(опубликовано в журнале Смена № 1537 11.1992)




Рисунок Геннадия Новожилова





Под солнцем морозные узоры окна сливались и расходились, открывая белую площадь сада и заснеженные деревья парка. Тяжело ступая, прошел по коридору истопник, заряжая печь дровами, стуча заслонкой, потом прошла девушка, неся в кувшине теплую воду для умывания Натальи Николаевны. Пушкин потянул за шнурок, и в открытую форточку понесло ядреным январским воздухом. Зевнув и потянувшись, Пушкин подошел к надкаминному зеркалу, доставшемуся после смерти матери. Оно отразило сморщенное, несколько обезьянье личико, каштановые с сильной проседью вьющиеся высоко надо лбом волосы, склерозную желтизну белков. Глаза же оставались голубыми, живыми и быстрыми. С раздражением вспомнил о недавно полученном известии и подумал: в мае пойдет все вертеться. Нашли что праздновать, какой праздник — семидесятилетие! Придется еще в Петербург ехать, собратья академики чествовать будут. Может, сказаться больным, проваляться в постели? Да что толку! Сюда нагрянут, и добро бы друзья, а то так, всякие… Тютчев, тот не приедет, хворый стал. Вспомнилось, как навещал его в Германии, хорошо тогда поговорили о поэзии. И сразу всплыли в памяти уже и не существующие друзья и недруги. книги их были вот тут, под рукой, на полках библиотечных шкафов, имена на корешках, как на надгробных плитах.

Размышления прервал стук в дверь. Как всегда, в 9 утра явился управляющий Сашка, здоровенный мужик с вьющейся каштановой бородой, живыми светлыми глазами и толстыми губами, отдаленно, но явно похожий на барина. Водились и другие толстогубые в Михайловском и Болдине, но к Сашке Пушкин чувствовал особенную близость. Большую, смешно сказать, чем к законным своим детям. И каждый раз, увидев входящего Сашку, теперь уже Александра Михайловича, в улыбке его Пушкин угадывал и Глашеньку, крупную чернобровую девушку, усладившую его Михайловское сидение, и тогда поднималась в нем жалость и нежная память. Шутница она была, хоть и с норовом, и как плакала, когда выдал он ее замуж за Михаила Волкова, смирного и непьющего садовника. Но хоть и дал он Глашеньке и ее мужу вольную, Глашенька уйти не захотела и сына вырастила в Михайловском, постоянным укором своему барину. А сам Сашка, легко выучившийся у священника грамоте, тоже никуда не ушел, и, когда по утрам разговаривали они уже в кабинете Бончарова о хозяйстве, тянулась от одного к другому ниточка отцовства и сыновства.

В хозяйстве бывший Сашка понимал лучше барина и отца и вел его примерно. Нрав же пушкинский ему все же передался, а не только физическое сходство, и жена его зачастую ревела из-за его любвеобильного сердца. Александр Михайлович был также знаменитым на весь округ охотником и книжки любил почитать зимою — летом было некогда, на гнев был скор, но и добр. Пушкин был рад, что Сашка писать стихи не пытался, этого дьявольского призвания у него не было. Единственный из дворни Александр Михайлович звал Пушкина не барин, а по имени и отчеству — Александр Сергеевич.

— Хорошо сегодня, морозно, безветренно, не хотите ли верхом проехаться, Александр Сергеевич?

— Да нет, спасибо. На коне поздно, а на кляче не по нутру.

Позвенев ключами, Сашка вышел, и Пушкин как-то осиротел.

Михайловское Пушкин отдал старшему сыну, Болдино — младшему, выкупил и Захарьино, где провел детство у бабушки. А на авторские, идущие к нему потоком (книги его расходились по всей Руси, изучались в университетах, зубрились в школах, давались как приложения к журналам), купил он у вдовы генерала Чирикова, Зинаиды Карловны, урожденной Росси, псковское поместье Бончарово.

Усадебный дом был построен отцом Зинаиды, зодчим Росси, с которым Пушкин в молодости встречался. Дом с колоннами, с доброй землей, с парком и садом и прочими угодьями нравился ему особо тем, что был в ампирном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была красива до чрезвычайности, и Пушкин любил ее воображать молодой хозяйкой дома, где он жил.

В тулупе и валенках мелькнула и скрылась, протопав по сугробикам сада, судомойка Груша. «Вот и живу я во времени, когда пало рабство по манию царя», — подумал Пушкин. «Тоже, свободная… Муж бьет, как напьется, тарелки трет, радости не знает. На что и свобода такая? Людей-то не переменишь. Тайная свобода, кто до нее дорос, а другой, признаться, и нет. Да и я ведь, пока был молод, был рабом своих страстей, пока не понял, что мотал добро не по назначению, назначение же мое одно — служить искусству».

