Повесть

Старый чудак

От автора

Как-то в столице далёкой Аргентины, Буэнос-Айресе, гуляя, мы попали на разноцветную улицу. По обе руки от нас стояли голубые, оранжевые, лимонные, красные дома. Невысокие, в два-три этажа. У некоторых каждый этаж был другого цвета. И скамейки у каменных заборов, и калитки, и даже перила наружных лестниц, прилипших к домам, были раскрашены по-разному.

Улица выходила к реке с каменным берегом, у которого толклись маленькие лодки и стояли большие океанские корабли, а на мутной воде плавала апельсиновая кожура. Мимо разноцветных домов шли, не обращая на них внимания, люди в потёртых куртках. Это были портовые механики, грузчики, рыбаки. Прачки несли от реки бельё в корзинах, сплетённых из ивовых прутьев. По раскрашенной улочке…

У неё не было названия. Вернее, она так просто и называлась — Улочка. По деревянным лесенкам скакали дети, а на мостовой стояла тележка горбатого и хромого старичка, торговавшего сахарной кукурузой. Седенький, он звонил в колокольчик и кричал до смешного тонким голосом:

— Почёкло, почёкло!

Улочка жила как обычно.

Откуда она взялась, такая?

Мы спросили у продавца сахарной кукурузы. Вместо ответа он послал нас в школу на набережной. А в школе…

О ней я и расскажу. Хочу предупредить, что имя её создателя изменено. Одна встреча с ним не позволила узнать всех подробностей его жизни и послужила только поводом для моего рассказа. А главные события не выдуманы. Школа и сейчас стоит на набережной старого порта. Разноцветная Улочка, играя на солнце, бежит за углом, как в сказке. И завещание художника, приводимое мной в конце рассказа, дословно повторяет подлинный документ, такой великодушный и печальный…

Но зачем спешить к печальному концу? Начнём сначала.

Незнакомец в соломенной шляпе

Однажды утром на набережной появился странный человек. Раньше здесь таких и не видали. На нём были жёлтые ботинки, узкие серые штаны из вельвета, длинная зелёная блуза со складками и соломенная шляпа. Волосы у него тоже были длинные, чуть ли не до плеч, и свисали сзади из-под шляпы, как у девушки.

В то время — а это было давно — порт жил менее шумной жизнью, чем теперь. Редкий дым в небо поднимался из труб грузовых пароходов. Пассажирские сюда никогда не заходили. Пассажиры могли бы испачкать руки о мазутные потёки на перилах причальных сходен, а к их щегольским ботинкам и туфелькам прилипла бы вонючая рыбья чешуя, которой была усыпана вся набережная.

Река открывала свою пасть в океан, и туда уходили довольно грязные корабли, после того как их загружали красноногими мясными тушами или корзинами с фруктами.

В неоглядных просторах Аргентины, пампах, по грудь в траве, пасся скот. Люди помещиков, ловкие ковбои — гаучо, на всём скаку накидывали на рога и шеи полудиких быков и коров крепкие петли лассо. Потом гнали на бойни. А потом…

Грузчики несли и несли по шатким сходням в трюмы кораблей разрубленные туши. Их ждали в мясных лавках Нью-Йорка и Парижа. В трюмах было холодно. Но грузчики вытирали лбы цветными платками, непрерывной цепочкой выбираясь из трюмов, как из подземелий, а навстречу им двигалась другая цепочка, сгибаясь под ношей. Рогожи, постеленные на спины, были в пятнах крови и пота.

В сезон фруктов на волнах, играя красками, качались зелёные хвосты ананасов и яркие зайчики апельсиновой кожуры. Шла погрузка, матросы ели фрукты и бросали очистки в воду. Они бросали столько, что медленная река не успевала выносить радужный мусор в океан.

Воздух становился сладким от аромата апельсинов и бананов.

И ещё — остро пахло рыбой, когда возвращались лодки с океана.

Вечерами живую рыбу продавали лавочникам и хозяйкам тут же, на булыжнике набережной. Из плетёных корзин на булыжник сочились жирные струйки с чешуёй. Назавтра чешуя высыхала и взметалась ветром, как конфетти после карнавала. А пока, гремя железными ободьями по булыжнику, в город уезжали повозки, и рыбы в корзинах били друг друга хвостами.

Изо всех дворов тянуло подгорелым оливковым маслом. Жарили рыбу к ужину.

А из кантины дядюшки Валенсио, где рыбаки и грузчики пили вино, слышались песни. Эта закусочная даже с виду была весёлая. Её деревянные ставни обклеили журнальными обложками с румяными лицами красавиц. Гитарист, которого дядюшка Валенсио держал для приличия, потому что какая же кантина без гитариста, сидел среди хрипящих людей и растерянно улыбался. В общем гаме его гитары никто не слышал.

Вот каким был порт, когда на набережной появился молодой человек в зелёной блузе и соломенной шляпе.

Ну и чудак!

Он расставил на солнцепёке большую, как у фотографа, треногу, но не стал фотографировать. Да у него и аппарата не было. К треноге он приладил доску с листом бумаги, возле себя, прямо на булыжнике, раскрыл ящичек с красками и кистями, набрал в стеклянную банку воды из уличной колонки и начал рисовать.

Сказать вам правду, всех он удивил!

Встать бы ему напротив лодки Хосе Молины, перевозившего людей на тот берег, и рисовать Фелипу! Дочка сухощавого лодочника сидела на ступеньке каменной лестницы, сбегавшей к воде, грызла кукурузу и громко и бессовестно зазывала прохожих в лодку отца. Многие сворачивали, не дойдя до пристани, где ждал их катерок под полосатым тентом, весь день пересекавший реку взад-вперёд. Потом эти несчастные, накрывшись газетами, гримасничали, страдая от солнца, пока Хосе Молина грёб, качаясь как маятник и долго шлёпая вёслами. Открытая нещадному солнцу вода нагревалась, будто в жаровне. Плыли, как по кипятку. Дышать нечем было…

А дочка лодочника сидела на берегу и зазывала новых пассажиров. Их привлекала не столько Фелипа, сколько цена. Лодочник брал вдвое дешевле, чем кондуктор на катерке. Но и сама Фелипа старалась быть привлекательной… Она носила красное платье. Чёрные, как корабельная смола, волосы перевязывала белой лентой, накрепко прижимая их немного повыше лба, так, что впереди они лежали плотно, а сзади рассыпались. В верхнюю петельку платья втыкала гвоздику и всем сеньорам, залезавшим в лодку, тоже давала по гвоздике…

Она сидела и кричала, не смыкая губ. А губы у неё были блестящие, потому что Фелипа всё время слизывала с них кукурузные хлопья. Каждый раз продавец сахарной кукурузы великан Рикардо Каруппо останавливался около Фелипы, смотрел на неё и восхищённо говорил:

— Ах, цветочек!

Его маленький сын, горбатый и хромой мальчик Бартоломе, подносил Фелипе кулёчек белых зёрен. Она насыпала из кулька полную горсть и кидала в рот, сверкая такими же белыми, как лопнувшая кукуруза, зубами, а Рикардо катил дальше свою гремящую тележку и по-детски кричал тоненьким голосом:

— Почёкло-о, почёкло-о!

И Бартоломе плёлся за ним, оглядываясь на Фелипу и звоня в колокольчик, пока тележка не заворачивала за угол…

Так нет же, этот, в соломенной шляпе, не стал рисовать Фелипу! И других женщин, которые пришли за рыбой, стояли и ждали, уперев руки в бока, он не замечал. И красивые парусники, которые приплыли по реке с апельсинами из Коррьентес, не интересовали его.

Он выбрал самых грязных и рваных людей. Да, он выбрал грузчиков угля!

На каждый пароход таскали не только мясо, или гроздья бананов, или апельсины, но и уголь тоже, чтобы кормить топки в пути. Без угля не поплывёшь. Грузчики были рослые — попробуй-ка поднять корзину с чёрными кусками, которые тяжелее камня. Ивовые прутья корзин быстро перетирались от тяжести, и чёрная пыль сыпалась на шеи, на спины, на одежду грузчиков. А стоило раз спуститься в трюм и вывалить там свою ношу, так уж назад вылезали совсем чёрными.

Самый молодой грузчик подошёл, бросил рядом с красками корзину и сказал:

— Эй, парень, подожди до вечера, я умоюсь и напялю на себя пиджак в полоску, тогда малюй сколько влезет! Ты думаешь, у нас не во что больше одеться? — Он подёргал себя за рваньё рубахи, и она совсем расползлась, обнажив бугристую грудь, а он засмеялся. Красные от угольной пыли белки его выпуклых глаз загорелись на солнце.

— Как вас зовут? — спросил незнакомец.

— Селестино, — ответил грузчик, поднял корзину и закинул за плечо, чтобы уйти, но художник попросил:

— Стойте! Вот так!

Селестино остановился, крикнул:

— Катись отсюда, пока я тебе не дал по шляпе! — и уже замахнулся кулаком, но художник погрозил кисточкой. Этот парень или с ума спятил или не слышал его.

Селестино стоял и разглядывал незнакомца, а тот сорвал с доски лист, нацепил новый и начал рисовать Селестино. В рваной рубахе, с голой грудью, на которой мышцы круглились, как булыжники на мостовой, с корзиной за плечом.

Конечно, можно было дать ему по шляпе, но уж очень он был немощный. Бледные и худые, словно выутюженные щёки, глазки в щёлках… мелкие, но цепкие. Они пригвоздили Селестино к месту и держали как на привязи. Зелёный бант под острой косточкой кадыка на горле художника вздрагивал, а уголь, которым он размашисто водил по бумаге, резко шуршал.

— У тебя тоже уголь? — удивился Селестино.

— Ага.

Селестино постоял ещё немного, затоптался.

— Э, мне некогда! — и пошёл, отирая ладонь о мотню грязных брюк.

Тогда к художнику приблизился бровастый лодочник Хосе Молина, который для этого не поленился вылезти из лодки среди дня, чего раньше никогда не делал. Парень в соломенной шляпе улыбнулся ему. Но Хосе Молина сердито спросил:

— Ты зачем обижаешь людей, мерзавец?

Женщины, столпившиеся за спиной художника, зашумели:

— Что ты, Хосе?

— Разве Селестино был когда-нибудь таким красавцем? Посмотри-ка!

Хосе не спешил. Он разжёг табак в своей тонкой трубочке, небрежно подымил и нехотя покосился на работу художника из-под низкого козырька мятой кепки.

Селестино стоял во весь рост. Он был и похож и не похож. Он был как Селестино и как памятник полководцу. Весёлый и живой, будто сейчас швырнёт с плеча корзину и пойдёт оттаптывать ногами карнавалиту. И при этом в нём было столько торжественности и силы, что Хосе даже подавился дымом.

— Н-да, — откашливаясь, сказал он с усмешкой. — Ничего себе Селестино! Фелипа! Иди посмотри на Селестино. Генерал Марти, да и только!

Фелипа стряхнула с красного подола остатки белых кукурузных хлопьев, встала и подошла. Тонкий возглас вырвался у неё, когда она посмотрела на Селестино. Неизвестно, что она сказать хотела. Только спросила:

— Вы ещё кого-нибудь будете рисовать?

— Да, хотел бы. Я…

— Эй, Селестино! — перебил Хосе, заметив вдали грузчика. — Иди-ка сюда!

Но тот отмахнулся, сгибаясь под набитой углем корзиной, вытер пот со лба и засеменил дальше. Под огромными корзинами на плечах все грузчики шли по трапу мелкими стариковскими шажками.

— Я собираюсь тут поселиться, — сказал художник. — Нет ли у кого свободной комнаты?

Фелипа дёрнула отца за рукав.

Хосе поправил табак в трубочке пальцем, кривым, как дверной крючок, спросил:

— Ты моряк?

— Нет.

— Только и делаешь, что рисуешь?

— Да.

— Как же это так?

— Да уж так…

Хосе Молина засмеялся и закашлялся.

— Ну, тогда хорошо, если у тебя найдётся, чем платить за одну кровать… У нас с дочкой есть как раз кровать в пустой комнате… Не знаю, понравится ли тебе…

— Понравится.

Хосе Молина снова пыхнул дымом, ухмыльнулся и сказал:

— Ну и чудак!

Автомобиль на улочке

Его звали Эрнесто.

Целыми днями он стоял на набережной и рисовал. И грязные корабли, и лодки на реке. Но чаще всего людей. Грузчиков с мешками и корзинами, рыбаков с сетями и вёслами, прачек с их бельём и мокрыми руками. Никому он не давал переодеться, привести себя в порядок, как мечтал Селестино, а просто рисовал за работой, да и всё. Многие и не замечали, что он их рисует.

Устав, он приволакивал свою треногу в дом Хосе на Улочке. На облупленных каменных стенах первого этажа красовалась дощатая надстройка, которую лодочник соорудил своими руками, когда думал, что у него будет полный дом детей. Но в доме росла одна Фелипа. Её комната была наверху, рядом с той, которую сдали чудаку, за тонкой стенкой.

Наверх вела лестница, прямо со двора. Деревянная лестница с поворотом и площадкой, на которую выходили две двери. И два окошка по бокам лестницы смотрели во двор, на пыльную макушку деревца хакаранда, цветущего по весне такими же гроздьями, как у акации, только не белыми, а фиолетовыми. Деревцо подрастало вместе с Фелипой… В его непрочной, рябой тени прятались белые и красные гвоздики, гордость Фелипы. Она сама развела их.

Вечерами, когда тени от домов доползали до реки, жилец сидел на лестничной площадке и смотрел, как по Улочке шагали с работы его соседи. Они изредка перекидывались словцом, чаще молча курили. Смотрел, как женщины чистили рыбу во дворах — их было видно через заборы, как дети, гомоня и прыгая, выбегали на улицу, едва издалека начинал тренькать колокольчик хромого Бартоломе. Дети налетали на тележку с сахарной кукурузой, поднимая монетки в вытянутых руках.

Эрнесто стоял на балконе, а из окна своей комнаты во двор смотрела Фелипа.

— Твой Селестино совсем не похож на живого, — смеясь, сказала она однажды. — Ты нарисовал ему такие руки, будто он один может загрузить все корабли на свете.

Эрнесто пожал плечами и смущённо улыбнулся.

— А, по-моему, у него такие руки!

Бледные его губы, когда он улыбался, растягивались в тонкие полосочки. Фелипа засмеялась ещё громче.

— Он даже не может заработать себе на костюм! Думаешь, у него есть хороший пиджак?

Остановилась тележка, окружённая ватагой детей. Подпрыгивая всем телом на одной здоровой ноге, Бартоломе поднёс Фелипе кулёк кукурузы. Так уж повелось. При каждой встрече ей дарили кулёк. Чтобы везло в торговле!

— Бартоломе, — спросил его Эрнесто, — что ты будешь делать, когда вырастешь?

— Торговать кукурузой, сеньор.

Малыш позвонил в колокольчик над самым ухом чудака. Глаза его сняли. Колокольчик раззвенелся, Эрнесто непритворно зажал уши. Фелипа хохотала. Они и не заметили, как стих гомон на Улочке. Только перестав звонить, Бартоломе удивился непривычной тишине, повернулся и замер на лестнице:

— Какая машина! Смотрите!

Да, на Улочке стоял, сверкая лаком, чёрный легковой автомобиль. В один миг оставив тележку с кукурузой, его, как мухи кусок сахара, облепили мальчишки.

О, конечно, и сейчас уличный народ обступил бы такую машину тесным кольцом и долго рассматривал её, как музейную редкость. Подножки тянулись по бокам, прямые и широкие, как лавочки. Толстые никелированные спицы блестели в колёсах, точно у велосипеда. А на дверной стойке, возле руки водителя, висел большой изогнутый рожок с резиновой грушей.

Тогда на всё это смотрели как на чудо. Автомобиль ещё ни разу не приезжал на безвестную портовую Улочку.

— Эрнесто! — крикнул шофёр.

Им был рыжий молодой человек в модном пиджаке — именно таком, о каком мечтал Селестино, — в полоску. Ослепительная манжета белой рубахи показалась на крепкой волосатой руке, когда шофёр небрежно скомкал пальцами резиновую грушу.

Гу-у! Гу-у!.. — послышалось на всю Улочку.

Эрнесто стоял, опустив голову.

— Эй, беглец! — весело крикнул шофёр. — Складывай краски! Поехали домой!

Это был Луис, младший брат Эрнесто. Ещё в автомобиле сидела девушка, и Фелипа пожирала её глазами. Она видела только её светлую голову, всю в локонах, спадавших до плеч, как цветы хакаранда. Они золотились и подпрыгивали пружинисто, потому что девушка вертела головой, растерянно глядя на Эрнесто, на мальчишек, на хромого Бартоломе, который торопился к машине.

А Эрнесто стоял не шевелясь.

Девушка открыла дверцу и вышла из машины. Фелипа перестала хрустеть кукурузой. Никогда она не встречала такой девушки ни здесь, в порту, ни в центре города, куда редко, но всё же ездила. Никогда не видела такого белого платья, подхваченного под коленками кружевной оборкой. И серебряные туфельки были на девушке, точно она вышла из витрины самого дорогого магазина на Флориде. Честное слово! Фелипа завистливо вздохнула и опять принялась за кукурузу.

Из дворов вышли женщины, вытирая руки о фартуки, а иные — с ножами и рыбами в руках. И мужчины в накинутых на голые плечи куртках. Вся Улочка глазела на приезжих.

Девушка нерешительно остановилась у калитки.

— Мы за тобой.

— Я не вернусь, — ответил ей громко Эрнесто. — Уезжайте.

Девушка не выдержала и заплакала. Да, она хотела что-то сказать, но прикусила губу и заплакала. К ней быстро подошёл рыжий Луис, яростно хлопнув дверцей и растолкав мальчишек.

Эрнесто повернулся и ушёл в дом. Уезжайте! Вот это художник! Сбежал от молодой жены или невесты. Теперь-то всё стало понятно.

Рыжий взял девушку за руку и повёл по лестнице. Фелипа приготовилась рассмотреть их поближе, но из окна, над нею, высунулась голова отца с неизменной трубочкой.

Хосе Молина оглядел толпу у своей калитки, шлёпнул дочь по затылку и закрыл окно.

Ссора

Но из-за тонкой стенки доносились голоса.

Первым заговорил младший брат жильца, Луис, не сразу, а после того, наверно, как огляделся. Хотя что было разглядывать в той комнатке? Кровать? Плоский ящик с красками? Да, правда, картины! Эрнесто увешал ими все стены… И много листов валялось в углу, на полу.

— Скажи серьёзно, — начал Луис, — долго ты хочешь жить тут?

— Всю жизнь, — ответил Эрнесто.

— Кто из нас двоих сошёл с ума?

— Не знаю, Луис. Я, во всяком случае, не сумасшедший.

— Но я хочу тебя понять! — ещё по-доброму сказал Луис, хотя в его голосе уже чувствовалось нетерпенье. Видно, он не очень-то умел сдерживать себя.

— Боюсь, тебе это не удастся, — печально ответил Эрнесто. — Как мама?

