Проблема телесного пользуется достаточно большой популярностью в среде культурологов. Активно обсуждаются такие проблемы, как обнаженное тело, закамуфлированное (одетое) тело, медицинские (этномедицинские) представления, тело как вместилище души, язык тела и многое другое. В последние десятилетия особой популярностью пользуются исследования тела и его атрибутов в рамках гендерных штудий. Все это действительно важнейшие культурные аспекты телесности, но, как мне кажется, проблема этим не исчерпывается.
При принятых ныне подходах к осмыслению тела как феномена культуры это тело странным образом предстает оторванным от исторического процесса. Историки предпочитают говорить о совсем других реалиях, которые влияют на причины и динамику событий: геополитика, природные условия, властные, классовые и сословные отношения, экономические интересы, личности тех лиц, которые принимают решения, и т. д. Тело же по-настоящему включено в панораму исторических исследований, пожалуй, только в одном аспекте. Поскольку для поддержания своего существования человеку (его телу) требуется определенное количество калорий, то проблемы недоедания и голода (шире — уровня жизни и потребления) признаются важнейшим фактором, генерирующим исторические события (бунты, революции, завоевания, войны, реформы и т. п.).
Мне представляется, однако, что дело не ограничивается калориями, и настало время для того, чтобы включить представления о теле в список тех факторов, которые самым непосредственным образом воздействуют на исторический процесс. В конце концов, история — это движение тел, телесных масс. Именно тело является первичным носителем всех антропогенных (культурных) смыслов и в связи с этим не может быть исключено из исторического анализа. История — это следствие телесной жизни и ее продолжение. Простая, но, кажется, не до конца освоенная мысль — без человеческого тела человеческая история была бы попросту невозможна. Без понимания телесного мы обречены на весьма неполное толкование того, что происходило и происходит с человеком как субъектом истории и ее объектом. Иными словами, при написании этой книги я видел свою задачу в том, чтобы осуществить такую «наводку на резкость», в результате которой мы сумели бы разглядеть отдельного человека и его тело, попытаться понять, как оно включено в исторический процесс.
Особенности телесного поведения могут служить как «убыстрению», так и «замедлению» истории — если понимать под «историей» приращиваемую информацию, имеющую отношение к социальной сфере. Как это видно на японском примере, строгая и всеобщая предписанность (этикетность и церемони-альность) телесного поведения (разумеется, при наличии и соблюдении некоторых других условий), безусловно, может являться «замедлителем» истории и блокировать асоциальное и антигосударственное поведение, а отсутствие такой предписанное™ способствует эскалации конфликтных ситуаций, генерации событий, т. е. «ускорению» истории.
В этом отношении телесное поведение заслуживает большего внимания, чем это наблюдается ныне. Однако ученые, занимающиеся историей Японии, по преимуществу игнорируют «телесную» проблематику. Хотя еще первые христианские миссионеры в Японии XVI—XVII вв. в один голос твердили о «церемониальное™» поведения японцев, европейская мысль и историческая наука, придававшие абсолютную ценность идеям движения и прогресса, не признали за церемони-альностью (шире — телесным фактором) серьезного научного статуса. Вслед за ними последовали и современные историки. В течение долгого (слишком долгого) времени церемониальное™ служила свидетельством «косности», признаком «феодального» стиля жизни, который подвергался суровому осуждению и, как таковой, по большому счету не заслуживал изучения и непредвзятого осмысления с точки зрения его влияния на историю. Историки рассматривали церемониальное™ лишь как следствие «отсталого» социально-государственного устройства, хотя, как нам представляется, следует говорить о ней и как об активном факторе.
О пренебрежении проблемой этикетности (церемониаль-ности) телесного поведения свидетельствует хотя бы следующее высказывание Томаса Гоббса, которое можно признать за «модельное»: «Под манерами я не имею в виду здесь вежливость поведения или же то, как один человек должен приветствовать другого, или же то, как ковырять в зубах на людях; все это относится к Малой Морали. Я имею в виду те свойства человечества, которые имеют отношение к жизни в Мире и Единстве»1.
Гоббс и подавляющее большинство европейских мыслителей и ученых брезгливо почитали этикетность за «малое» и несущественное перед лицом тех великих проблем, которые стоят перед человечеством. В их понимании, которое имеет своим истоком христианство, тело — это источник греховности и всего лишь временная «оболочка», вместилище вечной души. И. А. Гончаров, побывавший в Японии в 1853—1854 гг. и еще не успевший написать «Обломова», был чрезвычайно раздражен тем, какое огромное внимание уделяли японцы церемонии встречи местных чиновников и русских моряков (порядок рассадки, где располагаться — на полу или на стульях, входить в залу в обуви или разутыми и т. п.). «Ну сделайте милость, скажите, что делать с таким народом? А надо говорить о деле. Дай бог терпение! Вот что значит запереться от всех: незаметно в детство впадешь»2. «Дело» же заключалось в том, чтобы заставить Японию открыть свои порты для европейских пароходов и за счет этого приобщиться к «прогрессу».
В соответствии с этой генеральной линией, когда телесное (включая этикетное) признается предметом «неважным», из всех телесных органов только головной мозг («голова»), продуцирующий «мысль», признается действительно значимым. Складывается (сложилась) парадоксальная ситуация: то, что являлось чрезвычайно важным для самих носителей культуры, то, чему они посвящали бесчисленные сочинения, объявляется нами фактором третьестепенной значимости. И все-таки теперь становится ясно, что этикетность (церемониальность) поведения, переживание телесности, «воспитание» и обучение тела являются мощнейшим инструментом социализации, управления и мобилизации.
В этой связи важнейшим и недостаточно отрефлексиро-ванным вопросом является «принадлежность» тела. Обладает ли человек «распорядительными полномочиями» по отношению к собственному телу? Ответ на него кажется современному человеку самоочевидным, но это не так. На самом деле тело не принадлежало человеку почти никогда, оно лишь меняло своих «хозяев». В европейской (христианской) культуре тело принадлежит (принадлежало) прежде всего Богу. Могло оно принадлежать и главе семейства, и помещику, и сюзерену, и государству, но вплоть до XX в. его главным референтом оставался все-таки христианский Бог. Именно поэтому в этих странах (культурах) с таким осуждением относились к самоубийству: тело дал тебе Бог, следовательно, только он и может лишить тебя его.
Версия ответа на вопрос о принадлежности тела для Японии состоит в том, что в процессе историко-культурного развития тело могло в разные эпохи принадлежать сюзерену, родителям, императору (варианты последнего: государству, родине, народу). При этом степень принадлежности тела соответствующему «владельцу» была существенно выше, чем в Европе. Вопрос о свободе воли и тела в японской культуре и истории попросту не обсуждался. Те же «несознательные» и малочисленные личности, которые считали тело своей собственной принадлежностью, подвергались суровой критике, объявлялись эгоистами, индивидуалистами, отщепенцами. Понимание тела не как собственности самого человека, а как инструмента служения, переживание слиянности с общественным «организмом» (институтом) может приводить к осознанию малой ценности собственного тела, провоцирует жертвенность (вплоть до добровольной смерти). Такое понимание хорошо видно на всех этапах японской истории и реализуется в конкретных событиях. При таком подходе, однако, возможна и другая телесная поведенческая модель. В мирных условиях, когда тело служит прежде всего родителям (а именно так обстояло дело в эпоху Токугава, 1603—1868), от него требуется долгожительство и, следовательно, к телу относятся чрезвычайно бережливо, максимально продлевая его жизнь. Такой вариант тоже был реализован в японской истории.
Определение принадлежности тела имеет важнейшее последствие и в области демографии. Обладание каким-то «богатством» (ресурсом) предполагает усилия по его наращиванию. Во всяком случае, так обычно происходило вплоть до новейшего времени. Когда тело японца принадлежало семье, государство не вмешивалось в репродуктивный процесс, и сама семья определяла желаемое количество детей. Когда в конце XIX — первой половине XX в. произошла «национализация» тела, государство стало поощрят^ рождаемость, что привело к относительному перенаселению и способствовало активизации экспансионистских устремлений Японии.
Телесные навыки закреплены на уровне спинного мозга и плохо поддаются перекодировке с помощью вербальных средств. Общество, ориентированное на этикетное (церемониальное) поведение, является более управляемым. Об этом, в частности, свидетельствует история Японии эпохи Токугава с ее отсутствием сколько-то крупных социальных конфликтов, об этом свидетельствует и тоталитарный опыт Японии первой половины XX в., опыт, который продемонстрировал намного большую степень управляемости населением по сравнению с нацистской Германией и СССР, где основу социализации составляли по преимуществу словесные средства воспитания («пропаганда»). Одной из фундаментальных причин этого являются, по нашему мнению, те эффективные методы воспитания тела, которые применялись в тогдашней Японии.
«Примитивные» народы, которые проводят большую часть своей жизни обнаженными (или же одетыми в теплые «шкуры», не слишком отягощенные дифференцирующими смыслами), не создают «истории» в нашем понимании. Они не пишут «историю» и не склонны оставлять после себя письменных свидетельств. Историю пишут только соответствующим образом одетые люди. Чтобы написать что-то, следует одеться. А потому одежда принадлежит к языку тела, составляет его неотъемлемую часть и также является необходимым атрибутом истории. Одежда придает носящему ее телу огромное количество культурных смыслов. И потому лишь соответствующим образом одетое тело является субъектом истории. Только одетое тело является объектом исторической мысли. Что до тела нагого, то «обнаженные» общества могут быть исследованы по преимуществу этнографами. Историк может попричитать по этому поводу, но он умеет обращаться лишь с телами одетыми (и одновременно пишущими), а потому одежда в качестве «верхнего слоя» тела обязана быть включена в «телесный» анализ и подвергнуться сканированию. В «одетом» обществе нагота представляется случаем важным, но особым и частным. Человек, расхаживающий по европейским улицам голым, основную часть человеческой истории признавался за сумасшедшего. В традиционной Японии тоже считалось, что в него вселился дух лисицы, то есть он превратился в животное.
Одна из главных социальных оппозиций — свой/чужой — выявляется носителем культуры лишь на основании признания телесной разности. Эта оппозиция играет огромную роль в истории и не может быть проигнорирована при рассмотрении любого рода конфликтов, включая, естественно, и войны. Осмысление оппозиции свой/чужой может проходить по разным линиям, но на массовом уровне тело (включая одежду и «наполнитель» тела — пищу) играет здесь едва ли не главную роль. Разумеется, нельзя отбрасывать политических, психологических, идейных, религиозных и других культурных отличий (как реальных, так и мнимых) «своих» от «чужих», но чрезвычайно важными следует признать и различия телесные. Это утверждение справедливо и для «примитивных» обществ, и для стран древнего мира, и для средневековья. Справедливо оно и для эпохи колониализма и распространения «научных» расовых теорий, когда особенности физического строения тела и цвет кожи остаются в значительной степени эквивалентом «культуры» (цивилизованности) или «варварства». Чудовищным военным и идеологическим противостояниям XX века свойственна стратегия дегуманизации «другого» по телесному (в том числе и по расовому) признаку, явленная и в словесном, и в визуальном ряде, когда «врагу» и его телу приписываются, в конечном итоге, зооморфные черты3. Таким образом, тело осмысляется в качестве важнейшего показателя в системе распознавания «своего» и «чужого», по отношению к которым применяются совершенно разные стратегии поведения. Нормы обращения с телами «своего» и «чужого» различаются, как известно (и это печальное знание), самым драматическим образом.
Данная работа охватывает период с начала XVII по середину XX в. и имеет целью проследить, как менялись представления японцев о теле (как о своем, так и о чужом), выяснить, кому «принадлежало» тело, какие телесные параметры и органы являлись (казались) важными, какие приемы и методы использовались для воспитания и поддержания тела в соответствующей форме, как менялись представления о красоте. Сведенные воедино, эти параметры оказывали существенное влияние на динамику (статику) исторического и культурного процесса. Те драматические изменения, которые претерпевало тело и отношение к нему, позволяют говорить о «приключениях» японского тела во времени.
Данный период был выбран потому, что именно в это время формируется современная японская культура с ее специфическими характеристиками, в частности, и представлениями о теле. Иными словами, именно в это время люди, населявшие Японский архипелаг, превращаются в японцев, становятся ими. Разумеется, это не был процесс, начатый с нуля. В противном случае мы не имели бы оснований говорить о древней истории Японии и японцев. Однако основание сёгуната Токугава (1603 г.) знаменует собой начало эпохи, которая по многим своим характеристикам весьма отличается от прошлого периода японской истории и культуры. И хотя это не означает, что прошлое не подвергалось постоянному осмыслению и не находилось в подсознании культуры Токугава, ревизия прошлых установок была чрезвычайно решительной, что позволяет нам предоставить исследование более раннего периода японской телесной культуры другим ученым.
Процесс вызревания национальной культуры и самосознания был достаточно длительным, и его можно подразделить на три основных этапа. С начала XVII по середину XIX в. происходит лишь накопление тех особенностей и характеристик, которые послужат в дальнейшем предпосылкой для формирования «японца» (его образа). Это .был своеобразный «разбег». С середины XIX по начало XX в. (т. е. в так называемый период Мэйдзи, 1867—1912) идет напряженный поиск ответов на те вызовы, которые были сгенерированы модернизацией по западному образцу. Страна, которая в начале этого периода находилась в состоянии полной растерянности, совершает «прыжок» в неизведанное, который кажется иногда свободным и неконтролируемым «падением». В это время первоначальное желание «стать европейцами», достаточно абсурдное с нынешней точки видения стремление приобрести его телесные параметры, постепенно сменяется уверенностью, что только создание и сохранение национальной идентичности способно спасти страну и народ от развала и хаоса. После «приземления» в начале XX в. (рубежным событием здесь следует признать японско-русскую войну) идет целенаправленное, энергичное и (само)уверенное строительство «японца», его телу и духу вменяются «уникальные» характеристики.
Разумеется, все эти культурные трансформации, связанные с «приключениями» тела японца, происходили не сами по себе, они не были изолированы от того, что происходило в других областях жизни. Поэтому автор старался вести свое изложение так, чтобы его анализ телесной составляющей мог быть вписан в общеисторический и общекультурный контекст. При этом я не смог избежать определенных перекличек со своими предыдущими работами, ибо мой запас знаний, идей и времени — увы! — ограничен. В сущности, каждый автор всю свою жизнь пишет одну книгу, и придирчивому читателю не остается ничего другого, как смириться с этим.
Не рассчитываю я и на то, что мне удалось исчерпать проблему. Степень ее изученности вообще оставляет желать лучшего, что существенно осложняло решение поставленных в книге задач. Но я рассчитываю (лелею надежду) на то, что эта книга может послужить приглашением к размышлению, в результате которого мы сумеем лучше понять — как японцев, так и самих себя.
Автор выражает искреннюю признательность за советы и помощь в сборе материала А. М. Горбылеву, Ю. Гвоздиковой, И. С. Смирнову, Е. Тутатчиковой.
Часть I
Мир Токугава.
Тело, дарованное Небом и родителями
Представления о теле формируются, существуют и обладают активной воздействующей силой в конкретных исторических и культурных условиях. Поэтому чтобы наши рассуждения «не провисали» в историческом вакууме, следует по необходимости кратко рассказать о тех государственных, общественных и интеллектуальных обстоятельствах, среди которых приходилось жить японцу и его телу в эпоху Токугава.
В 15-й день девятой луны (21 октября) 1600 г. семидесятитысячное войско коалиции княжеств Восточной Японии под водительством даймё (князя) Токугава Иэясу (1542—1616) одержало решающую победу над армией в 80 тысяч человек княжеств Западной Японии в битве при Сэкигахара (провинция Мино, совр. преф. Гифу). В самом скором времени после своей победы Иэясу удалось объединить Японию, которую последние десятилетия сотрясали кровопролитные междоусобные войны. В 1603 г. Токугава Иэясу получил указ императора Гоёдзэй (1586—1611) о назначении его военным правителем — сёгуном. Полное название должности звучало как «великий сёгун, покоритель восточных варваров». Эта должность имела древнее происхождение, еще в VIII в. на нее назначались военачальники, выступавшие походом на «восток» (на самом деле северо-восток) острова Хонсю против племен эдзо (или эми-си) — предков айнов. В древности должность сёгуна была временной, для Иэясу и его потомков она стала постоянной и наследственной. В этом отношении Иэясу не отличался от основателей прежних сёгунских династий — Минамото Ёри-томо (1147—1199) и Асикага Такаудзи (1305—1358). Предыдущему объединителю страны Тоётоми Хидэёси (1537—1598) не удалось получить от императора титул сёгуна и основать свою династию. Здесь сказалось и его «подлое» крестьянское пропохождение, и незнание грамоты, и неадекватность в оценке своих реальных возможностей. Так, он с полной серьезностью говорил о том, что с легкостью («как гора раздавливает яйцо») покорит Китай, и направил туда свое многотысячное войско, которое, завязнув в Корее, даже не смогло добраться до территории собственно Китая (Корея была в то время данником Китая).
Должность сёгуна первоначально предполагала, что он будет оберегать императора от нападений «варваров». На самом деле немногочисленные протоацны (не имеющие своей государственности племена полукочевых земледельцев, рыболовов, охотников и собирателей) не представляли никакой реальной угрозы режиму. Настоящих внешнеполитических врагов у Японии не существовало. Однако после окончания междоусобных войн Иэясу предстояло восстановить и сохранить спокойствие и мир в самой Японии, чего страстно желали ее измученные войнами обитатели. В 1615 г. его войска взяли штурмом осакский замок ТоётомиХидэёри (1593—1615), последнего возможного конкурента в борьбе за власть. После самоубийства Хидэёри дом Токугава окончательно утвердился в своем положении повелителя страны.
Всего через два года после своего назначения сёгуном Иэясу отрекся от должности в пользу своего сына Хидэтада (1579—1632), который повелением императора был также назначен сёгуном. С помощью этого акта Иэясу желал продемонстрировать, что основал сёгунскую династию. Однако сам Иэясу до самой смерти оставался реальным главой сёгуната. Отрекаясь, он использовал политическую технику, давно апробированную в императорском доме, когда отрекшийся император зачастую получал большие полномочия по сравнению с тем временем, когда он находился на троне. Назначив преемника, он по праву старшинства оставался главой дома, но избавлялся при этом от многих ритуальных и церемониальных ограничений, которые накладывал на него императорский титул. Отречения сёгунов были достаточно распространенной практикой и в дальнейшем.
Свою ставку Иэясу основал в Восточной Японии — в рыбацкой деревушке Эдо (современный Токио), которая была расположена в 450 километрах от Киото, где находился дворец императора. Согласно традиционным географическим представлениям, страна членилась на «западную» ЯгГонию (ее центром была императорская резиденция в Киото) и «восточную» Японию. Ее центром стал сёгунский замок в Эдо.
Теперь это поселение стало стремительно преображаться в гигантский город — главный административный центр страны. Однако, памятуя о своем военном прошлом, правительство Токугава по-прежнему скромно именовало себя «полевой ставкой» (бакуфу). Она находилась на побережье ТихОго океана в долине Канто, самом большом рисопроизводящем районе страны. Это обстоятельство оказалось для Токугава более важным, чем близость к императору и Киото — традиционному политическому центру Японии. Получив контроль над Канто, Токугава приобрели ресурсную основу для содержания разветвленного бюрократического аппарата и самой большой армии в стране, конкуренцию которой не могла составить ни одна другая княжеская дружина.
Особенностью японской ситуации этого времени стала почти полная изоляции страны от остального мира. Сёгунат Токугава ощущал внешний мир прежде всего как угрозу. Море воспринималось не как потенциальный источник открытий и обретений, а как среда, которая является проводником дурных флюидов, влияний, опасности, нашествий. В соответствии с этими убеждениями и выстраивалась «внешняя политика» сёгуната, направленная на то, чтобы никакой внешней политики не было бы вовсе. Среди институтов сёгуната внешнеполитическое ведомство попросту отсутствовало. Таким образом, внешнеполитические соображения оказывали огромное влияние на всю деятельность сёгуната. Политика почти полной закрытости была ее стержнем. В первую очередь учитывалась та опасность, которую несли европейские проповедники христианства.
Первые католические миссионеры и европейские купцы (в основном португальцы) стали прибывать в Японию начиная с середины XVI в., и поначалу отношение к ним было весьма благожелательным. Временами они пользовались покровительством властей, их успехи в прозелитской деятельности были весьма велики, некоторые князья с Кюсю даже крестились, предписывая и своим подданным принимать христианство. В Европу (в Ватикан) в 1582 г. было даже направлено посольство, в которое вошли четверо крещеных подростков — учеников семинарии в Арима (Кюсю).
Однако постепенно отношение к христианским миссионерам стало меняться. Главной причиной этого стало то, что христиане считали власть духовную выше власти светской. В 1639 г. были изданы сёгунские указы, окончательно запретившие пребывание в Японии миссионеров (в основном это были иезуиты) и европейских купцов. Европейцев сочли силой, которая оказывала на Японию дестабилизирующее влияние. Лучшим доказательством этому послужило крестьянское восстание 1637—1638 гг. в Симабара (провинция Хид-зэн, совр. преф. Нагасаки). Именно там, на острове Кюсю, влияние христиан было наиболее ощутимым. Восстание началось из-за повышения налогов, в нем участвовало 37 тысяч человек, среди его руководителей были японские христиане. В подавлении восстания приняло около 120 тысяч воинов, голландцы помогали в его усмирении (обстреливали береговые укрепления повстанцев со своего корабля).
После указов о закрытии страны общение с внешним миром было ограничено для Японии немногими китайскими (12 кораблей в год, с 1790 года — 10), корейскими и голландскими судами Ост-Индской компании. Китайские и голландские суда бросали якорь в Нагасаки, торговля с корейцами осуществлялась через княжество Цусима, то есть для контактов с иностранцами были выбраны места, максимально отдаленные от центра страны.
Лимит для голландских кораблей был жестким и составлял всего два корабля в год (с 1790 года — один). Фактория голландской Ост-Индской компании, ввозившей в Японию предметы роскоши, лекарства, книги и другие «диковинки» (ножницы, подзорные трубы, географические карты и т. п.), располагалась на крошечном насыпном островке Дэдзима (Дэсима) возле Нагасаки. Именно обитатели этой фактории (среди них были не только голландцы, но и представители других европейских стран) стали на долгое время для японцев единственным «окном в Европу». Более мягкое отношение к голландцам было обусловлено их лояльностью режиму (оказали помощь в подавлении Симабарского восстания), а также тем, что они были не католиками, а протестантами, и не занимались прозелитской деятельностью. Прибывая в Японию, они были обязаны представить детальный доклад о том, что произошло в Европе за истекший «отчетный период».
Опасаясь западной экспансии, японские чиновники внимательнейшим образом следили за европейскими событиями. В особенности они интересовались португальцами, за которыми закрепилась самая дурная слава. Пользуясь своим монопольным положением, голландцы нередко обманывали японцев — не сообщали об одних европейских событиях, другие — толковали в свою пользу. Тем не менее общее представление о положении в Европе японцы (высшие бюрократы) все-таки имели.
Расхожим мнением является соображение о том, что закрытие страны лишило Японию контактов с более «развитой» западной цивилизацией и обрекло ее на «отсталость». Факт, что одновременно с этим Япония «обрекла» себя на спокойную, мирную и вполне благополучную жизнь, которая длилась в течение более двух веков, объективирован в гораздо меньшей степени, что является отражением ценностных установок современного японского общества, ориентированного на «прогресс».
После подавления Симабарского восстания Япония действительно вступила в полосу стабильности и мира. Европейцы, разочарованные отсутствием в Японии тех ресурсов и товаров (пряности, золото, драгоценные камни), которые в избытке имелись в других странах Восточной Азии (прежде всего, в Индии, а затем и в Китае), в течение длительного времени не беспокоили Японию непрошеными вторжениями. Вместе с запретом «на въезд» был введен и запрет на выезд японцев за пределы архипелага. Строительство крупных судов также не дозволялось. Водоизмещение судна, не оснащенного поворотным парусом, не должно было превышать 150 тонн, кораблю дозволялось иметь только одну мачту. В связи с этим японские рыбаки достаточно часто терпели кораблекрушения при таких погодных условиях, с какими могли справиться корабли европейские. Японских рыбаков, которые волей океанской стихии оказывались на российской территории, безошибочно идентифицировали прежде всего по их одномачтовым судам1. Временами российские власти возвращали японских моряков на родину, но бывали и случаи, когда японские чиновники отказывались принять их обратно — настолько был велик страх перед заграницей и ее пагубным влиянием.
Токугава Иэясу и его потомкам удалось выстроить такую политическую систему, которая доказывала свою прочность в течение более чем двух веков. К XVIII в. страна оказалась разбита на две с половиной сотни княжеств. Их размеры были ничтожны — в среднем всего около тысячи квадратных километров. Князья были ранжированы на три основные категории: прямые вассалы дома Токугава — фудай даймё («внутренние князья»; в их число попали союзники Иэясу по борьбе против коалиции западных княжеств; в конце XVIII в. их насчитывалось около 145), тодзама даймё («внешние князья», бывшие противники Иэясу, их число составляло 98) и «родственные княжества» («симпан», их насчитывалось 23), т. е. те княжества, которые возглавлялись родственными Токугава домами. Иэясу предоставил трем своим сыновьям княжества в Овари, Кии, Мито. В случае отсутствия наследника по прямой линии новый сёгун мог избираться из представителей этих домов (впоследствии к этому списку были добавлены еще три дома). В этом случае использовался широко распространенный среди всех слоев населения механизм усыновления. Эта система реально «работала», и из 15 сёгунов 5 были представителями боковых ветвей дома Токугава. Такие же правила действовали и в среде князей, им разрешалось усыновление даже на смертном одре, ибо в случае отсутствия мужского наследника княжество подлежало ликвидации.
Внутри основных категорий князей существовали и более мелкие градации, князья обладали и своими собственными вассалами, что создавало достаточно запутанную систему вассальных отношений. При этом переход из одной категории в другую был, как правило, невозможен. Хотя из этого правила и существовали исключения, но общим курсом Токугава по отношению к княжествам была не их интеграция, а фиксация того типа отношений, который существовал при Иэясу. Это не означает, что правительство бакуфу не занималось конфискацией и перераспределением земель при первых сёгунах (было ликвидировано 87 знатных военных домов, владения трех были уменьшены в размерах), но идеи полной централизации управления не существовало.
К XVIII в. система обрела окончательную стабильность, случаи перераспределения земли и переводов даймё с места на место стали скорее не правилом, а исключением. Идеалом сёгуната Токугава являлась конфедерация княжеств, а не государство абсолютистского (высокоцентрализованного) типа. Это было не только политическое, но и мировоззренческое убеждение: Иэясу завещал своим потомкам оставлять без изменения нравы и обычаи провинций, входивших в Японию, заявив: то, что хорошо для одних, не подходит другим.
Политический строй Токугава держался на сложной системе «сдержек и противовесов». Иерархия князей была выстроена таким образом, что определяющим параметром в ней являлось не столько благосостояние, сколько статус. В то время богатство того или иного княжества определялось по потенциальному урожаю риса (кокудака), который может быть получен с имевшейся земли. Это не означало, что все посевные площади были в реальности отданы под рис — величина кокудака указывала на то, сколько можно получить риса в средний год при условии, что все поля отданы под рис. Потенциальный урожай исчислялся в количестве коку (1 коку = 180 литров). Для скромного пропитания человеку хватало около полутора-двух коку в год. Минимальный же уровень дохода для княжества составлял 10 тысяч коку. Наибольшей урожайностью обладали земли сёгунской запашки (4 213 171 коку), однако в списке 16 крупнейших княжеских землевладений (от 300 тысяч до 1 миллиона коку) 11 принадлежало «внешним князьям». Тем не менее их представители не имели права занимать места в чиновничьем аппарате сёгуната (насчитывал 17 тысяч человек), многие должности в котором превратились в наследственные. Во всех церемониальных мероприятиях сёгунского двора «внешние князья» были отодвинуты на второй план. Нищий императорский двор (141 151 коку на 137 семей высших аристократов) продолжал «жаловать» чиновничьи ранги и должности, введенные еще в VIII в. Но теперь они давались только по представлению сёгуната, и представители «внешних княжеств» были фактически исключены из этого наградного процесса, что больно задевало их самолюбие.
На поведение князей были наложены серьезные ограничения. Им запрещалось строить новые оборонительные сооружения (замки); заключать браки они могли только с согласия бакуфу (для предотвращения создания скрепленных кровным родством коалиций); по всей стране было запрещено иметь огнестрельное оружие; крупнейшие города (Эдо, Киото, Осака, Нагоя), порты и рудники были выведены из-под контроля князей и находились под непосредственным контролем бакуфу. Сёгунат всячески препятствовал контактам князей с императорским домом.
Одной из форм контроля над князьями была «система заложничества» (санкин котай, введена в 1635 г.), которая предписывала даймё и их семьям обязательное нахождение в столице. Только по прошествии года князю разрешалось вернуться в родные места — тоже на год. Семья же продолжала оставаться в Эдо. Затем князь и его дружина снова возвращались в Эдо. Живя «на два дома», даймё истощали свои материальные ресурсы. Расходы на путешествия, в которых участвовали многочисленные дружины, и содержание резиденций в Эдо отнимали 35—40 процентов княжеских доходов, а источников для их пополнения у них было не слишком много. Крошечные размеры княжеств не давали реальной возможности для создания сколько-то значительного прибавочного продукта. Держа князей в Эдо под присмотром своих бдительных агентов, сёгуны предотвращали возможность сговора. Будущие наследники княжеского дома рождались и воспитывались в Эдо, свое первое путешествие в «родное» княжество они обычно совершали только после инаугурации. Поскольку князья с дружинами значительную (если не большую) часть времени проводили в Эдо, это вызвало рост самого Эдо и депопуляцию столиц княжеств — «призамковых городов».
Политическая система доказала свою эффективность — вплоть до середины XIX в. ни одного сколько-нибудь серьезного заговора выявлено не было. Хотя «внешние князья» и их окружение и не проявляли внешнего недовольства, но их историческая память была глубока. Так, в княжестве Тёсю на церемонии празднования Нового года существовало обыкновение, когда приближенные князя распростирались перед князем и вопрошали его: «Настало ли время для покорения бакуфу?» На что они получали стандартный ответ: нет, еще рано. Так продолжалось более двух веков. В будущем, однако, княжество Тёсю сыграет ведущую роль в отстранении Токугава от власти.
Отсутствие открытых вооруженных выступлений не означало, что внутри элиты отсутствовали группировки с разными интересами. Однако политическая борьба того времени заключалась не в попытках свержения сёгунской династии, а в лоббировании своих кандидатов на пост сёгуна и другие высшие правительственные должности — право, которого «внешние князья» были лишены. Поскольку в Японии фактически отсутствовал фиксированный порядок наследования (это касается императорского, сёгунского и княжеских домов), это создавало прекрасные возможности для составления политических коалиций, которые, тем не менее, не посягали на основополагающие принципы устройства сёгуната. При этом с течением времени наблюдается явное уменьшение роли личности сёгуна, все большее значение в принятии решений приобретают сёгун-ские советники и администраторы. На должности сёгунов нередко назначались люди юные, болезненные, сластолюбивые и не имевшие никакой склонности к активной государственной деятельности.
Модель, при которой номинальный глава режима осуществляет церемониальные функции и имеет мало отношения к принятию практических решений, не была изобретением этого времени. Точно так же обстояли дела и в императорском доме еще в глубокой древности. Во многих княжествах ситуация складывалась похожим образом. Одним из последствий такого стиля управления было почти полное отсутствие лидеров диктаторского типа на всем протяжении японской истории. Управление страной и княжествами осуществлялось коллективно на основе достижения компромиссных «аппаратных» решений. Главным органом управления бакуфу стал «совет старейшин» (родзю), в состав которого входили 4—5 ротируемых представителей из среды фудай даймё. От имени императорского двора им предоставлялся 4-й (далеко не самый высокий!) ранг, т. е. они выступали и в качестве представителей императора.
Несмотря на жесткий контроль со стороны бакуфу, включавший в себя полный запрет на публичное обсуждение политических вопросов, следует иметь в виду, что даймё не рассматривались как подлежащие уничтожению враги режима. Каждый князь имел вооруженную дружину самураев. Сёгуны редко вмешивались во внутренние дела княжеств, где даймё выступали в качестве верховных распорядителей и судей. Даймё обладали правом сбора податей с подведомственной им территории в свою пользу, но они не платили регулярных налогов в государственную казну. Поскольку земли, подведомственные князьям, занимали три четверти территории Японии, это сильно сужало возможности сёгуната по реализации «общенациональных» проектов. В случае экстренной необходимости (ремонт сёгунского замка, ликвидация последствий пожара, землетрясения, тайфуна и т. п.) правительство могло только просить князей (в особенности это касается «внешних князей») поучаствовать в каком-нибудь проекте, но не более того. Обычно князья соглашались на такие предложения, но объем участия решался на основе компромисса. Резиденции даймё в Эдо обладали экстерриториальностью — преступник мог скрыться там, и правительство бакуфу не имело легальной возможности вытребовать его оттуда. В случае опасности (мятежа или же иностранного вторжения) князья были обязаны поставлять центральной власти в Эдо свои войска, но в условиях отсутствия реальной военной угрозы их главная обязанность превращалась в фикцию. В любом случае князья (и их непосредственное окружение) имели достаточно прав, которые позволяли им сохранять достаточно большую самостоятельность и чувство достоинства.
Самостоятельности княжеств способствовало и слабое развитие коммуникаций в стране. Панически опасаясь заговоров и мятежей, сёгунат не разрешал их принципиального улучшения (ширина главного тракта Токайдо, соединявшего Эдо, Осака и Киото, составляла около пяти метров), на строительство новых дорог и мостов накладывались серьезные ограничения, в стране существовала сеть застав
никаких военных и почти никаких материальных ресурсов и находились в этом отношении в полной зависимости от благорасположения бакуфу. Собственных средств двора не хватало даже на то, чтобы восстановить дворец после пожара или провести церемонию интронизации.
С другой стороны, несмотря на то что император не имел никакого влияния на принятие решений, он продолжал обладать достаточно высоким ритуальным и церемониальным статусом. Император («сын Неба») считался земным воплощением Полярной звезды («тэнно») и отправлял ритуалы, ставящие своей целью обеспечение благоденствия страны (на этом основании европейцы часто именовали его «духовным императором», уподобляя римскому папе). Новый сёгун приобретал официальный статус только после того, как получал указ императора о назначении на должность. Окружение сёгуна получало придворные ранги и придворные должности тоже только с санкции (хотя бы и формальной) императорского двора, за что приходилось ему приплачивать. В отличие от древности, эти ранги и должности не обеспечивались соответствующим материальным содержанием, но без них высшие военные чувствовали себя людьми «неполноценными». Сёгуны временами подкрепляли свой авторитет с помощью «династических» браков. Так, в 1620 г. внучка сёгуна Хидэтада была отдана замуж за императора Гомидзуноо (1611 — 1629), а их семилетняя дочь Мэйсё даже заняла в 1629 г. императорский трон — впервые после VIII в. на троне оказалась женщина. Предпоследний сёгун Иэмоти (1858—1866) был женат на принцессе Кадзуномия. Дочери киотосских аристократов были желанными невестами и в княжеских домах.
Члены императорского рода осуществляли ритуальную «охрану» сёгунских предков: в буддийском храме Бодайдзи в Эдо, где отправлялись поминальные службы по членам сёгун-ского рода, настоятелем служил принц крови, местом рождения которого был Киото. В затеянной в 1658 г. во влиятельнейшем княжестве Мито многотомной «Истории великой Японии» (ее инициатор Токугава Мицукуни, 1628—1701, был дядей сёгуна Цунаёси), которая пользовалась большим авторитетом, сёгуны и самураи оценивались в зависимости от степени их лояльности императору.
Иными словами, императорский двор обеспечивал легитимность режиму сёгуната. Токугава возводили свое происхождение к роду Гэндзи (Минамото), который, в свою очередь, считал своим предком императора Сэйва (858—876). Токугава не имели на то никаких реальных генеалогических подтверждений, но эта фальсификация, тем не менее, тоже служила основанием для подтверждения законности их власти.
Император, который считался в дальневосточной политической философии «хозяином времени» (в том числе погоды, а значит, и урожая), сохранил эту функцию и при Токугава — именно от его имени провозглашались девизы правления, в соответствии с которыми жила вся страна. В документе, известном как «Завещание Токугава Иэясу», его автор фактически признавал, что сёгунская династия, в отличие от императорской, конечна. Считалось, что китайская по своему происхождению концепция «мандата Неба» (смена династии, растратившей свою сакральную энергетику — кит. дэ, яп. току) применима к сёгунам, а не к императорам. История подтверждала это умозаключение: если императорская династия не знала перерыва с самых древних времен, то у сёгуната Токугава было два предшественника — сёгунаты Минамото (1185— 1333) и Асикага (1333—1573). «Золотой век» Японии сёгуны относили к правлению мифического первоимператора Дзим-му, а не к своим предшественникам. Закрепленный за императором статус покровителя наук и искусств (основным из которых считалась поэзия) служил важнейшим средством поддержания его статуса и авторитета, поскольку в японской (дальневосточной) традиции поэзия считается мощным и общепризнанным средством гармонизации космоса и уничтожения хаоса. Поскольку сёгуны Токугава сделали основой своей идеологии неоконфуцианство, они не могли игнорировать его важнейший постулат: примат светско-духовной власти над военной. Ибо только ритуалы и церемонии (а их главным источником является император) обеспечивают порядок в Поднебесной, отделяют человека культурного от варвара.
Присутствовавшее в подсознании культуры главенство императорского дома было закреплено в церемониале: именно сёгунские посланники являлись во время крупных праздников ко двору императора с дарами — конями и мечами (последние заменялись деньгами, ибо нахождение оружия во дворце запрещалось). В ответ они сами получали чаши и предназначенные для сёгуна ответные дары: имитации ветки дерева «татибана» (род цитрусовых, имело благожелательный смысл), писчую бумагу, бутыли для сакэ. По составу даров хорошо видно отсутствие военной составляющей в деятельности императора.
Таким образом, в стране наблюдалось определенное двоевластие, которое давало в перспективе возможность для коренных изменений в политическом устройстве страны. Не подвергавшееся сомнению происхождение императорского рода от синтоистской богини солнца Аматэрасу создавало ему такой «ритуальный авторитет», что сёгуны не помышляли об узурпации его жреческих полномочий. В связи с этим сёгунам не оставалось ничего другого, как позиционировать себя в качестве защитников императора и двора, т. е. выполнять как бы служебную функцию. Это находило выражение в заботе о материальном положении двора и в восстановлении (финансировании) тех ритуалов, которые перестали отправляться в период междоусобиц, когда положение двора в Киото бывало временами попросту бедственным.
Несмотря на свое подчиненное положение, самосознание императорского рода и его двора в Киото оставалось достаточно высоким. В глубине души они считали сёгунов выскочками. И если Хидэтада удалось добиться заключения династического брака, то уже следующая попытка закончилась провалом. Четвертый сёгун Токугава Иэцуна (1641—1680, в должности сёгуна 1651—1680) сватался к принцессе крови Хиномия, но ему ответили холодным отказом.
На окончание усобиц страна отреагировала резким повышением рождаемости. Считается, что в 1600 г. численность населения составляла чуть более 12 миллионов человек. Перепись населения, проведенная в 1721 г., показала, что в стране проживает уже около 31 миллиона человек. К концу правления сёгуната эта цифра увеличилась, но уже незначительно. Можно полагать это «застоем», а можно считать, что общество и его хозяйство находились в уравновешенном и стабильном состоянии. Об этом свидетельствует, в частности, тот факт, что японское государство не предпринимало никаких усилий по расширению своей территории, хотя остров Хоккайдо (тогда он именовался Эдзо) представлял, казалось бы, на взгляд европейского человека, занятого в то время повсеместным освоением земного шара, прекрасную возможность для экспансии и освоения. Северо-восточная часть Хонсю была также освоена мало. Иными словами, и без территориальной экспансии Япония располагала достаточной ресурсной основой для того, чтобы поддерживать высокую численность населения.
При крайне ограниченном количестве пригодной для хозяйственного освоения земли сама цифра в 30 с лишним миллионов человек не может не вызывать уважения (население России в первую четверть XVIII в. составляло около 15 миллионов человек, население Франции — 16, Англии — 6). Тем более что весьма значительная часть населения не занималась производительным трудом. Это, прежде всего, самураи, которым, в теории, запрещались любые занятия, кроме военных и административных. Это не означает, что никто из самураев не крестьянствовал, не врачевал или не открывал частных школ, но все-таки подавляющее большинство из этих 350—400 тысяч воинов (вместе с семьями около двух миллионов человек, т. е. приблизительно 5—6 процентов от общей численности населения) жило исключительно за счет фиксированных рисовых пайков, которые платились им сюзеренами (князьями). Эти люди не платили налогов. Таким образом, непроизводительный слой в Японии был значительно больше, чем в Европе или России (накануне Великой французской революции дворянство и клирики составляли 0,5—0,6 процента численности населения). Такая высокая численность привилегированного сословия приводила к тому, что рисовые пайки далеко не всегда выплачивались полностью, а многие административные должности занимались несколькими людьми, которые сменяли друг друга каждый месяц.
Япония обладала большим населением, но это было результатом «естественных» процессов. Вряд ли можно сказать, что государство проводило активную демографическую политику. К концу XVIII в. рост населения почти прекратился, но мы не встречаем в правительственных документах сетований по этому поводу. Государство осуществляло достаточно жесткий контроль над перемещением населения (ограничивало переселение и отходничество), его гораздо больше интересовало его «качество» (моральные ценности и степень повиновения), а не количество, которое, судя по всему, вполне удовлетворяло власть. Другое дело, что сами князья выступали против ограничения численности подведомственного им населения, достигаемого с помощью абортов и инфантицида— широко распространенная практика того времени как в деревне, так и в городе. Однако к сколько-то значимым результатам это не приводило.
Японцы вступали в брак доста точно поздно, что сокращало репродуктивный период. Аборты на ранней стадии беременности практиковались шире в городах с их лучшим медицинским обслуживанием. Инфантицид (отлучение от груди, удушение, утопление и др.) имел большее распространение в деревнях. Он был обусловлен не только затруднительным материальным положением, но и стремлением иметь в семье детей желаемого пола. При этом определенный приоритет оказывался мальчикам, хотя фиксируются и противоположные случаи2. Рождение мальчика (особенно первенца) было огромной радостью, при рождении же девочки люди приносили свои поздравления, смысл которых сводился к надежде, что она вырастет здоровой и не принесет родителям слишком много хлопот3.
Согласно некоторым подсчетам, каждый год число случаев инфантицида достигало приблизительно 80 тысяч человек. Стремление обеспечить желаемую половую структуру находило отражение и в широко распространенной практике усыновления (при этом усыновленные не подвергались дискриминации и обладали всем комплексом прав и обязанностей). В общем и целом рождаемость (в данном случае имеется в виду не число появившихся, а число оставленных в живых младенцев) характеризуется как достаточно низкая — существенно ниже, чем в европейских странах этого периода4. В то же самое время бесплодная жена подлежала немедленному «возвращению» в родительский дом.
Японские крестьяне проживали в достаточно населенных деревнях (в среднем по 400—500 человек), этих деревень насчитывалось в стране 60—70 тысяч. Большинство семей были-нуклеарными, их численность составляла 4—5 человек. Японское крестьянство, составлявшее 85 процентов населения страны, вполне успешно кормило и одевало горожан и дворян-самураев, лишенных земли.
В то время два урожая были уже нормой во многих районах Японского архипелага. Первый составлял рис, второй — сажаемые на его месте после сбора урожая другие культуры (главным образом овощи). Основным видом налога был поземельный, взимавшийся рисом. Он определялся в зависимости от качества ^обрабатываемой земли (по всей стране она была ранжирована по признаку плодородия), погодных условий данного года, местных традиций и составлял около 30—40 процентов от урожая. Оставшаяся часть урожая была достаточной для поддержания жизни, но она, как правило, не оставляла возможностей для расширенного воспроизводства. Единицей налогообложения считалась деревня, в рамках которой налог разверстывался по пятидверкам. Несмотря на улучшение агротехники (ирригационных сооружений, семенного фонда, удобрений) и повышение урожайности, с начала XVIII в. рисовый налог практически не изменялся, что способствовало некоторому росту жизненного уровня крестьян.
В XVII—XVIII вв. слово «трудолюбие» начинает появляться в источниках, и оно позиционируется в качестве общепризнанной добродетели. В сельскохозяйственных трактатах часты утверждения, что следует вставать пораньше и, таким образом, увеличивать время, отдаваемое труду (в основном ручному). Работы, связанные с трудовой повинностью (строительство и ремонт ирригационных сооружений, дорог, административных зданий, храмов и т. п.), также выполнялись в основном без привлечения тягловой силы. Ввиду того, что земельные участки имели малую площадь (обычно около 1 гектара, хотя бывало и несколько больше), почва обрабатывалась с особым тщанием. Агротехника постоянно улучшалась, крестьяне активно писали сельскохозяйственные сочинения. Помимо землевладельцев, имелись и безземельные арендаторы. Их называли «детьми», а арендодателей — «родителями». Крестьян, которые добились особенно больших хозяйственных успехов, было принято отмечать особыми табличками, которые устанавливались перед их домами. Тем, кто отличился в деле освоения «целины» (освоил горный склон или болото), мог предоставляться статус «госи» (самурая-земледельца). Нищие не считались «божьими людьми», даже буддийские монахи были обязаны трудиться. И только «настоящие» самураи оставались в стороне: им не полагалось брать в руки орудия труда. Предметами, с которыми им надлежало обращаться, были только оружие и писчие принадлежности.
Призывая отказаться от своего «я», ортодоксальный буддизм объявлял тело (как, собственно говоря, и весь «посюсторонний» мир) «иллюзией», однако теперь положение меняется. Крестьянский труд как таковой признается эквивалентом буддийской практики. Дзэнский монах Судзуки Сёсан (1579—1655) писал: «Перепахивая землю и собирая урожай, всем сердцем следует отдаваться возделыванию полей. Как только вы даете себе отдых, страсти и желания нарастают, когда вы трудитесь в поте лица, ваше сердце спокойно. Таким образом, вы занимаетесь буддийской практикой круглый год. Зачем крестьянину стремиться к какой-либо иной буддийской практике?»
Крестьянский сын Ниномия Сонтоку (1787—1856) также обращал внимание на первостепенную важность труда и физической активности тела в деле самосовершенствования: «...Путь Неба и Путь человека совершенно различны, поэтому Небесный принцип вечен и неизменен, а Путь человека приходит в упадок сразу, если хотя бы один день ничего не делать. Поэтому в Пути человека ценится труд и не пользуется уважением бездействие и предоставление вещам идти своим чередом. То, к чему следует стремиться, вступая на Путь человека, есть учение о преодолении себя. Вещь, называемая “я”, означает личные страсти. Если искать сходство, то личные страсти будут соответствовать сорной граве на полях. Преодоление и есть прополка выросшей на полях сорной травы. То, что называется преодолением самого себя, есть работа, состоящая в вырывании и выбрасывании выросшей на полях сорной травы и взращивании риса и зерновых в собственном сердце. Это называется Путем человека»5.
активность и труд благоприятны для тела. Безделие и леность сурово осуждались. В то же самое время особенности жизни высших слоев общества были таковы, что их представители редко покидали дом, а значит, редко «отрывались» от пола и упражняли свое тело. Это относится прежде всего к князьям и их ближайшему окружению, дворам сёгуна и императора. Для этих людей идеалом являлось не движение, а неподвижность. Однако праздное времяпрепровождение тоже не было их идеалом. Просто они предпочитали другой вид активности — умственный.
Производительность крестьянских хозяйств была весьма высокой. Ввиду ограниченной территории, которой располагает Япония для эффективного хозяйственного использования (три четверти страны покрывают крутые лесистые горы), японский крестьянин не выращивал, как правило, никакого скота, отдавая все силы растениеводству (исчисленная в калориях продуктивность единицы площади пастбища и обрабатываемого поля не идет ни в какое сравнение)8. Поскольку из всех зерновых рис давал самый высокий урожай, крестьянам вменялось в обязанность сосредотачиваться именно на заливном рисосеянии, что требовало постоянных усилий по сооружению и поддержанию в порядке ирригационных сооружений (плотин, водохранилищ, каналов), что заметно понижало зависимость крестьянина от погодных условий (в особенности от частых в Японии летних засух). Занятие заливным рисосеянием имело важнейшее последствие для тела японца: высокую степень оседлости. Трудоемкость производственного процесса (требовал кооперации на низовом уровне), вложенный в течение веков в землю труд (ирригация) создавали ситуацию, когда японское тело и по «естественным» (а не только административным) причинам оказывалось приковано к месту рождения. Власти тоже жестко ограничивали трудовую миграцию, пересечение границ княжества без соответствующего разрешения было делом почти невозможным.
Как уже говорилось, в условиях почти полного отсутствия скота практически все работы выполнялись вручную. Период Токугава отмечен резким сокращением поголовья лошадей — с наступлением мира надобность в боевой коннице отпала, а содержание лошадей для хозяйственных нужд оказывалось неоправданным. Скот употреблялся исключительно в качестве тягловой силы, его поголовье было крайне невелико. Овец в стране не выращивали совсем, шерстяные ткани известны не были. Не будет преувеличением сказать, что главным «домашним животным» японца являлся шелковичный червь — его разведение практиковалось очень широко.
Знатные люди путешествовали в паланкинах, простой люд — пешком. Колесные повозки имели крайне ограниченное распространение только в городах. Они предназначались для перевозки грузов, а в качестве тягловой силы использовались люди. Короткие, порожистые и зачастую пересыхающие летом реки не давали возможности для широкого распространения речных перевозок. В этих условиях основным средством транспортировки тяжелых грузов выступало каботажное судоходство.
Основой японской пищевой диеты были зерновые, бобовые, овощи, морепродукты. Рис считался наиболее престижным продуктом. Он входил в ежедневную диету самураев и зажиточных горожан. Однако для крестьян белый (обрушенный) рис являлся достаточно редким лакомством, сравнимым с пшеничным хлебом для крестьянина русского. Зерновая составляющая диеты японского крестьянина включала в себя также гречиху, ячмень, просо, пшеницу. Основным источником растительного белка являлись бобовые (в особенности соя). Из корнеплодов широко употреблялась редька (дайкон). Ее огромные размеры поражали европейцев, но многие из них отмечали неприятный запах, исходивший от корнеплодов, поскольку в качестве удобрения повсеместно использовались фекалии. Кроме редьки, употреблялось в пищу множество других огородных растений и дикоросов, грибы, орехи, каштаны.
Японцы почти не ели мяса. Ограничения на его употребление было отчасти вызвано буддийским запретом на убийство живого, но основной причиной представляется нерациональность выращивания скота на мясо. Молоко пили в исключительных случаях и только в качестве лекарственного средства, другие молочные продукты (масло, творог и т. п.) известны не были. Некоторое распространение имели куры, однако яйца все равно считались редкостью. На юге страны
под влиянием китайских обыкновений некоторое распространение имела свинина. Употребление в пищу мяса диких животных и птиц не табуировалось, но оно ограничивалось элитой и жителями горных деревень. Рыба, в основном морская (сырая, соленая, сушеная, вареная, жаренная на углях), являлась основным источником получения животного белка, на ее поедание не накладывалось никаких ограничений, но даже самураи не могли позволить себе ее каждый день. Употреблялись в пищу и другие морепродукты: моллюски, китовое мясо, водоросли. Наряду с фекалиями и компостом перегнившая рыба использовалась также в качестве удобрения. Основным напитком был чай, имевший повсеместное распространение во всех социальных группах. Некоторые европейцы даже недальновидно считали, что именно благодаря его бодрящему эффекту японцы способны бороться с сонливостью и хорошо учиться.
Таким образом, пищевая диета японцев была близка к вегетарианской. В связи с этим все они (включая самураев) не отличались ни ростом, ни упитанностью. В качестве телесного идеала представал не обжора вроде Гаргантюа, а худой и умеренный в еде человек. Европейцы единогласно отмечали, что японцы едят очень мало. Ресурсная основа Японии была достаточно бедна, и она расходовалась бережно. Только при соблюдении этого условия страна могла поддерживать такое значительное население.
Сложившийся тип хозяйствования и социального уклада приводил к тому, что случаи массового голода были достаточно редки. Обычно выделяют три крупных голода: в 1733, 1783 и 1837 гг. В первом случае голод был вызван нашествием саранчи, во втором — холодами (в значительной степени неблагоприятные погодные условия были усилены извержением вулкана Асама). Голод 1837 г. и неурожай вызвали заморозки, наводнения, тайфуны. Однако, как теперь считается, основной причиной гибели людей в 1837 г. и был не столько голод, сколько некое неидентифицированное заболевание, носившее характер эпидемии. В любом случае голод носил локальный характер и не вызывал массовых протестных движений. В древности наибольшую угрозу урожаю представляли летние засухи, но в период Токугава в стране уже существовала развитая система ирригационных сооружений, плотин и водохранилищ, которая позволяла смягчать последствия регулярных засух.
Основная доля поземельного налога шла на выплату пайков самураям и содержание административного аппарата. Эта часть составляла около половины расходной части бюджета — как самого бакуфу, так и княжеского. В этих условиях правительство не имело возможности для осуществления крупных «общенациональных» проектов. Это коренным образом отличает токугавскую Японию от Японии древней, когда земля являлась собственностью государства, что позволяло осуществлять крупномасштабное строительство (учреждений, буддийских монастырей, дорог, ирригационных сооружений) за государственный счет (в основном в форме трудовой повинности). В нынешнее же время ремонт замка сёгуна или князя вызывал заметное напряжение финансов. Процессии, периодически направлявшиеся к храму в Никко (преф. Тотиги, примерно в 120 километрах к северу от Эдо), где почитался дух основателя династии Токугава Иэясу, были наиболее видимым публичным проявлением могущества власти. Это мероприятие также являлось для бакуфу весьма затратным, так как сёгуна сопровождала огромная свита из вассалов, князей и их дружин, которая растягивалась на десятки километров. Сообщается, что во время посещения Никко восьмым сёгуном Ёсимунэ (1716—1745) процессия состояла приблизительно из 300 тысяч человек. Во время последнего паломничества сёгунов в Никко в 1843 г., которое было признано весьма «скромным», время прохождения процессии составляло два дня9. Однако если оценивать ситуацию в целом, следует сделать вывод, что режим бакуфу не страдал комплексом гигантомании и даже не всякий сёгун посещал Никко. Избегал сёгунат и крупных строительных проектов. Мавзолей Никко представлял собой, по европейским понятиям, достаточно скромное сооружение. Точно так же, как и сама сёгунская резиденция в Эдо.
Значительная часть тогдашнего населения Японии концентрировалась в городах. Считается, что в начале XVIII в. там проживало 7—10 процентов населения, к концу периода Токугава — около 20 процентов. Основу городского населения составляли самураи, которым предписывалось проживание рядом со своим сюзереном. В связи с этим большинство японских городов того времени представляли собой разросшиеся призамковые поселения. Самыми большими городами были Киото, Осака и Эдо. Киото — древняя столица страны с дворцом императора, Осака — ее «кухня» (крупнейший торговый город), Эдо — резиденция сёгунов. Население Эдо составляло около миллиона человек, Киото и Осака — по 500 тысяч.
Мужское многолюдье Эдо поддерживалось концентрацией там правительственных учреждений и системой заложничества. Самураи, которые находились в Эдо в составе княжеских дружин, прибывали туда без семей. И это имело огромное влияние на всю городскую инфраструктуру. В Эдо процветали магазины, гостиницы, харчевни, театры, публичные бани и публичные дома. Последние поставляли не только девушек, но и юношей — однополые связи в среде самураев (так же как и среди монахов) были весьма распространенным явлением. Происхождение заведений такого рода следует отнести к более раннему времени, однако именно эпоха Токугава значительно увеличила их концентрацию. Точно так же, как и концентрацию ремесленников. В то же самое время следует помнить, что урбанизация не сопровождалась значительными изменениями в способе производства, а сам рост большинства городов был обусловлен не столько экономическими, сколько административными причинами. Городская Япония не знала ничего подобного «промышленной революции». Усовершенствования в технологии производства не носили принципиального характера. Даже самые крупные города являлись, по сути, очень «большими деревнями». В то же самое время некоторые исследователи говорят о «коммерческо-торговой революции» — на том основании, что в стране была создана разветвленная торговая сеть и протобанковская система, которая занималась страхованием морских грузов, выдачей аккредитивов, кредитованием князей и оптовых торговцев. Последние, в свою очередь, кредитовали крестьян.
Основой развития торговли был рис. Получив свой рисовый паек, многие самураи конвертировали его определенную часть в деньги. Через Осака, где находилась крупнейшая в стране рисовая биржа, ежегодно проходило около 600 тысяч тонн риса.
Стабильность режима и общественное спокойствие были характерной особенностью периода Токугава. Власть, не отвлекавшаяся на внешние дела, всю свою энергетику употребляла на обеспечение незыблемости установленного порядка. Реформаторская деятельность была направлена на уточнение базовых социально-экономических параметров, а не на их кардинальное изменение. Именно такой характер имели две самые значительные реформы периода Токугава. Они носят названия по девизам правлений: реформы годов Кёхо (1716— 1735) и Кансэй (1789—1800). Эти реформы затрагивали вопросы налогообложения, финансовой системы, трудовой миграции (ее ограничения).
Общество эпохи Токугава было жестко стратифицировано. Основными сословиями (в порядке их значимости) объявлялись самураи, крестьяне, ремесленники и торговцы. Самураи — это элита, крестьяне поставляют самое главное для общества — еду, ремесленники производят для него полезные вещи, а торговцы — это род паразитов, которые живут перепродажей того, что сделано другими. Господствующая идеология была такова, что воспитывала у элиты презрительное отношение к деньгам, что находило свое выражение и в практической политике. Землевладельцам из среды воинского сословия запрещалось покупать и продавать землю — один участок можно было лишь обменять на другой. «Настоящему» самураю надлежало не касаться руками денег. Самурайский сын Фукудзава Юкити (1834—1901) свидетельствовал: когда его отец отправил детей к учителю и тот начал занятия вовсе не с грамоты и каллиграфии, а с арифметики, отец отказался от услуг этого учителя, ибо умение считать — это умение торгаша, а не благородного самурая. О невежестве самураев в финансовых вопросах свидетельствует и другой рассказанный Фукудзава случай (анекдот?). Перед отправкой сёгунской миссии в Америку (1867 г.) один из ее членов пожелал обменять свои командировочные на доллары, однако счел изменившийся днями обменный курс невыгодным для себя. И тогда он сказал меняле, что у того наверняка есть доллары, купленные тем по более дешевой цене, и выразил желание купить именно эти «дешевые доллары»10.
Сословия существовали в изоляции друг от друга, межсословные браки пресекались, смена статуса была случаем редчайшим. Это находило свое теоретическое обоснование в том, что каждое сословие должно выполнять отведенную ему общественно-государственную функцию. «Смешение» сословий воспринималось как торжество хаоса. «Беспримесность» же осмыслялась как качество безусловно положительное. Это убеждение «работало» и применительно к иноземцам: смешение с другими народами квалифицировалось как явление крайне нежелательное. Столь «естественная» для Европы идея о том, что династические браки с представителями правящих домов других стран могут способствовать росту авторитета самого японского императорского (сёгунского) дома, была в Японии абсолютно неприемлемой.
В реальности, однако, представители разных сословий не могли обойтись друг без друга, вступали в деловые, хозяйственные и иные контакты. Безусловным признанием пользовалась идея о взаимосвязи и взаимодополняемости сословий, которые должны пребывать в гармонии, т. е. каждое сословие имеет свою уникальную функцию. Эта идея облекалась в метафору человеческого тела. Конфуцианский мыслитель Ямага Соко (1622—1685) отмечал: «Три сословия [в данном случае автор привычно для того времени исключает из списка привилегированное самурайство, имея в виду крестьян, ремесленников и торговцев. — А. М.] подобны телу, император подобен сердцу. Эти три сословия едины и неразделимы, среди них наиболее важны земледельцы... Если взять пример человеческого тела, то земледелие соответствует плоти... Тело поддерживает сердце, сердце управляет телом, они существуют неотторжимо друг от друга»11. Заимствуя и переосмысляя буддийскую терминологию, тот же автор говорил о том, что «три сословия» являются «тремя сокровищами» (Будда, его учение и сангха — община верующих)12. Их следовало пестовать и беречь, потому что без них и сама жизнь самураев была бы невозможна, в чем они отдавали себе полный отчет.
Такова была теория. На сторонний же взгляд разница между «высокими» и «низкими» (между самураями и всем остальным населением) была огромной — недаром и Ямага Соко исключил из своей классификации самураев. В теории самурай имел право без суда и следствия зарубить мечом любого, кто не оказал ему должного почтения на улице (на практике, однако, это случалось редко, так как потеря контроля над собой считалась для самурая недопустимой слабостью). В любом случае «настоящий» самурай не должен был находиться в одном помещении с простолюдинами. Посещать театр считалось для него «неприличным», хотя высокопоставленный самурай (князь) и мог приглашать артистов для выступлений в своем доме. Если же самурай все-таки отправлялся в театр, он заматывал голову полотенцем и не брал с собой свой главный сословный атрибут — длинный меч. Повязывали полотенце на голову и те небогатые самураи, которые не могли содержать слуг и которым поэтому самим приходилось ходить в лавку13. Не посещали самураи и места, где простолюдины играли в азартные игры. То же самое касается и общественных бань. Японская культура не знала ничего подобного европейскому карнавалу с его перевертыванием социальных ролей. В этой культуре социальную роль разрешалось лишь подтверждать, никому не приходило в голову мечтать о собственном «блестящем» будущем.
Несмотря на широкое распространение юмористической и пародийной литературы, она не ставила своей целью критику режима, не подвергала сомнению существующее положение вещей. Японские литераторы смеялись над «простыми» людьми и их слабостями. Слабым эквивалентом карнавала можно, пожалуй, считать лишь юмористические сценки (кёгэн, букв, «безумные речи»), исполнявшиеся в антрактах «серьезных» пьес театра Но. В этих интермедиях слуги, бывало, оказывались хитрее своих не слишком сообразительных хозяев (князей). На большее тогдашняя японская культура не отваживалась, а антракты кончались быстро. К тому же все эти пьески (во всяком случае, известные нам) были написаны в период, предшествующий установлению власти Токугава.
Статусная разница проявлялась не только в стиле жизни и обыкновениях, она распространялась и на внешность. Европейские путешественники XIX в. почти единогласно отмена-ли, что представители высших сословий обладали «благородной» внешностью, которая сближала их с европейцами. Контраст между «благородными» и «низкими» настолько бросался в глаза, что И. А. Гончаров полагал: такая разница объясняется тем, что в незапамятные времена одно племя (ведущее свое происхождение от китайцев) завоевало другое (малайское), и это было закреплено в жесткой социальной стратификации, т. е. в настоящее время на территории Японии фактически обитают два народа14.
Обращает внимание, что социальное деление было основано на профессиональном признаке. Если раньше японские мыслители (в основном это были буддисты) много внимания уделяли «человеческой природе» вообще, то теперь этот аспект в значительной степени отходил на второй план. Теперь в повестку дня становилось обсуждение не только и не столько Пути человека вообще, сколько Пути воина, Пути крестьянина, ремесленника, торговца.
В отличие от Европы, клирики находились за пределами основной социальной сетки. Период Токугава характеризуется значительной потерей религиозной пассионарности, которая была свойственна Японии прошлых веков. Считается, что это время не порождает религиозных личностей того масштаба, какие появлялись в прежние времена. Вероятно, более правильным было бы утверждение, что носители чисто религиозных ценностей были востребованы в меньшей степени. В обществе (его элитарной части) господствовало неоконфуцианское понимание религии, согласно которому она считается в значительной степени предрассудком. Разумеется, это отнюдь не означает прекращения отправления многочисленных буддийско-синтоистских ритуалов, но все-таки по сравнению с прошлым временем «посюсторонняя» часть жизни стала волновать японцев в гораздо большей степени и приобрела самостоятельную ценность. Японцы того времени в общем и целом расценивали свое время как вполне благополучное, столь характерные для прошлого времени буддийские сетования на скорый конец света или же мучительность жизни оттесняются на обочину. Таким образом, буддийское понимание жизни как «страдания» отступает на второй план; признание равенства всех людей перед ликом Будды уступает место пониманию каждого человека прежде всего как носителя определенного (в первую очередь сословного) статуса.
Во времена Токугава не существовало жесткой официальной религиозной ортодоксии (ни буддийской, ни синтоистской). Жители лишились свободы посещать буддийские храмы полюбившихся им школ (а их существовало множество). Они были «механически» приписаны к ближайшему буддийскому храму, который превращался в одно из подразделений административного аппарата. Так, в его функцию входила регистрация рождений и смертей, выдача справок о том, что прихожанин не является приверженцем христианства (такая справка требовалась при отправлении в далекое путешествие — по бытовым, торговым или паломническим делам). Иными словами, у человека в значительной мере отсутствовала свобода религиозного выбора, что до известной степени снимало разногласия между отдельными вероучениями, вытесняя чисто теологическую полемику на обочину интеллектуальной жизни. Вместе с тем это еще больше привязывало человека к месту проживания (рождения), усиливало «комплекс оседлости».
Запрет на изменение сословного состояния, создание крестьянских пятидворок с их принципом круговой поруки и коллективной ответственности (за недоимки, преступления, организацию общественных работ и т. д.) подкреплялись подробнейшей регламентацией жизни всех сословий. Социальные роли были разработаны с пугающей детализацией: регламентации подвергались одежда, прически, еда, размер и устройство жилища, материалы для его постройки, способы передвижения (простолюдинам запрещалось путешествие в паланкине), формы публичного поведения (поклоны, приветствия, этикетность устной и письменной речи, самурайские самоубийства и т. д.). Даже руки преступникам высокого положения и простолюдинам завязывали по-разному. Общество и государство этого времени были выстроены в соответствии с казарменными идеалами военного человека. И такое положение вещей японцы воспринимали как культурную норму. Отсутствие тех или иных правил в других странах казалось им отклонением от «культурности». Узнав от плененного в 1811 г. капитана Головнина (1776—1831) о том, что прически в России не определены законом, «японцы засмеялись, немало удивясь, что на это нет общего устава»15. Законотворческая деятельность, которая в значительной степени носила запретительный (регламентирующий) характер, отнимала у властей колоссальное количество времени и бумаги. Распоряжения правительства и князей доводились до сведения жителей либо письменно (на досках объявлений), либо устно (оглашались на деревенских сходах). Распоряжения, вывешиваемые на досках объявлений, служили учебным материалом в школах при буДдийских храмах (тэракоя). Отличительной особенностью таких распоряжений было отсутствие «мотивировочной» части — жителям предписывался тот или иной способ поведения без объяснения его причин.
