Осенью мы пьянствовали у Захара Михайловича. Его младший брат Джубе сказал, что не может поверить, чтобы Захар Михайлович всё ещё был сильнее его. Сцепились они, Джубе и Захар Михайлович. Во дворе произошла схватка.
Уже осень была, октябрь. Виноград сняли. Орехи с деревьев упали сами, и мы собрали их, зорко следя, на нашей ли стороне межи лежат.
— Скажут, да из России пришли, так уже чужое берут! — сказал Захар Михайлович.
Потому на нашей стороне лежащие мы брали, а не на нашей — нет.
— Вот! — сказал ещё Захар Михайлович. — За этим садом и этим виноградником братья мои ухаживают. Отец сказал: это Захару!
Сам Захар Михайлович — в России, а братья за его садом и виноградником ухаживают. Захар Михайлович только пьянствовать приезжает, как вот со мной сейчас.
У старшего брата Захара Михайловича жена моложавая и приветливая. И старший брат светится. Средний брат замкнут. Он умён. Но жена его, сколько я смог определить сразу, завистлива и жадновата. Она курицу долго не давала зарубить. Она долго на стол не накрывала, говорила нам ласковое, но стол был пуст, а муж её, средний брат Захара Михайловича, мрачен. Он был мрачен, но терпеливо смотрел на жену и, следуя обычаю, церемонно улыбался нам, мне и Захару Михайловичу, хотя Захар Михайлович был младше его, и он, будучи старшим, мог бы вести себя по-другому. В какой-то степени причиной его церемонности был, конечно, я. Но всё-таки в целом осознание за долгие годы совместной жизни завистливости и жадноватости жены отпечатлелись на поведении среднего брата Захара Михайловича.
Мы сидели перед пустым столом. И чтобы разрядить обстановку, Джубе сцепился с Захаром Михайловичем.
— Ну-ка, — сказал, — не поверю, что ты ещё сильнее меня!
Крепко они сцепились. Я даже подумал, что лучше бы Джубе меня вызвал на схватку — столько заболел я за Захара Михайловича. Неизвестно, чем бы закончилось. Оба были крепки. Рубахи порвали. Поясные петли у джинсов порвали. Мать вышла их примирить, сказала.
— Дети, гость у вас, и ваш отец сейчас был бы им занят! — сказала.
А была осень, октябрь, было пасмурно. Ветер — покамест тёплый, но уже сильный — трепал деревья, серой мглой скрывал хребет и бросал наземь орехи.
По окраине двора бежала речка, в два метра шириной, но сердито бурчащая. Ниже по её течению соседи поставили в своё время крепость. Она оказалась на удивление некачественной, рухнула. И с дороги я смотрел на неё, может быть, единственный, кто смотрел и сожалел о её некачественности. Остальные говорили.
— А, да! — говорили. — Рухнула, давно строили! Цветом развалины крепости были равны ветру, серому. Хребта не было видно. Деревья шумели, швыряли орехи. Хромой Яша взялся за плетень, долго смотрел на север, в серую мглу ветра и осени. Он долго смотрел, а потом сказал — и я это слышал.
— Шида Картли! — сказал он.
От плетня начинался виноградник, уже пустой. И сад с крепкой кехурой начинался от плетня. Хромой Яша не смотрел ни на то, ни на другое. Он смотрел в серую мглу, скрывающую хребет. Ветер пластал орехи. И чтобы услышать друг друга, надо было говорить громко.
— Шида Картли! — сказал хромой Яша.
Захар Михайлович и брат его Джубе, переменив порванные рубахи на новые, сказали мне пойти с ними. Я пошёл. И мы подошли к хромому Яше, остановились подле, посмотрели в серую ветреную мглу.
— Телёнка зарежете? — спросил хромой Яша.
— Да! — сказали Захар Михайлович и брат его Джубе.
— Братья ваши старшие где? — спросил хромой Яша.
— Сейчас придут! — сказали Захар Михайлович и Джубе.
— Кто будет резать? — спросил хромой Яша.
— Резать будет Захар! — сказал Джубе.
— Хорошо! — сказал Захар Михайлович. Пришли старшие братья. Самый старший принёс горячий хлеб, а средний в смущении опустил глаза.
— Вот! — показал на крепкого годовалого телёнка хромой Яша.
— Давай, Захар! — сказали все три брата.
— Ну, немного поможете? — спросил он.
— Да! — сказали они.
И все попросили меня развести огонь под большим котлом на треноге.
— Это может сделать мальчишка! — обиделся я.
— Нет. Ничего худого не думай. Очень нам поможешь! Сейчас нам огонь с горячей водой очень будут нужны! — сказали все три.
А вспомнил, как меня пожалела моя невестка, жена моего брата, красавица Дали. Мы на стройке умотались, причём все умотались, и я, пожалуй, был свежее всех.
— Устал, мальчик? — спросила меня моя невестка красавица Дали, будучи годом младше меня.
Оба моих брата потом долго успокаивали меня, говоря, что она, невестка, красавица Дали, имела в виду только обыкновенное участие и ничего более, что она, будучи невесткой, пожалела меня, неженатого, обыкновенно по-женски, что ему, моему брату, женской ласки достанется чуть позже, и второму брату тоже достанется ласки от его жены, но тоже чуть позже — ведь только мне одному из трёх после трудов и после застолья спать в одинокой постели. Но я любил свою невестку, жену моего брата, и мне было неприятно её участие.
Вот так было, и вот так я посчитал обидным разводить огонь в то время, как Захар Михайлович будет резать телёнка.
— Нам правда будет нужен огонь! — сказал Захар Михайлович.
— Хорошо, — сказал я.
Я развёл огонь. Захар Михайлович и три его брата в пятнадцать минут покончили с телёнком, часть мяса положили в котёл, а часть — на угли.
Джубе принёс большой кувшин и стаканы.
В декабре хромой Яша умер. Земля была тёплой. Могилу мы выкопали без труда. И когда мужики выровняли холмик, когда выпили и вылили остаток вина из кувшина на потревоженную землю, я отвернулся на север, на блистающий снегом хребет и сказал украдкой те же слова, что два месяца назад в ветреный день хромой Яша говорил вслух.
— Шида Картли! — сказал я.
Слова эти ничего иного, кроме как обыкновенного, не обозначают. Шида Картли — это Срединная Грузия.
Темно сегодня, и груша смятенно шумит. Небо серое, совсем серое, словно лицо Жоры после трёхдневной перегонки чачи. И ветер будто с неба падает. Грохнется ветер к нам во двор, рванёт грушу, как пёс курицу, кинется вдоль забора, выгнет сливы и айвы в сторону дома Геронтия и обратно шарахнется. Нигде от него спасения нет. Вроде бы дождь при таком небе должен быть. Но нет дождя. Только ветер, и темно. Закрыл я дверь, разжёг печку, миску с лобио и глиняную сковороду с кукурузным хлебом разогревать поставил. Сначала подумал сливу-чанчури прибрать — косточки вырезать, а саму сушиться разложить. Зимой — лакомство хоть старому, хоть малому. Но оставил сливу в деревянном тазу — даже трогать неохота. Вина не было. Сходил в марани, начерпал большой кувшин. Всё равно ведь Жора придёт. Кувшин от вина холодным стал. В такой день, подумалось, век бы к нему не прикоснулся. Посмотрел я на чачу. В прошлый раз перегнали мы с Дато её двенадцать бутылей по двадцать литров. Грузины по двадцаткам считают — не как русские. По-русски — двадцать девять, тридцать, тридцать один и так далее. По-грузински же — двадцать девять, двадцать десять, двадцать одиннадцать… Разлили мы чачу по бутылям. Вышло двенадцать.