Но Луис не слышал вопроса.

— Всю жизнь, слышишь, Кармелла! — вскрикнул он.

А эту девушку, значит, звали Кармелла.

— Эрнесто, — сказала она негромко, — подумай обо мне.

— Он ни о ком не хочет думать! — снова крикнул рыжий так громко, что Фелипа вздрогнула. — Даже о себе самом!

— Нет, я много думал, — спокойно возразил ему Эрнесто.

Тогда Луис принялся быстро спрашивать:

— Для чего тебя посылали учиться? В Италию! Во Францию! Отец вбухал столько денег! Всё для тебя! Ладно, пожалуйста! Но для чего? Чтобы ты нарисовал вот этого в рваной рубахе? Этого горбатого мальчишку с колокольчиком? Полюбуйся, Кармелла, на работы нашей знаменитости, нашего дорогого Эрнесто. Тебе нравятся эти… эти его избранники? Они возьмут первое место на выставке уродов. А? Кто они такие?

— Аргентинцы.

Луис засмеялся, зашёлся, чуть не подавился смехом.

— В тюрьме тоже сидят аргентинцы. Ступай туда, рисуй убийц и воров!

Его словно прорвало, и Фелипа не успевала следить за словами. Вот как! Эрнесто учился во Франции и Италии? Это очень далеко, за океаном. Наверно, у него богатый отец. За учёбу столько платят повсюду… Ей вот, Фелипе, не пришлось учиться. Если бы она выучилась, она сейчас же уехала бы жить в хороший дом, может, даже куда-нибудь на самую богатую улицу Санта-Фэ! А Эрнесто забрался в самую грязную дыру Буэнос-Айреса, в порт! Ещё бы не сердиться Луису… Но с бандитами и ворами он перехватил. Нет уж!

— Они не воры, Луис, — заступился Эрнесто за Селестино и маленького Бартоломе, и в голосе его послышалась злость. — Мы воруем у них деньги, жилища, рыбу и апельсины. Вот это правда!

Стало тихо. Потом рыжий свистнул.

— Смотри-ка, Кармелла, он революционер!

— Я художник, Луис.

— Он совсем не любит меня, — с трудом проговорила Кармелла.

— Ты не любишь её! — заорал Луис.

— Я… я хочу стать сильнее, — неуверенно и грустно отозвался Эрнесто, — а вы мне мешаете.

— Пойдём! — позвала Кармелла своего спутника, но тот и не собирался уходить.

— Да, ты художник! В том-то и дело! Вся семья гордилась тобой! На тебя молились… А ты выдумал себе каких-то святых! Всё швыряешь им под ноги… Наши надежды! Свою славу!

— Деньги, — насмешливо подсказал Эрнесто.

Эта насмешка вдруг остановила брата.

— Смотри, — предостерёг он. — Пожалеешь, но будет поздно. Поверь тем, кто тебя любит.

— Я и сам могу принимать решения.

— Это видно, — с издёвкой засмеялся Луис.

А Эрнесто сказал:

— Прости меня, Кармелла. Если я женюсь на тебе, ты ведь станешь несчастной… Сможешь ли ты жить здесь?

Невеста. И он отказывался от такой невесты! Ну и ну!

— Что передать матери? — спросил Луис.

Опять наступила тишина. Кармелла всхлипывала.

— Передай, что мне хорошо.

— Куда уж лучше!.. Знай, — Луис пустил в ход последнюю угрозу, — отец не даст тебе ни одного песо. Жаль, что дошло до этого, но я передаю его слова… А эти люди — на что им покупать твои шедевры? Как же ты будешь жить? Не плачь, Кармелла, он вернётся через две недели. Увидишь.

— Прощайте, — сказал Эрнесто.

И тут Хосе Молина, который сидел, покуривал и чинил свою маленькую сеть для лова угрей в тихих заводях Тигре, первый раз поднял голову и посмотрел на стену.

Зарокотала машина, и они уехали под крики мальчишек. Фелипа не поверила себе, но это было так. Она сидела тихо, пока отец не сказал сердито:

— Чего сидишь? Жарь рыбу и зови его ужинать!

О чём мечтала Фелипа

Следующим вечером они сидели вместе на лестничной площадке.

Он держал на коленях длинные руки, и Фелипе казалось, что они отдыхали, как руки грузчика или лодочника. Правда, они были тонкие, но тоже, должно быть, уставали от своей работы и лежали неподвижно.

Фелипа сказала:

— Какая она белая!

— Кто?

— Кармелла.

— Это потому, что она боится солнца. У тебя кожа куда красивее!

Кожа у неё была цвета кофе, хоть к зеркалу не подходи. Но чего обижаться? Человеку грустно, пусть пошутит!

Проехала тележка с кукурузой, Бартоломе оставил кулёчек.

— Хочешь? — спросила Фелипа, протянув кулёк художнику.

— Очень сладко, — сказал он, похрустев жареными хлопьями.

— А ты знаешь, почему Бартоломе горбатый и хромой? — спросила она.

— Нет.

— Его мать не хотела, чтобы он остался жить с ними. Дядя Рикардо пил. Вот горе-то! Она отнесла Бартоломе в богатый дом и положила у дверей. А Бартоломе покатился с лестницы… Может быть, он пополз за матерью? А?

— А где его мать?

— Утопилась. А дядя Рикардо возит тележку и торгует кукурузой с сахаром. И больше не пьёт. Раньше он грузил уголь, как Селестино. А у тебя тоже богатый дом?

— Угу.

— Большой?

— Угу.

— Возвращайся лучше домой.

— Я дома. — Он помолчал. — Мой дом — моя родина, Фелипа.

Фелипа недоверчиво усмехнулась.

— Хорошо так говорить, когда есть деньги. Но отец не даст тебе ни песо!

— Значит, все они достанутся брату.

— Жалко. Рыжему — все деньги!

— А где твоя мать? — спросил художник.

— Она умерла, когда я родилась. На острове Масиель нет врачей, и мама умерла в ту ночь… Я её никогда не видела.

— Что же там есть, на острове Масиель?

Фелипа рассмеялась.

— Куры.

Ей, правда, вспомнилось, как куры роются в пыли на улицах старого посёлка. Хижина бабушки была похожа на курятник.

Мама жила в этой хижине на острове, пока папа сколачивал дом в порту. Если бы Фелипа умела, она нарисовала бы эту хижину…

— Трудно научиться рисовать? — спросила Фелипа.

— Не все это могут. Попробуй…

— А красками?

— Красками? Это… Ну, это — как петь, — неожиданно сказал он. — Если нет голоса — так и не споёшь, а не почувствуешь цвета — не напишешь. Красками пишут. Так это называется.

— Я думала: раскрашивают.

— Тебе это интересно? Чего бы ты хотела больше всего на свете? — спросил Эрнесто. — Слышишь, Фелипа?

Она посмотрела в его прищуренные глаза, из которых застреляли лучики света, и сказала, не раздумывая:

— Учиться!

— Учиться? — переспросил Эрнесто.

— Э! — Она взмахнула рукой. На острове Масиель никогда не было школы, да и сейчас там её нет. А здесь…

— Учиться? — снова спросил Эрнесто, почему-то удивляясь всё больше.

А Фелипа, как обычно, расхохоталась:

— Поздно! Мне замуж пора!

Страшная находка

Эрнесто стал исчезать. Иногда он приходил поздно ночью, и было слышно, как скрипела кровать. Он укладывался, не зажигая света. Но кровать скулила, как собака, которой наступали то на хвост, то на лапы, и выдавала его.

Засыпал он сразу. Вероятно, возвращался чуть живой. Даже не ел. Ужин, оставленный ему, съедал на рассвете вместо завтрака. И опять пропадал. Куда?

Фелипа убирала пустую комнату. На всех стенах висели картины: корабли, речные волны с пятнами апельсиновой кожуры, корзины с рыбой. За рекой строили завод. В небо вросла до самых облаков труба из кирпича, и Эрнесто нарисовал, нет, написал её среди крыш и мачт, а в соседней картине повис над водой крюк подъёмного крана, который с лязгом и грохотом заработал в порту. Его привезли сюда на огромной барже, и так он и остался тут, напротив кантины дядюшки Валенсио. Среди ночи было слышно, как он грызёт свои цепи зубастыми шестернями.

Стены дома словно бы просвечивали. Или рухнули. Солнце будило на картинах и людей, и небо, и реку. И всё это голубело, розовело, окинутое солнечным светом, долго трепетало как живое, пока не мерк день.

А рядом улыбались, сводили брови, важно поджимали губы, подмигивали, курили и застенчиво склоняли головы рыбаки и рыбачки. Неужели Эрнесто так быстро забыл их?

Может быть, он уходил отсюда на заработки? Этот рыжий был прав: здесь, в порту, не очень-то разбогатеешь на картинах. Только один Селестино попытался купить у Эрнесто свой портрет. Пришёл и сказал:

— Продай мне мою рожу. А? — и положил на стол несколько смятых бумажек.

— Тебе хочется, чтобы она висела у тебя дома? — обрадовался Эрнесто и кинулся снимать портрет со стены.

— Состарюсь, внуки не поверят, что я одной рукой вскидывал две корзины с углем на плечо.

— А как же пиджак в полоску? — напомнил Эрнесто.

— Э! Разве в пиджаке носят уголь? — захохотал Селестино, совсем не обижаясь на шутку. — А где мой пиджак в полоску? Хо-хо!

— Спасибо, что тебе понравилась моя работа, — сказал Эрнесто, отдавая рисунок. Он был просто счастлив. И больше всего оттого, что Селестино перестал стесняться самого себя в рваной рубахе с корзиной на плече, что он даже показался себе сильным и красивым и захотел, чтобы именно таким его увидели внуки. Это он, Эрнесто, заставил грузчика посмотреть на себя совсем новыми глазами, с гордостью, чёрт возьми. — Не надо мне твоих денег! Бери так. В подарок.

Он отталкивал деньги от себя, но Селестино возвращал их на место. Они начали двигать бумажки вперёд-назад и ругаться.

— Я не голодранец, — сердился Селестино, — у меня есть чем заплатить! А у тебя нет ни шиша!

— Ах, вот как! — обиделся Эрнесто. — Значит, ты хочешь просто помочь мне? Принёс свои деньги? А я-то думал, ты пришёл за портретом.

— Но я и плачу за портрет! — кричал Селестино.

— Ты отказываешься от подарка! Проваливай!

Эрнесто уже научился говорить с Селестино и его друзьями попросту, как они говорили между собой. И кончилось тем, что грузчик унёс и свою «рожу», и свои деньги.

Прошли лето и осень, короче становились дни и небо темнее. А он всё ходил в своей зелёной блузе и соломенной шляпе. Он ещё больше похудел. Под глазами появились тени.

Вряд ли кто замечал это, кроме Фелипы. К художнику так привыкли в порту, что почти забыли о нём. К тому же он исчезал… И о нём в самом деле забыли бы, если бы он не напомнил… Вернее, если бы не одно событие, которое всё перетряхнуло в будничной жизни порта…

Как-то, убирая в комнате Эрнесто и думая, где же он сейчас пропадает, Фелипа увидела под скрипучей кроватью новый ящик с красками. Ей захотелось посмотреть на них. И куда ему столько красок? Она вытащила ящик на середину комнаты, открыла и ахнула.

— Отец! — закричала она.

Лодочник был дома.

Он вошёл в комнату и сначала протёр глаза, как это он делал, когда в них попадал дым из трубки, потом ещё раз посмотрел в ящик и крякнул.

Ящик был набит деньгами. Пачками денег! Они лежали плотно, одна к одной, и деньги были крупные.

Хосе Молина сел на кровать и закачал головой, словно она разболелась. Фелипа стояла у стены, сложив руки с половой тряпкой на груди. Оба они никогда не видели так много денег сразу.

— А-ха-ха! — сказал наконец Хосе Молина. — Всё ясно, Фелипа.

— Что, отец?

— Он связался с бандитами и уходит на тёмные дела. А у нас поселился, чтобы прятаться от полиции. Художник!

— Ты пойдёшь в полицию? — испугалась Фелипа.

— Не знаю. — Хосе Молина очень загоревал. — Но куда-то я должен идти… У честного человека не бывает столько денег!

Он поднялся, а Фелипа встала в дверях, загородила выход.

— Я тебя не пущу.

— Во всяком случае, я должен посоветоваться с папашей Лассаром, — только и сказал он.

Папаша Скассо Лассар, священник из каменной церквушки, стоящей в пяти домах от кантины дядюшки Валенсио, был советчиком рыбаков и грузчиков. Он крестил их детей, благословляя лодки весной и осенью перед первым выходом в море, навещал больных и хоронил усопших.

Через несколько минут, сняв кепочку, старый лодочник переступил порог церкви.

Беззубый священник

Папаша Скассо Лассар ходил в тёмной сутане, сильно согнувшись, будто всё время искал под ногами что-то потерянное давным-давно.

У священника были дряблые, морщинистые щёки и два зуба во рту, которые он очень берёг. Папаша Лассар боялся, что его прогонят из бедной портовой церквушки, как только выпадут последние зубы, и он не сможет читать своим прихожанам проповеди. Эти времена приближались… С каждым днём папаша становился мрачней и молчаливей. Всё реже останавливался с кем-либо из знакомых на улице. Разве лишь для того, чтобы поворчать, пожаловаться на чьё-то непослушание…

Вечером он сидел в комнате Эрнесто и ждал его возвращения. Он смотрел на картины, на корабли и людей, и они сердили его, потому что папаша Лассар не нашёл в комнате иконы. А именно с этого должен каждый человек начинать свою жизнь в любом доме: вешать в угол икону. Ну хорошо! Скажем, человек беден. Но ведь и у самого бедного бедняка есть деньги на икону, потому что ради неё человек готов отказать себе в куске хлеба. А тут! Лодочник показал ему целый ящик денег…

Над столицей садилось солнце. Где-то там оно накололось на дальние шпили и растеклось по крышам. Солнце поднималось по утрам здесь, в порту, вместе с рабочими и рыбаками, а закатывалось на другой стороне города, за богатыми домами, отдавая им последний яркий свет.

В это время над портом качались грязные дымы.

Эрнесто вернулся перед тем, как совсем стемнело.

— Сын мой, — сказал священник, сильно шамкая и обводя рукой картины на стенах, — всё это не доводит до добра. Человек должен надеяться на бога и лик бога держать в своей душе и на стенах своего жилища, чтобы не забывать о том, кому вверяет все свои надежды.

— Нет, — ответил Эрнесто, устало садясь на скрипучую кровать рядом со священником, — позвольте мне не согласиться с вами, святой отец. Человек может надеяться только на себя. А бог… — и Эрнесто посмотрел на свои картины, — он ничего не даёт этим людям…

— Нельзя требовать от бога больше, чем он даёт, — сурово одёрнул его папаша Лассар. — Это грех.

— Я ничего и не требую от него, — с улыбкой сказал Эрнесто. — Значит, я безгрешен?

— Грех жаловаться на бога!

— Я не жалуюсь… Бог дал мне богатых родителей и кисти. Я взял только кисти. И я доволен. У меня нет греховных мыслей, святой отец.

— Не было бы греховных дел! — сказал папаша Лассар, вспомнив про деньги.

— О, нет! — успокоил его Эрнесто. — Наоборот, отец. Я вернулся к святому делу, от которого весной отказался…

Папаша Лассар заинтересованно наклонился к нему:

— Не могу ли я узнать, о чём ты говоришь, сын мой?

— Я расписываю собор Святого Франциска, — ответил Эрнесто, — и за это получаю большие деньги.

Он говорил так просто, что папаша Лассар поверил ему. Может быть, потому, что первый долг священника — верить. А может быть, потому, что у него было доброе сердце. Он даже сказал:

— Богоугодный труд достоин похвалы.

— Помог бы мне бог!.. — вырвалось у Эрнесто.

— Чего ты хочешь? — спросил папаша Лассар.

Эрнесто ответил не сразу.

— Я хотел бы, чтобы дети ваших прихожан, святой отец, ходили в школу, а не только в церковь.

Папаша Лассар рассердился и надулся.

— Школа и церковь в нашей стране, слава богу, неразделимы, — сказал он, свистя и шипя сквозь свои два зуба. — Образование находится в руках церкви. Разве ты не знаешь об этом?

— Это правда, святой отец, — ответил Эрнесто. — Я сам каждое утро надевал синий халатик и белый фартук и бежал в школу после того, как мать целовала меня в лоб. В синем халате, похожем на маленькую сутану. И с синим бантом на груди… Почему же эти банты церковь жалеет для детей, растущих здесь?

Святой отец почмокал губами.

— Э! — воскликнул он, как рыбак. — За школу ведь надо платить, сын мой. А откуда у них деньги? — И он показал на картины, с которых смотрели рыбаки и грузчики. — Так что церковь жалеет их. Каждому — своё!

Эта фраза удалась святому наставнику, и он поднялся. Из-за своих зубов он привык не говорить лишнего и гордился каждой крепкой фразой. Подбирая из-под дрожащих ног сутану, он спустился с лестницы во двор и сказал хозяину дома:

— Не волнуйтесь, Хосе.

Но старого лодочника не так-то просто было успокоить.

На другой день впервые за много лет Хосе Молина не отвязал своей лодки от столба на причале и никого не повёз через реку. Фелипе он пожаловался, что болит поясница. Фелипа даже собралась растереть её нагретым маслом, но отец оттолкнул её руку:

— Отстань. Я здоров!

— Почему же ты остался дома?

— Э! — воскликнул Хосе Молина. — Такие деньги! Кто-то должен их стеречь. А ты беги за ним и проследи, куда он ходит!

И Фелипа побежала.

У каждого своя тайна

Фелипа долго ехала в одном трамвае с Эрнесто, следя за его соломенной шляпой из окна другого вагона. Трамвай пересекал весь город, а Эрнесто всё не сходил.

А городу не было конца.

Буэнос-Айрес — старый и молодой. В каменной глубине его теснятся дома испанских колонизаторов, и улицы там такие узкие, что по ним с трудом пробирается фаэтон извозчика, а распахнутая дверка перегораживает тротуар. На некоторых улицах можно чуть ли не за руку поздороваться из окна в окно, через дорогу.

Но сквозь эту давку древних домов там и тут пролегли молодые проспекты — широкие, прямые, длинные, сияющие витринами магазинов и пестрящие цветными росписями реклам. На проспектах стоят рослые пальмы, и тут столица похожа на парк.

Есть чем полюбоваться! Самая большая в мире площадь — целая пустыня среди домов — в Буэнос-Айресе. Самая длинная в мире улица — Ривадавиа — чуть ли не сплошь стеклянная, вся в витринах, в Буэнос-Айресе. Самый красивый парк — Палермо, где деревья омбу обнажили корни, похожие на разбегающиеся ручьи, и раскинули вокруг себя вечную тень, способную укрыть добрый посёлок, этот парк тоже в Буэнос-Айресе. Чего только нет в Палермо! Тут зреют итальянские лимоны и цветут японские вишни.

Есть чем гордиться Буэнос-Айресу!

Есть о чём ему плакать.