Японец проживал в регламентированном и предсказуемом пространстве — не только социальном, но и физическом. В этом пространстве частные дома, учреждения, магазины, театры, публичные дома, возделанные поля занимали раз и навсегда определенное властями и традицией место. Занятия были наследственными, местожительство — тоже. Для совершения путешествия требовалось разрешение властей. Земельный надел не дробился и передавался старшему сыну, младшие сыновья часто занимались отходничеством, но это было именно отходничество, а не перемена места жительства. Многие должности в административном аппарате были наследственными — они передавались старшему сыну. Сетования маргинальных мыслителей, ратовавших за отбор способных людей в аппарат управления, оставались неуслышанными. Люди не искали (не имели возможности искать) «лучшей доли» за морем (или «за горой»), «пионерский» дух подавлялся, степень оседлости населения была чрезвычайно высокой. Глава голландской фактории (1826—1830) Феликс Мейлан (Felix Germain Meylan, 1785—1831) писал, что «сын не может занять в обществе более высокое положение, чем его отец; <...> сын, который осмелится занять более высокое положение, чем отец, будет считаться безусловным нарушителем того, что считается правильным — до такой степени, что это будет сочтено за преступление»16.
Общий ритм жизни был выстроен из расчета на извечность существующих порядков, будущее время тоже рассматривалось как полностью предсказуемое. В 1836 г. залезший в долги даймё княжества Сацума заключил с кредиторами соглашение, согласно которому завершение выплаты долга предусматривалось в 2085 г. Капитан Головнин отмечал: ознакомившись в одной старой книге с описанием России прежнего времени, но получив уверения Головнина, что с тех пор все изменилось, японцы не хотели верить, «чтобы целый народ в короткое время мог так много перемениться», поскольку они исходили из «собственной привязанности к своим старинным законам и обычаям»17.
Общий курс образования, осуществлявшегося в разветвленной сети частных и княжеских школ (как для самураев, так и для простонародья), получивших особенное развитие со второй половины XVIII в., был направлен на усвоение учениками того, что высшей добродетелью является безоговорочное послушание — сюзерену, главе семьи, старосте, уездному и городскому начальству. Образцом послушания выступали самураи — главной добродетелью их неписаного кодекса чести (бусидо) выступала верность сюзерену. Таким образом, от общества требовалось, чтобы в этом отношении оно вело себя в соответствии с идеалами военных людей. Сохранилось большое количество сочинений представителей всех сословий, которые свидетельствуют о том, что вопросам церемониальное™ и этики уделялось огромное внимание. При всей разности подходов для большинства из них характерно воспевание послушания, трудолюбия, честности, этикетности поведения, долга, личной верности, подчиненности человека интересам коллектива.
Образованность глубоко проникла в японское общество. Считается, что в середине XIX в. грамотой в той или иной степени владело около 40 % мужчин и 15 % женщин. Что до самураев, то практически все они были грамотными. В связи с этим ксилографическое книгопечатание получило широкое распространение, в крупнейших городах работали сотни библиотек, плотность информационной среды была — для общества такого типа — чрезвычайно большой. В обществе на всех его уровнях присутствовал пиетет перед грамотным и ученым человеком. В условиях жесткой цензуры считалось (приходилось считать), что грамотность и книгопечатание — это не столько рассадник «свободомыслия», сколько эффективное средство для поддержания общественного порядка.
Сёгунат мыслил себя не только административным распорядителем, но и моральным лидером, учителем «народа», который открыто позиционировался как «неразумный». В связи с этим прилагались настойчивые усилия по внедрению в его среду моральных ценностей. Периодически издавались распоряжения, призывающие к неукоснительному исполнению семейных обязанностей, они вывешивались на досках объявлений. Перед частными домами устанавливались таблички, свидетельствующие о том, что здесь проживают чадолюбивые (многодетные) родители и родителелюбивые дети.
Часты были и указы, запрещающие (ограничивающие) излишества и роскошь — фейерверки, посещение зрелищных мероприятий (выступления уличных артистов, театральных постановок и соревнований по борьбе сумо). Осуждалось ношение драгоценностей, изысканные курительные трубки, гребни, шелковая одежда, пышные свадьбы, дорогое питание (например, сладости, ранние овощи и фрукты), неумеренное винопитие и т. д. Одежда ярких расцветок также не поощрялась, показателем приличия и вкуса считались неброские цвета. Европейцам же цветовая гамма японской юлпы представлялась крайне убогой: «...я нигде не встречал такого бесцветного однообразия покроя и окраски одежд, как в Японии. Верх здешнего щегольства заключается в том, чтобы подобрать целую гамму из оттенков какого-то мучного, не то сероватого, не то рыжеватого цвета, напоминающего паутину»18.
Всячески поощрялись экономность и бережливость: жителям предлагалось пользоваться домашней утварью максимально долго, откладывать до последней возможности ремонтные работы в доме, не тратиться на излишества и т. д. Никого не удивляли и запреты на азартные игры, на «нескромные» картинки и книжки (в их число попадали и знаменитый средневековый роман «Повесть о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, и сборник любовных новелл X в. «Исэ моногатари»), «безнравственные» театральные постановки. Свободная любовь считалась проявлением неконтролируемой и разрушительной страсти, а потому не подлежала воспеванию. Место «любви» занимал семейный долг, «Лунь юй» Конфуция имел больше читателей, чем «Повесть о Гэндзи». Физическое наслаждение мужчин обеспечивали обитательницы лицензированных «веселых кварталов». Закрепленное в указах власти раздражение ими вызывалось не столько «аморальностью» или же «развращенностью», сколько их шикарными нарядами. То есть к проституткам предъявлялись те же самые требования, что и к другим обитателям страны.
Все эти ограничения и регламентации проводились в жизнь с завидной последовательностью — нарушители попадали в тюрьму; магазины, где торговали товарами сверх порога указанных цен, безжалостно закрывались. Общий курс сёгуната был рассчитан не столько на увеличение производства, сколько на ограничение потребления. Это касается не только «простонародья», но также самураев и даже самих князей. И даже сёгунов, которые, бывало, являли себя своим вассалам в самых простых одеждах. Убранство сёгунского замка представлялось европейцам чрезвычайно скромным. Статусный разрыв между различными социальными группами был огромным, но, если судить по европейским стандартам, разница в материальном положении не была столь кричащей. Несмотря на ограниченность средств, бакуфу и князья не предпринимали серьезных усилий для увеличения налоговой базы, которая с начала XVIII в. и до конца периода Токугава оставалась практически неизменной.
Предпринимаемые меры привели к тому, что общество и государство периода Токугава отличались высочайшей степенью управляемости. Заговоров по свержению власти Токугава не зафиксировано, неповиновение властям и крестьянские выступления были явлением редчайшим. Обычно они принимали форму петиционного движения. Требования крестьян были весьма скромны. По большей части они просили избавить их от произвола местного чиновника. Случалось, что такие петиции подавались с нарушением субординации, через голову непосредственного начальника, что было строжайше запрещено. В таком случае типичным исходом являлась казнь зачинщиков с одновременным удовлетворением их требований (если они признавались справедливыми). Зачинщики подлежали усекновению головы, которую затем выставляли па всеобщее обозрение.
Протесты городского населения против повышения цен па рис (соблюдая интересы самураев, которые продавали часть своего пайка, сёгунат старался держать цены на рис высокими) временами заканчивались погромами рисовых лавок, но такие случаи были исключительно редки. Выступление Осио Хэйхатиро (1837 г.), сопровождавшееся погромами рисовых лавок и на которое так любят ссылаться историки в качестве доказательства бедственного положения «народных масс», продолжалось два дня и производит впечатление не столько размахом, сколько своей исключительностью. В любом случае легитимность власти сёгуна и даймё участниками волнений под сомнение никогда не ставилась. Этому способствовало и то обстоятельство, что элита предъявляла достаточно высокие требования по отношению к себе, что помогало значительно минимизировать коррупцию и беззаконие. Перебравшийся в Голландию француз Франсуа Каро (Francois Caron, 1600— 1673), который провел в Японии в качестве сотрудника и главы Ост-Индской компании около 20 лет, свидетельствует: когда управитель одной из провинций близ Эдо поднял уровень налогов до чрезмерного уровня, сёгун Иэмицу приговорил его самого и всех его родственников (мужчин) к харакири — где бы они ни находились. Ритуальное самоубийство было исполнено всеми ими в один и тот же день и час19.
Подчинение и послушание были неотъемлемым требованием сложившейся системы управления, однако Путь справедливого Неба предписывал, что с каждым человеком следует обращаться так, чтобы не нарушать его статус. Власть не имела обыкновения загонять «народ» в угол. Крестьянам вменялось в обязанность платить налоги, однако отсрочки были нормальным явлением. При этом власти, как правило, не вмешивались во внутридеревенские дела, предоставляя их местному самоуправлению.
Период Токугава оказался крайне беден «историческими событиями». За два с лишним века не случилось ни одной войны, социальных конфликтов регистрируется крайне мало. Реформы, которые проводил сёгунат, были направлены прежде всего на консервацию существующего положения, а не на инновации. В государстве и обществе, безусловно, происходили изменения, но они имели такую степень постепенности, что зачастую история периода Токугава воспринимается внешним взглядом как «скучное» повторение, «отклонение» от «нормы» — европейского исторического динамизма с его бесконечными конфликтами, войнами, революциями, открытиями и изобретениями. Однако для самих носителей тогдашней японской культуры отсутствие «движения» воспринималось как безусловное благо. В обеспечении такого порядка телесная составляющая имела огромное значение.
Европейцы, как уже было сказано, познакомились с японцами еще в середине XVI века. Высокая иерархичность общества и разработанность церемониального телесного поведения произвели на них неизгладимое впечатление. Португальский иезуит Лоренцо Меси (Mexia, 1540—1599), побывавший в Японии в 1579—1582 гг., писал: «У японцев такое бесчисленное количество церемоний, что никто не знает их всех, и у них есть много книг, в которых говорится только об этих церемониях. Они используют семь или восемь [церемоний] только для того, чтобы выпить немного воды, а для использования веера их имеется более тридцати; относительно правил еды, посылки подарков и общения их число бесконечно. За исключением церемоний и письменности, они [японцы] не учатся более ничему»20.
Миссионер Алессандро Валиньяно отмечал, что видимым указателем на важность персоны является то место, которое она занимает в гостиной; видно это и в «манере выходить навстречу гостям, принимать и сопровождать их, в словах, в манере говорить, преисполненной значительности, в почерке и стиле письма, в том, на каких столах едят...»21. Заинтересованный в успехе христианской проповеди, он отмечал также, что «в постройке наших [предназначенных для миссионеров. — А. М.] домов и церквей необходимо уметь приспосабливаться к обычаям, принятым в Японии, потому что, не придавая значения тому, как в Японии сооружают дома, невозможно соблюдать обязательные при приеме гостей церемонии и приветствия»22. Таким образом, для Валиньяно, целью которого было создание для проповеднической деятельности наиболее благоприятных условий, оказывается важным не удобство проживания и не крепость дома, а его приспособленность для совершения церемоний, что свидетельствует о его тонком понимании японской культурной ситуации. Однако большинство европейцев находило «японские церемонии» отражением непонимания японцев, что на этом свете есть дела и поважнее.
Побывавший в Японии в 1690—1692 гг. в составе торговой голландской миссии немецкий врач Энгельберт Кемпфер (1651—1716) называл Японию «сплошной школой этикета» и подчеркивал, что в мире нет народа, который сравнился бы с японцами в части их обыкновений, морали и поведения. Сотрудник Ост-Индской компании Фредерик Фишер (1800— 1848), находившийся в Японии в 1820—1829 гг., отмечал: «Никакой иноземец не может себе представить, до каких пустячных мелочей должны и сегодня соблюдаться эти церемонии... На чужом примере, по книгам и картинкам молодежь учат, как следует одеваться и выглядеть, как следует вести хозяйство, как принимать гостей и угождать им, как ходить в гости и произносить благопожелания, как вести себя на праздниках и так далее. Когда доходит до мелочей всех этих правил, человек научается, как следует снимать нагар со свечи и как следует подносить чарку ко рту. Японцы считают необходимым следовать всем этим предписаниям и прекрасно знакомы с ними»23. И. А. Гончаров писал: «Здесь соблюдается такая строгая постепенность в званиях, что несоблюдением ее как раз наживешь врагов. Вообще нужна большая осторожность в обращении с ними, тем более, что изучение приличий составляет у них важную науку, за неимением пока других»24.
Почти всем иноземцам бросалось в глаза, как часто и тщательно японцы кланяются друг другу. С течением времени положение не менялось. Так, Ф. Фишер отмечал: «Японец вначале становится на колени, его ступни вывернуты внутрь; затем его тело прижимается к ногам так, что его ягодицы оказываются на пятках. В этом положении совершается приветствие — руки кладутся на пол, а голова нагибается к полу, так что все тело ужимается, чтобы занять возможно меньше места, и тогда его можно свободно накрыть среднего размера корзинкой для переноски кур»25.
Таким образом, разные европейцы на всем протяжении периода Токугава неизменно отмечали церемониальную (телесную) составляющую поведения японцев, которая зачастую казалась им чересчур обременительной и воспринималась как признак неумения японцев отличать важное от неважного. Однако сами японцы думали по-другому. Они полагали, что церемониальность поведения служит гарантией стабильной общественной жизни.
Социальная иерархия была проведена в Японии с намного большей последовательностью, чем в Европе, цена социального деления была чрезвычайно мала. Такая детализация являлась характеристикой уже древнего японского государства. Так, чиновничья шкала рангов VIII в. предусматривала 9 основных рангов, имевших более 50 градаций для столичных и провинциальных чиновников26. При этом в указанное число рангов не входят обладательницы женских придворных рангов и буддийские монахи, для которых существовали свои особые ранги. В эпоху Токугава с ее сложной системой вассалитета и значительной автономностью регионов князья ранжировались в соответствии с несколькими признаками («внутренние», «внешние», родственники Токугава, урожайность владения, наличие или отсутствие замка, совпадение владений с границами провинции), но этот набор признаков не давал возможности для однозначной интерпретации. Таким образом, была создана ситуация, когда в стране фактически отсутствовала общенациональная и однозначно толкуемая система ранжирования, хотя она и существовала как в центральном аппарате, так и в пределах отдельных княжеств. Так, в княжестве Сэндай насчитывалось 34 ранга, в Ямагути — 59, в крошечном Накацу — более 10027.
Основой общественных отношений считались верность «хозяину» и служение ему. Этот принцип распространялся не только на самураев, но и на все общество, включая женщин, обязанных служить сначала своим родителям, впоследствии — мужьям и их родителям. Между старшим сыном и его младшими братьями, между старшими и младшими сестрами пролегала дистанция огромного размера. В этих условиях никто не «владел» собственным телом. Телом было можно только «распоряжаться». Причем не столько в личных интересах, сколько в интересах кого-то другого. Обязанность самурая — служить сюзерену и жертвовать ради него своим телом, обязанность простого человека — служить родителям, на чем так настаивали мыслители и морализаторы конфуцианского (нео-конфуцианского) толка.
Каждый взрослый японец входил также в профессиональную корпорацию (дружина воинов, сельская община, цех, гильдия), был на всю жизнь привязан к ней, не имел права и возможности сменить свою идентичность. Поэтому утеря самураем господина (его смерть, ликвидация княжества или изгнание самого самурая за какой-нибудь проступок) автоматически превращала воина в деклассированный элемент, он становился «ронином» (букв, «перекати-волна»), лишался самурайской прически (бритый лоб и косичка) и отращивал волосы. Изгнание за проступки из крестьянской общины, цеха, гильдии также служило страшным наказанием, поскольку войти в новый коллектив оказывалось практически невозможным. Жена, изгнанная из семьи мужа за какой-нибудь проступок и «возвращенная» родителям, на всю жизнь покрывала себя позором и не имела шансов на повторный брак.
Коллективом, в который входили все японцы без исключения, являлась, естественно, семья, которая понималась как череда поколений. Семья обладала для японцев сверхценностью. И не только сама по себе. Морализаторы и идеологи полагали, что дела в государстве могут идти должным образом только когда крепка семья, поэтому и власти прилагали все усилия для обеспечения ее стабильности.
Считалось, что человек обязан своим родителям жизнью, им и предкам — своим положением. Он был встроен в череду поколений, систему родственных отношений и не обладал автономией. В наставлениях, обращенных к торговцам, Ни-номия Сонтоку говорит: «Вы сами по себе бесполезны... Лишь благодаря череде добрых дел ваших предков, их родовитости и положению к вам относятся с уважением, как к человеку на что-то годному». Без родителей «человек был бы подобен стреле, выпущенной из плохо натянутого лука», который бессильно «падает в траву. Люди стали бы считать его никчемным дураком»28.
Беспрекословное повиновение отцу было безусловным требованием. После рождения ребенка отец наступал на плаценту или же захоранивал ее — этот ритуал был призван обеспечить беспрекословное послушание в дальнейшем29.
Считалось, что любое замечание по отношению к главе семьи идет вразрез с «правильным» поведением. Увещевания отца пить поменьше спиртного (поскольку в таком состоянии он допоздна ведет с матерью пустопорожние разговоры, а наутро страдает от похмелья) также решительно осуждаются30.
Певец «пути торговца» Исида Байган (1685—1744) утверждал, что не только имущество семьи принадлежит родителям: «ваше собственное тело также изначально является телом ваших родителей, и поэтому они могут использовать его по своему усмотрению, даже продать, если им захочется, и вы не должны жаловаться»31. Таким образом, мы имеем дело с феноменом, который можно назвать «патернализацией» тела.
Кайбара Экикэн так поучал молодое самурайское поколение: «Тело человека появляется благодаря отцу и матери, оно имеет своим истоком Небо и Землю. Человек рождается благодаря Небу и Земле, отцу и матери, а потому и взращиваемое им тело не является его собственностью. Тело, дарованное Небом и Землей, тело, полученное от отца с матерью, следует взращивать с почтением и тщанием, не принося ему вреда. Жизнь должна быть долгой. В этом и заключен сыновний долг перед Небом с Землей, перед отцом с матерью. Если потеряешь тело, то и служить станет нечем. Поскольку внутренности, кожа и тело, волосы достаются нам от родителей, то содержать их в беспорядке и уродовать — сыновняя непочтительность. Какая это непочтительность по отношению к Небу и Земле, отцу и матери: великое предназначение считать делом личным, пить-есть и желать-алкать по своему хотению, портить здоровье и привечать болезни, сокращать дарованные Небом годы и умирать до срока!»32
Так обосновывалась высокая необходимость заботиться о своем теле — ведь предназначением его является неустанная забота о родителях, что служило гарантией лояльности самурая и по отношению к сюзерену. Мать, сын которой попал в заключение по подозрению в неверности сюзерену, писала: «Когда его отец был жив, он был очень преданным сыном, он тщательно ухаживал за ним, в особенности тогда, когда отец болел. Я видела это сама. Поэтому невозможно, чтобы такой преданный сын, как он, может совершить какое бы то ни было преступление против нашего господина»33.
В заботе о родителях отсутствовал «эгоизм» (индивидуализм), который с такой решительностью осуждался идеологией того времени. Японские мыслители неизменно повторяли: человек получает тело от родителей и передает его потомкам. При этом под «телом» (яп. син/ми) понимается не просто плоть (кровная связь), но также культурные навыки тела и его общественный (сословный) статус, т. е. культурно-общественной составляющей придается, безусловно, выдающаяся значимость. В противном случае в японском обществе институт усыновления не имел бы такого повсеместного распространения.
Призывая заботиться о родителях, Кайбара Экикэн одновременно подчеркивал, что в случае необходимости следует жертвовать своей жизнью ради господина. Это положение было воспринято им от сформировавшегося ранее кодекса поведения самурая, где считалось, что тот воин, который не проявил должной готовности к самопожертвованию ради господина, позорит свое «имя». Имя же, в отличие от тела, обладает «вечной» жизнью. Поскольку опозоренное имя сохраняется в памяти людей вечно, это ложится грязным пятном на весь дом, на его «коллективное тело». Таким образом, самой страшной угрозой представляется нанесение репутационного ущерба не самому себе, а тому объединению, к которому принадлежит тот или иной человек.
Поддержание коллективной репутации являлось важнейшей обязанностью каждого индивида, однако в идеологических построениях разных сословий акценты были расставлены по-разному. Наиболее яркими представителями самурайской идеологии являлись, возможно, Миямото Мусаси (1584—1645), Ямага Соко (1622—1685) и Ямамото Цунэтомо (1659—1719), которые неустанно и даже назойливо подчеркивали, что главным свойством «настоящего» самурая является постоянная готовность к смерти, что самурай живет, приучая себя к смерти. Временами эта готовность перерастает в желательность смерти (разумеется, обставленной достойным, то есть героическим образом). Ямамото Цунэтомо буквально утверждал: «путь самурая — это поиск смерти» и что если есть выбор между жизнью и смертью, настоящий самурай всегда выбирает смерть. Обязанность умереть за сюзерена воспринималась как сословная привилегия. От челяди никто не ожидал ничего подобного. Достаточно было и того, чтобы крестьянин или торговец, завидя самурая, немедленно сбрасывал свою обувь и распростирался на земле.
Готовность к физическому самопожертвованию ради сюзерена и забота о родителях, безусловно, вступали в конфликтные отношения. В самурайской теории смерть за сюзерена обладала, несомненно, большей ценностью, однако в условиях мирного времени основной акцент естественным образом все больше переносился на заботу о родителях и, следовательно, на необходимость долгой жизни и заботу о здоровье собственного тела. В сочинениях простых «горожан» (т. е. неса-мураев) подчеркивалось, что у горожанина нет сюзерена, у него есть только родители, а потому его «жертвой» является забота о них, а не постоянная готовность к смерти, о которой твердили идеологи самурайского сословия34.
Непререкаемый авторитет отца отнюдь не означал, что он до конца жизни распоряжался хозяйственными и домашними делами. Было принято, что в какой-то момент (вне зависимости от состояния своего здоровья) он непременно отходит от дел и передает их старшему сыну (этот обычай именовался «инкё» — «спрятанная жизнь»). Такое обыкновение также воспринималось в контексте заботы о родителях, их покойной старости.
Обычай кровной мести имел в Японии широкое распространение. Он был регламентирован законом — для убийства обидчика следовало получить разрешение властей. И в этом случае убийца не подлежал наказанию. Показательно, что такое разрешение имел возможность получить сын — чтобы отомстить обидчику отца, и младший брат — чтобы отомстить за старшего брата. Что до отца и старшего брата, то они не могли получить разрешение отомстить за сына или младшего брата — понятие «верности» имело в значительной степени однонаправленный характер. Инфантицид, как уже говорилось, был достаточно распространенным явлением. Убийство же родителей считалось наиболее тяжким преступлением и наказывалось, естественно, смертной казнью. Эта же мера наказания применялась и по отношению к сыну, подравшемуся с отцом.
В знаменитой истории о 47 ронинах (была растиражирована в цветной гравюре, прозе и, в особенности, в театральной пьесе «Тюсингура), которым удалось отомстить за своего сюзерена, эти люди были подвергнуты суду именно потому, что они не получили разрешения властей. Однако в качестве особой милости эти ронины были приговорены к почетной самоказни (сэппуку или харакири) и сделались олицетворением верности, жертвенности и пренебрежения своим телом ради господина. Высшим же проявлением родительского долга (любви) выступает освобождение сына от его сыновних обязанностей — чтобы он мог больше не заботиться о родителях (обычно речь идет о матери) и со спокойной душой отдаться мести. Такое освобождение могла принести только смерть родителя, т. е., в данном случае, самоубийство. Именно так поступает мать Цугуфуса — одного из 47 ронинов35.
Но не только самураи жертвовали своим телом. В случае материальных затруднений продажа крестьянином или горожанином дочери в публичный дом была делом вполне рутинным и не осуждалась обществом. Считалось, что девушка исполняет свой дочерний долг, ибо заработанные ею средства помогают родителям свести концы с концами.
Верность была настолько всепронизывающим понятием, что ее искали (и находили!) даже в животном мире. Классическим выражением преданности и верности являются восемь псов из грандиозного романа-эпопеи Кёкутэй Бакин (1767—1848) «Нансо сатоми хаккэн дэн», которые объединяют свои собачьи силы для возрождения пришедшего в упадок дома Сатоми.
Культ родителей и предков предполагал культ старости, а не молодости. В Японии того времени почиталась не столько молодецкая удаль, сколько присущая старикам мудрость. Ее символами были журавль, на котором путешествуют бессмертные даосские святые, черепаха-долгожительница, креветка с ее изогнутым («согбенным») телом, искривленная ветрами и годами сосна. В качестве идеала для подражания служили согбенные мудрецы, а не физически сильные и красивые молодые люди. Можно сказать, что японцы того времени стремились не к вечной молодости, а к вечной старости. В Японии того времени появление мыслителей типа Жан-Жака Руссо с его педоцентрическими идеями было делом совершенно немыслимым.
Каким же образом и с помощью каких средств воспитывался тип человека, который видит свою главную обязанность в служении старшему по положению и возрасту?.
Китайская традиционная культура придает огромное значение церемониям и ритуалам. Они носят обобщенное обозначение «Ли» (яп. Рэй). «Церемонным человеком» считался тот, кто «правильно» одевается, говорит и обладает правильным (регламентированным) телесным поведением. Практически любая ситуация, когда человек вступает в коммуникацию с другими людьми (поведение за столом, приветствия, манера разговора и т. д.), обставлялась тщательно разработанными правилами, которые требовали неукоснительного соблюдения. Столь широкие «полномочия» понятия Рэй превращали этот комплекс правил в мощное средство по управлению поведением человека. Понятие «Рэй» отражает прежде всего способы поведения в строго иерархическом обществе, в котором (в пределе) не существует равных по своему статусу субъектов взаимодействия. Они отличаются между собой по множеству параметров: сословному, должностному, ранговому, половому, возрастному, территориальному. За неимением лучшего эквивалента для перевода понятия «Рэй» мы будем пользоваться термином «церемониальность», хотя оно и не совсем точно соответствует оригиналу. Под «цере-мониальностью» мы будем понимать правила поведения и почтительности (в нашем случае прежде всего телесного), которые направлены на консервацию существующих иерархических отношений в обществе.
Церемониальные правила были направлены на выработку «правильного» телесного и словесного поведения. Именно такой порядок всегда считался правильным — правильное телесное поведение ведет за собой правильное словесное поведение. Официальная хроника «Сёку нихонги» приводит императорский указ 707 г.: «Церемонии — главное в пути управления. Если нет церемоний, слова приходят в беспорядок. Если слова в беспорядке, теряется главное». Далее в указе конкретизируется это положение. Поскольку то время характеризуется сильнейшим китайским влиянием на японскую культуру, то и принятое в Китае стоячее приветствие заменило исконно японское (садиться на колени и прижимать руки к полу или земле). Однако это немедленно вызвало нарушение привычной иерархии: «Перед учреждениями в столице и вне ее все ведут себя недостойно, в походке отсутствует церемонность, в речах нет умеренности. Это происходит оттого, что не уважается порядок чинов и забыты церемонии. Отныне следует ужесточить наблюдение [за церемониями], исправить дурные обычаи, следовать достойным образцам».
Считалось, что соблюдение церемониальное™ является наилучшим средством для управления семьей и страной, что без церемониальности невозможно воспитание морального человека, формирование «правильных» (почтительных) отношений между государем и подданным, между сюзереном и вассалом, между отцом и детьми, между старшими и младшими братьями, между мужчиной и женщиной, между незнакомыми людьми. То есть Рэй — это средство избежать социального хаоса, привести общество в «гармоничное» состояние, когда каждый знает свое место в социальной иерархии. Эти идеи были восприняты и в древней Японии, но в период Токугава они получили поистине широчайшее распространение и были воплощены в жизнь с гораздо большей последовательностью и социальным охватом. Важно подчеркнуть, что церемониальность — свойство прежде всего мирного времени, во время войн правила церемониальности перестают соблюдаться, что является несомненным свидетельством тотальной деградации.
Правила этикетного (ритуального) поведения постоянно становились предметом рефлексии на самом высоком уровне. С правления Гомидзуноо (1611—1629) по правление Гомомо-дзоно (1771—1779) императоры составили 17 сочинений, посвященных этикету, ритуалу, церемониальности36. Придворные также часто составляли подробные сочинения, посвященные этой проблематике. Они ставили своей целью восстановление прежних придворных норм, которые были утрачены в лихую годину междоусобиц. Одним из обоснований недопустимости положения, когда фактическая власть в стране принадлежала сёгуну, а не императору, являлось утверждение, что только императорский двор сведущ в «настоящих» (древних) церемониях и ритуалах (при дворе ежегодно проводилось 180 календарных обряда). Это служило достаточным основанием для сомнений в легитимности сёгунской власти.
Сёгунские церемонии тоже были детально разработаны, и с точки зрения того огромного места, которое занимали церемонии и ритуалы при сёгунском дворе в Эдо, он мало чем отличался от двора императора, но то были другие церемонии. Достаточно сказать, что сёгуны Токугава поклонялись своим предкам, а не императорским. Придворные сёгуна и императора одевались по-разному. Только император имел право на проведение ритуала вкушения «нового урожая» (иы-инамэсай), причем сёгун не допускался к участию в ритуале. Хотя в наборах церемоний, проводившихся во дворце императора и замке сёгуна, имеются существенные совпадения, состав участников был разным. Аудиенции императора и сёгуна предназначались для разных людей (аристократического окружения императора и вассалов сёгуна).
В сёгунском церемониале выделяются два наиболее значимых события. Это празднование Нового года (проводилось и во дворце императора) и празднование годовщины входа Токугава Иэясу в Эдо (1-й день 8-й луны). В эти дни проводились масштабные аудиенции (длились три дня), когда все сколько-то влиятельные в сёгунской иерархии лица (князья, вассалы, клирики, представители значимых для сёгунской администрации обслуживающих ее нужды домов) являлись в его замок с поздравлениями и дарами. Основными дарами были мечи (они могли быть как настоящими, так и деревянными) и лошади. Почтительно (распростершись) преподнося сёгуну списки своих даров, они демонстрировали свою покорность и лояльность. В ответ они получали подарки от сёгуна (в основном одежду) и угощение. Еще одна церемония, которая непосредственным образом связывалась с именем Иэясу, называлась «гасё» («счастливое знамение») и проводилась в 16-й день 6-й луны. Считалось, что нумерологические знамения, связанные с числами 6 и 16, были явлены Иэясу в ознаменование его будущих побед. В этот день князья и вассалы получали от сёгуна наборы сладостей. Масштабные аудиенции, сопровождавшиеся обменом дарами, проводились также и в дни имеющих китайское происхождение и давно укоренившихся в Японии (в том числе и при императорском дворе) «пяти сезонных праздников» (госэкку): «семь трав» («о-нагуса, вкушение целебной похлебки, 15-й день 1-й луны); праздник девочек (3-й день 3-й луны); праздник мальчиков (5-й день 5-й луны); праздник Танабата (приурочен к встрече Волопаса и Ткачихи, отождествляемых со звездами Вега и Альтаир, 7-й день 7-й луны); праздник хризантем (9-й день 9-й луны). В 10-й луне в сёгунском замке справлялась церемония под названием Гэнтё, во время которой сёгун одаривал присутствующих лепешками (моти), приготовленными из риса нового урожая. Церемонии «пяти сезонных праздников» и Гэнтё проводились и при императорском дворце начиная с периода Хэйан.
Поименованные церемонии при сёгунском дворе имели параллельное «народное измерение» — в эти дни люди принимали особую пищу, проводились различные обряды, связанные с плодородием, долголетием, возрастными циклами. Меньшие по своим масштабам аудиенции при дворе сёгуна проводились 1-го, 15-го и 28-го числа каждого месяца. Все эти мероприятия служили в конечном итоге знаком покорности по отношению к сёгуну. Для присутствовавших на церемонии определялся порядок рассадки в залах приемов и очередность, в соответствии с которой они приветствовали сёгуна. Этот порядок зависел от класса, к которому принадлежал тот или иной князь, от занимаемой должности в аппарате сёгуната и ранга37.
Если в церемониальное™ наблюдались схожие между сё-гунским и императорским ритуалом элементы, большая авторитетность, безусловно, принадлежала императорской версии. Так, при сёгунском дворе — точно так же, как и при императорском, — в некоторых церемониальных случаях исполнялась музыка гагаку, которая имеет своим источником древний Китай. При сёгунском дворе имелись музыканты этого направления, но они были недостаточно компетентны, поскольку тайное мастерство гагаку передавалось в рамках того или иного дома (иэ) только старшему сыну, а все старшие сыновья музыкантов проживали исключительно в Киото или Нара. В связи с этим музыканты из Эдо не умели исполнять самых «действенных» сакральных мелодий. Поэтому на важнейшие церемонии при сёгунском дворе приходилось приглашать «гастролеров» из тех домов, которые имели отношение к императорскому двору38.
Незнание человеком правил церемониального поведения превращало его в неполноценного члена общества. Исходным событием, которое привело в действие 47 ронинов в 1701 г., оказался отказ Кира Ёсинака, принадлежавшего к высшей бюрократии сёгунского двора в Эдо, посвятить молодого даймё княжества Ако по имени Асано Наганори в тонкости приема посланцев императора (по одной из версий, отказ был обусловлен тем, что Асано отказался дать взятку). В результате Асано не смог достойно исполнить данное ему поручение, допустил во время приема немало церемониальных промашек и «потерял лицо». Не в силах сдержать обиду и гнев, он напал на Ёсинака прямо в сёгунском дворце и ранил его. Обнажение меча в сёгунском замке квалифицировалось как тягчайшее преступление, и потому ему приказали покончить жизнь самоубийством, княжество отдали другому, так что его самураи остались без хозяина и превратились в ронинов. И тогда они решили отомстить за хозяина, долго и тщательно готовились и в результате убили Кира Ёсинака, доставив его голову на могилу Асано.
После долгих междоусобных войн мир и стабильность сделались всеобщим идеалом. И в его осуществлении огромную роль играли церемониальные нормы. Несколько преувеличивая, можно сказать, что тело было нужно прежде всего для того, чтобы соблюдать церемониальные нормы. Эти нормы считались признаком, который отличает человека от животного. Исида Байган писал: «Тот, кто соблюдает правила этикета [Рэй], является человеком. Тот, кто не соблюдает их, не является человеческим существом». Варвары характеризовались японцами как люди, у которых отсутствует церемо-ниальность. Поэтому европейские идеи нового времени о «человеке естественном» или же о «благородном дикаре» не могли быть рождены в японском обществе ни при каких обстоятельствах.
В своем трактате «Вадзоку додзёкун», посвященном воспитанию, Кайбара Экикэн писал: «Церемониальность — установление Неба-Земли, правило для человека. То есть церемониальность делает человека. Без церемониальное™ человек нр делается. Если человек не делается, он равен зверю. Поэтому с детских лет нужно почтительно следовать церемо-ниальности. Все действия человека подчиняются церемони-альности. Если есть церемониальность, любое дело осуществляется с легкостью, а сердце пребывает в порядке и покое. Если церемониальность отсутствует, возникают трудности, беспорядок, дела не делаются, сердце волнуется. Поэтому следует соблюдать церемониальность. С детских лет нужно объяснять ребенку правила гармонии и церемониальное™, правила, научающие тому, как стоять и как сидеть, как пить и как есть, как вести себя за вином и за чаем, как приветствовать другого».
Кайбара Экикэн полагал, что обучение телесному (церемониальному) поведению начинается с восьми лет. Оно включает в себя следующие навыки: как стоять и сидеть, как появляться в присутствии старшего и как покидать его, как говорить в присутствии старшего и гостя, как отвечать на их вопросы, как прислуживать им за столом, наливать вино и подавать (или принимать от старшего) чарку, еду и чай. Отдельно подчеркивается необходимость изучения чайной церемонии (видимо, потому, что все движения во время ее проведения отличаются крайней формализованностью). Телесные навыки подкрепляются теорией — «мудрый» воспитанник должен научить ребенка его месту в социуме: есть отец и мать, старшие братья, сестры, дядья и тетки, старшие по возрасту, которым надлежит беспрекословно повиноваться и служить39.
Будучи распространены на население всей страны, церемониально-этикетные нормы описывали (в пределе) все возможные ситуации, в которых человек (прежде всего самурай) вступает в контакт с другими людьми. Эти правила были направлены на избегание непредсказуемого поведения, закрепляли социальную иерархию («знание различий между высоким и низким и есть ритуал [церемониальность]»40), формулировали нормы общения и, таким образом, препятствовали генерированию непредсказуемых событий, то есть выступали в качестве своеобразного «замедлителя» истории.
Регламентация телесного поведения распространялась на все случаи жизни. Вот как школа Огасавара — одна из тех школ, которые занимались разработкой церемониального поведения, предлагала проводить осмотр отрубленной головы противника, которую самурай демонстрировал своему начальнику. Облаченный в доспехи и шлем военачальник находится в парадной зале, он сидит на расположенном на некотором возвышении складном стуле (употреблялся только в особых случаях), правой рукой он держится за рукоять меча так, чтобы клинок был обнажен на три суна (1 сун = 3,3 см) и смотрит левым глазом на приближающегося самурая, левая рука которого держит отрубленную голову за волосы. Приблизившись к начальнику на расстояние в 2—3 кэна (1 кэн = 182 см), самурай припадает на правое колено, приподнимает отрубленную голову за волосы и трижды показывает начальнику ее правую половину. После этого быстро возвращается на исходное место. Специально оговариваются также правила показа отрубленной головы конником. Для демонстрации отрубленной головы знатной персоны существовали свои особые правила41.
Голландцы, усвоившие, что нарушение церемониальных норм поведения является в Японии тяжким проступком, старались придерживаться местных установлений, чтобы не уронить своего статуса в глазах японцев. В 1806 г., во время нахождения голландской торговой миссии в Эдо, там разразился пожар, постоялый двор сгорел, и голландцам отвели место в резиденции одного из управителей Нагасаки. Главе (обер-гоопту) фактории Хендрику Дёффу (Hendrik Doeff, 1777—1835) досталась комната в глубине дома, предназначавшаяся для обладателей самого высокого положения. Некий местный чиновник, которому по долгу службы следовало поприветствовать голландца, не осмеливался войти в комнату, поскольку это не соответствовало его рангу, и он попросил голландца выйти в переднюю. Однако тот отвечал, что это, в свою очередь, не соответствует его положению, ибо именно он занимает самое престижное помещение. И тогда чиновнику ничего не оставалось делать, как войти в комнату и пасть на пол на расстоянии в две циновки от голландца42.
В иной обстановке японцы, считавшие голландцев «южными варварами» и своими данниками, никогда не приветствовали голландцев таким образом. Однако в данном случае (именно «случае», потому что Дёфф оказался в этой комнате стечением непредвиденных обстоятельств) чиновник не мог не пасть ниц, поскольку устройство помещения предполагало именно такое поведение.
Оба двора — императорский и сёгунский — придерживались мнения, что в придворные ритуалы и церемонии не должно вовлекаться слишком много людей. Возможность участвовать в придворных церемониях считалась важнейшей привилегией. Чем более тайным и невидимым для непосвященных был ритуал, тем большей действенностью он обладал. Это были церемонии для избранных. С их помощью правящая элита отделяла себя от населения остальной Японии. С течением времени сами сёгуны приобретали все больше церемониальных функций и все больше теряли функции распорядительные. Точно так же обстояло дело с фигурой императора еще до появления сёгунатов. Превалирование церемониальной функции «правителя» над распорядительной можно считать родовой чертой устройства власти в Японии. И это не понижало, а повышало их статус, хотя и делало их «рабами» церемониальное™, ибо накладывало на их поведение огромное количество ограничений.
Чем выше был статус человека, тем более церемониальным надлежало быть его поведению. Из всех четырех сословий именно самураи наиболее активно занимались разработкой и сохранением церемониальных правил телесного поведения, которые служили средством групповой самоидентификации. Оправдывая ситуацию, при которой самураи не являются производителями нужных для жизни вещей, Ямага Соко писал, что их предназначением является обеспечение в Поднебесной (Японии) мира с помощью «выправления тела» и воспитание «сердца» (сознания), пригодного для управления страной43. Под «выправлением тела» (сюсин) подразумевалось воспитание личности, имеющей такие телесно-душевно-статусные (церемониальные) характеристики самурая, которые позволяют ему играть доминирующие общественно-государственные роли.
Церемониальные правила поведения касались самых разных сторон жизнедеятельности (стрельба из лука, верховая езда, фехтование, правила социальной коммуникации). Количество правил и регулируемых ими ситуаций было таково, что, в сущности, оставляло человеку мало свободы выбора, хотя, разумеется, регламентация жизни князей, сёгуна или императора была проведена с намного большей последовательностью, чем в других стратах. Причем количество таких правил имеет явную тенденцию к разрастанию. «Культурность» понималась как свод правил — и чем больше таких правил усвоил человек, тем он «культурнее». Теоретик пути самурая Дайдодзи Юдзан (1639—1730) говорил, что простолюдину достаточно заботиться о своих родителях и никак не обозначать своей почтительности телесным образом, но самурай в -присутствии отца должен непременно соблюдать определенные телесные правила: сидеть в церемониальной позе (сэйдза, «сидеть на пятках», когда зад прижат к пяткам, а руки покоятся на коленях); не прятать руки за пазухой; разговаривать с сидящим отцом только сидя; во время ночевки (во время путешествия) вместе со своим сюзереном ноги самурая не должны быть направлены на него; услышав имя сюзерена, ему надлежит немедленно встать или же принять церемониальную сидячую позу и т. д.44
Наиболее общим правилом церемониального телесного поведения было требование, чтобы тело находилось в максимально сжатом состоянии и занимало как можно меньше места в пространстве. Поэтому сидячая поза со скрещенными ногами считалась «невежливой» («вальяжной»), во время ходьбы руки полагалось прижимать к туловищу, а не размахивать ими.
Разработкой и сохранением правил церемониальности занималось множество мыслителей эпохи Токугава. В их поучениях тому, как следует жить, воспитанию церемониального (почтительного) поведения уделяется выдающееся место. Кроме того, существовали и школы, специализировавшиеся на церемониальности. К наиболее авторитетным школам следует отнести дома Огасавара, Исэ, Имагава. Под действие разрабатываемых ими положений попадало намного большее число людей, чем в случае с придворным сёгунским или императорским церемониалом.
Общим принципом воспитания «настоящего» самурая было усвоение им определенных норм поведения, что дости-
навсегда-определенной последовательности, без отклонений от чаемого и неизменного образца. Правильное телесное поведение свидетельствовало не только о культурности, но и о моральности человека. Обучение телесному поведению и моральным нормам следовало осуществлять одновременно. «Следует учить тому, что помыслы должны быть не лживы и не кривы, что речи должны быть правдивы и не обманны, что в словах не должно быть не-церемониального и низкого, что поведение тела должно быть правильным и достойным»46.
Подготовка настоящего самурая состояла не только в изучении им ряда канонических (преимущественно конфуцианских) текстов, но и в усвоении определенных телесных образцов (ката). Это касается как церемониального повседневного поведения, так и специфических воинских упражнений, основным способом усвоения которых служил устный инструктаж наставника и телесное воспроизведение учеником тех движений, которые демонстрировал учитель. В этом отношении ката «демонстрируют типичный для дальневосточной гносеологии подход к знанию, которое понимается не как информация, помещенная в память, а как практическое знание, естественно воплощающееся в действии, — умение»47. Занятия воинскими искусствами (фехтование на бамбуковых мечах, мгновенное выхватывание из ножен меча настоящего, стрельба из лука, борьба и др.) получили действительно широкое распространение. К концу периода Токугава насчитывалось 718 школ фехтования, 52 — стрельбы из лука (занятие наиболее «элитное» и одновременно наиболее «бесполезное» — лук уже много веков не употреблялся в качестве оружия), 148 — владения копьем, 179 — борьбы48. Развитие воинских искусств в том виде, в каком они существовали в Японии, было обусловлено прежде всего мирными условиями жизни. Предназначением воина была война, но войн-то как раз и не происходило, самураи на глазах превращались к людей гражданских, «изнеженных». Многие идеологи самурайства в качестве человеческого идеала нередко выставляли китайского «благородного мужа», который, как известно, не имеет никакого отношения к военным занятиям. В то же самое время сословная идеология требовала от самурая другого. Постоянно раздавались недовольные голоса: нынешние самураи, мол, не то, что прежде — одеваются цветисто, словно торгаши, предаются плотским удовольствиям и даже не умеют плавать. В 1694 г. сёгун Токугава Цунаёси издал указ, предписывающий всем самураям без исключения заниматься воинскими искусствами.
В методах телесного обучения воина господствовала установка на неизменность. Вот как много позднее создатель борьбы дзюдо и реформатор воинских искусств Кано Дзигоро (1860—1938) повествовал о том, как осуществлялось обучение в рамках традиции: «Однажды учитель продемонстрировал на мне один бросок. Я немедленно поднялся и спросил, как он проводится. Учитель же со словами “молчи!” немедленно снова сбил меня с ног. Я не был сломлен, поднялся и стал приставать с расспросами, как должны работать руки и ноги при этом броске. Тогда учитель снова сказал “молчи!” и бросил меня на пол. Я повторял свой вопрос три раза. И тогда учитель произнес: “Ты думаешь, что поймешь, как это делается, задавая вопросы? Чем больше раз сделаешь, тем лучше поймешь. Молчи!” — и я снова оказался на полу». Кано заключает, что все свои уроки ему приходилось заучивать именно таким способом — исключительно телом49. Словесные тексты вообще плохо описывают реалии телесного поведения. Японские же тексты времени Токугава, касающиеся передачи мастерства (не только воинских искусств, но и искусств «обычных» — живописного, кулинарного и др.), написаны к тому же намеренно темным, зашифрованным языком, так что лишь непосредственный контакт учителя и ученика был способен обеспечить их адекватное понимание.
Во всех видах воинских искусств (будзюцу, будо) ката уделялось огромное внимание. В мирных условиях свободные поединки с применением настоящего оружия были практически исключены из жизни и в 1650 г. запрещены законодательно. Это приводило к бесконечным тренировкам, абсолютизации фиксированных поз и движений, по которым и судили о достоинствах «воина». Они заключались не столько в достижении победы в поединке, сколько в демонстрации четкости и отточенности движений, что достигалось за счет бесконечного повторения одних и тех же движений (их набор был фиксирован и конечен для каждой школы). Приводя современную аналогию, можно сказать, что демонстрация воинских искусств больше всего напоминала «обязательную программу» («школу») в фигурном катании или спортивной (художественной) гимнастике. По-японски такой способ тренировки изящно назывался «методом цветка» (кахо). Мацусита Гунко, живший в первой половине XVIII в., сурово критиковал такую практику. Он издевательски уподоблял занятия таких воинов пловцам, которые отрабатывают технику, лежа на циновках, говорил, что их движения похожи на движения актеров Но (которые на сцене вместо меча употребляли веер), а все эти упражнения имеют целью не стать настоящим воином, а нагулять аппетит50. Однако, несмотря на суровую критику со стороны отдельных традиционалистов, школы, практиковавшие «метод цветка», в действительности процветали. Критики цветочного стиля исходили из представлений о том, что нормальным состоянием общества является война. Поборники же этого стиля считали, что мир — это благо.
В зависимости от школы детали исполнения упражнений были различными, но принадлежность к определенной школе означала, что их можно исполнять только так, а не иначе. При этом сведения о ката своей школы засекречивались строжайшим образом, перед поступлением в нее обычным был ритуал подписания кровью обязательства не разглашать то, чему будет учиться ученик. Одновременно запрещалось и усваивать приемы другой школы. Таким образом, ката служили не только для тренировки тела, но и средством распознавания «своего» и «чужого». Получается, что ката вписывались в общую систему церемониального поведения, ибо ставили целью определить место человека в обществе. Члены данной школы также подлежали ранжированию по уровню мастерства и сроку пребывания в этой школе (обычно уровень соответствовал сроку).
Таким образом, «мастерство» воина можно рассматривать как проявление общей установки на выработку церемониальное™ поведения. Недаром в качестве одного из основных источников воинских ката считаются ритуальные воинские танцы. В качестве таковых воинские ката парадоксальным образом служили — как и другие формы церемониального поведения — обеспечению социального спокойствия и мира, что рассматривалось сёгунатом Токугава в качестве первоочередной задачи. Самоценность ката находила свое выражение в том, что в качестве конечной цели выдвигалось достижение полного единения тела и сознания, то есть «партнером» воина здесь выступает вовсе не соперник, а он сам. Замечательно, что во всех наставлениях по воинскому искусству предлагается концентрировать внимание не столько на гипотетическом сопернике, но прежде всего на своем собственном состоянии духа — именно такое состояние отрешенности от всего мирского (включая маневры соперника!) приводит в «рабочее» состояние все телесные функции, что автоматически ведет к успеху. Прежде всего, к победе над самим собой.
При всей важности воинских искусств в жизни самурая следует иметь в виду, что их практическая значимость (воспитание навыков для реальных боевых действий) была намного меньшей, чем это нередко представляется из сегодняшнего дня. Даже распространение начиная с середины XVIII в. «свободных поединков» в качестве способа тренировки было на самом деле контрпродуктивно с военной точки зрения: мечи были бамбуковыми и круглыми, они были длиннее настоящих, тело поединщиков защищали протекторы, большинство поединков проводилось в рамках одной и той же школы (т. е. поединщики использовали приемы, характерные только для данной школы) и т. д. Иными словами, отрабатывались совсем не те движения и приемы, которые могли пригодиться в случае сражения51. Школы специализировались не на комплексной подготовке воина, а только на каком-то узком аспекте. Фактически их цель состояла не в подготовке к войне, а в утверждении мира. И поэтому всю систему воспитания «воина» и его тела следует рассматривать как направленную на подавление агрессивности, а не на ее пестование.
Бывшие воины все больше превращались в образованных гражданских людей. Недаром Кайбара Экикэн в своем воспитательном трактате столько места уделяет интеллектуальноморальному образованию сына самурая, изучению церемониальное™ и классических текстов, походя замечая, что воинскими искусствами следует заниматься лишь «в свободное время»52. В связи с этим жизнь самурая во все большей степени теряла двигательную активность и агрессивность. Театральные постановки из прежней воинской жизни (дзидай моно) пользовались огромным успехом, но герои и порядки, там воспеваемые, относились к другой эпохе, к другой стране. «Бессобытийность» эпохи Токугава компенсировалась острым переживанием зрителями событий далекого прошлого.
Тоскуя о прошлых славных временах, посмертно прославившийся в тоталитарном XX в. теоретик «пути самурая» Ямамото Цунэтомо заявлял, что путь самурая — это поиск смерти. Ямамото имел в виду или смерть в сражении, или церемониальное самоубийство. Но страна жила в мире, а пользовавшееся прежде таким пиететом самоубийство вассала вслед за смертью сюзерена было запрещено в стране в 1663 г., причем клан Набэсима, к которому принадлежал сам Ямамото, ввело такой запрет еще двумя годами ранее. Но для Ямамото Цунэтомо даже «доблестное» дело 47 ронинов свидетельствовало об упадке нравов. По его мнению, они не должны были два долгих года готовиться к акту мести, а прикончить обидчика их хозяина прямо на месте, а потом немедленно вспороть животы самим себе. Однако во времена зрелости Ямамото Цунэтомо даже приговоренный к харакири самурай уже далеко не всегда вспарывал себе живот — для того, чтобы избежать лишних мучений, он только обозначал роковое движение кинжала (временами деревянного или даже веера), которое служило знаком для помощника снести ему голову одним ударом меча.
Однако упадок воинского духа и «мужественности» никак не сказывался на важности соблюдения церемониальных норм, применимых к мирной жизни. Наоборот — количество таких правил только возрастало. Это касается не только собственно воинских искусств. Практически все сочинения по церемониальное™ затрагивают правила трапезы. Здесь описывается порядок смены блюд, правила поведения за столом — как держать палочки, здороваться, прощаться, передавать то или иное блюдо или чарку, пользоваться салфеткой, бумажным носовым платком, зубочисткой, веером, обращаться с костями рыбы, косточками сливы или хурмы (завертывать в салфетку и прятать в рукав). Указывается, каких действий следует непременно избегать (набивать рот, чавкать, глазеть по сторонам, курить в присутствии вышестоящего лица). Как видно из вышеперечисленных правил «культурного» поведе-
ситуация, состояла в принципиальном отсутствии равенства и соблюдении дистанции. В японской культуре грумингу уделяется намного меньше внимания, чем в культуре западной. Ничего подобного объятиям, поцелуям или рукопожатию японская культура не выработала. Телесный контакт был возможен только при коммуникации субъектов принципиально разного класса: матерью и ребенком, при сексуальных отношениях, в случаях конфликта (поединка), который мог иметь место только между представителями разных кланов и воинских школ. Не случайно массажер в Японии занимались члены корпорации слепых, то есть людей «неполноценных», «других», которые к тому же лишены возможности видеть тело пациента, что считалось нарушением приличий (врач обычно проводил диагноз пациента одетого). В городах существовали цирюльни, но самураи не пользовались их услугами — чтобы избежать соприкосновения с руками «другого». Видимо, по этой же причине функции сиделок зачастую возлагались в средневековье на членов касты «хинин» (букв, «не-людей»)54. В обычной же ситуации прикосновение считалось за оскорбление. В пьесе театра Кабуки «Фува» (1680 г.) ножны двух самураев случайно касаются друг друга на улице, что служит достаточным основанием для поединка, который удается предотвратить одной сердобольной женщине, которая падает между ними на колени и взывает к «здравому смыслу».
Руководства по этикетному (телесному) поведению имеют между собой определенные отличия. Но их общей чертой является практически полное отсутствие мотивировок для совершения тех или иных действий. Это свидетельствует о том, что ценность правил заключена не столько в их содержании, сколько в самом их наличии. И чем больше таких правил соблюдает человек, тем он «культурнее». Японцев того времени гораздо больше волновало не качество пищи, а как вести себя за столом.
Руководства по церемониальному поведению описывают прежде всего поведение человека в интерьере. То есть в пространстве изначально «очеловеченном», антропогенном, «культурном». В японских бытовых условиях человек интерьерный — это человек сидячий. Поэтому руководства уделяют немалое внимание работе рук (пальцев), относительно же ног ограничиваются замечанием, что пальцы ног не должны быть видны из-под штанов. Это выглядит весьма символичным — игнорируется орган, ответственный за передвижение. И действительно, с течением времени образ жизни самураев (во всяком случае, их верхушки) начинает носить все более интерьерный характер.
В условиях мирного времени особенно большое внимание уделялось работе пальцев рук при письме. Показательно, что термин «научение руки» (тэнараи) обозначал не что иное, как научению именно письму (каллиграфии), которая считалась «отражением сердца», т. е. данный тип телесной деятельности служил показателем моральных качеств человека. Что до поведения «на улице» или «на природе», то оно подвергалось намного меньшей регламентации. Наиболее значимая часть поведения «воспитанного» человека с определенным положением проходила в помещении. Но если для мужчины улица была все-таки привычным местом для нахождения, то женщине предписывалось постоянное пребывание в пределах дома и занятие исключительно домашними делами (ткачество, шитье, приготовление пищи, уборка помещения).
Сам процесс обучения церемониальному поведению способствовал утверждению идеи иерархии. В связи с принципиальными трудностями, которые возникают при попытке вербализации языка тела и его переводе на язык естественный, во всех обучающих программах фигуре наставника («демонстратора») принадлежит выдающееся место. Цели превзойти наставника не ставится никогда — ведь он уже достиг совершенства. Поэтому в отдаленном будущем можно лишь уподобиться ему, повторить его, сравняться с ним — эталоном и образцом. Поэтому фигура учителя в японской культуре обладает непререкаемым авторитетом.
Правилам церемониального поведения нужно было следовать всю жизнь вплоть до смерти. Может быть, наиболее ярким примером этого может послужить харакири (сэппуку) — акт, который исполнялся согласно строгим правилам: место публичного самоубийства (обычно на территории буддийского храма) покрывалось циновками и занавешивалось белыми полотнищами; самоубийца облачался в особые одежды (белая поддевка и куртка-хаори из конопли), вспарывание живота
кайсяку [“секундант”], который все это время находился рядом и зорко наблюдал за каждым движением, вспрыгнул на ноги, задержал на секунду свой меч в воздухе — вспышка, тяжелый отвратительный глухой звук, грохот падения — одним ударом голова была отделена от туловища.
Установилась мертвая тишина — прерываемая только мерзким звуком крови, извергающейся из обездвиженной кучи перед нами — того, что секунду назад было мужественным рыцарем. Это было чудовищно»55.
После смерти тело также не освобождалось от соблюдения определенных «правил поведения». В период Токугава практиковалась как кремация, так и предание тела земле. Кремация приходит в Японию вместе с распространением буддизма, первые случаи документально зафиксированной кремации относятся к VII в. В VIII в. кремация достаточно широко распространяется среди элиты, однако местные представления о необходимости предания тела земле оказались весьма сильны, и хотя в период Токугава большинство населения практиковало кремацию, японская элита (дома императора, сёгуна, князей) практиковала исключительно погребение в земле (при этом заупокойная служба проводилась в буддийском храме). Сами похороны предполагали сооружение деревянного гроба в виде «коробки», поскольку тело помещалось в него в положении «сидя» (колени прижимались ко лбу). Придание телу максимально компактного, «сжатого» состояния объяснялось тем, что в таком положении душа не сможет покинуть тела. Придание покойнику именно такой позы считалось чрезвычайно важным, хотя и было связано с известными техническими трудностями (для притягивания ног и рук использовались веревки, для придания охладевшему телу большей «эластичности» могли даже ломать большой палец на обеих ногах). В случае кремации после предания тела огню кости собирали в специальный сосуд и предавали земле. Часть костей могла храниться в доме. Поминальные службы продолжались 49 лет. После этого покойный приобретал статус «предка», который перерождается в детях и внуках — как в своей семье, так и в семьях родственников.
Положение тела после смерти считалось важным показателем, по которому можно было отличить «своего» от «чужого». Остававшиеся верными христианскому учению немногочисленные тайные японские христиане поступали таким образом: после «официальной» церемонии захоронения в сидячем положении они тайно выкапывали гроб и поворачивали тело так, чтобы лицо было обращено к небу56.
После того как прекращались заупокойные службы, табличку с именем покойного снимали с алтаря, т. е. он «терял» свое имя и в качестве предка «присоединялся» к родовому божеству (удзигами), становился частичкой этого божественного коллективного тела, выступавшего в качестве охранителя группы кровных (псевдокровных) родственников.
Переход покойного в статус «предка» означал, что в результате проведенных ритуалов он очистился от скверны, которая имела название «загрязнение черным» (куро-фудзё). В качестве очистительного средства от этой «черной» скверны активно использовался белый цвет. Участники похоронного обряда обряжались в одежды, представлявшие собой сочетание белого (верхний слой одежды) и черного (нижний слой) цветов, гроб изготавливался из светлой (она называлась «белой») древесины, покойника обряжали в белое, на его лицо и голову набрасывали белую материю. Во время ночного бдения возле покойного пришедшие люди откидывали ее, чтобы видеть лицо покойного. Избавление от «черной» скверны начиналось сразу же после смерти. Этой цели служила церемония омывания тела. В некоторых локальных традициях она принимала форму совместного купания старшего сына и его покойного отца. Повседневное кимоно покойного в течение 49 дней смачивали водой и не давали ему высохнуть, что служило еще одной очистительной мерой для избавления от скверны, вызванной смертью.
Традиционная Япония (как и вся дальневосточная культура конфуцианского ареала) никогда не знала такого ригористичного отношения к телу и всем проявлениям телесного, как то было в странах христианской культуры. Потерпевшие кораблекрушение японские моряки, которых миссия Н. П. Резанова возвратила на родину в 1804 г., с нескрываемым удивлением отмечали, что в жару «на корабле всякий обливался водой два-три раза в день. Русские при любой жаре донага не раздевались и, даже обливаясь водой, оставались в однослойной одежде»57.
Истязание, самобичевание и наказание греховной плоти в Японии принято не было. Аскетические практики буддийских монахов и даосов имели целью не уничтожение греховной плоти и не причинение себе «спасительных» страданий, а лучшую подготовку, закалку тела для вознесения в рай, лучшего кармического перерождения, достижения бессмертия. Дальневосточная культура не создала ничего подобного образу страдающего распятого Христа. Люди не желали обрести и не искали на своем теле стигматов. Высказывание папы Григория Великого «Тело есть отвратительное вместилище души» не могло быть порождено на Дальнем Востоке. Наряду с другими культурными «нестыковками» специфически христианское представление о теле как источнике греховности создавало непреодолимые препятствия для сколько-нибудь широкого распространения христианства в Японии даже тогда, когда в стране стала реально существовать свобода вероисповедания.
Тем не менее и в традиционной Японии на экспозицию обнаженного тела и его изображение существовали серьезные ограничения. Европейцы сурово критиковали японцев за то, что летом те носят полупрозрачные одежды, работают
Представителям социальной группы «неприкасаемых» («эта» и «хинин») запрещалось носить длинное кимоно ниже колен (помимо этого, они должны были носить на боку разбитую чашку, пользоваться бамбуковыми, а не деревянными палочками для еды). В некоторых регионах и случаях крестьяне совершали паломничества в святилища обнаженными (хадака-маирй), что, видимо, должно было продемонстрировать их чистоту и отсутствие неправедных интенций, но для элиты это было немыслимо.
Представители высших социальных страт избегали, как было сказано, посещения общественных бань. Однако в отличие от Европы, где баня считалась рассадником разврата, в Японии это происходило по другим соображениям: баня лишала одежды, то есть статуса. В бане нужно было расстаться не только с одеждой, но и с мечом, а меч был наделен для самурая таким же огромном символическим смыслом, что и нательный крестик для христиан. Мечам давали имена, считалось, что нужно настолько сжиться с ним, чтобы ощущать его частью своего тела (некоторые говорили, что он должен ощущаться как рога у животных). Утеря меча каралась самым суровым образом — вплоть до лишения фамилии.
Дайдодзи Юдзан писал, что, принимая домашнюю ванну, самурай должен иметь с собой хотя бы деревянный или затупленный меч59. Мыслитель аргументировал это необходимостью быть всегда настороже, но на самом деле такой меч — вещь совершенно бесполезная в случае внезапного вооруженного нападения. Видимо, речь идет о «дисциплинирующем» эффекте меча, о ежеминутной готовности к схватке (смерти) и о невозможности отказаться от статуса хотя бы на минуту. Поэтому было принято, чтобы знатного человека сопровождал в туалет его слуга самурайского звания. Фукудзава Юкити описывает курьезный случай: во время нахождения в 1862 г. в Париже делегации сёгуната один из ее глав отправился в туалет, расположенный в коридоре шикарного отеля. Как и положено, его сопровождал слуга с масляным фонарем (хотя вся гостиница была ярко освещена газовыми рожками). Перед входом в туалет этот высокопоставленный человек отцепил свой меч и вручил его слуге, который невозмутимо дожи-
ровки указывали на статус (антистатус) человека. В то*же самое время в период Токугава среди городских низов широкое распространение получают цветные татуировки, которые зачастую покрывали весьма значительную часть кожного покрова. Эти люди работали обнаженными, и татуировки, видимо, предназначались прежде всего для того, чтобы скрыть обнаженное тело. Татуировки бывали обычно весьма «серьезного», зачастую «автобиографического» содержания (буддийские молитвы и изображения, любовные клятвы, тигр — символ силы, могущественный дракон, рыба — «удостоверение» рыбака и т. д.). В то же самое время татуировки запрещались самураям.
Боязнь сексуального осквернения никогда не носила в Японии маниакального характера, свойственного Европе. Согласно синтоистскому мифу, серия актов творения совершалась в основном парными (мужским и женским) божествами посредством соития, что, естественно, придавало ему соответствующий статус, передававшийся и людям. Сексуальная жизнь воспринималась как атрибут жизни «нормальной», как частное проявление творительных потенций Природы и Неба, как реализация мужского и женского природных начал — Ян и Инь. Христианство с его концепцией единого Творца решительно табуировало наготу и изображение полового акта, считая недостижимым идеалом непорочное зачатие. Японские «безбожники» высмеивали последователей христианства, в частности, на том основании, что те поклоняются Христу, у которого не было отца, т. е. он является социально и морально ущербным маргиналом. «[Христиане] говорят об Иосифе и Санта Марии, что они всю жизнь были добродетельны и не жили вместе, но стали отцом и матерью — родился Иисус Христос. И это они почитают за высшее добро. Случается, что муж и жена не живут вместе, но нормой для всех людей является совместная жизнь. Тот, кто поступает по-другому, творит зло»61. В трактатах, посвященных здоровому образу жизни, секс, наряду с едой и питьем, рассматривался в качестве базовой потребности человека. Многие мыслители и врачи полагали, что соответствующие сексуальные практики ведут к продлению жизни. Широкое хождение имели трактаты и пособия, посвященные сексуальной жизни. Они свидетельствуют о большой изощренности, фантазии и чувстве юмора у их творцов.
Городская культура эпохи Токугава имела мощную чувственную составляющую, представленную, в частности, разветвленной сетью публичных домов. Широчайшее распространение получают цветные гравюры, на которых изображались проститутки и их клиенты в самых нескромных позах. Подтверждением широты распространения этого вида живописи служит огромное количество сохранившихся «весенних картинок» (сюнга) — практически все художники-граверы отдали дань этому жанру.
Название «сюнга» обусловлено тем, что традиционный для Дальнего Востока новый год символизировал наступление весны. Существовало обыкновение, когда в первый день нового года люди дарили друг другу календари с «нескром-
щего заведения, учебника (известно, что сюнга входили в состав приданого невест князей), для возбуждения желания и, возможно, в качестве вспомогательного средства для рукоблудия. Изображения полового акта предельно откровенны и брутальны. Они являются еще одним свидетельством мужского доминирования в жизни общества. Тщательно подавляемый с помощью системы церемониального поведения комплекс мужской агрессивности в мирной Японии находил выход, в частности, в изображениях этой агрессивности, реализуемой в публичных дома\.