Оставшееся в кувшин вылили. Бутыли Дато в кухню унёс, а кувшин я в ручей охлаждаться потащил. Вернулся, а Дато стол под липу вынес и снедь-смедь расставил.
— Мишико кликни! — сказал он, а потом его к Магаро вниз послал с тем, чтобы тот сюда шёл и к Шота кого-нибудь отправил.
Соседскому Мишико шесть лет. Услужить нам с Дато он считает счастьем. Взял он доли-барабан под мышку, вставился в сандалии и припустил вниз.
— Свежий сыр люблю я поесть, зубом поскрипывая! Среди девушек люблю погулять, глазом под-мигивая! — заорал он песню на полдеревни.
— Брехун, — сказал вдогонку Дато.
Недавно ещё так было. А сегодня темно. И никто не придёт.
Встал я от печки, открыл дверь, посмотрел. Если бы не старая башня, небо совсем бы нас придавило. Оно и попыталось. Но башня встала ему навстречу. Зацепилось за неё небо и на моих глазах порвалось. Часть его потащилась в ущелье к Нуниси, а часть, почернев, вдруг хлестнула косым и длинным дождём. Я вздохнул. Теперь и Жора не придёт. Минутой назад я думал о его приходе с некоторым пренебрежением, мол, всё равно ведь придёт. Сейчас же вздохнул: теперь и он не придёт! — и возликовал бы я сейчас, если бы услышал его у себя во дворе, как обычно, уже от калитки меня обличающего в каком-нибудь грехе, ну, например, в том, что пришло ненастье.
— Никогда не было раньше! — выговорил бы он мне и далее прибавил бы по-русски: всегда было хорошего погода!
— Даже в день Всемирного потопа? — огрызнулся бы я.
Он бы в ответ отвернулся: мол, что говорить с человеком, отрицающим учение Дарвина.
Так я вздохнул и вдруг сказал: хо, а что если!.. — и ещё оглянулся окрест. Ничего мне не понравилось. Косой и длинный дождь крупно хлестал вдоль двора. Ближние айвы ещё держались. Сливы, стоящие за ними, уже исчезали. А башню и вообще всё остальное дождь забрал себе. Не осталось ничего на месте нашей деревни, гор и неба.
— А я пойду! — сказал я.
Собрал я себя в старую одежду Дато, положил в сумку кукурузный хлеб, сыр, отгрёб из таза сливы-чанчури, взял кувшин водки, представил, как Жора обязательно спросит: а джинджоли? — будто он заимодавец, а я безнадёжный его должник, и пошёл. Джинджоли — квашеные соцветья белой акации — были в бочке. Бочка была в марани через дорогу. И я был не должник, чтобы идти туда.
Меня хватило только спуститься к Геронтию во двор, пустой и будто поросший седой щетиной от топорщившихся навстречу дождю его собственных брызг.
Ещё хватило меня зайти к себе в сад. А дальше хватило только взбежать на балкон нашего нижнего дома, построенного, облегчённо крякнуть и назвать себя дураком.
С трудом снял я тяжёлую и разбухшую одежду, поставил обтекать в сухой угол, а сам, голый и босый, оглянулся, не видит ли меня кто, и открыл дверь в комнату.
— А? — сказали мы враз — я и ещё кто-то, сначала в комнате повернувшийся ко мне, а потом отпрянувший.
— А? — ещё раз сказал я, уже сидя на корточках под балконом.
Нельзя сказать, будто я ничего не понял. Я всё понял. Но я так понял, что ничего не понял. Сразу с порога я понял, что произошло. Но именно оно-то, что произошло, — метнуло меня под балкон.
— А? — спросил я себя.
А в глазах у меня стояло нечто совершенное и прекрасное, только что меня напугавшее, но теперь неумолимо к себе потянувшее. Оно стояло у меня в глазах — обнажённое девичье тело, сначала повернувшееся ко мне, а потом отпрянувшее в угол. Какое оно было, обнажённое девичье тело, — красивое, стройное, полное, худое, крупное, хрупкое — я не мог сказать.
Я видел его прекрасным, оттолкнувшим от себя, но потянувшим к себе с неведомой и неодолимой силой.
Я сидел под балконом на корточках, озирался по сторонам, как филин, средь дня залетевший в деревню, и ничего не видел.
У меня в глазах стояло только оно — которое от страха невозможно было назвать обнажённым девичьим телом, но которое от неодолимой и притягательной силы хотелось так называть.
И было во мне ещё одно — я понял, хотя ничего не понял, но я понял — отныне мне не забыть этого мгновения, отныне мне всегда любить женское тело, эти розовые даже в полумраке комнаты соски, это тёмное место и отныне мне любить эти огромные, наливающиеся испугом оленьи глаза.
Я понял, для чего я недавно купил ватманский альбом и карандаш — отныне мне быть художником.
Но я сидел под балконом и, как филин днём, вытаращено оглядывался по сторонам.
— Арсен! — услышал я робкий голос с балкона.
— Господи! — хотел я зарыться в землю.
— Арсен! Я положила твою одежду в другую комнату! — снова услышал я и перевёл в уме, что не слышал ни скрипа двери, ни шагов над собой.
— Не бойся! Я не выйду из своей комнаты! — позвал голос с балкона.
Я оглянулся по сторонам. Дождь обрезал деревню. Даже дом Геронтия колебался в дождевом мареве и готов был исчезнуть вслед за деревней. Одни мы оказывались в этом мире. Не было в этом мире ни деревни, ни неба, ни гор наших.
Единым махом, на цыпочках я пролетел лестницу и балкон, влетел в соседнюю комнату, нырнул в старые штаны Дато и тогда лишь, будто после глубокого омута, перевёл дух. Дух я перевёл и остановился столбом, не зная, что делать дальше, но на всякий случай готовый лететь наверх, в свой старый дом и там, на кухне, под грохот дождя и сердца вновь переживать и переживать случившееся, замирать от жуткого незнания того, как же мне теперь жить дальше.
— Арсен, — услышал я стук в стену.
— Господи, и имя-то моё знает! — запоздало и тупо подумал я, хотя его знали не только в нашей деревне, а и внизу в Зварэ, и даже в Нуниси.
— Если оделся, можешь заходить! — через несколько минут снова услышал я.
— Зачем? — в испуге спросил я себя, но сказал: хорошо!
Дрожа и едва не клацая зубами, я постучал в дверь. В углу, прижавшись к камину спиной, стояла знакомая мне девушка с улочки за старой боевой башней. Одета она была в старую фланелевую рубаху Дато, довольно изящно перехваченную бечёвкой в поясе и ниспускавшуюся ей ниже колен. Мокрые волосы были затянуты в узел. Сколько я помнил, они были слегка золотистыми, а сейчас от влаги потемнели.
— Я не знала, что ты здесь живёшь. Я думала, что ты живёшь в старом доме дядюшки Дато! — сказала она.
— А, — открыл я рот, но тут же замолчал я, так как больше ничего сказать не мог.
— Я шла домой. И вдруг это, — она показала за окно. — Я подумала, пережду здесь. Я думала, я умру, — сказала она о моём появлении.
— Да, — сказал я про дождь.
— Если ты не против, я подожду, пока он прой-дёт! — попросила она.
— Да, — сказал я.
— Только ты не уходи, а то мне теперь страшно! — попросила она.
— Да, — сказал я и показал на печку: в том смысле, что её можно затопить.
— Дождь через трубу зальёт, — засомневалась она.