Рядом с белыми громадами, за высокими заборами, скрытые от глаз прохожих, стоят лачуги бедноты, и рои мух вьются над ними, как над помойками.

Фелипа смотрела вокруг и чуть не прозевала момент, когда Эрнесто соскочил с трамвая. Это было среди тихих вилл и деревьев, у горы. Фелипа потеряла бы Эрнесто из виду, если бы он не стал забираться в гору, на вершине которой стояла белая церковь. Она была высокая, да ещё стояла высоко, и её золотой шпиль сверкал в чистом небе.

Фелипа подождала, пока Эрнесто взобрался на гору и скрылся в церкви. Тогда и она пошла за ним. Долго стояла она у дверей церкви, пока набралась храбрости и осторожно вошла внутрь, потому что двери были приоткрыты. Как раз настолько, что в щель могла проскользнуть Фелипа.

Сначала она услышала свист, а потом увидела Эрнесто. Он стоял на подмостках у стены, свистел и быстро и сильно водил кистью. Ему помогали ещё два чудака в таких же заляпанных блузах. По стенам летали ангелы, и дева Мария держала голенького ребёнка, сидя у зелёного холма. А счастливые люди вокруг возносили к ней руки.

Фелипа вгляделась в деву Марию и невольно вскрикнула. Фелипа видела эту деву каждый день, когда смотрелась в зеркало. У девы Марии были её глубокие тёмные глаза, её густые брови и даже чуть-чуть вздёрнутый нос. Фелипа испугалась и вскрикнула — это вырвалось у неё нечаянно.

Эрнесто услышал и оглянулся. Она ещё больше испугалась и побежала на улицу. Он догнал её на задворках, где валялись камни от новостроек. Фелипа села на камень, закрыла лицо ладонями, точно пряталась от Эрнесто, а он присел перед ней на корточки.

— Зачем ты пришла?

— Мы с отцом думали, что ты бандит, — прошептала Фелипа.

— Почему?

— А деньги? — Фелипа посмотрела на него одним глазом и ещё крепче прижала руки к лицу. — Прости меня… Это я виновата. Я нашла их… Теперь отец боится отойти от дома. И не хочет говорить полиции. Откуда у тебя такие деньги?

— Ты увидела, как я их зарабатываю.

Фелипа отняла руки от лица и вскинула голову.

— За это платят столько?

— Я работал целый год, — сказал Эрнесто, посмотрев на неё. — И бросил. А теперь вернулся…

— Зачем тебе эти деньги?

Он улыбнулся, из глаз его застреляли знакомые Фелипе лучики.

— Это моя тайна!

— Скажи хоть мне, — попросила она.

— Знаешь, Фелипа, — ответил он, покачав головой, — мать внушила мне, когда я был ещё маленький, что лучше сначала сделать, а потом уж сказать… Чтобы никого не обманывать…

— У тебя хорошая мать, — сказала она.

— Самая хорошая… — подтвердил он. — И потом… У каждого человека должна быть своя тайна. Что-то интересное для других. Тогда и ему интересней жить, правда?

Фелипа не понимала, шутит он или серьёзно говорит. А он схватил её за руку и повёл в церковь. А там посадил на мягкий стул у алтаря и велел ждать. И весь день она ждала его, пока он работал. Иногда он оглядывался и улыбался ей. Она подавала ему и его помощникам тряпки, которыми они вытирали кисти, приносила воду, когда они просили. В полдень накормила их, сбегав за жареным мясом и фруктами. Но так и не спросила, почему это дева Мария, на которую она боялась взглянуть, похожа на неё… А может, это ей показалось?

Фелипа снова встречается с Фелипой

Потом они пошли в парк Палермо. Сюда приезжало много людей. Они гуляли по берегу озера, оставив автомобили и фаэтоны под деревьями. Фелипа и Эрнесто обогнули длинное озеро с каменными островками, иногда голыми, а иногда держащими плакучую иву, зелёное отражение которой лежало на воде, и зашли в гущу парка, где он походил на лес и где никого не было. В одном месте набрели на пустую детскую площадку и молча покачались на качелях. Это было так хорошо, как в детстве!

Вдруг парк кончился и потянулась улица, вся расцвеченная огнями. Фелипа и не заметила, когда стемнело.

— Пора домой.

— Нет, — сказал Эрнесто. — Я хочу показать тебе ещё кое-что… Пошли…

Даже на деревьях висели цветные лампочки. Дома стояли редко, далеко друг от друга, и стены их всё время меняли окраску: то были жёлтые, то фиолетовые, потому что откуда-то из-за кустов на них светили маленькие прожекторы сквозь цветные стёкла.

— Разве сегодня праздник? — спросила Фелипа.

— Тут всегда так.

— Для детей?

Эрнесто громко засмеялся над ней:

— Что ты! Только для взрослых!

Они свернули на дорожку, хрустящую гравием. Впереди засверкали стеклянные двери, у которых стоял швейцар. Фелипа остановилась, у неё замерло сердце. Она глянула на себя.

— Да, да, — сказал Эрнесто, цокнув языком, — это очень богатый ресторан! Сюда нужно другое платье, но ведь и я без фрака. Мы обойдём вокруг!

Швейцар у входа кивнул ему, почти поклонился. Они повернули за угол, подошли с тёмной стороны и постучали в маленькую дверь. Их пустили. Эрнесто весело здоровался со всеми, все его знали. Уселись они за столиком возле двери, которая не переставала качаться на пружинах, пропуская официантов с подносами, заставленными бутылками и едой. Боже, кому это носили столько всего! Дверь качалась и качалась… И официанты бегали и бегали мимо, исчезая там, откуда доносилась музыка.

Фелипа и Эрнесто сидели в коридоре, но еду им дали как всем, царскую. Она ещё не пробовала такого мяса — нежного и сочного. Настоящее асадо! С перцем! И бутылка холодного вина стояла на столе. Они пили, чокаясь, бокалами, как на балу.

— Что ты мне хотел показать? — спросила Фелипа.

— Иди сюда, — сказал он.

Она стала у двери, а он сзади приподнял её, чтобы она могла рассмотреть сквозь стекло.

В большом зале, среди столиков, танцевали. На полукруглом возвышении сидел оркестр. Чёрные волосы рассылались на голове пианиста, оттого что он всё время потряхивал ею, выделяя аккорды танго. А за оркестром…

Вся стена за оркестром была ярко расписана. Там девушки собирали с низких деревьев апельсины и несли корзины на плечах, куда-то вдоль стены. И первая, в красном платье, похожая на святую Марию в церкви… опять напоминала Фелипу! Казалось, она вот-вот сойдёт со стены в зал, чтобы встретиться с настоящей Фелипой. Мимо сновали официанты, то и дело загораживая ту Фелипу от живой. Эрнесто опустил её на пол… Тогда Фелипа повернула к нему пунцовое лицо.

Ей хотелось скрыться, бежать, как утром она бежала из церкви. Она боялась, что её узнают, и сгорала от стыда.

— Ты не нашёл в городе девушки получше меня? — сказала она как можно злее.

— И не найду.

— Э!

Оказывается, она кричала. Официанты оглядывались на неё, один даже спросил:

— Кто это?

А Эрнесто ответил:

— Моя невеста.

Какой же он всё-таки был шутник! На него нельзя было долго сердиться. Фелипа рассмеялась, сев за столик, и Эрнесто смеялся вместе с ней. К ним подошёл пианист с рассылающейся шапкой волос, которые он нет-нет да поправляя рукой. Эрнесто снова весело назвал Фелипу своей невестой, а про него сказал:

— Это великий музыкант и мой друг Хуан Карриль! Ты ещё не раз услышишь его имя.

Хуан поклонился ей и спросил Эрнесто:

— Кажется, ты не читал сегодняшних газет?

— Нет, Хуан! Я давно их не читаю. Что там — они всё ещё ругают меня или хвалят, как прежде?

Хуан вынул из кармана газету и тихонько положил на стол перед Эрнесто. В верхнем углу страницы Фелипа увидела фотографию толстого человека в больших очках. Она была обведена траурной рамкой. Эрнесто сразу изменился в лице.

— Боже мой! — прошептал он и сложил газету.

— Это его отец, — шепнул Хуан Фелипе.

Глаза Эрнесто стали огромными. Они смотрели мимо всех. А дверь качалась и качалась…

Фелипа почувствовала себя виноватой. Будто это она приносила Эрнесто несчастье. Она помогла ему остаться в порту, и он поссорился с семьёй и Кармеллой. Из-за неё сегодня пришёл сюда, смешил её, а в это время уже оплакивали его отца…

Ей стало страшно. Она молча проводила Эрнесто до большого особняка на Санта-Фе, а там ему поклонился лакей в ливрее и закрыл за ним дверь.

А Фелипе подумалось, что теперь-то уж он останется дома, около своей матери, и не вернётся на Улочку, по которой хромает горбатый мальчик Бартоломе, названивая в колокольчик. Смешной художник забудет и Бартоломе, и Селестино, и её, Фелипу. Написал её на стене! Как будто осчастливил этим. В самом деле, чудак! Чудаков не хватает надолго… Он не вернётся.

Мать Эрнесто

Но он вернулся. А через несколько дней приехала седая женщина в чёрной кружевной шали. Это была его мать. И все подумали, что уж она-то уговорит Эрнесто расстаться с Улочкой.

Однако мамы бывают разные…

Она присела на край кровати и посидела молча, глядя на сына, стоявшего у окна. Как он похудел!

— Прости, Эрнесто, — вздохнула она, — что я не приезжала раньше… Я берегла папино сердце… Он не хотел и слышать о тебе…

— Спасибо, мама, что ты приехала.

Глаза её, обложенные морщинами, медленно прошлись по стенам и остановились на листе, где Бартоломе вскинул руку с колокольчиком.

— Бедный мальчик, — сказала она, — а сколько в его лице радости!

— Может быть, такие, как он, острее чувствуют радость жизни, — ответил Эрнесто. — И учат нас, здоровых и красивых, любить её.

Мать осторожно улыбнулась.

— Мальчишкой ты казался себе некрасивым. И очень горевал!

— Я помню… — Эрнесто присел рядом и взял своими руками её руку. — Я помню, как ты смеялась надо мной и повторяла слова Оскара Уайльда: «Нет ничего более живописное и грациозного, чем работающий человек». Я тогда не понимал их.

— Я хотела, чтобы ты стал художником… Для этого надо было трудиться… А ты норовил удрать к морю…

— Вот я и удрал…

— Ты доволен? Тут не очень-то уютно…

— Будет лучше, мама.

— Когда?

— Не знаю… Мне нужно много денег.

— Что ты ещё задумал?

— Сначала сделаю…

— А я не смогу тебе помочь?

— Нет, нет, мама!

Она покачала головой.

— Уж не хочешь ли ты прослыть героем? Чтобы все говорили: «Смотрите, что сделал наш Эрнесто Фернандес!»

— Ты сама учила меня помалкивать до поры до времени.

— Верно… Не надо кричать на весь свет… Но, Эрнесто, не стоит отказываться от помощи… Это разные вещи, сынок.

Эрнесто поднял на неё глаза и смотрел в её близкое лицо так долго, пока не защемило в душе, оттого что дорогое лицо это было в морщинах, со следами горя…

— Я хочу построить здесь школу, мама, — признался он. — Школу для детей…

— Ради этого ты вернулся к росписям в соборе Франциска?

— Да.

— Но ты говорил, что это не твоё дело. И поссорился с папой, и бежал сюда…

— Тогда я не думал о школе…

— Отец очень любил тебя, Эрнесто.

— Я знаю.

— Он оставил тебе деньги, но…

— Что, мама?

— Он оставил деньги с одним условием… Чтобы ты построил себе студию… Их хватит на самую хорошую студию, Эрнесто. Может быть, такую, какой нет ни у одного из аргентинских художников.

— Я построю студию, мама.

— Где?

— В школе.

Она опять улыбнулась своей незаметной улыбкой.

— Ты упрям, как все Фернандесы… Дай бог тебе не разочароваться в жизни. Нет ничего страшнее разочарований!.. Знаешь, мальчик, не поддавайся!

Она говорила с ним, как с маленьким.

— Обещаю тебе, — сказал Эрнесто.

У старой женщины переменился, повеселел голос:

— Да! Я привезла тебе кофейник! У тебя есть чашки? Давай пить кофе, Эрнесто!

Он засуетился, разжигая огонь в маленькой печурке, поставленной в углу, а мать сказала, глядя на него:

— Боже мой, какие же вы разные с Луисом!..

Рыжий Луис сидел в машине. Так и не вышел из неё. Сидел и читал газету.

— Я всё понимаю, мама, но… Мне трудно ладить с ним.

— Обещай хотя бы не ссориться…

— А он?

— Поэтому он и сидит там и ждёт меня. Здесь вы уже схватились бы…

Они сварили кофе, выпили по чашечке, и Эрнесто вышел проводить мать.

На лестнице она сказала:

— Ты даже не спросил о Кармелле.

— А что Кармелла, мама?

— Кармелла выходит замуж.

И Фелипа выходит замуж

Вечером он сидел на каменном парапете, у реки, свесив ноги к воде, и смотрел, как клубится дым над трубой на том берегу. Серое смешивалось в лучах закатного солнца с малиновым, будто в небе разводили краски.

Маленькие облака, из которых никогда не бывает дождя, лежали в другой стороне, над океаном, сгустками огня. Солнце ушло, но оставило свои следы.

Облака меркли. Ветер переменился, и дым почернел и стал затягивать горизонт. За рекой строили новые трубы — скоро ничего не останется от неба. Но он не уйдёт отсюда. Хорошо, что мама благословила его… Надо познакомить её с Фелипой… Фелипа понравится ей, и мама придёт на свадьбу. Это решено. Он женится на Фелипе… Он будет жить тут как свой. Сильные и храбрые люди, которые любят солнце и море и не страшатся никакой работы, станут его друзьями. И он заставит их почувствовать себя хозяевами жизни! И все они будут гулять на его свадьбе, и петь песни, и танцевать…

Он услышал шаги Фелипы за спиной и оглянулся. Это правда была она. Видно, опять встретила Бартоломе, колокольчик которого звонил где-то за спиной, и несла горсть белых кукурузных хлопьев…

— Фелипа! — сказал он, беря хлопья из её руки и бросая в рот. — Кармелла выходит замуж.

Фелипа вытерла губы рукой и весело ответила:

— Я тоже выхожу замуж. За Селестино.

— Нет! — вскрикнул он. — Этого не может быть!

Фелипа побила ладонью о ладонь, стряхнула с них крошки.

— Почему? Я давно ему обещала.

— Разве ты не помнишь, что я говорил тогда… там, в ресторане? Ты — моя невеста!

— Хватит смеяться! — оборвала она.

— Я не смеюсь.

Фелипа подбоченилась дерзко:

— Поэтому ты и нарисовал меня на стене?

— Да.

Он смотрел на неё с надеждой, а Фелипа даже присела от удивления и спросила попросту, как привыкла:

— Уж не скажешь ли ты ещё, что влюбился?

— Да, Фелипа, — сказал он трудно и радостно.

— Ах ты, чудак, чудак! — ответила она беззлобно. — Ну, какая я тебе жена? Ты художник, о тебе пишут в газетах, а я даже и прочитать не смогу, что там написано. И потом, Селестино! Он зарежет тебя. Лучше бы ты уехал! Лучше бы ты не приезжал!

Он увидел, что по щекам её катятся слёзы. Она слизывала их с губ, как недавно кукурузные хлопья, и требовала:

— Скажи, что ты пошутил! Скажи!

— Фелипа!

— Скажи!

— Я пошутил, Фелипа, — сказал он, успокаивая её.

Они долго смотрели на реку, по которой ломаными линиями текли отражения редких огней, и Эрнесто думал, что сейчас Фелипа уйдёт, но она вытерла слёзы, села на парапет и сказала:

— Я жду Селестино.

Селестино! Как он раньше не подумал о нём? Ведь Селестино с Фелипой выросли вместе, а ему, Эрнесто, только и осталось пожелать им счастья.

— Кто такой Оскар Уайльд? — спросила Фелипа. — Ты слышишь, Эрнесто?

— Писатель.

— А я думала, поп, — сказала она. — Хотя какой же поп скажет детям: твой отец самый красивый, потому что он ворочает корзины с углем? У папаши Лассара один достойный человек на свете — кантинеро Валенсио. Он ведь больше всех жертвует церкви. А попроси у него хоть песо на твою школу!

— Ты и про школу слышала?

— Я не виновата, что у нас такие стены.

— Никому не говори, Фелипа!

— Нет. Где ты думаешь её построить? Всю землю вокруг раскупили под заводы и склады.

— Я думал как раз о кантине дядюшки Валенсио. Если её снести… За ней небольшой пустырь…

— Что ты, Эрнесто! Он мечтает построить там ресторан!

— Пусть строит где-нибудь подальше.

— Ого! — подивилась его уверенности Фелипа. — Вон идёт Селестино. Сейчас я ему скажу…

— Не смей!

— Да ты правда чудак! — разозлилась она. — Что ты сделаешь без них?

— Без кого?

— Без тех, кто каждый божий вечер заходит к Валенсио опрокинуть стаканчик! Они тебя тут же утопят, как только услышат, что ты хочешь сломать кантину. Куда же им деваться вечерами? Спроси-ка у Селестино! Он там первый гость… Эй, Селестино!

Тяжёлые башмаки Селестино стучали, как подковы лошади.

— Салют, Эрнесто!

Он вспрыгнул на парапет и уселся поудобнее, обняв Фелипу. Ноги его намаялись за день… Фелипа рассказала ему о школе, и он обрадовался:

— У нас с Фелипой будет много детей! Да мы… Мы тебе поклонимся в ноги, Эрнесто!

Но когда она прибавила, что школа должна занять место кабачка, Селестино угрюмо заскрёб в затылке:

— Зачем? А если где-нибудь там…

— Я хочу, — горячо сказал Эрнесто, — чтобы школа стояла здесь. Чтобы из окон была видна река, а с верхнего этажа и океан…

— Он хочет! — воскликнул Селестино, вскинув руки. — Можно подумать, что он президент республики или сам бог! А ты знаешь, чего хочет дядюшка Валенсио? Пойдём узнаем…

Кантинеро Валенсио

Здесь пахло мясом, горохом и вином. За столиками сидели люди, положив рядом со стаканами и тарелками свои кепки и шляпы. Пили и ели, вытряхивая из тёмных бутылок сквозь гусиные перья, вставленные в пробки, острый соус на куски мяса.

— Садитесь! — пригласил новых гостей дядюшка Валенсио, едва увидел их в дверях и поклонился.

Это был очень грузный человек и высокий, под самый потолок. Правда, потолок-то в зале питейного заведения — рукой достанешь, как в низком подвале. Вот дядюшка Валенсио и привык ходить, сутулясь и болтая длинными руками по-обезьяньи. Кое-кто за это так и звал его гориллой, но без всякого недоброжелательства. Дядюшка Валенсио отличался мягким характером — это знали.