Нескромные картинки не имели статуса «настоящей» живописи и никогда не украшали дом — в «красном углу» японского дома, в нише-токонома, вешались пейзажные свитки или же каллиграфия. Начиная с 1722 года власти неоднократно запрещали нескромные картинки, но как-то непоследовательно и вяло, так что они имели широчайшее бытование. При этом главным мотивом запрета служило не нарушение художниками «моральных норм», а требование вести экономный и скромный образ жизни. Как уже говорилось, инвективы сёгуната против проституток не включали «запрета на профессию» — регламентированию и осуждению подвергались их «роскошные» одеяния и украшения. И в этом отношении проститутки мало чем отличались от остального населения Японии, которое подпадало под те же самые ограничения. Запрет на употребление красного цвета в цветных гравюрах (1792 г.) следует понимать в русле этих же самых ограничений. Государство предписывало японцам жить в мире приглушенных тонов. Связь между цветом и половым влечением не придумана автором — любовь к чувственным удовольствиям определялась в японском языке как «иро гономи» — «любовь к цвету». Яркость же расценивалась как вызов одной из основных официальных установок — установки на экономность и скромность, установки, которая в результате распространялась и на цвет.
Несмотря на то что объектом изображения сюнга был половой акт, на этих картинах редко встречается полностью обнаженное тело. Даже при изображении самых страстных мгновений свиданий мужское тело обычно не обнажается полностью (и это при том, что гипертрофированное изображение половых органов считалось вполне «нормальным»). На покрывающей спину мужчины одежде можно часто увидеть родовой герб, временами мы наблюдаем любовника с заткнутым за пояс кинжалом или даже мечом, которые указывали на самурайский статус его обладателя. Распространенная трактовка меча как фаллического знака не представляется основательной, поскольку этот меч всегда находится в ножнах и своим острием направлен вовсе не на женщину; кроме того, меч и фаллос обладали в японской культуре совершенно различной статусной значимостью, так что их уравнение было для самурая делом невозможным.
В синхронной китайской традиции изображения полового акта одетые фигуры практически отсутствуют. Японская «нескромная» живопись до токугавской эпохи тоже предпочитает полностью обнаженное тело. Однако более чем на 80 процентах сюнга времени Токугава оба партнера тем или иным образом одеты, причем узоры на их одеждах соответствуют тем узорам, которые фиксируются в пособиях для портных соответствующего периода63. На наш взгляд, это было напрямую связано с тем повышенным вниманием, которое уделяла культура токугавского времени одежде как социальному (дифференцирующему) маркеру (отчасти и показателю «вкуса»), что и не «позволяло» художнику «раздеть» объекты своего страстного изо(воо)бражения. По этой же причине и прически партнеров практически всегда предстают в идеальном (не растрепанном страстью) виде.
В то же самое время в Японии отсутствовало изображение обнаженного тела как такового, вне связи с половым актом или общественной баней. То есть чисто эстетическому любованию телом и его формами в японской культуре не находилось места. Ничего подобного античной (а вслед за ней и европейской) скульптуре, где предметом изображения является тело как таковое, вне связи с эротикой, Япония не знала. Японцы не вычисляли пропорции «идеального» тела. «Автопортрет» Дюрера, где он представлен совершенно обнаженным, в японской культуре был невозможен. Поэтому западные репрезентации обнаженного тела вызывали у японцев откровенное удивление. Вот как отзывался о парковой скульптуре Царского Села по-
тания и управления государством. И в «пути самурая» и в «пути» европейского рыцаря ценится верность, но в Японии весь ее потенциал использовался на служение сюзерену, семье, а не растрачивался на служение «прекрасной даме».
Таким образом, официальная культура осуждала «серьезную» половую любовь, но подконтрольный сознанию секс такого возмущения не вызывал. Посещение публичного дома не считалась зазорным, среди элиты (императорский и сёгун-ский дворы, князья) полигамия была делом совершенно естественным, что вызывало жестокую критику европейцев, но в то время их мнение не принималось в расчет. В то же самое время супружеская измена со стороны женщины сурово осуждалась японским обществом и встречалась исключительно редко, хотя брак не освящался в Японии церковью и не считался таинством.
С точки зрения христианских наблюдателей Япония представлялась страной «беспутной». Однако, как ни парадоксально, одежде в этой стране придавалось большее значение, чем в ригористичной Европе. Именно одежда служила одним из главных параметров «правильного» церемониально-телесного поведения. В Японии она имела, пожалуй, еще большее значение, чем в Европе, которая начала раньше избавляться от внешних признаков социального статуса. Идея о том, что именно одежда отличает человека от животного, человека от «варвара», являлась общим местом рассуждений китайских и японских мыслителей о природе человеческого. Одежда считалась важнейшим средством для воспитания церемониаль-ности. Ямага Соко прямо писал, что древние мудрые правители с помощью регламентаций в одежде добивались исправления нравов, совершенствования добродетелей, правильного телесного поведения65.
Идея о неразрывной связи одежды и правильного церемониального поведения прекрасно видна из того случая, который описал самурайский сын Фукудзава Юкити в своей автобиографии. Этот эпизод относится к его молодости, когда он был учеником частной школы. Когда Фукудзава уже лег спать, он услышал, как кто-то зовет его. Подумав, что это назойливая служанка из общежития, он в негодовании вышел к ней неодетым. Каково же было его удивление, когда он увидел
тов в древности и средневековье68. Эта традиция сохраняется вплоть до новейшего времени. В качестве главного сёгунского подарка членам миссии Путятина (1853—1854 гг.) фигурировали «всего лишь» отрезы ткани и шелковая вата, что, похоже, вызвало у них некоторое разочарование69. Сёгуны не использовали свою одежду дважды и дарили ее своим приближенным. Князья поступали так же, но они носили одежду в течение восьми дней70.
Придворные и чиновничьи одежды не претерпевали существенных изменений в течение веков. Одежда указывала на статус и социальную принадлежность. Поскольку идеалом выступала неизменность порядков, одежда также менялась мало. В связи с этим одежда европейцев вызывала недоумение. Не только своим необычным кроем, но и непостоянством. Испанец Родриго Виверо, который в 1609 г. потерпел кораблекрушение у берегов Японии, приводит слова японского чиновника, возмущенного «разнообразием их [европейцев] костюмов — области, в коей испанцы столь непостоянны, что-де каждые два года одеваются на иной лад». Что до самой Японии, то этот чиновник похвалялся тем, что «его народ более тысячи лет не изменял своего костюма»71. Феликс Мейлан, глава голландской торговой фактории в 1826—1830 гг., подтверждал, что за два с лишним истекших века положение не изменилось: «Для нас, европейцев, наши одежды и наряды — уже совсем не те же, что у наших отцов, не говоря уже о дедах; они не имеют ничего общего. Если же посмотреть на изображения японцев, которые жили триста лет назад, и сравнить их с картинами, на которых представлены их потомки, то окажется, что их одежда и прически не претерпели никаких изменений. Приверженность японцев к неизменности их старомодных одежд позволяет им избежать дорогостоящих и бессмысленных трат, связанных с изменением моды»72.
Одежды высших придворных, аристократов, князей, сёгуна и императора волочились по полу. Одежды аристократок представляли собой многослойные (до 12 слоев) халатообразные накидки с подобием шлейфа. Аристократы в Киото и высокопоставленные самураи носили шаровары (нагахакама), штанины которых были намного длиннее ног. Такие одежды ско-
того, ч тобы демонстрировать знание правил церемониально-сги, направленных на поддержание иерархии. Подавление «естественности», сокрытие ее (тела) делало его человеком «культурным», отличным от животного. Именно поэтому Ямага Соко полагал, что назначением обуви является вовсе не удобство, а сокрытие ступней от посторонних взглядов. Он же писал и о том, что неподобающая одежда и облик являются фактически проявлением агрессивности, которую следует подавлять. Сочетание короткой одежды, неопрятной прически, обнаженных локтей, сжатых кулаков, злобно блестящих глаз, устрашающего вида, грозного меча, незнания классических текстов и невежливых речей являлись для него признаками неверного понимания «пути самурая»75.
Носители власти и авторитета ассоциировали себя с неподвижностью, а не с движением. Японский император позиционировался в качестве земного воплощения неподвижной Полярной звезды, вокруг которой другие звезды ведут свой «хоровод». Отношения государя и подданного «клонировались» на всех социальных уровнях: вступая в контакт с «подчиненными», человек более высокого статуса всегда занимает неподвижное положение — он сидит, к нему приближаются. В связи с этим двигательная активность аристократов близилась к нулю. Они редко покидали пределы столицы. Высшие аристократы передвигались либо в повозке, запряженной медлительными волами, либо в паланкине. В качестве доказательства безумия императора Кадзан (984—986) средневековое сочинение «Великое зерцало» приводит такой факт: этот государь вознамерился сесть на коня76. С течением времени сёгунский двор в Эдо все более приближался по признаку подвижность/непод-вижность к императорскому окружению, сёгуна («грозного» военачальника) и князей никогда нельзя было увидеть на коне. Таким образом, скорость передвижения тела, являющаяся на Западе одним из маркеров высокого социального положения, в Японии такой роли не играла.
Общим требованием к одежде был ее неброский цвет. Элита избегала в одежде ярких цветов, которые считались атрибутом людей «низких». Рекомендовалось избегать и крупны,х гербов, узоров и широких полос, всего того, что «бросается в глаза»77.
процессии князя или же высокорангового самурая помещали человека с острым зрением, в обязанности которого входило определение герба на флажке встречной процессии.
Помимо самураев, гербы украшали и одежду любого городского мужчины, который обладал хоть каким-то положением. В отличие от крестьян горожане (как и самураи) обладали фамилиями, зрительным выражением которых и служил герб. Гербы имели такое широкое распространение, что шведский врач и ботаник Карл Тунберг (Thunberg, 1743—1828), побывавший в Японии в качестве члена голландской миссии в 1775—1776 гг., даже предполагал в них меру, направленную против воровства — «чужой» герб был виден всякому78.
Семейный статус женщины обозначался с помощью нескольких маркеров. Замужние женщины чернили зубы, выщипывали брови, белили лицо, красили губы, делали особую прическу и завязывали пояс на кимоно спереди (девушки — сзади).
Японцы предстают перед нами как люди крайне чувствительные в отношении одежды. В произведениях японской литературы (как древней, так и средневековой) описания внешности персонажей редки, в портретных изображениях лица высокопоставленных людей лишены, как правило, индивидуализирующих черт, они больше походят на маски, чем на реальных, неповторимых и уникальных людей. Японский портрет характеризуется тем, что лицо как бы «смазано», глаза почти что закрыты или же только намечены. Европейская идея о том, что «глаза — зеркало души», была японцам чужда. Итальянский торговец и искатель приключений Франческо Кар-летти (1572—1636), побывавший в Японии в 1597—1598 гг., писал о том, что местный идеал красоты предполагает не большие, а маленькие глаза79.
Чем выше был статус изображаемого человека, тем меньше в нем «портретного» сходства. Люди высокого статуса (как мужчины, так и женщины) покрывали свое лицо толстым слоем грима, создавая дополнительный социальный маркер и дополнительную защиту от злых духов, чужих глаз и сглаза. Этой же цели служили и внушительные зонты, которые — вне зависимости от погоды — слуги несли над знатным человеком во время его выходов за пределы дома.
жей» того времени также имеют мало общего с самим объектом, поскольку цель состояла в изображении того, чему надлежит быть, а не того, что есть на самом деле)81.
Душа японца (во всяком случае, обладающего определенным статусом) была заключена не столько в чертах лица и или в глазах, сколько в одежде, ее аксессуарах и прическе. Одежда придавала телу необходимый половозрастной и социальный статус, индивидуальные черты лица лишь «затемняли» его. «Портрет» человека того времени — это всегда портрет должным образом одетого человека. Именно соответствие изображаемого своему статусу и есть его «портретное сходство».
Многочисленные обряды и обыкновения, связанные с одеждой, свидетельствуют о тождественности человека и его одежды.
Сразу после рождения младенец еще не считался «человеком» (именно поэтому в этом возрасте и был возможен инфантицид). В течение нескольких дней после рождения младенца не одевали в предназначенную для него одежду, а кутали в материнскую набедренную повязку (косим аки), старые летние накидки (юката), набедренную повязку (фундоси) отца, в некое подобие пеленки. Лишь после наречения младенца именем (на седьмой день после рождения) и посещения святилища (обычно на тридцатый день), когда «объявляли» ребенка перед богами (часто для лучшей коммуникации с ними его вынуждали там плакать), он получал «человеческий» статус и имел право на личную одежду, которая, в частности, маркировала и пол (темная или черная — для мальчиков, красная — для девочек). Вместо самого младенца можно было отнести в храм и пояс детской одежды, над которым читались молитвы. После этого инфантицид был невозможен, ибо ребенок становился «настоящим» человеком, то есть был «одет».
В одежде «жила» душа носившего ее человека. Новую ткань можно было подарить любому, но подарок ношеной одежды свидетельствовал об особо близких связях между дарителем и тем, кому такой подарок преподносился. Попадание одежды к постороннему считалось опасным, ибо он мог проделать с ней ритуалы «черной» магии. Поношенную верхнюю одежду с нанесенным на ней гербом полагалось сжигать. Существовал и запрет на «одалживание» одежды, в особенности пояса — той части одежды, которая соприкасалась с животом — вместилищем японской души. Во время корейской экспедиции Тоётоми Хидэёси его войска разграбили гробницу корейского правителя, сожгли его труп, а в королевскую одежду облачили труп простолюдина82. Таким образом, несоответствие одежды и статуса должно было выразить крайнюю степень презрения японских воинов.
Буддийская составляющая японской культуры учит отрешенности от суетного мира, выражение лица у будд и бодхисаттв характеризуются, как правило, непроницаемостью, глаза у изображений святых обычно полузакрыты, что свидетельствует об их полном душевном равновесии и отрешенности. Их взгляд направлен не вовне, а внутрь себя. Учение знаменитого проповедника дзэн-буддизма Хакуина (1685—1768) настаивало на первостепенной значимости именно «внутреннего взгляда» (найкан), целью которого было познание своей сущности. В то же самое время у ревностных адептов буддизма допускалось появление слез, свидетельствующих о религиозном умилении83. Слезы у придворных кавалеров и дам, возникающие у них от любовных переживаний, считались необходимым признаком аристократизма и тонкости чувств.
Однако установка официальной (конфуцианской) культуры токугавской эпохи была совсем другой. Она предполагала сдерживание внешних проявлений эмоций и способствовала тому, что лицо не воспринималось в качестве показателя душевного состояния человека. Воспитанному и благородному самураю и мужу (даме) также приличествовало сохранять невозмутимое, «непроницаемое» выражение лица. Громкий голос, смех и плач, чрезмерное проявление гнева, печали и радости выдавали «подлое» происхождение или же свидетельствовали о недостойной «слабости», неумении владеть собой. Европейцам японское лицо казалось «непроницаемым», в чем они зачастую усматривали «бесчувственность», «скрытность» или же «двуличие». Развитая мимика европейцев, напротив, служила для японцев еще одним признаком их «некультурности».
Таким образом, в токугавской Японии мы наблюдаем не «культ лица», а «культ одежды». То есть в облике человека подчеркивалось не столько его переменная (мимика), сколько неизменная (статусная) составляющая. Поскольку одежда была лишена индивидуализирующего значения, понятие моды отсутствовало (или было ослаблено), никакие новшества не приветствовались. Одежда состояла из ряда подпоясанных халатообразных накидок (пуговиц японцы не знали), которые скрывали особенности телесной конституции. Одежда не облегала тело, а «маскировала» его. Маскировала таким образом, чтобы лучше выявить социальный статус ее хозяина. Если оценивать ситуацию в целом, то можно сказать, что японских морализаторов, писателей и художников больше интересовали в облике не те черты, которые выделяли человека (индивидуальность) из толпы (особенности внешности, мимики), а те, которые ясно обозначали его статус. Поэтому при введении в повествование того или иного персонажа писатели часто указывают на его прическу, которая служит указателем на возраст, общественное положение или род занятий. По этой же причине одежды бывают прописаны в литературных произведениях с подкупающей тщательностью, а на живописных свитках по одежде всегда можно определить, к какой общественной страте относится тот или иной персонаж. Невнимание к описанию внешности персонажей (выражение их лица) хорошо чувствуется даже в современной японской литературе.
В средневековых (в особенности относящихся к эпохе Хэйан) художественных текстах, имеющих своим источником императорский двор, часто говорилось о женской красоте, но авторы обычно ограничиваются восхищением белой кожей и длинными (густыми) волосами. Характеризуя женскую «красоту», они говорят о том, что женщина была прекрасна, как «фея» или «картинка», уподобляют ее знаменитым китайским красавицам. Характеристика мужчины, как обладающего «красивой» внешностью, также встречается достаточно часто. Эти тексты сосредоточены на любовных переживаниях персонажей, поэтому их гендерная привлекательность имеет для авторов такое большой значение.
Официальная культура эпохи Токугава относилась к хэй-анским текстам с осуждением, половая любовь воспринималась как распущенность. Поэтому и определение «красивый» применительно к внешности встречается в литературе этого времени реже. Уподобления японок китайским красавицам не исчезают полностью, однако теперь акцент делается совсем на другом: утверждается, что истинная красота заключена не во внешности, а в душевных качествах, которые достигаются правильным воспитанием. Так, Кайбара Экикэн в своем поучении женщинам решительно утверждал: «Будет лучше, если душевные качества женщины станут превосходить внешние. Отказываться от женской добродетели и служить [мужчине], полагаясь лишь на внешность, считалось встарь, считается и теперь дурным. Мудрецы древности не отвергали даже тех, чья внешность была поистине безобразна, и если у женщины обнаруживался превосходный нрав, то она могла стать и императрицей»84. Приведя примеры из китайской истории, автор продолжает: внешность дается рождением и не поддается изменению, поэтому следует трудиться над гем, что возможно «окультурить», т. е. следует озаботиться воспитанием добродетельности — в таком случае и безобразная внешность не может послужить помехой для исполнения своего долга. Таким образом, ясно утверждается приоритет культурного над природным, повышенной ценностью обладает то, что возможно изменить, реформировать, окультурить.
Представление о том, что привлекательность женщины заключена вовсе не в ее внешности, глубоко укоренилась в японской литературе. Вместо того чтобы описывать внешность красавицы, Ихара Сайкаку (автор, который творил для простонародья) предпочитает описывать ее одежды, аксессуары и прическу: «Поверх нижнего кимоно из узорчатаго белого шелка на алом исподе на ней было нарядное фурисодэ [верхняя накидка, носимая незамужними девушками. — А. М.\ с рисунком в виде кипарисовых вееров, подвязанное поясом, сплетенным из крученых лиловых нитей. Небрежно уложенные волосы посередине перехвачены золоченым шнурком... В руке вместе с веером, украшенным кистями, она держала листья тутового дерева»85.
«Красота» представителей высших страт японского общества была заключена прежде всего в одеждах и церемониальном поведении. Поэтому выявление индивидуализирующих особенностей внешности может происходить только при описании «простонародья» и у тех авторов, которые писали для простонародья (в особенности это касается юмористических произведений). При этом может описываться не столько «красота», сколько безобразность, по параметрам которой мы и можем судить о нормативных представлениях о красоте. В юмористическом рассказе Ихара Сай-каку опытный сват так расхваливает свою безобразную клиентку: «Личико у нее хоть и скуластое, но приятной округлости. Лоб выпуклый, будто нарочно создан для накидки кацуги. Ноздри, может быть, и великоваты, зато дышит она легко и свободно. Волосы, нет спору, редкие, но это имеет свое преимущество: не так жарко летом. Талия у нее, конечно чересчур полная, но и тут ничего страшного — поверх платья она всегда будет носить парадную накидку свободного покроя, поглядишь — и на душе приятно. А то, что пальцы у нее толстые, тоже не беда, крепче будет держаться за шею повитухи, когда приспеет время рожать»86.
У того же Ихара Сайкаку в другом его юмористическом произведении имеется и весьма подробное описание девичьего облика, но это описание идеальной, а не реальной внешности (она нарисована на свитке): «Избранница должна быть так же хороша, как этот портрет. Прежде всего возраст — от пятнадцати до восемнадцати. Лицо, как велит современный вкус, довольно округлое, нежно-розового цвета, подобного лепестку вишни. Черты лица без малейшего недостатка. Глаза с узким разрезом не годятся. Брови непременно густые. Переносице не следует быть слишком узкой, а линия носа должна повышаться плавно. Ротик маленький, зубы ровные, белые. Уши продолговатые, мочки тонкие, чтобы сквозили до самого корня и не прилегали плотно к голове. Очертания лба не должны быть искусственными, пусть волосы растут на нем так, как от природы положено. Шея стройная, и чтобы пряди из прически сзади не выбивались»87.
Обращает на себя внимание, что оба вышеприведенных описания внешности относятся к незамужним девушкам (т. е. к существам «неполноценным»), на облик которых накладывается намного меньше ограничений, чем на внешность замужней женщины. Их лица лишены грима, зубы не подвергаются чернению, в облике второй, идеальной «красавицы» подчеркивается ее «природность», тогда как замужняя женщина должна быть от нее избавлена.
и сословий, праздничная и обыденная, священников и простолюдинов, и, конечно же, одеяния всех чиновничьих и военных разрядов описаны с чрезвычайным тщанием и даже любовью. При этом те чиновники, которые допрашивали Кодаю и его коллегу, велели им надевать русское платье, кланяться стоя и сидеть на стульях. Показательно, что проницательный капитан В. М. Головнин, очутившийся в плену у японцев несколько позже (в 1811 г.), при описании японского платья отмечает по преимуществу особенности одежды японцев как таковых, но более тонкие различия в одежде, свидетельствующие о сложной социальной дифференциации, как правило, ускользают от него. «Все японцы, кроме духовных, носят платье одного покроя, также и голову убирают одинаковым образом все состояния без различия»90. При рассмотрении «инородцев» японский и русский капитаны использовали те языки описания и вмонтированные в них смыслы (предпочтения), которые были актуальны и привычны для их собственных культур.
Мысль эпохи Токугава делала особый акцент на здоровье и необходимости продолжительной жизни. Долголетие считалось системообразующим условием для правильного функционирования общественно-государственного организма.
Забота о сохранении здоровья была предметом специальной дисциплины, имевшей название «пестование жизни» (или «вскармливание жизни», кит. ян шэн, яп. ёдзе). Эта дисциплина имеет давнюю историю в Китае, но в Японии она получает действительно широкое распространение только в период Токугава. Ее характерной особенностью является то, что основное внимание она уделяет не лечению недугов медикаментозными и физиотерапевтическими методами (хотя они, безусловно, не исключались), а предотвращению болезней с помощью правильного образа жизни (телесных практик). Таким образом, и первоочередная задача «настоящего» врача также состояла в обучении людей профилактике заболеваний — прежде всего с помощью активизации внутренних возможностей организма по предотвращению болезней. Задача пациента— следовать предписаниям врача, и в этом случае можно твердо рассчитывать на здоровую и долгую жизнь. Распространенное ранее буддийское понимание болезни (особенно внезапной) как кармического воздаяния предполагало, что болезнь обусловлена грехами в прошлых рождениях. Конкретные причины (грехи) оставались при этом обычно непроясненными и бывали открыты редко. Теперь же считается, что тело и здоровье являются предметом сознательного внимания (воздействия) самого живущего человека.
Конфуцианские мыслители утверждали, что тело даровано человеку Небом-Землей и родителями. Жизнь должна быть долгой, поскольку главная обязанность человека в зрелом и сословий, праздничная и обыденная, священников и простолюдинов, и, конечно же, одеяния всех чиновничьих и военных разрядов описаны с чрезвычайным тщанием и даже любовью. При этом те чиновники, которые допрашивали Кодаю и его коллегу, велели им надевать русское платье, кланяться стоя и сидеть на стульях. Показательно, что проницательный капитан В. М. Головнин, очутившийся в плену у японцев несколько позже (в 1811 г.), при описании японского платья отмечает по преимуществу особенности одежды японцев как таковых, но более тонкие различия в одежде, свидетельствующие о сложной социальной дифференциации, как правило, ускользают от него. «Все японцы, кроме духовных, носят платье одного покроя, также и голову убирают одинаковым образом все состояния без различия»90. При рассмотрении «инородцев» японский и русский капитаны использовали те языки описания и вмонтированные в них смыслы (предпочтения), которые были актуальны и привычны для их собственных культур.
Мысль эпохи Токугава делала особый акцент на здоровье и необходимости продолжительной жизни. Долголетие считалось системообразующим условием для правильного функционирования общественно-государственного организма.
Забота о сохранении здоровья была предметом специальной дисциплины, имевшей название «пестование жизни» (или «вскармливание жизни», кит. ян шэн, яп. ёдзё). Эта дисциплина имеет давнюю историю в Китае, но в Японии она получает действительно широкое распространение только в период Токугава. Ее характерной особенностью является то, что основное внимание она уделяет не лечению недугов медикаментозными и физиотерапевтическими методами (хотя они, безусловно, не исключались), а предотвращению болезней с помощью правильного образа жизни (телесных практик). Таким образом, и первоочередная задача «настоящего» врача также состояла в обучении людей профилактике заболеваний — прежде всего с помощью активизации внутренних возможностей организма по предотвращению болезней. Задача пациента— следовать предписаниям врача, и в этом случае можно твердо рассчитывать на здоровую и долгую жизнь. Распространенное ранее буддийское понимание болезни (особенно внезапной) как кармического воздаяния предполагало, что болезнь обусловлена грехами в прошлых рождениях. Конкретные причины (грехи) оставались при этом обычно непроясненными и бывали открыты редко. Теперь же считается, что тело и здоровье являются предметом сознательного внимания (воздействия) самого живущего человека.
Конфуцианские мыслители утверждали, что тело даровано человеку Небом-Землей и родителями. Жизнь должна быть долгой, поскольку главная обязанность человека в зрелом возрасте — забота о престарелых родителях. Усвоение моральных установок осмыслялось в качестве важнейшего условия и для деятельности врача. В связи с этим врач и морализатор Кайбара Экикэн, труды которого имели широкое распространение, настойчиво подчеркивал, что профессия врача, от которой зависят жизнь и смерть пациента, кардинальным образом отличается от других занятий. Поэтому, прежде чем стать лекарем, следует определиться с мотивом своего намерения: настоящим врачом может стать только тот человек, который действительно хочет помогать людям. После принятия решения этот человек должен приступить к изучению конфуцианской классики, и только после этого — к чтению медицинской литературы. Специально подчеркивалось, что настоящим врачом может стать только человек, сведущий в китайских книгах, а лекари, которые пренебрегают ими ввиду их трудности и довольствуются только японскими пособиями, написанными не иероглифами, а «легковесной» японской азбукой, настоящими врачами считаться не могут. В связи с этим и в списке рекомендованной Кайбара Экикэн обязательной специальной литературы из 35 названий нет ни одного японского трактата91.
Таким образом, профессиональные навыки врача ставились в прямую зависимость от его моральных качеств и знаний о глобальном устройстве общества и жизни, а сам врач выступал не только в качестве собственно лекаря, но и мудрого наставника.
В период Токугава профессия врача получает широкое распространение. Подавляющее большинство врачей относилось к самурайскому сословию — самому образованному. Однако они одевались и брили голову, как буддийские монахи — по всей вероятности, потому, что еще со времен древности монахи славились в качестве лекарей и знатоков классических текстов, а буддийские монастыри являлись крупнейшими производителями лекарств (это положение сохраняется и при Токугава). Сами же монахи, ведущие здоровый образ жизни, отличались долголетием.
Сёгунат поощрял деятельность врачей, в 1765 г. в Эдо была учреждена школа для их подготовки, где обучение осуществлялось бесплатно (на добровольной основе). Эта мера в извест-
тела в природный мир, человек предстает не как исключительное, а как «включительное» создание, что радикально отличает картины мира дальневосточного и западного человека. Последний на всех этапах известного нам исторического существования склонен подчеркивать свою особость и превосходство над остальными видами сущего. Что до человека японского (дальневосточного), то он намного полнее включен в ритмы природы и космоса, его целью является достижение гармонии с ними, что и приносит ему здоровье.
Основной «резервуар» ки расположен в «поле киновари» (яп. тандэн, кит. даньтянъ), названном так потому, что в древнем Китае киноварь считалась средством для достижения бессмертия. Поле киновари подразделялось на три отдела: верхний (голова), средний (область солнечного сплетения) и нижний (ниже пупка). Именно нижний отдел почитался за самый важный, и потому в обиходном употреблении под «тандэн» подразумевался именно он. Таким образом, основным жизненным органом признавалась брюшная полость (яп. хара). Чрезмерный прилив ки к голове или же в нижнюю часть организма (ниже тандэн) считался губительным для здоровья. Совершая харакири (сэппуку), самурай распарывал себе не вульгарный живот, а средоточие жизненной энергии.
Запас ки, который дается человеку с рождением, почитался конечным. В отличие от даосско-буддийского комплекса представлений, конфуцианство не признавало бессмертия, а обещавшие его зачастую квалифицировались как шарлатаны. Люди, воспитанные в духе конфуцианства, с нескрываемым скепсисом относились к «чудесам». Они утверждали, что видящий привидений, оборотней, духов и другие диковинки — болен на глаза, и призывали не рассказывать малым детям небылицы об этих «существах». В предсказуемой и достаточно рационализированной картине конфуцианского мира нормой было не чудо, а его отсутствие. Кайбара Экикэн писал: «Знахари одурачивали людей в древности, и многие люди принимали снадобья для достижения бессмертия. Однако цели достигнуто не было, а некоторые люди травились этими лекарствами. Снадобья для бессмертия не существует. Принимая снадобья, люди долго мучились, но эффекта не достигали. Нельзя верить [в бессмертие]»92.
(читалось, что благодаря Небу и родителям почти все /Ichi рождаются здоровыми. Однако в дальнейшем забота о i охранении дарованного тебе потенциала здоровья возлагаем я на самого человека. «Годы жизни, дарованные Небом, otii.riiio длинны. Дарованные Небом годы жизни редко бываю i короткими. Однако многие люди, которые рождаются норовыми, все-таки умирают рано (прожив менее 50 лет) — они растрачивают изначальное ки, не ведают искусства пе-сгования жизни, утром и вечером вредят изначальному ки, а нем и ночью растрачивают силы, не берегут данные им с рождением годы... Жизнь человека— [в ведении] не Неба, а самого человека». И если о богатстве молятся буддам и божествам, полагаясь на их волю (которая далеко не всегда ti'iaiосклонна по отношению к адепту), то заботиться о здоровье легко, ибо оно зависит только от собственного повеления человека93. Данный изначально человеку потенциал । и (здоровья) не может быть увеличен. В результате соответствующих практик возможно «прихватывать» ки из окружающей среды, но его расход все равно неизбежно превышает приход. Человек же может (и должен) вести себя так, чтобы •апас ки растрачивался максимально медленно. Для этого с ясдует избегать излишней двигательной активности, но вмеси' с тем нужно опасаться и «застоя» энергии ки, ибо этот питой приводит к разнообразным болезням. При правильном расходовании ки человек становится долгожителем. У этого /виножительства есть три градации: 60 (т. е. полный шести-дссят плетней цикл), 80 и 100 лет.
Убеждение в «конечности» ки (на современном научном я и.1ке эго называется энтропией) хорошо сочетается с другой к тоневой китайской идеей— «добродетельности» (кит. дэ, яп. току), согласно которой каждый человек обладает изна-чальио данным ему Небом запасом энергетики. Этот запас гоже конечен, его нужно беречь и подпитывать с помощью соответствующих ритуалов. В Китае считалось, что и правящая династия обладает запасом дэ, который служит основой дня се легитимности. Небо знает обладателя соответствующе-го ДЭ и дает основателю династии приказ занять трон и уп-равлять страной («мандат Неба»), Однако запас дэ с неизбежное н.ю растрачивается, и тогда на смену старой династии приходит новая. В Японии, однако, идея о смене правящей династии принята не была, хотя наличие персонального дэ и признавалось94.
Сохранение и приток ки, правильная циркуляции энергии обеспечивались сводом подробных правил ежедневного поведения. Спать — головой на восток, на боку, вытянув ноги (сон на спине и положенные на грудь руки приводят к застою ки), согнув большие пальцы рук и распрямив остальные; при засыпании шевелить большими пальцами ног (вызывает зевоту, вместе с которой выбрасывается отрицательная энергетика). Сидеть следует в церемониальном положении «сэйдза» («на пятках»), но в то же самое время утверждается, что слишком долгое сидение (равно как и стояние) препятствует циркуляции ки, а потому во время вынужденного долгого сидения (например, в присутствии важной особы) следует шевелить большими пальцами ног95. Для лучшей циркуляции ки существовало множество предписаний. Проточная вода — в отличие от стоячей — не тухнет, справедливо утверждали тогдашние врачи. В связи с этим рекомендовалось не сидеть чрезмерно долго, избегать слишком долгого сна ночью и обязательно менять (пять раз за ночь) позу во сне, не спать днем, после еды совершать прогулку — неспешную и недолгую (Кайбара Экикэн рекомендует моцион в 300 шагов). Большое внимание уделяется и самомассажу.
Поскольку считалось, что утечка км происходит из телесных отверстий (рта, ноздрей, глаз, мочевыводящих путей, заднего прохода), то эти «врата» следует держать по возможности закрытыми. В связи с этим нужно держать рот закрытым (т. е. держать язык за зубами), глаза полузакрытыми (старикам советовали вообще не открывать глаз без надобности), беречься чересчур частых испражнений, избегать излишне интенсивной половой жизни и других физических нагрузок, сопровождающихся выделением пота (поэтому Кайбара Экикэн предостерегал против слишком жаркой бани, хотя регулярное мытье является необходимым условием поддержания здоровья). Для удержания ки были также разработаны специальные методики, включавшие в себя комплексы дыхательных упражнений, рассчитанные на выработку «медленного» дыхания (вдох осуществляется через нос, а выдох — через рот). к растрачиванию ки вело также и частое сплевывание слюны (\<>iя отхаркивание мокроты, особенно ночью, считалось по-к’ инам очищало организм от «отрицательной» энергии). \ inn иг считались вратами для ки, но и долгое слушание тоже । ini.hioci. вредоносным фактором.
11оказательно, что значительная часть перечисленных мер по сохранению ки воспринималась одновременно как норма iioiu и пня воспитанного человека, который сидит в церемо-п па и.но и («почтительно-вежливой») позе, не плюется, его тело Hi.iMi.no, у него чистый рот и зубы, он говорит мало и тихо, и пн i.ici внешнего проявления «семи эмоций» (радость, гнев, и........... беспокойство, печаль, страх, испуг), бурной жести-
। > пн ни и и повышенной двигательной активности (учащенное и । san не), его движения должны быть медленными, размеренными и неспешными. Таким образом, столь ненавидимое и ip\ ..... считываемое европейцами «непроницаемое» выраже
ние японского лица имело прямое отношение к медицинским нр< к щвлениям: гипертрофированное проявление эмоций от-pini.i гсльно влияет на жизнеспособность организма, а потому новависние эмоций квалифицировалось не только как соблю-|| нис приличий, но и как средство для поддержания здоро-п|. । Воспитанный человек должен быть надлежащим образом причесан, адля обеспечения циркуляции ки следует часто рас-■|С( ывап. волосы. Конфуцианские идеологи приветствовали .......сине скромной и поношенной одежды, исходя из требо-|| Unni экономности, а врачи утверждали, что старая и ветхая пне г ia полезнее для здоровья, ибо в новой одежде слишком । арго, что приводит к перегреву организма и, следовательно, । оолезпям96. Неумеренная еда и питье приводят к болезням, по одновременно сопровождаются раздорами и потерей цере-мониальности97. Рекомендации врачей включали в себя и тре-оовапия скромности бытовой обстановки (вещи должны отнеси ь своему прямому назначению), ибо роскошь предпола-i.ici повышенную заботу о вещах, возбуждает излишние । гиапия, что «перегружает» сердце и вредит организму98. Та-। им образом, постоянная борьба сёгуната с «роскошью» получи i.i нс только социальные, но и медицинские обоснования.
Совпадение медицинских и этикетных норм имело важное поведенческое последствие: даже находясь в одиночестве, человек должен был соблюдать этикетные правила, ибо забота о здоровье не знает перерыва. В связи с этим и возможности «расслабиться» резко сокращались, умение держать себя в руках превращалось в потребность.
Забота о своем теле служила тем показателем, который отличает человека благородного от простолюдина. Недаром теоретик самурайства Дайдодзи Юдзан (1639—1730), рассуждая о «пути самурая», говорит о том, что он должен всегда держать свое тело в чистоте и постоянно носить два меча. Кроме того, чистота тела воспринималась и как ритуальная чистота, являясь показателем готовности самурая к смерти". В рассуждениях теоретиков «пути самурая» основной смысл гигиенических навыков состоит в том, что они являются средством групповой идентификации, но для медиков (тоже самураев) главное значение гигиены заключалось в заботе о здоровье и долголетии.
Всякая чрезмерность (в еде/голоде, одежде/наготе, дви-жении/неподвижности и т. д.) приводит к повреждениям в функционировании организма и «противоречит церемониаль-ности» (рэйги). Те люди, которые пользуются «эксцентрическими» даосскими техниками, призванными обеспечить бессмертие, тоже вступают в противоречие с принципами церемониальное™. От связки «здоровье — церемониальное™» намечается и связь с «красотой». Кайбара Экикэн утверждает, что лечение курениями (молчаливо усесться в тихой комнате и воскурить соответствующие благовония) не только способствует выздоровлению, но и воспитывает «вкус к прекрасному, пестует сердце»100. Считалось, что внешние условия также оказывают большое влияние на состояние организма. Сильный ветер, чрезмерный холод, жара и излишняя влажность считались главными внешними факторами, оказывающими отрицательное воздействие на здоровье. Задача одежды — предохранять от этих вредоносных влияний, поэтому она должна соответствовать времени года (не быть слишком теплой или легкой). Отсюда и рекомендации по правильному устройству дома, его ориентации в пространстве.
Человеческий организм мыслился изоморфным строению космоса, а части организма считались изоморфными организму в целом. Поэтому диагностика могла проводиться (и прово-
in i.к i.) по любой части тела (глаза, уши, язык, нос, ладони и । । ). 'но позволяло пациенту не разоблачаться, а это имело ■ \ннч ।пенное значение для поддержания иерархичности в об-III- • пн-, в котором, как уже неоднократно подчеркивалось, ог-ромнлч роль в обеспечении и поддержании статуса отводилась оноиочкс- тела — одежде. Повышенное внимание уделялось i n । с < oiтоянию кожи, поскольку кожа, являясь «оболочкой» и I I и hi и щае г весь организм от непрошеных болезнетворных II--I-1 - и ini. Поэтому и любые кожные отклонения от нормы ' in I.ник л. важнейшим показателем неблагополучного состоянии и-< к> организма. О внимании, которое уделялось именно .......шт гельствует следующий факт: в толковом словаре
Н,ив руплзюсё» (середина X в.) приводятся названия 115 бо-|' ив и и । которых 45 квалифицируются как кожные101.
Lu обстояло дело в теории. Что же мы наблюдаем на lipin пн с? Следует сразу заметить, что высокая численность н.п ' лсния Японии поддерживалась не только высокоэффек-IIIHHI.IM сельским хозяйством, но и достаточно развитой гинь ннческой культурой населения, которая в начале периода I окутана была, безусловно, выше, чем в Европе, — уже пер-iii.ii христианские проповедники убедились в этом.
Японии токугавского времени было чуждо представление о |"м 'по душа предшествует телу, а потому последнее заслужи-||.и । пре (рения. Если раньше широкое распространение имели । ■ \ । ■ 111111 । и е 11 де и о достаточно резкой отделенности души и тела oi । о । la ходило выражение в соответствующих практиках умерщ-н и ши.....оги: голодание, стояние под ледяной водой водопада
и । и >, ю теперь на место этой противопоставленности прихо-/||п понес сбалансированное понимание, когда тело и душа п н пися неразделимыми и взаимно подпитывают друг друга. 11о ному японцы заботились о своем теле больше, чем европей-■ ।ли христиане того времени. Принятие ежедневной горячей и.и и и.। (пли, по меньшей мере, мытье ног) считалось делом ипо и не обычным, а сеть общественных бань в городах была in । i.m.i ра (ветвленной. Для высших социальных слоев встреча-ии, я упоминания о принятии ванны дважды в день. Употреб-I' нпс туалетной бумаги имело повсеместное распространение. \ц нг1.1я характеристика бедняка включала в себя указание на I" 'по у нею нет даже носового бумажного платка (европейцы
। i t к >11. ювались «многоразовыми», а потому не слишком чи-> Н.1МП матерчатыми носовыми платками). Для того чтобы зубы *»< ынались крепкими и здоровыми, рекомендовалось регулярно -стучать зубами». Зубочистки были нормой, чистка зубов (< помощью соли или подсоленного чая) и корня языка (с помощью специальной «ложки»), полоскание рта, массаж десен входили в утренний туалет. Во время приема пищи руки Японией всегда оставались чистыми, поскольку они ели исключи-ivjii.no с помощью палочек — пища готовилась таким образом, чю руки не соприкасались с ней (первые проповедники христианства вилок еще не знали и пользовались во время приема нищи руками). Малому распространению инфекционных заболеваний способствовало и то, что японцы совершенно не употребляли сырой воды — они пили только кипяченую воду пли же чай. Для умывания также рекомендовалась «теплая», г. с. кипяченая вода.
Одежда японцев также отличалась большей, чем у европейцев, чистотой. И мужчины, и женщины употребляли в качестве нижнего белья часто стираемые набедренные повязки. Полы в японских домах и других помещениях были чище, ибо в них запрещалось входить в обуви. Свойственных средневековой Европе катастрофических эпидемий Япония почти не знала, чему способствовала и изолированность страны от материка. Горожане и самураи часто носили с собой «походную аптечку», которая представляла собой цепляемую у пояса коробочку. Лекарство считалось вполне достойным, распространенным и желанным подарком.
Следует особо отметить тщательно разработанную профилактическую и лечебную диету, которая учитывала не только энергетическую ценность потребляемых продуктов (по своей богатейшей номенклатуре эти продукты далеко превосходят диету европейскую), но и их вкус, температуру, запах и даже цвет. Так, по убеждению японских врачей, в диете японцев с древних времен не хватало горького и зеленого, в связи с чем они настойчиво предписывали употребление зеленого чая (черный, желтый, красный и другие разновидности чая действительно не получили в Японии широкого распространения). При этом медицинская ценность зеленого чая находила соответствие в церемониальной практике — в чайной церемонии, имевшей широчайшее распространение. Характеризуя тот или иной продукт или блюдо, японские врачи обращали пристальное внимание на множество параметров: место произрастания, свежесть, способ приготовления (избегание жарки на масле), количество потребляемого, последовательность блюд, их сочетаемость, время приема.
Целью разрабатываемых диет было продление жизни, а не изменение телесных параметров (рост, вес, мускулы, дородность). Самурайские идеологи твердили о необходимости постоянной готовности к смерти, но, за исключением таких пассионарных личностей, как Ямамото Цунэтомо, они совершенно не отрицали и долгожительство. Я мага Соко писал: «Воин практикует путь смерти всегда. С его помощью, а также постоянно пестуя свою жизнь, он делает свое тело здоровым, и это составляет основу воинских практик»102.
Японцы привыкли гордиться не столько обширным пространством своей страны (архипелаг привычно сравнивали с разбросанными в океане зернышками проса), сколько ее историей, продолжительным временем ее существования. В памятнике начала XIX в. утверждается, что «наша Япония по сравнению с иными пределами маленькая по территории, тем не менее из-за продолжительности императорского правления носит титул империи»103. В связи с таким подходом в словаре японской культуры распространены гиперболы, имеющие отношение ко времени, случаи удревнения (происхождение династии, рода, института и т. д.) имеют повсеместное распространение, в то время как пространственные преувеличения встречаются нечасто.
То, что было начато, должно быть сохранено — таково было убеждение японцев. И именно «старое» (текст, вещь, социальный институт) заслуживает наибольшего уважения. Таким образом, именно продолжительность любого явления служила тем параметром, по которому оно оценивалось. И человеческая жизнь не выглядит на этом фоне исключением.
Основой правильного пищевого рациона считалась растительная пища (рис и овощи), которую следует употреблять в умеренном количестве. Кайбара Экикэн подчеркивает, что горцы отличаются долгой жизнью именно потому, что в их рационе почти отсутствуют рыба и мясо104. Важно отметить, что даосы и буддисты тоже считали горы таким местом, где молитвы и религиозные обряды имеют особую действенность. Но если в их понимании это происходит от приближенности гор к Небу и богам, то конфуцианцы акцентировали внимание на рационалистическом объяснении феномена долгожительства. Японские врачи полагали, что, в отличие от китайцев и корейцев, японцы отличаются слабостью желудка, которому вредна животная пища. А поэтому японцам следует ее избегать — несмотря на то, что их дальневосточные соседи могут употреблять животную жирную пищу без особого ущерба для здоровья105. Природная телесная «слабость» японцев приводит к тому, что они вынуждены употреблять и лекарства в меньших дозах, чем китайцы с корейцами.
Обращает на себя внимание, что японские врачи и гигиенисты фактически склоняются к «буддийской» вегетарианской диете. Но если буддисты делали акцент на заповеди «не убий», то конфуцианцы предпочитают «физиологическое» объяснение, основанное на «особости» японского организма. Правда, в отношении мясной диеты буддисты были намного последовательнее и полностью запрещали ее. Подход конфуцианцев — более гибкий. Некоторые из них полагали, что человек может мяса и не есть, но старикам (после достижения 70 лет) оно необходимо для поддержания жизненных сил106.
При общем отрицательном отношении к мясной пище неудивительно, что пищевая диета европейцев вызывала в японцах откровенное удивление. Речь идет прежде всего о голландцах, которых можно было непосредственно наблюдать в Нагасаки. На территории своей фактории они держали свиней и овец. Японцам казалось, что чрезмерное потребление голландцами мяса ведет к снижению продолжительности жизни. Вывод был основан на том, что в составе торговой миссии были по преимуществу молодые люди, а значит, «у них в Голландии» нет стариков — такова была логика.
Система гигиенического поведения была всеобъемлющей и включала в себя правила, касающиеся половой жизни. Желательная с точки зрения здоровья частота половых сношений для «среднего» человека выглядела так: двадцатилетние —
один раз в четыре дня, тридцатилетние — один раз в восемь дней, сорокалетние — один раз в шестнадцать дней, пятидесятилетние — один раз в двадцать дней, шестидесятилетние — раз в месяц. При этом существовало большое количество «запретных» дней и ночей: природные катаклизмы, солнечные и лунные затмения, гроза, тайфун, большая жара и сильный мороз, радуга, землетрясение. Запрещались половые сношения перед изображениями и статуями божеств и мудрецов, перед святилищами, поминальными табличками с именами предков, «под солнцем, луной и звездами». Следовало избегать половых контактов также в случае болезни, усталости, истощения, сильного опьянения, гнева, печали и страха, перед (5 дней) и после (10 дней) зимнего солнцестояния, во время месячных. В противном случае самому человеку грозили болезни и сокращение жизни, а зачатому в неблагоприятное время ребенку — наказания разгневанных божеств (уродства, моральная неполноценность и несчастья). Не рекомендовались нежные отношения и при полном мочевом пузыре107.
Универсальная трактовка устройства мира заключалась в представлении о взаимодействии мужского и женского начал — Ян и Инь. Правильное сочетание внутри организма этих начал являлось показателем здоровья, а нарушение баланса (дефицит или преобладание Инь или Ян) вызывало болезни. В связи с этим лечение заключалось в восстановлении баланса, достигаемого за счет «пополнения» запаса того или иного начала. Это достигалось воздействием (лекарства, иглоукалывание, прижигания, массаж) на соответствующие части тела и его органы, которые были классифицированы по признаку мужской/женский.
Эти представления, естественно, находили свое выражение и в концепциях строения тела, где внутренние органы мужчины и женщины располагались зеркальным образом. Графическое изображение тела представляло собой подобие «мешка», в который помещены эти органы, причем их точные размеры, форма и местоположение мало интересовали медиков. Они были озабочены прежде всего приписываемой им функциональной работой органов, а не их точной локализацией. Для европейской медицины, уже широко практиковавшей в это время хирургическое вмешательство, точное знание пара-
параметром человеческого тела можно пренебречь как величиной исчезающе малой.
Все это объясняет, почему бурно развивавшаяся в Европе хирургия не получила в Японии сколько-нибудь широкого распространения. Врачи голландской Ост-Индской компании единогласно отмечали, что в Японии не имеют о хирургии ни малейшего представления. Занесенные штормами в Россию японские моряки неизменно удивлялись людям с ампутированными ногами, поскольку в Японии такая практика полностью отсутствовала. Традиционная дальневосточная медицина, рассматривавшая тело как единую систему, в которой не может существовать ничего лишнего, относилась к хирургическому вмешательству однозначно отрицательно. В арсенал японских врачей не входили режущие инструменты. Хирургические операции европейских врачей воспринимались в общекультурном контексте и рассматривались как расчленение тела, которому в Японии подвергались только преступники. Европейские рисунки с изображением хирургических инструментов временами доходили до Японии, но массовое сознание считало их орудиями пыток. Для обучения хирургов требовались трупы, но в Японии с ее культом семьи и предков никто из родственников не соглашался предоставить покойника для медицинских упражнений. Крайне немногочисленные врачи, допущенные правительством к изучению «голландских наук», изменить положения не могли. В редчайших случаях по особому распоряжению властей им доставались обезглавленные трупы преступников. При этом само вскрытие осуществлялось презренными эта, которые и являлись лучшими «знатоками» анатомии108. Противники вскрытий также твердили, что уже проведенных вскрытий вполне достаточно — ведь теперь уже известно, как устроены внутренние органы. Тунберг саркастически отмечал, что японский врач может вылечить больного лишь по счастливой случайности109.
В своих насмешках над европейской медициной врачи японские тоже не оставались в долгу. Европейские врачи открывали все новые и новые болезни, что вызвало издевательскую реакцию известного врача Сугита Гэмпаку (1733—1817), утверждавшего: новые названия (или изобретения) болезней служат лишь цели успокоения пациентов и не помогают в прояснении истинных причин болезней и их лечении110. Способы диагностики и терапии, используемые японскими врачами, не претерпевали существенных изменений, что служило доказательством их древности, т. е. «правильности». Критике подвергалось и применение европейскими медиками микроскопа — и тоже исходя из комплексного подхода: европейцы увлекаются мелочами, не видя всего тела. Патриотически настроенные врачи также утверждали, что европейская медицина не учитывает климатических условий Японии и своеобразия тела японца111.
В Японии того времени отсутствовала твердая уверенность в том, что устройство человеческого организма одинаково повсюду. Японские врачи учились по китайским книгам. Когда же им впервые пришлось присутствовать при вскрытии трупа (первое вскрытие датируется 1771 г.) и они убедились, что внутренности человека не соответствуют китайским описаниям, они не нашли ничего лучше, как сделать вывод о том, что тело японца и китайца отличаются друг от друга112. Впоследствии это убеждение было, разумеется, отброшено, но ход мысли заслуживает внимания культуролога.
Несмотря на развитые медицинские и гигиенические представления, традиционная медицина, естественно, была способна совладать далеко не со всеми болезнями. Детская смертность была достаточно высокой (оценивается в 20—25 процентов в возрасте до одного года). Поскольку в качестве удобрения повсеместно использовались фекалии, пораженность глистами и иными паразитами имела широчайшее распространение. Направляясь в Эдо на аудиенцию, голландцы неизменно закрывали окошки своих паланкинов, когда путь проходил через деревню — настолько нестерпимым было зловоние из отхожих мест, которые всегда располагались вдоль дороги (чтобы фекалии было легче вывозить на поля)113. Несмотря на частое мытье (европейцы находили воду, в которой купались японцы, нестерпимо горячей), в условиях отсутствия мыла (вместо него употреблялись рисовые отруби) диарея и дизентерия имели повсеместное распространение. Точно так же, как корь и оспа. Неудивительно, что при разветвленной системе публичных домов венерические заболевания тоже имели широкое хождение. Европейцы отмечали, что у многих японцев слезятся глаза, поскольку их дома обогревались «по-черному». Это приводило и к росту легочных заболеваний.
Впрочем, ситуация в Европе была тоже далеко не идеальной. Несмотря на мнение европейских врачей об отсталости японской медицины, следует помнить, что продолжительность жизни в Японии находилась на европейском уровне и составляла около 40 лет. Но и мнение японцев о слишком короткой жизни европейцев было тоже безосновательным. Другое дело, что количество долгожителей в Японии явно превышало европейские показатели. Эта тема, безусловно, заслуживает более тщательного'’изучения, но даже приводимые в тексте этой книги даты рождения и смерти тех или иных деятелей подталкивают к этой мысли. Несмотря на упреки в некомпетентности европейских докторов, следует помнить, что европейская медицина все-таки получила в Японии определенное развитие — большее, чем любая из других западных наук. И это не случайно, потому что общество эпохи Токугава придавало огромную значимость проблеме здоровья и продолжительности жизни.
Япония жила в условиях автаркии. Количество японцев, которые хотя бы один раз в жизни видели иностранца, было крайне незначительным. В такой среде с легкостью получали распространение неадекватные представления как о загранице, так и о самой Японии и ее обитателях. В этих представлениях телу принадлежала немаловажная роль.
Поначалу, в середине XVI в., европейцев принимали в Японии хорошо, но они все равно считались варварами. Поскольку их корабли прибывали в Японию с юга, их квалифицировали как «южных варваров» (нанбан). Поскольку же их суда были сработаны из просмоленных досок, эти корабли называли «черными», что тоже свидетельствовало об ина-ковости иноземцев. Инаковости с черным отрицательным знаком.
После усмирения Симабарского восстания нападки на христианство со стороны властей особенно усиливаются. Его квалифицируют как религию, которая учит неповиновению властям (приоритету папы над светской властью), отказу от веры в синтоистских божеств и будд, в глазах элиты оно предстает как разрушитель традиционных этических ценностей. Прежде всего, имелись в виду семейные отношения — отношения между мужчиной и женщиной на Западе казались японцам более равноправными, то есть чудовищными. Заявления миссионеров о том, что только крещение способно избавить от ада, распространялось ими и на некрещеных предков японских христиан, что входило в вопиющее противоречие с культом предков. В качестве практического обоснования изгнания европейцев выступало и то соображение, что через них осуществляется доставка в Японию огнестрельного оружия.
Те известия о событиях в Европе, которые японцы получали от голландцев, служили весомым аргументом в правильности решения о закрытии страны, поскольку Европу сотрясали войны и революции. В. М. Головнин пытался убедить окружавших его японцев в пользе открытия портов, развития международных отношений и выгодности торговли. Однако его собеседники заявили, что в Европе свирепствуют постоянные войны, и если Япония с Китаем войдут в круг европейских отношений, то тогда и в Японии будут бушевать войны. «А если так, — продолжали они, — то для уменьшения народных бедствий не лучше ли, по вашему мнению, оставаться Японии на прежнем основании, нежели входить в связи и сношения с Европой?..» Будучи человеком честным, В. М. Головнин не нашелся с ответом114.
Голландцы регулярно отправлялись в Эдо на аудиенцию к сёгуну (до 1790 г. каждый год, затем один раз в пять лет), где они демонстрировали свою лояльность режиму. В Эдо к ним относились без особого почтения и считали Голландию своим данником. Кемпфер свидетельствует: по повелению сёгуна эти «данники»должны были «вставать и садиться, приветствовать друг друга, танцевать, прыгать, притворяться пьяными, говорить по-японски, читать по-голландски, рисовать, петь, надевать пальто, потом снова снимать его... По приказанию сёгуна мы должны были вот так развлекать его и проделывать множество других обезьяньих кривляний»115.
Без специального на то разрешения голландцы не имели права покидать пределы Дэдзима. Им было запрещено привозить с собой жен, зато за умеренную плату они могли обзавестись японской девушкой. Европейское представление о Японии как о начале «женском» имеет, видимо, своими корнями это время. Голландцам чинили всяческие препятствия в изучении японского языка — в то время японское правительство желало, чтобы мир знал об их стране как можно меньше. В то же самое время сёгунат использовал служащих фактории для подготовки немногочисленных переводчиков с голландского. Как и большинство других занятий того времени, профессия переводчика была наследственной. Контакты голландцев с местными жителями ограничивались крайне незначительным количеством людей, что способствовало легкости, с которой получали распространение разные небылицы о них.
Поскольку европейская одежда скрывала все тело и иноземцы не пользовались распространенными в Японии публичными банями (во многом благодаря христианскому в своей основе убеждению, что баня является рассадником бесстыдства и разврата), это дало повод считать, что они нечистоплотны, а под одеждой скрывают хвосты. Ноги и руки европейцев, более длинные, чем у японцев, также свидетельствовали об их родстве с нечистью. Помещение, в котором какое-то время находился европеец, после его ухода было принято окуривать благовониями. Ношение европейцами одежды из шерстяных тканей также вызывало чувство брезгливости, ибо делало их похожими на зверей.
Образцовый пример дегуманизации европейца по телесному признаку предоставил один из ведущих литераторов «школы Национального учения» Хирата Ацутанэ (1776—1843). Похвалив голландцев, которые, в отличие китайцев, все-таки опрятны, бреют бороду и стригут ногти, Хирата переходит в атаку: глаза у них точь-в-точь собачьи; поскольку у них нет пяток, они приделывают к своим туфлям каблуки; когда они мочатся, то поднимают, подобно собакам, ногу — ведь половой член у них коротко обрезан, словно у собак; голландцы исключительно, каки собаки, похотливы; они предаются пьянству, а потому дожить для них до пятидесяти лет — все равно что японцу дожить до ста118.
Тело европейцев имело не только ужасную «оболочку», они заполняли его «варварским» содержимым. В их повседневную диету входило мясо, им вменялось в вину, что они денно и нощно убивают и поглощают плоть (коров, лошадей, свиней, кур), превращаясь таким образом в диких и агрессивных зверей. Масло и сыр тоже казались японцам отвратительными — как на вкус, так и на запах. Обвиняли европейцев и в том, что они пьют «белую кровь» (молоко). В то же самое время европейцы не ели риса — основу рациона «культурного» человека.
Письменность европейцев тоже казалась ужасной. При ее виде одному автору приходила в голову вереница гусей в небе, другой — Синоноя Тоин (1810—1867) — находил, что общие очертания букв напоминают змей или комаров; их прямые линии похожи на собачьи клыки, округлые линии
После того как Хвостов и Давыдов в 1806—1807 гг. напали на поселения на Сахалине и Курильских островах и сожгли их, сёгунат проникся к России стойкой неприязнью и недоверием. Несмотря на то что впоследствии русские упорно убеждали японских чиновников, что Хвостов с Давыдовым действовали без приказания российского правительства (что было, похоже, чистой правдой), им не верили, поскольку японские чиновники исходили из убеждения, что офицер на службе государя не может действовать без инструкции и по своему произволу. Впрочем, такое государство, в котором военные могут своевольничать таким образом, тоже не прибавляло уважения и доверия.
В 1853 г. в заливе возле Эдо появилась американская флотилия коммодора Перри, которая потребовала открытия японских портов для торговли. На изображениях американского коммодора Перри, которому первому из европейцев удалось подписать с правительством сёгуната договор о дружбе, он и его подчиненные предстают в виде чудовищ, воинственные намерения которых не вызывают сомнения. Алые и толстые губы, оскаленные зубы, длиннющие носы и волосяной покров на лице свидетельствуют о звериной (варварской) природе этих существ. Таковы были американцы в Японии, но и в своей стране они производили впечатление не намного лучше.
Японцы впервые подробно познакомились с американцами на их родине в 1860 г., когда туда была отправлена официальная миссия сёгуната. Главной «претензией» к американцам с японской стороны явилось то, что те не соблюдают правил церемониально-телесного поведения, направленных на поддержание социальной и гендерной иерархии. Все американцы одевались одинаково, и даже президент не выделялся своим костюмом. Американцы разговаривали между собой в присутствии более высокопоставленного человека (в Японии при появлении такого лица в помещении воцарялась мертвая тишина). Американцы не простирались ниц перед человеком более высокого положения — им было достаточно приподнять шляпу. Они лезли к членам посольства со своими «потными» рукопожатиями. Шумный прием, который устроил мэр Сан-Франциско, напоминал не чинную церемонию
серьезных государственных мужей, а заурядную пьянку в дрянной забегаловке Эдо. А заседание конгресса было больше всего похоже не на собрание уважающих себя людей, а на рыбный базар. Мужчины целовали женщинам руки, жены не семенили вслед за мужьями, а шли вровень. В частных домах женщины сидя развлекали японских гостей, а хозяин находился в постоянном движении, входил и выходил, отдавая распоряжения слугам. Уморительные танцы, при которых мужчина и женщина касаются (находятся в объятиях) друг друга, нарушали представления о необходимости соблюдать гендерную дистанцию и вызывали смех своей нелепостью. Японским представлениям о социальном порядке соответствовало, пожалуй, только положение негров.
«Демократическая» Америка, разумеется, являла собой крайний пример «неправильного» понимания социальных ролей и отсутствия почтительности. Но и в других европейских странах дело все равно обстояло похожим образом. Попавшие в Петербург японские моряки после осмотра конного памятника Петру I с нескрываемым удивлением и осуждением отмечали: «Гуляющие, проходя мимо, смотрят на него, не замечая, даже не сгибают поясницу»122. Из этого следовал непреложный вывод: европейцы не уважают старших в той степени, как это следует, а ведь социальная недифференциро-ванность, закрепленная на уровне телесного поведения, есть главный показатель хаоса и варварства.
В период Токугава отношение японцев к современным китайцам было в целом тоже отрицательным. Такому отношению способствовало крушение Минской династии (1644 г.) и приход к власти маньчжурской династии Цинов, которую японцы не считали китайской, т. е. это государство не расценивалось японцами как «цивилизованное». Япония не имела (и не желала иметь) с ним официальных отношений и опасалась агрессии со стороны «диких» маньчжурских племен.
Таким образом, в умах происходил огромный переворот: современный Китай, служивший для Японии в течение многих веков культурным донором, объявлялся Японии неровней. Для доказательства этого тезиса могли приводиться следующие доводы: в Японии, в отличие от Китая, не наблюдается смены правящей династии (еще легендарный китайский император Яо передал трон не своему сыну, а простолюдину Шуню, которого он избрал за его добродетели); в Японии господствуют «прямота», «простота», «природная естественность», а Китай чересчур изощрен, что свидетельствует об «испорченности»; в противовес «чувствительным» японцам китайцы чересчур «рационалистичны»; японская система фонетической письменности превосходит сложное иероглифическое письмо; Япония — страна древних синтоистских божеств, а потому ее территория осенена особой благодатью; нынешние обитатели Китая утратили прежние «культурные» умения (например, в каллиграфии).
Нельзя сказать, что в более ранних произведениях невозможно встретить похожие аргументы. Так, Китабатакэ Тика-фуса (1293—1354) с восхищением говорил о непрерывности японской династии еще в XIV веке, а знаменитый драматург Дзэами (1363?—1443?) сочинил пьесу, в которой утверждал, что японские стихи превосходят китайские123, но все-таки подобные трудно поддающиеся проверке рассуждения получают широкое бытование только в XVIII — первой половине XIX в. В особенности это касается ученых школы Кокугаку (Национальное учение), твердивших о порочности китайской мысли, провоцирующей беспорядки и мятежи. Неурядицы в самой современной Японии эти ученые объясняли почти исключительно тем, что в древнюю и «неиспорченную» страну Ямато пришло порочное «китайское учение»124.
Нативистская школа Кокугаку была далеко не самой влиятельной в Японии того времени. Позиции сторонников «китайской науки» (кангаку) были безусловно прочнее, китайские древние классические тексты имели огромную авторитетность. Тем не менее представление о том, что нынешний Китай не имеет ничего общего с Китаем древним, пустило глубокие корни и разделялось практически всеми. В связи с этим все больше мыслителей называли «Срединной страной» или же «Поднебесной» саму Японию.
Неприятие современных «китайцев» было настолько велико, что в XIX в. японцы смертельно обижались на распространенное в Европе убеждение, что японцы и китайцы происходят из одного корня. Капитан В. М. Головнин писал: «Японцы даже гнушаются и помыслить, чтобы китайцы были их предки; столь великое пренебрежение они к сему народу имеют и до такой степени презирают его, что если хотят кого назвать плутом или бездельником, то говорят, что он настоящий китаец»125. Четыре десятилетия спустя ему вторил И. А. Гончаров: японцы «сами производят себя от небесных духов, а потом соглашаются лучше происходить с севера, от курильцев, лишь не от китайцев... японцы оскорбляются, когда иностранцы, по невежеству и варварству, как говорят они, смешивают их с китайцами»126. Огромное впечатление произвело на японцев поражение Китая в опиумных войнах. Теперь они увидели, что Китай, которого они так опасались в последнее время, на самом деле даже не в состоянии защитить собственной независимости.
Все эти соображения относительно различных стран — как относительно европейцев, так и непосредственных соседей — свидетельствовали в пользу того, что закрытие страны является правильным шагом, предохраняющим от проникновения «нечистых» людей и их дурных обычаев. Поэтому приоритетным направлением деятельности сёгуната Токугава было обустройство самой Японии.
Социальный мир, наступивший после лихой годины междоусобиц, способствовал оптимистическому восприятию жизни. Нынешнее состояние вещей в Японии часто именуют благословенным, правителей не поносят, а хвалят. И дело здесь было не только в строгой цензуре, но и в том, что правительство действительно умеет обеспечить порядок. Идеолог Пути торговца (т. е. весьма презренного занятия) Исида Байган писал: «Сегодня в Поднебесной царит мир. Благодаря этому благодатному, счастливому обстоятельству товары и ценности могут беспрепятственно доставляться в места, удаленные на несколько тысяч ри, хоть морским путем, хоть сухопутным, не опасаясь морских пиратов или лесных разбойников. В городах люди имеют возможность спокойно жить в своих домах. Если самураи, крестьяне, торговцы и ремесленники, каждый на своем месте, будут прилагать усилия к исполнению своего занятия, то они будут жить, ни в чем не нуждаясь. Это заслуга милостивой человеколюбивой политики [сегодняшних] властей, вызывающая чувство благоговения... В свободное от трудов время [человек] имеет возможность любоваться луной или цветением сакуры и, кроме того, при желании изучать Путь совершенномудрых... Благодеяние нынешнего государства настолько огромно, что может идти в сравнение с Небом и Землей, и его едва ли можно описать с помощью кисти»127.