— Я сейчас, — сделал я движение к печке.
Она в испуге отступила в сторону. Я в испуге остановился.
— Проходи-проходи! — маленькой ладошкой пригласила она меня к печке.
Я шагнул. Она в испуге отступила. Я в испуге остановился. Я опять шагнул. Она опять в испуге отступила. Я опять в испуге остановился.
Так, сторонясь друг друга, прижимаясь к стенам, мы, словно в танце, поменялись местами. Она прошла к двери, а я — к печке. В трубу действительно натекло, дрова повлажнели, но не столько, чтобы нельзя было развести огонь.
— А ты знаешь всю деревенскую работу! — сказала она.
Я пожал плечами: мол, экая невидаль.
— Но ты же живёшь в большом городе и ты историкос! Сначала о тебе в деревне думали, что ничего не умеешь. А потом увидели, что умеешь. Теперь говорят: историкос, а работает, как простой крестьянин! О тебе все в деревне говорят хорошо. Только немного смеются над вашей дружбой с дядей Жорой! — сказала она, а потом сказала — А я поступила в педагогическое училище. Вчера у нас было первое собрание. А сегодня я электричкой приехала, очень спешила от станции успеть до дождя. Но вот.
Когда огонь осмелел, осмелели и мы. По-прежнему сторонясь друг друга, мы натянули перед печкой верёвку и развесили по ней одежду. Вернее, развешивала только она и только свою одежду. А я, разволновавшись от одного представления, что эта одежда касалась её, отвернулся к окну — якобы меня занял вопрос, как там обстоит с дождём. И потом я всё время избегал смотреть на верёвку, хотя избегать совсем не мог и отмечал, что не всё из одежды на ней висело. Представление о той части одежды, которая на верёвке не висела, повергало меня в лихорадку. А дождь если и занимал меня, то совсем с другой стороны. Мне стало не нужно, чтобы он прекратился. Шёл же он как-то сорок дней и сорок ночей. Почему бы не повторить ему всё снова.
— Садись ближе к огню, ты же замёрз! — пригласила она.
— Нет, ничего, — отказался я.
— В кувшине вино или водка? — спросила она.
Я наконец вспомнил о сумке и кувшине. Они стояли у окна, причём кувшин клювом отвернулся в угол, будто тоже стыдился оглянуться.
— Водка, — сказал я.
— Так гость от Бога! — сказала она.
Я вдруг вспомнил — наверно, стал приходить в себя — я вдруг вспомнил местную легенду об охотнике и рыжей лесной царице, женщине необыкновенной красоты, встреча с которой обычно ничего хорошего охотнику не предвещает. Она обычно является к охотнику в дом в отсутствие его жены. И горе ему, если он жене об этом проговорится. Хотя если не проговорится, тоже горе. Если проговорится — вскоре же сойдёт с ума. Если не проговорится — эта рыжая красавица замучает его своей любовью.
— Пусть замучает, — подумал я с тем смыслом, что я всё равно теперь не знаю, как жить.
— Если мы не выпьем немного, то заболеем и умрём, — сказала она.
— Вот так же, наверно, начинает и та красавица, — подумал я, но вслух сказал, что у меня есть и закуска, а потом опять перевёл в уме, что я ничего из происходящего не понимаю, — недаром с утра прицепилась к нам непроглядная тьма.
— Но нет ни стола, ни стульев, вообще ничего у тебя нет! — сказала она и поправилась — Хотя нет, вот что у тебя есть!
Она взяла из альбома листок ватмана, постелила на пол, расставила снедь из сумки и преспокойненько, как дома, села рядом, поджав ноги и спрятав их под полой рубахи. На один миг мне лучом блеснула белизна её кожи выше колен. В следующий миг она запахнула разрез и повела над столом маленькой своей ладошкой:
— Угощайтесь!
Я опустился на колени, покорно взял стаканчик. В пустой голове прогудели хвастливые слова тех из моих товарищей, у которых уже было, и, по их словам, начиналось это у них всё примерно так, как сейчас.
— Никогда, то есть только не сейчас, то есть ни за что, то есть ничего не знаю! — сказал я себе, а вслух сказал — Подожди, девушка. Разве можно тебе пить водку?
Обращение «девушка, женщина, парень, мужчина» в грузинском языке не имеют русского официального или уничижительного оттенка и звучат не только естественно, но и ласково.
— Имя моё Маквала, но все зовут меня Мака. Мне шестнадцать лет. И один стаканчик в такую погоду, — она повела стаканчиком за окно, — мне уже можно!
Я вспомнил тётушку Элико, жену Дато. В слякоть она тоже не стеснялась выпить из графинчика, где у неё водка была с лепестками розы.
— Иф! — весело морщилась она при этом.
Я выпил после первого стаканчика ещё три, а она выпила только один. Обоим нам стало легче. То есть мне стало легче, а она и без того, кажется, вела себя свободно. Она вообще выходила храбрее меня. Потихоньку мы разболтались.
— О себе я всё уже рассказала. Расскажи ты о России, о студенческой жизни и своей истории, — по-просила она.
Я начал рассказывать. У меня вышло так, будто Россия — это величайшая экзотическая страна, студенческая жизнь — это величайший экзотический период в жизни человека, а история — это величайшая экзотическая наука.
— Вот в России можно проехать тысячу километров и не встретить ни одной горы! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот у нас в комнате жил студент, который проспал целый семестр и проснулся только к сессии! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот древний человек при изготовлении кремнёвого орудия, чтобы только отколоть одну чешуйку, должен был надавить на одно и то же место тысячу раз! — говорил я, и это выходило экзотикой.
Печка наша погасла. Снова её разжигать вдруг нам стало лень. Мы решили, что угли и без того дают хороший жар. Она проверила свою одежду на верёвке, признала её не вполне высохшей. Оба раза, когда она вставала и садилась, я находил себе причину отвернуться. Но это у меня выходило так ловко, что мне удавалось, говоря высоким слогом, лицезреть на миг открывающую её мраморно белые колени полу рубахи. И опять я не мог определить, красивы ли её колени, красива ли она вообще. Я только хотел бесконечного своего испуга перед ней, перед тем притягивающе пугающим, что я увидел, ступив на порог.
— Я знаю одну Маквалу. Она была у дедушки моего Таро! — сказал я.
— Им обоим не было счастья! — сказала она.
— Если счастье — это что-то другое, а не пугающее и притягивающее, которое я постиг сегодня, то мне его совсем не надо, — перевёл я умом, вслух же спросил, когда она уезжает на учёбу.
— Послезавтра, двадцать десятого числа! — сказала она грузинским исчислением, означающим по-русски число «тридцать».
Я признал это невозможным. Мне становилось совсем незачем жить. Я решил сегодня же всё рассказать Жоре, а потом сойти с ума.
— Тсс! — вдруг приложила она пальчик к губам. И я услышал, что дождя нет — лишь по крыше умиротворённо, будто отдыхая от тяжёлой работы, продолжали стучать капли с нависающих веток. Я оглянулся на окно. За ним разливался чистый и яркий день.
— Тсс! — снова сказала она, может быть, полагая, что я встану и пойду на балкон.
И вместе со вторым её «тсс» от изгороди мы услышали Жору.
— Эй, парень, здесь ли ты? — проскрипел он.
— Не откликайся. Может быть, уйдёт! — превратилась она в испуганного оленя, но не растерялась.
Я знал Жору.
— Нет, — сказал я. — Я уведу его. Иначе он обязательно зайдёт.