Длинные руки его никогда не были пустыми. Он всегда нёс по залу то кусок мяса на вертеле, как на чёрной шпаге, то булку, а чаще всего — бутылку. И всем улыбался до ушей, как улыбался сейчас Фелипе, Селестино и Эрнесто, заглянувшему в кантину первый раз.

— Сюда, красавица! Сюда, кавалеры!

Дядюшка Валенсио вытер стол не очень свежей салфеткой и спросил:

— По стаканчику?

Он был и хозяином кантины, то есть кантинеро, и поваром, и официантом. Одним словом, старался изо всех сил не разориться, а заработать.

Пока он бегал за вином, Селестино спросил:

— А хватит у тебя денег на школу?

За его спиной чмокнула пробка, которую кантинеро ловко выдернул из бутылки.

— Я принёс вам холодненькое «Сан-Филиппо»!

Чувствовалось, что он польщён вниманием художника, хоть и бедного в его глазах.

— Дядюшка Валенсио, присядьте с нами, — попросила Фелипа, а Селестино подтянул ещё один стул к столу.

— С удовольствием.

Кантинеро любил посидеть и поболтать со своими гостями о том, о сём, если была свободная минутка.

— Скажите, это ваш пустырь за кантиной? — спросил Эрнесто.

— А чей же? Но почему ты спрашиваешь?

— Не хотели бы вы продать его?

— Я? Продать? — Дядюшка Валенсио так растерялся, что долго хлопал глазами. — Кому?

— Ну, мне, — сказал Эрнесто.

Кантинеро не поверил и расхохотался. Он принял это за шутку. Чем ему заплатит художник?

— Я отдам тебе пустырь, пожалуйста! — загрохотал Валенсио. — И кантину! Мне не жалко! Но вот беда! Твои штанишки на меня не налезут. Да они уже и потёрлись изрядно! А что ты можешь мне предложить, кроме них? А? Если б у тебя были новые штаны!

Он хохотал до тех пор, пока не заметил, что смеётся один, а Фелипа, Селестино и Эрнесто сидят с серьёзными лицами. Тогда он замолчал и подозрительно посмотрел на них.

— Вы получите столько денег, что сможете построить другую кантину, — сказал Эрнесто. — В другом месте.

— Э, нет! — сказал Валенсио. — Это место мне нравится, — и опять посмеялся. — Вы что — серьёзно говорите, сеньоры?

— Да.

— А мне всё равно смешно! Я вот что скажу. Построю ресторан, тогда приходи, Эрнесто, приноси свой кисти и краски, я тебе дам работу. Крась на здоровье!

— Сколько же вы хотите за пустырь и кантину, сеньор Валенсио? — спросил Эрнесто.

— Я? — удивился Валенсио. — Да я ничего не хочу! Это ты хочешь чего-то! Задумал сам открыть дело? Загребать мои денежки?

Кантинеро начал сердиться.

— Слушай, дядюшка Валенсио, — мирно вступил в разговор Селестино. — Он хочет построить здесь школу для ребят.

Валенсио ждал чего угодно, только не этого, и теперь сидел, выпучив глаза на Эрнесто.

— Так, — сказал он. — Школу… А кто будет за учёбу платить? Хочешь обирать нас руками наших деток?

— Школа будет бесплатная, — ответил Эрнесто, и дядюшка Валенсио подавился вином.

— Ну и чудак, право! — пробормотал он наконец.

И тогда Селестино постучал кулаком по столу.

— Больше никогда не называй его чудаком, Валенсио! А то…

Ведь «чудак» здесь значило почти то же, что «дурак».

С Селестино никто не спорил. Даже такой силач, как Валенсио. Он поднялся и сказал:

— Хорошо. Но запомните: у меня ничего не продаётся, кроме вина и закуски. Я уберусь отсюда в одном случае, если земля треснет и трещина пройдёт через мою кантику. Ясно?

Осада кантины

Отблески огней лежали на тёмной воде пятнышками апельсиновой кожуры, как и вчера. Перестали скрипеть и лязгать цепи, на которых в трюмы кораблей опускали тяжёлые ящики. Вернулись рыбачьи лодки к причалам. Грохоча по булыжнику, уехали в город повозки. Торговцы увезли рыбу, чтобы разложить её завтра на прилавках своих магазинов.

В порт пришёл ещё один вечер. Настал тот самый час, когда усталые рыбаки и грузчики привычно тянулись к кантине дядюшки Валенсио — отдохнуть за стаканчиком и поболтать с друзьями. Они шли сюда охотней, чем в церковь. Это были их святые минуты…

Вот рыбак торопливо подошёл к кантине и уже протянул руку к двери, но за спиной раздался пронзительный свист. Он оглянулся и увидел, что на парапете набережной длинной шеренгой сидели люди. Свистел ему Селестино, а теперь ещё подзывал к себе рукой. В чём дело?

Оказывается, нельзя идти в кантину! Вот так раз! Грузчики объявили бойкот Валенсио за то, что он не хочет перебраться в другое место, а это уступить под школу. Какую школу? Художник Эрнесто хочет построить школу в порту. Бесплатную! Ну и ну!

Каждый новенький начинал с Селестино перебранку, пока ему втолковывали всё это. Иные и слушать не хотели про школу, но и спорить с Селестино было рискованно. Вокруг него сидели самые сильные молодые грузчики, которых в порту звали женихами. «Женихи» могли живо проучить любого, только поспорь. Они не тратили слишком много слов на уговоры. Садись, и всё.

После отчаянной перебранки самые рассерженные, охрипнув и намахавшись руками, садились и ждали. Было интересно посмотреть, как поведут себя другие. Было обидно думать, что кто-то прорвётся, наплевав на этот бойкот, а ты останешься сегодня без стаканчика. Нет, уж лучше подождать. Цепочка людей на парапете росла.

А каждому новенькому казалось, что вся эта цепочка заодно, и уже всё меньше спорили, а больше расспрашивали о школе, и к угрозам «женихов», обещавших наказать любого, кто переступит порог кантины, прибавлялся азарт борьбы. Кто кого? Людям хотелось помочь художнику, потому что школу-то он собирался построить для их же детей, хотя вся затея и казалась чудаческой…

Однако только о ней и говорили теперь в порту.

Каждый вечер «женихи» приходили на пост. У кантины собиралась толпа.

Дядюшка Валенсио стоял в дверях, скрестив руки на груди, и потешался:

— Я-то проживу без вас! А вот проживёте ли вы без стаканчика?

Иногда он выносил стаканчик вина и, смакуя, пил на глазах у всех. «Женихи» не растерялись. Для тех, на кого это действовало очень сильно, они принесли несколько бутылок вина из лавки, и теперь распивали его назло Валенсио под открытым небом. Тогда взбешённый кантинеро позвал полицию.

Полицейский приехал на велосипеде. Дядюшка Валенсио показывал пальцем на Селестино и твёрдил:

— Это он! Он не пускает никого в мою кантину!

— Неправда, — отвечал, смеясь, Селестино. — Спросите у всех сами, сеньор. Эй! Разве я держу кого-нибудь за хвост? Кто-нибудь слышал от меня угрозы? Ну вот, видите, сеньор? Кантинеро выдумывает. Кто хочет выпить стаканчик у дядюшки Валенсио? Заходите!

Но он говорил это таким голосом, что никто не двигался с места. Селестино торжествовал:

— Они сами не идут, видите?

И улыбался, сверкая зубами, крепкими, как клыки хорошей сторожевой собаки.

Полицейский удивился:

— В самом деле, не хотят. Хм! А что случилось?

— Это всё художник! — заорал Валенсио. — Тот… этот… Эрнесто Фернандес! Он хочет купить у меня кантину, а меня разорить! Жулик! Бандит! Проверьте, сеньор, откуда у него деньги?

— Это надо узнать, — сказал полицейский строго.

— Да, да, сеньор. Узнайте! — Валенсио с силой топнул ногой по своей земле. — Я не продам кантину никому! До самой смерти!

— Эй! — крикнул полицейский. — Спешите выпить стаканчик, пока дядюшка Валенсио не умер! Заходите, а я посмотрю, чтобы вам не мешали. Вы что, не верите, что полиция защитит вас? Ну?

Несколько рыбаков соблазнилось приглашением и защитой полиции и потопало к кантине. Тогда Селестино с «женихами» запел песню. Это была просто весёлая песня, её подхватили все сидевшие на парапете, а те, кто шагал к кантине, сразу почувствовали себя неловко, как оторванные от других люди, и вернулись или, чертыхаясь, побрели домой.

Полицейский сам выпил стаканчик и уехал на велосипеде, а кантинеро Валенсио плаксиво кричал ему вслед:

— Вот что они делают!

Рыбаки и грузчики смеялись. Что они делали? Они только пели песню. Все вместе.

И не знали они, как рассердится полицейский комиссар, когда услышит об этом. В порту явно творился беспорядок. Но кого было винить? Никто никому не угрожал, никто не дрался. Пели песню, и всё. Но комиссар был хитрым чиновником. Он вызвал к себе Эрнесто и сказал:

— Вы мешаете коммерции кантинеро Валенсио, сеньор.

— Нет! — возразил Эрнесто.

— Да! — повторил комиссар, низко наклонив плешивую голову и стуча кулаком о барьер, которым полицейская комната была разгорожена на маленькую клеть и большую, как загон для скота.

— Но почему же — я мешаю? — спросил Эрнесто.

Щуплый полицейский комиссар ехидно оглядел его прищуренными глазками, как близорукий.

— Вы же интеллигентный человек, сеньор, — сказал он, — вам легко понять… Кантинеро Валенсио терпит убытки, поскольку люди перестали ходить к нему… Люди перестали ходить к нему, поскольку их просит об этом Селестино… Селестино просит их об этом, поскольку хочет помочь вам купить участок Валенсио. Не правда ли? Это противозаконно, как всякое вымогательство. Я решил оштрафовать вас за противозаконные действия. — И комиссар вручил Эрнесто листок.

— Такой большой штраф? — возмутился Эрнесто.

— Я надеюсь, что теперь всё станет на своё место, сеньор, — сказал комиссар. — А мы вам поможем… С сегодняшнего вечера Селестино со своими друзьями будет работать за рекой. Несколько ночей. Туда подан американский пароход для разгрузки. Он доставил оборудование новому заводу… Это большая работа. Вам некого будет попросить о помощи… У кантины некому будет дежурить… Кантинеро Валенсио перестанет терпеть убытки… И все претензии к вам отпадут, потому что жизнь в порту опять пойдёт так, как угодно господу богу.

Эрнесто, сидевший на шатком стуле за барьером, грустно улыбнулся. Видно, господь бог не хотел добрых дел. Может быть, Валенсио подкупил его щедрыми жертвами местной церквушке? А заботливого полицейского комиссара бутылочками доброго вина с гор Мендоссы, по склонам которых расползлись виноградники? И стоит ли работать до боли в плечах, расписывая потолки и стены, чтобы платить штрафы этому хитрецу в мундире?

— Я советую вам отказаться от вашей затеи, — сказал комиссар.

Может быть, и правда, это одно чудачество?

Так думал Эрнесто и не знал, что по ночным улицам, припадая на больную ногу, бегал горбатый Бартоломе и звонил в колокольчик.

Дзинь-дзинь! — повторяя колокольчик. — Дзинь-дзинь!

Он не умел ничего другого, но сейчас звал детей не за сахарной кукурузой. Дети и женщины выходили из дворов на его тревожный голос, а Фелипа объясняла им, что Селестино с друзьями отослали за реку и никто, кроме них самих, не спасёт школы… Да, школы ещё не было, но её уже надо было спасать… И матери посылали своих мальчишек и девчонок, а то и сами шли вместе с ними, если не очень боялись гнева отцов, соскучившихся по стаканчику и весёлой компании…

Когда Эрнесто подошёл к кантине, он увидел, что на мостовой перед ней сидели дети. От реки и до самых дверей. Они сидели плечом к плечу прямо на булыжнике. Их было так много, точно вся черноголовая маленькая Аргентина пришла сюда. Эрнесто и не думал, что в порту столько детей! Среди них сидела Фелипа.

Полицейский, который подъехал к кантине на своём велосипеде, тоже удивился. Он стоял и молчал. Молча сидели дети. Женщины столпились в стороне. А поодаль топтались хмурые рыбаки… Валенсио кричал им:

— Вы что, не можете сладить со своими сопляками? Идите! Идите! Я угощаю всех бесплатно!

— Попробуйте только подойти! — закричала Фелипа. — Разве никто из вас не хотел в детстве учиться? Пьяницы! Забулдыги!

Но она напрасно их ругала, потому что никто не сдвинулся с места, а один из рыбаков даже крикнул Валенсио:

— Заткнись, горилла!

Фелипа приходила сюда с детьми и в другие вечера. Закинув за плечи клочки сети с рыбинами, люди молча шли мимо кантины. Тускло поблёскивала чешуя на их залатанных куртках под уличными фонарями.

Дядюшка Валенсио посадил у кантины, на улице, гитариста, но и он не помог. Торговля замерла. Вино скисало в бочках, и старые завсегдатаи кантины смеялись, что, наверно, очень оно дешёвое, раз так быстро скисает. Сам Валенсио с горя перестал бриться, оброс рыжей бородой и ещё больше сделался похожим на обезьяну.

Через три месяца он, плача, подписал контракт о продаже кантины и пустыря художнику Эрнесто Фернандесу. Кантину сломали в один день. Это ведь, по существу, был деревянный сарай. Он рухнул, и над ним недолго повисело облачко пыли, пахнущее вином. А потом на пустырь привезли кирпич.

Сны

Дом построили, каких в порту тогда не было. Трёхэтажный, под высокой железной крышей, с большими окнами. По утрам они первыми загорались от солнца, медленно встающего над океаном.

Две зимы и два лета прошло, пока Эрнесто привёз сюда свою мать, провёл её по пустым ещё коридорам и классам, открывая перед нею некрашеные двери. В школе были залы для отдыха и для игр.

— Ты стал строителем, Эрнесто, — заметила мать. — А ведь ты художник!

— Я не забыл, мама. Если бы я мог рассказать…

Но об этом он не мог рассказать даже ей. Не потому, что не хотел. А потому, что о картинах невозможно рассказать, как о музыке. Их показывают… Показывать пока было нечего, кроме пустых стен.

И только для него они не были пустыми. На одной стене он видел, каким был порт сто лет назад. Ни верфей, ни заводов, ни пароходов… Лодчонки на воде, да на берегу раздельщицы рыбы в косынках и клеёнчатых фартуках. А рядом согнутые старики в панамах тянут к сходням корабль, свернувший паруса. Перекинутые через плечи канаты врезались в тело. Он видел и зелёные пятна воды, и тёмные руки, и лошадь, впряжённую в тяжи вместе с людьми… Солнца было мало, и только лошадь полыхала рыжим огнём среди серых людских фигур, занятых лошадиной работой. Да белобородый старик впереди всех шёл с таким упорством, точно был сильнее лошади и сильней корабля… Белая как снег борода его постепенно притянет к себе все взгляды…

А на другой стене он напишет прощание. У моря есть своё постоянство в том, что оно непостоянно. Бывало раньше и будет ещё, что, покинув утром порт, рыбаки никогда не вернутся.

Где-то поджидает их последняя буря. А они вяжут канаты, крепят паруса, взобравшись на мачты по верёвочным лестницам, на которых их босые ножищи стоят прочно, как на земле. И привычная работа отвлекает от тревожных мыслей о буре и готовит парусник к встрече с ней.

А жёны моряков повыше поднимают детей в своих руках, потому что, хотя это и обычное утро, и обычный выход в океан, и обычная работа, всё, может быть, делается в последний раз. Это прощанье. Без слёз. Мужественное и простое. Каждый день — прощанье. Так он и назовёт своё панно.

В школе было десять классов, и в каждом он распишет по одной, самой большой стене. Что будет на них? Жизнь. Это он знал. Но картины ещё пока были как сны. Изменчивы и неуловимы. Чтобы выбрать и написать лучшие, потребуются годы… Ну что ж… Он расскажет детям, как жили их деды, как живут отцы, а они скорее поймут тогда, как жить им самим.

Каждый день их деды и отцы работали от восхода до заката солнца, всё светлое время, и не могли посмотреть на себя со стороны. Им и в голову не приходило, до чего они могучи и красивы. Пусть это увидят дети в его картинах. И придёт к ним главное — чувство, что работающий человек — творец, а значит, и хозяин жизни. А вместе с этим чувством — радость и вера не в случай, не в бога, а в себя.

Нет, ничего нельзя рассказать, потому что нужны краски. Яркие, как краски самой жизни, чтобы передать и эту веру и радость.

Десять белых стен… Теперь он наконец-то может начать.

Вечный Анхель

Люди чинили лодку. Пилили доски на палубе. Ставили мачту. Мышцы на руках бугрились, сжимая топорища, наматывая канаты. Он рисовал всё это углем на стене.

Со двора, в открытое окно, нетерпеливо глазели мальчишки, залезая на спины друг другу. Он не сердился. Дети — это дети… И потом, когда он садился отдохнуть, они напоминали ему своим присутствием, что пора возвращаться к делу. В день святого Хуана он решил открыть школу, а к открытию закончить первое панно. Потому что последнее он закончит, быть может, тогда, когда эти мальчишки будут кончать школу.

Писать было радостно и трудно, как и любить. Потому что, если любишь, хочешь отдать тому, кого любишь, всё и тебе кажется, что ты можешь сделать ещё лучше. Он любил этих детей. Когда их отцы уходили в море, он уже стоял у стены. Вот только случалось, что они возвращались с большим уловом, а его день словно проходил впустую, хотя уставал он так, что ни рук не поднять, ни спины не разогнуть. Да вдобавок ещё чувствовал себя виноватым перед всеми за то, что не получалось… А что? Он смотрел и смотрел.

Слишком бурно жили люди на его панно. Слишком бурно действовали их руки, будто люди всё делали напоказ, как на параде. Он не заметил этого в набросках, на листах. Каждый день не бывало парада, и парадные движения вместо обыкновенной работы могли вызвать у людей не гордость, а неловкость, даже стыд. Никто из них в жизни не хотел показать себя, выделиться, нет. Просто они так работали, порывисто, увлечённо, сливаясь с делом. А из панно исчезало, может быть, самое драгоценное в этом людском порыве — будничность. Как её вернуть?

За спиной кто-то кашлянул. Уж конечно, не мальчишка. Не похоже на мальчишку. Художник оглянулся и увидел в окне стариковскую голову. Приплюснутая кепочка держалась на жидких седых кудрях как приклеенная. Выгоревшие усы срослись с растрёпанной короткой бородкой.

Старик извинился и исчез. Оказывается, он стоял у окна на одном из тех ящиков, в которых привозили мебель для школы, а теперь спрыгнул. Художник выглянул во двор и крикнул:

— Заходите.

Он несмело вошёл в класс, протянул жёсткую руку, назвался:

— Анхель.

Прежде всего Анхель стал рассматривать, что успел нарисовать на стене художник. А тот не мешал ему.

— Большая! — наконец сказал Анхель.

— Что? — спросил Эрнесто.

— Картина.

Анхель никогда не видел картин больше почтовой открытки. Где ему их было видеть?

