил на всякий случай с собой. Помыл яблочко и подал мальчишке. Но он, наверное, никогда не видел яблок и воспринял подарок как скучную игрушку — поглядел, потрогал и отвернулся. Петька откусил кусочек и сунул мальчишке в рот, и тот, заметно удивившись и перестав плакать, громко зачмокал. И, чмокая, весело и благодарно глядел на меня: дескать, ладно сделал, давай и дальше так.

Бригадира я встретил у свинарника, он рассматривал покосившуюся, неплотно закрывавшуюся дверь и что-то бормотал, бормотал про себя, вроде бы даже спорил с кем-то. Потом сердито плюнул и замолк.

Утро выдалось морозное и по-вчерашнему ветреное, на улице было уныло и как-то неуютно. Но вот послышались голоса. Женщина во дворе ближнего дома стала за что-то ругать корову. Ругала громко и весело:

— Дуреха ты, дуреха! Ну, куда тебя понесло? Что ты тут наделала?

Где-то — тоже во дворе — мальчишка звал монотонным голосом:

— Нюр-ка!

Корнеев спросил, как мне спалось. Сказал, что у него ночью опять болела нога, и добавил:

— Как я устал от всего.

Лицо у него бледное, измятое, глаза беспокойно перескакивают с предмета на предмет.

К нам подошла Егоровна. Подошла как-то неожиданно, незаметно.

— Слушай-ка, Санко. У Дуняшке на куфне стекла все поразбиты.

— Ну!

— И не может стекол найти.

— Ну, а я-то тут при чем?

— Никто и не говорит, что ты при чем. Надо бы дать ей стекол-то.

— А я где их возьму?

— Достань где-нибудь.

— Пускай у стариков поспрашивает.

— Да нету ни у кого.

— Ну и у меня тоже нету.

— Да нельзя же так, Саня.

— Что нельзя?

— Слушай, Александр. Она же хворая. А ты…

— А каким местом она раньше-то думала?

— Когда раньше? Это же вчерась ее чертенята набедокурили.

— Пусть пока чем-нибудь заделает. Картонками или чем-то там.

— Да заделывали. Все равно дует.

— Ну, нету у меня стекол, понимаешь?

— Она же пластом лежит.

— Вот пристала, будь ты неладна!

— Что-нибудь сделай, Саня. Ты же все можешь.

— Да где там все! — Он недовольно отмахнулся.

— Шибко уж дует у ие.

Корнеев молчал. Но молчание было особое. И мне, и Егоровне стало ясно, что, конечно же, поищет и, что может, сделает.

— Беспокойная старуха, — сказал я, когда Егоровна отошла от нас.

— Да какая же она старуха! Ей еще и пятидесяти нету.

— Как?! И такой внук?

— Вы это про Петьку? Это же сын ее.

— А девочка?

— Верка? Та — внучка. Вид у Егоровны, конечно, не того… Да и с чего бы она выглядела молодой-то? Всю войну вкалывала, как окаянная. Она баба очень старательная. Года два назад дочь похоронила. Веркину мать. А зятя на фронте убили. Муж у нее пьянчужка был. Все, бывало, на взводе. Первая-то жена бросила его. Ну, а Егоровна, видно, пожалела. В общем, вышла за него. Хотела исправить мужика, но, говорят, горбатого могила исправит. Все равно пил он. И при старой жене закладывал. И при новой. Так пьяный и замерз. Поехал из Южаково от свояка живой. А лошадь привезла его на санях к нам в Рыжовку мертвого. Еще до войны дело было. И сейчас вот двоих воспитывает она. Хорошая баба. У нас везде по двое да по трое ребятишек. Мужиков нету, а детишек полно.

Я дивился: Корнеев и Егоровна разговаривают между собой вроде бы не очень-то любезно, даже поругиваются, а заглазно хвалят друг друга.

Корнеев хохотнул:

— Она у нас навроде второго бригадира, ей-бо! Ко мне, пожалуй, меньше ходят, чем к ней. Если горе какое — к ней бегут. Радость какая — опять же к ней. И ведь доброта и внимание не по долгу службы. Когда эта Егоровна приходит ко мне домой, то дочка моя, ей около пяти, даже начинает прыгать от радости. И орет как сумасшедшая: «Пришла, пришла!» Жена даже злится. Ревнует. Смешно, правда?

Я заскочил в дом Егоровны, чтобы взять блокнот, который оставил на столе. У входной двери стоял пузатый мальчишка и вяло, как бы нехотя, ревел. Рядом валялись его штаны. Я испугался, что мальчишку может продуть, и торопливо захлопнул дверь.

Верка спрашивала у мальчишки:

— Ну, чо ты ревешь? Чего тебе надо? Ну, скажи хоть.

Егоровна копошилась у печи, гремя ухватом. Я оттащил малыша подальше от двери. Он ревел и ревел, все так же нехотя, будто одолжение кому-то делал своим ревом. Дескать, ладно, так и быть уж, пореву.

— Что случилось? — спросил я. — Почему ты плачешь?

Мальчишка не глядел на меня.

— Счас мы его успокоим, — сказала Егоровна. — Отойдите-ка.

Вздохнув, она присела на корточки и чуть выпятила вперед руки с опущенными кистями. «Как лапки у собаки, которая служит», — подумал я. Быстро-быстро махая к себе руками, Егоровна затараторила:

— Бери меня, бери меня! Бери меня!

Мальчишка всхлипнул еще раза два-три, потом замолк, ошалело поглядел на женщину и вдруг… засмеялся.

А Егоровна, наступая на него, продолжала с еще большим азартом:

— Бери меня! Бери меня! Бери меня!

Слегка отстранившись, мальчишка стал быстро и весело сучить ножонками, отмахиваться и громко смеяться. Он прямо-таки закатывался со смеху. И, как мне показалось, в смехе его было не просто веселье, но и удивление, забава.

— Любят вас ребятишки, Егоровна, — сказал я.

— Тут не в любви дело. — Она улыбалась. Ей и самой было весело. — Я на его языке с им говорила. Не понимаете? Вот когда ему хочется к кому-то, то он так же делает своими ручонками. И что тут получается? Я прошу, чтобы он взял меня на руки. Ясно? Не я его, а он меня. И он, конечно же, понимает, что взять меня, такую большую, не может. Где там!.. И ему смешно от этого. Они хоть и маленькие-маленькие, а все-о-о понимают.

Мне тоже стало весело.

В избу влетела девочка лет десяти в старой мужской телогрейке, подпоясанной веревочкой, и испуганной скороговоркой сообщила, что меня кто-то вызывает к телефону.

Звонил секретарь редакции. Мы поговорили о том, о сем, по-репортерски быстро и деловито, и секретарь спросил, сколько оставить в газете места для моей корреспонденции о Рыжовке.

— Три колонки до подвала. Только материал будет положительный. Заголовок — «Свинарка Егоровна».


1980 г.

Загрузка...