Я не видел её взгляда. Я вообще ничего не видел. Я встал и вышел на балкон, как на расстрел. Она не шелохнулась. Я увёл Жору наверх, поставил ему стол. Он выпил два стакана водки и сказал, что у него ко мне есть большое дело, которое он, однако, доверить мне пока не может. Мне же надо было в нижний мой дом. Я знал, что застану его пустым — для того я и уводил Жору. Но сердце, как синица, которая, как известно, не может жить в неволе, билось в грудную клетку. И с каждым ударом я ждал — вот-вот лопнет.
— Говори, если мужчина. И я пойду с тобой делать твоё большое дело! — сказал я.
А он не говорил. Он только говорил, что покамест не может доверить такого большого дела даже себе.
— Значит, ты враг народа! — рассердился я.
— Это почему? — прищурился он.
— Советские люди доверяли товарищу Сталину, как самим себе. А ты себе не можешь доверить. Значит, ты не мог бы доверить товарищу Сталину. А кто тот человек, который не доверял товарищу Сталину? — безжалостно сказал я.
— Налей! — осознал гибельность положения Жора. — Налей, и я пойду!
— Точно я сошёл с ума! — обругал я себя, а Жоре сказал — Нет, Жора, не уходи. Ничего не бойся. Я буду с тобой рядом и в радости, и в горе!
Мы выпили и вместе сходили за джинджоли.
— И всё-таки пока я не могу даже себе доверить такое большое дело, — сказал Жора.
— А мне? — спросил я.
Он снова вприщур посмотрел на меня.
— Ты хотя и ходишь в старых штанах Дато, но ты мне напоминаешь товарища Сталина. Тебе доверю. Но доверю иносказанием. Скажи, какую песню постоянно поёт ваш парнишка Мишико?
— Понял! — сказал я. — К тебе приходила лесная царица!
— Йиэхх! — запылал он взглядом, вслед застеснялся, потупился, вдруг сорвался с места и лишь успел проскрипеть кирзачами по балкону, а уже сбрякала за ним калитка.
— Вот так! — неизвестно о чём сказал я и тоже сорвался с места.
Комната была пустой. Посуда была прибрана. В печке была зола. Отвязанная верёвка лежала подле. Ничто не напоминало о моей лесной царице. Лишь мрамором её колен светился листок ватмана. Я сел на сырые ступеньки балконной лестницы и долго смотрел на кукурузу, уже отдавшую початкам молоко, смотрел дальше на сливы по меже, на часть утонувшей в садах улочки, на бескупольную церковку на противоположном склоне горы, на вершины, на чистое и совершенно в своей чистоте мне не нужное небо. Трудно было сказать, зачем я жил до этого дня и зачем нужно было жить дальше.
Я пошёл забрать мою мокрую одежду и зашёл в комнату. Лист ватмана снова посветил мне. Я усмехнулся и поднял его положить в альбом. «Завтра в полдень иди по дороге на верхние по-косы», — прочитал я.
Говорили, мой предок Таро некогда спас девушку по имени Маквала. Он пашню не пахал, виноградник не сажал, дом не строил. Он всю жизнь воевал на чужбине. Маквала всю жизнь его ждала. Ни ей, ни ему не было счастья.
А если счастьем считать оставшийся день, и длинную в полудрёме ночь, и ещё полдня, а потом полёт на верхние покосы, где на полдороге я услышал голос лесной царицы, и робкое моё приближение к ней, и медленное, будто столетье длящееся приближение ко мне её ладошки с несколькими крупными ежевичинами, и долгое бессловное, но многоречивое блуждание по пахнувшему вчерашним дождём лесу, и всеохватный сладкий страх нечаянного прикосновения друг к другу, и жгучее ожидание этого прикосновения, и мимолётный трепет её ресниц от пойманного моего взгляда, и ответнуя заячью дрожь взгляда моего, и блики пробивающегося сквозь лес солнца, тонущие в её волосах, и затаённое её дыхание, когда мы, наконец, остановились друг подле друга, и биение её сердца, отдающееся мне, и персиково-шёлковую нежность её щеки под моей ладонью, осмелевшей и готовой тут же обуглиться от своей смелости, и её короткий, едва слышный, но оглушающий стон от последующего прикосновения к её щеке моих губ, и обещание друг другу быть с этого мгновения вместе всегда, и вдруг вернувшую нас в действительность мысль о злом завтрашнем двадцать десятом числе — если это счастье, то я его не испытал.
Я был на дороге к верхним покосам и вечером вернулся ни с чем. Я лежал ничком на тахте, не зажигая свет. Мишико принёс от неё записку: «Я не смогла. Вот мой адрес в училище. Я буду ждать твоего письма, — и по-русски — я буду ждать тебя».
Двадцать десятого числа она с отцом прошла мимо нашего дома. Двадцать одиннадцатого числа я ушёл на станцию сам, хотя собирался оставаться в деревне до сбора винограда и, более того, обещал Жоре помочь в его очень большом деле. Двадцать тринадцатого числа я был в холодном нашем городе и писал ей: «Лесная моя царица.» — она стояла передо мной. Я жил и болел ею. А ответа от неё не было. Прошло два двадцать десятое и четыре двадцать десятое число, то есть прошла осень. А письма от неё не было. Я ничего не мог делать. Я только жил и болел ею. Я каждое утро и каждый вечер читал её записку, а весь остальной день ходил и бубнил: «Ме гелодеби шени церили, — то есть: я буду ждать твоего письма — и по-русски — Я буду ждать тебя!» Я жил и болел ею. Я провалил защиту диссертации. А ответа не было. Она забыла меня. Она забыла меня — наверно, потому, что она была лесной царицей, сводящей с ума и мучающей.
— Напиши ещё раз! — просили меня друзья.
— Нет! Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
— Поезжай туда! Заодно привезёшь чачи! — говорили друзья и пытались соблазнить меня возможностью доставить им удовольствие.
— Чачу привезу, но к ней не пойду. Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
Темно было в деревне в тот день. Темно было у меня в ту осень и в ту зиму.
Улыбнулся я только к весне. Переодеваясь из зимней одёжки в весеннюю, я запустил руку в карман плаща. В кармане меня ждало моё письмо к ней, то моё письмо, ответ на которое я ждал.
Встретились мы через пять лет. Она шла мимо нашего дома. Тяжёлая корзина и две девочки-дочки сильно стесняли её движения. Но я не мог помочь ей.
— Вон крепость Схвило! — показал я.
— Да. Хорошая крепость Схвило! — не глядя, похвалил Тетия.
— Да что ты понимаешь! — обиделся я.
— Понимаю! — возразил Тетия.
Как же, понимает он. Слова толком сказать не может, понимальщик. До Схвило, если птице лететь, — двадцать километров. А человеку добираться — все сорок. Но видна она отсюда, с нашей крепости.
Внизу, под Схвило, стоит крепость Чала. Рядом стоит храм Самтависи. Деревня — тоже Самтависи. А рядом деревня Игоети. От Игоети направо — Ламискана. А налево — Самтависи, деревня и храм. Потом Чала. Потом наверху Схвило.
— Хоть взгляни! — не выдержал я.
— Да ладно! — пообещал Тетия. Неинтересный он человек — это-то мне обидно.
Ни выпить с ним, ни закусить. Арбуз он съел — и доволен. Ну, был бы арбуз толковый. А то ведь кахетинский. Кахетинский, ташкентский, мариупольский — это не арбузы. В крайнем случае, арбуз должен быть моздокским. Для остальных же надо сахар покупать один к одному. Я сразу на базаре сморщился — одни кахетинские.
— Пойдём! — сказал я на базаре.