Потом он сделал шаг поближе и показал пальцем на человека, обтёсывавшего доску топором так, что летели щепки.

— Это Мигель.

Другого, который натягивал канат, крепя мачту, он осторожно тронул рукой за нарисованное плечо:

— А это Висенте…

Он их сразу узнал. Выходит, и дети, которые придут в школу, будут узнавать своих отцов, а внуки — дедов. Эрнесто как-то и не думал об этом. Эти люди не позировали ему, он их рисовал, когда они ладили мачты и ставили паруса, поглощённые своими ежедневными заботами, а мимо летел ветер, раздувая их куртки. Они не были знаменитыми, как иные поэты или генералы, а их будут узнавать и помнить. Может быть, долгие-долгие годы. Это ведь тоже немало — чинить лодки и ловить рыбу для всех, в том числе и для знаменитых людей?

— Вы всех знаете, дедушка Анхель, — сказал он. — А где вы живёте?

— Рядом.

— Почему же я вас не видел?

— Где ты мог меня видеть, сынок? — ответил Анхель. — Я сижу дома и латаю рваные паруса. Мне их все приносят.

Он сел на круглый стол художника, испачканный краской, и вынул трубку. Почему-то запахло смолой, как на корабле. Видно, трубка была такая прокуренная, что засмолилась от табака.

— А раньше вы плавали?

— Ещё бы! А теперь ставлю заплаты на паруса целыми днями, — повторил старик. — И шью новые!

Это последнее он сказал не без гордости.

А Эрнесто понял, чего ему не хватало в композиции, чем он успокоит этот вихрь несдержанных, а потому лезущих в глаза, движений многих рук, как убьёт эту бессовестную и скучную торжественность. Её создавал однообразный ритм, а всё однообразное скучно, даже если это победный марш. Пусть-ка попробует какой-нибудь хор с утра до вечера без остановки петь победный марш, — все разбегутся.

Он посадит среди этих фигур старого Анхеля у вороха парусины. Люди будут стягивать канаты и стучать топорами на лодках, а впереди, на берегу реки, Анхель займётся починкой паруса, перебирая его жёсткий холст. Его спокойная работа станет самой сильной нотой в общем хоре. И пропадёт неправда. И родится обыкновенное утро.

Ладонью вытянутой руки закрывая от глаза части рисунка на стене, Эрнесто высматривал, какие фигуры уберёт совсем, а какие спрячет наполовину за Анхеля.

Вот здесь склонится старик с иглой в руке и трубкой во рту.

— Анхель! Приходите завтра ко мне…

— Зачем?

— Приносите парус и чините его здесь.

— Зачем?

— Нам вдвоём будет веселее…

— Да уж вдвоём-то, конечно, лучше, чем одному… Но парус большой!

— Разве у меня мало места?

— Места хватит, — сказал Анхель.

— Так приходите. Я и вас нарисую на стене.

Анхель встал, вынул трубку изо рта и опять спросил:

— Зачем? — Он отмахнулся рукой от чудака и пошёл, постукивая грубыми ботинками по паркету. — Не надо.

Наутро, не дождавшись Анхеля, Эрнесто разыскал его лачугу. Вдвоём они принесли парус, горой бросили на пол. Анхель сел за работу и сидел как деревянный. Только руки его дрожали.

— Лучше я пойду, — сказал он, поднимаясь.

Анхель не умел позировать. У него и парус не чинился: он привык шить, когда никто не смотрел на него. Многие люди совсем не умеют работать, если на них смотрят, потому что ведь работа — не представление, а они не артисты, а скромные работяги. Чёрт возьми, до чего же трудно художнику, когда он захочет изобразить живым вот такого человека!

— Знаете, Анхель, — пошутил Эрнесто, — по-моему, парус не чинится потому, что у вас руки дрожат. Наверно, вы вчера выпили лишний стаканчик!

— Я? — обиделся Анхель. — Лишний? Где выпить, когда сломали кантину? На бутылку у меня денег нет, да и дома не дали бы! Вчера все раскричались: «Анхель! Тебя будут рисовать как мастера, а не как пьяницу. Не пей!» Дочка приготовила новую рубаху, а я сказал: «Глупая, ты видела, чтобы я в такой рубахе когда-нибудь чинил паруса?» Я ведь знаю, ты рисуешь всё как есть… Мне рассказывал Селестино… Это хорошо… Зачем врать? Но скажи, сынок, если я привык выпить стаканчик, а мне его не дали, это ведь уж тоже Анхель, да не тот! Сам я здесь, а душа моя улетела.

— Конечно! — сказал Эрнесто улыбаясь. — Я сейчас сбегаю за бутылочкой!

— Правда?

Старик смущался, и ему хотелось выпить, чтобы побороть смущение. Эрнесто побежал, но на всякий случай запер Анхеля в классе, чтобы тот не вздумал удрать. После стаканчика Анхель повеселел, сбил кепочку на затылок, усмехнулся:

— Знаешь, я ведь очень ругал тебя, когда сломали нашу кантину… Больше всех! Но ты не ошибся, что позвал старого Анхеля. Лучше меня никто не чинит паруса.

И взялся за иглу. Игла у него была как большой гвоздь. Запас ниток обматывал его ладонь. Около себя Анхель положил стопу лоскутов, а сверху нож. Он потянул парус, и грубое и толстое полотно потекло по его пальцам послушно, как шёлк. Вот и первая трещина… Анхель подобрал заплату на глазок… Приложил… Как раз! И пошёл ковырять иглой. Сделал надёжный узелок, подёргал, проверяя для верности, отсек лишний конец нитки ножом и тут же нашёл другую дыру…

Парус шевелился, оживал, словно почуял, что в него скоро ударит ветер, и радовался. Парусам нет жизни без ветра. Без ветра они — кучи мёртвой грязной материн.

Эрнесто рисовал.

Анхель привык к шуршанью угля, к собеседнику и забыл, что это художник. Иногда он рассказывал, как плавал в молодости, иногда даже пел…

Как-то — это было уже на пятый или шестой день — он спел песню о Талардиде. Во время наводнения, когда река вышла из берегов и затопила улицы и дома порта, Талардид плавал по улицам на лодке и спасал чужих детей и чужое добро, а про своё забыл. Его дом размыло, разнесло на щепки, но под любой крышей были рады приютить рыбака с семьёй.

— Вы всегда поёте за работой? — спросил Эрнесто.

— Разве я пел? — удивился Анхель.

Эрнесто испугался, что старик перестанет петь, и поинтересовался:

— А кто такой Талардид?

— Это был самый храбрый рыбак, — ответил Анхель.

— Значит, он жил здесь?

— А как же!

— Где он, Анхель? Я хотел бы нарисовать его.

— Не нарисуешь… Лодка перевернулась, а там акулы… Только двоих подобрали… Один из них — это я.

До конца дня старик шил молча, только покуривал или посасывал пустую трубку. Трубку он не вынимал изо рта. Даже когда пел.

На высоком носу одной из лодок, поднявшемся над линией берега, Эрнесто написал: «Талардид». Все рыбачьи лодки называли разными именами. Могло же быть и такое название? Если Талардида помнили в народе, почему бы не закрепить память о нём и здесь?

— Это хорошо, — сказал Анхель.

Дня через два Эрнесто, кроме рисунка на стене, закончил на небольшом холсте набросок маслом, чтобы потом перенести цвета на красочное панно, и сказал:

— Ну, вот и всё…

— И мой парус готов…

Анхель встал и долго смотрел на стену, на себя. Ткнул в свою фигуру корявым пальцем и серьёзно сказал:

— А он-то никогда не закончит работы… Будет шить и шить…

Да, они сейчас отнесут готовый парус хозяину, а этот Анхель останется. Будет шить и шить… Вечный Анхель!

Опять этот рыжий братец

Луису достались от отца обувные магазины на самой торговой улице Буэнос-Айреса — Флориде. Там что ни шаг — магазин или магазинчик. В дверях стоят зазывалы, покрикивают, расхваливают кто посуду, кто бельё, кто ткани, кто духи, кто обувь, и чуть ли не затаскивают прохожих в магазины. Мама рассказывала, что Луис тоже занялся строительством, возвёл над магазином отца второй этаж, сделал витрины большими, чуть ли не во все стены. Он собирался развернуть широкую торговлю, продавать обувь даже за границу. Ведь в Аргентине много скота, много кожи, и если вывозят мясо, почему бы не вывозить и обувь? Да, Луис оказался деятельным, человеком. И, наверно, очень был занят.

Но вдруг он появился в порту.

Он оставил автомобиль у школы и пошёл бродить по её коридорам, залам и классам с этажа на этаж. Всюду ещё работали маляры. Они красили стены, роняя со щёток разноцветные брызги, но Луиса это мало смущало. Он хозяйским шагом обходил новое здание. Его сопровождал низенький, крепкий и квадратный, как сейф, человек, мрачный и даже страшный с виду. Именно таким он показался Эрнесто, когда оба вошли в класс, где он писал панно. Поначалу он улыбнулся брату, потому что давно не видел его. Ссора как-то забылась. В конце концов, они были братьями, и в трудную минуту каждый, наверно, придёт другому на помощь.

— Здравствуй, Луис!

Эрнесто кинул кисти в банку, положил палитру и стал быстро вытирать руки о разноцветную от множества красочных пятен и потёков тряпку.

— Ты не очень-то радуйся, — с усмешкой сказал Луис. — У нас будет неприятный разговор, как мне это ни грустно…

Его усмешка и в самом деле была неприветливой.

— А это кто с тобой? — спросил Эрнесто.

— Судебный инспектор.

Квадратный человек только наклонил голову. Челюсти его были стиснуты, как у бульдога. Казалось, ничто не нарушит его каменную бессловесность.

— Так в чём же дело, Луис? — спросил Эрнесто.

— Ты нарушил волю отца.

Эрнесто шумно вздохнул, а Луис повысил голос:

— Да, да! Отец оставил тебе деньги на студию, чтобы ты писал там картины, а ты построил школу. И тебе придётся немедленно вернуть деньги.

— А если я не верну?

— Я доведу дело до суда.

Спутник его ещё раз склонил голову.

— Луис! — обратился к брату Эрнесто. — Я хочу сказать тебе по-человечески… Здесь будут учиться дети… Мы с тобой ходили в школу и даже не думали, сколько ребят только мечтают об этом, а может, и не мечтают, потому что зачем мечтать о несбыточном? Тебе никогда не хотелось, чтобы чья-то мечта, особенно детская, сбылась?

— Для того, чтобы мы ходили в школу, наш отец работал, как вол! — ответил Луис.

Он теперь не так быстро разъярялся и говорил скорее небрежно, хотя и не менее уверенно. Это не помешало ему сказать, однако:

— Ты бы видел, сколько работаю я!

— А их отцы совсем не работают, — усмехнулся Эрнесто.

— Это всё философия, — быстро перебил Луис. — У меня нет на неё ни минуты, прости… — И повернулся к чиновнику: — Я вам говорил, что мой брат — чудак…

Он выбил окурок из мундштука специальной иголкой в перочинном ножичке и бросил в стеклянную банку, которая заменяла Эрнесто пепельницу.

— Я забыл, что ты не понимаешь человеческих слов, прости, — сказал Эрнесто.

— Ты вернёшь мне деньги или тебе надо выслушать сначала инспектора?

— Идёмте, я вам покажу, — позвал Эрнесто.

— Что?

— Свою студию.

Луис посмеялся.

— Мы обошли всю школу, но что-то не видели её.

А Эрнесто пошёл из класса. И инспектор молча пошёл за ним. Тогда пошёл и Луис. Они долго поднимались узкой витой лестницей и взобрались на чердак, под самую крышу.

Над головой были голые стропила. Широкие и светлые окна выходили отсюда на реку, а там, далеко, за рекой, за трубами заводов, за туманной полоской земли, распахивался океан. Окна были сделаны в полкрыши. Белая стена напротив окон была утыкана гвоздями. На них висели гипсовые маски греческих богов и античных героев. И раскрашенные маски, сделанные руками аргентинских индейцев с гор Комиченконес. В углу стоял мольберт, большой, как ткацкий станок. А за ним к узкой стенке были прислонены десятки холстов, натянутых на подрамники разных размеров.

— Вот, — сказал Эрнесто. — Здесь я буду работать.

Луис присел на край стола в углу чердака, отодвинув рукой банки с кистями и тюбики с краской.

— Я вынужден говорить жёстко. Это не то, чего хотел для тебя отец, и ты вернёшь деньги.

Теперь Эрнесто засмеялся.

— Но у меня их нет!

— Не страшно. Тебе придётся расстаться со зданием. Порт растёт, и ему пригодится обувной магазин. Тут разместится и солидный склад. Я ведь буду вывозить…

— Сначала ты вывезешь отсюда меня, Луис! Но только не живого! — перебил Эрнесто. — А ещё раньше я вышвырну тебя отсюда!

Луис побагровел.

— Объясните ему, — велел он чиновнику.

Судебный инспектор прокашлялся. До сих пор он молчал, и Эрнесто еле сдерживал себя, чтобы выслушать представителя власти. А тот всё не начинал говорить, только моргал глазами. Оба брата ждали. Инспектор перестал моргать и неожиданно тихо сказал хриплым голосом:

— В завещании вашего уважаемого родителя не сказано, какой должна быть студия.

— Но ведь это чердак! — возмутился Луис, вскочив.

Инспектор опять прокашлялся и сказал твёрже и чище:

— В завещании не сказано, что студия не может быть на чердаке. Студия есть, и дело неподсудно. Я ухожу.

Он ещё раз наклонил голову, а Эрнесто подумал, как часто ошибаются люди, оценивая других по первому взгляду, и крепко пожал чиновнику руку.

— Я буду жаловаться! — бросил Луис в спину инспектору. — Прощай, Эрнесто!

— Постой, Луис.

Луис остановился и повернулся, чтобы сказать:

— Я не сдамся, Эрнесто! Хочешь строить школу? Строй! За свои собственные. Но почему ты должен быть добреньким за счёт отца, то есть за мой счёт?

— Я немало заработал.

— А мои деньги?

— Луис! — ответил ему Эрнесто негромко. — Я верну тебе эти деньги, слышишь? Только подожди… Я верну…

— Ага! — обрадовался Луис. — Ты меня боишься?

— Нет, — потряс головой Эрнесто, прикрыв глаза. — Я сделаю это ради мамы… Мы ведь оба обещали ей не ссориться…

Луис постоял и резко шагнул прочь, хлопнув маленькой дверцей.

Ради мамы… Мама ещё объединяла их. Она отдала им всё, что могла. Но дальше каждый пошёл своей дорогой…

Лучшая проповедь папаши Лассара

Старого папашу Лассара неожиданно пригласили в церковный совет. Ну вот, подумал он, всё и кончено. Придётся проститься со своей церковью и своими прихожанами. Старость никого не щадит. Он, конечно, не останется без куска хлеба и чашки сладкого кофе, церковь даст ему на то и другое, но больше не будут приходить к нему за советом, с вопросами или просьбой написать письмо далёкому родственнику, будут ходить к другому священнику, слушать его проповеди, а он уедет в дом для престарелых… Кажется, живи и отдыхай, но расстаться с работой всё равно что расстаться с жизнью. Молодым это незнакомо. Это понимаешь, когда приходит твой час…

Может быть, сегодня папашу Лассара познакомят с молодым священником, который заменит его. Каким-то он будет? Поймёт ли тех, кто заполняет портовую церковь? Станут ли ему близкими их трудная жизнь, их мольбы и заботы?

Как все старики, папаша Лассар думал вслух. И поэтому по дороге в столичный центр всё время бормотал. Он и догадаться не мог, о чём ему скажут в церковном совете.

У папаши Лассара дрожали ноги от страха, но высокий человек в атласной сутане встретил его ласково и усадил в мягкое кресло в роскошной и такой огромной комнате, что папаша Лассар показался себе ещё меньше.

— Как ваше здоровье, отец Лассар?

— Спасибо, — осторожно ответил старый священник. — Я не жалуюсь ни на здоровье, ни на службу.

Он дал себе слово не говорить много, но как-то не удержался и прошамкал длинную фразу, показавшуюся очень важной. И тут же замер от страха, но алая сутана, к его удивлению, сказала:

— Слава богу! И у нас высокое мнение о вашей службе. Мы желаем вам и дальше оставаться примером для собратьев.

— Благодарю, — смущённо проронил папаша Лассар.

Он видел своего собеседника, как в тумане, от слёз, накатившихся на глаза. Ну, ждал ли он, шагая сюда, такой похвалы, такой чести? Видно, бог услышал его молитвы!

— Об одном мы хотели узнать у вас, отец Лассар, — говорила алая сутана, бесшумно прохаживаясь по ковру. — Что за странный художник появился в порту? Он построил дом и, говорят, хочет открыть там школу, чтобы бесплатно учить детей. Так ли это?

— Так, — чуть слышно ответил папаша Лассар.

— Может быть, стремление его идёт от доброго сердца…

— Да, — шепнул папаша Лассар.

— Но у нас, в Аргентине, — услышал он, — детей учит, бережёт в чистоте их души и наставляет на жизненный путь только церковь. Нам принадлежит забота об образовании.

— Что же делать, ваше преосвященство! — взмолился папаша Лассар. — В порту нет других школ, кроме той, которую построил Эрнесто Фернандес.

— Всё в руках бога! Дети — ангелы божьи. И всякая попытка оторвать их от бога пагубна для них же и греховна. Поймите, — сказал член церковного совета гораздо твёрже, остановившись около папаши Лассара. — Бесплатная частная школа! Это же смущает умы верующих. Это подрывает основы церкви. Нет, нет! Добрые благотворители сами не знают, какое злое дело творят. Ваш долг — поговорить с Фернандесом, который, наверно, просто чудак, не знающий, куда деть деньги… Я слышал о его высокой одарённости…

— А я говорил с ним, — вспомнил папаша Лассар и пожал плечами, показывая, что это ни к чему не привело.

— Тогда предупредите прихожан, что не стоит отдавать детей в эту школу. Пусть она останется пустой. Это коё-чему научит Фернандеса и его возможных подражателей. Вас окружают простые люди. Они поверят вам. Не правда ли?

— Поверят, — повторил, как эхо, папаша Лассар.

— Ну, вот… Это укрепит вашу репутацию и в наших глазах. Церковь не забывает своих верных слуг. Одно доброе дело рождает другое…

Папаша Лассар не сразу понял, что ему пообещали поощрение. Какое? Может быть, даже другой, более богатый приход? Но он любил свою далёкую церквушку. И своих прихожан. И их детей.

А раз он любил их, значит, он должен был… Вот что он должен был, папаша Лассар никак не мог решить для себя. Отвести детей от школы, которая уже стояла на берегу? Да, да, конечно! Ведь об этом его просили, а он всего только маленький безвластный священник. И он сделает это.

Папаша Лассар целыми днями не показывался на набережной. Всё думал и думал.