Все реже возвращались к нему образы Анны Керн, Раевской, Амелии Ризнич, Долли Фиккельмон, и не счесть других… Случалось ведь, что врал и себе, и им, одно говорил про них, другое им писал, — «ну ничего, зато вошли через меня в земное бессмертье». Чаще думал о Ласточке, черноокой Россети, может быть, потому, что страстью к ней не пылал, напрасно Натали ревновала. Дружба долше жила в нем, чем влюбленность. Но о Россети думать было тяжко. Саму себя пережила…

Пушкин сидел в кресле, смотрел на снег, слушал голос памяти. В эти часы шла в доме немудреная дневная забота. Вставая, крепко опирался на старую палку с набалдашником, сильно прихрамывал: пуля Дантеса пробила колено. Когда ночью нога болела, вспоминал дуэль на Черной Речке. Раньше улыбался — как ловко, не убив, изуродовал Дантеса. Теперь же не улыбался, сожалел: зря все это было. «Ну, отвез бы дуру Натали в деревню, забрюхатил бы ее еще раз, и злые бабы, Идалия Полетика, Нессельродиха и прочие, остались бы с носом. А так остался бедный Дантес без носа и без глаза изуродованным навсегда, а ведь Дантес не Пушкин, только и была у него, что красота. И то сказать, ведь Натали была мне верна, я сам мучил ее своими изменами. Глупое это было время. Вот и Лермонтов погиб, а ведь как был талантлив. Да тоже, как я, лез под пулю — то ли по молодчеству, то ли по озлоблению. Право, признаться, я бы на месте Мартынова сам бы его пристрелил, и не хотел бы, да пришлось бы… Греха таить нечего, несносные люди поэты. Сколько народа я эпиграммами без жалости колол, как бандерильями».

И хотя казалось теперь Пушкину, что и эпиграмма глупая штука, сами собою все новые приходили к нему на ум и язык, то на собратьев академиков, то на нынешних министров, то на губернатора и даже на Царя-освободителя, льющего на него свои благодеяния.

Да, дуэль последняя в его жизни оказалась ни к чему. Располневшая, все еще красивая и навсегда безмятежная Наталья Николаевна стала прекрасной хозяйкой и примерной бабушкой. Впрочем, по-прежнему любила наряды и комплименты и неожиданно пришедший к мужу и на нее преходящий почет. Как сердилась она, когда Пушкин отказался от графства. «Я, душа моя, царевича Алексея не душил», — сказал он ей, намекая на графство Толстых. И хотя по званию и по чину был теперь Пушкин «Его Превосходительство», в Бончарове было приказано так к нему не обращаться. Ну, а в столице пускай и «превосходительство» для удовольствия Натальи.

Лежа бессонными ночами рядом с дородным телом жены, пышущим теплом и бездумием на его легкое сухонькое тело, Пушкин вспоминал свояченицу, косенькую Александрину. «Не на той сестре женился», — думалось ему. Правда, лицом не удалась, зато осталное все хорошо было, да еще и ум. с Александриной было не скучно…

Спал Пушкин мало и плохо. Все казалось, что чего-то не успеет дописать, додумать… Вставал рано, шел умываться (всегда холодной водой), прислуги не беспокоил, в кабинете же, запершись, как в крепости, пил чай с бубликами, пока не созреет в нем, а созревало не быстро, то самое важное, для чего он жил. Шли к нему привидения и воспоминания, светотени памяти, питающие творчество.

«Многие напраслины возводили на Николая I, да и сам я к этому руку приложил. Ну, какой он был тиран? Ведь много раз хотел меня спасти от меня самого…» И так живо вернулась к нему его последняя аудиенция у царя 23 ноября 1836 года… Ведь дал слово не драться, да не выдержал. Строгий голос государя все еще звучал в ушах, говорил он повелительно, но и заботливо, и выпуклые глаза его смотрели, как бы стараясь понять, что делает Пушкина особенным, опасным и нужным человеком. А царь, он что ж, был не плох, скорее по долгу царствовал, чем по желанию власти. Разве плохой человек стал терпеть вблизи себя добрейшего Жуковского, всегда за кого-то ходатайствующего, да денег для других достающего. Злой добрых не терпит, а Жуковский — небесная душа. «Вот я Наполеона возвеличил, а тот почище тиран будет, чем Николай, и людей сколько перебил, да и Россию, нас дворян, да крестьян на долгие годы разорил из-за властолюбия».