Но некто, столь же неразборчивый, что и Тетия, взять отважится. И Тетия никуда не пошёл. Встал около, рот разинул — смотрит, как тот выбирает. Долго тот выбирал. Народ вокруг собрался — и местные, и продавцы, и туристы с автобуса. Всем интересно, оказывается, посмотреть. Каждый якобы свой секрет знает, как выбирать. Вообще-то, я тоже знаю секрет. Но у меня такой секрет, что арбуз в крайнем случае должен быть моздокским. А здесь одни кахетинские. Потому хотел я уйти. Тетия же рот разинул — смотрит. И эти все смотрят.
Неразборчивый наконец выбрал. И хозяин в него ханджал вонзил, в выбранный арбуз, — три раза, так, так и так. Ханджалом же вырезанный клин вынул и неразборчивому протянул — чудесный, искрящийся, соком исходящий. У Тетии, конечно, глаза пламенем полыхнули. Но зря. И неразборчивый тоже зря старался и зря шею к арбузу тянул. Потому что арбуз должен быть хотя бы моздокским.
— Вай ме! — сказал неразборчивый. Народ разбежался. А что — разве не знал?
— Пойдём! — сказал я.
— Купим, а! — стал просить Тетия. Я рукой махнул.
Вот такой арбуз съел Тетия. Неразборчивый человек свой арбуз понёс домой. А Тетия съел на месте, то есть здесь, в крепости, не в Схвило, а в нашей. И теперь пообещал смотреть на Схвило. Но не смотрит. И конечно, никогда не поедет. А ведь до Игоети всего, а там налево через Самтависи и мимо Чалы. И какая она, эта Схвило! Я не поэт. Но однажды мне сказал Цопе, двоюродный брат. Цопе — это уличная кличка. У меня клички нет. А у брата — Цопе, бешеный. Тетия, кстати, тоже кличка. Цопе однажды сказал:
— Пойдём. Что покажу! — тогда он ещё был без машины.
— Далеко? — спросил я.
— Увидишь! — сказал Цопе.
Мы пошли улицей в сторону нашего сада, потом вошли в совхозный сад прямо до сторожки. Собаки нас облаяли. Мы прошли мимо и направились садовой дорогой — разбитой, конечно, — в сторону конторы. Кругом было вспахано, и от полива стояли лужи. На дороге — тоже. Машина нас догнала тогда, когда до конторы осталось сто метров. По-иному-то разве случится! Шофёр увидел Цопе и остановился. Они поговорили и даже поругались. Но шофёр всё равно подвёз нас эти сто метров до конторы, потому что Цопе был здесь бригадиром. В конторе Цопе тоже поругался. Я ждал на скамейке. Политые розы благоухали. Их было очень много. Запах был сильный и тёплый. Мне показалось, что не солнце нагрело воздух, а розы. Я думал, что Цопе хочет показать именно их. Но после конторы мы пошли дальше, вышли из сада, прошли по шоссе, а потом, километра через два, опять вошли в сад. Мне идти надоело. Однако я молчал. По пути Цопе отвлекался то туда, то сюда, к деревьям. Всё ему надо было смотреть. И всем он был недоволен. Вдалеке женщины окапывали саженцы. Цопе словно бы их искал — столько в удовольствие он с ними поругался.
— Кто так работает! — кричал он, находя невидимые огрехи и прибавляя по-русски — лодири!
Мне было стыдно. Я подумал: «Цопе на самом деле бешеный!». Женшины же нисколько на ругань не обратили внимания. Но всё равно я облегчённо вздохнул, когда, наконец, Цопе оставил их. Ещё через километр ходьбы мы наткнулись на речку. Я подумал, что это Лиахви, и спросил.
— Великая русская река Волга! — обрезал Цопе.
В самом деле, глупо было в этой канаве подозревать Лиахви.
— Ну, скоро? — рассердился я.
— Вот! — раздвинул колючки и пролез к канаве Цопе. Я пролез за ним. Запахло прелью. Я вспомнил розы.
— И что? — спросил я.
— Вот! — показал Цопе.
Я увидел сизый дымок, несколько маленьких сизых дымков, поднимавшихся от прелых листьев. Это были фиалки, совершенно неожиданные в июле. Я снова вспомнил розы у конторы, огромное количество роз, нагревающих воздух.
— И что? — снова спросил я, больше не зная, о чём спрашивать.
— Это твоей дурочке! — сказал Цопе.
— А как я их ей привезу? — растерялся я.
— Ты не привезёшь, а расскажешь. Так ей расскажешь, что у неё дрогнут ресницы! — заругался Цопе.
Вот. Так рассказать моей дурочке, то есть моей девушке, у меня не вышло. И если дрогнули чьи-то ресницы, так только мои — от обиды. Но сейчас разговор не обо мне, а о Схвило. Таким же синим дымком, синим букетиком фиалок вздымается она над отрогом. Я был в ней сто раз. И разбуди меня ночью — я без запинки, как стихотворение, закричу: Схвилосцихе метхутмет саукунеши Амилахвребис миер чемис твалта нугешад дадгмули ико!.. — ну, то есть крепость Схвило в пятнадцатом веке князьями Амилахвари была поставлена, она такой-то высоты и такой-то длины, столько у неё башен и она видела то, думала это, пережила вот это. Люблю я её, крепость Схвило. И Тетия знает. Но всё равно ему не интересно.
— Ладно, вперёд! — скомандовал я, направляясь в ту часть крепости, которая называется девятивратной.
Ежедневно было у нас — базар, крепость, музей Сталина, домой. Иногда ещё заходили в музей Камо, музей боевой славы города, где висят фотографии наших погибших родственников. Иногда заходили туда-сюда. А в основном было — базар, крепость, музей Сталина, домой.
И всё — из-за Тетии. Есть такие люди. Вообще-то и не плохие. Но им не интересно. И они вечно плетутся сзади. И вечно отвлекаются на всякую ерунду, на какие-нибудь несчастные арбузы. И ни выпить с ними, ни закусить, не говоря уж о поездке в крепость Схвило. Хорошо хоть нашу-то крепость смотрят от каких-то своих щедрот. А она, наша крепость, — тоже ведь глаз не оторвать. Она по вершине огромной скалы плечи свои расправила и одной рукой подбоченилась. Если на неё из-за моста, с той стороны Лиахви, посмотреть, то можно подумать, что она подбоченилась.
Идёт враг. Идёт, стенание и смятение в крепости предполагая, маленькую резню, а потом хороший пир предвкушая. Идёт, подходит, глядит — а она подбоченилась! Зачешешь тут затылок. Да если учесть, что слово крепость только в русском языке женского рода, а здесь оно никакого рода, просто крепость да и всё, то врагу при подходе к ней подбоченившейся, что остаётся делать? — зачешешь тут затылок!
И может быть, было между крепостями так, что одна крепость здесь — он, а другая — она. Например, наша крепость, дойная, насчитывающая возраста более двух тысяч лет, — он, а Схвило, изящная и юная, всего-то возрастом в четыреста годиков, может быть, Схвило — она. И наш на неё засматривается, тоскует, сердцем мается и однажды осмелится преподнести маленький букетик фиалок. Если вдумчиво историю читать — то ведь и об этом в ней написано.
Пошли мы — я и Тетия. И девять ворот крепостных прошли бы, как раньше проходили. Но между третьими и четвёртыми воротами… да, между третьими и четвёртыми воротами Тетия замер. Сначала от первых ворот пошли вправо вниз. Потом от вторых ворот пошли влево вниз. Потом от третьих — снова вправо вниз. Вправо вниз, влево вниз. Вправо вниз, влево вниз. И между третьими и четвёртыми воротами Тетия замер. Шёл-плёлся сзади, ничем не интересовался. Но ступил на лестницу к четвёртым воротам, ступил и замер.