И вот закачался, забил одинокий колокол церквушки: бам, бам, бам! Туманным утром шли в неё люди. По дороге они говорили о школе… Да сейчас в порту только о ней и говорили. И взрослые и дети. Девочкам шили новые платья и белые фартучки, мальчикам покупали новые брюки и рубашки. Даже кукурузная торговля у Рикардо Каруппо с Бартоломе на время упала. В каждом доме копили деньги на ранцы.

Перед днём святого Хуана из школы ушли маляры, Они всё выкрасили внутри, и школе осталось только открыть двери и принять учеников.

Поэтому в набитой до отказа церквушке никто не удивился, что и папаша Лассар начал свою проповедь так:

— Я хочу сказать вам несколько слов о школе…

Он говорил еле слышно, но его слышали все.

— Бог милосерден, — говорил папаша Лассар в глубокой тишине. — Он любит всех одинаково… Видите, он не забыл и ваших детей и послал им Эрнесто Фернандеса. Эта школа, построенная добрым человеком, божье дело. Молитесь за своих детей. И за Эрнесто. И за меня, — неожиданно прибавил старенький священник.

Очень скоро он исчез куда-то, но эту его проповедь долгие годы помнили прихожане портовой церкви.

Нет, папаша Лассар не подвёл их.

Потому что поистине одно доброе дело рождает другие добрые дела.

Друзья заключают необычное пари

В день святого Хуана во всей Аргентине жгут костры и веселятся. И на набережной перед школой разложили большой костёр. Мальчишки таскали отовсюду куски досок, старые ивовые корзины, размахивали ими, швыряли в огонь и отбегали, потому что из костра вдогонку летели искры. Иногда искры догоняли и, как пчёлы, жалили в шею, а мальчишки с визгом и хохотом прыгали вокруг.

У костра всегда хочется резвиться. Может быть, оттого, что видишь, как неудержимо пляшет пламя. В нём что-то потрескивает, и если костёр большой, то это целая музыка! И людям возле костра хочется танцевать и петь.

На ступенях школы играл оркестр — две гитары и гармоника. Она заливалась в руках Хуана Карриля. Не святого, а живого. Да, в порт пришли музыканты — друзья Эрнесто из того самого ресторана, где он был когда-то с Фелипой. Давно-давно… Один раз…

— Танго! — объявил Хуан Карриль. — Его ещё нигде не слышали. Я сыграю вам своё танго!

Гитаристы ударили по струнам так, что вздрогнуло, кажется, даже пламя в костре.

— Танцуйте!

Толпа у школы быстро разделилась на пары, по булыжнику застучали сапоги и туфли. Нигде так не умеют танцевать танго, как в Аргентине. И нигде так не любят его. Говорят, этот танец родился на улице Буэнос-Айреса… когда, никто уж и не помнил, но с тех пор он, кажется, не затихал ни на минуту, кочуя вместе с бродячими оркестрами со двора во двор, из дома в дом.

Девушки окраины тоже понимали толк в танго и хвалили Карриля:

— Ай да Хуан! Ну и танго! Муча грасиа! Большое спасибо!

Хуан кланялся, и густые кудри падали ему на глаза.

Дядюшка Валенсио привёз на повозке столики и бочку вина. Столики расхватали и поставили прямо на мостовой. Валенсио разливал вино большим черпаком и приговаривал:

— Ага! Без меня вам всё равно не обойтись!

— А тебе без нас? — смеялись рыбаки и грузчики. — То-то! Наливай да помалкивай!

— Я ведь думал, он всех надует, этот… сеньор Фернандес!

Дядюшка Валенсио едва не назвал его чудаком, но спохватился, увидев Селестино. Вспомнил предостережение грузчика.

Сегодня все приоделись, а Селестино всех перещеголял. На нём были цветная жилетка, и шляпа с узорной лентой, и сапоги. Фелипа держала на руках годовалого сына Пабло. Волосы её были украшены любимой гвоздикой. Счастливый Селестино не отходил от жены с сынишкой, не спуская с них глаз, а чтобы друзья не подняли его за это на смех, не давал никому рта раскрыть, первым кричал:

— Смотрите, какая школа! Смотри, Валенсио, какая школа! Такой и в городе нет!

Но какая она, люди ещё не знали. Это правда, такой второй не было в Буэнос-Айресе. Такой не было больше нигде — на всей земле.

В полдень Эрнесто открыл двери, и тогда в школу пошли люди. Пошли сначала взрослые. И уже в первом нижнем зале остановились и начали оглядываться удивлённо. Стены были разноцветные: зелёная, как трава, оранжевая, как апельсин, сиреневая, как цветы хакаранда, голубая, как летнее январское небо. (Да, да, ведь Аргентина на другой стороне земного шара, и там всё наоборот — лето в январе!) А потолок был солнечно-жёлтым, и красное солнце смотрело из угла. Оно было без лучей, но люди почему-то щурились и взрослые улыбались, как дети.

Из зала вверх вела полукруглая лестница. Ну лестница и лестница, да нет! Она вся была составлена из разноцветных ступенек. Будто рассыпались цветные карандаши. Не знаешь, смотреть или идти. Пошли потихоньку…

И очутились в длинном коридоре с высокими стенами. По одну сторону — окна, а по другую — разноцветные полосы дверей.

Лиловые, синие, жёлтые. Яркие двери! Так и хочется открыть!

Хуан толкнул одну.

Люди вошли и засмеялись. Просто им радостно было смотреть на это: в классе стояли разноцветные парты: лимонная, фиолетовая, белая, голубая… Ни одной, похожей на соседнюю. Плотные мужчины и немолодые женщины откинули цветные крышки и, втиснувшись кое-как, расселись по партам. Перекрикивались, шутили. До чего же просто напомнить человеку, что он весёлое существо и жизнь — не мрачная штука, вот только бывает плохо… Если почаще напоминать, человек задумается, отчего бывает плохо, захочет переделать свою жизнь, побороться с плохим, перестанет подчиняться ему…

Быть может!

Потом смотрели на панно, где Анхель штопал парус, а мастера помоложе держали топоры сильными руками. Люди узнавали друг друга… Эрнесто сказал, что на стенах других классов тоже будут панно…

В комнате отдыха стояло светлое пианино. Хуан подошёл к нему и открыл. Разноцветные пластинки клавиш пестрели так, что опять стало весело. Клавиши, которых ещё не коснулись пальцы, уже как бы играли сами.

— Оно не настоящее? — спросил Хуан.

— Настоящее.

Хуан тронул клавиши. Они ответили чистым звуком. Хуан засмеялся, сел и сыграл танго.

— А мне нельзя записаться в школу? — спросил он, всё ещё смеясь.

— Можно, — ответил Эрнесто. — Записываю.

— Да, — сказал Селестино. — В любой школе учиться — радость, но в такой!..

И все подумали, должно быть, о том, чего не было в их жизни. И притихли. Потом они вернулись на набережную, получив приглашение завтра привести сюда своих детей для учёбы, а в школе остались только Эрнесто и Хуан.

— Ну, знаешь! — сказал Хуан. — Не зря тебя дома называют чудаком! Какую школу ты построил?

— Обыкновенную.

— Какая же обыкновенная! Разноцветная!

— Э! Они ещё столько раз встретятся с чёрным цветом в жизни! А здесь его не будет совсем. Видел, у меня даже доски вишнёвые, а не чёрные? Пусть они ходят учиться, как на праздник. Пусть им будет весело.

— А мне плакать охота! На что ты разменял свой талант, Эрнесто?

— Я не думал об этом.

— А я думаю! Нашёл себе игрушку! Эй, слушай, бросай ты это чудачество! Это несерьёзно.

— Я не брошу, — сказал Эрнесто.

— Почему?

— Потому что это мне нравится, Хуан.

— Ладно. Ты уже потерял Кармеллу. Потеряешь и друзей. Несчастный человек.

— Я никогда не был таким счастливым, как сейчас. Вот если бы ты помог мне, я стал бы ещё счастливее.

— Помог? Чем?

— Я ведь правду сказал, что ты можешь поступить в мою школу. Учителем музыки.

— Ах, у тебя будет музыкальная школа?!

— Я же сказал — обыкновенная… Но научить, что дважды два — четыре, могут всюду… Это нетрудно… А я хочу, чтобы каждый понял больше… Твоё дело научить их не играть, а любить музыку…

— А кто мне будет платить?

— Я.

— Ну да! Ты будешь расписывать стены столичных ресторанов или корпеть над портретами знатных особ, а я в это время распевать с детками песенки? Что тебе ещё нужно для этих сорванцов?

— Много… Например, живопись…

— Картины. Хм! Петь они вместо уроков будут с удовольствием. А для чего им картины?

— Ручаюсь, и ты не знаешь, зачем человеку живопись.

— Теперь я ещё и дурак. Спасибо.

— Нет же, это касается всех, послушай… Ты ведь каждый день смотришься в зеркало. И не раз. Прихорашиваешься! А хотел бы ты иметь такое зеркало, чтобы увидеть не только нос и уши, а заглянуть в себя? Так оно есть. Это живопись. В ней — и лучшие и худшие минуты жизни человека и природы. Жизни человеческого духа! Да, да, настоящая живопись полна этой жизни, милый Хуан, даже если написан голый камень… Вот почему, глядя на совсем чужие лица, написанные художником, человек видит себя. Глядя на дерево или на море, написанное художником, чувствует себя, смотрит в свою душу… И становится лучше. Знаешь, это ведь важнее, чем поправить причёску. Но люди… вот чудаки! Придут в картинную галерею и бегут по ней галопом, будто опаздывают на поезд! Не смотрят! Им стыдно сказать, что они не ходят на выставки. Поэтому они забегают туда, но потребности в живописи у них нет. Почему? Они не приучены с детства. Если не учить, то не для кого будет писать. Ответь, бедняга, давно ли ты был в галерее?

— У нас и галереи-то хорошей нет.

— Идём, — позвал Эрнесто.

Хуан встал о круглого стульчика, на котором сидел у пианино, и пошёл за Эрнесто. Худой, сутулый, тот шагал неудержимо быстро, уверенный в себе человек. По лестнице он взбежал.

Они оказались на третьем этаже, в пустых белых залах.

— Что это? — спросил Хуан.

— Здесь будет лучшая в стране картинная галерея. Запомни!

— Обыкновенная школа! — усмехнулся Хуан. — Но откуда возьмётся галерея?

— Я написал художникам столицы и Кордобы, Росарио и Мар-дель-Платы, что они могут подарить школе по одной своей работе. Надеюсь, лучшей. Ведь им не захочется позориться друг перед другом!

Эрнесто счастливо засмеялся: такой удачной казалась ему выдумка. А Хуан тоже засмеялся, но совсем иначе.

— Ты уверен, что они отзовутся?

— А ты — нет?

— Я не приду к тебе в школу, Эрнесто, и не стану учителем музыки. Я буду играть в ресторане и сочинять танго. И предлагаю пари. Ставлю лучшее своё танго против твоей затеи. И дарю его тебе, если кто-нибудь пришлёт хоть одну картину.

— Ты проиграешь, — сказал Эрнесто, присев на пустой подоконник. — Настоящие художники живут не для себя. Они пришлют. А ненастоящих сюда не надо.

За рекой дымили трубы. Малиновые облака становились чёрными. Маленький буксир, надрываясь, тянул из океана баржу, низко сидевшую в воде. Будет завтра работа Селестино и его приятелям — разгрузить такую толстопузую махину. А пока он танцевал внизу, у костра, с Фелипой. Фелипа кружилась веселей, чем на свадьбе, и размахивала платком. Что ж, это был и её праздник — рождение школы. На этих камнях она сидела с детьми перед кантиной Валенсио… Спасибо тебе, Фелипа.

С реки подплывали лодки, тыкались носами в набережную, и матросы, стоя, смотрели на пляску. Отблески костра на воде, вокруг лодок, тоже плясали.

— Я пойду, — сказал Хуан. — Меня ждут в ресторане.

Эрнесто смотрел в окно. И понимал, что Хуан уходит надолго.

— Иди.

В их дружбе что-то сломалось. Хуан тоже почувствовал это. И чтобы как-то смягчить прощанье, поласковей сказал:

— Хотел бы я проиграть тебе, Эрнестино.

Через двадцать пять лет

Я рассказываю историю одной жизни, а это длинная жизнь… За эти годы многое случилось. Первый сын Фелипы — Пабло — плавает судовым механиком в далёких морях. Из Европы приходят плохие слухи: началась война, и Фелипа волнуется за сына, хотя Аргентина и не думает воевать. Но мало ли что бывает? Бомбы, торпеды, снаряды — они, по мнению Фелипы, слепые. Лучше быть от войны подальше. Второй её сын, Хосе, стал, представьте себе, знаменитым футболистом. Его имя куда более известно каждому аргентинцу, чем имя Эрнесто Фернандеса. Уж таковы люди, что юнца, ловко гоняющего мяч, они готовы славить громче, чем учителя, который открыл глаза на жизнь тысячам таких сорвиголов…

Назвали Хосе в честь дедушки, погибшего при наводнении. Да, за полгода до рождения маленького Хосе река снова вышла из берегов и залила улицы порта, как во времена Талардида. И Селестино спасал людей, как легендарный Талардид. А старый лодочник не отставал от него — плавал по улицам день и ночь, подбирая людей. В одном доме рухнула подмытая стена, и он уже не вышел оттуда к своей лодке.

Юный Хосе, как и старший брат, тоже ездит по разным странам и пишет матери длинные письма о том, что видит, а читает их ей самый младший сын, десятилетний школьник Альфредо.

За рекой дымит лес труб. В дальнем конце набережной выросли на бетонных сваях новые причалы с подъёмными кранами, похожими на жирафов.

Дядюшка Валенсио давным-давно построил ресторан, который оказался теперь не так уж далеко от портового центра, потому что окраина отодвинулась на много километров вверх по реке. Но в самом центре набережной по-прежнему стоит разноцветная школа Эрнесто Фернандеса.

Живёт он всё на той же Улочке. Правда, дом перестроили… Фелипа перебралась к Селестино, в самый конец Улочки, и Эрнесто остался в доме с пожилой экономкой, которая за ним ухаживала, ходила в магазин, готовила, стирала… Деревянную надстройку снесли. Вместо неё сделали комнату с большим балконом, на котором Эрнесто любил посидеть вечерами, как раньше на лестничной площадке…

По утрам он шагал в школу. Учителя рассказывали о прошедшем дне. Начинались занятия, а он поднимался в мастерскую и писал…

Вот он идёт по набережной размашистым шагом и слышит, как звонит колокольчик, и видит, как навстречу катится тележка на велосипедных колёсах. Её толкает хромой горбун и кричит писклявым голосом:

— Почёкло, почёкло!

Это Бартоломе. Он почти не вырос, только состарился.

Что-то меняется, а что-то и остаётся… Дети всё так же любят сахарную кукурузу и облепляют тележку со всех сторон.

Завидев высокого худого человека в бархатной блузе и соломенной шляпе, Бартоломе снимает кепочку с лысой головы, кланяется и говорит:

— Буэнос диас, сеньор Эрнесто! Добрый день!

— Добрый день, Бартоломе! — отвечает художник и останавливается, вспомнив, что должен сказать Бартоломе важные слова.

Очень уж озорной растёт у Бартоломе сын — Антонио. Вчера принёс в школу курицу. Принёс её в ранце и выпустил во время урока в классе. А для того чтобы она гуляла под партами тихо, надел ей на клюв наконечник от авторучки. Тетрадки и книжки он оставил дома, потому что вместе с курицей они в ранец не влезли.

Эрнесто вызвал его к себе.

— Ты считаешь, что курицу принести в школу важнее книг и тетрадей? — спросил он.

Антонио стоял, опустив глаза. Он опускал глаза при любом разговоре, стараясь быть послушным, а глаза его выдавали какую-то другую, более важную и весёлую жизнь, которую он прятал. Он молчал.

— Хорошо, что ранец маленький, — проворчал Эрнесто, — а то бы ты принёс не курицу, а овцу.

Сейчас ему подумалось, что надо поговорить с отцом Антонио. Ну, было бы мальчику лет десять, а то ведь двенадцать!

Бартоломе начал первым:

— Как там мой Антонио? Не зря вы с ним возитесь? Выйдет из него художник, сеньор?

— Выйдет, Бартоломе, — улыбаясь, ответил Эрнесто. — И даже знаменитый! Вот увидишь!

— Тогда он купит мне велосипед. А?

Бартоломе мечтает приделать свою тележку к велосипеду, чтобы не толкать её руками, а крутить педали, сидя на седле.

Вот будет счастье! Возле этой тележки прошло всё детство Бартоломе… Именно прошло… Ногами… Хорошо бы самому покататься…

— Спасибо, сеньор, — сказал Бартоломе, с заискивающей улыбкой подарил художнику кулёк кукурузы и, бормоча ещё что-то, покатил свою тележку дальше под звон колокольчика.

А Эрнесто вздохнул: не умеет он быть строгим воспитателем. Нет, всё дело в том, что он и сам любит Антонио. Да, сын Бартоломе станет художником… Озорной? Что ж, это от весёлой силы, от любви, от интереса к жизни, а художники и должны быть такими — весёлыми, сильными, влюблёнными в жизнь…

Художник продолжал свой путь, а навстречу шли машинисты портовых кранов, рулевые и механики буксирных катеров, рыбаки, сдёргивали кепки и шляпы и здоровались:

— Буэнос диас, сеньор!

Так было каждое утро, но сегодня они кричали громче и кланялись заметней. И шофёры проезжающих грузовиков махали руками:

— Добрый день, сеньор Эрнесто!

По реке, тарахтя мотором, бежал катерок. Он прижался поближе к берегу, и оттуда погудели.

Поднявшись в мастерскую, Эрнесто долго смотрел на вчерашнюю работу. Он поставил её вверх ногами, чтобы по-новому увидеть очертания, к которым привыкли глаза, и проследить за сменой цветовых пятен. Мир картины складывался из них, от них зависело волнение того, кто будет смотреть. Ведь иной раз самое точное изображение ничего не даёт ни глазу, ни сердцу. Кроме того, что видишь: нарисовано точно. Ну и что? Настоящее, живое всегда лучше нарисованного, и только цвет, его игра, его бег по холсту насыщают полотно жизнью и как бы нечаянно будят чувство. Тогда картина кажется прекрасней жизни, хотя она лишь открывает жизнь, помогает увидеть и полюбить её богатства.

Эрнесто писал всего-навсего лодку с парусом. Для панно, над которым работал.

Лодка третий день стояла на рейде, её хорошо было видно из окна. И хотя в любой миг она могла уйти, Эрнесто решил начать всё снова, потому что вчерашний холст ему не понравился.

Снова… Смешно сказать, но каждую новую работу он начинал, как первую. Кисть с опаской нащупывала дорогу, будто слепая. Будто никогда, ни разу в жизни до этого он не трогал ею холста. Отчего так было? Не оттого ли, что всегда нов изменчивый мир? Всегда другой воздух, другая волна, другая даль… И твои глаза другие — видят больше и зорче. И с каждым взмахом кисти возрастает уверенность, и всё забываешь, только видишь и пишешь, и живёшь так полно и счастливо, как живёшь лишь раз: когда делаешь любимое дело. Если получится, ты обрадуешь людей, всех, которые не видят тебя и даже не знают о тебе.