Расхожее мнение того времени заключалось в том, что Япония обладает всем необходимым для благополучного существования: «...наша страна изобильна пятью злаками [рис, ячмень, чумиза, бобы, просо], богата пятью металлами [золото, серебро, медь, железо, олово] и во всем испытывает достаток, потому, видимо, имеет полное основание не оглядываться на других»128. Рассуждая о «божественной» Японии, нативист Мотоори Норинага (1730—1801) писал: «Трудно даже рассказать во всех подробностях, в чем она [Япония] превосходит остальные страны. Прежде всего следует сказать о рисе. В жизни человека он важен как ничто другое. [Японский] рис лучше, чем в других странах, он не имеет себе равных. Соответствующие сравнения можно провести и в отношении других вещей. Однако люди, родившиеся в божественной стране, уже давно привыкли к тому, что здесь все самое хорошее, считают это делом обычным и даже не замечают, что Япония превосходит другие страны. Люди, имевшие счастье родиться в божественной стране, хотя и привыкли питаться столь прекрасным рисом, должны всегда помнить, что он ниспослан им богиней [солнца Аматэрасу] — прародительницей императора»129.
При таких умонастроениях желание европейских стран торговать можно было объяснить только одним: эти страны бедны ресурсами и полезными для жизни вещами, и потому они навезут ничкемных безделушек (в их число попадали, например, часы), а заберут из Японии действительно необходимые вещи.
Сравнивая себя с голландцами, большинство японцев находило, что земля Японии — благословенна. Источники передают мнение некоего голландского «капитана», который утверждал, что после того, как голландец прибудет в Японию и поживет там какое-то время, «его болезни сами собой излечиваются, он значительно полнеет, а тело становится крепким. Это потому, что Япония — такая страна, которая расположена посреди морей, а климат четырех времен года — несравненно хорош»130. Подлинность суждений «капитана» подтверждена быть не может, но его «мнение», безусловно, служило дополнительным аргументом в деле самоутверждения.
Мнение о том, что Япония намного превосходит другие страны, имело повсеместное бытование. Его, в частности, хорошо выразил Айдзава Сэйсисай, автор популярного сочинения «Синрон» («Новые предложения», 1825 г.), который утверждал: «Земля пребывает в своей твердости, она совершенно круглая, без граней и углов. Все существует в своей природной телесной форме, и наша Божественная Земля [т. е. Япония. — А. М.] расположена на самом верху земли. Хотя она не отличается обширностью, она управляет каждым уголком в этом мире, поскольку там [в Японии] никогда не менялась ни династия, ни форма верховной власти. Различные страны на Западе соответствуют ступням и ногам тела. Вот почему их корабли издалека приплывают в Японию. Что до страны, расположенной среди морей, которую западные варвары называют Америкой, то она расположена в самом дальнем уголке земли; поэтому-то ее люди глупы и просты, они не умеют ничего делать. Все это обусловлено природными причинами».
Помимо варваров-европейцев существовали и другие «варвары». Сёгун временами принимал посольства от королевства Рюкю, Кореи и от айнов. Эти посольства служили доказательством того, что Япония является центром цивилизации, окруженном «варварами», которые регулярно приносят дань. Особенно доставалось айнам: их обычаи и обыкновения вызывали насмешки и презрение — неграмотные, питаются убоиной. Их тело также аттестовалось самым презрительным образом: бородатые и волосатые, одеваются в шкуры.
В общем и целом отношение японцев к заграничным странам (вне зависимости от их расположения) и их обитателям определялось китайской по своему происхождению культурной географией: культурный Центр (Япония), окруженный варварской периферией. На уровне массового сознания это находило свое выражение прежде всего в тех отрицательных (дегуманизирующих) телесных характеристиках и в тех обыкновениях (как реальных, так и выдуманных), которые приписывались людям, населяющим эти страны. При этом считалось, что иноземцы (европейцы) не способны к усвоению «правильного» телесного поведения, которое служило, в частности, важнейшим маркером для распознавании «своего». Когда в 1792 г. посольство Адама Лаксмана приплыло в Японию для ведения переговоров об открытии торговли между Россией и Японией, оно передало японской стороне трех японцев, которые, потерпев кораблекрушение, провели в России многие годы. Чиновники сёгуната испытывали сомнения по поводу их национальной принадлежности: их речь пестрила русскими словами; на них была европейская одежда. Сомнения развеялись только после того, как увидели: репатрианты правильно пользуются палочками для еды131. Таким образом, в то время в качестве определяющего параметра для идентификации «своего» выступают именно телесные навыки, которые, как казалось, невозможно «подделать».
В Японии господствовало убеждение в существовании прямой корреляции между землей обитания (ее климатом) и «качеством» людей, ее населяющих. В традиционной дальневосточной мысли считалось, что Центр («срединная страна» — в данном случае Япония) по определению обладает природой и климатом, которые более благоприятны для культуры и нравственности, чем природные условия окружающей Центр периферии. И Китай, и Япония позиционировали себя в качестве такого природно-культурного Центра. С этой точки зрения широко распространенному убеждению в том, что Япония обладает прекрасной и уникальной природой, принадлежала значительная роль в деле обоснования утверждения, что и существующие в ней порядки, властные отношения, моральные установления и т. д. превосходят иноземные. Ямага Соко прямо утверждал: «Срединная страна», т. е. Япония, обращена спиной к востоку и северу, «лицом» — к западу и югу, четыре времени года там сменяют друг друга в правильной последовательности, а потому люди там «чисты», они не должны смешиваться с обитателями других стран, а императорская династия не знает перерыва. И все это обусловливается качеством земли, которая совершенно не случайно имеет форму копья. В связи с этим люди в Срединной стране (Японии) отличаются воинскими доблестями, и «гармония» там утверждена крепко, как алмаз132.
Считалось, что земля и климат Японии хороши потому, что находятся во власти синтоистских божеств. Показательно, что поражения, которые нанесли самураи двум экспедициям монголов (1274 и 1278 гг.), объяснялись вовсе не доблестью японских воинов, а ураганами («божественным ветром» — камикадзе), разметавшими (или якобы разметавшими) монгольский флот. Огромное количество поэтических сочинений (а поэзия считалась ведущим жанром словесности) с восхищением описывает природную среду обитания японцев. Гора Фудзи считалась тогда «первой в трех странах» (Япония, Китай и Корея), посланникам из Кореи и Рюкю настоятельно предлагалось сочинять стихи на китайском языке, восхваляющие Фудзи, что воспринималось как признание первенства Японии во всех других отношениях133.
Превознося Японию (ее землю, природу, моральность, способ управления), «патриоты» никогда не говорили о том, что японец как таковой превосходит иноземца или что его тело более совершенно (красиво). Они лишь утверждали, что тело европейца не соответствует нормативным представлениям. Тело же самого японца не служило самостоятельным объектом для описания и рассуждения. Оно воспринималась как «норма», которая и так известна каждому. Реальное и воображаемое тело иностранцев осмыслялось как отсутствие нормы и именно потому подлежало изображению, описанию и «деформации». Этот тип дегуманизации применялся преимущественно по отношению к европейцам, отчасти — к айнам. Китайцы и корейцы не описывались таким образом. В то же самое время наблюдается превознесение земли, на которой проживают японцы. Ее неподражаемые свойства (ибо эта земля создана синтоистскими божествами) служат гарантией и доказательством того, что строй жизни в стране (прежде всего устройство власти) — самый лучший.
Общество и государство эпохи Токугава отличались высочайшей степенью стабильности. Однако система сёгуната была выстроена таким образом, что она хорошо работала в условиях закрытости и автаркии, когда она располагала достаточной гибкостью и ресурсом для самоподстройки в случае возникновения внутренних проблем. Однако малейшее внешнее вмешательство в ее деятельность грозило, как оказалось, катастрофой.
К середине XIX в. европейское присутствие в Азии было практически повсеместным. Япония оставалась одним из немногих регионов (островков?), свободных от прямого воздействия Запада. Однако в 1854 г. сёгунское правительство под напором западных держав (прежде всего США, России, Англии и Франции) было вынуждено пойти на открытие нескольких портов «для свободной торговли», а уже в 1868 г. сёгунат Токугава пал. Япония в то время была страной мирной и ни для кого не представляла угрозы. Ее технологии управления и хозяйствования обладали достаточной эффективностью для поддержания в стране высокой численности мирного населения. Однако за долгие годы мира приходилось платить — Япония не обладала управленческим, научно-техническим, а следовательно, и военным потенциалом для того, чтобы предотвратить прямую военную агрессию западных держав.
Эта «отсталость» привела к тому, что сёгунат не смог дать никакого отпора западному давлению. Когда американская флотилия в 1853 г. вошла в залив Эдо, требуя открытия японских портов, японцы не нашли ничего лучше, как развернуть на берегу огромное полотнище с изображением крепости. Однако они упустили из виду, что американцы были оснащены не только пушками, но и биноклями. Сами дымящие угольным дымом фрегаты казались японцам горами, которые перемещаются со скоростью птицы. Знаменитый самурайский меч не мог составить конкуренцию западным корабельным пушкам. Патриотически настроенные самураи провозгласили лозунг «изгнания варваров» и зарубили своими острейшими мечами нескольких европейцев, но это все, на что они оказались способны.
В 1862 г. британский подданный Ричардсон отказался спешиться перед процессией Симадзу Хисамицу — отцом и регентом юного князя Сацума. Вместо этого Ричардсон, поживший в Китае и набравшийся там колониалистских замашек, закричал: «Я знаю, как обращаться с этими людишками!» и погнал лошадь вперед. Однако это были его последние слова. За отсутствие должной церемониальности княжеская охрана зарубила англичанина на месте (при такой непочтительности смерть ждала бы и любого японца). Меркантильные британцы потребовали огромной денежной компенсации, на что Хисамицу ответил отказом. В августе следующего года английская флотилия сожгла деревянную Кагосиму — столицу княжества. После предпринятого обстрела она спокойно удалилась в открытое море. Самураи же стояли по колено в воде с обнаженными мечами, ожидая, когда же начнется настоящая схватка. Однако никто и не думал вступать с ними в рукопашное сражение...
Сёгунат отказался защищать своего князя. Отказался он и сопротивляться западному давлению. Вместо этого для уплаты компенсации власти предоставили заем княжеству Сацума. Немудрено, что в этих условиях сёгунат стал подвергаться проклятиям, многие полагали, что он должен быть устранен — ибо не может гарантировать безопасности императора и независимости страны. В результате вспыхнувшей гражданской войны к власти пришли те силы, которые выступали за всеобъемлющую модернизацию. Сёгунат пал, а на императорский трон взошел юный Мэйдзи (на троне 1867—1912). Его перенесли в паланкине из древнего Киото в сёгунский замок в Эдо (переименован в Токио), а его образ стал освящать всесторонние реформы этого времени.
Эпоха Мэйдзи характеризуется широчайшими преобразованиями во всех областях жизни. Император Мэйдзи позиционировался как абсолютный монарх, хотя на самом деле он таковым не являлся. Более того, он вообще ничего не решал. Тем не менее все преобразования проводились от его имени — ведь он был, согласно официальным подсчетам, 113-м представителем той династии, которая не знала перерыва с незапамятных времен (согласно тем же официальным данным, с 660 г. до н. э.). Реальная власть принадлежала группе людей, состоявшей из нескольких придворных аристократов и представителей низкорангового самурайства (в основном из юго-западных княжеств Сацума и Тёсю). Тех «внешних» княжеств, которые потерпели поражение от коалиции княжеств под водительством Токугава Иэясу еще в начале XVII в., а теперь свергли последнего, пятнадцатого сёгуна Токугава Ёсинобу.
Политическому дискурсу первых годов правления Мэйдзи свойственна резкость выражений, свержение сёгуната зачастую характеризуется как «революция» (несколько позже этот жесткий термин был заменен на более мягкий — «обновление»), сам сёгунат Токугава решительно осуждался за недееспособность. В титул сёгуна входило словосочетание «покоритель варваров», что звучало теперь как откровенная насмешка — ведь именно «красноволосые варвары» заставили Японию открыться помимо ее воли. Сёгунат обвиняли и в том, что он притеснял императора, и за то, что он со своей политикой изоляционизма оторвал страну от «достижений» мировой цивилизации. Одной из основных претензий, которая предъявлялась сёгунату, был упрек в том, что он не смог обеспечить конкурентоспособность Японии на международной арене. Политика изоляционизма, которая раньше казалось благом, воспринималась теперь как преступная недальновидность.
Столкновение с западной цивилизацией и культурой породили в японцах глубочайший комплекс неполноценности. Совсем недавно они считали свою страну абсолютно самодостаточной и полагали, что ей незачем и нечему учиться у «варварского» Запада, который сотрясают войны, мятежи и революции. Но теперь японцы стали говорить, что это их стране нечем похвастаться. Психологический климат в стране стал совсем другим: из уверенных (самоуверенных) людей японцы превратились в нытиков — на какое-то время они перестали гордиться своей историей, культурой и даже географией. Предлагались самые разные и самые фантастические проекты: упразднить иероглифы и ввести латиницу, улучшать «породу» с помощью смешанных браков. Японцы стали жаловаться на малость Японских островов, которые раньше своими размерами совершенно удовлетворяли их. Они стали жаловаться и на то, что обделены природными ресурсами, хотя раньше им вполне хватало всего: земли, еды, воды, воздуха. Смена ориентиров была резкой, психологическая травма оказалась глубокой.
Япония испытывала унижение. Вопреки своим желаниям, она была вынуждена пойти на «открытие» страны, подписала ряд неравноправных договоров, ущемляющих ее суверенитет. Хотя эти договоры, лишавшие страну права самостоятельно устанавливать таможенные тарифы, имели минимальные экономические последствия (объем внешней торговли был крайне невелик), они имели колоссальный психологический эффект. Иностранцы также получили право на экстерриториальность и не подлежали «варварскому» местному суду, не брезговавшему пытками и казнью с помощью отпиливания головы. Иностранцев в стране насчитывалось ничтожно мало, преступлений они тоже совершали немного, но осознание того, что японский закон не властен даже над преступниками, было крайне унизительным.
Империалистический Запад считал Японию «азиатской», то есть заведомо отсталой страной. Поэтому западные державы проводили по отношению к Японии ту же самую «политику канонерок», что и в других странах Азии. В воображении европейских мыслителей и политиков Азия представлялась «спящим» архипелагом, который следовало поскорее «разбудить» для тех видов «цивилизованной» деятельности, которые считались тогда на Западе наиболее престижными (промышленность, торговля, война). В Японии же отсутствовали дымящие заводы, торговец (он же банкир или ростовщик) стоял на социальной лестнице ниже крестьянина и ремесленника, страна не воевала в течение двух с половиной веков и считала это благом. Но теперь приходилось пересматривать все привычные установки.
Не только страна Япония представлялась европейцам «отсталой», сами ее обитатели тоже казались им неполноценными. Это было расистское время, ни о какой «политкорректности» речь не шла. Изгнанные в свое время миссионеры относились к японцам намного доброжелательнее и терпимее, чем нынешние европейцы и американцы, которые твердили о «прогрессе».
Вспомним, что на первых европейцев (миссионеров XVI— XVII вв.), которые попали в Японию, ее обитатели производили весьма благоприятное впечатление. Они находили, что японцы — самый «культурный» народ на всем Востоке. Первый проповедник христианства католик (иезуит) Франциск Ксавье, находившийся в Японии в 1549—1551 гг., писал: «Судя по тем людям, которых мы встретили, я бы отметил, что японцы — наилучший народ, открытый [европейцами], и я не думаю, что кто-нибудь может сравняться с ними среди язычников»1. Другой миссионер, Алессандро Валиньяно, даже находил, что в некоторых отношениях японцы превосходят европейцев: «Люди там белокожи и культурны; даже простолюдины и крестьяне хорошо воспитанны и настолько вежливы, что создается впечатление, что они воспитывались при дворе. В этом отношении они превосходят не только другие народы Востока, но и европейцев. Они очень способны и сообразительны, а их дети быстро усваивают наши уроки и наставления. Они выучиваются читать и писать на нашем языке быстрее и легче, чем дети в Европе. Нижние классы не так грубы и темны, как в Европе; наоборот — в общем и целом они сметливы, хорошо воспитанны и учатся с легкостью»2. Суждения первых миссионеров относительно японцев были достаточно (или хотя бы в какой-то мере) сбалансированы. Единственная по-настоящему серьезная претензия, которую они предъявляли японцам, заключалась в том, что те не исповедуют спасительного христианства и пребывают в языческой мгле.
Однако за истекшие пару с половиной столетий Европа проделала громадный путь. Набрав военной, научно-технической и экономической мощи, люди с «цивилизованного» (не путать с «диким») Запада существенно прибавили в высокомерии и потеряли в человечности. Японские мужчины казались им тщедушными и лживыми, женщины — развратными. Местные японские порядки и обыкновения огульно объявлялись «варварскими». Японцам попросту отказывали в праве на существование. С неподражаемой безответственностью герой рассказа Оскара Уайльда «The Decay of Lying» (1891) утверждал: «И вот теперь, можете ли вы вообще представить, что японцы — такими, какими они явлены нам в их искусстве — вообще существуют? Если вы ответите “да”, то вы ничего не понимаете в японском искусстве... Нет такой страны, нет такого народа».
Уничижительные оценки европейцев относительно японцев выносились даже, казалось бы, самыми доброжелательными и не такими парадоксальными (как Оскар Уайльд) людьми. В лучшем случае они с отцовской нежностью аттестовали японцев как детей, т. е. как недорослей, которым еще только предстоит стать людьми «настоящими», взрослыми. Вот как в конце XIX в. русский путешественник Д. И. Шрейдер описывал японскую трапезу: «Когда я смотрел на это малорослое общество, — японцы отличаются крайне невысоким ростом, — на эту массу микроскопических чашек, флаконов, блюдечек, чайников, и наконец, на эти микроскопические блюда, годные, каждое в отдельности, разве только для лилипутов и грудных детей, — то мне как-то невольно казалось, что я попал в общество взрослых детей, играющих в маленькое хозяйство и употребляющих пищу больше для забавы и развлечения, чем для утоления голода»3.
Д. И. Шрейдеру вторил ботаник А. Н. Краснов, дважды побывавший в Японии в 90-х годах XIX в.: «Если есть на свете царство лилипутов, то это, конечно, остров Киу-Сиу [Кюсю] в Японии. При среднем росте жителя Киу-Сиу, едва хватающего по плечи обыкновенной высоты европейцу, решительно вся его обстановка согласована с этими миниатюрными размерами. Вы въезжаете в улицы, чистенькие, шоссированные, но настолько узкие, что на них не разъедутся два европейских экипажа... [Эта узость] согласуется с величиною зданий — хотя и 2-х-этажных, но столь маленьких, что они кажутся одноэтажными»4.
Несмотря на свою общую доброжелательность по отношению к японцам русские наблюдатели мыслили в полном соответствии с научно-расистскими представлениями того времени. Еще в середине XIX в. французский врач и эмбриолог Этьенн Серре (1786—1868) выдвинул получившую широкое признание теорию, согласно которой развитие рас проходит те же этапы, что и развитие человека. Белая раса уже прошла детскую и подростковую стадии, а все другие расы и относящиеся к ним «примитивные» народы по своим умственным, психологическим и эмоциональным характеристикам находятся в возрасте младенцев, детей, подростков. Серре не писал о японцах специально, но множество западных экспертов — сознательно или бессознательно — находили подтверждения этой теории с точки зрения физического развития именно японцев.
Европейцы почти никогда не характеризовали японское мужское тело как «сильное» и «мускулистое». Если кто-то в Японии и обладал «развитым» телом, то это были только статуи охранителей буддизма Нио, выставленные перед храмами. Лафкадио Хёрн (1850—1904, принял японское имя Коидзуми Якумо), один из немногих и, одновременно, самых ревностных европейских почитателей всего японского, писал об их «устрашающе-мускулистых» телах5. И только тела презренных рикш соответствовали европейским представлениям о телесной красоте. Вот как отзывалось о них российское справочное издание: «Почти совершенно обнаженные кули, превосходно сложенные, с мускулистыми крепкими бронзовыми телами, стоят возле своих “курума”, пролеток, и, держа шляпу в руках, вежливо, в самой утонченной форме, предлагают вам свои услуги, как только вы выйдете на улицу»6. Но рикши — это рикши, и какому образованному японцу пришло бы в голову считать презренного рикшу за образец?
Вслед за европейцами сами японцы тоже стали считать свою страну отсталой, они осуждали свое прошлое и настоящее, считали, что им нечем гордиться. Совсем недавно христианство считалось злейшим врагом, но теперь даже в элите находились люди, которые принимали крещение. Кризис идентичности имел всеобъемлющий характер и осознавался не только как культурно-политический или научно-технический, но и как телесный. Безоговорочно веря оценкам европейцев, японцы тоже стали считать себя «некрасивыми» и хилыми, они полагали, что многие проблемы страны обусловлены телесной немощью ее обитателей. При сравнительном взгляде на тщедушного японского солдатика и бравого европейского моряка их сердца наполнялись унынием. Если при прежних контактах времен Токугава суждения европейцев относительно японцев и их обычаев не принимались в расчет, то теперь мнения европейцев вызывали немедленную реакцию, призванную исправить «недостатки» и подкорректировать имидж.
В то время физическая сила человека еще имела огромное значение. Иностранные инструкторы, выписанные для обучения японской армии, твердили, что японский солдат не в состоянии таскать современную амуницию. Русский матрос вопрошал: «Если б пришлось драться с ними [японцами]... неужели нам ружья дадут?» И. Гончаров отвечал положительно. «По лопарю [толстая веревка] бы довольно», — заметил матрос7. Европейские вещи, инструменты, машины и вооружения были рассчитаны на рослых и «могучих» европейцев, а не на «тщедушных» японцев.
С точки зрения дальней исторической ретроспективы Японии было не привыкать к комплексу неполноценности. Соседство с Китаем, откуда древняя и средневековая Япония черпала культурные и цивилизационные достижения полной мерой, давало для этого веские основания. Приступив к широкомасштабным культурным заимствованиям из Китая в VII в. н. э., японская элита столкнулась с кризисом государственной идентичности. Были предприняты многие практические и символические меры, призванные продемонстрировать независимое положение страны. В частности, введены собственные девизы правления и собственный законодательный свод, чего не было дозволено странам-вассалам Китая. О том же говорило и решение переименовать страну. Без санкции Китая делать это запрещалось. В начале VIII в. вместо Ямато страна стала именоваться Японией («Нихон» — «Присолнечная»), В ход было пущено даже утверждение, что в Японии нормы учения Конфуция соблюдаются лучше, чем в самом Китае. В записи официальной хроники «Сёку ни-хонги» за 704 г. сообщается, что китайские чиновники в разговоре с японским посланником Авата-но Асоми якобы так отзывались о Японии: «Нам часто доводилось слышать, что за Восточным морем лежит великая страна Ямато. Еще ее называют страной Конфуция, люди там богаты и веселы, там хорошо соблюдается церемониальность. Видим, что и ты хорош обликом и одеждой»8.
Зная, что китайская политическая мысль помещала Японию (впрочем, как и все остальные страны) в категорию «варваров», приведенную оценку Японии как страны, где процветают конфуцианские представления и практики («хорошая одежда» в данном случае — это «правильное» китайское чиновничье облачение, призванное, в частности, подчеркнуть социальную иерархию), следует воспринимать с изрядным скепсисом. Однако попытки тогдашней японской бюрократии (она же — аристократия) возвысить себя в собственных глазах не вызывают сомнения. Эти усилия были обратной стороной комплекса неполноценности, который испытывала японская элита по отношению к Китаю, несомненно являвшемуся в то время культурно-политическим гегемоном обширного региона.
С падением династии Мин и установлением «варварской» маньчжурской династии Цинов в Японии стали утверждать, что она превосходит нынешний Китай в институциональном, этическом, интеллектуальном и религиозном отношениях. При этом единицей сравнения выступала «страна», а не индивид, не «население» или же «народ». В этой рефлексии полностью отсутствовала телесность, комплекс неполноценности (превосходства) не затрагивал тело, никто не утверждал, что японец «красивее» (некрасивее) китайца, что японец как таковой в чем-то превосходит китайца. Сейчас же, во второй половине XIX в., кризис идентичности имел всеобъемлющий характер и осознавался не только как культурно-политический, но и как личностно-телесный. Опыта по преодолению последнего Япония не имела.
Еще совсем недавно народному сознанию европейцы казались чудовищами: огромный рост, «непропорционально» большие глаза, длинный нос, «рыжие» волосы, слишком длинные руки и ноги, слишком громкий голос, бородатое лицо, волосатое тело и т. д. Однако те же самые телесные характеристики европейца, которые недавно ужасали японцев, стали теперь трактоваться как признаки «цивилизованного» человека. Многие из них были приняты за идеал, которому следовало подражать. Это была непростая задача.
Европейцы твердили о «сонной» Японии, отсутствие в японцах «динамизма» вызывало неприкрытое раздражение. Обозревая с корабля бухту Нагасаки, И. А. Гончаров восклицал: «Но с странным чувством смотрю я на эти игриво-созданные, смеющиеся берега: неприятно видеть этот сон, отсутствие движения... Так ли должны быть населены эти берега? Куда спрятались жители? зачем не шевелятся они толпой на этих берегах? отчего не видно работы, возни, нет шума, гама, криков, песен, словом кипения жизни или “мышьей беготни”, по выражению поэта? Зачем по этим широким водам не снуют взад и вперед пароходы, а тащится какая-то неуклюжая большая лодка, завешанная синими, белыми, красными тканями?.. Зачем же, говорю я, так пусты и безжизненны эти прекрасные берега? зачем так скучно смотреть на них, до того, что и выйти из каюты не хочется? Скоро ли же это все заселится, оживится?»9 Посольства Путятина и Перри, прибывшие в Японию в 1853 г., не сговариваясь подарили японцам по модели паровоза — символу «прогресса», суть которого заключена в быстром движении. Европейские державы хотели направить Японию по той же самой колее. Неторопливость, с которой японцы вели дела, вызывала их раздражение. Немецкий врач Эрвин Бельц (1849—1913), живший в Японии с 1876 по 1905 г., отмечал, что дело здесь не просто в отсутствии привычки к тому, что следует делать дела возможно быстрее, — японцы полагают, что скорость является показателем отсутствия приличий10.
Весь модус жизни японца стал считаться «пассивным», граница между Западом и Востоком (Японией) проходила по этой линии. Много позже видный писатель Дадзай Осаму (1909—1948) наглядно демонстрировал это на таком литературном примере. Представим себе, что река отделяет влюбленных друг от друга. Что делает европеец? Раздевается и переплывает реку. А японцы будут по-прежнему стоять на берегу и предаваться ламентациям11. Писатель, возможно, отдавал (или не отдавал) себе отчет в архетипичности придуманной им ситуации. Одним из самых распространенных сюжетов классической японской литературы (сам сюжет имеет китайское происхождение) был рассказ о Волопасе и Ткачихе (звездах Вега и Альтаир), разделенных рекой (Млечным Путем). Они имеют возможность встретиться только один раз в году, а все остальное время обмениваются душераздирающими любовными стихами...
Японцы испытывали комплекс неполноценности перед Западом. В то же самое время господствовавшие в обществе настроения нельзя охарактеризовать как тотальное «уныние». Элита, а вслед за нею и «народ», все-таки полагали, что страна в состоянии догнать Запад. На вооружение было взято учение социального дарвинизма в версии Герберта Спенсера. Вслед за ним японцы стали считать, что «прогресс» обеспечивается сначала соревнованием между отдельными людьми, потом — между группами людей, а в настоящее время — конкуренцией между народами. И что по этой шкале, где сосуществуют «первобытные», «дикие» и «цивилизованные» народы, возможно перемещение вверх. А это давало надежду на улучшение своего положения. Прежняя, ведущая свое происхождение от Китая, модель мира была статичной. Она предполагала, что существует культурный центр, окруженный «варварами». Центр и периферия обладают постоянными характеристиками, а потому варвары никогда не могут приобщиться к цивилизации и встать вровень с Центром. Поэтому перед Центром не стоит задача по интеграции и «просвещению» варваров, а само их существование наполняет сердце гордостью, служит вечным и неопровержимым доказательством того, что тебе выпала счастливая, цивилизованная доля.
Вера в Спенсера давала японцам силы и энергию для проведения реформ. Их главной целью являлось создание такой страны, которая смогла бы не только отстоян, свою независимость, но и войти в клуб европейских держав, i ле опа была бы признана ими в качестве равного партнера. Мшив кая элита была настроена максималистски и не ставила перед собой простых задач. Одной из них было решительное пере осмысление оппозиции движение/неподвижнос! ь.
Раньше считалось, что долговременное отсутствие kohi.ik тов с внешним миром избавило Японию от mhoi их бе вч вин международных конфликтов, войн, революций, эпидемий. Теперь же стали полагать, что изоляция Японии привела к ее отсталости. Чтобы преодолеть изоляцию и отсталость, следовало, в частности, прибавить в динамизме и развивать средства транспорта. Уже в 1872 г. вводится в действие первая железнодорожная ветка, соединившая Токио и Иокогаму. Страна стремительно покрывается сетью железных дорог, развивается современное судостроение. Ввиду недостатка лошадей и горного рельефа гужевой транспорт не получает сколько-то широкого распространения, но все равно быстрые колеса становятся признаком энергйчной современности. Только повозки повезли не лошади, а люди — рикши. Всех японцев теперь призывают к более активной двигательной активности, к занятиям физкультурой и спортом.
Сам император Мэйдзи тоже стал заниматься верховой ездой — вещь в прошлые времена немыслимая. Точно так же, как и его поездки по стране, которые он совершал сначала в паланкине, а потом на корабле, по железной дороге, в конном экипаже. Художники того времени с маниакальной настойчивостью стали изображать транспортные средства и людей, которые находятся в непрестанном движении. Сборник песен, посвященных путешествию по железной дороге, который был выпущен в 1900 г., за двенадцать лет разошелся громадным тиражом в 10 миллионов экземпляров12.
Если раньше «движение» воспринималось прежде всего как «движение» сезонов, то есть движение времени, то теперь картине мира был придан изрядный пространственный динамизм. Идеалом объявлялась не неподвижность (стабильность), а движение, развитие и «прогресс». Глобальные реформы претворялись в жизнь людьми, их динамичными телами, которые должны были соответствовать требованиям времени.
Поэтому горожанам, представителям элиты и интеллектуальных занятий предлагалось оторваться от книг и придать своему поведению больше динамизма, поскольку именно он и обеспечивает прогресс на Западе. Специально подчеркивалось, что это требование не распространяется на крестьян (т. е. подавляющее большинство населения), поскольку их трудовая жизнь и так полна движения. Согласно «точным» подсчетам того времени, реформированию подлежало тело и поведение 16 процентов японцев, т. е. 5—6 миллионов горожан (население страны составляло чуть более 30 миллионов)13. Однако именно эти люди были элитой, т. е. «лицом» японского общества. Таким образом, элита не стала держаться за свои прежние представления о теле и начала реформы с себя, что свидетельствует о тонком понимании ситуации.
В Японии давно знали, что движение полезно для здоровья. Традиционная медицина подчеркивала, что неподвижный образ жизни ведет к застою циркулирующей в организме жизненной энергии, а потому необходимо задавать телу работу. Однако эти наставления были или подзабыты, или же имели ограниченное распространение (не распространялись на высшую элиту). Да и мерилось это движение другой меркой: рекомендуемая Кайбара Экикэн прогулка после принятия пищи составляла всего-навсего триста шагов... В любом случае нынешний призыв к активному образу жизни очаровывал японцев связью не со своим прошлым, а с настоящей европейской аурой.
Положение было особенно серьезным среди высших страт общества — аристократии (как военной, так и киотосской). Помимо гиподинамии, на их здоровье огромное влияние оказывал крайне ограниченный круг потенциальных брачных партнеров, что препятствовало появлению здорового потомства. Так, у императора Мэйдзи было пять братьев и сестер, но, кроме самого Мэйдзи, никто из них не пережил своего отца — императора Комэй, который скончался в возрасте 36 лет. Несмотря на заботу лучших врачей, долгожителей среди императоров и сёгунов было немного.
В эпоху Мэйдзи страна развивалась стремительно, и ее успехи были налицо — это было особенно заметно на фоне других стран «спящей» Азии. Фукудзава Юкити, знаменитый мыслитель того времени, уже в 1885 году обнародовал программную статью «Бегство из Азии», в которой он утверждал: Япония настолько оторвалась от своих азиатских соседей, что ей по дороге не с ними, а со странами Запада. Фукудзава Юкити описывал Японию как динамическое образование, в то время как в странах Азии «ничего не ме-
няется в течение столетий». Христианин Утимура Кандзо (1861—1930) вторил ему: «Наш западный сосед [имеется в виду Китай. — А. М.] до сих пор не имеет ни ярда железной дороги, мы импортировали культуру железных дорог, в результате чего мили и мили полотна добрались до самых удаленных уголков. За тридцать лет Япония перестала быть страной Востока»14. Достижения Японии удостаивались множества лестных оценок и на Западе. «Реформа тела» происходила медленнее, но, как казалось достаточно долгое время, она двигалась в верном направлении.
Население Японии распадалось на две основные категории, перед которыми стояли разные задачи в области реформирования тела. Элите (горожанам) предстояло отказаться от гиподинамии, перед «простонародьем» такой задачи не стояло. Однако и тем и другим предстояло изменить такой важнейший параметр, как одежда.
В начале правления Мэйдзи японцы посчитали свое тело «некрасивым», неприспособленным к модернизации и взяли за образец тело европейца. Однако «исправление тела» (наращивание мускулов, повышение роста, ликвидация кривизны ног, вызванной недостатком животного белка и принятым в стране способом сидения на полу, обычаем ношения младенцев и детей на спине и т. д.) — процесс длительный. Поэтому для начала было гораздо проще и даже естественнее «закамуфлировать» тело и скрыть его «недостатки» — то есть облачиться в европейское платье. Естественнее потому, что именно одежда в глазах японца всегда являлась показателем статуса. Соответствующая одежда служила показателем «цивилизованности» и «варварства». Поскольку именно Запад стал признаваться тогда за мерило цивилизации, то и одеваться, и вести себя следовало на западный манер. Относительно последовавшего в 1873 г. запрета на «дурные» обычаи прошлого (включал в себя, в частности, запрет мочиться на улицах и появляться на публике с обнаженными ногами) видный мыслитель Нисимура Сигэки (1828—1902) писал не как о малозначащей частности, а как о важнейшем событии, имеющем отношение к судьбам страны: чиновники и аристократы должны следить за своим телесным поведением, поскольку в противном случае страна не будет иметь права называть себя цивилизованной, «сколько ни тверди о богатой стране, сильной армии и открытости перед заграницей»15.
Национальная японская одежда вызывала у европейцев противоречивые чувства: она вроде бы и красива, но никак не подходит для двигательной активности. Вот как характеризовал традиционную японскую одежду И. А. Гончаров: «Глядя на фигуру стоящего в полной форме японца, с несколько поникшей головой, в этой мантии, с коробочкой на лбу [имеется в виду традиционный головной убор, представлявший собой подобие коробочки из папье-маше, подвязывающейся у подбородка шнурами. — А. М.] и в бесконечных панталонах, поневоле подумаешь, что к^кой-то проказник когда-то задал себе задачу одеть человека как можно неудобнее, чтоб ему нельзя было не только ходить и бегать, но даже шевелиться. Японцы так и одеты: шевелиться в этой одежде мудрено. Она выдумана затем, чтоб сидеть и важничать в ней. И когда видишь японцев, сидящих на пятках, то скажешь только, что эта вся амуниция как нельзя лучше пригнана к сидячему положению и что тогда она не лишена своего рода величавости и даже красива. Эти куски богатой шелковой материи, волнами обвивающие тело, прекрасно драпируются около ленивой живой массы, сохраняющей важность и неподвижность статуи»16.
Гончаров говорил о «неподвижности статуи» и о том, что японские одежды служат прежде всего церемониальным целям, но требованием эпохи был динамизм. Традиционная одежда препятствовала этому. Это было видно даже по походке: поскольку долгополое кимоно сужается книзу, то с точки зрения европейцев походка японцев выглядела «семенящей» и «шаркающей», быстрое передвижение в ней было невозможно. В особенности это касается женщин, нательное белье которых состояло из куска широкой материи, которая плотно обхватывала бедра и сковывала движения ног, что вело к тому, что носки ног были обращены при ходьбе внутрь.
Японская обувь также препятствовала быстрому передвижению. Она была рассчитана на частое и беспрепятственное снимание у входа в помещение или же при встрече на улице с более высокопоставленным лицом. В «гэта» (деревянная подошва на двух подставочках, где большой палец отделяется от остальных шнуром), предназначенных для ходьбы по улице
волочились по полу наподобие шлейфа у придворной дамы. Его прическа была такой же, как и у его придворных, но ее венчал длинный, жесткий и плоский плюмаж из черной проволочной ткани. Я называю это “плюмажем” за неимением лучшего слова, но на самом деле он не имел никакого отношения к перьям. Его брови были сбриты и нарисованы высоко на лбу; его щеки были нарумянены, а губы напомажены красным и золотым. Зубы были начернены»18.
На своем первом фотографическом портрете Мэйдзи предстает именно таким, как его описал британский посланник. Разумеется, такой облик главы «великой империи» мог вызвать у европейцев только «смешанные» чувства. В их восприятии «настоящий» император должен был являть собой динамичный образец мужественности. Облик же Мэйдзи сильно напоминал женский. Его придворные и чиновники выглядели не лучше. В то время, когда среди элиты господствовала растерянность, она чутко прислушивалась к мнению европейцев.
В 1871 г. последовало распоряжение, предписывающее всем государственным чиновникам облачиться в европейское платье. В императорском указе от 4 сентября говорилось: «Полагаем Мы, что одеждам следует меняться в лучшую сторону во времена перемен, а мужи государственные должны своим авторитетом определять их. Нынешние одеяния и головные уборы были определены по примеру установлений, существовавших в древнем государстве Тан [т. е. Китае 618—907 гг.]. Они скроены ниспадающими и оставляют впечатление слабости. Считаем это весьма прискорбным. В нашей божественной стране с самого начала управление осуществлялось с опорой на военных. Сын Неба являлся главнокомандующим войсками, а люд поклонялся его обличью. Государь Дзимму [трэд. 660—585 до н. э.] при свершении своих изначальных дел [прежде всего, имеются в виду его военные походы против “восточных варваров”] и государыня Дзинго [трэд. 201—269] во время похода в Корею одевались совсем не так, как принято сейчас. Выглядя слабым, как можно управлять Поднебесной хотя бы один день? Так что теперь желаем Мы решительно изменить установления относительно одежды и обновить их, возвратиться ко временам предков и построить государство с почтением к военному. Вы, наши подданные, должны принять Нашу волю близко к телу»19.
Таким образом, имеющая китайское происхождение одежда подлежала смене на «другую». Хотя в указе и говорится про возврат к древнеяпонским традициям, на самом деле имелся в виду переход на европейскую одежду. Японские реформаторы поступали так часто: вводя новые обыкновения, они говорили, что возвращаются «к истокам». В далеком VIII веке, когда Япония модернизировалась по китайскому образцу, главным мотивом введения китайского платья тоже было желание походить на тогдашнего культурного донора. Во второй половине века XIX дело обстояло похожим образом.
Отказ от традиционной одежды объяснялся тем, что она является атрибутом «слабого». Иными словами, «женского». В отзывах европейцев о японских мужчинах мотив «женственности» их облика (имеются в виду, прежде всего, представители правящей элиты) звучит постоянно. Помимо одежды, это малый рост, гладкое и бритое лицо, напоминающее «детское», отсутствие морщин, тихий голос (согласно традиционному этикету, благородный человек должен говорить не только возможно меньше, но и предельно тихо). В этих условиях задача состояла в том, чтобы придать японскому мужчине больше «мужественности». Так что все реформаторы встретили указ с полным пониманием. Они подчеркивали также неудобство традиционных одежд, облачиться в которые было невозможно без посторонней помощи20.
Как следует из императорского указа, европейская одежда государственных служащих воспринималась прежде всего как одежда военная, как униформа. С этих пор традиционные одежды почти полностью исчезают из придворного и государственного обихода. Сам император Мэйдзи подал в том пример — с мая 1872 г. он стал появляться на публике почти исключительно в европейском платье, преимущественно в военном мундире, призванном подчеркнуть его должность верховного командующего. В таком позиционировании Мэйдзи было немало лукавства, поскольку японские императоры никогда не командовали войсками непосредственно (Дзимму совершал свои походы до занятия трона, а Дзито не прохо-
бородка с усами еще более приближали его к европейскому идеалу21.
Военный мундир императора дополнялся кожаными туфлями или сапогами — как уже говорилось, традиционная обувь исключала возможность быстрого передвижения. Раньше обувь императора представляла собой туфли на высокой «платформе» — для изоляции тела императора от вредоносных «флюидов», исходящих от земли.
Официальные изображения высокопоставленных лиц в прежней Японии обязательно предполагали головной убор. На парадном портрете Мэйдзи сидит с непокрытой головой — европейские государи того времени представали, как правило, без него. Исключение составляют конные портреты — когда государь находится не в интерьере, а на воздухе (преимущественно на поле сражения). Мэйдзи тоже изображен без головного убора, но лежащая рядом на столике треуголка как бы напоминает о прежних временах.
Отныне японские императоры и наследные принцы будут появляться на публике в японской одежде в исключительных случаях (интронизация, свадьба, похороны, посещение храма). Поскольку европейская одежда была прочно сопряжена с понятием динамизма, то май 1872 г. был выбран для провозглашения указа об одежде не случайно — Мэйдзи отправился в первое путешествие по стране (напомним, что до него японские императоры на протяжении столетий практически никогда не покидали пределы своего дворца).
Чтобы оценить масштаб психологического переворота, вызванного переходом на европейское платье, стоит вспомнить, что всего несколько лет назад оно вызывало лишь стойкое отвращение. Принцесса Кадзуномия — сестра императора Комэй (отца Мэйдзи) и вдова сёгуна Токугава Иэмоти, отказалась увидеться с новым (и последним) сёгуном Ёсинобу (Кэйки) только на том основании, что тот был одет в европейскую одежду. Ёсинобу, который только что прибыл в Эдо из Осака после поражения своих войск от дружин императора, пришлось одолжить у кого-то японскую одежду22. Фукудзава Юкити вспоминал: когда сёгунская миссия 1860 г. возвращалась из Америки, один из ее членов раскрыл на палубе купленный там зонт, на что его товарищи заметили ему, чтобы
вую сторону приравнивал японцев к японкам... В прежней жизни так запахивалось только облачение покойника. В кимоно роль «кармана» отводится широким рукавам, в которых прятались, в частности, длинные курительные трубки. Поскольку такая трубка не помещается в карманы европейского костюма, это привело к замене японских трубок на более короткие европейские. Вееру, непременному атрибуту всякого летнего наряда, который раньше затыкали за пояс кимоно, также не находилось подходящего места в европейской одежде. Европейская одежда прилегала к телу и казалась стеснительной. Японцы никогда не употребляли шерстяных тканей — они квалифицировали их как принадлежность зверей. Переход на кожаную обувь (сапоги, ботинки, туфли) также не мог не быть травматичным. Во-первых, такая обувь поначалу казалась стеснительной; во-вторых, японцы раньше не носили ничего сшитого из кожи, поскольку она считалась материалом «нечистым». Но сейчас приходилось забыть про прежние убеждения, которые объявлялись «предрассудками».
Традиционная одежда в традиционной Японии свидетельствовала об определенном статусе, статус же предполагал определенные формы поведения. Переход на европейскую одежду в значительной степени «скрывал» статус. Индустриализация требовала рабочих рук, эти рабочие одевались по-европейски и начинали вести себя совсем по-другому. В глазах общества они делались шумными, скандальными, неуважительными и аморальными. Один рабочий горько признавался: одеть крестьянина в европейскую одежду — все равно что дать нож маньяку26.
Европейская одежда вызывало множество неудобств и недоумений, но желание походить на европейцев перевешивало все другие соображения. Некий высокообразованный японец того времени утверждал: «По правде говоря, мы не любим европейскую одежду. Мы носим ее лишь в определенных случаях — точно так же, как некоторые животные принимают, в зависимости от времени года, определенный окрас в защитных целях»27.
Новая одежда и обувь не могли не сопровождаться множеством поведенческих новшеств. Менялась походка — мужчина теперь не волочил ноги по земле, а шагал по ней (правда,
Рюноскэ свои «платяные» ощущения: «Я, посещая общественные места, обычно ношу европейский костюм. В хакама пришлось бы придерживаться строгих формальностей. Даже придирчивый японский etiquette часто весьма либерален в отношении брюк, что чрезвычайно удобно для такого не привыкшего к церемониям человека, как я»31.
Таким образом, форма мужской одежды имела ситуативный характер, полного отказа от национального костюма не происходило. В тогдашнем пособии по этикету говорилось: «При встрече гостя, облаченного в европейское платье, следует провести его в гостиную, поприветствовать и предложить чаю; после этого предложить ему усесться поудобнее на циновки. Если известно заранее, что предстоит длительное застолье, посоветовать гостю переодеться в хозяйские одежды и любезно предложить ему хорошо приготовленную баню, а потом предложить ему японскую одежду»32.
Для того чтобы продемонстрировать себе и Западу свою «цивилизованность», в столичном Токио была устроена площадка, призванная стать витриной «новой» Японии. Речь идет о Рокумэйкан — Доме приемов, строительство которого было завершено в 1883 г. В этом двухэтажном кирпичном здании устраивались приемы и балы, на которых присутствовали европейцы и представители местной элиты. Героине рассказа Акутагава Рюноскэ «Бал» казалось, что во время приема в Рокумэйкан она находится не в Токио, а в Париже. И только китайские чиновники в своих национальных одеждах и со своими национальными прическами (косичками) портили общее «парижское» впечатление и представлялись ей верхом безвкусицы. Японцы того времени стали казаться себе «цивилизованными» европейцами в общении со своими «отсталыми» азиатскими соседями, до которых еще не докатилась модернизация и которые еще не успели отказаться от привычных одежд. Что до тогдашних китайцев и корейцев, то они обвиняли японцев в бездумном подражательстве и отказе от тысячелетних традиций. Однако японская газета «Нихон симбун» писала по поводу бала, устроенного 3 ноября 1885 г. по случаю дня рождения императора Мэйдзи: «Мы не можем не выказать своего уважения по отношению к тем японским женщинам, который проделали такой прогресс в танцах, в манерах и общении... Они действительно достойны звания женщин просвещенной страны».
Японская элита закружилась в вальсе. А ведь совсем недавно европейские наряды и исполненные динамизма танцы представлялись верхом безвкусицы. Когда в 1860 г. посольство сёгуната впервые побывало в Америке, балы произвели на его членов отвратительное впечатление. Заместитель посла отмечал: «Мужчины и женщины двигались парами по комнате кругом, ступая на цыпочки и сообразуясь с музыкой. Они были похожи на мышек, которые не в состоянии остановиться. В этом не было ни вкуса, ни очарования. Было смешно видеть, как огромные юбки женщин надувались при поворотах, как если бы это были воздушные шары... Не подлежит сомнению, что эта нация не знает, что такое порядок и ритуал; весьма некстати, что главный министр должен приглашать посла другой страны на такое действо. Мое недовольство безгранично: они не знают уважения по отношению к порядку, церемонности, долгу. Единственное, что извиняет полное отсутствие церемонности, — это то, что именно так они понимают дружбу»33.
«Передовые» японцы гордились приемами в Рокумэйкан, однако многим европейцам затея пришлась не по вкусу. Моряк и писатель, автор нашумевшего романа «Госпожа Хризантема» Пьер Лоти (1850—1923) по-моряцки прямо сравнивал здание Рокумэйкан со второразрядным казино, а сами балы называл «обезьяньим шоу». Р. Киплинг, побывавший в 1889 г. на балу в Рокумэйкан, предсказывал, что Япония вскоре превратится в «петлицу» на американском наряде. Лафкадио Хёрн предрекал, что фраки и стоячие воротнички вызовут полную деморализацию страны34.
Несмотря на эти уничижительные оценки европейцев, редкий образованный и высокопоставленный японский мужчина отваживался на ношение национальной одежды в публичном месте. Во время проведения торжественной церемонии в новом императорском дворце 11 февраля 1889 г., посвященной провозглашению конституции, даже князь Симадзу, известный своими консервативными привычками, был облачен в европейские одежды. И лишь его традиционная принес-
им Академии изящных искусств униформа, которая должна была напоминать о древнеяпонских одеждах периода Нара (VIII в.), вызывала у студентов и персонала Академии стойкое чувство отвращения: покинув пределы заведения, многие из них заходили к проживавшим неподалеку друзьям и родственникам, чтобы немедленно переодеться36.
Облачаясь в европейскую одежду, японцы хотели мимикрировать, «понравиться» себе и европейцам и, таким образом, стать с ними заодно. Поначалу это желание умиляло европейцев. Во время пребывания японского посольства в Санкт-Петербурге в 1873 г. газета «Голос» с придыханием сообщала: «Члены посольства были одеты в парадных мундирах европейского покроя, богато вышитых золотом, в белых брюках с золотыми лампасами и треугольных шляпах с золотым шитьем и плюмажем. У посланников этот плюмаж — белый, у секретарей и проч. — черный. Во время Высочайшего выхода на площадку перед манежем, представители Японии стояли в первом ряду многочисленной и блестящей свиты Государя Императора, приложа, подобно всем прочим членам этой свиты, руки к кокардам своих шляп. Молодые члены посольства имели чрезвычайно красивый и совсем европейский вид в своих парадных костюмах». В другой заметке сообщалось, что члены посольства катались «в открытых экипажах по Невскому проспекту и по Морской, не обращая на себя ничьего внимания. Проходящие, очевидно, и не подозревали, что эти изящные джентльмены в богатых шубах и парижских шляпах — соотечественники тех японцев, которые в 1861 и 1863 годах обращали на себя внимание нашей публики странностью своих костюмов, головных уборов и бритых, женоподобных лиц»37. Стремление японцев «подделаться» под европейцев вызывало поначалу исключительно положительные чувства у русских газетчиков. Но европейцы хвалили новый облик японцев тогда, когда те попадали за границу. Что до тех европейцев, которые подолгу жили в Японии и имели возможность наблюдать ее обитателей как в японской, так и в европейской одежде, то они относились к реформе одежды, которой так гордились сами японцы, более прохладно. Большинство из них находило, что национальная одежда все-таки больше подходит японцу. Прибывшие в Петербург и облаченные в мундиры японцы приводили в восторг местных обитателей, но вот доктор Бельц с раздражением записал в 1877 г. в своем дневнике, что введенный правительством обычай являться во дворец во фраке, брюках, цилиндре и белых перчатках выглядит гротескно, нелепо и комично, поскольку эти одежды японцам совершенно не к лицу38.
Побывавшей в Японии в 1878 г. англичанке Изабелле Бёрд страна и сами японцы, безусловно, понравились. Но и она говорила, что западные одежды японцу «не идут». Во-первых, отказ от гэта сделал японцев еще ниже, чем они были на самом деле. Во-вторых, японская одежда отличалась свободным кроем, а это, по ее мнению, было хорошо для их худых фигур, ибо делало японцев «размернее» и скрывало «недостатки» конституции. Действительно, японцы того времени не отличались дородством. Поэтому и сами японцы стали считать, что подчеркивающий фигуру европейский костюм больше идет полным японкам, а не худым39.
А. Н. Краснов тоже находил, что европейский костюм идет японским мужчинам меньше национального. Что до японок, то они (речь идет о Нагасаки) «попадаются в европейском платье крайне редко, их осмеивают, и надо надеяться, прекрасный пол Японии окажется умнее и практичнее своих европейских сестер и не заменит здорового для тела и так хорошо к их лицам идущего национального костюма на нелепые выдумки парижских и лондонских дам, стоящих вдесятеро дороже и уродующих стан»40.
Переодеваясь в европейское платье, японцы хотели закамуфлировать свое тело в европейские одежды, чтобы их признали «за своих», но на поверку оказалось, что в глазах европейцев оно только подчеркивает их природные телесные «недостатки». Самооценка и взгляд со стороны демонстрировали драматическое несовпадение. Вспоминая свое путешествие по первой японской железной дороге, соединявшей Токио и Иокогаму, народник Л. И. Мечников, который какое-то время преподавал в Японии, со свойственной революционерам безжалостностью и отсутствием такта писал: «Здешние кондукторы, японцы в европейских мундирах и в белых панталонах на коротеньких, дугообразно изогнутых ножках, сильно смахивающие на хорошо дрессированных мартышек, проделывающих с умным видом перед публикою неожиданные для их звания штуки...»41
Европейская одежда японцев не отвечала и еще одному важному условию: идентификации японцев как японцев, что со временем стало осознаваться как все более важная задача. Приезжая в Америку, японцы обнаруживали, что тамошние китайцы тоже одевались по-европейски, а сами американцы принимали японцев за китайцев (ввиду подавляющего численного превосходства последних — в 80-х годах XIX в. в Америке находилось 105 тысяч китайцев и только 2 тысячи японцев), а это воспринималось как оскорбление42.
Проницательный публицист Миякэ Сэцурэй (1860—1945) писал, что европейскую одежду может напялить на себя каждый — хоть негр, хоть индиец. Если отправиться на Мадагаскар и посетить тамошнее государственное учреждение, рассуждал он, то тамошние чиновники своей одеждой не будут отличаться от чиновников японских. Подобная подражательность свойственна народам «примитивным», такая ситуация подобна тому, как малолетние дети копируют повадки взрослых. Если же речь идет о человеке взрослом, то это означает, что он не обладает чувством собственного достоинства, является лицедеем и похож на шута. Так что для Японии, которая обладает историей протяженностью в две тысячи лет, которая имеет свои собственные древние обыкновения, разработанный этикет, развитую словесность и прекрасное искусство, такая подражательность является постыдной43.
Однако с этими словами, сказанными Миякэ Сэцурэй в 1891 г., были согласны далеко не все. Нанятый в 1887 г. императорским двором немецкий церемониймейстер Оттмар фон Моль полагал, что на званых приемах японская знать вполне может позволить себе национальное платье, но его предложение было с гневом отвергнуто на самом высоком уровне. Что до Миякэ Сэцурэй, то правительство воспринимало его в то время как злостного оппозиционера и хулителя своих «передовых» начинаний, а выпуск его печатного органа «Нихондзин» («Японец»), выступавшего против «бездумного» подражательства и ратовавшего за сохранение японского своеобразия, многократно останавливался цензурой. В это время правительство было самым большим европейцем в Японии, критику нативистского свойства оно считало недопустимой.
Реформа одежды дополнялась «реформой волос». Это был такой телесный параметр, который тоже мог быть изменен сравнительно легко и, одновременно, традиционно служил важным социальным маркером.
Одним из символов прежней Японии была прическа тён-магэ (вначале была распространена среди самураев, потом стала стандартной прической и для горожан). Она представляла собой бритый лоб и косичку на затылке. Европейцы аттестовали ее самым уничижительным образом: «Голова вся бритая, как и лицо, только с затылка волосы подняты кверху и зачесаны в узенькую, коротенькую, как будто отрубленную косичку, крепко лежавшую на самой маковке. Сколько хлопот за такой хитрой и безобразной прической!»44 Кроме того, такая прическа, с точки зрения европейцев, делала японцев слишком «женственными». Аттестация И. А. Гончарова, данная им японцам, может считаться классической: «Вообще не видно почти ни одной мужественной, энергической физиономии, хотя умных и лукавых много. Да если и есть, так зачесанная кверху коса и гладко выбритое лицо делают их непохожими на мужчин»45.
В 1876 году прическа тёнмагэ была официально отменена. Фотоателье заполнились бывшими самураями, которые желали зафиксировать последний внешний признак своего благородного происхождения. Школьникам тоже предписали короткую стрижку европейского образца. Одновременно с поразительной скоростью получили распространение европейские головные уборы (шляпы, котелки, цилиндры, фуражки, чуть позднее — канотье). Если раньше соответствующий традиционный головной убор был маркером высокого социального положения, то теперь люди с готовностью и охотой приняли европейские головные уборы, которые служили знаком их «прогрессивности» и «цивилизованности».
В Японии мужчины брились, борода была положена только старцам и мудрецам. Европа же в то время почитала за норму бороду, усы, бакенбарды. Уничижительное отношение европейцев к «безбородости» японцев вызывало у тех глубокий комплекс, понуждала к действию. Желание походить на
образца для подражания: на своем официальном портрете он представал с усиками и бородкой.
Усы и борода превратились в мерило «цивилизованности» (раньше растительность на лице воспринималась как атрибут «варваров» — айнов и тех же европейцев). Фотографии государственных деятелей того времени свидетельствуют: усы и борода сделались необходимым атрибутом приобщения тела японца к «цивилизации», под которой однозначно понимался Запад. Показательно, что те люди, которые протестовали против курса правительства на европеизацию, не только отказывались от европейской одежды — они по-прежнему не отращивали усов и бород. По отсутствию растительности на лице с достаточно большой долей вероятности можно было «вычислить» оппозиционера. Протестуя против безоглядной вестернизации, знаменитый писатель Нацумэ Сосэки (1867—1916) писал о неприглядном и вульгарном типаже новейшего времени: золотые часы, западная одежда, борода, речь, уснащаемая английскими фразами46. Не будем при этом, правда, забывать, что сам писатель тоже носил усы...
Желание походить на европейцев было сильным, но пропаганда волосяного покрова на лице преподносилась и в рамках привычной и столь милой оппозиции мужское/женское. «Творец дал мужчинам бороду и усы, но лишил растительности женщин. Он дал каждому свое украшение... У мужчин есть свои украшения, и с их помощью они украшают свое тело. У женщин есть свои украшения, и с их помощью они украшают свое тело»47.
Европейцы с большим энтузиазмом восприняли желание японцев иметь такой же, как у них, волосяной покров на лице. В газетном отчете о посещении японским посольством Санкт-Петербурга в 1873 г. с удовлетворением отмечалось: «Все члены посольства и их спутники одеты по-европейски. Все они с длинными волосами, и за исключением старшего посла, все носят усы, бакенбарды или французские бородки. Старший посол лет сорока, с задумчивым и умным лицом; второй посол — совсем еще юноша с небольшими усиками, бородкой и густыми роскошными волосами на голове. В движениях, манере носить платье, трости и проч., в приемах при курении сигар (которые большая часть из них не выпускают изо рта), члены посольства усвоили себе совершенно европейский характер. Только смугло-желтый цвет кожи да несколько плоский профиль выдают происхождение этих посланцев молодого преобразователя [имеется в виду император Мэйдзи] Японии»48.
Поскольку европейцы расценивали японское лицо как «детское», или даже «женоподобное», то усы должны были «состарить» его и придать ему более «мужественный» (мужеский) облик. Литератор Тогава Сюкоцу (1870—1938), путешествовавший в Америку и Европу в 1908 г., отмечал, что он болезненно переживал свою «узкоплечесть», и только собственные усы позволяли ему ощущать себя несколько «более широкоплечим»49. То есть растительность на лице как бы увеличивала размеры тела, помогая преодолеть стеснительность «маленького» человека. Отсутствие же усов стало восприниматься как признак безнадежной «отсталости».
Однако в скором времени и в этом отношении японцев ждало жестокое разочарование. И дело не только в том, что волосяной покров на лице отличается у японцев меньшей густотой. С начала XX в. мода на усы и бороду идет на Западе (особенно в Америке) на убыль, они становятся достоянием людей пожилых (т. е. «консервативных»), а также «презренных» рабочих (статус пролетария в Японии был исключительно низок, поскольку в рабочие подавались только младшие сыновья крестьян, которые не имели шанса унаследовать земельный надел). Так что усатые японцы, путешествовавшие в США, превращаются там в объект для насмешек50. Таким образом, усы, которые воспринимались в самой Японии в качестве показателя приобщенности к «настоящей» цивилизации, оказывались негодным оберегом против насмешек людей Запада. Японцам казалось: если мы однажды стали схожи обликом с западным человеком, то так останется навсегда. Но в то время этот западный человек уже сделался рабом моды, и того же он требовал от всего света.
Путешествия японцев на Запад слишком часто приносили разочарования. В самой Японии многие из них вступали в непосредственный контакт с миссионерами и по ним судили о людях Запада в целом. Однако миссионеры были людьми особыми, среди них было немало выдающихся людей. Японцы хотели видеть в странах Запада христианский рай на земле, где все люди живут в соответствии с евангельскими заповедями. Однако сколько-то длительное пребывание японцев в Европе и Америке слишком часто оканчивалось культурным шоком: приходилось признать, что люди в Японии гораздо вежливее, честнее, они не боятся оставлять свои дома не запертыми на ключ, они не так алчны, агрессивны, они не так высокомерны и насмешливы. Знаменитый поэт Такамура Котаро (1883—1956), который в 1906 г. учился в Нью-Йорке скульптурному делу, ощущал со стороны «простых» американцев такую дискриминацию, что в одном из своих стихотворений («Слоновий банк»), описывающем посещение зоопарка, он утверждает: тамошний слон и сам поэт относятся к друг другу с симпатией, потому что оба они — родом из Азии.
Вместо того, чтобы радоваться новым заграничным впечатлениям, японские мужчины предавались самоедским переживаниям. Повествуя об опыте своего проживания в Лондоне, Нацумэ Сосэки с грустью говорил в 1901 г., что он встретил там только одного человека одинакового с ним роста — подойдя поближе, он увидел собственное отражение в зеркале. Такамура Котаро со свойственным поэтическому сознанию сверхвоображением видел себя и других японцев (стихотворение «В стране нэцкэ», 1910 г.) в качестве грубой деревянной куклы (нэцкэ) — выступающие скулы, толстые губы, треугольные глаза, она лишена души, не знает саму себя, она вертлява, дешева, тщеславна, мала, холодна, самодовольна, она похожа на обезьяну, лисицу, насекомое... В эссе «Письмо из кафе» он рассказывает о своем первом сексуальном опыте: после ночи с прекрасной парижанкой (ее глаза напоминают ему ясное небо над Индийским океаном или же витражи Нотр-Дам) он видит себя в зеркале, ужасается своей безобразности, в его ушах стоит крик: «Ты — япошка!»
По возвращении на родину многие японцы становились поборниками национального, а не западного устройства мысли и жизни. Пересечение морских просторов оказывалось для них холодным ушатом соленой воды. Они путешествовали в дальние страны, чтобы вернуться к собственным истокам.
Таким образом, несмотря на все надежды японцев, оказалось, что европейская одежда, прическа и борода не могли обеспечить телесного «равенства» с европейцами. Один из зачинателей научного японоведения англичанин Бэзил Чемберлен (1850—1935) признавал, что обучаемые им японские морские офицеры хорошо говорят по-английски и одеты должным образом, но все-таки разрез глаз и жидковатые бородки выдают в них японцев...51
Распространение женского европейского платья происходило намного медленнее, чем мужского. В первые годы правления Мэйдзи, которые характеризовались подрывом традиций в самых разных областях, на улицах городов стали появляться женщины с короткими стрижками и в «мужском» платье (в брюках), на что власти Токио отреагировали недвусмысленным запретом — внешний облик должен служить социальным маркером, но вовсе не гендерным уравнителем. В памятке 1880 года, составленной в недрах школы Огасавара, занимавшейся разработкой и поддержанием церемониальных правил, специально подчеркивалось, что главной целью этикетного (церемониального) поведения является выявление различий между высокими и низкими, между мужчинами и женщинами52.
Сила традиции была велика. Даже самые «прогрессивные» поборники равенства полов не могли окончательно преодолеть ее. С изумительным простодушием просветитель и прогрессист Фукудзава Юкити ставил себе в заслугу следующее обстоятельство: он постоянно писал письма своим сыновьям (они обучались за границей); после написания очередного письма он велел супруге запечатывать письмо и нести его на почту — затем, чтобы сыновья могли почувствовать: эти письма были не от меня одного, а от нас обоих53.
Многочисленные жалобы родителей и традиционалистов на то, что девочки своими манерами и обликом становятся похожими на мальчиков, возымели действие: в школах ввели практические занятия, на которых обучали тому, как должно вести себя женское тело, чтобы не вызывать сомнений в гендерной принадлежности. При этом на поведение мальчиков (мужчин), на их облик и одежду накладывалось намного меньше ограничений — потому что именно мужчины играли роль преобразователей Японии, телу которых следовало придать больше динамизма. Таким образом, в ту эпоху, когда мужская жизнь изменялась так быстро, женщине и ее телу предписывалось стать хранителями традиций. Это знаменовало серьезнейший переворот в сознании, ибо раньше, при сёгунате, поведение и облик мужчины регламентировались, безусловно, в большей степени, чем женские. Средневековые руководства по этикету были обращены прежде всего к мужчинам (самураям). Эти руководства неизменно начинались с параграфов, касающихся правильного (этикетного) обращения с оружием.
Противоречивость культурной ситуации эпохи Мэйдзи хорошо видна на примере того, с какой непоследовательностью входило женское европейское платье в придворный обиход. 30 июля 1886 г. супруга императора Мэйдзи — Харуко (посмертное имя — Сёкэн) — впервые показалась на публике в европейском платье. Императрица подала знак слабому японскому полу: теперь в европейской одежде следует появляться не только мужчинам, но и женщинам. Вслед за своим супругом, который показал на себе, что будущее Японии будет скроено по военной форме европейского образца, императрица выступала в качестве модели в витрине престижного магазина. Уже осенью этого года дамы из высшего политического света перешли на европейские наряды, к которым полагались непривычные аксессуары: бусы, колье, кольца, браслеты.
17 января 1887 г. Харуко через газету «Тёя симбун» обратилась к японским женщинам с призывом последовать ее примеру в деле ношения европейского платья. При этом ее аргументация сильно напоминала адресованный мужчинам указ 1871 года: императрица утверждала, что в глубокой древности, еще до изобретения кимоно, японское платье походило на европейское больше, чем нынешнее. А потому, облачаясь в европейское платье, мы, японки, просто восстанавливаем наши древние обыкновения.
Однако в самом скором времени новое придворное обыкновение было упразднено. Уже на следующем приеме по случаю дня рождения Мэйдзи дамы высшего света вновь облачились в кимоно. Символом новой «мужественной» Японии был военный мундир императора. Он уравновешивался образом Японии традиционной. И здесь огромная роль принадлежала женщине, которой предстояло стать хранительницей не только очага, но и традиций.
Как это ни странно, большая роль в этом деле принадлежала гейшам. Тем самым гейшам, статус которых в прежней Японии невозможно охарактеризовать как высокий. Довольно многие государственные деятели периода Мэйдзи были женаты именно на гейшах (Ито Хиробуми, Кидо Такаёси) или же имели с кем-то из них прочную и известную всем связь (Кацура Таро и многие другие). И дело не только в их «красоте». Этим государственным деятелям нового типа были надобны женщины, которые умели бы поддерживать социальные и светские контакты. А лучше гейш никто не умел играть эту роль — «обычная» японка не привыкла показываться на людях. Гейша же могла быть гейшей только будучи одета по-японски.