Я тоже увидел. И даже раньше Тетии увидел. Но думал — удастся пройти мимо. Тетия же замер:
— Папа!
— Эх! — сказал я молча.
А Тетия уставился в угол крепости, где в тёплой и мягкой тени зубчатой башни меж камней и мусора лежала облезлая гнойная собачка — издыхала. Ей, возможно, местные собаки сказали:
— Издыхать собралась? Иди в крепость. Там спокойно. И издохнешь, как герой, в крепости!
Собачка из последних сил пришла, увидела— правда, спокойно. Нашла место и легла. «Всё, — подумала, — издохну, как герой».
— Папа! — сказал Тетия.
— Эх! — молча сказал я.
Собачка услышала, виновато и кое-как голову подняла. Возможно, она подняла голову не виновато, а воинственно, с целью защиты. Возможно, наоборот — с просьбой не мешать ей, собачке, уходить в её, собачью, загробную жизнь, которая, возможно, ничуть не лучше её этой жизни, собачьей же. Вполне возможно, что было так. Но мне показалось — она подняла голову виновато.
— Э, да ладно! — мысленно сказал я. А Тетия замер:
— Папа! — и разумеется, глазами — в собачку, и разумеется, догадываясь о том, что именно происходит. А догадываясь, разумеется, — порывом к ней и в рёв — Папа! Собачка умирает! — в смысле: папа, спаси её!
Верят. Верят и одного не понимают наши четырёхлетние дети — невсесилия отцов.
Тетия порывом — к собачке, а я тем же порывом его — за шкварник, под мышки и на руки — стой!
— Папа! Папа! — хлестнул ливнем Тетия — в смысле: здесь и сейчас, немедленно яви, папочка, чудо, спаси собачку, ведь ты!. ну что там им, че-тырёхлетним, — отец?
А я всего-то чуда умею — только ночью разбуженный про крепость Схвило наизусть, как стихотворение, прокричать: Схвилоспихе метхутмет — и так далее. От такого чуда некие ресницы даже не вздрогнули. Тетия же на неё, фиалковым букетиком над отрогом плывущую, и взглянуть не хочет.
Крепко я взял Тетию на руки.
— Пойдём! — сказал.
— Папа! — ткнулся он мне в лицо.
Я не знал, что ему сказать. Не зная, рассердился. Рассердившись, заругался. Заругался и не нашёл ничего лучшего, как врать.
— Кто тебе сказал, что она издыхает! — подобно Цопе, заругался я. — Сдохнуть она нашла бы другое место. А она в крепость пришла!
Видно, на ту девушку надо было столь же закричать — так Тетия, враз смолкнув, вперился в меня.
— Да! — стал я ругаться и врать дальше. — Ты в крепость ходишь, чтобы только арбуз слопать? Вот чего тебе в жизни только надо — по крепостям арбузы лопать! Сколько тебе говорил: посмотри крепость Схвило, посмотри крепость Схвило! — птице всего до неё двадцать километров лететь! А собачка поднялась, — да, вот так ловко, сам не ожидая от себя, стал я врать, — а собачка поднялась сюда и подала знак в крепость Схвило. Оттуда сейчас другие собачки спешат ей на помощь. И по пути собирают они собачек в крепости Чала, в деревне Самтависи, в деревне Игоети, посылают гонца в Ламискана.
— Знак? В крепость Схвило? — задохнулся Тетия.
— Ки, батоно! (Да, сударь!) — рявкнул я.
— И они её спасут? — задрожал Тетия.
— Ки, батоно! — рявкнул я. — И нечего нам тут торчать и им мешаться!
Я бы мог спокойно унести его из крепости, но посчитал необходимым завершить свой каждодневный маршрут, то есть спуститься в самую нижнюю башню, сквозь зубцы и бойницы которой мы повыглядывали на базар, немного поиграли в догонялки, а потом потащились наверх.
Собачка, заслыша нас, снова едва приподняла голову — то ли воинственно, то ли виновато, то ли с просьбой. Я подтолкнул Тетию:
— Хочешь помешать — оставайся! Тетия потянул меня дальше.
— Ки, батоно! — счастливо оказал он.
В виду музея Сталина из-за своего арбуза он уже приплясывал. Я сурово заставлял его терпеть. Вообще-то, можно было зайти в музей Камо. Но я решил: пусть Тетия знает, что не всё в жизни так просто. Служительницы музея ещё издали замахали руками:
— Скорее, скорее! Разве можно так мучить ребёнка?
Этакое случалось ежедневно и почти в одно и то же время, так что увидеть нас издалека им не составляло труда.
После туалета Тетия поведал свою новость про собачку.
— Будет так, как сказал отец! — заверили служительницы. Счастливый Тетия потащил меня смотреть экспозицию. Дома Цопе спросил:
— Опять отец мучал тебя своей Схвило?
— Да, хорошая крепость Схвило! — набычился Тетия.
— А? — посмотрел на меня Цопе.
А что смотреть. Оба мы, я и Тетия, родились уже не на этой земле.
Магаро пришёл. До полудня он смотрел из своего двора на наш. Я увидел и дважды подходил к айвам смотреть в ответ. Я думал, что заметит и подаст знак или смутится. Но он, если и заметил, всё равно не смутился. Я стал думать, уж не грушу ли нашу он высматривает, изыскивая способ свалить её. Многие бы хотели завладеть ею. Говорили, что дедушка Таро, уходя из Чрдили во второй раз, спрятал в ветках её нечто исключительное, принесённое с Гератской дороги. И теперь оно, это исключительное, находится внутри груши, ибо она приняла его и обволокла. Иначе, говорили, по какой бы причине она, уже трёхсотлетняя, продолжала пребывать в цветущем состоянии!
В полдень Магаро надел белый китель и пришёл.
— Ты у нас историкос? — сказал.
Я учтиво стать ждать дальнейшего — то есть того, как он обоснует своё право на грушу. В ожидании я пригласил его на балкон, поставил на стол тарелки с сыром, квашеной капустой, хлебом и квашеным чесноком. Вино у меня было тёплое. Стаканы тоже.
— Будем не забудем! — мрачно сказал Магаро, выпил и ничем не закусил.
— Всех добрых людей да здравствует! — сказал я и ещё сказал, чтобы Магаро угощался.
Он сделал неопределённый жест. Я налил снова.
С балкона нам было видно часть нашего двора с двумя большими липами и скамеечкой под ними, часть забора, соседний дом и была видна башня, наполовину закрытая кронами деревьев. С места Магаро ещё было видно часть дороги, вздыбившейся по склону горы, ведущей к хребтине и к верхним покосам. С моего места этого не было видно. С места Магаро ещё было видно часть нашего сада, уходящего вниз, к соседу Геронтию, а за садом внизу и на противоположном склоне— часть деревни с двором Магаро и брошенной церковью без крыши. С моего места этого тоже не было видно.
Соседские куры, почуяв, что я занят, пришли во двор и стали, как женщины в магазине, хозяйски копаться. Я ради Магаро стерпел. Магаро мрачно посмотрел на них. Я налил снова. Мы выпили. Он рассказал.