Об этом не думаешь, когда пишешь, но и одиноким себя не чувствуешь в этой комнате, где ты одни, и с тобой холст и краски на палитре…

В дверь постучали.

Самое досадное, когда мешают работе.

Он положил кисть и отозвался. Вошли трое. Маленькую сероглазую женщину он узнал — это была видная писательница Оливари, он читал её интересные книги, но всё равно не обрадовался ей сейчас. Худощавый мужчина в тёмном пиджаке с белым уголком платка в кармашке удивил его своим торжественным видом и большим портфелем. Ещё один гость был молодым, держался сзади, с блокнотом и вечным пером в руке наготове. Они вошли, и тот, самый торжественный, сказал:

С днём рождения, сеньор!

Да, сегодня ему пятьдесят.

Потому и люди на набережной здоровались с ним так громко. Потому и с катерочка погудели.

Как все чудаки, сеньор Эрнесто не любил поздравлений и громких слов.

Однажды, лет десять назад, родители школьников пришли к нему с маленькими подарками. Он ничего не взял, всех отправил обратно, а Фелипу, которая рассказала людям, что у него день рождения, не то что долго бранил, а попросил больше никогда не напоминать им об этом. Но люди не забыли…

Однако за все эти годы такая вот представительная тройка городских интеллигентов явилась впервые. Кто их прислал?

Худощавый мужчина в парадном костюме не заставил гадать.

— Маэстро, — сказал он добрым голосом, — городской совет просвещения, который мы имеем честь представлять с сеньорой Оливари, горячо приветствует вас в день вашего пятидесятилетия и просит принять этот адрес в знак уважения и признательности за ваш многолетний и великодушный труд.

Говоря, он вынул из портфеля голубую папку. Вот как! Сам городской совет просвещения вспомнил о нём.

Эрнесто стоял в рабочей блузе, с грязной тряпкой для вытирания кистей и, вместо того чтобы сказать спасибо, развёл руками и пробормотал:

— Простите, пожалуйста…

Но мужчина ещё не кончил речи:

— Городской совет с особенным удовлетворением подчёркивает патриотический характер вашего поступка и вашего творчества, значение которого будет с годами возрастать. Мы в этом не сомневаемся. Ваша щедрость обращена к детям, и это делает особенно близкими и понятными для всех ваши усилия.

Молодой посетитель расторопно записывал его слова в блокнот. Вероятно, это был газетный репортёр. Значит, жди ещё и статьи.

— Садитесь, — предложил Эрнесто.

Ему было неудобно, что все стояли, но мужчина ещё говорил:

— Вы открыли не только небывалую школу. Вы открыли детям нечто большее — доступ к произведениям искусства, вселяющим в людей высокие мечты.

Он машинально приподнялся на носки своих блестящих полуботинок, и Эрнесто подумал: «Может быть, эти полуботинки из магазина моего брата с Флориды?»

— Можно угостить вас кофе? — спросил он, когда мужчина наконец-то передал ему папку, пожал руку и вытер лоб платочком.

Писательница поцеловала сеньора Эрнесто в щёку и подарила свою книжку. А молодой человек записал и это и пожалел, что не захватил с собой фотоаппарата.

Кофе Эрнесто согрел на электрической плитке в кофейнике, подаренном мамой. Этот старый медный кофейник всегда был с ним и напоминал о ней…

— Пользуясь случаем, я хотела бы посмотреть ваш музей, — сказала писательница.

— Говорят, он уникален, — прибавил чиновник из совета просвещения.

Придётся оставить работу ещё на два-три часа.

Из мастерской по узкой лесенке они спустились в просторные залы. Стены их были увешаны картинами.

Казалось, вся Аргентина была здесь.

Призрачно синели льды Огненной Земли, где всегда холодно, потому что это на юге, у Южного полярного круга. Гремели водопады Игуасу. Карликовые пальмы толпились на красных скалах Росарио, и девочка с хворостиной в руке стерегла под ними двух своих коз. Гаучо скакали в рыжей траве по плечи. Это пампа, раздольное пастбище для скота. А гаучо — пастухи. Носильщики с тюками на спинах брели горной тропой через перевал и пели, и сам шаг их был как заунывная песня без конца. Индейские мальчики танцевали на пыльной площади безвестного посёлка. Им было весело. У них не было зрителей. Только вислогубые ламы — маленькие верблюды Южной Америки — смотрели на них. Кактусы, большие, как деревья, тянулись к выжженному небу. В эту рощу не ступала нога человека и нога зверя… Сухие длинные иглы не пускали никого… Это был кусок девственной, нетронутой земли…

Аргентина, Аргентина!

Голос красок рассказывал о ней без слов.

Галерея родилась незаметно и не сразу.

Года через два после того, как Эрнесто разослал свои письма, когда он уже отчаялся дождаться хоть одного ответа, хоть одной картины, молодой художник из Росарио прислал свой холст вот с этой девочкой и козами, извинившись, что не сделал этого раньше. Ему казалось, что у него ещё не было полотна, подходящего для подарка. Он и не знал, что его подарок был пока единственным!

Потом Эрнесто пришла в голову мысль устроить в пустых залах школьной галереи выставку этого художника. И выставка прошла с большим успехом, а под лучшей картиной висела табличка, что это — подарок школе. И ещё три художника из Буэнос-Айреса захотели устроить в школе свои выставки — ведь не надо было платить за помещение! И лучшие картины оставили в подарок.

Кое-кто из известных художников приезжал на эти выставки. Увидев школу, они решили не отставать от молодых и оставить свой след. Они прислали картины. Им не хотелось выглядеть хуже молодых, и картины они прислали хорошие, может быть, самые лучшие.

Так и стала собираться в школе редкая аргентинская живопись. Кто-то прислал картину из тщеславия и чувства соперничества, но большинством руководили добрые чувства. У художника нет большего счастья, большей радости, чем отдать свою работу людям. Эрнесто не ошибся. Ошибся Хуан Карриль. Это не помешало ему стать популярным композитором, а о своём пари с Эрнесто он, наверно, давно забыл. Ведь это было так давно… Иногда какой-нибудь художник считал нужным сообщить о своём подарке, и в газетах мелькало несколько строк о школьной галерее. Но Хуан Карриль, занятый своими танго, как видно, не читал этих строк. А Эрнесто не напоминал ему о споре. У него были дела поважнее. В конце концов, их спор был просто шуткой. Так казалось сейчас…

— Скажите, сеньор Фернандес, — неожиданно спросил представитель городского совета просвещения, — а нельзя ли в эту часть здания сделать отдельный ход и пускать сюда экскурсантов так, чтобы не мешать работе школы? Люди должны видеть эти картины!

— Я не знаю у нас лучшего музея, — прибавила писательница.

— Ну конечно, — согласился Эрнесто, — конечно, можно. Если городской совет просвещения построит…

Чиновник из совета всплеснул руками:

— Человек, построивший такой дом, может построить ещё одну лестницу!

А Эрнесто подумал: «Прислали бы вместо поздравлений хоть одно песо!.. Сначала музею потребуется отдельный ход и лестница, потом привратник…»

Как бы угадав его мысли, худощавый мужчина сказал:

— У нашего совета совсем нет денег…

Эрнесто проводил гостей.

— Муча грасиа! — поблагодарила писательница.

Молодой корреспондент спешил задать последние вопросы:

— Скажите, пожалуйста, у вас в школе нет совсем ничего чёрного?

— Ничего.

— Это философия? Педагогический опыт? Оригинальность?

— Нет, — сказал Эрнесто. — Нет.

— А что же?

Эрнесто потёр пальцами костистую переносицу и улыбнулся своей робкой улыбкой.

— Это… это просто любовь.

Гостья с острова Масиель

Он работал, как всегда, до конца дня. В школе отзвенели все звонки, и дети разошлись по домам. Солнце перевалило через крышу. Эрнесто положил кисти и прислушался.

За дверью шушукались. Он узнал один голос и позвал:

— Альфредо!

Рыженький мальчик с длинными ресницами, младший сын Фелипы и Селестино, вошёл и остановился.

— Уроки ведь кончились, Альфредо?

— Да, сеньор.

— Зачем ты остался?

— Эй! — крикнул мальчик, повернувшись к двери.

Оттуда не ответили.

Альфредо сам выскочил из мастерской и ввёл за руку девочку лет девяти, с испуганным лицом и аккуратно причёсанной головкой. Ворох густых волос был тщательно разобран гребнем, а над лбом перехвачен узкой ленточкой, с привычным бантиком наверху.

«Какая длинная шея и какие большие глаза», — поду-мал Эрнесто о девочке.

Девочка держала в руке пучок красных цветов, похожих на лилии. Только у них были сухие стебли с колючками.

— Это вам, сеньор.

Альфредо отобрал у неё цветы и отдал художнику.

— Откуда они? — спросил Эрнесто.

— С острова Масиель, — ответил Альфредо, а девочка всё так же испуганно молчала.

— С острова Масиель? — переспросил художник. — А кто тебя так хорошо причесал?

— Тётя Фелипа, — пролепетала девочка.

— Ты приехала к ней в гости?

— Ну да, это моя знакомая, — опять вмешался Альфредо. — Она сегодня уплывает домой на «Санта-Марии». Она привезла цветы…

— Подожди, — оборвал его Эрнесто. — Дай нам с ней поговорить. Как тебя зовут?

Девочка подняла большие глаза:

— Грасиела.

— А ты уже показал ей школу, Альфредо?

Сын Фелипы потёр ногу об ногу и сказал:

— Она боится… У них на острове нет никакой школы. Она боялась, что вы нас прогоните…

Когда-то на острове Масиель родилась Фелипа. Она мечтала о школе. Сколько лет прошло, а школы там всё нет.

— Я знаю, Грасиела, чего у вас на острове много. Кур, правда?

Грасиела улыбнулась:

— Правда, сеньор. И таких цветов. Они колючие.

— Я поставлю их в кувшин…

— Можно, я покажу ей школу, сеньор? — спросил Альфредо.

— Конечно. А я пока уберу мастерскую… Идите.

Он догнал их, когда они рассматривали то самое панно, где Анхель чинил парус. Самого Анхеля давно уж не было на свете, но ведь этот его двойник был вечным…

Старик над парусиной пел и дымил своей трубочкой. Неповоротливые с виду пальцы накрепко пришивали заплатку.

— У нас на острове Масиель тоже поют, когда чинят паруса, — неожиданно сказала Грасиела.

— Скоро уже совсем не будет парусов, — с видом знатока заметил Альфредо. — Они останутся только на спортивных яхтах. А я буду плавать на моторной лодке.

— Ты будешь адвокатом, — сказала девочка. — Я слышала, как дядя Селестино хвалился тёте Фелипе.

— Ну да! Пускай сам становится адвокатом!

— Он уже старый…

— Пойдём… — Альфредо взял её за руку.

Художник пошёл за ними в соседний класс.

…По стене плыли лодки. Не по стене, а по реке, золотящейся, розовеющей, радужно поблёскивающей в последних — лучах. Это рыбаки возвращались с лова. Они устали и держались за мачты. Но один подбросил в воздух над головой огромную рыбину, чтобы её видели все, кто ждал на берегу. Солнце заходило где-то, как обычно, долго и всё ещё сверкало на парусах, на лицах.

— На Масиеле нет таких больших лодок, — сказала Грасиела. — И рыб.

— У вас на Масиеле ничего нет, — засмеялся Альфредо.

Теперь он показывал ей новый порт, дымивший трубами заводов и кораблей до потолка.

— А это есть? Ну вот!

Он так гордился, будто сам всё построил и нарисовал.

А это — апельсиновые сады — далеко отсюда, в верховьях реки, дальше острова Масиель. Там женщины срывают оранжевые плоды с ветвей, кладут в корзины и на головах несут к лодкам. Над рекой, над лодками, над деревьями фиолетовые горы и причудливые облака. Грасиела смотрит на женщин. Облака улетят, деревья сломит старость, а женщины посадят новые сады, наполнят корзины созревшими апельсинами и понесут их к реке. Кажется, Грасиела понимает это. Но, может быть, ей нравятся движения женщин, похожие на танец, и, хотя музыки не слышно, Грасиела покачивается. Это краски играют…

— Что ты тянешь её Альфредо! Дай посмотреть.

А вот и танец и музыка. Карнавал! Маски, музыканты, лодки в лентах… Кто много работает, тому и веселье всласть. Вся толпа улыбается, поёт, шумит. Радуются старые и молодые. И Грасиела улыбается.

— Смотри! — кричит Альфредо. — Это моя мама!

Да, это танцует Фелипа. Тётя Фелипа… Она танцует у костра. Его искры летят в небо, весёлые отсветы пляшут на воде, у лодок, с которых смотрят матросы. Огонь качается выше девушки, а она откинула голову, и волосы её разметались. Всё — в танце. Закрученный столб костра, девушка и платок в её руке…

— Какая она молодая! — воскликнула Грасиела.

Разве сейчас она такая уж старая? Что ты, Грасиела! Это тебе так кажется. Вот сбоку, у костра, действительно стоит старик с оливковым лицом и трубкой в зубах, он тоже улыбается, но смотрит на танец грустными глазами. Что в них? Тоска по молодости? Воспоминания?

— А это мой дедушка, — объясняет Альфредо.

— Дедушка? — удивляется Грасиела.

Да, это старый лодочник Хосе… Тот самый, который как-то сказал Эрнесту Фернандесу:

«А ну, убирайся отсюда, мерзавец!»

Эй, Эрнесто! Ты тоже начинаешь вспоминать? И ты стареешь? А ну, не отставай от ребят!

Этот сорванец Альфредо вёл девочку из класса в класс, как хозяин, и художнику осталось только спешить за ними.

— Вот здесь самое интересное…

Ну ещё бы! Для мальчишки самое интересное — какое-нибудь происшествие. Вздувшаяся река вышла из берегов и неслась по улицам, вплотную к стенам, под окнами. На этом панно — наводнение. То самое, в котором погиб Хосе Молина. Кто-то нёс двух детей к лодке, подняв их над собой. Мышцы напряглись под тёмной кожей. Этому человеку ничего не страшно. Только бы детей донести…

— Ты хотела бы учиться в нашей школе, Грасиела? — спросил Эрнесто.

Она не сразу ответила, зардевшись, как те самые цветы с её острова:

— Да, сеньор. Но мама отпустила меня только на один день… Тётя Фелипа просила привезти цветы, когда была у нас… Я уже должна идти на «Санта-Марию».

— И нам надо спешить! — спохватился Альфредо.

— Куда? — спросил Эрнесто.

— Вы не выдадите меня, сеньор? — смутился Альфредо. — Ведь сегодня праздник… Вся улица ждёт вас… Вся наша Улочка…

Эрнесто присел на парту. Этого ещё не хватало! Пир на всю улицу! Ну нет, он знает, что делать. Хотят попеть, потанцевать, он не против. Но пусть не связывают своих праздников с днём его рождения, он не хочет, да он сквозь землю провалится от смущения. Он удерёт, вот что. Раз и навсегда покажет им, что такие затеи не для него.

— Грасиела! Я поеду вместе с тобой на Масиель. Поговорю с твоей мамой. Она отпустит тебя учиться.

— А жить ты будешь у нас! — восхитился Альфредо.

Грасиела сжалась в комочек, руки сложила на груди, пригнула плечи.

Радость тоже иногда пугает людей, будто её не вынести. О, чёрт! Почему же люди боятся радости, хотя рождаются для неё? Он всю жизнь был уверен в этом. Иначе лучше совсем не видеть света…

— Пойдём, Грасиела.

— А что сказать маме и папе? — вспомнил Альфредо. — Ведь они послали нас сюда, чтобы вы не задерживались за работой, сеньор. Я должен был помешать вам работать и потом проводить Грасиелу.

— А теперь пойдёшь и скажешь, что она уплыла на Масиель. И я тоже. Поэтому тебе не надо провожать её. Беги.

Разноцветная улица

Они вернулись через три дня. На причале с ним поздоровались знакомые как ни в чём не бывало. Значит, не сердились, что он уехал от праздника. И хорошо.

Был рабочий день. Гудели краны, тарахтели моторами катера, грузовики урчали на набережной. И, оглянувшись, он подумал, какой необычный мир окружил Грасиелу после тихого острова с пыльными дорогами и колючими кустами, которыми поросли все его речные берега. А дальше… через годы… не узнаешь порта, не узнаешь города, не узнаешь земли… Люди сделают её неузнаваемой… И чуть грустно оттого, что человеческий век так короток, но весело думать, что всё это увидит Грасиела, худенькая девочка с пышноволосой головкой на тонкой шее, и весело смотреть, как браво шагает она рядом с ним по тротуару.

Вот и Улочка.

Грасиела остановилась и спросила:

— Сеньор! Что это?

Он и сам смотрел.

Он смотрел и не узнавал Улочки, будто они оказались в другом городе или на другой планете.

Жёлтые стены, голубые двери, оранжевые крыши, красные стены, зелёные лестницы, синие заборы, лиловые стены, белые крыши, фиолетовые калитки… И так от угла и до угла. Смешная, разноцветная Улочка полыхала на утреннем солнце среди громад порта. Вчера её было трудно найти, вчера она была серая и незаметная. А сегодня… Это было удивительно, как в кино. Будто вчера показывали серую жизнь, а сегодня цветную. Но это было взаправду.

— Кто её выкрасил? — спросила Грасиела.

— Не знаю… Они сами…

Да, вот что они сделали, пока его не было. Рыбаки и грузчики взяли кисти и… Они не могли купить ему ни автомобиля, ни яхты, ни серебряного портсигара. Они знали, что он не возьмёт у них ничего, даже мелочи. Раскрасили и подарили ему свою Улочку. Кто во что горазд. Бог мой! Что за Улочка! Такой нет нигде…

— Как красиво! — сказала Грасиела.

Мимо прошли рабочие в гремящих куртках, подняли руки к козырькам своих кепок.

— Буэнос диас, сеньор!

У него перехватило голос, и он с трудом ответил:

— Буэнос диас…

Вдалеке зазвонил колокольчик Бартоломе. Сейчас сбегутся дети…

— Пойдём скорей, Грасиела.

Весь день он провёл взаперти. Рисовал Грасиелу. Разноцветная Улочка — это ему, конечно, приснилось. Он подходил к окну, смотрел и видел голубые калитки, оранжевые стены и лиловые крыши… И улыбался. Не придумаешь лучшего подарка…

А вечером…

Вечером под его балконом заиграла музыка. Это был очень слаженный оркестр, и он играл танго. Послышалось шарканье многих ног. Люди танцевали. И смеялись. И тогда он понял, что они не праздновали без него. Они выкрасили Улочку и ждали бы его возвращения сколько угодно, потому что им был нужен не день его рождения, а он сам… Ну, чего же ты прячешься от своей радости, чудак?

Эрнесто вышел на балкон. Вот уж этого он и во сне не ждал. Внизу, в окружении танцующих, в середине оркестра, стоял Хуан. И едва Эрнесто появился на балконе, Хуан запел. Ему хотелось крикнуть: «Перестань сейчас же, Хуан, перестань!» Но он стоял и слушал.