Но декабристы, друзья в оковах, как за них простить? Годы меняют перспективы, как нынче говорят. Российский Кромвель-Пестель, Наполеон au petit pied, народ русский не любил. Холодная бестия был. Трубецкой честный, но дурак и мямля. Да, ничего не скажешь: при допросах мало кто героем оказался, разве один Шаховской. Из малодушных людей хороших правителей не состряпаешь. А любезные сердцу Пущин, Кюхля, Волконский, Муравьевы, — все чистые люди, поэтому и обреченные не на власть, а на обличение власти. Пущин вот вернулся в 56-м, но совсем другим, и не узнать его.

Трудно сознаться, а почему-то предпочитал теперь Николая I Александру II, хотя Александр оказывал ему полное расположение. Благодаря Александру смог Пушкин осуществить свое заветное желание: поехать за границу. И в Дрездене, и в Риме, и в Париже побывал. Что ж, вернувшись, подумал: в чужих странах много что поучительно и прекрасно, но все же мечтаниям не соответственно. И просто сказать, русскому человеку там чего-то не хватает. К тому же сердился, путешествуя, что иностранцы так мало и так плохо знают Россию и русских. «Все по мерзавцу Кюстину равняются, вертихвосту и мужеложцу. Наука нашему двору: «не ласкай всякого маркиза…»

«Что народ наш несчастен, это правда, а что дары в нем заложены — это тоже правда. И сила, вот и Буонапарту показали. Силен, впрочем, не просто силой, а чем-то, чего на Западе нет. Запад, что игрушка, особенно Франция и Италия. Германия — дело другое, да, пожалуй, скучновата. А народ наш долго спать может, а как проснется, не только свою страну перевернет, да еще другие страны потрясет», — и подумав это, ощутил почему-то жалость к Европе.

Все так же страстно и утробно любил Пушкин Россию, хоть и ругал ее и ее нравы, все хотелось ему сказать о ней какое-то окончательное слово, придать ее расплывчатости форму. Впрочем, сознавал, что и так многое для нее сделал. Вспоминая о Николае I и о Наполеоне, вспомнил и о «своем» Петре. «А Петра никому не отдам. Впрочем, и я его в «Медном всаднике» выявил сугубо грозным», — и про себя улыбнувшись, подумал: «А не будь Петра, не было бы и Пушкина».

Случалось, что Александр Сергеевич брал с полки то один, то другой том своих сочинений — не полных, когда-то еще будут полны, и вспоминал, как в молодости при удаче радовался, прыгая по комнате и восклицая: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», но чаще что-то ему не нравилось, и карандашом он делал отметки, все подправляя уже напечатанное, не всегда его улучшая. Напрасно бережливая Наталья Николаевна его призывала: «Друг мой, не чиркай в лучших изданиях, возьми себе из новых, дешевых». Пушкину было приятно держать имнно эти, в темно-красный сафьян переплетенные тома, напечатанные на прекрасной бумаге, с художественными заставками…

День проходил в рассеянии. Не нравилась мысль хоть и об отдаленном, но предстоящем чествовании. А отказаться — придется не только сказаться больным, но еще и принимать тех, кого принесет к мнимо болящему нелегкая. А вдруг опять пожалует из Москвы журналист, молодой развязный человек, уже побывавший в Бончарове летом. Он поначалу как будто собирался похлопать Пушкина по плечу, но вскоре так смутился под острым взглядом поэта, так безнадежно запутался от быстрых и умных высказываний его, что начал молчаливо и покорно записывать все в тетрадь и даже раз назвал Пушкина Сергеем Александровичем. Получив впоследствии номер «Московских Ведомостей», Пушкин звонко расхохотался: «Матушки! Неужели я такую чушь напорол!»

Да, денек семидесятилетия не прельщал. К тому же вся семья съедется. «Глупая это затея иметь потомство», — думал Пушкин. Дети вышли вялые, тихие, меньше на него похожие, чем Сашка, умом, пожалуй, в мать, но притворялись, что любят литературу. Пушкин же больше всех любил свою дочь Марию Гартунг, полную, с вьющимися черными волосами и сдержанно страстную красавицу, живущую на Сивцевом Вражке, где посещал ее граф Лев Толстой. Что-то волновало его в ее судьбе.

Внуков тоже, настращав их, вероятно, дедом, привозили, в его именины. Разряженные, особо чистенькие, они были научены читать перед дедом то «Полтавский бой», то «На чужбине свято соблюдаю», то «Зима, крестьянин торжествуя» (до торжества-то крестьянину еще далеко, может быть, в XX веке случится). Внуки читали кто нараспев, кто барабаня слова. выпучив от усилия глаза, и часто запинались. Чиновниками станут, вероятно, но навряд ли поэтами, не из того теста, хоть и той же крови.