В фактическом отказе от европейского вечернего платья сыграло свою роль и следующее обстоятельство. Японцы считали европейские декольтированные платья «неприличными». Санкт-Петербургская газета «Голос» писала в 1867 г., что если японские мужчины постепенно переходят на европейскую одежду, то «японские дамы не дошли еще до подобного прогресса. Несмотря на свои, заведомо всем легкие нравы, они до сих пор не решаются еще оголять по-европейски своих прелестей, и никак не могут взять в толк, что женщине, желающей быть одетой как можно нарядней, следует быть раздетой до пояса. Они находят это неприличным, что доказывает, конечно, их необразованность»54. Простолюдины не стеснялись своей наготы в публичных банях, женщины кормили грудью младенцев прямо на улицах, но обнаженная шея считалась вызывающим знаком сексуальности — кимоно с открытой сзади шеей было атрибутом гейш и проституток.
Ношение европейского платья давалось японкам с трудом. Они чувствовали себя в нем неловко, ношение корсета стесняло дыхание. Многие европейцы также находили пил японок, облачившихся в европейское платье, весьма «несете ственным». Доктору Бельцу они напоминали «скованных', и будто бы неживых «кукол». Отсутствие привычки к поя вне
нию на людях и социальному общению, безусловно, усиливало это впечатление. Поэтому Бельц откровенно радовался, когда среди представительниц высшего света мода на европейское платье пошла на убыль55.
В любом случае, японский мужчина и японская женщина были одеты принципиально по-разному, что вызывало немалое удивление европейцев. В популярной книге, изданной в Москве в 1899 г., отмечалось: «Вот у одного магазина остановилась пара: муж и жена. Он выглядит важным господином, одетым по последней моде; на нем все изящное, модное: и пальто, и галстук, и белоснежная крахмальная рубашка, и лакированные ботинки. И в голову не придет, что это — житель Азии. Между тем, его жена совсем не то. В своем “киримоне”, или халате, с легкими деревянными “гета” на ногах, с бровями, сбритыми догола, и зубами, выкрашенными черною краской, она — настоящая японка»56.
И перед мужским, и перед женским телом ставились задачи государственной важности. От женщины прежде всего требовалось, чтобы она была «хорошей женой и мудрой матерью». В соответствии с этим лозунгом первоочередным предназначением женского тела объявлялось рождение здорового потомства, которое будет способно приблизиться по своим телесным параметрам к европейцам. При этом потомства должно было быть возможно больше — в соревновании (соперничестве) с Западом люди (их тела) рассматривались как важнейший ресурс. Утверждалось, что обладательницы «слабого» и «больного» тела наносят вред не только себе — они доставляют беспокойство окружающим и — что еще хуже — делают страну бедной и слабой57. Таким образом, в лучших традициях конфуцианского подхода к телу, оно не считалось «собственностью» самой женщины — его предназначением было служение чему-то большему. Но если раньше объектом служения выступали сначала родители, а после замужества — муж с его родителями, то теперь к ним прибавилась вся страна, символом которой выступал император.
Основанное в 1884 г. «Частное гигиеническое общество великой Японии» выдвинуло новый идеал женской красоты, вступавший в противоречие с прежним представлением о сексопильной и нефертильной красавице (образцом для которой являлись гейши и проститутки) — анемичной и субтильной, обладающей «ивовым станом». «Общество» же пропагандировало «развитые мускулы, большой зад, толстую жировую прослойку»58, то есть «крестьянскую» конституцию, приспособленную для физической работы и деторождения. На лекции, прочитанной им в том же 1884 г., доктор Бельц тоже критиковал японский идеал женской телесной красоты, для которой свойственна худоба и изогнутая спина. Такая женщина — нездоровая мать, а чтобы дети были здоровыми, родители должны быть здоровыми. Немецкий врач продолжал: в Европе детская смертность у аристократов ниже, чем у простолюдинов, в Японии — наоборот, поскольку аристократки не выкармливают младенцев молоком, мало находятся на воздухе, мало двигаются. Следует не таскать детей на спине, а выпускать их бегать на улицу. И тогда японцы станут такими же сильными, как европейцы59.
В японском обществе господствовало убеждение, что мужчины реформируют свое тело сами, им же принадлежит и решающая роль в деле реформирования тела женского. Так, профессор Абэ Исоо (1865—1949) утверждал: японские мужчины должны переменить свои вкусы относительно женской красоты, и тогда на смену нынешней идеальной красавице, для которой характерны истеричность, меланхоличность, бледность, пассивность, маленький рост и телесная слабость, придет другой типаж «западноподобной» красавицы — женщины крупной, энергичной, румяной60. Таким образом, японских мужчин призывали отказаться от прежнего идеала красоты. А это уже, по мысли профессора, приведет в результате к трансформации женского тела.
Следует, однако, заметить, что в то время пропаганда дородной женщины не увенчалась успехом. Физически сильные крестьянки не становились объектом для подражания и изображения. То же самое можно сказать и о фабричных работницах (вчерашних крестьянках), статус которых являлся исключительно низким. Многие высокопоставленные деятели периода Мэйдзи, как уже говорилось, были женаты на гейшах, имели в их среде «подруг», посещение красавиц из «веселых кварталов» считалось нормой жизни элиты, самого императора окружали наложницы-аристократки, не имевшие ничего
«скамеечки». Положив на нее шею, японки сохраняли свою прическу нетронутой даже во сне. Для ее фиксации использовалось растительное масло. Японки мыли свое тело часто, но ввиду трудоемкости «возведения» причесок это требование не распространялось на мытье головы. В мемуарах сообщается, что женщины мыли голову два раза в год (в середине лета и в конце года)61. Европейцы находили, что от головы японок исходит неприятный запах. Японские гигиенисты, которые были деятельными проводниками европейских обыкновений в деле реформирования тела, стали активно пропагандировать стрижку и частое мытье головы.
Японская женская прическа не могла быть уложена самой женщиной без посторонней помощи. Теперь невозможность обойтись без помощницы стала подвергаться осмеянию и аттестовалась как «неэкономность». Участницы движения за отказ от традиционных причесок даже подсчитали в 1885 году, что услуги «парикмахерш» (тех женщин, которые помогали укладывать волосы) обходятся японкам в громадную сумму — 21 миллион иен в год62. Это соображение находилось в русле традиционных рассуждений о необходимости экономить и находило определенный отклик в сердцах японок.
Распространение европейских причесок было, пожалуй, одним из наиболее «видимых» аспектов реформирования женского тела. Что до наиболее «передовых» японок, то они кичились распущенными волосами. Вызовом обществу явился шокирующий сборник стихов поэтессы Ёсано Акико, названный именно так: «Спутанные (распущенные) волосы» («Мидарэга-ми»). Стихи этого сборника, опубликованного в 1901 г., воспевали страстную «свободную» любовь — вещь несовместимую с требованиями традиционной морали. Таким образом, волосы, считавшиеся раньше статусно-гендерным показателем, теперь выступают в качестве зеркала той новой картины мира, которой придерживается их «передовая» обладательница.
В традиционной Японии замужние женщины сбривали (выщипывали) брови, а потом пририсовывали их тушью несколько выше. Этот обычай вызывал удивление европейцев и потому был признан нецивилизованным, в связи с чем стал постепенно уходить в прошлое. Однако еще в 1880 г. В. Крестовский писал о большем количестве горожанок с выщипан-
Одним из зримых свидетельств успеха западников и гигиенистов стал постепенный отказ от чернения зубов. Чернение зубов с помощью специального раствора (чай или уксус, на-стоенный на железных опилках с добавлением лака) служило свидетельством перехода девушки в замужнюю категорию. Это снадобье было в результате признано врачами вредным для здоровья. Однако первоначальный мотив отказа от этой привычки состоял в критике со стороны европейцев, которые находили черные зубы «некрасивыми», женский рот заставлял их вспомнить о «пещерной тьме». Фукудзава Юкити вторил им, утверждая: человек получает свое тело от Неба, а потому «увечить» его (чернить зубы и сбривать брови) — это преступление против его воли64. Фукудзува Юкити был западником, но и он не мог удержаться от того, чтобы использовать конфуцианское Небо в качестве мощного аргумента.
Распоряжение 1870 г. о запрещении чернения зубов касалось только императорского рода и элиты, но именно на них равнялась страна. Именно они демонстрировали, как должен выглядеть человек нынешней «цивилизованной» эпохи. А зубы у него должны быть белыми — как тогда говорили, «словно семечки тыквы-горлянки». Так что и среди простых японок обычай чернения зубов стал постепенно уходить в прошлое (окончательно исчез только в конце 20-х годов XX в.).
Вместо чернения зубов в обиход постепенно входит зубной порошок, т. е. «беление» зубов. В то время реклама мыла и зубного порошка настойчиво подчеркивала иностранное происхождение гигиенических средств, что служило несомненным аргументом в пользу «полезности» и «разумности» предлагаемых гигиенических мер. Однако отказ от выщипывания бровей и чернения зубов «лишал» японок их замужнего статуса, что вызывало немало психологических проблем — ведь японки были лишены такого маркера замужества, как обручальное кольцо. Несмотря на настойчивую пропаганду западного стиля жизни, многие пожилые японки не желали расставаться со своими привычками. Пропаганда лучше всего действовала на городскую элиту: женщины высшего света быстро отказались от применения традиционной губной помады темно-зеленого цвета с вкраплением перламутра. На фоне густо набеленного лица эта цветовая гамма производила на европейцев отталкивающее впечатление, и их мнение оказалось в данном случае решающим.
Соображения профессора Абэ Исоо о новом идеале «здоровой» женской красоты шли вразрез со вкусами очень многих европейцев, которые, будучи пресыщены набиравшей обороты маскулинизацией европеек, пленялись японками именно традиционного типа. Они не желали видеть их одетыми в европейскую одежду, они не хотели их «эмансипации». Более всего их привлекала не «красота» японок, а их моральные качества, прежде всего верность, которую они обнаруживали даже у «временных жен» европейских мЪряков. А. П. Краснов, подробно обследовавший быт русских военных моряков в Нагасаки (в то время в этом незамерзающем порту зимовали и ремонтировались корабли российского Тихоокеанского флота), отмечал: «Я не скажу, чтобы с нашей точки зрения эти маленькие японские женщины были особенно красивы; но многие из них своим характером заставляли полюбить себя своих временных мужей и еще более любили их сами»65.
Пьер Лоти (1850—1923) в своем романе «Госпожа Хризантема» (1887), написанном под влиянием короткого пребывания в Нагасаки в 1885 г., изобразил любовь между американским моряком и японкой из хорошего дома, которую, однако, ввиду материальных трудностей продают европейскому хаму. Ради него она даже принимает христианство, но тот предает ее, и тогда она, исполненная самурайского духа, кончает с собой. Этот посредственный роман имел колоссальный успех (25 переизданий за пять лет только во Франции), вдохновил Пуччини на написание оперы «Мадам Баттерфляй» (1904).
Лоти и его достаточно многочисленные подражатели, а также те европейские мужчины, которые вступали с японками в любовную связь (как правило, весьма недолговременную), сформировали на Западе устойчивое представление о японке как о существе хрупком, изящном, прелестном, грациозном, верном, воспитанном и покорном своему повелителю. Показательно, что ни сам Лоти, ни какой-нибудь другой европейский автор не «осмелился» впоследствии представить себе любовные отношения между японским мужчиной и европейкой — Западу того времени Япония представлялась страной «женской». Считалось, что японские мужчины не идут ни в какое сравнение с европейцами, а вот японские женщины достойны самого пристального внимания. Джеймс Мёрдок (Murdoch, 1856—1921), британский ученый и один из зачинателей научного японоведения (он был, в частности, автором фундаментальной «Истории Японии»), был женат на японке (в настоящее время женитьба на японке является для западных японоведов едва ли не обязательной) и не уставал повторять: «Японские жены — лучшие в мире»66. Японские писатели тоже в целом сторонились изображать любовные отношения между японским мужчиной и европейкой.
Для европейцев восхитительные стороны Японии зачастую соотносились с женщинами, а отвратительные (безобразность, коварство, обман) — с мужчинами. Цитируя некоего «эксперта», Лафкадио Хёрн восклицал: «В качестве морального существа японская женщина не принадлежит, похоже, к той же расе, что и японский мужчина!»67 Константин Бальмонт, побывавший в Японии в 1916 г., оставил восторженные (как поэтические, так и прозаические) отзывы о японках. «Так много во всех японках кошачьей мягкости и грации птичек... Привыкнув в несколько часов к косвенному уклону японских глаз, я уже вижу в этом особую волнующую красоту, которой раньше не подозревал. И разрез европейских глаз кажется мне скучным и прозаическим... Гейша умеет, танцуя, показать неуловимым движением руки, что она прядет нить или срывает цветок или ловит рыбок. Такой выразительности изящных рук я не видел нигде».
В своем стихотворении Бальмонт заходил намного дальше:
Гейши, девочки, малютки, вы четырнадцати лет, Ваши маленькие грудки Нежнорозовый расцвет.
Ах, зачем, когда я с вами Праздник знал, который ал, Ах, зачем я вас, как в храме, Всех, вас всех не целовал68.
Настоящую оду японке (гейше) пропел и Борис Пильняк. Публичные дома Токио и их обитательницы — манерами, воспитанностью и внешностью — привели писателя в полный восторг. Что до идеального типажа японской красавицы, то он представлялся ему так: «Тогда, в тот рассвет, я смотрел на эту женщину, одетую в кимоно, перепоясанную оби [широкий пояс], с рудиментами бабочки на спине, обутую в деревянные скамеечки, — и тогда мне стало ясно, что тысячелетия мира мужской культуры совершенно перевоспитали женщину, не только психологически и в быте, но даже антропологически: даже антропологически тип японской женщины весь в мягкости, в покорности, в красивости, — в медленных движениях и застенчивости, — этот тип женщины, похожей на мотылек красками, на кролика движениями»69.
В те времена непосредственными впечатлениями о Японии располагали и делились ими по преимуществу европейские мужчины. Это был истинно мужской взгляд, и вряд ли удивительно, что его направленность была гендерно обусловлена. Однако и благосклонное отношение европейцев к красоте японки воспринималось в самой Японии с изрядным скепсисом — настолько силен был телесный комплекс неполноценности.
Известный писатель Ёкомицу Риити (1898—1947) писал о своей героине: в Японии все считали ее красавицей, но стоило ей очутиться в Европе, как ее красота как бы поблекла и воспринималась там, как нечто чужеродное70. Узнав, что бывшая гейша Ханако стала натурщицей у самого Огюста Родена (он познакомился с ней во время заграничных гастролей ее труппы), многие японские интеллектуалы почувствовали стыд за то, что какая-то актриска была введена в дом великого скульптура71.
Мори Огай изобразил в своем рассказе знакомство Родена и Ханако. Роден отзывается о ней следующим образом: «У мадемуазель поистине прекрасное тело, полное отсутствие жировой прослойки, четко выражена каждая мышца. Как у фокстерьера»72. То есть он восторженно характеризует тело Ханако совершенно противоположным по сравнению с традиционным японским идеалом образом. Но очень многим японцам того времени это было не по вкусу.
Европейцы часто восхищались японскими женщинами, им импонировала их «детскость» и покладистость, они с легкостью и, похоже, с удовольствием, вступали с ними в интимно-любовные отношения. Однако услышать из их уст похвалу японскому мужчине было величайшей редкостью. Тот же Бальмонт честно признавался: «Я так очарован Японией и японцами, вернее, японками, что хотел бы пробыть здесь год»73. И только Лафкадио Хёрн с присущим ему восхищением всем японским «неразборчиво» писал о ступнях всех без исключения японцев: «Затем я обратил внимание на маленькие и изящные ступни людей — будь то обнаженные коричневые ноги крестьян, или прекрасные ступни детей в малюсеньких гэта, или ступни девушек в белоснежных таби». Однако он объяснял эту красоту не столько природными данными японцев, сколько тем, что они не носят европейскую обувь, которая портит природные телесные формы74.
Попытки создания нового, более «мужественного», образа японской красавицы не увенчались успехом. Полумрак, полутон, хрупкость, мягкость и податливость по-прежнему выступали как главные атрибуты женского идеала.
В период Мэйдзи реформа кожи служила важнейшим маркером приобщения японцев к «цивилизации». К коже предъявлялись следующие требования: чистота, гладкость и белый цвет. Все эти требования были вполне привычными. Традиционная медицина уделяла коже повышенное внимание, ибо считалось, что любые кожные отклонения свидетельствуют о неблагополучном состоянии организма. Японцы издавна отличались чистоплотностью, они мылись часто. Это было связано с убеждением, что мытье способствует циркуляции энергии ки в организме и тем самым укрепляет здоровье и продлевает жизнь. С распространением европейской медицины упор стал делаться на то, что мытье тела с применением мыла уничтожает микробов.
Белизна кожи традиционно служила в Японии признаком «красоты». Это убеждение господствовало в японской культуре по меньшей мере с периода Хэйан (IX—XII вв.). Так, еще в «Дневнике Мурасаки Сикибу» (X в.) сообщается: «Мия-но Найси тоже очень привлекательна... черты лица — правильные, а белизной кожи, оттеняемой чернотой волос, она превосходит других... Госпожа Сикибу приходится ей младшей сестрой... Кожа ее выделяется белизной, а черты лица — весьма правильные... Кожа у Госэти-но Бэн — очень белая, руки и кисти — очень красивые...»75 В романе этой же придворной дамы и писательницы мимоходом отмечается: «Тяготы морского пути не пошли на пользу сему почтенному мужу: лицо его осунулось и покрылось загаром, облаченная в платье странствий фигура казалась неуклюжей»76. Примеры подобного рода можно множить и множить. В описаниях и изображениях японских красавиц и красавцев белокожесть выступает как абсолютно необходимый элемент. Для усиления" эффекта белокожести японские женщины активно употребляли белила. Кожа красавицы должна была быть не только белой, но и лишена родимых пятен. В произведении Ихара Сайкаку человеку, которому приказывают найти наложницу для князя, описывают чаемую внешность, причем специально подчеркивается: «И чтоб на ее теле не было ни единого родимого пятнышка!»77
Представление о красоте белой кожи было связано, прежде всего, с сословными представлениями: крестьяне находились на воздухе круглый год, аристократы же вели по преимуществу «интерьерный» образ жизни, и потому только их кожа могла быть «белой». Во время выходов «на улицу» над головами аристократов несли зонт. Он был призван не только предохранять от вульгарного загара, но и защищать от вредных флюидов. Люди высокого положения и изысканного вкуса избегали солнечного света и предпочитали увеселять себя в лунные ночи. Японская традиционная («высокая») поэзия не уделяет солнцу никакого внимания, однако воспевание луны является ее важнейшей темой.
Кроме того, следует помнить, что «белокожесть» являлась с древности признаком святости. Это было связано с даосскими убеждениями в том, что на райском острове-горе Хорай (кит. Пэнлай) все существа, включая животных (как «настоящих», так и мифических), являются альбиносами. В древней Японии обнаружение такого животного (оленя, черепахи и т. д.) считалось за благоприятный знак высшей степени и служило основанием для переименования девиза правления.
Эталоном белокожести в Японии выступали обитатели и обитательницы древнего аристократического Киото. Положение не изменилось и сейчас, но только теперь секрет белой кожи стали искать не в аристократическом происхождении, а в «объективных» климатических условиях. В. Крестовскому пришлось выслушать такое объяснение: в Киото столько красавиц, потому что «киотянки потому-де отличаются белизной и нежностью своей кожи, а равно и свежим румянцем, что им благоприятствует Камо, особый дух, обитающий на соседней горе того же имени и специально охраняющий Киотскую долину от проникновения в нее северных ветров и морских туманов. В других местах, особенно в приморской полосе, которая подвержена постоянным “соленым” ветрам с моря и “соленым” же морским туманам, женская кожа не может быть так бела, потому что-де эти ветры и туманы исподволь разъедают ее, делают грубою и темною. Последнее в особенности является следствием “соленых солнечных ветров”, дующих в ясные холодные дни при ярком солнце: образуется на лице такой загар, свести который почти нет возможности, — разве только надолго переселиться в благодатный Киото»78.
Как мы видим, совершенно в духе того времени упор делается на «научное» и «рационалистическое» объяснение феномена белокожее™, но информанты Крестовского все-таки не могут обойтись без того, чтобы не апеллировать и к местаому божеству, которое обеспечивает такой прекрасный климат.
В эпоху Мэйдзи белокожесть стала восприниматься не столько как показатель «красоты по-японски», сколько как показатель приближенности японского тела к европейскому. Реклама косметических средств всячески подчеркивала, что мыло и кремы способствуют белокожести и, таким образом, как бы «отмывают» и «отстирывают» темную японскую кожу до состояния европейской. В рекламе и рассуждениях тогдашних гигиенистов утверждалось, что белокожесть европейцев объясняется не столько с точки зрения расовых особенностей, сколько с точки зрения применения гигиенических средств. Стоит только найти (применить) «правильное» снадобье, которое в ходу у европейцев, и тогда заветная цель — стать похожим на белокожего европейца — будет достигнута.
Традиционные японские косметические средства для этой цели не годились. После того, как в 1887 г. у знаменитого актера Дандзюро Фукусукэ было обнаружено тяжелое отравление, вызванное долголетним употреблением традиционного грима (белил), изготавливаемого с добавками свинца, гигиенистам и промышленникам пришлось крепко задуматься — начался отказ от свинцовых белил и внедрение более «здоровых» западных технологий, которые, как считалось, приблизят японок к европейскому идеалу красоты. Со следующего года отказались от свинцовых белил и в императорском дворце (окончательный запрет на их производство датируется 1935 г.). До этого времени белила употреблялись и придворными кормилицами — они покрывали ими даже свою грудь. Отказ от белил имел самые положительные последствия — степень выживаемости детей императора и принцев резко возросла79.
Ученые мужи признавали, что у японца желтый (темный) цвет кожи, но одновременно утверждали, что он все равно может стать белым человеком. Заявив, что нельзя верить в мифы (включая японские) древнего человека, поскольку это — ложь, видный просветитель, юрист и политик Цуда Мамити (1829—1903) с воодушевлением писал об «объективных» чертах японского национального характера: «Черные люди с почтением относятся к черному цвету. Поэтому они не смогут превратиться в белых людей. Мы, японская раса, обладаем желтой кожей, но мы преклоняемся перед белой кожей. Ибо таков наш характер. Поэтому в нашем характере преклоняться перед всем западным. Прошел только десяток с небольшим лет, как страна перестала быть закрытой, но за это время наш народ сумел вкусить западного во многом — от одежды и утвари до книг и институтов»80. Таким образом, постулировалось, что цвет кожи зависит от стиля жизни. А раз коже предписано быть белой, то и все, что способствует этому, вызывало (могло вызывать) положительные ассоциации. Так происходило и с отдававшими все свое время книгам студентами, так случалось и с чахоточными больными, болезненно-бледный («зеленый») цвет кожи которых обладал в то время определенной привлекательностью81.
Рекламно-гигиенический стереотип о возможности достичь равенства с европейками в части белокожести проводился в жизнь с завидной настойчивостью, утверждалось даже, что стоит раз отбелить японскую кожу до состояния европейской, это будет закреплено на генетическом уровне, и тогда белокожесть передастся и детям82. Вульгарно-генетические представления были характерной чертой того времени, однако, разумеется, любой непосредственный контакт с европейцами не мог не убедить в том, что задача по «отбеливанию» кожи невыполнима. Хотя японцы считали, что сумеют стать (уже становятся!) белыми, сами европейцы придерживались на этот счет совершенно другого мнения.
Относительно реформы одежды и волос японцы получали от европейцев разнонаправленные сигналы. Одним нравилось, что японцы с переходом на европейскую одежду демонстрируют стремление приблизиться к «настоящей» цивилизации. Другие же утверждали, что лучше бы все оставалось так, как есть. Единственным пунктом, по которому на Западе царило практически полное единодушие, было раздражение по поводу того, что японцы («простые» японцы) столь спокойно относятся к наготе тела и его определенных частей.
Европейцев раздражало, что у стольких «простых» японцев обнажены ноги. Это свидетельствует о том, что в разных культурах степень «неприличия», приписываемая той или иной части тела, может быть разной — ведь декольтированные платья были в то время на Западе в моде. Однако в Японии они не прижились. Сама императрица Сёкэн (Харуко) для своих французских нарядов заказывала съемные кружевные воротники и рукава. Придворные дамы последовали за ней. Это породило слухи о том, что они — куртизанки и гейши, которые пытаются таким образом скрыть кожу, испорченную свинцовыми белилами83.
В то же самое время к обнаженным ногам простолюдинов представители элиты относились до поры до времени со спокойствием, они не оскорбляли их «тонких» чувств. Европейцы оказались в этом отношении намного «чувствительнее». В связи с этим во время визитов высокопоставленных иноземцев полиция стала предписывать японцам, которые намеревались поприветствовать гостя, ни в коем случае не появляться на улицах с обнаженными ногами. Мнение европейцев относительно обнаженных ног постепенно становилось достоянием «образованных», «культурных» и «воспитанных» японцев. Нацумэ Сосэки так характеризовал одного из своих персонажей: «Полы его одежды были подоткнуты, голова непокрыта. Словом, вид совершенно неотесанный» (рассказ «Десять снов», неопубликованный перевод Е. Б. Сахаровой и Е. Тутатчиковой).
В своих путевых заметках европейцы с возмущением подчеркивали, что крестьяне и представители городских низов работают полуобнаженными, что в японских банях практикуется совместное мытье мужчин и женщин. Это рассматривалось ими в качестве дополнительного свидетельства «отсталости» или даже «аморальности» японцев. Подобные инвективы были японцам малопонятны. Всеволод Крестовский, внимательный и тонкий наблюдатель, отмечал: «Нарушение приличий в общественной бане сочлось бы здесь величайшим оскорблением семейной чести и общественной нравственности, и совместное мытье происходит у японцев самым обыкновенным и серьезным образом, как и всякое другое повседневное, обиходное действие. Такая совместность не возбуждает в их помыслах никакой скабрезности, свойственной европейцам, и они даже понять не могут, что европейцы находят тут скандалезного»84.
Тем не менее чувствительность тогдашних японцев по отношению к западной критике была велика, что приводило к постепенному исчезновению (сокращению) публичных бань, где практиковалось совместное мытье. Тенденция к «сокрытию» тела была налицо. Однако в жарком и влажном климате заставить одеться крестьянина или чернорабочего было не так просто.
Тот же В. Крестовский описывал, как, несмотря на официальные запреты демонстрировать наготу, японцы во время отлива собирают съедобные ракушки. «Весь этот люд, и стар, и млад, засучив повыше штаны, а то и вовсе без оных, в коротеньких синих распашонках, с плетеными корзинами в руках, торопливо и весело отправляется на свой кратковременный промысел и целыми стаями усеивает на далекое расстояние все отмелое взморье... В прежнее время прибрежное население хаживало на этот промысел просто в костюме праотца Адама, но это очень шокировало леди Паркс, жену английского посланника, по настоянию которого правительство запретило ракушникам появляться на взморье без одежды»85.
Будучи «истинно» русским человеком, писатель не упускал случая «поддеть» англичан, однако в его оценке роли «леди Паркс» содержится важная догадка. До периода Мэйдзи Японию посещали почти исключительно мужчины. Теперь же в стране находились и европейские женщины. Их было немного, в основном это были жены своих мужей, занимавших заметное положение в обществе. Эти жены отличались европейской воспитанностью, образованием, христианскими ценностями и, следовательно, особой нетерпимостью ко всем проявлениям телесного. Их мужья в свою очередь считали, что нежные чувства супруг следует беречь. Когда в 1837 г. американский бриг «Моррисон» находился в бухте Урага, на борт корабля устремилось множество любопытствующих полураздетых японцев. Моряки вполне дружелюбно общались с ними и одаривали мелкими сувенирами, но ввиду «нескромного» вида японцев их не допустили в каюту, которую занимала супруга американского купца86.
Проблема требует специального исследования, но рискнем предположить, что женам находившихся в Японии европейцев принадлежит достаточно большая роль в «европеизации» облика японцев. Тем не менее, несмотря на все попытки правительства «одеть» простого японца, его усилия приводили лишь к ограниченным результатам. Еще в начале XX в. Г. Востоков отмечал, что «у японцев зрелище наготы не считается постыдным; на голого человека смотрят так же равнодушно, как на деревья, на небо, и никто не останавливает на нем своего внимания»87.
Предъявляя японцам претензии, европейцы не желали обращать должного внимания на то обстоятельство, что экспонирование обнаженного (полуобнаженного) тела имело ситуативный и социально обусловленный характер: высшие слои общества никогда не представали полураздетыми в публичных местах, в своем доме японцы не ходили раздетыми, не обнажались они и во время церемоний и отправления торжественных ритуалов88. Препятствием к крещению одного японца — адепта православия — являлось то, что он полагал: во время обряда он должен войти в купель обнаженным, а это стыдно89.
Европейцам нравились японские женщины, однако «весенние картинки» (сюнга) подвергались ожесточенной критике со стороны европейских носителей христианской морали. Правда, некоторые из них с умилением писали, что спокойное отношение к наготе свидетельствует о «неиспорченности», о том, что они живут в «золотом веке» и даже в «раю». Американец Эрнест Феноллоса (1853—1908), знаменитый коллекционер и знаток японского искусства, не обинуясь утверждал, что неиспорченные японцы, в отличие от развратных французов, равнодушны к женской наготе: «Они не могут понять, как изображение такой обычной вещи, как женщина, может так воодушевлять ее иностранного обладателя. Но они в состоянии понять, что любое художественное или же фотографическое неоправданное изображение наготы не имеет за собой ничего, кроме отсутствия морали»90. Однако таких людей, как Феноллоса, на Западе было мало.
Критика европейцами «весенних картинок» вызывала у многих японцев полное непонимание. Показывая русским путешественникам «нескромные» картинки и предметы в присутствии японской девушки, чем те были немало смущены, японский антиквар утверждал: «Для европейцев оно не совсем понятно... и это оттого, что европейцы, извините меня за откровенность, всегда подкладывают под подобные вещи какой-то особенный непристойный смысл, которого мы, буддисты, не допускаем... Для нас это есть священная эмблема жизни, воплощение всего сущного, мужское и женское начало, или, говоря философски, — элемент активного и пассивного, действующего и страдательного»91.
Японские адепты православия совершенно не стеснялись показывать отцу Николаю «скабрезные» изображения. После того, как хозяин дома продемонстрировал ему редкостные сабли и ширмы, он развернул свиток «особого» свойства: «“А это смешные картины; во время болезни одного придворного нарисованы, чтобы занять его” — начинается смешными фигурами, и вдруг переходит к грязнейшим сценам», — возмущенно отмечал в своем дневнике отец Николай92.
В рамках правительственной борьбы с «дурными обычаями прошлого», которые так возмущали европейцев, последовал ряд распоряжений, запрещающих производство и продажу сюнга. В отличие от сёгунских указов эти распоряжения подлежали реальному соблюдению. Ближе к концу своей жизни отец Николай с удовлетворением писал в 1908 г.: «Сорок лет тому назад нельзя было войти в книжную лавку без того, чтобы тебе не совали под нос книжку с мерзкими картинками, нельзя было войти в гостиницу пообедать, чтобы не натолкнуться на скабрезность; теперь ничего подобного нет. Кто очистил воздух Японии от скверных миазмов? Дух Христов, дунувший на нее из христианских стран»93. К концу периода Мэйдзи нескромные картинки если и не исчезли из продажи совсем, то были вытеснены на культурную обочину.
Правда, следует иметь в виду, что это было время, когда функционирование цветной грав1оры претерпевало решительные изменения. Они были связаны с быстрым распространением фотографии, которая отбирала у гравюры многие ее функции. Прежде всего, информационную и образовательную. Эротическая (порнографическая) фотография также потеснила сюнга. Цветная японская гравюра на глазах превращалась в «высокое» искусство и в XX столетии была востребована почти исключительно именно в этом качестве. В то же самое время не следует забывать, что проституция как таковая продолжала играть в жизни японцев весьма существенную роль. Однако гонения на проституток никогда не достигали той степени накала, какая была присуща борьбе с их изображениями.
«Весенние картинки» вытеснялись из обихода, но дискуссия об обнаженной натуре в искусстве не утихала. В своем докладе, читанном в 1887 г. в обществе «Рютикай» («Общество драконового пруда»), заместитель его председателя юрист Хосокава Дзюндзиро с некоторым недоумением заявлял: на Западе нагое тело вытеснено из публичной жизни, но является предметом высокого искусства; в Японии же дело обстоит наоборот — простые японцы не стесняются своего обнаженного (полуобнаженного) тела, но «настоящие» художники его не изображают. Хосокава видел причину этого в античных истоках европейского искусства (культе тела как такового, вне связи с «непристойностью») и в «объективности» развитых на Западе анатомических штудий94.
Таким образом, японцев поражало, что европейская «улица» столь «моральна», а пространство художественного музея — наоборот, таковой морали лишено. Однако несмотря
Таким образом, в сознании многих японцев того времени тело реальное и тело живописное судились одной меркой. И в этом отношении японцы демонстрировали, пожалуй, большую последовательность, чем их европейские учителя. Зачастую японцы не видели особой разницы между обнаженностью «высокого» и «низкого» порядка. Вот в каких выражениях ревнитель чистоты нравов подвергает осуждению представительницу «реформаторского» направления в среде гейш: «Скажу честно, я и сам толком не знаю, только слышал от своих гейш, что она даже и не пляшет вовсе, она вообще ничего не делает. Одним словом, она всего-навсего появляется на банкетах голая. Ведь на Западе же многие показывают перед зрителями свое нагое тело... Она объявляет: я, мол, такая-то и такая-то знаменитая на Западе статуя, которая зовется так-то, — и изображает эту статую. Она выходит в белом обтягивающем трико, на голове парик, тоже белый, чтобы было похоже на статую... К примеру, в гостиных она ужасные вещи заявляет. Говорит, японцы как следует не понимают, в чем красота нагого тела, потому и бывают каждый год проблемы с картинами обнаженных на выставках, организуемых Министерством культуры»95.
Европейцы, которые надолго приезжали в Японию в период Мэйдзи, были немногочисленны и находились на совершенно особом положении. Большинство из них служило в государственном аппарате, получали огромное жалованье, но на их передвижения по стране существовали жесткие ограничения, они общались по преимуществу с элитой японского общества, по которой они часто судили о «японцах» вообще. Если прибавить к этому неискоренимый европоцентризм, непоколебимую уверенность в превосходстве западной цивилизации, то станут понятны те уничижительные вердикты, которые они выносили как «азиатам» вообще, так и японцам в частности. Так, многие из них совершенно искренне полагали, что весь японский народ «слаб» и ущербен в физическом отношении, лишен присущей западному человеку энергии96. Разумеется, это было не так: японские крестьяне и трудовые люди действительно уступали европейцам в росте и весе, но говорить об их слабосильности было бы сильным преувеличением. Те же самые европейцы с неизменным восхищением говорили о выносливости японских рикш. Удивление европейцев вызывало и то, что простые японцы даже зимой одеваются по европейским меркам очень легко и при этом не простужаются.
Другое дело, что представители высших страт японского общества в силу неподвижного образа жизни, раннего вступления в брак, ограниченности брачных партнеров и особенностей воспитания действительно зачастую не отличались ни здоровьем, ни крепостью — как тела, так и духа. Будучи вызван для лечения шестилетнего сына бывшего князя Сэндай, доктор Бельц отмечал, что этот мальчик был типическим продуктом прежней японской элиты: слабым, хрупким, изящным, умненьким, избалованным. Окружавшая его челядь только охала по поводу его болезни, но ничего более существенного не предпринимала. Бельц проницательно замечает, что такое воспитание было причиной того, что среди князей практически не наблюдалось волевых и решительных людей97.
Добавим от себя, что это послужило одной из существенных причин того, что во время «реставрации Мэйдзи» переход власти к представителям низкорангового самурайства юго-восточных княжеств произошел с такой легкостью. И когда князьям предложили добровольце отказаться от своих наследственных владений (взамен были предложены деньги), ни один из них не поднял восстания. А вот пришедшие к власти низкоранговые самураи отличались, по отзывам всех современников, отменным здоровьем, решительностью и фантастической работоспособностью, на которую не оказывал существенного влияния даже их вполне распутный образ ночной жизни, сопровождавшийся обильными возлияниями и другими излишествами.
Европейцы и правительство ставили перед японцами сложную задачу: подрасти. Сложная и сама по себе, она усугублялась еще и тем, что для традиционной культуры развитое и сильное тело служило показателем вульгарности, она была ориентирована на «маленькое» и «изящное». Традиционный для Японии телесный идеал не имел ничего общего с западными представлениями. Дальневосточная мысль стремилась прежде всего к продлению жизни, а не к наращиванию роста и мускулов. Японские художники с удовольствием изображали иссохших долгожителей, но культ мускулистого и энергичного молодого тела был им чужд, что, возможно, указывает на общую ориентацию на недоедание как на идеальное состояние души и тела. Япония с ее культом предков и патриархальной семьей была страной геронтократической, и это тоже сильно препятствовало изображению и воспеванию молодого, здорового и мощного тела. Борьба сумо всегда пользовалась значительной популярностью среди «простонародья», но образованные люди начала периода Мэйдзи ратовали за ее полное упразднение, поскольку соревнование богатырей в грубой физической силе является признаком варварства и принадлежности к «звериному миру»98.
вала легендарному воину Минамото Ёсицунэ (1159—1189) рост всего в пять сяку (151,5 см).
Высокий рост не обладал в традиционной Японии положительными коннотациями, самураи совершали свои подвиги не столько благодаря богатырской силе, сколько благодаря силе духа. Гораздо более важным качеством самурая, чем физическая сила, представлялась непревзойденная «сила духа», которая привычно уподоблялась железу. Ученость конфуцианского типа, умение слагать стихи (как японские, так и китайские), хитрость, владение «воинскими искусствами», отвага, мужество, верность (а вовсе не «богатырская», т. е. «грубая» физическая сила)— вот что входит в стандартный набор идеального самурая. Постоянное нахождение на полу уравнивало разницу в росте, вальяжные позы, при которых тело максимально «заполняет» объем, не приветствовались и считались нарушением правил церемониального поведения. Телу предписывалось находиться в максимально «сжатом» и «сложенном» состоянии, чему идеально соответствовала церемониальная поза (сэйдза), которая уподоблялось «глиняному изваянию».
Однако теперь все изменилось, и проблема реформирования тела, необходимость «подгонки» его под европейские стандарты, увеличение его объемов переживались обществом с большой чувствительностью. Высказывались самые разные и самые экзотические мнения по поводу того, что следует предпринять, но никто не говорил, что все следует оставить как есть. Новомодные научные дисциплины — евгеника и генетика — подсказывали варианты для получения более здорового, высокого, сильного и, таким образом, «красивого» потомства: следует подвергать стерилизации «неполноценных» индивидов, нужно развивать полигамию, предоставляя фертильных женщин наиболее выдающимся особям мужского пола.
В 1884 г. появилась наделавшая много шума работа журналиста Такахаси Ёсио (1863—1937) «Об улучшении японской расы», в которой он утверждал, что отсталость Японии от Запада объясняется расовыми причинами и для «улучшения» организма японцев им следует вступать в браки с европейцами, скрещиваться с ними, что принесет более совершенное потомство. Таким образом, Такахаси полагал, что тело японца не может быть реформировано «изнутри», для его приспособления к новым условиям требуется внешнее воздействие.
С точки зрения практического осуществления «план» Такахаси вряд ли мог быть воспринят сколько-то серьезно. Европеизация Японии действительно набирала обороты, но самих европейцев в стране было совсем немного. Так с кем же будут скрещиваться японцы? Даже среди представителей японской элиты смешанные браки с европейцами были большой редкостью. Посылать японцев для размножения за границу? Но они не имели для этого ни средств, ни желания — их «комплекс оседлости» было не разрушить в одночасье.
Проект Такахаси подвергся суровой критике. И здесь дело даже не в сомнениях по поводу его принципиальной осуществимости. Показательна реакция влиятельного юриста, публициста и политического деятеля Като Хироюки (1836—1916), который высказывал следующие соображения.
1. Не существует никаких гарантий того, что смешанные браки приведут к «улучшению» японской расы и смогут помочь в деле модернизации страны. 2. К такому улучшению могут, скорее, привести изменения в обычаях и среде обитания (одежда, пищевая диета, жилье), повышение уровня гигиены, развитие медицины. 3. Даже если с помощью смешанных браков и будет достигнуто улучшение «японской расы», возможно ли будет после этого называть ее «японской»? Ведь она попросту исчезнет, растворится, канет в небытие100.
В то время одной из основных целей японского правительства и общества становится максимально быстрое создание японской нации. Потеря только еще приобретаемой национальной идентичности настолько страшила Като Хироюки, что он даже считал: пусть уж лучше Япония потерпит поражение в конкурентной гонке с Западом (что будет закономерным подтверждением истинности теории эволюции), чем японцы растворятся в чужеродном генетическом материале101.
При самых различных подходах к проблеме реформирования тела дискурс того времени имел целью не столько реформирование японского тела в качестве самоцели, сколько создание тела, которое могло бы справиться с задачами по модернизации страны — чтобы японское государство смогло бы догнать страны Запада. И здесь позиция Като Хироюки нашла гораздо больше сторонников: следовало прежде всего реформировать среду обитания и стиль жизни, улучшить медицинское обслуживание и гигиену, что и должно привести к появлению более конкурентоспособного тела. Вместо пропаганды браков с иностранцами стала проводиться подкрепленная конкретными медицинско-генетическими обследованиями энергичная кампания по отказу от близкородственных браков, что было весьма распространенной практикой прежнего времени, чему способствовала вся социальная структура японского общества, основанная на крайне жестком делении на «своих» и «чужих». Медицинские соображения служили мощным аргументом в пользу правительственного курса на отмену сословных ограничений, уменьшение степени оседлости населения, увеличение его трудовой мобильности, развитие коммуникаций, преодоление регионализма (в практике и сознании) и, в качестве конечной цели, создание единого «японского народа». Кроме того, медики настаивали на том, что принятые в стране ранние браки приводят к появлению слабого и больного потомства. Поэтому в стране развернулась еще одна кампания — призывавшая к более поздним бракам.
Японцы жили и работали сидя. Даже кузнецы ковали металл, находясь в сидячем положении. И. А. Гончаров свидетельствовал, что и в положении «стоя» японцы не разгибались окончательно: «Мне, например, не случалось видеть, чтоб японец прямо ходил или стоял, а непременно полусогнувшись, руки постоянно держит наготове, на коленях, и так смотрит по сторонам, нельзя ли кому поклониться. Лишь только завидит кого-нибудь равного себе, сейчас колени у него начинают сгибаться, он точно извиняется, что у него есть ноги, потом он быстро наклонится, будто переломится пополам, руки вытянет по коленям, и на несколько секунд оцепенеет в этом положении; после вдруг выпрямится и опять согнется, и так до трех раз и больше. А иногда два японца, при встрече, так и разойдутся в этом положении, то есть согнувшись, если не нужно остановиться и поговорить. Слуги у них бегают тоже полусогнувшись и приложив обе руки к коленям, чтоб недолго было падать на пол, когда понадобится. Перед высшим лицом японец быстро падает на пол,
и клонить голову долу, что привело не только к согбенности и «недостаточному развитию тела», но и к формированию «депрессивного», лишенного жизнерадостности национального характера.
Теперь задача состояла в «распрямлении» японца, что знаменовало собой коренное переосмысление тела и его места в пространстве (как в физическом, так и в социальном). Если рассуждения евгеников и генетиков были рассчитаны на «улучшение» японского тела в отдаленном будущем, то просветители, врачи и гигиенисты вслед за политиками делали акцент на настоящем и близкобудущем времени. Они были убеждены, что «качество» тела находится в прямой связи не только с одеждой, но и с тем, чем его «наполняют». Одним из путей по наращиванию габаритов японца была признана реформа пищевой диеты. Стали раздаваться голоса, призывавшие к замене риса пшеничным хлебом. Российская газета писала: «В городе Наби издан закон, которым предписывается есть хлеб в подражание европейцам, которые красивее, выше ростом, крепче и разумнее»103. Таким образом, и российская газета напрямую увязывала телесные (и даже умственные) характеристики с особенностями питания.
Желание японцев реформировать пищевую диету подогревалось унизительными аттестациями европейцев, которые те давали японской кухне. Они находили ее «пресной», говорили, что она надолго оставляет во рту «неприятный вкус». Сакэ вызывало ассоциации с «дурным рейнском вином». Сладости характеризовались как красивые на вид, но «отвратительные на вкус»104. О моде на японскую этническую кухню не было тогда и речи. Относившийся к Японии с большим почтением и даже восторгом Б. Пильняк несколько позже не без сарказма писал: «Ну, а мы должны были привыкнуть жить совершенно без хлеба, есть каракатицу, маринованную редьку, горькое варенье, сладкое соленье, черепах, ракушек, сырую рыбу, сливы в перце, десятки кушаний за обедом, в малюсеньких лакированных мисочках, есть двумя палочками, сидя на полу»105.
К хлебу японцы привыкали сравнительно просто. Гораздо большей проблемой было приобщение к мясной и молочной пище. Ведь эти продукты традиционно считались «нечистыми», многие японцы смотрели на европейцев, «пожирающих» мясо, с неприкрытым отвращением. Князья-даймё, когда их проносили мимо мясной лавки, приказывали поднять свой паланкин повыше. В Иокогаме, первом японском порту, открытом для европейцев, в 1869 г. из-за недовольства местного населения мясные лавки пришлось вывести за пределы города. Фукудзава Юкити, который отличался жизнелюбием, цинизмом и отрицанием традиций, вспоминал в своей автобиографии, что в огромном городе Осака в последние годы существования сёгуната было всего два едаль-ных заведения, где подавали мясо, и эти заведения были самыми низкопробными и самыми дешевыми — настолько мало находилось японцев, которые желали бы оскоромиться. Недаром «нормальные» люди принимали самого Фукудзава и его невоспитанных соучеников за неприкасаемых — эта. Сурово осуждая «феодальные» обыкновения, Фукудзава с нескрываемой гордостью говорил о том, что в его собственной семье, по сравнению с одеждой (читай: показателем статус-ности), гораздо больше внимания уделяется качественной (читай: европейской) пище106.
С самого начала «новой эпохи» Фукудзава Юкити и другие западники, которые в то время обладали огромным авторитетом, стали ратовать за мясную диету. В их понимании мясо было способно сделать японцев выше, сильнее и выносливее. Если в пору существования сёгуната Кайбара Экикэн утверждал, что японцы (в отличие от китайцев) не едят мяса, поскольку от природы слабы на желудок, то теперь восторжествовала противоположная идея: японцы слабы именно потому, что мяса не едят. С 1871 г. на кухне у самого императора Мэйдзи стали готовить мясо. Как и в других модернизаторских начинаниях, он подавал своим подданным пример. Мясоедение сделалось признаком «цивилизованной» жизни. Реальное потребление мяса на душу населения оставалось крайне низким, но оно стало символом перемен, происходящих с телом японца и его содержимым. Точно так же, как и молоко. Поскольку предполагалось, что посетителями кафе-молочных являются прежде всего «передовые» японцы, обладающие усами, то для их предохранения и поддержания в чистоте стаканы, бывало, оснащались проволочными сетками-крышками.
хологических и даже желудочных проблем (известно, что если к молочным продуктам не привыкнуть с детства, они обычно вызывают несварение желудка). На самом деле превратить рисовые поля в пастбища означало уморить Японию голодом: площадей не хватало, а калорийная продуктивность единицы территории, пущенной под пастбище для коров или овец, не идет ни в какое сравнение с растениеводством (разница составляет десятки раз). Пшеница же по своей урожайности значительно уступает рису, так что и хлеб на самом деле доставался лишь избранным. Успехи в агротехнике привели к тому, что урожайность риса возросла, и простой японец стал теперь потреблять намного больше обрушенного («белого») риса, и это радовало его, ибо именно «белый рис» традиционно считался показателем престижа и достатка. Так что попытки перехода на мясо-молочную диету фактически закончились провалом.
Превратить слабость в силу, недостаток в преимущество — достойная задача для всякого политика и мыслящего человека. Помимо пищевой ценности, рис выполнял и важнейшие идеологические задачи. Японцы гордились тем, что рис в их диете занимает большее место, чем у жителей соседних дальневосточных стран, которые едят и чумизу, и просо. Рис действительно был основным поставщиком калорий в диету японца, но помимо риса в рационе присутствовали и гречиха, и просо, и пшеница, и корнеплоды, и самые разнообразные овощи, и многое другое. Не говоря уже об основном источнике животного белка — рыбе. Но ни один из этих продуктов не вошел в идеологический оборот. Рис же в идеологических построениях того времени приобрел признаки национальной монокультуры, Япония стала характеризовать себя как «страну риса».
Многие японцы были убеждены, что. употребление одного и того же продукта приводит к появлению одного и того же человеческого типа. В данном случае — «настоящего» японца. Потребление риса всеми японцами фактически приравнивалось к ритуальному (совместному!) вкушению пищи, после которого все участники действа возвращаются к повседневности с горящими глазами единомышленников. Основная пища японцев — это рис. Европейская же культура стала характери-
зоваться как «культура хлеба». На глазах создавался «пищевой миф», который объединял японцев и отделял их от других народов. Считалось, что идеальным телом (здоровьем) обладает вовсе не горожанин с его более разнообразной диетой, а крестьянин, который выращивает рис и меньше «разбавляет» его другими продуктами. В результате на свет появляются крестьянские юноши, которые крепче телом и более пригодны для службы в армии. Так что теперь заливное рисосеяние объявлялось эквивалентом сельского хозяйства, а сам рис становился символом Японии вообще.
Еще одним направлением реформирования японского тела и придания ему больших габаритов посчитали изменение стиля жизни. Для увеличения роста врачи и гигиенисты рекомендовали пересесть с циновок-татами на стулья — от сидения на полу, утверждали они, происходит искривление позвоночника и, значит, уменьшение роста. Особое внимание уделялось тому, как японцы сидят: постоянное сидение «на пятках» приводит к искривлению ног, пониженному тонусу мышц и застою в кровообращении — так что японцы оказываются малоспособны к стремительному передвижению. Гигиенический журнал утверждал: «Не так обстоит дело в Европе и Америке. Все люди сидят там на стульях, ноги у них вытянуты. Как бы долго ты ни сидел на заду, онемения в нижней части тела не наступает, а если все-таки и наступает, то есть возможность противостоять застою. Для этого следует лишь переменить положение ног, подвигать ими или же встать со стула и подвигаться. Поэтому, по сравнению с нашими обыкновениями, это приводит к большей подвижности европейцев и к лучшему развитию их тела»108.
Образованное общество разделяло это мнение. Иными словами, задача состояла в том, чтобы «оторвать» японцев от пола, «приподнять» их и, таким образом, «распрямить». В связи с этим цитированный выше гигиенический журнал предлагал решительно изменить церемониальное поведение японцев, для которого характерна сидячая поза: «при приветствии следует сделать стоячую позу основной — как в публичной жизни, так и в частной; немедленный отказ от сидячего изъявления вежливости позволит исправить осанку простого народа и, таким образом, устранить причину будущих заболеваний»109.
Японским позитивистам-рассудочникам казались варварскими любые формы и символы своей культуры. Они насмехались даже над таким распространенным и «невинным» бла-гопожелательным символом, как креветка, которая своей скрюченностью напоминает о долгой жизни. Точно так же, как и искривленная ветрами сосна. Нет, и в старости человеку можно и должно оставаться прямым, — утверждали реформаторы нарушающих осанку дурных обыкновений.
Настойчивая пропаганда «цивилизованного образа жизни» приносила свои плоды, интерьер японского дома медленно, но все-таки менялся. В первую очередь это касается, разумеется, элиты. В домах зажиточных японцев появляется европейская мебель. В то же самое время следует помнить, что подавляющее большинство японских домов оставались застеленными циновками. Внедрение европейской мебели происходило медленно, простому человеку она была не по карману. А потому сидение на полу оставалось совершенно привычным. В связи с этим пол в православных японских церквях был покрыт коврами, а верующие — с согласия отца Николая — во время проповеди сидели на полу.
Публичная часть нового императорского дворца, отстроенного к 1889 г., была устроена на европейский лад — с мебелью и коврами. Однако приватная часть, где обитал Мэйдзи, оставалась по-прежнему японской, что хорошо демонстрирует противоречивость того времени. Похожим образом обстояло дело и со многими из тех японцев, кто мог позволить себе построить европейский особняк: они заводили его, «чтобы показать, что привычны к европейской обстановке», но сами продолжали жить в своем прежнем японском доме, расположенном рядом110.
«Интервенция стульев» вносила существенные изменения в интерьер и саму конструкцию зданий. Человек занимал теперь более высокую точку во внутреннем пространстве, что привело к укрупнению габаритов мебели и строительству домов с более высокими потолками. То есть японские дома стали «подрастать».
Процесс «распрямления» японца хорошо заметен на визуальных текстах того времени. Если раньше на интерьерных изображениях мы видим только сидящие на полу (на цинов-
поскольку они-де «идут на поводу» у японцев. Желая достичь компромисса, члены миссии Путятина 1853—1854 гг. при входе в помещение покрывали свою обувь специально пошитыми чехлами из парусины111. Однако после «открытия» Японии на уступки приходилось идти почти исключительно японцам. В императорской зале для приемов постелили ковры. И император, и его посетители были в европейской обуви.
В связи с тем что обстановка в государственных учреждениях и школах была устроена на европейский лад, а сами служащие и школьники одевались по-европейски, там получает распространение «стоячее» приветствие. Если в традиционной Японии люди, находящиеся в интерьере, кланялись друг другу из положения «сидя», то теперь даже поклонение портрету императора во время общенациональных праздников происходило стоя: три шага вперед — поклон, еще три шага — более глубокий поклон, еще три — самый глубокий поклон. В прежние времена подданному следовало бы упасть на колени и прижать лоб к полу, но теперь этого не происходило. В значительной степени потому, что такой способ приветствия также вызывал отрицательные отзывы европейцев, утверждавших, что такого поклонения может заслуживать лишь Бог (разумеется, христианский).
В отличие от портретов европейских монархов, официальное изображение Мэйдзи было сидячим. Все имеющиеся в нашем распоряжении портреты прежних императоров и сёгунов были тоже сидячими (на полу). Так что в этом отношении наблюдается прямая преемственность. Правда, теперь Мэйдзи сидел в кресле, а не на возвышении, которое в Японии являлось эквивалентом трона. В любом случае, сидячая поза Мэйдзи на официальном портрете свидетельствует о том, что в отношении самих японцев правила традиционного этикета были все-таки хотя бы отчасти соблюдены. И лишь его сын, император Тайсё, появится на официальном портрете стоящим в полный рост.
Обычай носить детей за спиной также подвергался осуждению, поскольку он вызывал искривление позвоночника. Однако упразднение этого обыкновения не сопровождалось такими же энергичными усилиями, как реформирование способа сидения: данный обычай затрагивал только женщин,
В 1879 г. видный политик и просветитель Мори Аринори (1847—1889) прочел доклад «Теория образования. К вопросу о телесной силе». В этом докладе подчеркивалось, что отставание японцев от европейцев особенно сильно в физическом воспитании. Физическое развитие удовлетворительно только у людей физического труда — крестьян и ремесленников. Раньше своим физическим развитием могли похвастаться самураи, но теперь это время ушло в прошлое, большинство их опустилось. Что же вызывает отставание японцев в физическом отношении? 1. Богатые почвы, не побуждающие людей к упорному труду. 2. Теплый климат, который не заставляет много двигаться, чтобы согреть свое тело. 3. Растительная пищевая диета. 4. Сидячая жизнь на полу, вследствие которой развивается лень, нарушается осанка и искривляются ноги. 5. Одежда с длинными рукавами, препятствующая движению и возбуждающая лень. 6. Изучение иероглифов, из-за которого приходится проводить длительное время в сидячей позе. 7. Буддизм, который фокусируется на будущей жизни, а не на этой. Для исправления ситуации Мори Аринори советовал, в частности, усиленные занятия физкультурой и военной подготовкой112.
Оставляя на совести автора корректность его анализа (в особенности его соображения относительно «богатых почв» и «теплого климата»), следует отметить, что многие его идеи были приняты во внимание японским государством и обществом. Придание телу большего динамизма и более «европейских» характеристик стало обеспечиваться, в частности, занятиями физкультурой и спортом, характернейшей чертой которых являлись зрелищность и соревновательность. В школе были введены уроки физкультуры, в высших учебных заведениях входили в обиход соревнования по легкой атлетике, греб-
долгую жизнь, не утрачивают этой функции и в это «новейшее» время. Только теперь к религиозным мыслителям присоединяется хор врачей и гигиенистов, обосновывавших пользу «хайкинга» с помощью «рационалистической» (научно-медицинской) точки зрения. Если раньше священные горы считались неприступными (только человек особенный, «святой», мог покорить их), то теперь упор делался не на неприступности горных вершин, а, наоборот, на легкости их достижения. Знаменитый поборник национальной самобытности Миякэ Сэцурэй отмечал, что гора Фудзи доступна каждому человеку, обладающему «обычным телом»116. Необходимо помнить, что «здоровье» в это время уже стало постепенно восприниматься не только как личная, но и как государственная задача. Государству были нужны здоровые и сильные люди, способные выполнить общенациональные задачи. Покорение гор (особенно Фудзи) способствовало закалке тела и духа, приобретению такого разделенного опыта, который обладал превосходными «склеивающими» свойствами, превращавшими отдельных и разобщенных индивидов в японскую нацию.
Уже в это время стали настойчиво подчеркивать: да, мы, японцы, занимаемся европейскими видами спорта, мы можем даже и проигрывать иностранцам, но самое главное, чтобы мы демонстрировали уникальный японский дух. Относительно турне бейсбольной команды высшей школы Кэйо по США (1908 г.) газета «Токе асахи симбун» сообщала: когда три года назад в аналогичное турне отправилась команда университета Васэда, ее целью было продемонстрировать свое мастерство, нынешнее же приглашение японской дружины обусловлено тем, что «за границей признали уникальную черту японского бейсбола — добиваться победы с помощью силы духа»117. То есть японская команда обладала тем, чего не было у американцев. И спортивная квалификация была здесь ни при чем.
Европейский спорт стремительно развивался. В то же самое время наблюдаются и попытки придания высокой статус-ности и чисто японским видам двигательной активности. Прежде всего, это относится к таким видам самурайских единоборств, как кэндзюцу (кэндо, фехтование на деревянных мечах) и борьба дзюдзюцу (дзюдо). Статус «демократической» борьбы сумо был невысок. Достаточно сказать, что поединки борцов посещали женщины и дети. Столь известное сейчас в мире каратэ считалось тогда в Японии местным окинавским явлением, которое не пользовалось среди «обычных» японцев престижем — Окинава вошла в состав империи совсем недавно (в 1872 г. объявлена княжеством, а в 1878 г. получила статус префектуры) и не воспринималась массовым сознанием как «настоящая» Япония.
В самые первые годы правления Мэйдзи фехтование на мечах (их бамбуковых имитациях) находилось под фактическим запретом (запрещалось проведение турниров), поскольку новое правительство опасалось "скопления недовольных его политикой самураев. Однако положение стало быстро меняться с конца 1870-х годов, когда фехтование начинает признаваться в качестве эффективного средства для подготовки полицейских и военных чинов.
Борьба дзюдо в таком виде, как мы ее знаем, являлась, в сущности, недавним изобретением. В ее создании ведущая роль принадлежит Кано Дзигоро, который унифицировал бытовавшие прежде стили японской борьбы, отобрал наиболее эффективные приемы, сумел в определенной степени преодолеть неприязнь между различными школами, каждая из которых обладала тайной и не подлежащей распространению традицией. Кано сделал ставку не на «секретность» дзюдо, а на его популяризацию, он издавал множество журналов, писал книги, выступал с лекциями. Прилив учеников в основанную им школу «Кодокан» способствовал вытеснению на обочину других школ, не желавших отказаться от своей изоляции.
Продолжая, в соответствии с традиционными требованиями, придавать огромное внимание фиксированным телесным движениям (ката), Кано одновременно ратовал и за востребованную новыми временами инициативу— поощрял свободные поединки (рандори) с их непредсказуемостью. Для придания авторитетности этому новшеству, в значительной степени навеянному западным влиянием, Кано использовал примеры из жизнедеятельности образованного (т. е. уважаемого) японского человека: он уподоблял ката знанию грамматики письменного языка, а свободный поединок — сочинению текста, что является более трудной и ответственной задачей. В то же самое время он предостерегал от чрезмерного увлечения поединками, поскольку невладение ката не позволяет «понять в полной мере ценность дзюдо как боевого искусства»'18. Поскольку именно ката, имеющие в себе «танцевальный» элемент, лучше выражают «идеи, чувства, принципы движения предметов меж небом и землей»119.
Кано Дзигоро приспосабливал дзюдо к потребностям модернизации, которая желает иметь дело не с избранными представителями элиты, а с широкими «народными массами». Он привлекал к занятиям людей любого происхождения и любого возраста. В его школу «Кодокан» вход не возбранялся даже женщинам. Отказываясь от сектантства традиционных самурайских школ, Кано находился в русле происходивших реформ, направленных на создание единой японской нации. В «демократичности» взглядов Кано Дзигоро сказалось, возможно, его «подлое» происхождение из купеческой среды.
Публичные методы распространения дзюдо, акцент, сделанный на поединке, а не на бесконечной отработке фиксированных движений, были позаимствованы Кано Дзигоро из западной спортивной практики. Но в его идеях имелось и много того, что отсутствовало на Западе. Так, он ввел в дзюдо систему «рангов» или «разрядов» («дан»), которая, по его мнению, должна была стимулировать человека к постоянному самосовершенствованию. В некоторых видах японской соревновательной практики (настольные игры го и сёги, в некоторых школах борьбы дзюдзюцу) существовала система ранжирования. Шкала обычно состояла из трех ступеней, путь к каждой из которых занимал многие годы. Кано счел, что «обычному» человеку (а он рассчитывал именно на обычного человека) в современных условиях убыстрения темпа жизни трудно ждать столько времени, чтобы перейти в следующую категорию. Поэтому он пошел намного дальше: ввел шкалу из 12 ступеней, обозначив каждую из них поясом определенного цвета (вслед за дзюдо похожая система была распространена и на другие виды воинских искусств). Эта система живо напоминала традиционную придворную практику ранжирования чиновничества, в которой каждому рангу соответствуют одеяния и головные уборы определенного фасона и цвета. Сходство видно и еще в одном важнейшем аспекте. Чиновник продвигается по служебной лестнице по мере старения. Система ранжирования спортсменов в японских видах единоборств также устроена таким образом, что высшие разряды человек мог получить только в зрелом возрасте или даже в старости (даны, как и чиновничьи ранги, могли присваиваться даже посмертно), в то время как высшие соревновательные достижения европейских атлетов достигаются исключительно в молодости. В этом отношении Кано Дзигоро проявил себя настоящим традиционалистом: жизнеописания знаменитых мастеров воинских искусств обычно приписывают им достижение высшей ступени мастерства лишь в старости. И в этом отношении «мастерство» воина ничем не отличается от любого другого занятия, не связанного с физическими кондициями.
Несмотря на введенные Кано Дзигоро новшества, созданная им борьба дзюдо стала вскоре восприниматься как древний и «чисто японский» вид единоборства. В те времена (как, впрочем, и в нынешние) понятия «чисто японский» и «древний» с легкостью становились синонимами.
Япония эпохи Мэйдзи предоставляла достаточно большие (во всяком случае, невиданные доселе) возможности для вертикальной мобильности. Одно время Кано был преподавателем в аристократической школе «Гакусюин» (находилась в ведении Министерства императорского двора), и его бывшие (и по-японски верные ему) ученики занимали в дальнейшем важные должности в бюрократическом аппарате и оказывали ему активную поддержку. Среди учеников Кано были два будущих премьера (Вакацуки Рэйдзиро и Хирота Коки), военно-морской министр Такарабэ Такэси, герой японско-русской войны Хиросэ Такэо. Кано Дзигоро и его деятельные ученики вели секционные занятия во многих высших учебных заведениях.
«Великояпонское общество воинских искусств и морали», почетным президентом которого стал принц крови Комацу, было основано в 1895 г. В числе учредителей значились все важнейшие политические фигуры того времени. Создание «Общества» приурочили к 1100-летней годовщине перенесения столицы из Нара в Киото (Хэйан). Это произошло при императоре Камму (781—806), который, как посчитали, поощрял воинское начало в государственной деятельности. Ос-
Спортсменов, занимающихся сумо, было тоже не слишком много, но они были профессионалами, их схватки привлекали огромное число зрителей. Если в начале периода Мэйдзи борьба сумо осуждалась образованными японцами как занятие варварское, как соревнование в грубой физической силе двух обнаженных толстяков, то теперь ситуация меняется радикальным образом. Возрождая древнюю придворную традицию (схватки сумоистов проводились при дворе еще в VTII в., но впоследствии этот обычай был упразднен), император Мэйдзи в 1883 г. посетил соревнования борцов. А в 1909 г. в Токио был построен гигантский по тем временам крытый зал «Кокугикан» для соревнований по сумо вместимостью в 12 тысяч человек. Однако приверженцы воинских искусств по-прежнему относились к обнаженным сумоистам с презрением.
Стремление к телесному равенству с европейцами приводило к постоянным размышлениям о том, какую роль в этом деле призваны сыграть физические упражнения. Обрисовав телесную, моральную и даже интеллектуальную пользу дзюдо, Кано Дзигоро говорил в 1890 г. о сверхцели своего детища: «Я верю, что если мы будем твердо следовать сокровенным принципам дзюдо, то даже если наша страна окажется в тяжелом положении и будет со всех сторон окружена сильными врагами, мы не устрашимся и не покоримся перед ними, а во времена мира и благополучия иностранцы будут восхищаться прогрессом нашей страны и завидовать красоте ее исконных обычаев. Точно также я верю, что если мы будем твердо следовать принципам дзюдо, <...> то уже вскоре наша родина будет признана одной из самых цивилизованных и могущественных стран мира»121.