Грасиела спустилась вниз и открыла дверь. Хуан взбежал к нему на балкон, а гитары внизу всё гремели. Хуан обнял его, будто они расстались вчера.

— Здравствуй, Эрнесто!

— Бог мой! — сказал Эрнесто. — Как это ты вспомнил меня?

— Я прочитал о тебе в газете. Большую статью.

— Ну вот… Они не могут без этого…

— Я принёс тебе свой долг, Эрнесто. Слышишь? Это танго, которое я проиграл тебе.

— Спасибо.

— Я долго его нёс, приятель, — сказал Хуан, — но ведь я обещал лучшее, а лучшее получается не сразу. Ты-то знаешь!

— По-моему, нам надо выпить за твоё танго. Оно очень красивое.

— Можно, я назову его твоим именем?

— Конечно, нет.

— Смотри, его будет танцевать вся страна.

— Отлично. Я слышал, ты теперь знаменитый композитор.

— Его уже танцует и поёт вся Улочка! Видишь?

— Вот и назови его «Улочка».

Хуан помедлил с ответом.

— Хорошо, пусть будет так. Ты хозяин. И это твоя Улочка.

Улочка гуляла. Из разноцветных калиток выносили столы. Между разноцветными стенами натягивали гирлянды лампочек.

Эрнесто вышел на улицу, закурив сигарету. Он шёл, а вокруг танцевали и пели, словно бы никто не замечал виновника этого необычного веселья.

На разноцветных лестницах сидели дети. Вон и Грасиела с Альфредо.

— Иди сюда, Эрнесто! — послышался голос Селестино. — Мы ждём тебя. И вы, пожалуйста, сеньор Хуан…

Фелипа хлопотала у стола, Селестино разлил вино в стаканы.

— Твоё здоровье, Эрнесто.

А когда они выпили, Эрнесто тихо спросил Фелипу:

— Скажи-ка, кто же это придумал — выкрасить Улочку?

Глаза Фелипы, окружённые морщинками, сощурились.

— Твой любимец, — сказала она. — Сынок Бартоломе. Кому же ещё придумать такое?

— Антонио? — спросил он, будто не поверил.

— Антонио.

Письмо Антонио

Когда художник открывал школу, он думал о том, что будет учить детей и рисованию. Сам. Но и не мерещилось, что среди них попадётся такой, как Антонио.

Как-то учительница арифметики принесла ему тетрадки, изрисованные фигурами детей. Головы, подпёртые руками. Склонённые набок. Затылки мальчиков и девочек. Все они были нарисованы сзади.

Учительницу рассердило, что Антонио занимается на уроках посторонним делом. Опять! А Эрнесто вызвал его и спросил:

— Почему ты рисуешь их только сзади?

Мальчишка пошаркал подошвой сандалии по паркету.

— Я же рисую тех, кто сидит впереди меня.

— Хочешь попробовать красками?

Антонио ещё не держал в руках кисти и красок. Но он кивнул головой.

А Эрнесто бросил на свой круглый стул белую тряпку, поставил на неё белую тарелку с белой кружкой, положил на тарелку кусок белого хлеба и придвинул стул к белой стене. Затем наколол на доску лист бумаги, открыл перед Антонио коробку с акварелью и ушёл часа на три.

Все думали, что сеньор Эрнесто наказал мальчишку, может быть, отправил его домой. Но никто и догадаться не мог, как наказан был Антонио, как он плакал в мастерской оттого, что краски у него текли по листу, будто плакали вместе с ним, и ничего не получалось…

Поднявшись в мастерскую, художник застал зарёванного Антонио. На листе, исполосованном цветными потёками, вместо кружки и тарелки с хлебом красовались радужные комки.

Художник посмотрел и поерошил волосы мальчика.

— Хорошо, Антонио… Ты прав. Здесь нет ничего белого. Во всём мире нет ничего белого… Иначе бы тряпка, тарелка, хлеб — всё растворилось бы, растаяло, пропало.

У него не было сына, и он привязался к сыну Бартоломе. После праздника на Улочке они часто садились в лодку и отправлялись писать этюды. Как два художника. На острова, в заросли, окружённые водой. Здесь река разливалась широко, по ней ходила сильная волна. С островов к воде наклонялись плакучие ивы с разросшимися кронами, полоскали длинные ветки. Рядом с ивами стояли голые высоченные пальмы под зелёными зонтами из собственных листьев. Есть ли где ещё такое соседство — ивы и пальмы у неоглядной воды, впитавшей в себя их отражения, и солнечный свет, и небо?

Мир здесь выглядел первобытным. В городе, в парках и на бульварах деревья стригут и причёсывают, словно в парикмахерской. А здесь всё жило вольно, и вольнее дышалось, и смелее работалось им обоим. Они возвращались ночью. Художнику хотелось плыть подольше, он тихонько шевелил вёслами и говорил:

— Знаешь, Антонио, даже ночь мы любим, потому что по памяти помним мир цветным. Ну, представь себе, что ночь осталась бы навсегда… Мир вокруг нас замолчал. бы, как немой человек…

— Да, — тихо соглашался Антонио.

— Значит, мир говорит с нами не только голосами людей, зверей и птиц, шумом ветра и воды, есть ещё язык красок, правда?

— Конечно, сеньор.

— Ты хочешь разгадать его тайны?

— Тайны, сеньор? — удивлялся Антонио. — Какие?

— Ах, тебе уже всё понятно?

Антонио пожимал плечами, чтобы не спорить.

— Ну, ты просто лентяй! Садись на вёсла.

Они менялись местами. Мальчик любил грести. Вёсла подлетали выше, чаще ударяли по воде. Своенравный Антонио старался доказать, что всё умеет. А Эрнесто не спешил сменить его, пока тот не задыхался и не начинал вытирать пот со лба, и шеи, и глаз.

Тогда пускали лодку по течению.

Уставший Антонио твердил:

— У людей нет таких красок, как у дикой природы. Вот и всё. Если бы достать такие краски!

— Разве ты хочешь только срисовывать то, что видишь? — спрашивал Эрнесто и усмехался. — Зачем тогда трудиться? Фотографы сделают это лучше тебя. Я говорю о другом…

Не было в природе ничего щедрее цвета. Эта щедрость казалась даже безмерной. Краски смешивались вокруг как попало, расцвечивая мир пёстро и безалаберно. Но стоило присмотреться, и каждая краска что-то несла с собой. Одна была весёлая, другая грустная, а то и мрачная. А третья даже страшная. Краски могли менять своё настроение, как и люди. Мрачные вдруг добрели и улыбались.

В цвете жило чувство.

— Это как в музыке, — говорил Эрнесто. — Живопись похожа на музыку, да, да!

— А по-моему, на тёплый хлеб, — возражал Антонио.

— На хлеб? — переспрашивал Эрнесто удивлённо. — На тёплый? Ну что ж… Может быть, и так… Хорошая картина — это хлеб, который не черствеет. Только ведь и хлеб надо уметь выпечь, Антонио. Да ещё такой хлеб… Чтобы всегда был тёплый…

— А если я не сумею?

— А ты хочешь?

— Да.

— Тогда будешь начинать снова и снова, пока не овладеешь красками и не станешь сильнее природы. Но ведь и этого мало.

— А что ещё?

— Ещё… Что скажешь людям именно ты, Антонио Каруппо? Захотят ли они тебя слушать?

— А что я им скажу? — растерянно спрашивал Антонио.

— Ну, этого я не знаю, — отвечал Эрнесто. — Это будет зависеть не от меня, а от твоей собственной жизни. Что ты увидишь. Что поймёшь. Кого полюбишь. Люди не станут слушать пустых и глупых слов. Смотри, думай…

Однажды Эрнесто заметил, что Антонио на своих этюдах начал ставить крупные буквы: «А. К.». Спешил оповестить людей, что это сделал для них именно он, Антонио Каруппо. Смешной мальчик! Нет, уже подросток… Давно и школа окончена…

Эрнесто не сомневался, что сын Бартоломе останется в его мастерской, чтобы учиться живописи дальше. Ей учатся всю жизнь. И даже если бы у человека было много жизней, их не хватило бы, наверно…

Антонио не остался. От него пришло письмо:

«Учитель! Я был заносчивым мальчишкой и ставил вензеля на этюдах, не стоящих взгляда. Ухожу на грузовом теплоходе. Матросом. Хочу на жизнь посмотреть во все глаза. Этюдник со мной. Я счастлив. Антонио».

Это было в самом конце войны. Корабль наткнулся на мину, плавающую в океане. Какое дело было этой мине до того, что она убила будущего художника?

Завещание

Грустно смотрит мастер из окна своей мастерской на мутные воды реки, на Бартоломе, который, хромая и спотыкаясь, еле катит по булыжнику набережной тележку, ставшую такой тяжёлой. Он катит её к разноцветной Улочке.

Вот уже двадцать лет жители порта расписывают Улочку на все лады ко дню рождения Эрнесто Фернандеса. И всю ночь гуляют на ней, танцуют и поют. А Эрнесто вспоминает Антонио.

Ещё двадцать лет прошло.

Облегло морщинами лицо художника. Суше и костистей стал нос, заметней горбинка на нём, бледнее тонкие губы. И руки чуть-чуть дрожат.

Но по-прежнему с утра он стоит у мольберта.

В последние годы он пишет много портретов, особенно детских. Ему заказывают, и он пишет их с охотой, потому что дети — его любовь. Они равны перед ним в своих правах на эту любовь, но с рождения не равны перед будущим, и поэтому он берёт деньги за портреты у родителей одних малышей, чтобы учить других.

Недавно ему привозила свою внучку Кармелла, та самая Кармелла, которая была когда-то его невестой. Подумать только! У неё трое взрослых детей и много внуков, шесть или семь. Ей захотелось, чтобы портрет самой маленькой, Розиты, написал знаменитый Эрнесто.

— Как вы находите, она красива, правда?

— Очень, — ответил Эрнесто.

Они так давно не виделись, что говорили на «вы».

— А вы не женились? — спросила Кармелла, модная, завитая и нарумяненная бабушка.

— Нет.

— А эта девушка… дочь лодочника, кажется? Мне что-то рассказывал Луис.

— Она вышла замуж за человека, которого любила. Селестино. Того самого, которого я нарисовал здесь первым, в рваной рубахе. Его портрет очень рассердил Луиса. Он открывал вам с Розитой двери только что. Селестино уже немолод и служит сторожем в школе.

— Вот как…

— У них прекрасные сыновья. И тоже много внуков.

Кармелла подняла на него сочувствующие глаза.

— Вы не жалеете, что у вас нет своих детей?

Эрнесто улыбнулся.

— У меня их много… Много тысяч… — сказал он, смешивая краски. — Вот наследников у меня нет, но это хорошо. Школа достанется всем… А наследники, чего доброго, могли бы и разорить её!

— Вы счастливы, Эрнесто? — спросила его Кармелла.

Он постоял, прикрыв глаза, будто вспоминая свою жизнь, и вся она пронеслась перед ним за этот миг, и он почувствовал, что мог бы сказать ей: «Я счастлив, Кармелла», но только улыбнулся ещё раз и ничего не ответил.

Можно прожить всю жизнь на безвестной Улочке и не пожалеть об этом, быть счастливым.

Отчего же так грустно в это утро? Что так давит на сердце? Старость?

Его беспокоит, что городской совет просвещения не ответил на письмо, которое он послал туда больше месяца тому назад. Он писал:

«Господин президент!

Эрнесто Фернандес, аргентинский художник, холостой, обращается к господину президенту с предложением принять в дар городскому совету просвещения земельный участок, расположенный в районе порта, с трёхэтажным зданием, два первых этажа которого предназначены для занятий начальной школы, а третий для Музея изящных искусств.

Эта часть здания имеет отдельный ход.

Коллекция музея состоит из произведений моих и других аргентинских художников. Все эти произведения также перейдут в собственность городского совета просвещения. Зал живописи пригоден для общественных актов распространения культуры. Здесь могут устраиваться концерты и лекции литературного и научного направления.

Подписавшийся декорировал внутренние стены школы собственными работами, которые отражают жизнь порта, и приносит их в дар, руководствуясь искренним желанием оставить аргентинской живописи произведения, написанные из самых чистых побуждений.

До сих пор подписавшийся нёс на себе расходы по содержанию помещения и персонала школы. Я готов нести их и дальше.

Мой дар делается с тем единственным условием, что после моей смерти управление школой и музеем перейдёт к другому художнику, который должен быть избран по конкурсу не менее чем из трёх человек.

Я думаю, господин президент, что, приняв этот дар, городской совет будет содействовать развитию искусства и просвещения.

С высоким уважением Эрнесто Фернандес».

Кто ответит на этот зов? Это мог бы сделать Антонио, который подарил порту разноцветную Улочку.

Зачем его убили?

Художники приходят в мир редко. Когда их убивают, убивают ещё многое во многих людях. Без художника не узнать, каков он, этот мир, и как ему стать лучше. Люди! Берегите своих художников, вы же пропадёте без них, как без хлеба!

Ах, старый чудак! Это ты толкнул Антонио в путь…

— Антонио! — донеслось снизу, из двора школы.

Старому художнику показалось, что кто-то вслух повторяет его мысли. Он знал, что Антонио никогда не вернётся, что это невозможно, и всё же сделал торопливый шаг от окна и задохнулся. Боль, как будто кто-то рванул за руку, остановила его. В первый миг он подумал: «Хорошо, что левая рука», но не смог больше сделать ни шагу и присел. На лбу выступили капельки пота. Он почувствовал их холод. И встал.

Дверь толкнул плечом. Комнату отдыха пересек, цепляясь рукой за стену, по которой плясали фигуры радостного карнавала. Он касался их пальцами, словно здоровался или прощался.

Начался коридор. Разноцветные полосы дверей улетали в потолок. А в открытое окно со двора послышался голос адвоката Альфредо:

— Антонио! Перестань драться и отпусти его!

Вот и всё. Это он своему сынишке кричал, внуку Фелипы.

Художник побрёл назад, снова вдоль танцующих фи-гур, а сердце тяжело тянуло его книзу.

Секрет на всю жизнь

В школьном дворе, на маленькой скамейке, сделанной для детей, среди разросшихся деревьев, сидели сторож Селестино и рыжеватый молодой человек в узком пиджаке и крахмальной рубашке с галстуком, его сын Альфредо.

— Слушай меня, Альфредо, — говорил ему бывший грузчик. — Если бы сеньор Эрнесто Фернандес не пришёл однажды сюда в своей соломенной шляпе, ты бы никогда не стал адвокатом.

— Я знаю, отец.

— А знаешь ли ты, адвокат, что он мог бы жить и работать в своём особняке на Санта-Фе? Или в Нью-Йорке. Или в Париже. Где угодно! Когда он построил школу, люди смеялись: забавляется! Знаешь, что ему стоила эта забава?

— Он вложил в неё всё своё состояние.

— Дурак! — с сердцем сказал Селестино. — Это состояние называется жизнь. Ты слушаешь меня?

— Я думаю, отец.

— Что ответили тебе в этом самом городском совете?

— Они сказали, что… городской совет благодарит сеньора Фернандеса за его беспримерный дар, но там сомневаются… Там сомневаются, найдутся ли художники, которые захотят принять участие в конкурсе. Ведь тому, кто удостоится чести продолжать дело, придётся отдавать свои деньги…

— Э! — перебил Селестино. — Не деньги, я сказал, — жизнь!

— Один молодой сотрудник, там, в совете, спросил меня: а кто такой, собственно, этот Фернандес?

— Ну да! — взорвался Селестино. — Он, наверно, знает танго «Улочка», знает твоего брата, бывшего футболиста Хосе, знает автомобильного гонщика Маримона, но кто такой, собственно, этот Фернандес?.. Значит, они благодарят, но сомневаются, удастся ли сохранить школу? Ну, а ты? Ведь школа твоему сыну, этому драчуну Антонио, нужнее, чем самому Эрнесто Фернандесу.

— А что я могу, отец?

— Как? Хорошо, что этого не слышит твоя мать.

Селестино закашлялся и прикрыл ручищей седые, наполовину коричневые от трубочного дыма усы. Кашляя, он вытянул карманные часы на цепочке. Пора звонить! В школе был громкий звонок. На всех окрестных улицах по нему могли проверять время.

Во двор высыпала детвора. Мальчишки и девчонки носились по дорожкам, седлали разноцветные доски, перекинутые через колоды, и шумели, как шумят на переменах во всех школах мира.

— Альфредо! — позвал отец.

Пока дети гоняли по двору, они вошли в класс.

— Посмотри, Альфредо. Это грузят зерно.

Зерно грузили в мешках. Мачты кораблей перечёркивали серое небо. Сквозь их чащу падали цепи, и «хватка» крана растопыривала когти… маленькие, как дольки апельсина.

Да, могучий край на огромном панно Эрнесто Фернандеса казался маленьким. Потому что люди, берущие мешки и кидающие их на ленты палубных транспортёров, люди, тянущие канаты, люди, взмахами рук подающие сигналы крановщикам, были главнее всех.

— Видишь, Альфредо, — говорил отец, набивая трубочку, и табак сыпался из его неуклюжих, непослушных от волнения пальцев, — человек выше моста, и красивее корабля, и сильнее крана, потому что у него есть то, чего не было и не будет ни у крана, ни у корабля, ни у моста: душа.

Альфредо посмотрел на отца и подумал, будто бы это говорит сам Фернандес. Но ведь отец и художник прожили рядом…

— Посмотри на этого маленького священника, благословляющего лодки. Это Скассо Лассар. Ты слышал о нём?

— Да. Ты рассказывал много раз, как он благословил школу…

— А ты видел руки нашего Эрнесто? Они сухие и слабые… Но они сделали то, что хотели, потому что слушались его души, а не голоса невесты, скажем, когда она звала его отсюда. Ты думаешь, труднее всего ему было в те неприятные минуты? Нет… Труднее было в долгие-долгие годы, когда надо было писать и писать картины, чтобы школьный звонок звенел… Полвека! Трудную минуту способен вынести почти каждый! А вот годы… Понимаешь это?

— Да.

— Так никогда не смей говорить мне: «А что я могу!» Неужели ты не можешь помочь Эрнесто и школе?

— Послушай меня, отец! — повысил голос и Альфредо. — Я обращусь через газету ко всем выпускникам нашей школы. Если все, кто здесь учился… если каждый пришлёт по тысяче, школа проживёт десять лет… Потом соберут деньги те, кто учится в ней сейчас… Но ему нужен художник! И школе нужен художник! Ты слышишь — художник!

— А что они говорят на это!

— Старый чудак!

Селестино усмехнулся:

— «Старый чудак»!

— Да ещё спрашивают меня: «Откуда он такой взялся?»

— Я тебе открою этот секрет, — сказал адвокату бывший грузчик. — А ты запомни его, сынок. На всю жизнь. Крепко запомни, если хочешь стать человеком… Старые чудаки не падают с неба. Они вырастают из молодых чудаков.

Загрузка...