Не очень ему нравилось, что другие писатели приезжали к нему на поклон, как будто он был средневековой башней, величавой руиной, свидетелем прошлого, мало связанным с настоящим. Слишком был умен, чтобы поддаваться на лесть, и все казалось ему, что хвалят его не за то, что он сам в себе ценит. Литераторы все пошли серьезные, а в присутствии важных или много мнящих о себе посетителей в Пушкине просыпался юношеский задор — он все верил, что и ум высокий, и сердце можно скрыть «безумной шалости под легким покрывалом» — он озадачивал гостей шутками, непристойностями, двусмысленностями. Без шутки беседы не понимал, а они шли к нему как к патриарху, потолковать о судьбах мира и народов…

С Тургеневым-европейцем было, впрочем, легко, говорили больше о французской литературе. «Здорово он выдумал новое слово «нигилисты», и вообще средь кажущегося прекраснодушия есть к него пророческие предчуствия чего-то трагического, что может произойти на Руси, «в топоры белоручек»… Вот у меня, — подумал Пушкин, — ногти длинные, не то, что у графа Льва Толстого, но руки-то ведь рабочие, писать ли, сено ли косить — того же порядка».

Вспомнил о Толстом («Война и мир» только что появилась) — «как же он может отрицать значение личности в истории? Тогда можно сказать что я, да и другие — Карамзин, Державин, Ломоносов, Баратынский, да и сам Толстой, не имеем значения в истории литературной. А это уж простите!»

Всегда казалось Пушкину, что народ русский он знает лучше, чем все остальные, даже Лесков, и самого себя знает лучше, чем все те, кто о нем пишет. Белинский вот попал пальцем и небо, а беспутный Аполлон Григорьев, умерший лет шесть тому назад, верно угадал, что именно он, Пушкин, «завязал основной узел» русской литературы и указал ей путь.

Книги заполнили давно уже все библиотечные шкапы, стоящие вдоль стен, перелились в соседнюю комнатушку, добрые друзья, свидетели трудов и соработники. Тут и «Английская история» МакКоллея, и «Силас Марнер» Джоржа Элиота, «История Англии» Тэна и бодлеровские «Цветы зла». Пушкин чевствовал их магию и старался в нее проникнуть. Гейне, и Дарвин, и Гизо, «Римская история» Момзена, и Ренан, и Диккенс — все читал в подлинниках, вот только «Пера Гюнта» Ибсена пришлось читать по-французски, скандинавских языков не одолел. прозу-то переводить можно прекрасно, а вот стихи не даются. Когда читал переводы своих, они казались ему чужими.

Летом приезжал из Москвы студент Обручев, филолог, приводил библиотеку в порядок, а заодно наполнял в свободные часы страницы своих тетрадей высказываниями Пушкина, готовил диссертацию. Другим Пушкин не доверял и сам тщательно рассовывал каждую книгу, где ей полагалось быть, и, хотя вообще был беспорядочен, всегда находил нужную. Новые же нарастали на специальном столе, пока все не будет прочтено. Случалось, конечно, что читая иные книги, газеты, журналы — и позевывая — шептал Пушкин стишки Дениса Давыдова — «но смешались шашки, и полезли из щелей мошки и букашки». Да, новые времена ему и нравились, и не нравились. Новые слова просились на перо, он их не гнал, если входили сами, как бы танцуя в ритме фразы, но перечитывая, хмурился, проверяя, удачно ли сливается нынешний язык с языком его молодости. Вспоминал споры Беседы и Арзамаса и не собирался стать Шишковым семидесятых годов.

В час дня ворвались удары гонга, привезенного из Индии каким-то поклонником. В столовой уже сидела Наталья Николаевна и стояли у своих стульев, ожидаю его, крестница ее Алина и гость, сосед по имению, привезший по пути почту из Пскова для Пушкиных, Петр Павлович Тучков. почта лежала на столике в углу столовой, и Пушкин, садясь, все косился на кипу столичных журналов, на розово-желтые обложки распакованных номеров La revue des Deux Mondes, и книги, которые он выписывал из разных стран. Сосед был молод, мил, один из тех помещиков, которые, хоть и воспитаны французскими и немецкими гувернерами, но и русскими остались, и от Европы не отказались. Его присутствие очень оживило Натали.

«В Париже было прелестно, — говорила она, — где мы только с Александром Сергеевичем не побывали, и посол был очень мил, устроил нам прием, на котором был весь Париж».

«Да, мне было скучновато, — улыбнулся Пушкин, — весь Париж — многовато, не знаешь, с кем говоришь». И пока Натали, вдруг помолодев, рассказывала, какое на ней было в тот день платье от М-те Hortense, Пушкин вспомнил, в какое бешенство он пришел, когда, развернув «Журналь де Деба» в первый же день своего приезда в гостинице «Палэ Руаяль», он прочел следующую заметку: «Русский поэт Александр де Пушкин, герой известной дуэли, на которой был ранен французский шуан Жорж д’Антес, находится в нашей столице». Н.Н. газет не читала, а Пушкин, скверно выругавшись, скомкал листы, — он с удовольствием высек бы журналиста.