Из приведенного пассажа и из всей деятельности этого выдающегося организатора и педагога видно, что Кано Дзигоро, ратовавший за «свободные поединки», все-таки рассматривал дзюдо не столько как спорт, целью которого является победа в соревновании, сколько как средство для достижения телесного, морального и интеллектуального совершенства. Совершенства, которое поможет Японии выдержать соперничество с Западом. При этом он делал акцент не на «грубой» физической силе и не на развитой мускулатуре (что для европейских видов борьбы было бы только естественно), а на силе «мягкой», на гибкости и ловкости, на умении использовать силу противника себе во благо. Кано Дзигоро не уставал повторять, что дзюдо — это мягкость, которая побеждает твердость. В контексте эпохи это могло восприниматься и таким образом: малый рост и вес японцев, их мышцы не имеют никакого значения — если только они овладели соответствующими моральными и техническими навыками. Таким образом, борьба дзюдо служила, помимо прочего, и средством по избыванию телесного комплекса неполноценности.
Современники неоднократно отмечали, что мастера дзюдо не отличались габаритами тела и рельефной мускулатурой, они выглядели собранными и подтянутыми — не более того. Целью занятий было самосовершенствование, а не личная победа над противником. В это время победитель схватки почти никогда не определялся, ибо цель состоит вовсе не в победе. Кано гордился тем, что, в отличие от того же сумо, дзюдо обладает «высокой» теорией и моральными ценностями, а это, по его мнению, привлекает к дзюдо и иностранцев. Действительно, в начале XX в. борьба дзюдо (тогда она называлась в европейских странах джиу-джитсу), основанная на совсем другой идеологии, чем привычные европейцам спортивные принципы, сделалась весьма популярной на Западе (включая Россию). Ученики Кано Дзигоро охотно разъезжали по миру и демонстрировали технику джиу-джитсу. Недаром и легендарный Шерлок Холмс тоже был знаком с джиу-джитсу...
Этот вид единоборств стал в то время одним из немногих (а может быть, и единственным) экспортным «телесным» know-how, которым владели японцы. Западные газетчики нередко называли джиу-джитсу «восточным магическим средством», которое якобы позволяет избавиться от ревматизма, туберкулеза и способствует пищеварению122. Европейских атлетов и джентльменов больше привлекала незнакомая и действенная техника борьбы, гипотетические оздоровительные эффекты, а не моральное самосовершенствование на японский лад. Особенное внимание на Западе стало уделяться джиу-джитсу после того, как Япония победила Россию в войне 1904—1905 гг. Таким образом, борьба джиу-джитсу воспринималась на Западе и в военном контексте, как «секретное оружие» японской нации.
В Японии периода Мэйдзи обычно употреблялся термин не дзюдо, а «дзюдзюцу» («умение мягкости»), который и был позаимствован на Западе. Но уже к концу 10-х годов XX в. в Японии восторжествовало пропагандируемое Кано Дзигоро словосочетание «дзюдо» («Путь мягкости»). «Путь» (кит. «Дао») в дальневосточной традиции — понятие намного более авторитетное, ёмкое и широкое, чем просто «умение». Только мудрый и совершенный человек способен шествовать этим Путем. То есть Кано Дзигоро переносил акцент с технической стороны единоборства на моральную составляющую, он подчеркивал, что дзюдо — это стиль мысли и жизни, стиль, который облагораживает общество и способен помочь преодолеть психологические проблемы отдельного человека.
Вслед за дзюдо другие «воинские искусства» тоже пришли к этому «Пути», что еще раз должно было подчеркнуть: цель физической активности состоит не в ней самой, не в победе в соревновании, а в том вкладе, который эта активность может оказать на формирование личности. В странах Запада, однако, еще очень долгое время продолжал употребляться термин дзюдзюцу. И только в 30-е годы XX в. в европейских словарях «дзюдо» начинает удостаиваться отдельных статей.
Кано Дзигоро привлекал к своей практике и женщин, но, разумеется, подавляющее большинство его учеников составляли мужчины. В дискурсе того времени осмысление «мужской силы» характеризуется крайней противоречивостью. Наблюдаемое в конце 20-х и, в особенности, в 30-х годах XX в. повышение статуса всего «японского» вело к росту популярности и каратэ. Самураи всегда относились к нему с презрением, ибо его носителями были мужланы, лишенные права носить оружие. Однако теперь каратэ распространяется и за пределами Окинавы. При этом меняется написание этого термина: если раньше он записывался иероглифами «китайская рука» (что подчеркивало континентальное происхождение каратэ), то теперь в ход идет омонимичное сочетание «пустая (безоружная) рука».
Точно так же, как и Кано Дзигоро, пропагандисты и энтузиасты каратэ подчеркивали, что занятия каратэ доступны всем вне зависимости от возраста и пола, они не требуют много времени, пространства и денег, но приносят огромный эффект, ибо помогают продлению жизни, формированию «могучего» и «развитого» тела, воспитанию несгибаемого духа123.
Однако как следует понимать это «могучее» и «развитое» тело? Подчеркивая, что главным средством для достижения этой цели являются упражнения типа ката, когда каратист в одиночку (без спарринг-партнера) отрабатывает отточенность движений с целью «преодолеть свои слабости, победить самого себя», теоретик каратэ Мабуни Кэнва расшифровывает, чего можно добиться с помощью занятий каратэ. Это возможность «укрепить мускулы» и «обеспечить гармоничное физическое развитие»; «научиться правильно изменять положение центра тяжести»; «овладеть правильной техникой дыхания».
Первый пункт об укреплении мускулов не должен вводить нас в заблуждение, ибо далее Мабуни Кэнва поясняет, что на самом деле имеется в виду: «изначальной целью каратэ не является особо выдающееся развитие какой-то одной стороны тела — правой или левой, у каратиста не должно быть одностороннего перекоса в подготовке, он должен равно владеть и правыми, и левыми конечностями». В другом месте подчеркивается, что не следует уделять слишком много внимания силе удара и его отработке, поскольку в таком случае утрачиваются более важные компоненты подготовки. Таким образом, в полном соответствии с традиционными установками японской культуры, в тексте книги Мабуни главный упор делается вовсе не на «наращивании» мускулов и «грубой» силе, а на «правильной» работе мышц — на гибкости и эластичности тела, на ловкости и согласованности действий рук и ног.
Однако если мы посмотрим на иллюстрации в этой книге, то увидим совершенно противоположную картину. Тела каратистов, демонстрирующих то или иное упражнение (ката), не имеют ничего общего с идеалом поджарого мужчины, который по своему внешнему виду не должен ничем отличаться от «обычного» человека. Мы видим перегруженного мускулами атлета (более всего напоминающего культуриста), лицо которого к тому же напрочь лишено монголоидных черт. Такое наглядное противоречие между текстом и иллюстрациями ясно свидетельствует о раздвоенности тогдашнего сознания, когда японские и западные представления о том, каким надлежит быть телу, вступают в конфликтные отношения. И если в
ниях в Японии он умудрился показать результат, значительно превышающий мировой рекорд (считается, что преодоленная им дистанция оказалась, вероятно, значительно короче положенной).
Изменения в пищевой диете (увеличение белковой составляющей), усиленные занятия физкультурой и спортом в школе и университете, военная подготовка в армии, изменения в стиле жизни приносили определенные плоды в деле реформирования тела. Но результаты были все равно явно недостаточными. За весь период Мэйдзи, то есть почти за полвека, японцы подросли на «целый» сантиметр. Таким образом, несмотря на все свои усилия, они оставались ниже европейцев. Тем более что и европейцы за это время тоже успели подрасти.
Реформа японского тела имела существенные ограничения в деле признания равенства японцев с европейцами. Как и многие другие, Миякэ Сэцурэй также полагал, что по своим телесным параметрам японцы уступают европейцам. В то же самое время он считал: понятие роста и физической силы не имеет принципиального значения, поскольку развитие общества определяется не «телом», а «знаниями», то есть «головой». В связи с этим и переживания по поводу «ущербности» японского тела контрпродуктивны, поскольку, при условии овладения научно-техническими знания Запада, японцы сумеют построить конкурентоспособную страну. В интеллектуальных же способностях японцев Миякэ Сэцурэй не сомневался, приводя примеры их достижений в области культуры и цивилизации. Сёгуном Токугава Иэясу он восхищался в качестве создателя хитроумного здания японского феодализма, писателем Кёкутэй Бакин (1767—1848) — за его поистине огромное литературное наследие, Мурасаки Сикибу — за ее роман «Повесть о Гэндзи». Смеялся Миякэ Сэцурэй и над тезисом многих тогдашних антропологов, что больший объем мозга якобы соответствует более высокому интеллекту. А раз у европейца голова больше, то, значит, он и умнее. В таком случае, говорил Миякэ, пальма первенства должна принадлежать слону124. Физические антропологи использовали другие приемы, чтобы справиться с комплексами. Адати Бунтаро в работе 1907 г. признавал, что японцы уступают европейцам в физическом развитии, но он же утверждал: так как объем мозга японца и европейца не отличается, то это означает, что при меньшем весе японца соотношение веса мозга и тела у японца выше, чем у европейца125.
Однако подобные рассуждения вряд ли могли .произвести особое впечатление на широкую европейскую публику, которая пребывала в плену своих расистских убеждений. Идеи Миякэ Сэцурэй или же Адати Бунтаро были предназначены прежде всего для самих японцев, но их терапевтические голоса не были слышны в то время не только на Западе — в Японии их аудитория оставалась тоже ограниченной. А это означало, что проблема телесной неполноценности продолжала сохранять для японцев свою актуальность.
Медицина была той областью телесного, где правительство осуществляло переход к европейским методам особенно решительно. Гражданская война, в результате которой к власти пришли силы, поддерживавшие императора Мэйдзи и свергнувшие сёгунат, велась с широким использованием огнестрельного оружия, закупаемого за границей. Это привело не только к дополнительным смертям, но и к многочисленным огнестрельным ранениям, и здесь традиционная медицина, не занимавшаяся хирургией, мало чем могла помочь. Японские врачи не умели извлекать пуль, сработанных на европейских заводах. Не могли они справиться и со многими заболеваниями, которые стали приобретать в правление Мэйдзи широчайшее распространение.
Уже в последние годы существования сёгуната он был вынужден пойти на смягчение запретов, касавшихся европейской медицины. После эпидемии холеры, разразившейся в 1858 г., в штат сёгунского двора ввели должности знатоков западной медицины. До пришествия европейцев заболеваний холерой в Японии не фиксировалось. Первая эпидемия вспыхнула в 1822 г. в Нагасаки. Бороться с этой завезенной болезнью японские медики не умели. Даже консервативнейший императорский двор шел на уступки. В 1856 г. прививку от оспы сделали четырехлетнему наследному принцу Сатиномия, который впоследствии нарекся императором Муцухито (Мэйдзи — это его посмертное имя). После его воцарения правительство стало проводить активную политику, рассчитанную на вытеснение традиционной медицины. Если раньше серьезным ограничениям подлежала медицина европейская, то теперь ее судьба постигла китайскую медицину.
Реформа японского тела имела не только идеологические основания. Модернизация приносила не только серьезные социальные проблемы. Вместе с импортом европейского устройства жизни были завезены и «вмонтированные» в нее «болезненные» последствия. Убыстрение темпа жизни, увеличение мобильности населения, более широкие контакты с заграницей, нарастающая урбанизация (и сопутствующие ей трущобы), индустриализация приносили телу новые беды: новые болезни. Вернее, не столько новые болезни, сколько новые масштабы их распространения. В том, от каких болезней страдали японцы в то время, можно усмотреть и конкретную культурно-историческую специфику тогдашней Японии. Прежде всего, следует сказать о болезнях душевных.
Ломка прежних устоев и общественной структуры, трансформация механизмов социального контроля и защиты, повышение вертикальной мобильности, изменение картины мира и среды обитания, убыстряющийся темп жизни, переход к новому стилю существования приносили лавину стрессов. На глазах происходило упразднение привычного, удвоение обычаев и обыкновений, расширение сознания, временами — раздвоение его. Подводя итоги модернизации, Нацумэ Сосэ-ки в произнесенной им в 1911 г. речи утверждал: «Мы, японцы, были вынуждены за десять лет сделать то, что западные люди, с их выдающимся интеллектом и выдающейся физической силой, сделали за сто лет. И только естественно и неизбежно, что мы становимся невротиками, хотя мы и можем гордиться плодами нашего прогресса»126.
Традиционная медицина уделяла повышенное внимание брюшной полости, состояние «киноварного поля» считалось за главный показатель здоровья. В то же самое время «голова» выпадала из внимания терапевтов. Однако теперь японских врачей учили, что именно голова (головной мозг) является тем органом, который через нервную систему управляет всем организмом. То есть представления о «топографии тела» (важности тех или иных органов) менялись кардинальным образом. Если раньше следовало искать причину любой болезни в «животе», то в мэйдзийское время все более распространенным становится совершенно другой диагноз — «расстройство нервов». Другие же недуги стали считаться в качестве побочного следствия этого «основного» заболевания127. При этом «расстройство нервов» начинает восприниматься в качестве «модной болезни», которая служит признаком утонченности, отделяет интеллектуала от человека «простого».
Воспитанный конфуцианством интровертный характер японца, накапливавший негативную эмоциональную информацию и не дававший ей внешней разрядки, усугублял последствия стремительных перемен. Результатом было резкое увеличение неврозов, психиатрических заболеваний, рост количества самоубийств. Если в 1900 г. смертность от самоубийств составляла 13,4 человека на 100 тысяч, то в 1925 г. она достигла 20,5 человека.
Писатели, принадлежащие к наиболее «чувствительной» части общества, демонстрируют эту «смертельную» закономерность как нельзя лучше: среди наиболее известных японских писателей конца XIX — XX в. четыре процента покончили жизнь самоубийством. Среди них такие известные фигуры, как Китамура Тококу (1868—1894), Арисима Такэо (1878— 1923), Акутагава Рюноскэ (1892—1927), Дадзай Осаму (1909— 1948), Хино Асихэй (1907—1960), Кавабата Ясунари (1899— 1972). А уж число писателей и других деятелей культуры, страдавших серьезными расстройствами психики, вообще не поддается учету. Одним из лучших образцов любовной поэзии XX в. считаются стихи Такамура Котаро, посвященные его безумной жене Тиэко.
Неторопливость времени Токугава сменилась лихорадочностью. В этих условиях ценность отдельно взятой жизни стала падать. Длинная жизнь ради заботы о родителях теряла ' прежнюю привлекательность. Еще в самом конце существования сёгуната Ёсида Сёин (1830—1859), казненный за свои антисёгунские идеи и признанный новой властью за героя, говорил: «Если человек не хочет умереть в семнадцать или восемнадцать лет, он также не захочет смерти в тридцать, и, без всякого сомнения, жизнь в восемьдесят или девяносто лет покажется ему короткой. Насекомые в полях и на водах живут всего полгода, и такая жизнь не кажется им короткой. Сосна или дуб живут сотни лет, и такая жизнь не кажется им длинной. По сравнению с вечными Небом и Землей, они — все равно что однодневки. Жизнь человека — 50 лет, живущий 70 лет— редкость»128. Отсюда следовал непреложный вывод — лучше жить недолго и ярко, чем долго и «бессмыс-
ленно». Суждения такого рода как бы возвращали японцев в те дотокугавские времена, когда воин считал своим долгом поиск почетной смерти.
Неврозы имели причиной и пресловутое трудолюбие японцев, подстегиваемое развернувшейся конкурентной борьбой. Если при сёгунате можно было не слишком беспокоиться за свое будущее — это попросту не имело никакого смысла в условиях сословной системы устройства общества и наследственных должностей, то общество эпохи Мэйдзи создавало возможности как для вертикальной мобильности, так и для социальной деградации. Боязнь-неудачи, стремление во что бы то ни стало добиться жизненного успеха преследовало молодых японцев. В обществе господствовало убеждение, что образование является ключом к жизненному успеху. И японцы действительно приступили к изучению западных наук с невиданным энтузиазмом. Российское справочное издание свидетельствовало: «Ревон, бывший в течение нескольких лет профессором в Токио, сообщает, что прилежание японских студентов доводит их иногда даже до душевной болезни или смерти от истощения». И действительно, учебное рвение молодых людей было настолько велико, что в японской печати этого времени достаточно часто появляются статьи, в которых студентов призывают не заниматься днями и ночами напролет, а уделять время для отдыха и двигательной активности. Свою лепту вносили и настойчивые патриотические (зачастую — истерические, особенно в военное время) призывы догнать Запад. Причем в силу стремительного изменения общественного устройства «в последние годы все чаще и чаще встречается помешательство с бредовыми идеями политического характера»129.
Рабочий день на фабриках и заводах продолжался по 14— 16 часов. Сама продолжительность рабочего дня практически не вызывала нареканий и протестов со стороны бывших крестьян130, которые привыкли к такому длинному рабочему дню, однако новые условия жизни (отрыв от родственников и привычной среды сельского обитания, необходимость точно являться на работу, деперсонализация производственных отношений) вносили свой весомый вклад в «нервозность» общей ситуации.
Японцы гордились своими железными дорогами и флотом, но благодаря развитию транспортных средств распространение инфекционных болезней происходило теперь с невиданной доселе быстротой. Тиф, холера, дизентерия, дифтерит, оспа, корь косили людей тысячами. Отсутствие водопроводов и канализации, повсеместное употребление фекалий в качестве удобрения усугубляли ситуацию. Желудочно-кишечные инфекции были нормой и бичом этого времени. Особенно свирепствовали холера и дизентерия. В некоторые годы (1877—1879, 1887—1888) число умерших заметно превышало 100 тысяч человек.
Токугавская Япония, естественно, не обладала общенациональной системой здравоохранения, которую пришлось создавать во второй половине XIX в. Точно так же, как и изменение гигиенических навыков (например, введение в обиход мыла, производство которого началось в Японии в 1873 г.), это требовало времени. В таких условиях дезинфекция жилищ, сожжение вещей, принадлежащих больным, карантин и изоляция больных (холерные бараки) оставались основным средством борьбы с распространением эпидемий. Данные меры осуществлялись прежде всего полицейскими, которые одновременно имели дело с недовольством и протестными настроениями (вплоть до насилия), обусловленными стремительными реформами, которые, как часто считалось «в народе», имеют отношение и к распространению болезней. Эти люди были недалеки от истины. Просто они говорили о небесном наказании, а врачи и гигиенисты предпочитали объяснять причины эпидемий социальными факторами.
Правительство достаточно активно занималось созданием сети здравоохранения. Уже к 1877 г. практически во всех префектурах имелись общественные больницы (там пользовали по преимуществу влиятельных людей), при которых обычно существовали и медицинские училища (там обучали исключительно европейской медицине). Открывались медицинские институты и факультеты, в организации деятельности которых ведущая роль принадлежала немецким специалистам. Количество частных клиник тоже стремительно росло. Если в 1874 г. их насчитывалось 52, то всего через восемь лет — уже 626 (обычно это были крошечные лечебницы). В 1874 г. на-
лечения (массаж, иглоукалывание, прижигания моксой, горячие источники, фармацевтические препараты китайской медицины) продолжали играть существенную роль, хотя люди «передовые» стали относиться к ним со скепсисом. Как и в других областях, введение нового не обязательно уничтожало в Японии старое. Так произошло в древности с языком — огромное количество заимствований из китайского не вытеснило японские слова с тем же значением, так что и современный японский язык отличается исключительным синонимическим богатством. Так произошло и с одеждой — европейский костюм соседствовал с японским. Магические средства лечения и посещение храмов с вознесением молитв о выздоровлении тоже продолжали иметь широкое распространение. Официальная лекарская деятельность бродячих монахов-яма-буси была запрещена, но она выжила в превращенной форме: они основывали новые религиозные школы весьма эклектического свойства (в пантеон могли одновременно входить и Платон, и Аматэрасу, и Христос), внутри которых они продолжали врачевать с помощью гаданий, заклинаний и новоизобретенных пилюль. Еще в 20-х годах XX в. наряду с рекламой патентованных средств можно было встретить и такую: «Черные шарики от всех болезней!» То здесь, то там объявлялись ясновидящие, гипнотизеры и мессмеристы.
Заболевания туберкулезом фиксируются еще в токугавской Японии, но теперь этот недуг получает поистине широчайшее распространение. С появлением промышленных предприятий в города устремляются юные обитатели сельской местности. Их доходы были крайне невелики, проживали они по преимуществу в переполненных бараках, рабочий день длился нескончаемо долго. Скученность, антисанитария и неполноценное питание решительно способствовали распространению туберкулеза. Состав рабочих отличался огромной текучестью; возвращаясь в деревню, они заражали своих односельчан. Количество отбраковываемых в армии из-за туберкулеза новобранцев также стремительно увеличивалось (7,7 на 10 тысяч человек в 1887 г. и 41,4 в 1900 г.).
В то время нигде в мире лечить туберкулез еще не умели. Эффективным противоядием считалось усиленное питание с достаточным содержанием животного белка и активные физические упражнения. Таким образом, пропаганда «здорового» образа жизни имела крайне важное значение для жизни каждого японца, но мясная диета в условиях тогдашней Японии обеспечена быть не могла.
И холера, и туберкулез — болезни, хорошо знакомые и на Западе. Однако эпоха Мэйдзи обострила и специфически японские заболевания. Главным из них было бери-бери (элементарный полиневрит, яп. каккэ), которое может приводить к летальному исходу. Прогресс, достигнутый в японском сельском хозяйстве, привел к тому, что намного больше японцев стали употреблять «белый» (обрушенный) рис, который издавна считался престижной пищей. Японцы гордились тем, что они, в отличие от жителей соседних стран, потребляют «белого риса» намного больше, что расценивалось ими как плод (злак?) прогресса. Однако одновременно это привело к острому недостатку в рационе витамина В1 (тиамин), который содержится в рисовой шелухе. Одним из традиционных названий этой болезни было словосочетание «Эдо ямаи» (болезнь Эдо), поскольку именно в Эдо с его повышенной концентрацией статусного населения данный вид авитаминоза был раньше распространен больше всего — это была болезнь богатых и знатных людей. Однако теперь «эпидемия» бери-бери разрослась до масштабов страны. На Западе дефицит тиамина в значительной степени восполнялся за счет потребления хлеба, круп, мяса и молока, но в Японии, несмотря на стремительный «прогресс», эти продукты имели ограниченное распространение.
Изабелла Бёрд свидетельствует, что в двух деревнях на северо-востоке Японии за семь месяцев от каккэ скончалось 100 человек (совокупное население деревень составляло 1700 человек). Отец Николай постоянно жаловался в своих дневниках на то, что каккэ косит его сотрудников и прихожан. В 1878 г. количество военных в императорской армии, больных каккэ, составляло одну треть личного состава! За время японско-русской войны болезнь унесла жизнь 5700 военнослужащих (при общих потерях на линии фронта приблизительно в 70 тысяч человек). Однако отказаться от белого риса было непросто — ведь престижность армейской службы определялась для простого крестьянина, в частности, тем фактом, что рис в рационе солдата занимал ведущее место. На флоте, где господствовали английские порядки и матросы питались по-европейски, ситуация была намного лучше, и это навело врачей на размышления. Армейские медики в результате определили, что в рацион солдата должен обязательно входить и необрушенный рис (brown rice, гэнмай). После этого открытия болезнь стала отступать. Так удалось победить страшное заболевание, которое долгое время считалась инфекционным, и главную роль в этом сыграли военные медики. Этот немаловажный факт свидетельствует: прогресс в медицине (впрочем, как и во многих других областях) в значительной степени обеспечивался в Японии потребностями в боеспособной армии. По большому счету это не было особенностью Японии. Военные медики на Западе тоже играли огромную роль в развитии медицины.
Показательна в этом отношении ситуация с венерическими заболеваниями. Публичные дома имели в Японии повсеместное распространение, и ни для кого не являлось секретом, что именно они являются основным рассадником венерических заболеваний. Еще Сугита Гэмпаку (1733—1817), известный врач, отмечал, что из приблизительно тысячи обращений за год, в 70—80 процентах случаев ему приходится иметь дело с сифилисом (был завезен европейцами в Японию в XVI в.). Отношение японцев к венерическим заболеваниям было достаточно спокойным. Однако в глазах христиан эти заболевания считались «позорными», ибо свидетельствовали о распущенности и отсутствии морали. Под влиянием их взглядов образованные японцы и их врачи тоже стали относиться к венерическим заболеваниям с гораздо большей настороженностью и вниманием. Данные за 1881—1882 гг. свидетельствуют, что около половины клиник в стране специализировались именно на венерических заболеваниях131.
Западные наблюдатели критиковали существование публичных домов исходя прежде всего из моральных соображений. Но власти демонстрировали поначалу ограниченную восприимчивость по отношению к этой критике и отделывались косметическими изменениями (так, в 1872 г. публичные дома были переименованы в «съемные номера»). Над проститутками установили медицинский контроль, но он не изменил ситуацию кардинально. Дело начало меняться только после того, как обнаружилось, что среди тысячи призывников насчитывается 24—25 сифилитиков, и это активизировало исследования сифилиса в Японии. Показательно, что пользовавшийся долгое время в мире широкой популярностью препарат сальварсан был открыт именно японским медиком (в сотрудничестве с немецким) в 1910 г. Однако этот препарат все-таки имел ограниченную эффективность, вплоть до широкого распространения пенициллина (уже после окончания Второй мировой войны) болезнь имела широкое хождение, а смертность от сифилиса в 1911 г. составляла 9,6 промилле, превышая показатели по брюшному тифу (7,3) и дизентерии (6,6)132. При этом публичные дома продолжали функционировать практически беспрепятственно.
Роль военных была велика не только собственно в лечении болезней. Армия была той школой, где учили современной гигиене. Внимательный немецкий наблюдатель отмечал в 1904 г., что в гигиенический набор японского солдата непременно входит зубная щетка, в то время как немецкого солдата не учат чистить зубы, и из его рта исходит такая же вонь, как из пасти охотничьей собаки133.
Подготовка врачей (были по-армейски — или же по-японски — ранжированы на 10 квалификационных категорий) и в особенности медицинских сестер, вся деятельность Общества Красного Креста (образовано в 1887 г.) находились в прямой зависимости от военных нужд. Медицинские сестры, прошедшие подготовку при Обществе Красного Креста, приносили клятву, что в течение 10 лет после окончания курсов они «в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств» (т. е. войны) явятся в офис Общества и отдадут все свои силы для помощи раненым и больным. Показательно, что в тех областях медицины, которые напрямую не касались военных (их непосредственного контингента), усилия государства были в то время минимальными. Так, детская смертность в Японии была очень высокой и имела тенденцию к росту (150 смертей на 1000 рождений в начале XX в. и 188,6 в 1918 г.), но никаких особых мер по ее уменьшению длительное время не предпринималось. Молчаливо признавалось, что японские матери народят еще.
Государство рассматривало человека как ресурс для обеспечения модернизации. И этот ресурс должен быть хорошего качества, т. е. здоров. При учреждении в 1911 г. правительственного фонда «Сайсэйкай» (первое пожертвование в него сделал сам император Мэйдзи), целью которого являлась забота о здоровье пролетариата, было выпущено заявление, в котором, в частности, говорилось, что бедность и болезни трудящихся препятствуют развитию производительных сил страны134.
Одной из главных составляющих процесса модернизации было создание сильной и боеспособной армии. Лозунг этого времени — «богатое государство и сильная армия», в котором не находится места самому человеку, как нельзя лучше свидетельствует о стиле мышления. Проявляя несомненную заботу о здоровье подданных, власть одновременно (прежде всего?) демонстрировала, что тело этих подданных — не есть личное дело каждого человека, тело — это ценность, на которую распространяется контроль государства. Это было начало процесса по «национализации» тела японца.
Улучшение (на европейский лад) медицинского обслуживания в Японии эпохи Мэйдзи не вызывает сомнения. За это время удалось значительно увеличить количество клиник, победить (свести к минимуму) многие инфекционные заболевания, воспитать плеяду квалифицированных врачей, разработки японских медиков пользовались признанием и в Европе (изобретение дизентерийной сыворотки, исследования по сифилису). Пожалуй, медицина была единственной областью, где японская наука стала вносить свой вклад в развитие науки мировой. Однако вызовы модернизации оказались чересчур серьезны, ресурсы страны и квалификация управленцев — недостаточны. Несмотря на значительное увеличение численности населения (за период Мэйдзи приблизительно с 33 миллионов человек до 50), оно было достигнуто в основном за счет увеличения рождаемости, но продолжительность жизни среднего японца практически не увеличилась и составляла около 42 лет.
Модернизация подвергала реформированию жизнь японца и жизнь всей страны. Приобретения были велики, велики были и потери. После восшествий Мэйдзи на престол вспыхнула гражданская война. Продолжая ее, по стране прокатилась волна восстаний (как самурайских, так и крестьянских). Их причиной стали реформы, которые затронули основы прежнего порядка и изменили стиль жизни. В контексте нашей проблематики чрезвычайно показательно, что многие самурайские выступления были вызваны вовсе не экономическими причинами (лишение самураев привычного рисового пайка), а реформой их облика — лишение традиционной прически и права на ношение двух мечей. Самое крупное восстание под водительством Сайго Такамори было поднято в 1877 г. после указа 1876 г. о запрещении ношения двух мечей.
Поэтому предпринимаются колоссальные усилия для того, чтобы новые типы жизненной и двигательной активности не сказались на сохранении порядка и иерархии. Государство решало трудную задачу: вестернизация требовала большей свободы для каждого человека, но эта «свобода» легко перерастала в хаос. Критика властей, мятежи, потеря уважения к старикам («ретроградам») и, следовательно, к семейным ценностям, усиление индивидуалистических тенденций и «вольнодумство» были чертами времени. Оппозиционеров находилось в Японии по европейским понятиям не так уж и много, но они были все равно видны, они «мозолили» глаз, вызывали раздражение и ужас, ибо совсем недавно в стране нельзя было увидеть ничего подобного.
С начала 80-х годов среди государственников растет осознание того, что для борьбы со всеми этими социальными недугами следует призвать модернизированное конфуцианство. Западники открыто потешались над ним. Примером может послужить Фукудзава Юкити — кумир либералов. В прежней Японии пользовалась большим авторитетом история о китайском мальчике У Мэне. Он прославился тем, что подставлял свое тело комарам, желая избавить от кровососов родителей. Фукудзава же цинично заявлял, что лучше бы сын купил родителям москитную сетку. В основанной им школе Кэйо (в будущем — университет Кэйо) Фукудзава даже запретил поклоны — он полагал, что они бессмысленны, не приносят никакой пользы и отнимают слишком много драгоценного времени...135
Западники смеялись над конфуцианством, но в арсенале культуры не нашлось более действенного средства для контроля над телом и его личностью. Идеи Фукудзава Юкити пользовались популярностью среди «либералов». Однако значительная часть политической элиты страны была настроена вовсе не либерально. Она хотела привнести в Японию западный технический прогресс, но при этом не желала поступиться своими представлениями о том, как должно выглядеть общество: оно должно быть максимально управляемым.
Поэтому идеологи обновленного японского государства, опираясь на классические конфуцианские тексты, неустанно подчеркивали важность церемониального поведения для обеспечения общественного порядка. Нисимура Сигэки в 1875 г. утверждал: «Тот, кто обладает правильно воспитанным телом, действует в соответствии с принципом правильного управления государством. Поэтому воспитанное тело и управление государством принадлежат правильно организованному миру. Не умеющий обуздать желаний и воспитать свое тело не принадлежит к миру, где государство управляется правильно»136.
Воспитание тела начиналось в школе, которую были обязаны посещать все дети. С 1880 г. в программу обучения был введен предмет, который обычно переводится на русский язык как «этика» или «мораль» (сюсин). Более буквально он переводится как «воспитание личности». На занятиях по этому предмету учили уважать императора, родителей, старших по возрасту и положению, соблюдать церемониальные нормы поведения. Обучение было нацелено на то, чтобы человек и его тело «правильно» понимали свое место в государстве и обществе.
Все это было, казалось, подзабытое конфуцианское «старое», но это было не так. Если в токугавском обществе на первом месте стояло почтение перед родителями, то теперь на первом месте находились император, родина, государство.
Всеобщее обязательное обучение продолжалось для юношей в армии, служба в которой была также обязательной. 4 января 1882 г. был обнародован манифест Мэйдзи, адресованный армии. От военнослужащих император требовал безоговорочной верности себе и стране, скромности и честности. Долг перед родиной — тяжел, как гора, но смерть за нее — легче птичьего перышка. В тексте указа Мэйдзи уподоблял себя голове, а армию и флот — рукам и ногам. Важнейшим свойством военнослужащего являлось соблюдение «церемо-ниальности», т. е. строжайшая соподчиненность.
В 1890 г. появился манифест Мэйдзи о воспитании, адресованный школьникам. Помимо призыва к прилежной учебе и почитанию родителей, в нем говорилось о долге перед родиной — «в случае необходимости» отдать свою жизнь и тело за государство и императора. Это был еще один этап в деле национализации тела.
В этих условиях ключевая ценность японской культуры — церемониальность (Рэй) — становилась предметом для размышлений во множестве исследований, книг и пособий. Их цель заключалась в том, чтобы законсервировать представления относительно того, каким следует быть телу во время социального общения. Как уже неоднократно отмечалось, нормированность поз и движений всегда служила важнейшим признаком воспитанности. Воспитание тела было призвано обеспечить максимальную предсказуемость поведения, закрепить социальный порядок и иерархию, которые и служили эквивалентом «культуры».
«Если бы в Поднебесной не существовало церемониальное™, то стало бы невозможно отличать высоких от низких, взрослых от детей. Дело кончилось бы тем, что мораль была бы упразднена, а мир людей погрузился бы во тьму и превратился в мир животных»137. В процитированном отрывке из популярного пособия по этикету ясно говорится о том, что только тщательно иерархизированное общество является по-настоящему человеческим. В связи с этим распространение любых эгалитаристских идей было в Японии делом чрезвычайно трудным.
Автор пособия по «этикетному» («церемониальному») поведению утверждал далее: «Уважительность, демонстрируемая телом, соблюдение церемониальное™ и скромности позволяет избегать постыдных ситуаций»138. Категория «стыда» имела (и имеет) очень большое значение в картине мира японца. Воспитание и обучение были нацелены на то, чтобы человек твердо осознавал свое место в обществе. Это знание гарантировало, что он никогда не попадет в «постыдное» положение.
«Постыдность» была заключена в том, что человек не знает своего места в общественной иерархии, а потому его поведение создает непредсказуемые ситуации. Без этого «места» человек ощущал свою ущербность. Пролетариями в Японии становились младшие сыновья и дочери; переехав в город, они теряли свой крестьянский статус, а потому отношение к ним отличалось крайней презрительностью. Пролетарское движение в Японии выступало не за свои «права» и не ставило своей целью борьбу за власть. В выступлениях рабочих (имели форму прежде всего чрезвычайно вежливых обращений/петиций, адресованных предпринимателям) акцент делался прежде всего на том, что предприниматели обращаются с ними так, как если бы они не имели «статуса» (тий), т. е. предприниматели ведут себя как варвары, не ведающие пути Неба и человека. Рабочие полагали (хотели полагать), что имеют дело не с бездушным «капиталистом», а со старшим по положению человеком, который, в силу своего старшинства, обладает большей «моральностью» и потому обязан с большей ответственностью заботиться о младших членах своей «семьи». Таким образом, вчерашние крестьяне хотели обретения определенного статуса в заводской и общественной иерархии, чтобы и в незнакомом городе с ними обращались с такой же «теплотой» и «(строгой) справедливостью», как обращались с ними помещик, семья, односельчане, а они, в таком случае и в свою очередь, как стандартно утверждалось в прошениях, станут трудиться с еще большим рвением.
Каждое сословие в токугавской Японии обладало строго определенным и по-своему уважаемым статусом, рабочие же были его лишены, и потому, не пользуясь сочувствием и мо-
Осознание важности церемониального поведения было всеобъемлющим — как на уровне поведения индивида, так и в социально-государственной жизни. В пособии по церемониальному поведению утверждалось: «Если ты соблюдаешь правила церемониальности, то без всякой борьбы сможешь подчинять себе других»140. Иными словами, без правильного, «церемонного» поведения невозможно добиться успеха.
Телесное поведение должно быть в высочайшей степени предписанным, любое действие выполняется не по наитию, а по заданным правилам. Никакое своеволие не допускалось, ни о какой «свободе» или «непринужденности» в пособиях по церемониальному поведению не говорилось. Для того чтобы стало понятнее, насколько всеобъемлющим был канон телесного поведения, перечислим основные пункты, на которые обращает внимание автор пособия.
Приветствие в положении «стоя» (наибольшее уважение, стандартное уважение, приветствие на улице, женское приветствие); приветствие в положении «сидя» (по отношению к высокопоставленному, равному); правила вставания с места, сидения, занятия сидячего положения; церемониальность во время ходьбы (приветствие по отношению к высокопоставленному и равному, положение рук и ног во время ходьбы; ходьба рядом с высокопоставленным человеком); направление взгляда во время беседы, манера говорить; как носить одежду (японскую и европейскую); как приветствовать хозяев дома во время визита; как складывать и вешать одежду; вручение, преподнесение и приглашение к действию (письменное обращение, чай, жаровня для обогрева, сладости, тушечница, книга, письмо, свиток, веер, нож, музыкальные инструменты, настольные игры, носовой платок, зубочистка, вода для умывания, одежда, светильник, зонтик, ваза); способы обращения с определенными предметами (веер, раздвижные перегородки в доме, светильник, раковины и морская капуста, укладка в бочонок съестных даров — рыба, птица, моллюски, креветки, овощи и т. д.); как ставить светильник, ширму; сервировка переносного столика для еды; угощение и обслуживание гостя (11 основных пунктов); приветствие гостя и прощание с ним; приглашение гостя; убранство гостиной; встреча гостя в европейской одежде; устройство постели для гостя; как предлагать гостю утрен-
Одной из социальных «площадок», где полностью сохранялись представления о том, что телесное поведение должно подчиняться строгим фиксированным нормам, был традиционный театр (Кабуки и в особенности Но). Со второй половины периода Мэйдзи традиционный театр получает государственную поддержку, он позиционируется в качестве одного из символов Японии. Высоких гостей из западных стран неизменно приглашают в японский театр. Однако среди европейской публики того времени японский театр вызывал скорее полное непонимание. И^не столько чуждостью содержания игравшихся пьес, сколько самим характером действа и действий актеров. Уничижительный отзыв доктора Бельца может быть признан типическим. «Движения в японском театре абсолютно несвободны, а потому задача [актеров] весьма непроста. Ни одного шага нельзя ступить в естественной манере. Всюду следует быть напряженным, всюду следует подавлять естественные движения, чтобы превратить их в фиксированные. Вот и получается, что такое действо не лишено любопытства, но оно некрасиво. Всё там отличается какой-то чрезмерной строгостью, все там выдает старую Японию, где все подвергалось стандартизации»142. Следует добавить, что отзыв немецкого врача (а также множество других, ему подобных) услышан не был. Потому что для японцев именно «несвобода», фиксированность и «неестественность» движений актера были признаком «настоящей» культуры.
Тщательно пестуемая церемониальность предполагала не слиянность субъектов, а создание между ними определенной дистанции, которая не подлежит сокращению. В воспоминаниях последнего посла Российской империи в Токио Д. Абрикосова содержится анекдотический пример озабоченности японцев такого рода церемониальностью. Он относится к 1923 г., когда в Токио случилось ужасное землетрясение. «Продолжавшиеся толчки сделали ночлег внутри посольства невозможным, и я приказал [японским] слугам вынести из здания ковры и устроить общую спальню на газоне перед домом. Было очень смешно, что старший слуга, который этим руководил, при распределении спальных мест следовал правилам протокола официальных посольских обедов»143.
В руководствах по церемониальному поведению не случайно отсутствует такой способ приветствия, как рукопожатие. Традиционный поклон различается по расстоянию, на котором обязаны находиться люди (чем больше социальная дистанция, тем большего физического расстояния это требовало для общения), и по глубине, с помощью которых и градуируется степень почтения, которую люди оказывают друг другу. Кроме того, поклон может быть исполнен несколько раз. Так, во время аудиенции, данной сёгуном королю Рюкю, тот кланялся 9 раз. В настоящее время самый низкий поклон адресовался, естественно, императору. При приближении императорского поезда к железнодорожной станции собранным там школьникам предписывалось склониться на 30 градусов. При поклонении портрету императора кланяться полагалось три раза. Рукопожатие же (которое во второй половине XIX в. именовали на русском языке «английским») лишает всех этих возможностей. Оно является прежде всего показателем «дружбы», а не «почтения». По этой же причине не утвердились в японской телесной культуре и объятия.
Император Мэйдзи изредка практиковал рукопожатие, но только при встречах со знатными иностранными особами. Первый раз это произошло в 1879 году во время визита в Японию бывшего президента США генерала Гранта. В 1881 г. Мэйдзи обменялся рукопожатиями с королем Гавайев — Ка-лакуа. Равенство августейших особ подчеркивал тот факт, что во время публичного выхода японский император шествовал не впереди Калакуа — они шли вровень. В части рукопожатий во время встреч с европейцами своему императору стали подражать и японские чиновники, но все равно эта форма приветствия в самом японском обществе не получила распространения.
В то же самое время в официальном обиходе рукопожатие могло служить для японцев не только знаком равенства, но и явного цивилизационного превосходства, когда речь шла об общении с дальневосточными соседями. В этом отношении рукопожатие напоминало ту роль, которую играла европейская одежда во время контактов японцев с другими «азиатами». Так, во время проведения победоносной военной операции на Формозе в 1874 г. командующий японским экспедиционным корпусом общался с местным чиновником с позиции сильного. При этом он демонстрировал свое превосходство, в частности, тем, что был одет в европейского кроя мундир и подавал обескураженному китайцу руку для пожатия144.
Точно так же была обречена и другая форма европейского приветствия — поцелуй. В японской культуре поцелуй являлся исключительно сексуальным символом. На некоторых цветных гравюрах сюнга художники действительно запечатлевают поцелуй, но в других ситуациях он никогда не фиксируется.
Во время визита в Японию генерала Гранта придворное окружение императора было крайне обеспокоено тем, как бы тот ненароком не «оскорбил» императрицу и не поцеловал ей руку. Японцам запрещалось прикасаться к телу императрицы (не говоря уже об императоре), из-за чего августейшая чета не могла воспользоваться услугами портных и врачей. Но и поцелуй руки у менее знатной особы выглядел не менее странным. Такое выражение почтения по отношению к особе «прекрасного пола» вступало в противоречие с гендерной иерархией. В связи с этим японцы попросту не умели целовать и целоваться. Отец Николай говорил, что его японские прихожане не целуют ему руку, а «лижут». Он свидетельствовал: «Много хлопот доставил обычай взаимного поцелуя: долго пришлось толковать новобрачным, как нужно сложить губы, что с ними сделать; и священник и катехизатор, сложив губы, пресерьезно держали молодых за затылки и старались свести их лица для поцелуя, а молодые, не понимая, чего от них хотят, наивно пятились один от другого. У японцев ведь нет поцелуев, даже родители не целуют своих детей»145.
Свойственные для западной культуры внешние проявления эмоционального плохо укоренялись среди японцев. Внешняя невозмутимость по-прежнему оставалась идеалом. Громкий смех и плач казались постыдными. Доктор Бельц записывал в своем дневнике: «Сегодня присутствовал на родах [одной японки]. Представляю, какой шум и вопль подняла бы европейская женщина, исполняя свой природный долг. Я же всегда испытываю стыд за них перед лицом женщины японской, которая почитает плач и крики за крайний стыд»146.
Общество и государство строго следили за неукоснительным исполнением норм церемониального поведения. Цере-мониальность являлась тем цементирующим раствором, на котором держались японский социум и государство, которые не могли существовать без поклонов. Поэтому, в отличие от многих других областей, здесь, по большому счету, не приветствовались и не укоренялись нововведения по западному образцу.
К концу XIX века Япония добилась крупных успехов в управленческой сфере. В 1889 году в стране была введена конституция, а в 1890 — проведены первые парламентские выборы. Несомненны были достижения и в образовании: большинство детей посещали четырехлетнюю обязательную школу, функционировали два императорских университета (в Токио и Киото). Успешно развивалась промышленность, Япония экспортировала товары и природные ресурсы (ткани, спички, мыло, медь, уголь) в азиатские страны, в Европу и Америку — шелк. Сеть железных и шоссейных дорог разрасталась. Торговый и пассажирский флот успешно конкурировал на Дальнем Востоке с американскими компаниями. Телеграф и почта надежно соединяли отдаленные уголки страны. Армия и военный флот представляли угрозу для соседей. Уровень жизни оставался не слишком высоким, но роста доходов хватало на быстрый рост населения.
Однако всего этого было все равно недостаточно, чтобы кардинально изменить образ японцев, который сложился на Западе. Японию там знали плохо (гораздо хуже, чем японцы знали Запад), инерция восприятия Японии как страны «азиатской» и «отсталой» была огромна. Японию действительно больше не считали «младенцем», но она все равно «тянула» лишь на «гениального ребенка» или же «подростка», как ее частенько аттестовали на Западе. Для того чтобы переломить ситуацию, их страна, как считалось слишком многими японцами, должна была проявить «мужество», агрессивность и экспансионизм, то есть компетентность в военной сфере, что так ценилось на тогдашнем Западе.
Победа в войне с Китаем (1894—1895), начатая Японией за преобладание на Корейском полуострове, вызвала огромный энтузиазм в японском обществе: «маленькая» Япония не только одолела своего векового учителя, но и отторгла от него Формозу (Тайвань). Цена победы была ничтожной: Япония потеряла «всего» 13 тысяч солдат (причем подавляющее большинство из них умерло от тропических болезней) и сумела продемонстрировать, что теперь она, а не Китай является гегемоном на Дальнем Востоке.
Такого успеха западный мир не ждал — все рассчитывали, что в этой войне Японию ждет неминуемое поражение. Наиболее «продвинутые» европейцы отдавали должное воинской доблести японцев и даже восхищенцр называли их «пруссаками» Востока1. Горячие головы в самой Японии расценивали военный триумф как пролог будущего мирового могущества: в романе «Рассветная сакура» («Асахи дзакура») Мураи Гэнсай (1863—1927) японский флот уже входит в устье Темзы и подвергает бомбардировке Лондон. Столь тщательно пестуемый концепт «динамизма» был истолкован по-экспансионистски и реализован на международном уровне. Токутоми Сохо заявлял: эта война нужна только для одного — чтобы японцы ощутили себя японцами и вспомнили, как их далекие предки переправились с континента на архипелаг. Тогда они обладали благородным духом экспансионизма, а потом сёгуны Токугава подавили его и заперли японцев в своей же стране. И вот теперь мы снова вернулись во времена благородной древности!
Но настоящим поворотным пунктом в деле переосмысления роли Японии в мире явилась ее победа в войне с Россией. После нее многие в Европе (особенно в дружественной в то время Англии) и в США заговорили о блестящих качествах японского солдата (организованность, выносливость, неприхотливость ит. п.). Кому-то даже стало казаться, что он стал выше ростом. То же самое касается и самого императора Мэйдзи, которому британский военный корреспондент Д. Миллер приписал рост «почти в шесть футов» (т. е. около 180 см, в то время как рост императора равнялся на самом деле 167 см). Японские военачальники тоже стали восприниматься весьма положительно. Один британский наблюдатель отмечал: вице-адмирал Сайто Макото похож на покрытого загаром британского адмирала, а вице-адмирал Идзюин Горо смахивает на Фон Мольке. Другой говорил о сходстве генерала Ноги Марэсукэ с американским генералом Грантом2.
Самурай оперировал мечом, символом жертвенности нового времени стало понятие «никудан» — «человек-пуля» (буквально «телесное мясо-пуля»). Роман Сакураи Тадаёси (1879— 1965) с таким названием был издан в 1906 г. — сразу после окончания японско-русской войны. В романе повествуется об осаде японской армией Порт-Артура, во время которой нападавшая сторона понесла огромные потери. Японские офицеры и солдаты бросались в бесконечные атаки под ураганным огнем. Этих смертников автор назвал «людьми-пулями», которые и обеспечили победу Япории. В Европе в это время пацифисты и социалисты использовали термин «пушечное мясо», имевшее сугубо отрицательное значение.
Роман Сакураи приобрел огромную популярность и был переведен на многие языки. Президент США Рузвельт удостоил его самой высокой оценки. Но не за художественные достоинства, а потому, что героизм и жертвенность японцев произвели на него и на весь мир неизгладимое впечатление. Японский солдат никогда не сдавался в плен (сдача в плен в условиях невозможности эффективного сопротивления была совершенно нормальной практикой в европейских армиях того времени), он предпочитал умереть. Понятие «никудан» стало символом отношения японцев к воинской смерти.
В одном из эпизодов романа автор приводит леденящее кровь описание сцены после окончания сражения: «Возвращаясь, мы должны были вновь пройти по этой адовой дороге. Мы снова ступали там, где валялись трупы наших боевых товарищей. Сквозь сгустившуюся тьму мы смотрели на трупы и тела раненых, и это зрелище было ужаснее прежнего. После нас по этой адовой земле безостановочно двигалась наша артиллерия, колеса которой безжалостно переезжали по нашим бесчисленным боевым друзьям. Некоторые из них еще едва дышали, но железные колеса лишали их жизни, эти колеса переезжали раздувшиеся трупы и разрезали их, словно бритва. Месиво из черных рук, огромных ног, белые зубы, закусившие губы, закатившиеся мертвые зрачки, разорванные напополам тела, раздробленные кости, куски мяса, струящаяся кровь, сломанные сабли, раздробленные винтовки...»
Кому-то может показаться, что это описание имеет целью показать ужасы войны и имеет пацифистскую составляющую, но это не так. В последних строках романа Сакураи говорилось: «Битва закончена. Буря стихла. Этот мир куплен ценой благородной крови героев. Гора Люйшунь когда-нибудь сровняется с землей, река Ляодун когда-нибудь пересохнет. Но тела, пожертвованные великому императору во время великой битвы, но жизни, отданные родине, но верноподданническая доблесть офицеров и солдат будут вечно сиять в светлой истории будущего, эти героические души будут в течение десяти тысяч поколений-правлений оберегать ослепительный подъем японского солнца»4.
То есть автор (сам потерявший на фронте руку) призывал японцев принести в жертву свое тело (или хотя бы его фрагмент), добровольно расстаться с ним, что должно было, по его мысли, обеспечить освободившейся от тела душе достойное посмертное существование. Разумеется, при условии, что жертва будет принесена «правильному» богу. Тело подлежит фрагментированию, расчленению и уничтожению, потому что на самом-то деле оно не имеет никакой «настоящей» ценности. Жертвенность, готовность к телесным страданиям и расставанию с телом стали осмысляться как родовые и уникальные черты японского народа.
Еще одним символом жертвенности воина стала сакура. Бренную человеческую жизнь издавна сравнивали с мимолетным цветением сакуры. В пору, когда Япония вступила в эпоху войн, тело воина тоже стали уподоблять сакуре, чем подчеркивалась готовность отдать свою жизнь (тело) за родину и императора. Газеты времен японско-русской войны помещали на первых страницах своих экстренных выпусков рисованные портреты героев в обрамлении из цветов сакуры. На вышитых золотой нитью погонах адмиралов красовались три цветка сакуры (в сухопутных войсках знаком различия служили пятиконечные звезды). В отличие от Запада, где эмблемой воинства являлись победоносные хищники (лев, пантера, орел, медведь и т. д.), тело японского солдата ассоциировалось с собственной достойной смертью, которая воспринималось как победа. Однако распоряжаться своим телом по собственному разумению он не мог и «право на смерть» обретал только по приказу. Уже после окончания японско-русской войны ее герой генерал Ноги Марэсукэ просил у императора Мэйдзи разрешения на самоубийство (он полагал, что войска под его командованием понесли слишком большие потери — особенно при осаде Порт-Артура), но император ему отказал. И генерал его послушался. Однако Мэйдзи все-таки разрешил ему покончить с собой — но только после того, как скончается сам. Ноги так и поступил.
Японцы были ниже русских ростом, но они победили. В связи с этим широкое распространение получает мнение, что рост не может считаться определяющим фактором для самооценки. Ев-геник Унно Котоку признавал, что японцы сильно уступают европейцам в телесном и даже -психическом отношении на индивидуальном уровне, но одновременно утверждал: мы превосходим их во «врожденном» (т. е. передающимся на генетическом уровне) коллективизме. И именно последний фактор является важнейшим. Каждый японец сам по себе уступает европейцу, но в коллективных действиях японцы превосходят всех. К такому выводу Унно подталкивали победы, одержанные японской армией в войнах с Китаем и, в особенности, с Россией5.
Под влиянием победной эйфории «передовые» японские мыслители заговорили, что расовые различия, за которые так держался Запад, не имеют значения. В статье, помещенной в февральской книжке влиятельного журнала «Тайё» за 1905 г., говорилось о том, что рост и вес человека, цвет кожи и волос являются следствием проживания в разных географических и климатических условиях, эти телесные характеристики — «внешние» и несущественные. Намного большее значение имеют «ум и моральность», а в этом отношении народы Востока и Запада изначально равны. Поскольку же интеллектуальная и моральная составляющие поведения человека могут быть усовершенствованы и развиты, то именно за эти «культурные» параметры и следовало держаться: именно на этом пути Японию и японца могли ожидать успехи.
Однако широкая европейская общественность разыгрывала теперь совсем другую карту — желтую. И если раньше господствующий на Западе образ Японии был представлен прежде всего покладистой и изящной японкой или же смышленым ребенком (подростком), то ныне этот гендерный (возрастной) «перекос» был в определенной степени исправлен: теперь Япония могла представляться и в виде фанатичною и жестокого воина с желтым цветом кожи и узким разрезом глаз.
Военные победы вызвали на Западе не только восхищение достижениями Японии, в которых сквозило злорадство по поводу поражения России. Политические деятели и обыватели все равно охотно именовали японцев «обезьянами» и «макаками», которые-де способны лишь к слепому подражательству. В Европе увлеченно заговорили и о «желтой опасности» — по отношению к японцам этот термин был впервые употреблен германским императором Вильгельмом II в 1895 г. Раньше в западном общественном сознании японцы не воспринимались как люди с однозначно желтым цветом кожи. Хотя антропологи и выделяли «белую», «желтую», «черную» и «красную» расы, европейцы, которым довелось повстречаться с японцами лицом к лицу, обычно находили цвет кожи японцев «темным», «смуглым» и т. п.
В «Космографии» 1670 г., одном из самых первых российских изданий, где имеются сведения о «Япан-острове», утверждается, что цветом лица японцы подобны «оливкам, то есть масличным ягодам»6. Такое определение сохраняется и во второй половине XIX в.: «Что до цвета лица, то в общем он матово-оливковый, как у испанцев, и у женщин вообще светлее, чем у мужчин, но тут есть множество оттенков, в зависимости от условий жизни, начиная с темно-бронзового, наблюдаемого у многих рабочих, вынужденных всегда работать на солнце, до европейски белого, какой нередко встречается у женщин аристократок»7. И. А. Гончаров находил цвет японской кожи «светло-красноватым»8. Определения наподобие «смугло-желтый»9 и «желтолицый»10 также встречаются, но фактом остается то, что восприятие европейцами цвета кожи японцев не отличалось унифицированностью.
Сам термин «желтая опасность» (yellow peril) во второй половине XIX века употреблялся (преимущественно в США) по отношению к китайским рабочим-кули, которые были трудолюбивы, дешевы, неприхотливы и составляли на рынке труда известную конкуренцию местному населению, что провоцировало антикитайские настроения и даже погромы. Однако теперь под этим словосочетанием стала пониматься по преимуществу та военная угроза, которую представляет Япония для гегемонии западных держав. Следует также помнить, что в европейской культуре прилагательное «желтый» может иметь достаточно выраженные отрицательные значения. Еще в средневековье «желтый» ассоциировался с неверностью и изменой. Во времена инквизиции еретиков могли обряжать в одежды желтого цвета. Кроме того, «желтый» мог обозначать слабость и болезнь (в особенности желтуху). В данной ситуации это значение было с готовностью введено в новый европейский оборот. Писатель Мори Огай отмечал: если Япония выигрывает войну, ее начинают именовать «желтой опасностью», если же она проиграла бы эту войну, ее бы заклеймили как «варварскую» страну11. Поскольку традиционный идеал японской красоты предполагал белокожесть, то определение «желтый» обретало дополнительную оскорбительность.
Презрительный и одновременно пугающий эпитет «желтый», употребляемый по отношению к японцам, с легкостью укоренился и в России, чему, безусловно, сильно способствовал исторический опыт нашей страны. Современные японские геополитические амбиции воспринимались в контексте татаро-монгольского нашествия. Владимир Соловьев, проницательный мыслитель и посредственный поэт, видел в японском воинстве Антихриста. За победами японцев в войне с Китаем он предвидел угрозу будущему России. В 1894 г. он с нескрываемым ужасом писал:
О Русь! забудь былую славу: Орел двуглавый сокрушен, И желтым детям на забаву Даны клочки твоих знамен...
Во время японско-русской войны получила широкую известность песня «Варяг», в которой, в частности, пелось:
Наверх, о товарищи, все по местам!
Последний парад наступает!
Врагу не сдается наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает!
Бесчисленные «народные картинки» (аналог лубка) на разные лады производили операцию по дегуманизации японцев, представляя их то в виде отвратительных монстров, то в виде слабых, хилых и истеричных созданий12. В идеологическом дискурсе того времени за японцами твердо закрепляются определения «желтые, раскосые, коварные»13. Расовые предрассудки распространялись даже на японскую одежду. Д. Абрикосов свидетельствует, что, когда он облачился в кимоно, его соотечественник стал осуждать его за то, что тот носит «постыдную одежду желтой расы»14.
Ни с окрасом кожи, ни с разрезом глаз поделать было ничего нельзя. Но японские средства массовой информации того времени предпочитали этого не замечать: на цветных гравюрах, изображавших (воображавших) сцены японско-русской войны, японские солдаты и офицеры обладали белокожими лицами с европейскими чертами. Пропорции их тела были также подогнаны под европейцев, ростом японцы не уступали русским. Они отличались от европейцев лишь униформой. Русские же предстают в обличье космато-волосатых и страшных казаков. Японцы примысливали себе белокожесть, но в то же самое время представителей других азиатских народов (например, китайцев) они изображали желтокожими.
Японское правительство неоднократно и решительно заявляло, что война с Россией не имеет ничего общего со столкновением рас или же религий — она имеет целью «всего лишь» обеспечение справедливых интересов страны и защиту несчастной Кореи. Тем не менее японское общественное мнение в значительной степени воспринимало эту войну именно как расовую, она имела отчетливую «цветовую» окрашенность. При этом был как бы совершен возврат в то недавнее, но, казалось, избытое прошлое, когда европейцы (русские) представлялись исчадиями ада.
В романе известного писателя Сэридзава Кодзиро (1897— 1993) «Мужская жизнь» главный герой повествует об атмосфере в рыбацкой деревне во время японско-русской войны. Будучи ребенком, он наблюдал, как на железнодорожную станцию прибыли русские военнопленные, которые «вполне соответствовали тому, что я раньше видел на картинках и фотографиях: заросшие рыжими волосами лица, как у обезьян, одеты, точно в шкуры, в толстые пестрые пальто, даже шапки у них были не как у людей. То, что они из породы демонов, было видно по их высоченному росту — сошедшие вместе с ними японские солдаты едва ли доставали им до плеча. Я с удивлением узнал, что на одной с нами планете живут люди, столь не похожие на японцев. Тридцать-сорок пленных, неся в руках маленькие тюки с поклажей, сойдя на платформу, переговаривались между собой. То, что русские умеют говорить, также стало для меня откровением»15.
Япония напала на Россию не только с целью «защитить» Корею. Начав эту войну, японцы рассчитывали избыть свой комплекс неполноценности и доказать миру, что они достойны встать вровень с европейскими народами. Подъем по этой лестнице обеспечивала победоносная война. Японцы прилагали титанические усилия, чтобы вообразить себя «настоящими» европейцами. Экономист, публицист и член парламента Тагути Укити (1855—1905) в статье «Уничтожая теорию желтой опасности», написанной им во время войны, открыто утверждал, что японцы принадлежат не к желтой, а к белой расе. Он находил, что с расовой точки зрения японцы не имеют отношения к китайцам (которые-то и являются олицетворением желтой расы) — японцы «схожи» с обитателями Индии, Персии, древней Греции и Рима. Признавая, что в «народе Ямато» все-таки можно обнаружить следы «желтой крови», он утверждал, что японская аристократия (которая по умолчанию и являлась для автора «солью» японской земли) произошла напрямую от богов, у которых этой желтой крови не было и в помине. Спустившись на землю (т. е. в Японию), они покорили местное желтокожее население16.
Цветовой код был широко задействован в дискурсе того времени. Зазвучали заявления, что у японцев белое сердце под желтой кожей, а вот у русских — желтое сердце под белой кожей17. Что до Европы, то здесь заговорили о новом противостоянии Запада и Востока, которое имеет точкой отсчета войны древней «европейской» Греции против «азиатской» Персии18.
В Японии военные победы считались свидетельством того, что страна окончательно «покинула» Азию. Японцы стали считать свою страну «державой», сопоставимой с державами мировыми — США, Англией, Францией, Германией, Россией. Казалось, что с дискриминацией со стороны Запада, который считал Японию страной «нецивилизованной», было покончено. Однако это оказалось не так, дискриминация приобрела качественно другое измерение: презрительное определение японцев как «желтых» лишало их шанса сравняться с европейцами по этому параметру, ибо он является неизменяемым. В Японии полагали, что страна покинула Азию, но на Западе никто не считал, что Япония «пришвартовалась» к Европе.
Да, после войны Япония участвовала во всех важнейших мировых конференциях, но каждый раз ей и ее обитателям указывали на место. На Парижской мирной конференции 1919 г. японская делегация попыталась внести в устав формировавшейся Лиги Наций пункт о расовом равноправии иностранцев в странах-участницах Лиги, но встретила жесткий отпор со стороны США и Великобритании, и данный пункт в устав не вошел. Это был чрезвычайно болезненный удар по расовому и национальному самолюбию. Западные политики охотно твердили о равенстве, но это были скорее упражнения в риторике, реалии жизни оставались другими. К 1924 г. в США проживало 127 тысяч японцев, они в основном занимались сельским хозяйством и составляли известную конкуренцию местным фермерам. Поскольку японцы предпочитали проживать компактными общинами, общественное мнение считало их, наряду с китайцами, «неспособными к натурализации», а для американцев это был сильный аргумент в деле обоснования «неполноценности» и «зловредности» японцев. 16 апреля 1924 г. был принят Иммиграционный Акт, согласно которому ежегодная квота на въезд японцев в США стала составлять «оскорбительные» 186 человек. В Японии этот закон вызвал бурю протестов. Посол в Вашингтоне Ханихара Масао писал: «Для Японии это [Иммиграционный Акт. — А. М.] является вопросом не выгоды, а принципа... Важно то, уважают Японию как нацию, считаются или не считаются с ней...»19 Всего несколько десятилетий назад именно США проявили особое рвение в деле «открытия» Японии, теперь же уже Япония требовала большей открытости от США. Но силовых возможностей для достижения этой цели у Японии тогда не было.
Пренебрежительное отношение стран Запада к Японии и японцам переживалось с исключительной остротой. Японцы исходили из теории социально-культурной эволюции и вроде бы поднимались вверх по культурно-эволюционной шкале Спенсера, но общественное мнение на Западе совершило кульбит и поверило в критическую важность «изначальных» расовых признаков, из которых наиболее зримым является цвет кожи. В ход шли и другие «научные» соображения, которые третировали японцев по телесному признаку. Так, совершенно серьезно утверждалось, что вестибулярный аппарат японцев имеет ряд дефектов, обусловленных излишней тряской в младенческом возрасте (обычаем носить младенцев за спиной); что они предрасположены к близорукости, а потому не способны к точной стрельбе; мозг японцев устроен таким образом, что они — подобно женщинам — непредсказуемы, истеричны, не способны к логическому мышлению и действуют прежде всего из эмоциональных побуждений20. К этим характеристикам «пристегивался» и пакетный набор моральных (аморальных) качеств: двуличие, склонность к предательству, кровожадность, презрение к жизни (как к своей, так и к чужой) и т. д. Словом, несколько модифицированный, но в целом столь обычный для Запада того времени набор расистских стереотипов, употреблявшихся по отношению к любым «цветным», в полной мере относился и к японцам. А французский физиолог Шарль Рише (1850—1935) пошел еще дальше: он выдвинул теорию, согласно которой японцы являются в антропологическом отношении народом, который ближе всего стоит к приматам. В 1913 г. он получил Нобелевскую премию.
При этом в самой Японии использовался тот же самый расистско-антропологический понятийный аппарат, который был разработан за ее пределами. Там весьма пренебрежительно относились к обладателям кожи «красной» и «черной». Не отказывались японцы и от расистски понятой теории эволюции. На «Этнографическо-гигиенической выставке», устроенной в Токио в 1928 г., проводились публичные лекции, на которых утверждалось, что, наряду с айнами, к низшим расам относятся красная и черная, которые обречены на «естественную» деградацию и даже исчезновение.
Введение в широкий оборот такого не подверженного реформированию показателя, как цвет кожи, как бы отсылало к древней китайской геокультурной модели, когда «культурный» Центр и «варварская» периферия обречены на вечное сосуществование. Японцы, которые так стремились избавиться от своей азиатской идентичности, вновь — и теперь уже навсегда — были отброшены в «желтую» Азию. Этот телесный поворот имел колоссальные исторические последствия, ибо в условиях непреодолимой азиатской кожно-телесной идентичности Япония покидала теперь не Азию (о чем мечтал Фукудзава Юкити), она покидала Запад. В этой накаленной цветовой атмосфере стремительно актуализировались идеи паназиатизма, понимаемого как семья «братьев-азиатов», где роль «старшего брата» принадлежит, естественно, японцу. «Возврат в Азию» был обусловлен для Японии не только и не столько геополитическими соображениями, сколько комплексом телесной обиды на белого человека.
Дискурс военного времени предполагал телесную жертвенность. В этих условиях проблема индивидуальной «внешности» (красоты и безобразности) вообще снималась — тело готовили для смерти, а не для жизни. Однако с наступлением мирного времени уже «человек-пуля» отходит на второй план. Война возвращала к архаике и самурайским идеалам, мир приносил «современные» проблемы. Мирные условия снова и снова приносили вестернизацию, то есть дальнейшее разрушение традиционной картины мира и среды обитания. Диалога культур не происходило, информационный поток исходил с Запада и был однонаправлен. Одним из главных проявлений этого было нарастание индивидуализации, то есть более острое осознание своих лично-телесных интересов, пристрастий и вкусов.