— Вместо этой груши когда-то была другая, — стал рассказывать Магаро. — А царь Вахтанг тогда некоторое время жил у своего родственника Абашидзе — то ли в Харагоули, то ли в Чалатке. Оба этих населённых пункта его не устраивали, оказывается. Потому он всё время проводил на охоте, таская за собой, как и положено царю, многочисленную челядь. В один из таких дней он ступил на тропу, ведущую к нам. Она была ему неизвестной, и он спросил:
— Куда ведёт эта тропа, кто скажет?
Челядь, зная необъятный ум своего господина, подумала, что он имеет в виду иносказание. Посовещавшись, она решила лучшим из ответов такой:
— Эта маленькая дорожка, уважаемый царь, ведёт к тому, кто, являясь агнцем Божиим, взял на себя грехи мира!
Царь Вахтанг ответу усмехнулся. И ещё один человек усмехнулся. Тот человек усмехнулся даже раньше, чем царь. Он усмехнулся в тот миг, когда челядь увидела в вопросе царя иносказание.
Разумеется, усмехнулся он как можно незаметнее. Однако усмехнулся. И с учётом этого обстоятельства вышло, что царь усмехнулся вторым.
— Нет, — сказал царь, усмехнувшись вторым. — Я спрашиваю, куда привела бы эта тропинка, если бы мы пошли по ней.
Челядь нашла в вопросе ещё большее иносказание и изнемогла.
— Мы не знаем точно, о царь, но есть сведение, что эта дорожка приведёт в Чрдили!
Все зааплодировали этому человеку, ибо ответ был действительно мудрым и достойным аплодисментов, если таковые в ту пору были, ибо чего более может жаждать уставший на охоте человек, как не сесть в тени и отдохнуть!
Для незнающих приходится сказать, что «чрдили» по-нашему — «тень».
Магаро так и сказал:
— Может быть, кто-то не знает, что чрдили по-нашему есть тень. И потому не может понять всего заблуждения челяди.
Так сказал мрачный Магаро, и я поспешил наполнить стаканы, одновременно показывая своё сочувствие челяди и тем одновременно показывая своё знание слова «тень». Магаро далее пояснил.
— Этим человеком, — сказал он, — был дядя царя по матери, воспитатель! Потому он мог усмехнуться первым, хотя он это делал всегда, как и подобает воспитателю, деликатно!
Я быстро перебрал в уме все свои последние дни от понедельника — не сделал ли в один из них чего-нибудь предосудительного.
— Да, — сказал Магаро. — Таким образом, царь Вахтанг пришёл в Чрдили. И мы приняли его вместе с его челядью, сколько бы её ни было. А было её столько, что первые уже слушали за столом здравицу, а последние ещё ждали очереди ступить на тропу, ведущую к нам.
Я второй раз перебрал все последние дни от понедельника и углубился в дни до понедельника — не сделал ли чего предосудительного там.
— Всех приняли мы в Чрдили, — сказал Магаро, — всех угостили на славу, хотя пришлось нам потом целый год питаться только древесной корой и лесными кореньями, так что весной пойти собирать черемшу не у всех хватило сил.
Я не выдержал.
— А ведь груше триста лет! Она помнит Сурам-ский невольничий рынок. Она феномен при-роды! — сказал я.
— Помнит, и оттого лишилась плодов! — отмахнулся Магаро.
— Иные плоды нельзя взять в руки! — твёрдо ступил я на защиту груши, временно пытаясь действовать путём дипломатии.
Магаро чуть-чуть, но в значении, дрогнул щекой.
— Вот нунисцы! — показал он на видимую с его места часть дороги на верхние покосы, за которыми по ту сторону хребта в теснине были пастбища, а за ними внизу — речка, за речкой же — Ну-ниси. — Вот они всегда считали нас ловкачами, умевшими из всего извлечь выгоду. Даже наше место нам приписывали так, будто некогда мы его ловким образом отняли у них. Они, конечно, пришли поделиться с нами мукой. Но не сдержались и спросили, какую же выгоду мы получили на этот раз.
— Такую! — ответили мы. — Такую, что царь Вахтанг доволен нами остался!
— Вах! — сказали они. — Мы бы поняли, если бы царь был нашим. А то ведь он соседний!
— Тем лучше! — сказали мы. — Теперь о нас и наш царь знает, и соседний! И никто не знает, как оно повернётся завтра!
Я увидел, что дипломатию проигрываю, и запоздало подумал, что надо было убраться куда-нибудь в лес сразу, лишь увидел Магаро, смотрящего на наш двор. Я так подумал, но всё-таки решил сказать.
— Некоторые дороги бывают такими, что на них туда одно расстояние, а обратно — два! — сказал я.
— Тем более следует на каждую из дорог ступать со всей осмотрительностью! — предупредил Магаро.
— Да! — сказал я, взяв на вооружение только что сказанные слова Магаро. — Потому что никто не знает, как всё повернётся завтра!
— Да! — сказал Магаро. — И оно повернулось так, что царь Вахтанг захотел сделать столицу в Чрдили!
Я понял, что Магаро решился своим намёком на подкуп. Он решился завтрашними благами склонить меня к уступке ему груши. Я увидел в этом слабую сторону Магаро и решился её усилить, то есть сделать ещё более слабой.
— Нет! — сказал я. — Есть историческое сведение о том, что он хотел её сделать в Нуниси! — таких исторических сведений во всю человеческую историю не было. Но я предположил, что дипломатия имеет право себе позволить вводить соперника в заблуждение. Однако Магаро твёрдо встал на своём намерении заполучить грушу.
— Нет, — сказал он. — Твоё сведение есть историческая неточность. Нунисцы, конечно, поделились с нами припасами. На Пасху они преодолели снег и принесли немного муки и мёда. Но это не значило, что они отдали нам все свои запасы, как мы их отдали царю Вахтангу!
Я выпил и подавился — столь недвусмысленно стал требовать у меня грушу Магаро. Я подавился— и кому-нибудь могло показаться, что я сдался. На самом же деле, даже подавившись, я ни на длину мизинца не отступил от груши нашей трёхсотлетней, помнящей не только Сурамский невольничий рынок, что сейчас особого значения не имело, и помнящей не только дедушку Таро, что уже могло иметь значение, правда, только для меня. Я решил защищать грушу нашу до последнего вздоха, до полной победы или моей смерти потому, что она в своей молодости любила того самого Датуну, который унёс с собой в огонь семерых османов и тем спас Чрдили! Вот почему я решился защищать грушу от беспочвенных притязаний Магаро, может быть, даже попирая закон гостеприимства.
Я посмотрел на кур, обосновавшихся во дворе так, будто смерть моя уже пришла и двор остался бесхозным или перешёл к их хозяину. «Нет, — сказал я. — Буду отстреливаться, пока хватит боезапаса. А потом привяжу себя к груше. Станут её рубить — перерубят и меня. Так вместе мы уйдём невозвратной дорогой, на которой лишь одно расстояние и в одну сторону!»
— Так что скажешь? — победоносно, как он стал считать, спросил Магаро.
— Думаю, следует ещё налить кувшин! — лучезарно улыбнулся я с умыслом ввести Магаро улыбкой в заблуждение, то есть как бы продолжил дипломатию, в то же время чувствуя свою твёрдую решимость погибнуть вместе с грушей и оттого радуясь каждому оставшемуся мне мигу.
Я пошёл на кухню, взял воронку, налил из большого кувшина в тот, который принёс, оглянулся по сторонам, вдохнул горячий запах ссохшихся платановых досок кухни, смешанный с запахом сухой фасоли, лука, пряностей и квашеной капусты. Выходя, я взял с собой немного сыра и баночку португальских сардин «Пескадор», купленную вчера.