«Что нового в театрах? — спрашивала Натали, — мы ведь знакомы с Дюма-сыном, жена его Нарышкина, конечно, немного declassée, но очень элегантная и любезная женщина. Мы были вместе с ними в театре, на комедии Лабиша «Путешествие господина Перришона». Ах, тебя, впрочем, мой друг, на этом представлении не было…»

«И впрямь не было, я Сент-Бева посетил в этот вечер».

У Сент-Бева он действительно побывал, но затем с племянником Вяземского, младшим секретарем посольства, отправился в места, куда Н.Н. повести не мог. Знакомился с ночными прелестницами Парижа просто из любознательности. Самые знаменитые, на которых разорялись парижские львы, показались ему уже не первой свежести, хотя и не совсем в летах Жорж Санд, которой он тоже нанес визит и, вернувшись, сказал жене: «Шопена и прочих не понимаю».

Литературной братии — Тэну, Банвиллю, Виньи и другим — посвящал часы, когда Н.Н. с женой посла отправлялась заказывать и покупать всякие платья, шляпы, шали, веера, духи, о которых, вернувшись в Россию, со вздохом скажет «на что они мне в нашей глуши?.».

«Мериме умер недавно», — сказал гость.

«Да, жалко, я с ним в дружбе был, он первый, с кем завязалась связь. А вот Дюма-отец — врун, но забавник первостепенный, все жив. Надеюсь, что с почтой, что вы были так любезны нам завезти, пришло наконец «Сентиментальное воспитание» Флобера, оно в этом году вышло, а до меня все еще не дошло».

«Ну как же вы, Александр Сергеевич, решили? Поедете в Петербург?» — спросил сосед.

«Все раздумываю. Ежели в Питер, тогда и в Москву. Кое-что и в столице прельщает. Лицей посетить, посмотреть, не выводятся ли там поэты? Вяземский жив, да стал брюзгой. Соллогуб пишет, зовет».

Опять про себя вспомнил прошлую глупость, — и Соллогуба ведь пристрелить хотел в свое время, просто так, ни за что ни про что.

«Роскошно человек живет, — заметил сосед, — такая пышность, что глаза разбегаются. вот вы ему меня рекомендовали, и с вашей легкой руки граф отнесся ко мне с большим вниманием, просил запросто заходить».

«Да, Соллогуб, — сказал задумчиво Пушкин, — удивляюсь, ведь он моложе меня, а ко всякому новому относится без интереса, а ведь и теперь у нас есть достойное внимания».

«Некрасов царит», — попробовал сосед.

Пушкин засмеялся: «Только это он напрасно, «поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан». К свободе мы обязаны, и ежели не хотим быть гражданином, то и на это имеем право. А поэтом быть, право, никто не обязан. Поэзия — стихия, с ней не поспоришь. А уж раз вспомнили о Некрасове, тут к месту и Чернышевский, черт мне с его идеями, а вот что пишет до смерти нудно, скучно, будто бревна ворочает, это уж не писательство. На вопрос «что делать?» отвечу: не пиши, коль стиль и мысли у тебя дубовые, на низах культуру не вырастишь, как жизнь на идеях, пусть передовых, не построишь, тут что-то иное надо. Впрочем, пусть и бездарен, но честен, за убеждения свои готов и наказание нести».

Завтрак, вкусный и обильный, — сам Пушкин ел мало — затянулся, и уже позевывала в кулачок Н.Н., привыкшая на полчасика вздремнуть после завтрака. Гость собирался уже раскланяться, поцеловав ручку хозяйки, но тут внезапно с потемневшего неба посыпались хлопья снега, «мятель поднялась, — сказала Н.Н., - переждите, право, не дай Бог — заплутаете, а вечером тоже не след уезжать. Алина, скажи девушкам, чтобы приготовили гостю комнату угловую. А вы пока посидите в гостиной». — И повела его туда, извинившись за мужа: — «Александр Сергеевич все работает, — ну, иди, иди», — с улыбкой, как говорят ребенку: «Беги, беги, играй, мой милый». И точно школьник, отпущенный с урока, пошел Пушкин снова в свой кабинет, унося книги и письма.