В условиях традиционной Японии, когда брак заключался, как правило, только по сговору родителей, проблемы личного выбора партнера, внешности, привлекательности, свободной любви были оттеснены на культурную периферию, ибо брак мыслился не как место для половой любви, а как сфера для проявления долга, что снимало проблему «красоты» и «безобразности». Правильно (церемониально) вести себя, правильно одеваться — именно за счет этих параметров обеспечивается адекватная статусу внешность. Однако теперь, в условиях стремительной трансформации всей среды обитания, прежние представления о внешности тоже подвергались эрозии.
Модернизация Японии вызвала оживленную дискуссию по поводу брачных отношений. «Передовые» западники с самого начала ратовали, разумеется, за брак по любви. В связи с возникшей возможностью выбора брачного партнера к 10-м годам XX в. общество созрело для того, чтобы приступить к широкому обсуждению проблемы личной красоты и безобразности. Если раньше она обсуждалась по преимуществу в рамках оппозиции красивый европеец / некрасивый японец, то теперь она приобрела и сугубо личностный аспект. Прежние и теперешние морализаторские сочинения конфуцианского толка настойчиво подчеркивали, что душевные качества намного важнее внешних данных. Однако нынешние жалобы юношей и девушек на собственную неприглядность, низкий рост, излишнюю полноту или худобу, прыщавость и физические недостатки сделались теперь общим местом, что свидетельствовало о появлении йового источника комплексов и стрессов. Газеты того времени полны читательских писем по этому поводу.
Наряду с сетованиями читателей по поводу своей непри-гожести другие источники фиксируют новый для Японии тип нарциссирующего «щеголя», который любуется свой внешностью и телом. В повести (романе) «Затем» Нацумэ Сосэки так живописал своего героя: «Тщательно вычистив зубы и радуясь, как всегда, что они у него такие крепкие и здоровые, Дайскэ снял рубашку и так же тщательно обтер грудь и спину. При каждом движении руками или плечами кожа его слегка поблескивала, словно натертая ароматным маслом и досуха вытертая. Этим Дайскэ тоже гордился. Затем он расчесал на пробор черные волосы, которые ложились послушно, словно напомаженные. Усы, такие же тонкие и мягкие, как волосы, с удивительным изяществом обрамляли губу. Глядясь в зеркало, Дайскэ обеими руками любовно погладил свои полные щеки, точь-в-точь как женщина, когда она пудрится. Он бы и напудрился, появись в том необходимость, настолько он заботился о своей внешности. Иссохшие, как у благочестивых буддистов, тела, изможденные лица вызывали у Дайскэ отвращение, и, глядя на себя в зеркало, он радовался, что не похож на них ни лицом, ни телом. Он ни капельки не огорчался, когда его называли щеголем, ибо старые понятия были давно ему чужды».
В то же самое время «на редкость цветущий вид сочетался у Дайскэ с вялыми мышцами», а «энергетическую подпитку» он обретает, любуясь изображениями тел на картине вовсе не японского, а английского художника: «Суда, мачты, паруса, яркое небо с легкими облаками, темная вода — все это было выписано удивительно четко, а на переднем плане стояло несколько полуобнаженных рабочих. Некоторое время Дайскэ созерцал их спины и плечи с упругими сплетениями мышц и ложбинками между ними, буквально ощущая исходившую от них физическую силу и испытывая при этом радость»21.
Победа в войне подняла статус Японии как страны, но вот проблему телесной «ущербности» японца она решить не смогла. Европеец по-прежнему смотрел на японца сверху вниз. Эйфория сменилась «похмельем». Страна понесла большие жертвы, но главная задача — стать вровень с европейцем — так и не была достигнута. Один из героев другой повести Нацумэ Сосэки — «Сансиро» — говорит молодому человеку, своему железнодорожному попутчику в ответ на его замечание, что европейцы — красивы: «Нам остается только пожалеть друг друга. С таким-то лицом, с таким-то слабым телом — сколько ни побеждай Япония Россию, какой бы перворазрядной державой ни стала Япония — ничто нам не поможет. Впрочем, под стать нам и дома, и сады. Вы вот не бывали еще в Токио и не видели Фудзисан [Фудзияму]. Она скоро покажется. Это единственная достопримечательность Японии. Больше похвалиться нечем. Но ведь Фудзисан существует сама по себе. Не мы ее создали»22. Относительно светского раута, устроенного уже после войны, рассказчик («Затем») мимоходом замечает: «Среди множества гостей самыми почетными были англичане: очень высокий мужчина, не то член парламента, не то коммерсант, и его жена в пенсне, настоящая красавица. Просто грешно было с ее внешностью появляться среди японцев»23.
Нацумэ Сосэки был не одинок в таких оценках японского тела. Ученые мужи вторили ему. Анатом и физический антрополог Адати Бунтаро с горечью писал в 1914 г., что по развитости мускулатуры японцы уступают не только европейцам, но и неграм.
Мода на все европейское с особой отчетливостью стала проявляться после ужасного землетрясения 1923 г., в результате которого пожары практически полностью уничтожили Токио и Иокогаму. Это землетрясение не только унесло сто
тысяч жизней, оно стало рубежным и в другом отношении — оно как бы порвало связь времен. Каждому стало еще яснее, насколько хрупка граница между жизнью и смертью. Многим стало казаться, что надо поскорее взять от жизни все. На месте старого деревянного Токио возводились многоэтажные дома из бетона, стремительно вошли в моду кафе европейского типа, куда были рекрутированы тысячи молоденьких девушек — вещь ранее немыслимая, ибо «порядочной» девице полагалось сидеть безвылазно дома. Изменение облика города на западный лад создавало ощущение, что и сами японцы стали похожи на европейцев.
1 (аходясь в модерновом архитектурном окружении, столичная молодежь с легкостью воспринимала западный стиль поведения. Атмосферу того времени хорошо передает Д. Абрикосов: «Отношения между мужчинами и женщинами стали свободнее. Бесчисленные девушки, работавшие в кафе и дансингах, стали предметом флирта. Романы, из которых делали тайну в старой Японии, приобрели открытость. Молодые мужчины и женщины стали подражать героям американского кино. Любовь, поцелуи, слова любви, которые двадцать лет назад редко можно было слышать в Японии, стали главными интересами японской молодежи. И поскольку развитому обществу “положено” иметь гангстеров и преступления на сексуальной почве, то не замедлили появиться и они, а газеты пестрели описаниями наиболее грязных историй. Полицейские, которые играли роль главных блюстителей нравственности, привыкли отводить пороку строго определенные кварталы, теперь же они не представляли, какие следует принять меры против этой новоявленной свободы»24.
Многие молодые японцы хотели во всем походить на европейцев. Разумеется, это нравилось далеко не всем. Тани-дзаки Дзюнъитиро с нескрываемой иронией писал о тех молодых людях, для которых за телесный идеал признавался европеец. И чем ближе удавалось подойти к этому идеалу — тем более «стильным» тебя считали. О девушке, которой это не удавалось, герой повести «Любовь глупца» (1926 г.) отзывался так: «По-видимому, она считала себя очень несчастной оттого, что была слишком похожа на японку, и изо всех сил старалась походить на европейскую женщину. Внимательно взглянув на нее, я увидел толстый слой белил на ее коже и краску вокруг глаз. Щеки были тоже, без сомнения, накрашены. Да еще эта лента на голове... Увы, как ни жаль, но она выглядела чудовищем». Один из персонажей отзывается об этой несчастной девушке так: «Таких [японских] лиц вокруг сотни. Хоть она и прибегает ко всяким ухищрениям, чтобы стать похожей на иностранку, это ей не удается. Получается только смешно. Настоящая обезьяна!»25
Другой знаменитый писатель, Дадзай Осаму, смеялся над ухищрениями японок стать белокожими. «Говорят, одна киноактриса, желая, чтобы у нее была более белая кожа, с превеликим усердием поглощает сасими из кальмара. Эта глупая женщина слепо верит в то, что, если будет питаться одними кальмарами, клетки кальмара ассимилируют клетки ее кожи, обеспечив ей нежность и прозрачную белизну»26.
Городская молодежь демонстрировала страстное желание походить на европейцев. В стране издавалось множество модных журналов, и они писали, естественно, о западной моде. Что можно писать каждый день о японской одежде, если ее главным признаком является неизменность? Огромную роль в трансляции западных моделей внешности и поведения играл кинематограф — прежде всего, Голливуд.
С нескрываемым раздражением Дадзай Осаму писал: «Мое внимание привлекает один юноша. Он жеманно курит — наверное, так курил какой-то актер в модном фильме. Да и всей манерой поведения он явно подражает какому-то актеру. В руке у него — чемоданчик, выйдя на перрон, он самодовольно оглядывается, приподняв одну бровь. Опять же — подражая кому-то. На нем немыслимо яркий клетчатый европейский костюм с широкими отворотами. Брюки невероятной длины, кажется, они начинаются прямо от шеи. Белая охотничья шапка из парусины, алые полуботинки. Идет вперед, гордо выпятив грудь и презрительно скривив губы. Видали ли вы такого самодовольного болвана?»27
Русскому эмигранту и литератору М. П. Григорьеву тоже была не по вкусу новомодная японская молодежь: «Скромный европейский костюм, завоевавший себе место в жизни, воспринимается наряду с национальными кимоно и хаори [род накидки. — А. М.] как законный атрибут повседневного оби-
напитки, одежду, лекарства, косметику, средства гигиены, наручные часы, электрические кастрюли, радиоприемники ит. д. Свойственное для традиционного общества осмысление женщины как существа, угождающего мужчине и заботящегося о нем, в полной мере проявилось и сейчас — именно женщина подносила бокал пива, предлагала выпить сакэ, послушать радио, купить лекарство, приглашала в путешествие. Некоторые модели были одеты в европейское платье, но многие щеголяли и в кимоно.
Для значительной части населения женское кимоно продолжало по-прежнему выступать в качестве символа традиционной. «милой» Японии. Апрельский номер женского журнала «Фудзии корон» писал в 1933 г.: «Когда путешествуешь по разным странам, прежде всего отмечаешь различия в одежде, кухне и архитектуре той или иной страны и ее народа. Однако Япония восприняла и полностью впитала в себя стиль жизни всех стран мира. <...> Я считаю, что больше всего японцы преуспели в кимоно. Но если говорить о японской одежде, то мужское кимоно является не самым хорошим примером. Женское же кимоно стоит высоко над одеждой всех народов мира и превосходит ее во всем. Однако если говорить о летней одежде, все же, пожалуй, приятней носить европейское платье. Что ни говори, а одежда западных женщин приспособлена для лета. И наоборот, о европейском мужском платье нельзя сказать, что оно плохо. Оно прекрасно держит живот, шею, ноги. А удобнее карманов, куда можно что-то положить, вообще ничего нельзя придумать» (неопубликованный перевод Е. Тутатчиковой).
Несмотря на распространение европейского платья, в особенно ответственных и торжественных случаях почти любая японка все равно предпочитала кимоно. Вполне вестернизированная японка, которая живет в Париже и одевается исключительно по-европейски, перед родами все-таки просит, «чтобы из сумки вынули кимоно, специально приготовленное мной к этому дню». Когда же она переоделась в него, то почувствовала себя «новобранцем, которого отправляют на фронт». Героиня романа Сэридзава Кодзиро поступает так, в частности, и потому, что ощущает ответственность за то, как выглядят японцы в глазах иностранцев: «Я опасалась, как бы, глядя
ной лия образа традиционной японки, которой при улыбке следовало прикрывать рот рукой. Улыбка обнажала зубы, что считаюсь прежде совершенно неприличным. Пальцы моделей украшали кольца, отсутствовавшие в списке традиционных женских аксессуаров.
В 1900 I. в Киото прошел один из первых в Японии конкурс красавиц». В зале были вывешены фотографии 1СПШ. Посетители должны были определить самых красивых. Доктор Вельц с удивлением отмечал, что выбор японцев ока-пися для него странным: европейцы ни за что бы не выбрали тех красавиц, на ком остановился взгляд японца31. Однако ieiiepi> стандарты красоты резко сблизились — прежде всего ia счс! того, что за это время расхожие представления о женской красоте совершили дрейф в сторону европейских идеалов.
(’ловом, единственно аутентичным в новом образе японской красавицы оставалось только кимоно. Но и оно сверкало такими расцветками, которые не были представлены в традиционной культуре. Они отличались небывалой яркостью и эклектичностью. Одним из главных требований, предъявлявшихся прежде к женскому кимоно, была «скромность» и «сезонность» узора. Теперь же на одном и том же кимоно изображение сакуры или сливы (символов весны) могло соседствовать с кленом (момидзи) — символом осени. Можно было приметить и красавицу с розами, которые раньше позиционировались поборниками чисто японского в качестве растения, характерного для «коварного» Запада, доказательством чего служили спрятавшиеся под ярким цветком шипы.
Только естественно, что такое уничтожение «истинно японского» раздражало многих ревнителей старины и просто вменяемых людей. Нацумэ Сосэки описывал, как к нему обратился некий журнал с просьбой предоставить фотографию для публикации. Поскольку этот журнал помещал на своих страницах только улыбающиеся лица, серьезный писатель ответил отказом. Тогда ему пообещали, что опубликуют его «естественное» лицо, и он согласился. Затем ему прислали уже готовый для публикации фотопортрет, где — за счет ретуши — писателя ■заставили» улыбаться. При этом самого журнала ему так и не прислали32. Таким образом, в понимании Нацумэ Сосэки улыбка (смех) и невоспитанность занимали место на одном смысловом поле, но «широкая публика» видела мир по-иному.
Многие японцы, в особенности молодые, хотели быть похожи на европейцев, но те, которые чересчур открыто и последовательно подражали им, вызывали в обществе чувство отторжения. Ведь они желали походить на людей Запада не только одеждой, но и манерами, которые казались вызывающими и не соответствующими национальным устоям.
Литератор Исидзака Ёдзиро (1900—1986) свидетельствует: «Когда мы смотрим иностранные кинофильмы, мы зачастую не можем удержаться от улыбки восхищения при виде того, как живо и откровенно выражаются у европейцев чувства любви между родителями и детьми, между супругами или же между друзьями, — выражаются мимикой, жестикуляцией и словами. Мы чувствуем себя совершенно неспособными подражать этому. Если взять обычные у нас отношения между родителями и детьми, то было бы, например, странно видеть, чтобы взрослые дочери или сыновья бросались отцам на шею и осыпали их поцелуями. Это прежде всего вызвало бы у отцов чувство, похожее на ужас. У нас этого никто не делает и не позволяет делать». Обратной стороной этого становится «невыразительность» поведения японца. «Европейцы обладают способностью выражать чувства свободно и ярко, совершенно не стесняясь формами. Японцы же с малых лет приучаются к правилу, что признаком хорошего вкуса и тона человека является не выражать внешним образом своих чувств без нужды. Поэтому японец отличается от европейца прежде всего тем, что внешность его маловыразительна, жестикуляция его неискусна, а лицо хранит такой вид, словно он вечно чем-то недоволен»33.
Ту же мысль выражает и Танидзаки Дзюнъитиро. Рассуждая о японском кукольном театре Бунраку, где одна и та же кукла изображает разных персонажей, он говорит: «Возможно, на лицах японских женщин былых времен и в минуты переживаний выражалось не больше искренних чувств, чем на лицах этих кукол. И в самом деле, если в драмах изображать по-восточному смиренно мягких японских женщин, то, подобно красавицам Утамаро, которые все на одно лицо,
«Пресность» внешности, эмоционального и телесного поведения соответствовала культурным установкам японского общества, его картины мира. Многим стало казаться, что «восхищение» западными манерами — это другое наименование для вызывающей чувство отторжения «безвкусицы». И среди этих людей были не только твердолобые ксенофобы, но и весьма тонкие люди. Все они боялись одного — утраты японской идентичности. И их можно понять: западная культура обладала (и обладает) колоссальным запасом вмонтированной в нее агрессивности, которая безжалостно разрушает любые отклонения от пестуемой ею «нормы».
К концу 20-х годов XX в. японцами стал овладевать панический страх потерять свое лицо, свою культуру. Если в начале периода Мэйдзи они опасались, что страна Япония будет физически завоевана и порабощена Западом, что она утратит свою политическую самостоятельность, то теперь главная угроза виделась в другом: в утрате национальной культуры, в ее мирном и безвольном растворении в мировом «вещизме». То есть теперь с уровня «страны» страхи были спущены на уровень народа под названием «японцы».
Временами отрицание современной «интернациональной» («глобальной») цивилизации, которая с жадностью и цинизмом истребляла всякое культурное разнообразие, принимало тотальный характер. Танидзаки Дзюнъитиро, который в детстве так восхищался европейской пищей, теперь писал: «Представим себе, что, не испытав благотворного влияния [европейской] науки, мы не узнали бы благ материальной культуры. Если поразмыслить, такое общество не было бы уж очень большим несчастьем. Не было бы ни поездов, ни трамваев, зато на земле расстояния не сокращались бы, как сейчас. Санитария и искусство врачевания были бы в плачевном состоянии, но мир не страдал бы от перенаселения. Не было бы высокопроизводительной экономической системы и машинного производства, но вся наша одежда и утварь изготовлялись бы вручную, работа эта совершалась бы с усердием и в нее вкладывалась бы душа. И разве такой мир не был бы тем же раем?»35
В это время в Японии складывается ситуация, которую можно охарактеризовать как «усталость от комплексов». Нарастают настроения, согласно которым следует вести себя без оглядки на Запад и его мнения. Это касается всех сторон жизни. Тело не является исключением. Предпринимаются энергичные усилия по его переосмыслению с эстетической точки зрения. И здесь требовалась уже не столько реформа самого тела (с которым все равно ничего поделать нельзя), сколько реформа сознания. Настойчивая пропаганда физкультуры и спорта имела целью «догнать» европейца в физическом отношении. Однако Танидзаки Дзюнъитиро теперь открыто смеялся над убеждением, что «если энергично поощрять развитие спорта, закалять себя физически, чтобы не проиграть западному человеку, то скорее всего уже второе поколение все же не будет так смахивать на обезьян». На эту «веру» Танидзаки приводил системное возражение: тот человек, который слепо копирует чужие образцы и предает забвению свои собственные традиции, никогда не добивается успеха. «Подражатель только вечно гонится по следу созидателя. Поскольку обезьяна подражает Западу, она мало-помалу превратится в человека, но в итоге вряд ли сможет превзойти своего белого собрата»36.
В конце XIX в. похожие идеи уже высказывал и Миякэ Сэцурэй. Но тогда его мало кто слышал, он слыл оппозиционером. Теперь подобная точка зрения становится все более востребованной, а самого Миякэ в 1943 г. наградят орденом Культуры.
Все усилия сделать японское тело таким же, как европейское, закончились провалом. Поэтому появление сочинений, утверждающих, что японское тело хорошо и красиво само по себе, является только закономерным и естественным. Таким образом, была предпринята попытка подойти к проблеме совсем с другой стороны: то, что раньше считалось «недостатком», объявить достоинством.
Уже давно стало понятно, что эстетические идеалы Японии и Запада различны. Это касается как восприятия природы, так и восприятия человеческой внешности. Один из героев Нацумэ Сосэки, художник Харагути, утверждал: «На Западе красавиц рисуют с огромными глазами, даже забавно. А вот в Японии — с узкими... У всех у них глаза узкие, как у слона. Столь различный критерий красоты на Западе и на Востоке на первый взгляд может показаться странным, на самом же деле все очень просто. Европейские женщины — большеглазые, поэтому большие глаза и являются мерилом красоты. У японок же глаза маленькие, японские женщины словно из семейства китовых... Эта национальная особенность, естественно, отразилась и на эстетическом вкусе... Их высоко ценят и рисуют на своих картинах Утамаро и Сукэ-нобу. Но когда европейский художник берется изображать такие глаза, то, как бы он ни старался подражать японскому стилю, женщина у него получается слепой и впечатление производит весьма неприглядное»37.
К концу 20-х годов складывается такая культурная ситуация, когда стало возможным говорить не просто о разнице эстетических установок, но и о том, что японское тело превосходит западное в эстетическом отношении. В 1929 г. прозванный «японским Роденом» знаменитый скульптор Асаку-ра Фумио (1883—1964) опубликовал статью «Телесная красота японцев»38. В этой статье автор призывает японцев обнаружить в своем теле то, чем им следует гордиться. Основной упор при этом делается не на физическую мощь тела, а на эстетическую красоту (глаз, волос, лица, рук), дополняемую вполне дилетантскими (кое-где и весьма путаными) рассуждениями о «физиологичности» устройства японского тела. Автор полагал, что «черные глаза» японцев намного красивее «светлых глаз» европейцев. Помимо этого, черный цвет глаз якобы обладает лучшей светопоглощающей способностью, а потому лучше «усваивает» объект видения. «Кроме того, узкий разрез глаз японца позволяет увеличить угол зрения. Если у европейцев он составляет 160— 170 градусов, то японцы способны ясно видеть предметы по дуге в 180 градусов».
Переходя к характеристике волос японцев (и в особенности японок), автор утверждает: «Считается, что черные пышные волосы, которые ниспадают, подобно веткам ивы, являются символом крепкого здоровья. И здесь никто не может сравниться с японцами по красоте волос, которыми мы должны гордиться. Сами европейцы говорят, что волосы у японцев неподражаемы, они восхищаются ими и возносят им хвалу. Те же японки, которые природную красоту своих волос уродуют завивкой и превращают их в какое-то птичье гнездышко, воображая себя при этом западными красавицами, — эти женщины поражены “болезнью западничества”. Они сами отказываются от собственной красоты, восхищаются непонятно чем и заслуживают звания недоумков».
Асакура Фумио находил, что впечатление о «негармоничности» строения тела японца вызвано тем, что они отказываются от национальной одежды в пользу европейской. «Если носить европейскую одежду, то тогда покажется, что ноги у японцев по отношению к туловищу — коротки, и все тело лишено соразмерности. И тогда любое движение будет выглядеть каким-то ущербным. Станешь танцевать европейский танец — все телесные недостатки станут тут же видны. Однако это совершенно естественно. И одежда европейцев, и их танцы сработаны, придуманы и гармонизированы в расчете на их тело. Представим себе европейца, обрядившегося в японскую одежду — зрелище выйдет престранное. Европеец в ней будет выглядеть нелепо, он не будет смотреться естественно в одежде, скроенной под японца. И пусть этот европеец попробует станцевать не свой танец, а японский. И куда тогда подеваются изящные, прелестные и полные очарования движения, присущие японскому танцу? Европеец будет выглядеть еще смешнее, чем японец, танцующий по-европейски».
По мнению Асакура, пальцы японцев отличаются необыкновенной красотой и точностью движений, что позволяет им совершать более мелкие и точные манипуляции с предметами. Их слуховой аппарат развит лучше европейского, доказательством чему служит японская музыка, основанная «на полутонах». В то же самое время европейская музыка напоминает автору «звериный рев». Что до тела японцев в целом, то оно «по своему строению очень естественно и архитектурно. В нем присутствует гармония и красота пропорций. И с точки зрения строения тела японцы далеко опередили европейцев на пути эволюции, их тело являет собой свидетельство более высокой культуры, в нем обнаруживается идеальная пропорциональность».
Напрямую обращаясь к столь любимой японцами теории эволюции, автор утверждает: «Основатель эволюционной теории Дарвин доказал, что строением лица, мимикой, волосяным покровом, структурой кожи европейцы стоят к приматам ближе, чем люди Востока. А значит, и в этом отношении мы, восточные люди, прошли больший эволюционный и культурный путь».
Синхронные тексты нарождавшегося европейского тоталитаризма (СССР, Германия, Италия) свидетельствуют о том, что в качестве телесного идеала выступал прежде всего мужчина, а тело женщины «подверстывалось» под этот «мужественный» идеал. В Японии мы не наблюдаем ничего подобного.
«Оправданию» мужского тела японца Асакура посвящает только один пассаж. Соглашаясь с тем, что у японцев, по сравнению с европейцами, более короткие и кривые ноги, он одновременно утверждает: «С физиологической точки зрения исконное предназначение ног состоит в том, чтобы поддерживать тело и успешно перемещать его. Короткие ноги прекрасно удовлетворяют этому требованию. Так что и физиология свидетельствует в пользу того, что ноги японцев полностью выполняют свое предназначение. И разве не эти короткие и сильные ноги принесли нам неслыханные победы в японско-китайской и японско-русской войнах?»
Тезис о том, что тело японского мужчины — это прежде тело воина, а не работника и не деятеля любой другой мирной сферы жизни, будет пользоваться популярностью и в дальнейшем. Второй номер журнала «Тайсо» («Физкультура») за 1938 г. был посвящен телу японцев применительно к военным условиям. Окабэ Хэйта (1891 — 1966), ученик Кано Дзигоро и известный организатор спортивного движения, с предельной откровенностью провозглашал: «До настоящего времени в результате участия японских спортсменов в состязаниях на международной арене с иностранными спортсменами нам оставалось только каждый раз думать, что в телесном отношении мы значительнее слабее их. Однако с началом войны на полях настоящих сражений мы с восторгом увидели работу японского тела, данного нам небесами. Наверное, это дарованное небесами тело самым непосредственным и наилучшим образом приспособлено к войне. Это тело — самое маленькое в мире, оно быстро в своих двигательных реакциях, его центр тяжести расположен низко и оно чрезвычайно устойчиво, это тело — более мускулистое, чем тела китайского, английского или американского солдата, а в сочетании с мощным японским духом оно представляет собой наилучший образец тела, предназначенного для ведения войны»39.
Из всех телесных параметров японцев того времени больше всего, пожалуй, беспокоила кожа. Забота о ней принимала временами даже какой-то болезненный характер. Только в этих условиях героиня рассказа Дадзай Осаму «Кожа и сердце» могла заявить: «Никакая хворь, никакая напасть не пугает меня так, как кожные болезни. Пусть любые беды, пусть нищета, но только бы не подцепить какую-нибудь гадость! Потерять ногу, стать однорукой — все лучше, чем кожная болезнь»40.
Танидзаки Дзюнъитиро чрезвычайно раздражала кожа артистов японского «Малого театра» (он был устроен на европейский манер), которые играли без грима — поскольку «зрителям видна не только их кожа, часто грубая, шероховатая, но отчетливо видна чернота и волосы в ноздрях»41. И напротив, красота и привлекательность героини его романа «Ключ» так характеризуется через «кожный» код: «Но что превзошло мое воображение, так это безупречная белизна ее кожи. На теле всегда есть где-нибудь мелкие пятнышки, лиловые или бурые крапинки, но, как дотошно я ни рассматривал жену, я не нашел ничего подобного»42. Японскому дискурсу совершенно не свойственно воспевание кожных трансформаций, свидетельствующих о маскулинности (трудовые мозоли, синяки, порезы, шрамы).
Традиционная для японской культуры озабоченность кожей была многократно усилена под влиянием расизма белого человека. Эта озабоченность особенно актуализировала в это время цветовой аспект кожной проблемы. Асакура Фумио еще не решался сказать, что основа основ европейского расизма — цвет кожи — может быть перекодирован. Он лишь ненавязчиво утверждал, что «отсутствие белого цвета кожи не мешает мягкому мускульному очарованию, с которым не могут сравниться европейцы». При «положительной» характеристике цвета кожи японцев Асакура пользуется нетривиальным определением «розовый». Он говорит о женских руках, которые якобы было принято изображать «насыщенным розовым цветом с помощью тонких пластичных линий». Однако другие мыслители стали открыто утверждать, что желтая кожа — красивее белой.
В 1931 году Танидзаки Дзюнъитиро публикует эссе «Любовь и чувственность», в котором он размышляет об особенностях любовных отношений «по-японски». В нем, в частности, он пишет и о телесном своеобразии японок и утверждает, что они не в состоянии конкурировать с европейками ни красотой фигуры, ни красотой лица, ни красотой походки. Если расцвет красоты западной женщины наступает после замужества в возрасте 31—32 года, то японки бывают хороши собой только в девичестве. Выйдя замуж, они мгновенно теряют свою привлекательность — как лица, так и тела. И даже актрисы и гейши, которые смотрятся настоящими красавицами на обложках модных журналов, в жизни выглядят ужасно. По этой причине японки, которые перешли рубеж в 30 лет, вынуждены отказываться от европейского платья, которое подчеркивает фигуру, и переодеваться в кимоно, поскольку оно камуфлирует недостатки фигуры. Лицо же японки непременно подлежит «маскировке» с помощью косметики.
За европейкой, утверждает Танидзаки, стоит древнегреческая цивилизация с ее культом обнаженного тела, что наглядно видно и на улицах современных западных городов, где высятся изваяния героинь античного мифа, что создает такую атмосферу, когда европейская женщина начинает стремиться к этому телесному идеалу. Для того чтобы достичь этого идеала японкам, нужно уметь жить этим же мифом, поклоняться тем же богиням, тысячи лет усваивать европейское искусство, что, естественно, не представляется возможным осуществить43.
И в другом своем эссе Танидзаки также оставил крайне неприглядное описание тела японки: «Эта плоская, как доска, грудь с тонкими, словно лист бумаги, отвислыми грудями; этот тонко перехваченный живот; эта прямая без всякого рельефа линия спины, поясницы и бедер; все туловище, утратившее гармонию с лицом, руками и ногами, худосочное и плоское, производящее впечатление не тела, а палки, — не является ли оно прототипом женского тела старого времени? Да и теперь еще можно встретить женщин с таким телом среди старых дам в блюдущих древние традиции семьях и среди гейш. При виде их я невольно вспоминаю стержень, на котором держится кукла. Их тело, и на самом деле, имеет назначение служить лишь стержнем, на который надеваются одежды». И такое «асимметричное, плоское туловище кажется безобразным рядом с телом европейской женщины»44.
Иными словами, соревноваться с европейками «на их поле» по выработанным западной культурой критериям — дело неблагодарное и пустое. Тем не менее выход все-таки существовал. Он заключался в том, чтобы обнаружить такие параметры, по которым японка превосходит западную женщину. И таким параметром оказывается, прежде всего, все та же кожа.
В более ранних произведениях Танидзаки Дзюнъитиро фиксирует восхищение японцев кожей европеек. Так, в повести «Любовь глупца» главный герой говорит о «русской женщине» по фамилии Шлемская: «Но больше всего отличала эти руки от рук Наоми [жена героя, которую он считал похожей на европейку. — А. М.] их необычайная белизна. Кожа была так прозрачна, что бледно-голубые жилки казались тонким узором на мраморе. До сих пор, лаская руки Наоми, я часто говорил ей: “У тебя красивые руки, белые, как у европейской женщины!” Но, увы, теперь я понял, что у Наоми руки совсем другие по сравнению с руками Шлемской, они были попросту смуглые...» И сам герой испытывает ужасные комплексы по отношению к этой обладательнице белой кожи. Когда ему приходилось танцевать с ней (Шлемская вела в Японии танцкласс), «как я страшно боялся, чтобы моя смуглая физиономия не коснулась ее груди! Мне достаточно было издали любоваться ее гладкой светлой кожей. Держа ее за руку, я все время думал, как бы не причинить ей неприятность прикосновением своих липких пальцев, как бы не обдать ее своим горячим дыханием»45.
Однако всего через несколько лет Танидзаки совершает резкий поворот. Вместе с ним такой поворот совершали и другие японцы. Теперь Танидзаки писал: «Красотой фигуры и телосложения восточная женщина уступает женщине европейской, но красотою кожи, ее мелкой текстурой она ее превосходит. И не только я, человек неопытный, считаю так — многие знатоки придерживаются такого же мнения, да и среди западных людей есть немало таких, кто думает точно так же. Я же хочу сделать еще шаг вперед и скажу: восточная женщина (по крайней мере, с точки зрения японца) превосходит европейку и на ощупь. Если посмотреть на европейку с известного расстояния, то ее тело покажется глянцевым и гармоничным, но вместе с сокращением дистанции вас ожидает жестокое разочарование — текстура кожи оказывается грубой, вы замечаете, что она покрыта густой растительностью. Руки-ноги европейки приятны на взгляд и кажутся полно-плотными, что так привлекает японца, но если попробовать их на ощупь, то окажется, что плоть эта весьма мягка и дрябла, пальцы не встречают отпора — ощущение завершенной подтянутости отсутствует. С точки зрения мужчины, на европейскую женщину лучше смотреть, чем заключать ее в объятия, с женщиной же восточной — все наоборот. На мой вкус, в части гладкости кожи и ее текстуры на первом месте стоят китаянки, но и кожа японок много нежнее, чем у европеек; хоть она и не бела, но в некоторых случаях ее легкая желтизна добавляет ей глубины, в ней заключено нечто ценное»46.
В европейской культуре тема тактильного восприятия разработана мало. В японской же культуре рассматриваемого времени ему начинает уделяться намного больше внимания. Разработкой этой «осязательной» темы занимался не только Танидзаки. В 1935 г. появляется сочинение знаменитого философа и культуролога Вацудзи Тэцуро (1889—1960) «Природные условия», где он обосновывает прямую зависимость поведения, характера и стиля жизни человека (народа) от тех природных условий и климата, в которых ему приходится жить. Эта идея имела глубокие корни в традиционных географическо-климатических представлениях Китая, а вслед за ним и Японии. Книга имела ощутимый резонанс, ибо она, в частности, затрагивала вопрос об особости японцев. А эта тематика имела несомненный спрос.
В качестве основного свойства климата Японии Вацудзи считал — в отличие от Европы — его муссонную влажность. По его мнению, это свойство, воспринимаемое через тело, и в особенности через кожу, сказывалось в результате и на всем строе ощущений японца и, следовательно, на устройстве японской культуры.
«Влажность оказывает огромное влияние на восприятие человеком атмосферы. Частые изменения плотности воздуха, которого мы касаемся [здесь и дальше подчеркнуто нами. — А. М.] в Японии (утренний туман, вечерняя или весенняя дымка), способствуют обостренному восприятию времени года и часа суток, возбуждают чувство спокойствия или свежести. Кроме того, это придает осязательность самому пейзажу. И в этом отношении эти частые изменения представляются чрезвычайно существенными. Что до обделенной влагой европейской атмосферы, то она может порождать монотонную взвесь в воздухе, но она не настолько текуча, чтобы вызывать тонкие перемены в нашем настроении. Монотонность облачных дней в Европе северной, монотонность яркой голубизны неба в Европе южной — это безусловное свойство, присущее всей Европе. Это свойство имеет тесную связь с температурными изменениями. Да, термометр регистрирует в Европе перепады температур в течение одного дня, ло это всего-навсего физическое явление, оно не сказывается заметно на наших ощущениях. Разнообразны эффекты, которые производят сочетания влажности и температуры (будь то ночная летняя прохлада, утренняя свежесть, осеннее тепло — днем, и кожный холод — вечером) на перемены в настроении и ощущениях, благодаря быстрым переменам в этом сочетании. И даже зимой после утреннего холода, который мы ощущаем кожей, от солнышка приходит ощущение тепла. Всего этого разнообразия мы не можем испытать на себе в Европе». Потому что, как утверждает Вацудзи Тэцуро, там, в Европе, — или сплошная летняя жара, или сплошной зимний холод. «С точки зрения влияния на душевное состояние ощущения телом холода, все равно какая температура — минус три или минус десять. Если в [зимний] солнечный день выйти на освещенное место, то все равно это солнце не будет давать никакого тепла — оно все равно что луна». Не то в Японии, где стоит сделать шаг в сторону от теплого солнца в тень, как мгновенно «холодный ветер пронзает кожу»47.
Вывод из этих рассуждений мог быть, естественно, только один — тонкость и богатство телесных (кожных) ощущений, испытываемых только японцами и только в Японии, что находит соответствие в уникально тонкой душевной организации, которая продуцирует необыкновенное тонкое искусство.
Следует также мимоходом добавить, что, относя Японию к муссонному климату, Вацудзи Тэцуро природные условия Европы определял как «пастбищные» (кроме того, он выделял в качестве специфической зоны и «пустыню»). Оставляя в стороне нелогичность такой схемы, в основе которой лежат совершенно различные классификаторы, отметим, что в традиционной дальневосточной мысли деление на земледельцев и скотоводов (кочевников) имело не только хозяйственный, но и культурный характер. Скотоводы при этом, естественно, понимались как люди несравненно менее «культурные». Определение Европы через «пастбищность», т. е. «скотоводческий» код, безусловно, вводило ее и ее насельников в отрицательное семантическое поле, что добавляло убедительности в рассуждения философа, награжденного в 1955 г. орденом Культуры.
«Природные условия» и их кожные реципиенты, о которых говорил Вацудзи Тэцуро, вполне можно определить как «воображаемые». Житель Севера, познавший на своей шкуре (коже), что такое мороз, мог бы квалифицированно возразить на утверждение, что между тремя и десятью градусами мороза не существует большой разницы. Тем не менее эти и другие рассуждения — как самого Вацудзи Тэцуро, так и ему подобных — обладали для тогдашних японцев достаточной убедительностью. Мыслительные операции, которые они проделывали в рамках творимой ими знаковой картины мира, обладали автономностью по отношению к реалиям. Теория не поверялась практикой (несмотря на то, что философ имел опыт жизни в Европе), но мысль о необходимости такой процедуры мало кому приходила в голову.
Введение в эстетический оборот проблемы тактильного, кожного восприятия означало обнаружение такого параметра, в разработке которого европейцы были «слабы». Не только кожа японцев приятнее на ощупь, но и их вещи — тоже. Это касается, например, традиционной японской бумаги, посуды и многого другого. Танидзаки как бы говорит нам: «высокое» европейское искусство предназначено исключительно для рассматривания, японские же бытовые вещи обладают таким же высоким эстетическим статусом, но они хороши не только на взгляд, но и на ощупь. То же самое можно сказать и о теле японок, и об их коже.
Тема кожи настолько волновала Танидзаки, что он продолжал ее разработку. В 1934 г. в своем знаменитом эссе «Похвала тени» он отмечал: «Среди отдельных индивидуумов нам попадутся и японцы более белокожие, чем европейцы, и евро-
пейцы с более темной кожей, чем у японцев, но в характере этой белизны и черноты существует различие... [Но] в японской коже, какой бы белизной она ни отличалась, чувствуется всегда слабое присутствие тени. Не желая отставать от европейских дам, японские женщины с большим усердием покрывали густым слоем белил все обнаженные части тела — начиная от спины и кончая руками до подмышек. Тем не менее уничтожить темный цвет, сквозящий из-под кожного покрова, им не удавалось»48.
Таким образом, избегая понятия «желтая кожа», которое было «скомпрометировано» западными расистами, Танидзаки утверждает, что люди (расы) отличаются не по цвету кожи, а по ее оттенкам, образуемым сочетанием черного и белого. Если цвет кожи европейца однозначно «белый», то кожу японца «основные» цвета описать не способны. Поэтому, говоря о цвете лица японцев, Танидзаки употребляет определение «включающий в себя желтизну цвет слоновой кости». При этом «цвет тела» (поскольку речь идет об облаченных в традиционные одежды актерах театра Но, лицо которых скрывают маски, в виду могут иметься только кисти рук и ладони) характеризуется как «коричневый с включением красного». Автор находит, что эти цвета обладают особой привлекательностью, и даже не удивляется, что в прежние времена князья бывали привлечены красотою юношей49. В «Похвале тени» он не говорит прямо, что японская кожа «красивее» европейской, хотя, судя по общей направленности эссе и по прежнему опыту осмысления «кожной» тематики, такой вывод напрашивается сам собой.
Через два года после выхода «Похвалы тени» знаменитый поэт Хагивара Сакутаро (1886—1942) в своем эссе «Японская женщина» уже смело утверждал: «Главная красота японской женщины заключена в цвете кожи. Ее подтененная кожа темно-кремового цвета поистине прекрасна... Кожа европейских женщин отличается абсолютной белизной и напрочь лишена такой подтененности... Белизна белого человека — это белизна отбеленной до предела рисовой муки — сухая безвкусная белизна, недоступная ни языку, ни пальцу... Конечно, среди японских женщин есть разные, но самые красивые — обладательницы белой кожи, в которую закралась желтизна. Те же японки, у которых кожа чересчур бела — они, как и европейки, слишком скучны и лишены очарования... Обладательницы кремового цвета, в котором смешались белый и желтый, и у которых кожа гладка на ощупь — вот они-то самые красивые среди японок, да и самые красивые в мире. Вот такие японки, у которых из-под пудры проглядывает желтизна, — сравнения не имеют, они не монотонны в своей красоте. В последнее время европейки приметили это и стали использовать желтую пудру, но им далеко до японок... Накрашенное лицо европеек представляет собой сочетание ярко-белого и ярко-красного, это — простота, лишенная очарования. Посмотришь издалека — ярко и красиво, но это красота скучная, без вкуса и тени... В общем, красота японок подобна красоте японских цветов и трав, в ней есть глубина — тень и тонкость»50.
Как и Танидзаки, Хагивара находит, что европейки производят положительное впечатление только на расстоянии, его же — в соответствии с традиционными японскими культурными установками — больше интересует взгляд с близкого расстояния51. И не только взгляд — как и Танидзаки, его интересует и осязательная составляющая красоты. Сближение с объектом наблюдения должно быть полным, и Хагивара задействует даже пищевой код восприятия — усвоение (поглощение) красоты. Обращает также на себя внимание и то, что обозначенный подход не распространялся на японских мужчин. Японские мужчины избывали свой комплекс телесной неполноценности за счет японских женщин.
Другой выдающийся писатель — Кавабата Ясунари (1899— 1972) — не утверждал, что японки красивее западных женщин. Но и его раздражала кожа европеек. Господин Суда, герой его рассказа «Плоскогорие», замечает в церкви, где происходил детский концерт, европейскую девушку, и ее красота производит на него неизгладимое впечатление: «Девушка сидела недалеко от окна. Яркий свет летнего полудня, лившийся оттуда, мягко прочерчивал тонкие линии ее лица и освещал ее правую руку. Она смотрела, словно зачарованная, широко раскрыв мечтательные глаза. Суда казалось, что их голубое, чистое сияние льется издали к нему в душу, а розовый румянец ее щек окрашивает даже окружающий воздух. Казалось, что это цветет цветок, готовый заколебаться от самого легкого ветерка. Несмотря на воздушную легкость и миловидность фигурки, в девушке чувствовалось что-то, способное вызвать безумную страсть. Суда в первый раз видел, чтобы страсть могла носить такой сверхчеловеческий, божественный облик, перед которым невольно хотелось преклонить колени». Однако после концерта Суда сталкивается с девушкой и обращает внимание на ее веснушчатую кожу. «Во время детского концерта в церкви Суда сидел, очарованный божественной чистотой, веявшей от этой девушки, но когда он ближе пригляделся к ней у выхода и увидел эти веснушки, они вызвали у него ощущение тошноты»52.
Лучший способ вызвать презрение — сказать, что у человека «грязная кожа». В то время характеристика китайцев и корейцев как людей «грязных» была расхожей. Сказать это о европейцах было труднее, но все равно этот «банный» код пробивал себе дорогу. Героиня романа Сэридзава Кодзиро с недоумением отмечает, что в Европе далеко не во всяком доме имеются ванны (добавим от себя, что в Японии — тем более, но героиня «забывает» об этом). А что уж заставляет героиню поистине содрогнуться, так это то, что в Европе (речь идет о Франции) младенца якобы не принято обмывать сразу после родов53.
Другие писатели высказывались еще более определенно. Особенно после начала Второй мировой войны, когда дегуманизация противника достигает своего апогея. Для этих писателей «чистота» японцев была уникальна по определению и научиться ей было нельзя. Хино Асихэй, один из популярнейших японских литераторов военного времени, так описывал американцев, взятых в плен на Филиппинах: «Наблюдая множество сдавшихся солдат, мне казалось, что я наблюдаю грязную сточную воду нации, которая имеет своим началом грязные истоки, нации, которая утеряла чувство собственного этнического достоинства. Японские же солдаты выглядели особенно прекрасными, и я испытываю гордость принадлежать к японцам»54.
Похоже, что в ЗО-е годы определение «белый» может приобретать в значительной степени отрицательный оттенок — прежде всего, в эстетическом отношении. Утверждается, что белый цвет «не подходит» японцу. Танидзаки писал: «Вообще даже цвет кожи японцев не гармонирует с европейской едой и кухонной утварью... С белой кожей западного человека гармонируют вещи светлые, яркие, но для желтой кожи восточных людей подходят вещи спокойных, глубоких тонов. Если вдуматься, то японцы, неумеренно строя похожие на пиленый сахар дома в европейском стиле, надевая чересчур яркий европейский наряд, усердно обезображивают себя. Когда мы, японцы, у которых нередко слишком короткие и кривые ноги, надеваем щеголеватую одежду в так называемом стиле янки, мы становимся и вовсе похожими на обезьян»55.
Приведем рассуждения 1930 г. Танидзаки относительно зубов японцев. Он отмечает, что в последнее время под европейским (прежде всего американским) влиянием японцы стали больше заботиться о своих зубах (некоторые даже стали чистить их по два раза на дню), чаще ходить к стоматологу и теперь уже не так часто встретишь человека с «плохими» и неровными зубами. Однако Танидзаки раздражает и «правильный» прикус, и наличие ровных зубов и, в особенности, их нынешняя абсолютная «белизна». Раньше японцы не считали, что кривые и желтые зубы могут портить их облик. Они не думали, что чернение зубов замужней женщиной вредит ее привлекательности. Однако в своем бездумном стремлении к «цивилизации» нынешние японцы стали думать по-другому, хотя на самом деле белые зубы нарушают естественность, поскольку похожие на слоновую кость желтые зубы «прекрасно гармонируют с цветом кожи» японцев, а вот «белоснежные зубы стариков не гармонируют с обликом людей Востока»56.
Анализируя высказывание Танидзаки относительно зубов, следует обратить внимание и на следующее обстоятельство. «Показывать зубы» считалось в традиционной Японии неприличным. До сих пор многие японские женщины, улыбаясь, прикрывают ладонью рот. Зубы ассоциировались с агрессией и злобным характером. С открытым ртом изображались черти. Недаром поэтому и главный отрицательный персонаж сказания о 47 ронинах — Кира Ёсинака (Моро-нао) — изображается с открытым ртом, в то время как «настоящие» герои неизменно предстают перед зрителем с сомкнутыми губами57. Поэтому фотографии американских актеров с их широкой улыбкой и обнаженными белыми зубами
в туалетах европейского типа. Точно так же раздражают его и белые суповые тарелки, и белейшая европейская бумага, которая блестит и отражает свет, что неприятно глазу. В то же самое время традиционная китайская и японская бумага свет поглощает, она мягка и не издает при складывании неприятного шуршания, что создает впечатление уюта и спокойствия. Так же нехороши белые потолки и стены европейского жилища59.
Иными словами, ненавистная Танидзаки белизна, подчеркнутая таким же «безвкусным» электрическим освещением, исходит с Запада, она есть продукт деятельности белого человека. Писатель же мечтал о доморощенной цивилизации, самобытном искусстве и знании, которые порождали бы вещи и образы, способные соответствовать «цвету кожи и наружности японцев, японскому климату и пейзажу».
В традиционной японской культуре белый цвет, как уже отмечалось, устойчиво ассоциировался с погребальным обрядом и отчетливо напоминал о смерти. Эта символика сохранялась и в новых условиях. На похоронах знатного лица люди облачались во фрак, в петлицу которого вставлялась белая розетка60. На перевязочных пунктах в японской армии тяжелораненых, требующих немедленного хирургического вмешательства, маркировали белыми ярлыками, остальных — красными61. В популярном романе Кикути Кан (1888—1948) «Дама с жемчугом» (1920)62 его героиня, которая приносит окружающим смерть, обладает белейшей кожей, а ее аксессуаром, давшим название роману, является белоснежное ожерелье. Иными словами, и в белом цвете кожи — вопреки всем эталонам традиционной культуры — теперь могли видеть отсутствие жизни, угрозу, безжизненность, отсутствие красоты.
Разумеется, белый цвет напоминал японцу не только о смерти. Он служил и символическим обозначением любой ритуальной чистоты. Но именно «смертельную» коннотацию белого цвета и пытались (вероятно, подсознательно) актуализировать новые творцы «чисто японской» цветовой и телесной эстетики.
При первоначальных контактах с японцами многие европейцы отмечали превосходный художественный «вкус» японцев. Относясь весьма скептически к обыкновениям японцев и их одежде, И. А. Гончаров, тем не менее, после встречи с японскими чиновниками отмечал: «Еще мне понравилось в этом собрании шелковых халатов, юбок и мантилий отсутствие ярких и резких красок. Ни одного цельного цвета, красного, желтого, зеленого: всё смесь, нежные, смягченные тоны того, другого или третьего. Не верьте картинкам, на которых японцы представлены какими-то попугаями. И простой народ здесь не похож костюмами на ту толпу мужчин, женщин и детей, которую я видел на одной плантации в Сингапуре. Там я поражен был смесью ярких платьев на малайцах и индийцах, и счел их за какое-то собрание птиц в кабинете натуральной истории»63. Он же свидетельствовал: «Наши русые волосы и белые зубы им [японцам] противны; у них женщины сильно чернят зубы; чернили бы и волосы, если б они и без того не были чернее сажи»64.
Таким образом, «чужие» цвета (включая белый) входили в противоречие с традиционными представлениями о том, каким надлежит быть японскому цвету. Конечно, тогдашняя японская массовая культура часто демонстрировала совсем другие образцы отношения к цвету, но наиболее чуткие интеллигенты формировали иные подходы, основанные на учете местных культурных особенностей.
Вышеприведенные высказывания японских писателей и мыслителей принадлежат людям, на глазах которых среда обитания японца менялась решительно и бесповоротно. Однако детские воспоминания бередили душу и обладали несравненной и столь понятной привлекательностью. Ко многим чутким людям приходило ощущение, что западная массовая культура, представленная в Японии (главным образом в ее американском изводе) — чересчур примитивна, кричаща, назойлива, безвкусна. Это касается и жилья, и одежды, и еды. Танидзаки писал: «В детстве омлет был для меня вкуснее са-сими, сейчас совершенно обратное. Мне кажется, <...> что, в общем, самая невкусная в мире еда — европейская. Не оттого ли, что я живу поблизости от Нада, где сакэ изготовляют из кристально чистой воды, японское сакэ стало для меня самым вкусным?»65
Вестернизация заставляла менять привычки и вкусы, вторгалась в самое интимное — в тело, но отменить ностальгию по старым добрым временам и она была не в силах. Так бывает везде и всегда, но в Японии эта тоска приобрела сильно выраженный эстетическо-телесный оттенок. «Поскольку Япония уже вступила на пути европейской цивилизации, то остается только оставить стариков на обочине; тем не менее, следует помнить, что, покуда не изменится наш цвет кожи, мы сами должны будем всегда тащить на своих плечах тот груз потерь, который предназначается нам одним»66. Иными словами, Танидзаки настаивал на неотменимости расовой принадлежности, реализующейся через кожу.
Писатели, поэты, публицисты и мыслители — часто с раздражением — отмечали, что по стилю жизни японцы теперь мало отличаются от европейцев, но от этого желание самоидентификации становилось только сильнее. Тело (главным образом кожа, отчасти волосы67) было тем последним рубежом, где японец держал оборону от «вражеских» сил, которые стремились отменить самобытность нации, самобытность японца. Культура и быт Японии испытывали сильнейшее влияние Запада, но антропологические особенности нельзя было нивелировать, и японцы надеялись, что цвет кожи спасет их от уничтожения. В отличие от конца XIX и начала XX в., когда японцы страстно желали походить на «белоснежных» европейцев, «неотменимость желтого» выступала теперь как положительный фактор. Однако временами от рассуждений на эту тематику веет истерикой.
Наблюдения Танидзаки Дзюнъитиро, Хагивара Сакутаро и им подобных зачастую отличаются тонкостью и вкусом. Вырванные из историко-культурного контекста рассуждения Танидзаки о свете и тени, о белом и черном до сих пор считаются на Западе классикой японской эстетики. Однако не будем забывать и о том, что — в конечном итоге — они представляли собой ослабленный эстетикой перевернутый шовинизм белого человека. В особенности, когда эти идеи бывали перенесены на уровень массового сознания в условиях крепнущего тоталитаризма с его откровенно националистическими устремлениями. Японская культура не стремилась к равенству, расовая красота вписывалась в эту закономерность. Раньше японцы казались менее красивыми, чем европейцы, теперь красивее стали японцы. И теперь признаком «благородного» происхождения и «красоты» выступает не белый, а желтый цвет (цвет японской кожи) со всеми возможными вариациями и оттенками.
Осмыслявший телесную красоту японцев, этот эстетический дискурс мог иметь определенный успех только в самой Японии. Выражение «люди Востока», которое употреблял Танидзаки, включало в себя еще и китайцев с корейцами, но это — по большому счету — мало меняло дело. Презрительное и высокомерное отношение большинства тогдашних японцев к современным им китайцам (не говоря уже о корейцах) не вызывает никакого сомнения.
Однако за счет одного этого эстетического дискурса телесный комплекс неполноценности не мог быть преодолен полностью. Сравнивать свое тело с телом европейцев вошло в болезненную привычку. Сэридзава Кодзиро в романе «Умереть в Париже» (1942) писал: «Любуясь невестой, совершенно естественно державшейся в европейском платье — встречая гостей у входа зал, она была в белоснежном свадебном наряде, а на банкете появилась в нежно-розовом суаре, я невольно думал о том, как быстро прижилась в Японии западная культура, ведь нынешние японки даже с точки зрения западных стандартов могут смело соперничать с европейскими женщинами. Марико, к примеру, ни в чем не уступала многим замечательным представительницам женского пола, с которыми я познакомился в Европе и которые блистали не только красотой, но и умом, не говоря уж об исключительной тонкости чувств, являвшейся едва ли не главным их достоинством»68.
Тем не менее и Сэридзава полагал, что таких японок, которые могут соперничать с европейками, насчитывалось совсем немного. Героиня романа отмечает: «Рядом с нашей каютой была каюта тридцатилетней японки, которая ехала вдвоем с сыном, пятилетним мальчиком смешанной японоанглийской крови. Она, что совершенно нехарактерно для японок, была прекрасно сложена, элегантное европейское платье сидело на ней превосходно, походка была не хуже, чем у европейских женщин, плывущих на нашем корабле, и я, прогуливаясь по палубе, изо всех сил старалась идти так, как эта Хацуко Макдональд, — я впервые надела тогда европейское платье, туфли причиняли мне неимоверные мучения, но я терпела, старательно следила за своей походкой, смотрела на Хацуко снизу вверх и мечтала о том времени, когда стану такой, как она, и научусь ходить так же легко и непринужденно, как европейские женщины»69.
Приведенная цитата свидетельствует об убежденности автора в том, что можно «выучиться» на европейца. Но это была «отсталая» точка зрения, свойственная для более раннего времени. Обществом все более овладевают настроения, что японцу не следует стремиться стать европейцем — следует не учиться у него, а проучить, что и обеспечит чаемую самоидентификацию японского народа.
Государь (или сёгун) в традиционной Японии — это объект непосредственного почитания и авторитет для сравнительно узкой группы приближенных лиц. В Японии конца XIX — начала XX в. в соответствии с общеисторической тенденцией в «развитых» западных странах созидалось государство «народного типа», когда руководитель такого государства является репрезентацией всего населения, всей «нации», всего «народа», что создавало предпосылки для мобилизации этого народа в немыслимых доселе масштабах. Специфика Японии заключалась, в частности, в том, что в Европе это явление протекало на фоне десакрализации (или же полном элиминировании) фигуры монарха, в Японии же мы наблюдаем создание народного государства, сердцевину которого образует монарх, подвергающийся усиленной сакрализации. И не «народ» — через посредство мирных выборов или же кровавых революций — является источником его власти (что характерно для западной ситуации), а он сам (его тело и кровь) являются для народа источником жизни. Власть японского императора дана ему рождением, она зависит не от народного во-леизлияния, а от решения синтоистских божеств, вынесенного в незапамятные (и столь памятные) времена мифа. Поэтому синхронные по времени западные технологии репрезентации лидера нации, рассчитанные на создание эффекта «близости к народу», применялись в Японии в ограниченной степени. Он не произносил зажигательных речей с трибуны, мало путешествовал по стране и редко встречался с населением, не писал писем и теоретических работ, обязательных для изучения. Лицезрение его портрета было обусловлено ситуативно (предъявлялся в учреждениях и школах только во время государственных праздников), императорская иконография не знала трехмерных (скульптурных) изображений. С появлением радио император Сёва не стал использовать его для общения с народом. Лидеры западного типа искали площадки и возможность (или же ее видимость) для диалога, который в японской ситуации выглядел попросту неуместным. Японский император не искал близости с народом, это народ искал близости с ним. Искал и находил.
Метафора коллективного тела имела огромное значение в государственной идеологии второй половины XIX — первой половине XX в. Уподобление государства человеческому организму (государство-тело, яп. кокутай) встречается еще в древнекитайских сочинениях, однако в Японии это уподобление входит в действительно широкий обиход только в период Мэйдзи. При этом знакомая метафора приобретает значения, навеянные европейскими (главным образом немецкими) мыслителями (прежде всего правоведами) с их идеями «органического государства». Причем, в зависимости от политических и мировоззренческих убеждений, государству-телу могут приписываться разные и даже конфликтующие смыслы.
Видный юрист и политический деятель Цуда Мамити (1829—1903) писал в 1874 г.: «Полагаю, что правительство подобно духу, народ же подобен телу. Сочетание духа и тела образуют человека, сочетание правительства и народа образуют государство. Тело без духа — это труп. Дух же сам по себе, без тела — это не человек. Народ без правительства не образует государства. Правительство без народа тем более не образует государства. Если кто-то думает, что тело просто повинуется приказаниям духа, то это не так. У тела есть свои дарованные Небом законы. Если не учитывать эти законы и чрезмерно использовать тело, тогда и дух подвергнется чрезмерному напряжению, что приведет к ослаблению человека и его смерти. Если же использовать тело в соответствии с небесными законами, тогда человек будет становиться все здоровее и здоровее»70.
Цуда Мамити выступал против абсолютной монархии, в его понимании тело-народ имело право на сопротивление в случае его чрезмерного «использования» духом. Цуда действительно заботился о «народном теле» — выступал против пыток в тюрьмах и ратовал за создание парламента.
По отношению к государству наиболее последовательно и успешно (в плане общественного признания) применял метафору тела другой юрист — профессор Минобэ Тацукити (1873— 1948). Именно под его влиянием в начале XX в. в японский политико-государственный быт прочно входит «теория органа» (кикансэцу). Согласно Минобэ, государство представляет собой единый организм, в котором каждая его клетка (человек) входит в состав определенного органа и всего тела. Император же отправляет функцию «головы».
В традиционной китайской мысли государь характеризовался, как правило, в качестве «сердца» (или «сознания» — яп. смн, кокоро) — органа главного, но местоположение которого затруднительно определить, поскольку его (в отличие от сердца анатомического) нельзя увидеть ни при каких обстоятельствах. Вслед за Китаем, в древней и средневековой Японии император также уподоблялся сердцу. Как и «сердце», японского императора увидеть было тоже нельзя. Уподобление господина голове, а вассалов — рукам и ногам встречается преимущественно в военной сфере — скажем, при описании отношений князя и его самураев71. Однако в Японии второй половины XIX в. вместе с началом позиционирования императора в качестве верховного главнокомандующего (напомним, что в японской истории императоры никогда не командовали войсками) Мэйдзи тоже начинает уподобляться «голове». Так, в манифесте 1882 г., адресованном военнослужащим, император говорит о себе как о голове, а о военнослужащих — как о ногах и руках, представая в качестве руко- и ноговодителя72.
Ранние просветители периода Мэйдзи, которые делали упор на необходимости приобретения современных западных научных знаний для модернизации Японии, при характеристике тела-государства употребляли позаимствованную с Запада новомодную медицинскую лексику. Они тоже ратовали за монархию и уподобляли ее телу, но в их рассуждениях государь именуется не вульгарной головой, но «головным мозгом», а его чиновники не только «пятью органами» (понятие «пяти органов» было присуще для традиционной медицины), но и «нервной системой»73.
К концу XIX в. в сознании японского общества уже прочно укоренилась концепция «государства-семьи». В этой системе император исполняет роль отца-матери (фубо) для своих подданных, которые в официальных указах именуются даже не просто его детьми, а младенцами (сэкиси). В китайской политической философии долг по отношению к родителям (ко) и долг по отношению к государю (пдо) были разведены. И верность по отношению к родителям не означала автоматической (анатомической) верности императору, долг перед родителями считался важнее долга перед «сыном Неба», что вызывало в нынешней Японии осуждение: подобная ситуация предусматривала пугающую возможность выступления против монарха.
В связи с этим японская общественная мысль «усовершенствовала» китайскую модель — оба этих долга оказались объединены в один: «верность государю и родителям — это одно и то же» («тюко иппон»). Подобное соединение встречается еще в работах нативистов эпохи Токугава, в период Мэйдзи этот лозунг был повторно обоснован Като Хироюки, который полагал, что в нем заключена уникальность японской политико-культурной ситуации, когда правящая династия не знает перерыва, и в стране невозможны революции — на том основании, что в жилах всех японцев течет одна и та же японская кровь.
Профессор Токийского императорского университета Ход-зуми Ясака (1860—1912) в работе «Патриотизм народного образования» писал в 1897 г.: «Неотъемлемое свойство [политической] системы японского народа состоит в том, что она является кровным образованием... Нашим общим предком является внушающий трепет Небесный императорский предок. Он является предком нашего народа, а императорский дом является домом хозяина народа». В 1912 г. другой профессор Токийского университета — Какэи Кацухико — додумал эту мысль до конца и в работе «Великий смысл древнего синто» заявил, что «ни один человек, принадлежащий к японскому народу, не может существовать без императора. Поскольку мы получаем свою жизнь от внушающего трепет императора, то, если бы императора не было, мы не смогли бы даже родиться, а японский народ исчез»74. Утверждение о том, что все японцы являются кровными родственниками, было большим новшеством. Еще совсем недавно никому просто не могло бы прийти в голову объявить, что в жилах сёгуна и крестьянина течет одна и та же кровь.
Таким образом, несмотря на оттенки в политических взглядах мыслителей, все японцы считались этими профессорами органами (клетками) одного и того же огромного тела — сообщества под названием «государство». В «настоящем» теле каждый орган выполняет отведенную ему функцию. Но японская общественная мысль основной упор делала не на функциональности, а на соподчиненности органов, т. е. на первое место выходила столь любезная японской мысли идея иерархии и служения.
Эта идея не была просто «придуманной», для японского общества она выглядела действительно как совершенно «органичная» и пронизывала все общественные отношения. Она была закреплена и в гражданском кодексе, где, несмотря на многие западные нововведения, главе семейства предоставлялись огромные полномочия по отношению к членам семьи (вплоть до права исключать кого-то из семейных списков, что превращало исключенного в деклассированный элемент). Невостребованность человека в качестве субъекта служения воспринималась как оскорбление и дискриминация. В отличие от управленцев, которые получали вознаграждение один раз в год, рабочим в начале XX в. полагалась поденная зарплата, что расценивалось как недоверие, сомнение в лояльности — ведь «настоящий» человек служит своему господину не один день, а всю жизнь. Во вполне типичном письме рабочего, направленного в газету в 1914 г., говорилось: несмотря на то, что я бедный и презираемый рабочий, «я не человек, который смотрит на свою жизнь как на собственную принадлежность. Я готов отдать жизнь своему господину и своей стране: как поезд следует по рельсам, я буду всегда следовать путем справедливости»75. Таким образом, мы видим искреннее желание того, чтобы жизнь и тело не принадлежали самому человеку.
Японцы искали «хозяина», кому можно было бы вверить свою жизнь в безраздельное распоряжение (пользование). И этим «хозяином» оказалось в результате государство. В 1934 г. некий Ооиси Минэо с упоением писал, что «личность» является принадлежностью государства — точно так же, как руки, ноги и сердечная мышца являются принадлежностью человеческого организма76.
«Теория органа» Минобэ Тацукити какое-то время считалась ведущей и официально признанной. Но в 1934 г. она подверглась суровому осуждению со стороны военных на том основании, что император не может быть органом (пусть даже самым важным), т. е. выполнять подчиненную по отношению ко всему организму роль. Минобэ Тацукити был изгнан со всех своих должностей (он, в частности, был членом верхней палаты парламента), его обвиняли в том, что он не в состоянии оценить «эмоциональную связь» между императором и народом, правительство официально открестилось от «теории органа». Организм был разрушен. Военные выполнили то, что они умели лучше всего — разрушать. Император перестал быть «головой», лишился своей важной самостоятельной функции и «народ» — теперь ему предстояло только подчинение. И если в указах императора японцы продолжали именоваться «младенцами», то в планах правительства народ фигурировал теперь исключительно в качестве «ресурса». В телесности всегда присутствует человеческое, плотское, земное, а радикалы делали упор на «небесности», непередаваемой духовности японца, и эта духовность осознавала плоть как груз, как помеху к духовному полету. Государство лишилось плоти, теперь в нем господствовали не имеющие земного веса эмоции.
Этот «эмоциональный процесс», который вел к упразднению тела, хорошо виден повсюду и на всей территории страны. Еще в начале XX в. в школьном учебнике 5 класса по родной речи содержался текст, повествующий об опыте восхождения на «национальную святыню» — гору Фудзи, где подчеркивались трудности, с которыми приходится сталкиваться путешественнику: подъем тяжел, воздух разрежен, плохо горит костер, трудно приготовить пищу. Однако потом подобные связанные с телесным опытом пассажи исчезли из текста учебника. Их место занимают описания «светоносной» Фудзи, которая является символом японского народа. При этом наблюдатель занимает место у подножия горы, то есть Фудзи для него существует лишь как объект визуализации, а не как объект подъема со всеми вытекающими из него телесными ощущениями и тяготами.
В руководстве для учителей относительно урока, посвященного Фудзи, говорилось следующее: «Поскольку дети хорошо и близко знакомы с Фудзи по фотографиям и картинкам, и поскольку эта гора часто упоминается в учебниках, она уже почти стала для них предметом для почитания — даже для тех, кто не видел ее. Не подлежит сомнению, что Фудзи — вне зависимости от наличия или отсутствия опыта соприкосновения с реальным ландшафтом — является для всего народа предметом для поклонения, она обожествляется как проявление японского духа. Целью урока является максимальная и понятная конкретизация характерных черт этой чудотворной горы, возбуждение в детях чувства восхищения, воспитание в них народного характера».