— Вот, уважаемый Магаро! — поставил я принесённое на стол, продолжая лучезарно улыбаться и тем самым как бы продолжая путём дипломатии вводить его в заблуждение, одновременно радуясь каждому оставшемуся мне мигу.
Магаро посмотрел на принесённое. И вдруг я увидел в нём преображение. Он даже шевельнулся. Но в глазах его, до того мрачных и таивших только стремление срубить грушу, я увидел какую-то странную усмешку, значения которой сразу разгадать не смог. Я её не разгадал, но мысленно сказал:
— В несчастный день ты задумал своё дело, Магаро!
Из нового кувшина мы выпили по два стакана, ничем не закусили. Потом молча посмотрели друг другу в глаза. Потом Магаро посмотрел на ту часть дороги, которая была видна с его места и которая вела на верхние покосы и в какой-то степени через хребет вела в Нуниси. Потом он встал, одёрнул белый свой китель и сказал:
— Иной раз некоторым людям очень трудно свернуть с дороги, если даже на ней обратно — два расстояния!
Так сказал он и с усмешкой посмотрел на меня. Я выдержал. Более того, я ещё раз лучезарно улыбнулся — теперь-то уж только радуясь каждому оставшемуся мне мигу.
— Да. И такое бывает в жизни! — сказал я, будто не понимая значения его слов.
Магаро сошёл во двор и через калитку вышел на улицу. А я вошёл в дом и стал вытирать масло с ружья. Когда я стал набивать патронташ, услышал от калитки Жору.
— Э, где ты! — закричал он.
— Если соглядатай, не подходи! — предупредил я, потому что в моей ситуации мне приходилось ждать подвоха отовсюду.
— Ну хоть дай поглядеть на это! Всё-таки мы были с тобой одно время заодно! — попросил Жора.
— Да. Но ты соблазнился собственностью в виде своих же буйволов! — напомнил я о том времени, когда мы с ним заключили союз и ушли в горы с целью осмысления и изменения мира, а нас оттуда решили выманить угрозой ликвидации груши нашей, трёхсотлетней и бесплодной, во избежание чего я безлунной ночью спустился в деревню и прикрепил в качестве плодов на грушу всё, что мне в темноте попалось под руку, в том числе и его двух буйволов вместе с арбой.
— Ну хоть дай горло смочить! — попросил Жора. В этом я ему отказать не мог. Мы сели за стол.
— Эх! — сказал он после третьего стакана. — Эх! Всё так оно и есть!
— Что? — спросил я.
— Прямо скажу! Никто не мог предусмотреть такого! — сказал Жора, и из его рассказа вышло следующее.
Оказывается, после моего посещения магазина, туда по своим делам прикатил заведующий. Утрясая свои дела, он наткнулся на распечатанную коробку португальских сардин «Пескадор» и в недоумении заглянул в неё. В ещё большем недоумении, если не сказать — в тревоге, он показал её продавцу.
— Это что? — спросил заведующий, показывая на коробку.
— Это гнилой риб пескарь! — воспользовался знанием иностранного языка продавец.
— Да! — согласился заведующий. — Но почему коробка распечатана и где одна банка?
— Одну банку купил один ненормальный чело-век! — сказал продавец.
Заведующий сел на коробку с сардинами «Пескадор», что, следует отметить, коробке ничуть не повредило, так как она была полной — за исключением одной баночки. Он сел на полную коробку и задумался.
— Давай так! — сказал он продавцу после задумчивости. — Я всё могу понять. Я понимаю, что тебе тоже жить надо. И разве я с тебя деру три шкуры? Нет. Я с тебя беру столько, что и тебе хорошо остаётся. Теперь скажи: зачем ты стал меня обманывать?
Якобы при этих словах продавец, предвидя своё увольнение, упал в обморок и заведующий за свой счёт открыл бутылку минеральной воды, чтобы на него плеснуть.
— Нет! — сказал очнувшийся продавец. — Ты мне отец родной!
— Тогда скажи прямо, как честный человек, для чего ты открыл коробку и взял банку? — спросил заведующий.
— Эту банку купил один ненормальный чело-век! — ответил продавец.
— Кто? — спросил заведующий.
— Белый, с зелёными глазами! — ответил продавец, имея в виду, конечно, меня.
— Ладно! — сказал заведующий и тотчас же приехал к Шоте, имеющему за благодеяние для деревни божий отличительный знак: светлые волосы и голубые глаза.
— Ладно! — сказал заведующий и прикатил к Шоте, спрашивая — Ты покупал гнилой риб пескар, уважаемый Шота?
— Нет! — с обидой сказал Шота. — Ни я, ни кто-либо из моих родственников никогда не покупал и не будет покупать гнилой риб пескар!
— Сказали, покупал белый человек с зелёными глазами! — в оправдание уточнил заведующий.
— Весь наш род имеет голубые глаза! — ещё более обиделся Шота, и заведующий в знак примирения пообещал ему необходимый дефицит.
— Вот! — сказал он продавцу, тотчас же вернувшись в магазин.
Но продавец стоял на своём, хотя уже в целях сохранения места спешно придумывал спасительную ложь про то, зачем же ему мог понадобиться этот риб пескар.
— Я двадцать лет завмаг! — сказал заведующий. — И я хорошо помню, что десять лет назад я привёз такую же коробку, а потом целой и невредимой увёз её обратно на базу и там её списали за истечением срока годности. Мне дали другую коробку. И с ней произошло то же. И с третьей, и с четвёртой. Потому что никто и никогда не будет есть гнилой риб пескар, когда свежий хороший риб форель, поцхали и усач можно поймать в нашей речке, а если захочешь хорошую осетрину, то съездишь на базар в Харагоули. Скажи, для чего ты взялся меня обманывать. Признайся, и я тебя не буду увольнять!
Продавец не мог придумать спасительной лжи и только клялся своими цветущими детьми, что банку он продал. Заведующий не верил, и к вечеру все внизу знали о том, что в магазине грядут кадровые перестановки, что магазин закрывается на учёт.
— Вот так-то! — сказал Жора.
— А груша? — спросил я в целях предосторожности, не совсем веря услышанному.
— Имелась в виду только банка! — сказал Жора и, не выдержав, спросил, зачем же я её купил.
Я величественно полез в банку большой ложкой, вынул оттуда две нежнейшие сардинки в оливковом масле и без хлеба сжевал.
Жора до вечера пил и сочинял речь для моих похорон, постоянно спрашивая, что бы я хотел хорошего от него услышать на похоронах.
Вечером мы решили пойти к Магаро. Но уже около айв я спросил, почему же Шота не сказал завмагу обо мне.
— Он не мог напустить тень на тебя, потому что она неминуемо коснулась бы нашего Дато! — ответил Жора.
И мы изменили решение пойти к Магаро на решение пойти к Шоте.
Когда же мы спустились во двор к Геронтию, то изменили и это решение, потому что Геронтий послал жену понести хорошую весть продавцу, а нас усадил за стол.
Мы оставались у него до хорошей луны. Потом поднялись к нам, взяли эту банку, ружьё и патроны. Потом, сколько-то одолев дороги на верхние покосы, взялись стрелять по банке.
Гул катился по горам.
И разбуженный Магаро, наверно, долго смотрел из своего двора на наш двор, укрытый тенью нашей груши.
Может быть, проснулись и продавец, и Шота.
— В сорок четвёртом я стрелял так! — кричал Жора и ставил рядом с банкой свои сапоги, утверждая, что они от его стрельбы не пострадают.
Я и Геронтий отбрасывали сапоги обратно. Гул катился по горам. Но горы и все-все, за самым малым исключением, спокойно спали.