Улегшись там на диван, кавказским кинжальчиком начал вскрывать конверты. Узнав почерк гр. Алексея Толстого, первым открыл его письмо. Стихи Толстого Пушкина скорее развлекали, чем восхищали, но самого поэта он любил за остроумие, барство, непринужденность и независимость мысли. «Как это он ловко историю российскую от Гостомысла до наших дней, а Прутков его прямо прелесть!». Было и письмо в голубом конверте от Анны Петровны Керн, впрочем уже не Керн, а Марковой-Виноградской. Она, как и раньше, уговаривала его навестить ее, намекала, что и сама бы приехала, но Пушкин от свидания уклонялся, настоящее при встрече победило бы прошлое навсегда. По слухам, она жила счастливо с мужем, на 20 лет моложе ее (первый, генерал, был на 30 лет старше). Отложил в сторону счета книгопродавцев, пусть подождут, да и другие отложил, начал просматривать журналы, зажег толстую свечу на столике у дивана, так как потемнело из-за метелицы. Сквозь чтение услыхал звон бубенцов. «Неужто Тучков уехал?» — подумал. А через некоторое время, постучавши в дверь, вошла легонькая, тонкокостная Маша, неся лампу под зеленым абажуром. Башмачки ее поскрипывали, поскрипывали и половицы. Поставила лампу на большой стол, и в зеленоватом отблеске ее лицо стало похоже на русалочье. Обернулась: «Отец Архимандрит прибыл с заднего крыльца, сказал, чтобы не беспокоили. У Настасьи Яковлевны греются, чаек пьют». Фыркнула: «Уж такой заснеженный приехал, что ужасть, говорит: сбился да Божьей милостью куда ехал, туда и попал».

«Да зови его сюда».

«Сию минуту, барин, вот только портьеры задерну, а ставни Никита уже вышел закрывать, ужасть как холодно».

Маша все не уходила.

«Ну, чего ты жмешься? Рассказывай».

Закрывши ладошкой рот от смущенья: «Да, барин, все вот Александр Михайлович пристает, боюсь ему на глаза попадаться…»

«Вот сукин сын, — сказал Пушкин, улыбаясь, — завтра скажу ему, чтобы бросил это».

«Уж так благодарна буду вам, барин, я-то ведь промолвлена за Василия, так, как свидимся, так заместо ласкового слова от него одни попреки, а чего не знает? Стар-то ведь Александр Михайлович, нешто он мне может нравиться…»

«Так и не нравится, ни капельки?»

«Ай, что вы, барин!» — И опять фыркнула и затопала к двери.

Старый брегет, носимый Пушкиным в кармане, показывал шесть часов, два часа до ужина. Встал, чуть-чуть потряхивая ногой, — когда долго сидел, колено каменело — и подошел, прихрамывая, к двери встречать отца Корнилия, келаря Псково-Печерского монастыря, крепкого, высокого, еще не старого человека, говорящего на том простом выразительном языке, который Пушкин так любил.

Перекрестившись на икону, благословив Пушкина, о. Корнилий сел в предназначенное ему кресло, снял шапочку. Густые рыжеватые его волосы как ореолом его окружили. Лицо от морозного пути и от жары барского дома пылало.

«Что же это к вечеру? — спросил Пушкин. — Дальше не пущу, вдруг лихие люди попадутся на дороге».

Отец Корнилий улыбнулся, сверкнул белизной зубов.

«Ну, Александр Сергеевич, на лихих людей, кроме молитвы, в случае нужды и мои кулаки помогут. Да только нетути у нас тут лихих людей, в города переселились, там им вольготнее. Но, по правде, дальше ехать и не собирался. Надеялся, что позволите тут у Александра ночь провести, да с ним и его хозяйкой отужинать».

Из деликатности о. Корнелий избегал приглашения за барский стол. Порылся в кармане рясы, вытащил конверт, из конверта грамотку.

«Вот в Пскове побывавши, кое-что для вас заполучил. Смотрите, разобрать трудно, да думаю, не без интереса будет, так на первый взгляд письмена 16-го века — как будто торговый договор, может, для истории вашей и не пригодится, да думаю, а вдруг пригодится… вы вот в ваше увеличительное стеклышко все рассмотрите, а уговор старый, все эти грамотки вы в духовной своей нашей обители откажите. Не мое ведь, хоть и мне дано было, только я думаю, у нас пока и разобрать-то некому все, что у нас такого хранится, а у вас не пропадет».

«Да откуда вы это все добываете?» — Пушкин бережно держал пожелтевшую грамоту, всматриваясь в нее, разглаживая ее рукой.

«Эту вот, а потом и другие получу, получил от Прянникова Василия, племянника скопца, купца, который недавно преставился. Грех сказать, вы уж не разглашайте. Скопец-то был человек непьющий, работящий, а племянник, наследник его, в православие вернувшийся смолоду, как унаследовал от дядюшки, так и пошел кутить, деньги проматывать. Каяться-то приходит, эпитимью налагаю, да все возвращается на безобразия свои. Ну, а такие вот бумаги ему ни к чему, целый сундук где-то имеется, обещал мне дать».

«Чудесно, чудесно, вот смотришь, и напишем вы да я историю Псковщины».

«Большой дар у вас, Александр Сергеевич, и служите вы ему верно, ведь писатель, он и утешать и в отчаяние ввергать может, и соблазнять ничтожным и вдохновлять на полет духовный, вот с него много и спрашивается».

Хоть и далек был Пушкин от юношеского «афеизма» и когда после дуэли, думая, что умрет от начавшейся гангрены, к смерти приготовился, исповедовавшись и причастившись, с тех пор на страстной всегда говел у о. Корнилия, пытливый его ум все пытался проникнуть в тайны, уму недоступные, а о. Корнилий споров не допускал, впрочем, ни на чем не настаивая, — «кто сколько вместить может, то и хорошо, — главное же, чтобы злобы ни на кого не иметь». — Это Пушкину было не трудно, гневен он был, но не злопамятен, и только посмеивался над тем, что покойный Белинский о нем написал — «попал пальцем в небо», — а о Писареве и о Булгарине даже и не вспоминал.

«Сердиться не на кого, отец Корнилий, даже скучновато как будто, и то — прощать другим дело не трудное, как себя простить, как смерть принять, это дело другое. В молодости, мне казалось, умирать легко. О ней пишешь, о ней думаешь, а она все далека — как-то даже и тогда, когда чумных навещаешь».

«Это оттого, что в старости и жить трудновато, так вот одна трудность к другой ведет. Насчет смерти своей и чужой, что греха таить, у вас в молодости забот много не было, а, Александр Сергеевич?»

«Да, немало я постреливал в своего ближнего».

«Это вас бес путал».

«Да не бес, а дворянская честь».

«Да много ли чести в чести, право слово, больше в прощении. А честь что, вот и царь Ирод бесу чести подвержен был и голову праведнику приказал отрубить, хоть и любил его».

«А сами-то вы, о. Корнилий, ведь с турками-то дрались».

«Я-то, Александр Сергеевич, по присяге. Турки меня ничем не обидели, зол на них не был, долг исполнял и свою жизнь отдавал безо всякой охоты к тому. Молод был, жить хотелось».

«Вот странность, ведь, может, мы с вами и повстречались под Арзрумом».

Отец Корнилий улыбнулся: «Да я по правде и не слыхал тогда о вас, Александр Сергеевич, осьмнадцать лет мне тогда было, а вам где было меня заметить среди солдат?»

Взгляд о. Корнилия упал на книгу, лежащую на столике. Взял в руки — «Идиот» Достоевского. — «Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встречи?»

«Берите, берите, она уже год тому назад как вышла, мне там один пассаж захотелось перечесть».

«А что вы думаете о Достоевском?»

Губы Пушкина поджались: «Зачастую сердит он меня, штиль не строгий, и что за герои, все чем-то схожие люди, уязвленные. Талант большой, да мне он как голос из другого, чужого мира, не то, что Тургенев иль Толстой, те хоть и моложе меня, и не похожи, да мне понятнее… Сейчас мечется Достоевский по Европе, Тургенев сказывал, не находя покоя и бедствуя, утомительный человек, во всем нервический…»

«Читать его мне трудновато, — сказал о. Корнилий, — да все же по хорошему он волнует, все в глубину берет, над бездной стоишь, но небо над собою видишь. Ну, не буду вас утруждать, Александр Сергеевич, захлопотался я за два дня в Пскове, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александра Михайловича отчитывать, к тому же от работы вас отрывать не хочу».

«Да, я в ажитации нахожусь, хоть и глупо. Получил вот известие на днях, что чествовать меня хотят, и хоть до мая далеко, а вот чего-то заволновался уже и сейчас».

«Отчего же вы так. Три месяца — срок большой. Да и отчего вам не согласиться? Вам-то, может быть и утомительно, да подумайте о тех, которым до смерти хочется речи там всякие произнести, статьи написать, около вашего имени погреться… А сами вы не всерьез ставьте все это, суета, конечно. Ну, храни Господь!» — встал о. Корнилий, провожаемый хозяином до двери.

«Завтра по первопутку отправлюсь, помолившись о доме сем».

Стоя у порога, спросил Пушкин: «А зачем в Псков ездили?»

«Оброк собирал, — улыбнулся о. Корнилий, — с губернатора да с купцов: подправить кое-что в обители следует, зима-то ведь лютая, а тут еще школу для ребятишек затеял, так новые расходы».

«Отчего с меня оброк не берете?»

«Да вы и так нас не забываете, Александр Сергеевич».

«Нет, уж на школу кому-кому, а мне, академику, следует дать. Весной сам приеду, экзамен ребятишкам учиню, только условие, чтобы пушкинских стихов они мне не читали…» — Подошел к столу, выдвинул ящик, где лежали никогда не пересчитываемые им деньги. — «Тут у меня заветное, от жены прячу, — засмеялся детским смехом, протягивая сложенную ассигнацию, прибавив строго, — и никому ничего! Сами знаете, одна рука про другую забыть должна».

«Спаси Господь», — сказал о. Корнилий. Пушкин, взяв свечу в тяжелом медном подсвечнике, посветил гостю, уходящему в темноту коридора.

Не успел усесться, как опять гонг. Гребешком расчесал бакенбарды и пригладил волосы, и пошел в спальню умываться. В зале Алина играла на рояле. Постарался угадать, что она играет, особой музыкальностью не отличался и скучал в былое время на концертах «царицы муз и красоты». Все-таки узнал Берлиоза, его встречал у Глинки и у Смирновой. Берлиоз совсем недавно умер и снова вошел в моду.

«А мы по тебе соскучились, друг мой, — как каждый вечер, промолвила Натали. — Алина с Петром Павловичем в шашки играли, а я вышивала, скоро бержеру обить можно. А потом читали вслух «Мистерии Парижа», очень развлекательно. Вот еще лежит у меня «Дама с камелиями», да боюсь, что Алине это рановато».

Алина вспыхнула под взглядом Пушкина. «Наверное, уже прочла, — подумал он, — право, мила, не то что красива, зато ей 16 лет».

Лампа над столом закоптила, и лакею пришлось встать на стул, чтобы ее заправить.

После ужина перешли в гостиную попить на сон земляничного чая. Сосед заговорил о судебных реформах 64-го года, очень его интересовавших.

«Я встречал молодого Кони, кажись, в 66-м году, секретаря Петербургской судебной палаты, умница, далеко пойдет. А право, радостно было слышать государевы слова — право и милость да царствуют в судах».

«Дай Бог ему жизни, — воскликнул Тучков, — он новые пути раскрывает России».

«Да много у нас и темных, те на другие пути Россию тянут, и реформы свыше им не по душе, а от бунтов, так нашему характеру любезных, упаси нас Бог. История учит их бесполезности, хаос не только у нас в душе, как Тютчев пишет, шевелится, но и в общественной жизни».

В 10 часов, посмотрев на свои эмалевые с бриллиантами часики на золотой цепочке, спускавшейся на ее высокую грудь, Наталья Николаевна сказала: «А не пора ли нам отдохнуть», — и к мужу: — «Не засиживайся долго», поцеловав его в лоб, Алина подошла ему к ручке.

«Ну что же, еще один денек прошел», — сказал Пушкин.

На звоночек вошел поджидавший дворецкий, бывший крепостной Чириковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Как светоч, он понес перед барином канделябр с двумя свечами по коридору, покрытому дорожкой из пестряди.

В кабинете теперь стоял на геридоне граненый графин с мадерой и рюмка богемского хрусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаре на блюдечке. Пушкин сласти любил. Дворецкий удалился. И такая настала тишина, только сверчок сверлил молчание ночи. И такая свобода! Пушкин сел в кресло перед столом, подвинул лампу, перебрал на подносике карандаши и гусиные перья, выбирая оружие труда, проверил, есть ли чернила в чернильнице, вытер перо холстяной тряпочкой и так с пером в руке и замер на несколько минут. Стены комнаты раздвинулись и открылись на то, что таилось в нем весь день, ожидая этой тишины, чтобы к нему войти. Пульс участился. Снова просыпалась, стирая годы, чудодейственная сила, в нем живущая. Секунда, минута, вечность — блаженство, когда слушаешь одно лишь вдохновенье. Потом настанут часы труда, забота ремесленника, когда уже простывший, трезвый Пушкин будет проверять умом то, что вырвалось из подсознанья, и вычеркивать, и менять, искать снова и снова, лучший ритм, лучшее слово, определяя потоку его русло. «Блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою…»

Снег все кружил и кружил над полями, лесами, над Бончаровом, над русской землей, окованной белой дремотой, над оледеневшими озерами и реками. Спали гранитный Санкт-Петербург и златокупольная Москва, и бедные деревни, и казалось, что худенький человек с живыми глазами, склоненный над белой бумагой, с пером в руке, отгадает судьбы в них живущих, подведет итог их злодейств, величия и святости, откроет смысл русской истории и русских жертв, и заснет — уйдет — только тогда, когда откроет своему народу пути надежды и добра.


Париж, 1972


Загрузка...