Таким образом, постулировалась необязательность для ребенка самому увидеть Фудзи или же взобраться на нее. Для формирования «настоящего» японца основным признавался тот словесно-изобразительный опыт, который он получает как в самой школе, так и из средств информации. Отрыв от реального телесного опыта, отлет от действительности являются родовым свойством утопических обществ и государств, которые предпочитают оперировать со знаками, а не с обозначаемыми ими реальностями. Отказ от телесной метафоры применительно к государству привел к ситуации, когда основной и почти что единственной («монопольной») метафорой для описания государственного устройства становится метафора семьи, которая клонируется не только на всех уровнях общества, но распространяется и на международные отношения — так, «дружественные» (т. е. присоединенные к Японии или оккупированные ею) страны характеризуются как «старшие» (Китай, Маньчжоуго, Корея, Тайвань) и «младшие» братья (страны Юго-Восточной Азии). Сама же Япония выступает, естественно, в качестве «родителя»77.
Такие проблемы, как цвет кожи, проблема красоты, эстетика тела по-настоящему волновали интеллектуалов — в основном применительно к женщине. Государство тоже беспокоили телесные проблемы, но понимались они по-другому. Японское государство становилось все более маскулинным, тоталитарным, военизированным, экспансионистским и утопичным. Призывая японцев сменить место жительства и
переселиться в оккупированную Маньчжурию, пропаганда прямо утверждала, что государство Маньчжоуго — «рай для переселенцев». Для осуществления грандиозных планов по превращению всей Азии в настоящий рай требовались люди. И чем больше, тем лучше. Эти люди понимались как «ресурс».
Человеческий ресурс должен был быть силен и здоров, ибо японское государство не ставило перед собой простых задач. После оккупации Маньчжурии (1931—1932 гг.) особенно усилились призывы к тому, чтобы японцы становились все более сильными телом, ибо в этой материковой стране переселенцы столкнутся со страшными холодами и суховеями. Таким образом, японцу следовало готовить свое тело к пребыванию в непривычных природных условиях. В связи с этим государство стало проявлять все большую заботу о теле императорских подданных. В тоталитарном государстве все должно быть под контролем, включая тело. Это тело нужно было заставить быть здоровым. Процесс превращения тела в собственность государства (олицетворяемого прежде всего императором), начатый еще во вторую половину правления Мэйдзи, набирал обороты. Защитить свое тело от вмешательства государства было нелегко. Следует также помнить, что у слишком многих японцев процесс огосударствления тела не вызывал особых возражений, ибо в японской культуре давным-давно господствовали установки на то, что тело не принадлежит самому человеку. Только при сёгунах Токугава оно принадлежало Небу, родителям и сюзерену, а теперь оно отторгалось в пользу государства и императора. Публицистические тексты того времени полны прямыми указаниями на необходимость национализации тела японца: равно как и дух, оно «является собственностью императора, государства, народа, а не самого человека»78.
Какую же заботу проявляло правительство о человеческом «ресурсе»? Следует сказать, что понятие «ценный ресурс» имело отношение прежде всего к детям, а также половозрелым, фертильным и трудоспособным (главным образом в физическом отношении) особям обоего пола. В этом смысле к старшему поколению понятие «ресурс» было применимо лишь в ограниченной степени. Япония была страной, безусловно, геронтократической, решения там принимали люди пожилые, но их политика по обеспечению здоровья нации была выборочной и имела своим главным объектом молодежь. Она имела своей целью не столько продление жизни, сколько увеличение количества носителей жизни. Система пенсионного обеспечения по старости находилась в зачаточном состоянии и распространялась только на государственных служащих. Никаких специальных программ помощи старикам не существовало. Японское государство склонилось в результате к идее, что поддержки требуют не слабые и больные, не старики и старухи, а поколение юное.
«Ювенифильная» политика Государства представляла собой решительный пересмотр ценностей традиционной Японии, когда главным объектом общественной (семейной) заботы являются старики. Разумеется, стариков в Японии продолжали почитать, но забота о них возлагалась исключительно на семью и соседей. С 10-х гг. XX в. в стране получили достаточно широкое распространение соседские «общества почитания стариков» (кэйрокай), на которых пожилым людям вручали памятные подарки, но эта была, скорее, инициатива «снизу», и сама организация этих мероприятий лежала на плечах молодежных организаций. Государство же предпочитало думать не о прошлом, но о будущем. Причем не столько о будущем каждого отдельного японца, сколько о судьбе страны. В дебатах, предшествующих принятию того или иного закона по здравоохранению, неизменно подчеркивалось, что болезнь (будь то туберкулез, проказа или сифилис) ведет к тому, что больной будет производить слабое потомство. Слово «народ» и его производные («народный дух», «народное здоровье» и т. п.) были чрезвычайно частотными в словаре того времени, но и «народ» не обладал самоценностью. Его предназначением являлось служение идее государства как такового.
В мае 1927 г. при кабинете министров был создан Департамент ресурсов, целью которого являлась выработка политики по лучшему контролю над «человеческими и материальными ресурсами». Чего здесь было больше — очеловечивания материи или материализации человека? Среди чиновников этого департамента высказывалось и мнение о необходимости ограничения рождаемости (в это время уровень рождаемости в Японии соответствовал Франции 1840-х гг., Англии 1870-х гг., Германии— первого десятилетия XX в.), но в результате возобладала противоположная точка зрения: одной из основных задач департамента признавалось увеличение населения и его «качества», под которым понималось прежде всего здоровье молодого поколения. В заявлении одного из высокопоставленных чиновников провозглашалась цель создания «тела, способного с успехом выполнять задачи по обороне страны и производительному труду», в то время как больные и умственно неполноценные люди таких задач выполнить не в состоянии79.
Создание департамента явилось отражением ситуации, когда прежние «естественные» резервы по увеличению населения и улучшению здоровья японца оказались в значительной степени исчерпаны. Бедственная ситуация со здоровьем нации усугублялась финансовым кризисом 1927 г. в самой Японии и последовавшим сразу вслед за ним мировым экономическим кризисом 1929 г., в результате которых качество жизни японцев значительно ухудшилось. И без того не слишком богатый калориями и животным белком рацион стал еще скуднее, что делало тело более беззащитным перед лицом болезней. Кое-где японцы даже подголадывали.
Как и всюду в мире, вместе с урбанизацией страны рождаемость стала постепенно падать. Пик рождаемости был достигнут в 1920 г., после этого она начала уменьшаться с каждым годом. Правительство с большой подозрительностью относилось к призывам к ограничению рождаемости, никогда не поощряло «планирование» семьи, аборты были запрещены, публичные лекции поборников контроля над рождаемостью отменялись (так произошло, в частности, с приехавшей в Японию в 1922 г. американкой Маргарет Сангер, 1883— 1966), их печатные произведения подвергались цензуре. Однако в связи с неблагополучной экономической ситуацией второй половины 20-х гг. противозачаточные средства все-таки начали получать распространение, некоторые «несознательные» японцы считали допустимым «планирование семьи» по «низким» экономическо-индивидуалистическим соображениям.
Детская смертность оставалась на чрезвычайно высоком уровне и даже росла (в конце 20-х годов она составляла приблизительно 150 смертей на 1000 новорожденных), туберкулез побежден не был и превратился в общенациональную проблему. В обществе получило определенное распространение мнение, что для больных проказой, венерическими заболеваниями и умственно неполноценных допустима стерилизация. В пользу этой идеи свидетельствовали соответствующие евгенические законы, принятые в демократической Америке и в нацистской Германии. В широком общественном мнении было распространено убеждение в том, что «элементы» с дурной наследственностью размножаются быстрее, чем обладатели наследственности «хорошей», «что представит в будущем страшную угрозу для государства». Проблема стерилизации этих «элементов» активно обсуждалась и в парламенте, но поначалу не нашла поддержки в правительстве. В качестве весомого аргумента против принятия такого закона служило соображение о том, что стерилизация противоречит идее семьи, которая служила основой того же самого японского государства80.
«Вульгарная» евгеника пользовалась в Японии того времени большой популярностью. Традиционные предрассудки, объяснявшие телесные аномалии «божьим наказанием», облекались теперь в «научную» форму. В этих условиях калеки, инвалиды, слепые чувствовали себя по-прежнему неуютно, их сторонились и подвергали дискриминации.
Японцами того времени владело множество страхов, которые имели отношение к исчезновению их государства, нации, культуры. Японец гордился своим бесстрашием перед лицом смерти, но японцы паническим боялись за свое коллективное будущее. По этой причине они опасались угроз со стороны стран Запада и СССР — снаружи, они страшились и врага внутреннего — болезней и их носителей.
Для исправления ситуации со здоровьем нации был выработан комплекс мер, включавший в себя совершенствование гигиены, здравоохранения, охраны материнства и детства, планировалось строительство яслей, более широкое вовлечение населения (в особенности юношей и девушек) в занятия физкультурой.
Однако предпринимаемые меры были явно недостаточны и не приносили ощутимых результатов. Каждый год от туберкулеза умирало около 130 тысяч человек, количество инфицированных составляло 1 миллион 200 тысяч. Если во второй половине 20-х годов 25 % призывников признавались негодными для службы, то в 30-е годы их доля возросла до 35—40 %. Основными причинами освобождения от армии являлись слабое телосложение и туберкулез. Обе эти причины являлись во многом следствием социальных факторов, прежде всего плохого питания и жилищных условий.
Средняя продолжительность жизни составляла в первой половине 20-х гг. 42,06 (мужчины) и 43,20 (женщины) лет и даже имела какое-то время понижающую тенденцию. Уровень начала 10-х гг. (в 44,25 и 44,73 лет) был сколько-то существенно перекрыт только в 1935—1936 гг. (он составил 46,92 и 49,63 лет)81. Эти показатели существенно уступали развитым странам Запада (прежде всего, из-за высокой детской смертности), что служило предметом для нервических переживаний — не в последнюю очередь потому, что Япония не желала уступать никому и ни в какой области. Особенно тяжелое положение сложилось в спецпоселениях для бывших «отверженных» (эта, хинин). По закону они обладали равными правами с другими японцами, но, несмотря на все усилия правительства, на практике оставались дискриминируемым меньшинством, проживавшим в намного худших бытовых условиях, чем остальные японцы. Согласно выборочному обследованию, проведенному в 1938 г. в Киото, заболеваемость в их среде трахомой составляла 40 %82.
В связи с малоуспешной деятельностью Департамента ресурсов и Департамента гигиены (при Министерстве внутренних дел) в 1938 г. было учреждено Министерство благосостояния и здоровья с намного большими полномочиями и материальными возможностями. Ухудшение качества здоровья призывников сыграло в его основании огромную роль, армия решительно настаивала на его создании. В дискуссии, развернувшейся непосредственно перед учреждением министерства, влиятельный военный врач Коидзуми Тикахико подчеркивал недопустимость ситуации, когда «народ Ямато, этот венец человечества, которому Небом дарованы наилучшие качества здоровья, впал в такое болезненное состояние, которое является следствием халатности властей»83.
Работа Министерства благосостояния и здоровья характеризуется размахом планов и их невыполнением. В главные направления его деятельности входили: здравоохранение и гигиена, рациональное использование трудовых и пищевых ресурсов, контроль за качеством жилья и одежды. Однако с 1931 г. Япония вступила в череду войн. Сначала это было завоевание Маньчжурии, с 1937 г. Япония начала полноформатную войну с Китаем, с 1941 г. — с Великобританией и США. В суровой военной обстановке тех лет значительная часть деятельности Министерства выливалась на практике в «рационально» («научно») обоснованное ограничение потребностей тела каждого отдельного японца. Таким образом, «благосостояние» фактически понималось не как повышение жизненного уровня японца, а как поддержание его физических и физиологических кондиций (минимального прожиточного минимума) с наименьшими издержками. Поэтому Министерство благосостояния и здоровья можно с полным основанием назвать «министерством выживания».
Уже с 1937 г. на часть продуктов и товаров были введены карточки. Так что ни о каком улучшении питания не могло быть и речи, оно постоянно ухудшалось. Если в 1941 г. среднеяпонский рацион состоял из 2105 калорий, то в следующем году он уменьшился до 1971 калории, а в 1945 г. — до 1793. Лозунгом того времени стали слова: «Роскошь — наш враг!» В список «роскошных товаров» поначалу попали украшения, мужские костюмы, яркие кимоно и многое другое. Мужчинам рекомендовались френчи цвета хаки, женщинам — мешкообразные штаны. С течением времени список «карточных» продуктов и товаров все больше расширялся. Рис тоже попал в их число. Борьба с роскошью была в японских традициях. И в этом отношении правительство не отступалось от них. Однако теперь список «роскошных» товаров и продуктов стал намного более всеобъемлющим, и он постоянно пополнялся. Тотальное нормирование потребностей тела со стороны государства сделалось характернейшей чертой времени.
В военных условиях качество питания, уровень гигиены, санитарии и медицинского обслуживания неуклонно падали, так что все усилия Министерства благосостояния и здоровья
нято обществом все-таки не было. Нацисты считали, что немецкую нацию следует очистить от нежелательных элементов, загрязняющих ее «чистоту». Но в Японии господствовало мнение, что эта чистота и так присутствует в японском народе изначально, она уже достигнута, следует только поддерживать ее, избегая смешанных браков, которые ведут к появлению «неполноценного» («нечистого») потомства. В особенности это касалось европейцев. В оккупированной Индонезии было выделено восемь категорий населения — в зависимости от процента европейской крови, текущей в их жилах. Многие из них (по некоторым оценкам — 10 процентов) кончили свою жизнь в тюрьме87.
Вера в непревзойденные качества «японца по крови» была велика. По сравнению с другими тоталитарными режимами (нацистской Германии и сталинского СССР), постоянно озабоченными поисками «внутренних врагов», японский режим по отношению к своему народу может быть признан «вегетарианским». Любой японец может исправиться — таково было убеждение. За все военное время по политическим мотивам в Японии был казнен всего один человек (Одзаки Хоцуми, входивший в группу Рихарда Зорге).
В 1941 г. то же самое Министерство благосостояния и здравоохранения, которое само инициировало закон о стерилизации, фактически пошло на попятную. Оно утверждало: последние научные исследования еще раз доказали непревзойденную чистоту крови японцев, среди которых страдают душевными заболеваниями всего-навсего 6 процентов населения. А вот в других странах— Германии, Италии, Великобритании и США — эта цифра равняется 20 процентам!88 Таким образом, как бы признавалась неактуальность для Японии процедуры стерилизации, так как отклонений от психической нормы среди японцев намного меньше, чем где бы то ни было.
В рамках закона о евгенике была развернута пропаганда здоровой семьи, призывавшая молодоженов обмениваться справками о здоровье и обращать особое внимание на такие заболевания, как туберкулез, венерические, душевные, глухоту и немоту, наследственную слепоту. Звучали призывы отказаться от поздних и кровнородственных браков (напомним,
что в период Мэйдзи ратовали за повышение брачного возраста). Стали появляться учрежденные Министерством благосостояния и здоровья государственные брачные консультации.
В любом случае, по сравнению с «отстранением» нежелательных элементов от репродуктивного процесса с целью повышения «качества» японского народа, гораздо более актуальной задачей признавался все-таки количественный рост населения. Не случайно в евгеническом законе содержался полный запрет на аборты. Показательно также, что Департамент «физической (букв, “телесной”) силы» был вскоре переименован в Департамент «населения», а в государственных брачных консультациях старались не столько «пугать» молодых людей возможными нежелательными последствиями проблемного брака, сколько советовали вступать в брак с теми партнерами, при союзе с которыми возможность наследственных отклонений признавалась за невысокую89.
В марте 1940 г. был принят «Закон о физической силе народа», который следует рассматривать в паре с евгеническим законом. Предполагалось, что его осуществление поможет воспитывать здоровых и сильных японцев, готовых достойно выполнять военные и экономические задачи. Подчеркивалось, что здоровье человека не является его личной проблемой, оно является основой для «мощи страны». Главам местных администраций, предприятий, директорам детских садов и школ вменялось в обязанность проведение постоянных обследований здоровья и физических кондиций своих подопечных в возрасте до 20 лет и ведение их медицинского паспорта. За неисполнение — крупный штраф (до 1 тысячи йен) или вычет из жалованья. Вводились специальные должности врачей, ответственных за состояние «физической силы народа».
Показательно, что государство предполагало контролировать «физическую силу» и здоровье прежде всего той части населения, которая могла (должна) быть мобилизована для решения военных и производственных задач. Из заявлений чиновников следует, что особое внимание должно обращаться на молодых людей в возрасте от 17 до 19 лет, т. е. того контингента, которому в скором времени предстоит нести воинскую службу (призывной возраст составлял именно 20 лет), трудиться и размножаться на благо страны. Еще раз подчеркнем: «заботу» о молодежи следует интерпретировать не столько как «заботу», сколько как попытку поставить ее под контроль. Ведь то же самое государство без тени сомнения отправляло эту молодежь на фронт, то есть на смерть.
Заявления чиновников Министерства благосостояния и здоровья, сделанные ими во время обсуждения закона о физической силе, дышат неподдельной гордостью за всемогущество государства, которое осуществляет контроль над подданными не только на социальном, но и на телесном уровне. Игнорируя «достижения» нацистов по «очищению» немецкого народа, мощную систему по охране здоровья и развитию физкультуры и спорта в Советском Союзе, они, не обинуясь, утверждали, что создаваемая ими система контроля является «уникальным» японским достижением, цель которого — качественное увеличение физической силы японца и улучшение его здоровья90.
25 января 1941 года кабинет министров утвердил грандиозную двадцатилетнюю программу по увеличению популяции этнических японцев. Начиная с 1920 г. рождаемость в стране стала падать, особенно это стало заметно после начала полноформатной войны с Китаем. В преамбуле программы подчеркивалось, что увеличение населения необходимо для успешного строительства «сферы совместного сопроцветания в Восточной Азии» под эгидой Японии. Будучи союзником нацистской Германии, Япония пристально следила за ее «достижениями», в том числе и за эффективной демографической политикой, приведшей к появлению большого количества молодых и здоровых людей, что, как считалось, позволило ей одерживать легкие победы над «старыми» европейскими нациями. Кроме того, в Японии существовало серьезное беспокойство по поводу того, что рождаемость в Китае, Индии и СССР превышает уровень рождаемости в Японии.
Согласно «Программе», к 1960 г. этнических японцев должно было стать 100 миллионов (на момент принятия программы население империи составляло именно 100 миллионов человек, но из них 25 миллионов были «инородцами», в основном корейцами и китайцами). Непосредственное выполнение программы было возложено на Министерство благосостояния и здоровья. Для этого была развернута активная пропагандистская работа по снижению брачного возраста (на момент принятия программы составлял 24 года у женщин и 28 у мужчин), сосредоточению женщин не на производственной, а репродуктивной функции, увеличению количества детей (не меньше пяти на семью; реально составляло 4,15), японцев призывали отказаться от «роскошных» свадебных церемоний, расширялась сеть государственных семейных консультаций, предлагалась разработка конкретных мер по оказанию материальной помощи многодетным семьям, искоренению венерических заболеваний, туберкулеза, улучшению жилищных условий и питания. Поскольку в городах рождаемость падала особенно заметно, то ставилась задача, чтобы в деревне проживало не менее 40 процентов населения. Предлагалось расширить сеть дошкольных учреждений, платить пособия молодым семьям. Хотя это была программа по увеличению численности всего населения, из предлагаемых мер видно, что это был в первую очередь план по увеличению рождаемости и сокращению детской смертности, то есть фактически интересы пожилой части населения Японии находились на втором плане.
Но все эти усилия не принесли чаемого результата. Военные, которые в то время определяли политический курс государства, хотели иметь больше будущих призывников и отправляли умирать нынешних. Все больше юношей и мужчин уходили в армию, все больше девушек и женщин оставались без брачных партнеров, развернувшаяся в стране пропаганда вступления в брак с инвалидами войны имела ограниченный успех. Отправленным на побывку домой солдатам командиры настоятельно советовали успеть за время отпуска вступить в брак, но это удавалось далеко не всем.
Все больше женщин занимали место мужчин на производстве. Обязанности по уходу за уже имевшимися детьми тоже никто не отменял — количество яслей и детских садов было явно недостаточным. Японки оказались в трудном положении — им предлагалось больше рожать и больше работать. Деятельница женского движения Хасэгава Сигурэ (1871—1941) в возглавляемом ею журнале «Сияние» (раньше он назывался «Женское искусство») писала в 1939 г., т. е. в разгар войны в Китае: «Именно в нынешнюю великую эпоху женщина-мать не может оставаться равнодушной по отношению к проблеме мира на Востоке, которая имеет значение для всего человечества. Полагаю, каждая женщина-мать все свои телесные движения должна принести в жертву своей стране»91.
Хасэгава Сигурэ действительно вела весьма активный образ жизни, но у нее самой детей не было. Тем не менее, написав слово «женщина», она немедленно добавляла к нему «мать». Таково было веление правительства и времени.
Военные нужды диктовали потребность в развитии промышленности, военное время характеризуется дальнейшей индустриализацией и урбанизацией, так что в 1944 г. развернулась пропаганда, призывавшая женщин относиться к работе не как к временному занятию, целью которого является пополнение семейного бюджета, а как к «служению империи». В том же самом 1944 г., когда японцы все еще надеялись достичь перелома в ходе войны, всерьез обсуждалось развертывание кампании под лозунгом: «Ради победы на производственном фронте откажемся от заключения браков в этом году!» Таким образом, программа по повышению рождаемости перерастала в свою противоположность. Общество и государство, которые строили планы на слишком отдаленное и слишком утопическое будущее, были вынуждены думать исключительно о сегодняшнем дне... Ввиду отсутствия материальных ресурсов планировавшиеся материальные меры по поощрению рождаемости (увеличению ресурса людского) даже не достигли стадии законопроектов. Точно так же, как и «налог на безбрачие»92.
Непосредственно после принятия программы уровень рождаемости несколько повысился, но затем тяготы войны сыграли свою роль, рождаемость резко упала, а смертность так же резко возросла (во время войны погибло около трех миллионов японцев). К этому времени государство окончательно национализировало тело японца и поступало с ним по своему произволу. В это время государственные идеологемы вступали в противоречие, которое кажется из нынешнего дня кричащим. Мужское тело военного человека выступало в качестве образца, Япония позиционировала себя как страну муж-
чин. Все больше женщин меняли женственное кимоно на мужской рабочий комбинезон, волосы на голове становились короче, украшения, аксессуары, косметика объявлялись роскошью, эротика решительно осуждалась. Иными словами, у женщины отнимали ее «вторичные» (закрепленные в культуре) гендерные признаки, она теряла женскую привлекательность. И требовать от нее повышения фертильности было нереалистичной задачей.
Начавшиеся с конца 20-х годов призывы к увеличению рождаемости и усилению за счет этого коллективного тела государства вступали в кричащее противоречие с привычными ламентациями о том, что японцам не хватает жизненного пространства и ресурсов (как минеральных, так и пищевых), что приводило к раздвоенности сознания. Политика правительства действительно имела разнонаправленный характер. С одной стороны, предпринимались меры по увеличению рождаемости, но, с другой, правительство пыталось ввиду перенаселенности Японии способствовать переселению японцев за пределы страны. Самая широкомасштабная программа по переселению была принята в 1936 г. Согласно этой программе, к 1956 г. в Мань-чжоуго должно было проживать 5 миллионов японцев. Используя нацистскую риторику, японские идеологи провозглашали необходимость соединения «крови» японца и «почвы» расширяющейся империи. В секретном докладе Министерства благосостояния и здоровья (1943 г.) приводились скрупулезные подсчеты, согласно которым к 1950 г. 12 090 000 японцев должны проживать за пределами собственно Японии, занимаясь там по преимуществу крестьянским трудом (в Корее должно было проживать 2,7 миллиона японцев, на Тайване — 0,4, в Мань-чжоуго — 3,1, в Китае — 1,5, в странах Юго-Восточной Азии — 2,38, в Австралии и Новой Зеландии — 2,0)93.
Как и планы по увеличению рождаемости этнических японцев, программа по их переселению тоже потерпела крах. Он объясняется двумя главными причинами: во-первых, комплексом оседлости самого японца, который не желал искать счастья на материке, и, во-вторых, тем, что Япония начала череду войн на чужой территории, избавив себя от значительной части трудоспособного «избыточного» населения. Таким образом, подавляющая часть японцев, которая находилась за пределами страны, были не крестьяне со своими семьями, а солдаты с ружьем. К концу Второй мировой войны в армию было мобилизовано около 7 миллионов военноспособных (трудоспособных!) мужчин, что вызвало нехватку рабочих рук в стране. 7 миллионов — это чуть меньше одной десятой части населения тогдашней Японии. В процентном отношении это значительно превышает долю самураев в токугавской Японии с доминированием в ней воинского сословия (приблизительно 1,3 процента).
Меры по улучшению здравоохранения и качества жизни рассчитаны на долговременную”перспективу и не приносят мгновенных результатов. Но японское общество того времени быстро теряло терпение. Слишком многим казалось, что война на чужой территории принесет облегчение — экспансия обеспечит доступ к материальным ресурсам, позволит многим японцам переселиться на новые земли. В связи с этим и фигура военного человека приобретала в глазах общества все большую значимость. И если интеллектуалов заботила прежде всего красота японки, то государство отдавало явное предпочтение телу мужскому. Интеллектуалы гордились (пытались гордиться) красотой японки, в которой ничего не следует менять. Государство же решительно настаивало на том, что мужское тело является объектом для активного воздействия и усовершенствования. Словом, как и в период Токугава, олицетворением «настоящего» мужчины стал выступать воин.
Эстетический дискурс говорил о красоте японки и оставлял японца не у дел. Уже одно это не позволяло «женскому» дискурсу завладеть умами. О «красоте» японского мужчины не говорил никто. В этих условиях главным способом избавления от комплекса телесной неполноценности стало набиравшее обороты воспевание «духа» японского мужчины. В том же самом объемистом сборнике «Гордость Японии», где была напечатана статья Асакура Фумио о телесной красоте японцев (японки), был помещен еще один текст, в котором обсуждается проблема телесности.
В этом тексте приводится, в частности, отрывок из интервью с Клемансо. Интервьюер спрашивает его, чем может гордиться Япония перед миром. «Старый тигр» с «быстротою стрелы» отвечает: «Японская пехота». Тогда за этим вопросом следует другой: «Но, как вам известно, тело японца короче и меньше, чем тело европейца или американца. Рост японского пехотинца — всего 5 сяку и 2—3 суна [т. е. 156—159 см]. Вряд ли можно сказать, что это лучший показатель в мире». На что Клемансо энергично восклицает, что он имеет в виду вовсе не рост, а дух японского солдата, его бесстрашие и мужество, являющиеся «отражением традиционного национального духа японцев». Интервьюеру ничего не остается, как согласиться с этим утверждением94.
«Духовный» дискурс, воспевающий непревзойденные духовные качества японцев, казалось бы, напрочь отменял телесность. Однако на самом деле они сосуществовали друг с другом, о чем свидетельствует помещение данного текста под одной обложкой со статьей Асакура Фумио. Но все-таки более «перспективным» оказалось в результате упраздняющее тело «духовное» направление.
С самых разных сторон раздавались утверждения, что достоинства японца состоят прежде всего в его «духе», жертвенности, готовности к смерти. Предназначение человека состоит в том, чтобы отдаться служению и жертвовать своими эгоистическими интересами ради родины, государства, императора. Этот «жертвенный дискурс» был настолько внедрен в сознание, что распространялся даже на животных и растения. Некий молодой человек написал письмо в газету с вопросом: как следует вести себя, если ему по нравственным причинам претит есть рыбу и птицу? Газета отвечала: поскольку даже растения обладают «душой» (или «сердцем» — «коко-ро»), то, если быть последовательным, автору письма следует отказаться от любой пищи и умереть. Однако предназначением всего сущего в этом мире является принесение себя в жертву, а потому и животные, и растения, и человек должны неукоснительно следовать этому принципу95.
Отказ от тела хорошо виден и в том, с помощью каких методов и метафор воспитывался японский солдат.
Даже в мирных условиях военная служба приравнивалась к инициации и означала для паренька превращение в «настоящего» мужчину. Как и в прежнем традиционном ритуале, по достижении совершеннолетия (гэмпуку) юноша менял прическу. Самураи брили лоб и оставляли косичку. Нынешние новобранцы брились наголо. Рукоприкладство было нормой армейской жизни и не подвергалось осуждению — ни командирами, ни обществом. Умение молча терпеть побои тоже входило в процесс инициации.
Армейской службе придавались очистительные смыслы. Вот как в официальном пособии для солдата образцовый новобранец описывает первый день службы. После прибытия в часть я «помылся и смыл с себя грязь мира, сменил свою прежнюю одежду вплоть до фундоси [род набедренной повязки, использовавшийся в качестве нательного белья. — А. ЛГ.], принес присягу... Моего тела больше не существовало, все мои помыслы устремлялись к воинской службе, я осознал великую правду беззаветного служения родине»96.
Как явствует из этих слов, казарма воспринималась как особо отмеченное место, имеющее очистительные свойства. Очистительный смысл пребывания в армии подчеркивается не только баней, сменой одежды и постоянными уборками помещений, но также и утерей собственного тела, которым теперь солдат не может распоряжаться сам, что преподносится как благо. Командир представлялся отцом и матерью в одном лице. Когда он отдает приказания — это отец, когда проявляет заботу о солдате — это мать. Напомним, что и японский император позиционировался именно таким «двуполым» образом.
Подобно монаху, солдат изнуряет свое тело физическими упражнениями и лишениями, он избавляется от своего тела, у которого становится все меньше потребностей. И если новобранцам не хватает армейского пайка для насыщения, то старослужащие совершенно удовлетворяются предлагаемым количеством пищи97. В полном соответствии с христианской парадигмой восприятия тела как изначально греховного, Хино Асихэй писал: «Если тебя нет, то ты не можешь совершать незаконных поступков [букв, “подпольных сделок”]». Он же утверждал, что настоящий солдат должен быть немногословным, ибо в таком случае у него меньше возможностей для лжи98. Таким образом, основным «языком» и средством выражения является для солдата тело, которое совершает предписанные ему уставом и командиром действия. Инструкции и приказы в армии составлялись не на современном, а на старописьменном языке (буиго), что должно было подчеркнуть связь нынешней армии с миром самураев. Приказ, естественно, не предполагает ситуации диалога, его единственным следствием является перевод приказа в телесную форму, то есть действие по его выполнению.
После призыва в армию, тело уже не принадлежит человеку, не управляется самим солдатом, а выполняет указания командира (заместителя императора). Тело отчуждалось в пользу родины и императора. Плохое выполнение своих обязанностей означает отсутствие верноподданнического духа. То, что принадлежит родине и императору, следует содержать в полном порядке. Именно поэтому тело солдата должно быть сильным и здоровым, именно поэтому он должен содержать свое обмундирование в чистоте и порядке.
Солдат должен быть силен телом, но еще большее внимание уделялось закалке духа. Настоящий святой, как известно, достигает победы над плотью. Он способен творить чудеса не с помощью своих физических кондиций, а с помощью очистившегося и могучего духа. Именно воспитанию несгибаемого духа армия уделяла первостепенное внимание. Одним из средств для этого выступало учебное фехтование — на деревянных мечах (кэндо) и винтовках. «Цель занятий фехтованием состоит в улучшении подготовки солдата, в особенности воспитанию несгибаемой силы духа». Именно поэтому сближение с партнером, переходящее в рукопашную схватку, в которой победа достигается с помощью физической силы, считалось нарушением принципов фехтовального искусства и, таким образом, не способствовало духовному совершенству. Основное внимание во время поединка фехтовальщиков должно быть направлено на чистоту своих собственных помыслов, выражением которых является правильность поз (т. е. ката), занимаемых солдатом". Иными словами, главное внимание должно быть направлено на самого себя, а не на противника. Поединок с самим собой — именно так следует назвать систему подготовки японского воина. Эта особенность была явлена не только в мирной жизни, но и во время реальных боевых действий. В своей основе это была тактика токугавских самураев и практика буддийских монахов. Нынешние японские солдаты должны были походить именно на них.
В самом начале руководства для солдата фиксируются ситуации, когда он должен был отвешивать самые разные виды поклонов. Таких ситуаций составитель руководства насчитывает сорок девять!100
Японский солдат, безусловно, обладал «культурностью» в указанном выше смысле и гордился ей. Недаром в армейской среде люди, ведущие «обычный» образ жизни, презрительно обозначались словом «деревенщина». После окончания воинской службы набравшийся «культурности» демобилизованный солдат возвращался в свою деревню, где он нес приобретенный им багаж умений в среду односельчан. Они же не только оказывали ему всяческие почести — он имел преимущественное право на занятие должностей в аппарате местного самоуправления (руководство кружками для молодежи, пожарным расчетом, членство в Совете деревни и т. п.). В связи с этим юноша, признанный негодным по состоянию здоровья для службы в армии, попадал в категорию социально ущербных.
В то же самое время армия опутывала солдата таким ворохом инструкций, что он оказывался не способен к принятию самостоятельных решений. Усвоив на уровне рефлекторного поведения последовательность и интенсивность действий, необходимых для «правильной» маршировки, быстрой ходьбы (114 шагов в минуту при длине шага в 75 сантиметров) и бега (170 шагов в минуту по 85 сантиметров)101, рытья окопов и стрельбы, японский солдат за счет своей дисциплинированности с легкостью превосходил неорганизованное сопротивление, но при встрече с серьезным противником он ему явно уступал, поскольку реальная схватка — это всегда преодоление множества непредсказуемых обстоятельств. Твердя о том, что армия — это школа для воспитания настоящего мужчины, генералы забывали, что от мужчины требуется не только повиновение. Однако именно повиновение выдавалось за главное мужское достоинство.
Армейская жизнь даже в условиях мирного времени представлялась для многих японцев моделью для подражания. Цитированное выше пособие для солдата было издано в спокойном (мирном) 1926 г., когда, как тогда казалось (а многим кажется и до сих пор), процессы демократизации набирают в
уровне безусловного рефлекса. Такому человеку не требовался надзиратель. Он сам был надзирателем над своим телом. «Он почувствовал, как при одной мысли об императоре его мышцы конвульсивно напрягаются, а тело готово принять благоговейную позу»102. Не об этом ли мечтал теоретик детской психологии Хиранума Рё, когда он говорил о том, что целью школьных уроков по физкультуре является «понимание, затверживание телом и воспитание привычки к церемониальное™ и к другим нормам поведения, необходимым в повседневной жизни»?103 Иными словами, на предъявляемый жизнью стимул подданный должен был отвечать (и отвечал) выработанным у него телесным рефлексом. Рефлекс был условным, но и спутать его с безусловным было не так трудно. Пренебрежение к интеллектуализму и увлечение телесностью естественным образом подводило известного теоретика физкультурного движения Маэкава Минэо к выводу: конечная цель занятий физкультурой заключается в том, чтобы «сделать тело Путем учения, чтобы работа тела выявляла сущность самого человека»104.
►'•'■ха
До определенного времени усилия по достижению телесного равенства с европейцами или же даже превосходства над ними предпринимались постоянно и повсеместно. Спорт не был исключением.
Со второй половины 20-х годов популярность физкультуры и спорта в Японии резко возросла. В условиях начавшегося формироваться в это время потребительского общества спорт стал частью индустрии развлечений. Газеты и радио (с конца 20-х гг.) широко освещали спортивные состязания. По количеству репортажей первые два места безоговорочно принадлежали бейсболу и сумо, на третьем месте оказалось плавание, где японские атлеты стали добиваться определенных международных успехов.
Популярность спортивных зрелищ поддерживалась усилиями государства по внедрению физкультуры и спорта в японские массы. Считалось, что здоровое тело является вместилищем здорового духа. Вслед за западными странами японские врачи и власти решили, что для здоровья нации следует развивать физкультурно-спортивное движение. Свою роль сыграло и то, что Япония была страной сравнительно бедной, средств на развитие медицины не хватало. Точно так же не хватало населению средств на улучшение питания.
3 ноября 1924 г. (в день памяти императора Мэйдзи) состоялся Первый всеяпонский день физкультуры, в котором приняли участие 11 760 школ и 2860 детско-юношеских организаций. В качестве организатора выступило Министерство внутренних дел, то есть полиция. В приветствии тогдашнего министра Вакацуки Рэйтаро по случаю открытия Вторых игр говорилось: «Цель [этих игр] — собрать в одном месте спортсменов со всей страны, чтобы они предстали перед духом великого императора Мэйдзи, который является главным
действующим лицом в деле создания новой Японии, чтобы они отдали дань его святой добродетельности. Вместе с тем рассчитываем, что игры внесут вклад в закалку народного сердца и души, помогут повысить народный дух, сделать его более качественным и здоровым»105.
Таким образом, главная цель мероприятия — вовсе не соревнования, они — лишь повод для того, чтобы собраться вместе многим молодым людям и поучаствовать в ритуале поклонения императору. Спорт важен не сам по себе, он рассматривается как инструментальное средство для подъема и закалки народного (коллективного) японского духа, а не каждого человека в отдельности.
Соревнования проводились как по европейским (легкая атлетика, плавание, теннис, бейсбол, футбол, волейбол, баскетбол, гребля), так и по японским видам спорта (кэндо, дзюдо, стрельба из лука, сумо). В 1929 г. количество участников игр составило 8 380 202 человека. Физкультура и спорт были подняты на государственный уровень, сами игры получили название «Игры святилища Мэйдзи». Возле этого грандиозного святилища был построен стадион вместимостью в 65 тысяч человек, который и стал главным центром физкультурноспортивного движения страны. Только что прошедший церемонию интронизации император Сёва (Хирохито) почтил своим присутствием игры 1929 г. Наблюдал он и за соревнованиями по традиционным единоборствам (фехтование-кэндо и дзюдо), которые проводились в двух дворцовых манежах 4—5 мая этого года. Присутствие императора на этих соревнованиях, безусловно, придавало чисто японским видам единоборств высочайший статус.
Помимо присутствия императора, эти соревнования имели еще одну важнейшую особенность. До этого времени определение победителя в схватке было делом редким, спортсмены обычно выступали как бы в качестве артистов, демонстрирующих свое мастерство. Такая ситуация являлась отражением общекультурной установки на предотвращение конфликтов внутри любых коллективов. Это резко отличало японские «единоборства» от европейского спорта.
Но на соревнованиях 1929 г. в императорском дворце победитель определяться все-таки стал, что вызвало немало протестов со стороны традиционалистов, утверждавших, что состязательность является чертой западного, а не японского миропонимания. Так что присутствие императора, освящавшего это новшество, не выглядит излишним. Тем не менее и в дальнейшем японские единоборства в значительной степени сохраняют свою родовую особенность: установку на собственное самосовершенствование (прежде всего моральное), на победу над собой, а не над противником. В популярнейшем романе Ёсикава Эйдзи (1892—1962) «Миямото Мусаси» (печатался в газете с 1935 по 1939 г.) при описании решающего поединка чувства главного героя Мусаси характеризуются таким образом: «Огромный, как скала, враг исчез из взора Мусаси. И одновременно сам Мусаси перестал существовать. За мгновение до этого желание победить тоже куда-то исчезло». Мусаси, естественно, побеждает своего гораздо более сильного соперника, поскольку тот верил в «свое искусство и в силу меча», а сам Мусаси — «в меч духовный».
В японских единоборствах, а вслед за ними и в распространившихся в Японии европейских видах спорта установка на победу прежде всего над собой, а не над противником, всегда оставалась чрезвычайно значимой. Это серьезно сказывается на результатах японских спортсменов на международной арене и поныне (автору книги приходилось принимать участие в любительских футбольных матчах в Японии, где не велся счет забитых и пропущенных голов, а сам он заслуживал нелестных отзывов за поиск «наиболее быстрого пути к воротам»).
Основной формой соревновательной практики в это время стали не индивидуальные, а командные соревнования: школа на школу, район на район и т. д. Это помогало созданию прежде всего коллективной идентичности, воспитывало «коллективистский дух», который противопоставлялся западному индивидуализму, стремлению к индивидуальным достижениям и погоней за рекордами.
До 1930-х годов развитие единоборств происходило более-менее сбалансированно. Они играли определенную роль в деле самоидентификации японцев, но ни сам Кано Дзигоро, ни его ближайшее окружение не принадлежали к ксенофобам и шовинистам. Кано Дзигоро хотел гордиться своей страной, но кто осудит его за это? Однако после знакового выступления фехтовальщиков и борцов перед императором Сёва положение меняется, и воинские искусства все больше превращаются в символ милитаристской Японии. В это время издается огромное число книг и снимается множество фильмов, посвященных воинским искусствам. Помимо «Миямото Мусаси» особенно большую известность приобрел роман Томита Цунэо (1904—1967) «Сугата Сансиро» (1942). Экранизация последнего стала дебютной работой всемирно известного режиссера Акира Куросава (в русском прокате этот фильм известен как «Гений дзюдо»),
С 1931 г. занятия по кэндо и дзюдо были введены в школе в качестве обязательных предметов (до этого времени были факультативными). В директиве Министерства образования утверждалось: «Кэндо и дзюдо являются исконно японскими воинскими искусствами и представляют собой необходимые дисциплины для взращивания крепкого и здорового народного духа, закалки сердца и тела». В 1936 г. в качестве факультативных разрешалось вводить уроки по стрельбе из лука и фехтованию на алебардах. В военное время прямо утверждалось, что занятия воинскими искусствами должны способствовать воспитанию наступательно-победного духа, «самоотвержению и жертвенности»106. Таким образом, мы видим, что воинские искусства, одним из главных предназначений которых является, казалось бы, воспитание здорового тела, в условиях тоталитаризма пришли к отрицанию и уничтожению этого тела.
В пропаганде боевых искусств (будо) огромную роль играли полицейские и военные. Их кадровую основу, заложенную еще в правление Мэйдзи, составили бывшие самураи. Нынешние силовые структуры тоже культивировали самурайский дух, понимаемый прежде всего как беззаветная верность сюзерену, то есть императору. В полицейско-армейско-спортивной среде были особенно распространены ксенофобские и националистические настроения.
Воинские искусства поднимались на щит, но это вовсе не означает, что европейские телесные практики были отброшены. 11 февраля 1929 г., в день «основания империи», начались радиоуроки по гигиенической гимнастике. «Купаясь в лучах танцующего солнца, // Согнем и вытянем руки! // Это радио вам говорит: // Ну-ка раз! Ну-ка два! Ну-ка три!» При поддержке Министерства внутренних дел и Ассоциации резервистов по всей стране создавались кружки, члены которых занимались зарядкой под руководством радиоинструкторов. Министр просвещения Хатояма Итиро с восторгом отмечал, что миллионы людей, которые в одно и то же время повинуются одной и той же команде, крепят единство японского народа107. Он же на состоявшемся в 1933 г. производственном совещании говорил о том, что движущей силой подъема Германии и развитие «народного движения в Чехословакии» больше чем наполовину обусловлены размахом физкультурного движения и призывал к вовлечению в физкультурное движение в Японии не только учащихся, но и широкие слои населения — с целью подъема «духа по строительству страны». Другие участники этого совещания заявляли об устаревшей ориентации на результат и развитие определенных телесных навыков, поскольку истинное предназначение физкультуры и спорта— это «воспитание духа», который особенно хорошо проявлять, устраивая в дни национальных праздников физкультурные фестивали возле синтоистских святилищ108. Таким образом, занятие европейской физкультурой, точно так же как и японские воинские искусства, обретало духовные сверхсмыслы. Государство и общество стремительно двигались по одной и той же скользкой беговой дорожке, ведущей к тоталитаризму. Обычно эту дорожку уважительно именовали «Путём». Любая спортивнофизкультурная секция предполагает наличие учителя. Поскольку фигура наставника обладает в японской культуре непререкаемым авторитетом, любая кружковая (секционная) деятельность автоматически воспроизводила чаемый образец вертикально-иерархического социального (или же армейского) устройства.
Несмотря на явный крен в сторону спортивно-морального воспитания, власти все-таки не забывали и о конкретных физкультурных достижениях. В 1939 г. Министерством благосостояния и здоровья были введены спортивные нормативы для молодых людей в возрасте от 15 до 25 лет (с 1943 г. — для девушек с 15 лет до 21 года). Для молодых людей это были следующие показатели:
1-я степень | 2-я степень | 3-я степень | |
бег на 100 м | 16 секунд | 15 секунд | 14 секунд |
бег на 2000 м | 9 минут | 8 минут | 7 мин. 30 сек. |
прыжки в длину с разбега | 4 м | 4 м 50 см | 4 м 80 см |
метание гранаты | 35 м | 40 м | 45 м |
перетаскивание тяжестей(50 м, 15 сек.) | 40 кг | я»50 кг | 60 кг |
подтягиваниена перекладине | 5 раз | 9 раз | 12 раз |
Заметим, что нормы ГТО («Готов к труду и обороне») были введены в СССР еще в 1931 г., что, похоже, оказало в конечном результате влияние и на Японию. Советский опыт управления страной и человеком (точно так же, как и нацистский) тщательно изучался в Японии, но на официальном уровне это влияние (в особенности СССР) никогда не признавалось. Если в период Мэйдзи ссылки на иностранный опыт служили свидетельством того, что и в Японии нужно поступать точно так же, то теперь заимствования выдавались за собственные наработки.
Так или иначе, но контроль над телом (здоровьем и физическими кондициями) превратился в широкомасштабную политику, в сдаче нормативов участвовали миллионы людей. Для тех, чьи результаты оказывались неудовлетворительными, организовывались многодневные дополнительные занятия. Физкультурное движение, точно так же как и политика в области здравоохранения, имело ту же самую целевую (возрастную) группу — молодежь.
Превращение физкультуры и спорта в общегосударственное дело начало приносить свои плоды в международных спортивных соревнованиях, главным из которых была Олимпиада. Как уже говорилось, в первый раз два японских спортсмена приняли участие в Олимпиаде в 1912 г. (Стокгольм) и не добились никаких успехов. Но уже на следующей Олим-
Длительные и энергичные усилия старейшего члена Международного олимпийского комитета Кано Дзигоро не пропали даром, и в 1936 г. МОК решил провести очередную Олимпиаду (1940 г.) в Токио. Эта победа была встречена в Японии с воодушевлением, правительственные деятели заявляли, что мир проявил «правильное понимание» японской политики и признал Японию за «цивилизованную страну». На 1940 г. были запланированы грандиозные торжества по поводу 2600-летия Японской империи. И Олимпиада, точно так же, как и планировавшаяся на этот год Всемирная выставка (их совмещение было обычной практикой того времени), должны были послужить доказательством того, что весь мир признаёт эту империю древнейшей в мире.
Однако начатая Японией полномасштабная война в Китае вызывала неудовольствие стран Запада. Японию стали критиковать за то, что она хочет превратить Олимпиаду в пропагандистское мероприятие. Кроме того, ввиду войны Япония вступила в режим экономии ресурсов. Военные, которые вначале поддерживали идею проведения Олимпиады, теперь были озабочены совсем другими проблемами и требовали сокращения расходов на любые мирные проекты. Одним из них стала Олимпиада.
Однако существовало и еще одно обстоятельство, препятствовавшее проведению Олимпиады. Оно имело даже большее значение, чем конкретные события военной истории. Дело в том, что сама идея занятий европейской физкультурой и спортом стала вызывать сомнения. На европейские виды спорта обрушивается волна критики. Их обвиняют в либерализме, индивидуализме, состязательности и развлекательности (в довоенном СССР спорт тоже зачастую противопоставлялся физкультуре по тем же самым или похожим соображениям109). Раздаются призывы придать европейскому спорту дух японских военных искусств, который заключается в закалке души и тела, задача которых — воспитание патриотизма и обеспечение успешного функционирования фронта и тыла.
Еще до начала японско-китайской войны в Японии стали подвергать сомнению формулу «в здоровом теле — здоровый дух». Важнейшим свидетельством этого стало появление составленной в недрах Министерства просвещения брошюры «Кокутай-но хонги» («Сущность нашей государственности», букв. «Сущность нашего государственного тела», 1937 г.), которая предназначалась для усиленного изучения всеми японцами. В этой брошюре превозносился непревзойденный японский дух. Но о теле японца там не говорилось почти ничего. Лишь однажды авторы проговариваются и касаются наболевшего — танцев. Танцы (как вид телесной активности) были для японцев важной и болезненной темой. Первых японцев, побывавших на Западе, европейские танцы (имеются в виду бальные танцы) возмущали нелепостью движений и эротичностью. Потом японская элита сама закружилась в вальсе, но европейцы нашли, что японцы выглядят неестественно и смешно. Асакура Фумио посчитал, что японское тело приспособлено именно для японских танцев, а европейское — для европейских. И вот теперь было сказано о порочной сущности европейских танцев с точки зрения проявления «правильного» и «неправильного» духа: на Западе танцуют парами, что является демонстрацией гнилого индивидуализма, а вот японские танцы всегда имеют коллективный характер и в соответствующий момент хоровод устремляется в центр. А движение к Центру (сюзерену, господину, императору) — это движение к светоносной благодати. Танцевальная тема была продолжена неожиданным образом, когда в бальный зал отеля «Империал» ворвался человек, который посреди изумленной публики станцевал традиционный самурайский танец с мечом. С этих пор балы в Японии прекратили свое существование110.
Однако этот телесно-танцевальный пассаж является исключением, общая направленность мысли составителей была такова, чтобы попросту исключить тело японца из списка тем, достойных обсуждения. Обсуждать стоило лишь тело коллективное. Каждый японец по отдельности не обладал светонос-ностью, и лишь при объединении всех тел в «кокутай» это «государственное тело» приобретало светоносную способность, призванную рассеять тьму, в которой пребывали другие народы. Традиционно за носителей света почитались императоры. Недаром в их именах понятие «свет» является столь частотным. Среди недавних государей светоносностью обладали
мнилось, что застывший в вечном поклоне юноша способен решить стоящие перед Японией динамические задачи.
Турнир по бейсболу для юных спортсменов чиновники приветствовали в 1937 г. следующими словами: «Учитывая нынешнее сложное положение, следует проникнуться духом бусидо, что вызовет расцвет школьного бейсбола, внесет вклад в дело развития народной физкультуры и поможет выявлению беззаветной преданности по отношению к государственным делам»113. Таким образом, осуществлялась «японизация» бейсбола и других западных видов спорта, признававшихся за рассадник либерализма и индивидуализма. Да, теперь настали именно такие времена: всё, что было порождено за пределами Японии, объявлялось вредоносным. Министерство просвещения в своих разработках призывало бороться не только с индивидуализмом и либерализмом, не только с коммунизмом и социализмом, не только с материализмом и идеализмом, но и с «интеллектуализмом». Вместо этого министерство рекомендовало изучение японских воинских, художественных и ремесленных искусств114.
Японский дух развивался сам собой и побеждал тело. Маэкава Минэо смело утверждал: «Следование путем подданного означает следование путем, на котором приобретается здоровье»115. Таким образом, причины и следствия менялись местами: не здоровье позволяет выполнять свой верноподданнический долг, а само верноподданничество делает человека здоровым. Идеологи твердили о «пути самурая», но на самом деле они забывали о том, что соотношение духа и тела в токугавской Японии имело достаточно сбалансированный характер. Идеологи твердили, а японцы затверживали: примат духа над телом есть достояние уникальной японской культуры, в этом и состоит ее превосходство над «материалистичным» Западом. Интересно отметить, что всего несколькими десятилетиями раньше проповедники христианства обвиняли японцев в излишней материалистичности. Так, отец Николай частенько и с сожалением говорил о «посюстороннести» японцев, которая мешает им стать настоящими христианами. Теперь же острие критики было перенаправлено в противоположную сторону. Теперь в качестве материалистов представали люди, считавшие себя христианами.
В этой наполненной «духовностью» атмосфере сама идея проведения Токийской олимпиады теряла привлекательность. Тем более, что знающие люди прекрасно понимали: японским спортсменам ни за что не добиться такого триумфа, какого добились немецкие атлеты в Берлине. Олимпиада перестала быть для Японии приоритетным проектом. Вместо нее таким проектом стала война. 14 июля 1939 г. Министерство благосостояния и здравоохранения опубликовало заявление, в котором объявлялось о добровольном отказе от проведения Олимпиады.
Кано Дзигоро умер незадолго до решения правительства об отказе от ее проведения. В последние годы своей жизни он частенько подвергался критике за недостаточный «патриотизм» и «недоуважение» к императорскому дому, что, разумеется, было неправдой. Кано отвечал в том духе, что всегда являлся сторонником древней идеи о нерасторжимости военного и гражданского начал, превалирование же «военного» не отвечает принципам «срединности» и потому не может быть принято. В условиях засилья военных это был не только умный, но и мужественный ответ. Смерть Кано Дзигоро можно считать символичной. Она знаменовала собой конец дзюдо в том виде, в каком он его создавал. Кроме того, его смерть означала для Японии и фактическую смерть западного спорта, пропагандистом которого Кано Дзигоро тоже являлся.
Японский тоталитаризм отказывался от европейских видов спорта, лишенных «духовности». В начале 40-х годов журнал «Бейсбол» переименовали в «Сумо и бейсбол», а затем просто в «Сумо». Зато чисто японские виды телесной активности получали все больше внимания. Их сторонники настаивали на примате духа над телесным умением и совершенством. На государственном уровне господствовал лозунг: «Недостижимое для материи побеждается духом». В это время становится окончательно ясно: очередной раунд в соревновании с Западом в «телесности» был проигран. А на следующий японцы попросту не явились. Они решили соревноваться в духовности. То есть в той области, где, как им казалось, они станут играть по тем правилам, которые определяют сами. «Низкое» тело представлялось оболочкой для
«высокого» духа. Чтобы освободить этот дух, следовало «содрать» оболочку.
Жесткое разделение материального и духовного (при безусловном примате «духовного») имело прямое отношение к тем формам, в которых являл себя японский тоталитаризм. Одной из его особенностей оказалось отсутствие культа тела. Культ обнаженного тела противоречил важнейшей установке японской культуры, придававшей огромное значение одежде, которая являлась синонимом культуры и культурности. Одежда всегда считалась показателем места, занимаемого человеком в общественной иерархии. Поэтому выражающая эту идея европейская военная форма укоренилась в Японии без всяких проблем, но лишенное знаков отличия нагое тело таких шансов не имело.
В Германии и СССР обнаженное (полуобнаженное) тело воспринималось как освобождение от прошлого и символ обновления. В Японии такой «нудистский» дискурс был обречен на провал. Культура японского тоталитаризма боролась с телесностью. Это касается не только собственно эротики (в 1930 г. танцовщицам запретили надевать короткие чулки, трико телесного цвета и танцевать канкан; тремя годами позже был запрещен спектакль по мотивам «Повести о Гэндзи»), но и обнаженного (полуобнаженного) тела вообще. Япония с готовностью воспроизводила в скульптуре худшие европейские образцы облаченных в форму военных героев, но не осмелилась заимствовать античные реплики советской и нацистской пластики. Не стали воспевать в Японии и полуобнаженное «физкультурное» тело, художественное воспроизведение которого оказалось столь востребованным в европейском тоталитаризме, — такие изображения чрезвычайно редки. Здоровое и мускулистое европейское тело (как и облаченное в одежду японское) демонстрировало готовность служению не личным, а государственным интересам. Однако обнаженное тело рабочего, крестьянина или же физкультурника нарушало сложившуюся иерархию (социальную, возрастную и гендерную), отменяло церемониальность, историю и потому оказалось для Японии неприемлемым.
Японские художники редко изображали бицепсы физкультурников, могучих рабочих и крестьян, мускулистые
тела которых лоснятся от пота, еще по одной причине. Японское общество было геронтократическим, а могучее мускулистое тело — достояние молодости, а не старости. Таким образом, отличающим тоталитарного японца признаком являлась «духовность», которая плохо совмещалась с телесностью. Даже Кано Дзигоро говорил о том, что борьба — всего лишь путь к моральному совершенству, задача «борца» состоит в конечном итоге не в победе и успехе, а в удовлетворении тем фактом, что ты сделал все, что мог. «Если человек уверен, что он использует свои психические и физические возможности максимально эффективным образом, он защищен от разочарований и огорчений. Если вы спросите почему, я отвечу так: если человек использовал все свои силы максимально эффективным образом, ему уже некуда будет приложить какие-либо дополнительные усилия»"6. Кано Дзигоро даже утверждал, что вовсе не обязательно практиковать дзюдо — достаточно обладать пониманием его сущности117.
Отрицание телесности в это время было настолько всеобщим, что даже в яростном антизападном дискурсе предвоенного и военного времени тело европейца было задействовано лишь в минимальной степени (связанный с Японией пактом о ненападении СССР вообще старались не трогать). И если западные (в особенности американские) карикатуристы с кровожадной охотой (одним из главных американских лозунгов было утверждение «хороший японец — это мертвый японец») изображали «япошек» в виде недочеловеков или же макак (горилл, тараканов, вшей, червей, змей, крокодилов, собак, баранов, мышей, крыс, муравьев, пчел, осьминогов и т. д.), то главным дегуманизирующим направлением японской пропаганды было изображение противника как ущербного в моральном («духовном») отношении. Если же враг все-таки уподоблялся представителям животного мира, то это был не паразит, а агрессивное и обычно абстрактное млекопитающее, у которого следовало выбить клыки и зубы. Или же обломать рога (американцы и англичане могли изображаться в виде чертей). Обычно это был не «рядовой» американец (англичанин, китаец), а конкретный персонаж (Рузвельт, Черчилль, Чан Кайши).
погибшим на поле боя), — «вот что такое здоровье, к которому мы стремимся»118.
Японские военные оказались наиболее восприимчивыми по отношению к «духовному» дискурсу. Именно они указывали на тот путь, на котором японские мужчины могли обрести уверенность в себе.
Полномасштабная война в Китае началась в 1937 г., а еще через четыре года, 8 декабря 1941 г., японская армия оккупировала английские сеттльменты в Китае, десантировалась на британский Малайский полуостров, блокировала военно-морскую базу в Гонконге, совершила воздушные налеты на авиабазы, расположенные на американских Филиппинах, напала на Перл-Харбор и объявила войну Великобритании и США. Япония оказалась в состоянии войны с половиной мира.
Комплекс телесной неполноценности, который выдавался за комплекс духовного превосходства, провоцировал непредсказуемое и не подчиняющееся логике поведение японских мужчин. С точки зрения стратегической эта война представляется безумием, но логику поведения страны диктовали вовсе не соображения рационалистического характера, а прежде всего комплекс обиды на то, что Запад продолжает рассматривать Японию как «азиатскую» страну, дискриминирует ее по расовому признаку и не желает признавать «красоту» японцев, а сами японцы оказываются неконкурентоспособными в телесном отношении. Безграничная вера Запада в то, что по телесным и умственным параметрам японцы безнадежно уступают белому человеку, была действительно искренней: когда японская авиация безнаказанно уничтожала американские аэродромы на Филиппинах, генерал Дуглас Макартур не мог поверить, что в кабинах японских бомбардировщиков сидят японские пилоты — он был уверен, что ими управляют белые наемники. Англичане в разбомбленном Гонконге тоже полагали, что за штурвалами японских самолетов находятся немцы119.
«Эмоциональный» фактор, заключавшийся в причудливом сочетании чувства обиженности, комплексов неполноценности и превосходства обладал огромной силой. Сложившиеся телесно-церемониальные практики были направлены на обеспечение порядка, консервацию существующих внутригосударственных общественных отношений и, в конечном итоге, играли роль «замедлителя» событийной истории внутри страны. Однако что касается международной истории, то здесь телесный фактор служил в качестве ускорителя принятия решений и событий. Стихотворец Такамура Котаро, который в свои молодые годы так мучился от комплекса своей (японской) телесной неполноценности, с началом войны (8 декабря 1941 г.) получил теперь возможность для мстительного реванша. Он сочинял:
Запомните: месяц декабрь, восьмое число.
История мира начинает новый отсчет.
Власть англосаксов тает и тает"'—
Восточная Азия, суша и море.
Тает и тает крошечный остров
Japan, что лежит на востоке, за морем.
Держава Ниппон — снова держава богов
Во главе с божеством-государем.
Грабителей семя — Австралия, Америка, Англия — Их мы власти лишаем.
Наша сила — в правде силу черпает.
Восточную Азию — ей же верните. Больше не надо. Страны-соседи — от голода пухнут.
Когти и зубы врагов — вырвем с корнем.
Стар и млад, мужчина и женщина —
Встань, как один, силой военной налейся.
Будем сражаться — доколе страшный враг существует.
Запомним рубеж истории мира: Месяц декабрь, восьмое число.
Исходившие из критерия «целесообразности» и «достижимости целей», безоговорочно верившие в превосходство «белого человека» и военно-экономическую статистику лидеры западных стран не верили в возможность того, что японским политикам может прийти в голову сама идея ввязаться в заведомо проигранную войну, а потому нападение Японии застигло их врасплох. Однако тогдашняя Япония одушевлялась не столько геополитическими соображениями и достижимостью целей, сколько «поэтическими» (эмоциональными) ценностями, которые противопоставлялись «холодному» и «бездушному» рационализму Запада и даже классического Китая.
Данное утверждение — не только метафора, в жизни тоталитарной Японии (как, впрочем, в нацистской Германии и СССР) поэзия действительно занимала огромное место. Это относится и к традиционной поэзии, но основную роль играл здесь новомодный европейский верлибр. Характерной чертой последнего в его японском изводе является повышенная экзальтированность и игнорирование всех проявлений материального мира. В предисловии к одному из поэтических сборников утверждалось, что «с началом великой войны в Восточной Азии декламация стихов получила широкое распространение, которое с каждым днем становится все шире и шире», что ведет «к поднятию воинского духа, очищению родного языка и повышению накала высоких эмоций». Говорилось также, что в этом отношении поэзия занимает первое место среди всех искусств.
Этот поэтический дискурс предполагал не индивидуализацию человека, не выявление особенностей его душевной и телесной жизни, а его «массовизацию» и слиянность с «телом государства», растворение в нем и, в конечном итоге, самоуничтожение. Ликвидация границ между телом человека и телом государства доходила до абсурдного предела, когда наиболее чувствительные к поэтическим метафорам люди предлагали ликвидацию заборов между частными домами — так, чтобы страна представляла бы собой действительно один дом, чего требовали поэты от политики120.
Мир «низкой» прозы следовал вслед за поэзией и парил в небе, в котором его соперником была американская авиация. Ее налеты на японские города становились все более методичными и смертоносными.
Дискурс, который делал акцент прежде всего на «духовности», приводил к страшным и смертельным практическим последствиям. Раз дух выше материи, то для достижения «царства духа» следует материю истребить. Японская журналистка писала о том, что при виде трупа китайского солдата она чувствовала лишь холодное безучастие. «Мое отношение к трупу китайского солдата было полностью отстраненным. Я подумала о том, что моя холодность вызвана незнанием китайцев, а потому и человеческий труп казался мне просто неодушевленным предметом»121.
Упразднение тела с его «мешающими» духу потребностями имело самое непосредственное отношение и к самим японцам. «Никаких желаний — вплоть до победы!» — таков был один из главных призывов военной эпохи. Национализируя тело, государство национализировало и личное время. Время, потраченное на себя и развлечения, имело антинародный и антигосударственный душок. Слово «отдых» приобрело отрицательные коннотации. Сон и ночь воспринимались как досадная помеха для выявления национального духа. В отличие от традиционной поэзии, в поэзии тоталитарной воспевается не луна, а солнце. То яркое крабное солнце, которое изображено на японском флаге.
В идеале личного времени у «обычного» японца не должно было оставаться совсем, днем и ночью японец должен был служить общему телу и делу. Образцом для подражания служил солдат, напрочь лишенный права распоряжаться как своим телом, так и временем. В армии запрещалось употребление личного местоимения «я», вместо него следовало употреблять свою фамилию и звание, т. е. именовать себя таким же образом, как и твое армейское окружение. Таким образом, человек военный как бы смотрел на себя «со стороны», что предполагало лишение его прав собственности на себя и свое тело.
Главным достоянием «японского духа» объявлялась готовность умереть во имя императора. И действительно, японский солдат с неподражаемой готовностью шел на смерть. Самый известный и растиражированный массовой культурой пример — это летчики-камикадзе, но на самом деле подобный «героизм» был массовым явлением во всех родах войск, «психические атаки» (американцы называли их «банзай-атаками) под шквальным огнем были чуть ли не ежедневной практикой. Американская пропаганда (которая по степени своего выдающегося антигуманизма выделяется даже на фоне других образцов военного времени) призывала к поголовному истреблению японцев, т. е. к геноциду, в частности, на том основании, что «япошкам» попросту «нравится умирать».
«Нормальная» ситуация мирной жизни — дети, оплакивающие своих скончавшихся престарелых родителей. Типичный японский образ военного времени — мать, оплакивающая своего сына. То есть война лишала возможности исполнить главное жизненное предназначение — заботиться о престарелых родителях.
Все иностранные наблюдатели отмечали, что дух японского солдата действительно исключительно крепок, а его готовность к самопожертвованию приводила не только в восхищение, но и в ужас. Это касается не только военных чинов, но и гражданского населения, зачитывавшегося сочинением Ямамото Цунэтомо, который объявлял, что предназначением самурая является смерть. В выпущенных в декабре 1941 г. «Лекциях по культуре родной речи» приводился образцовый диалог командира и построенных перед ним солдат. «Умрите!» Солдаты отвечают: «Есть умереть!»122
Ямамото Цунэтомо говорил о смерти как о привилегии самурая, теперь эта привилегия была распространена на всех японцев. Военный человек служил образцом для подражания. Общество все больше позиционировало армейские порядки, обыкновения, вкусы и идеалы как чаемый идеал. В стране господствовало убеждение, что Манифест императора Мэйдзи, адресовавшийся военным (его главный смысл: смерть за родину — легче птичьего перышка), следует рассматривать как текст, адресованный всем японцам без исключения. Не желая попасть в руки врага, японские жители на крошечных островах, разбросанных в Тихом океане, неоднократно кончали жизнь массовым самоубийством. С точки зрения «рациональности» (достижения победы или же нанесения ущерба противнику), большинство подобных поступков не выдерживают никакой критики, однако для тогдашнего японца гораздо важнее было преодолеть себя и инстинкт жизни, то есть победить себя, одержать победу над собственной бренной плотью, а не над противником. Излюбленным мотивом военных художников была смерть японского солдата на поле боя. Иными словами, воспеванию подлежал тот миг, когда воин переставал выполнять свой воинский долг. Он его уже выполнил: пожертвовал своим телом во имя императора, и это служило свидетельством чистоты его души и помыслов, способствовало освобождению духа от ненужной оболочки. Выявляемый войной комплекс агрессивности и разрушения был в зна-читальной степени направлен не только против врага, но и против самого себя.
Японцы оказывались заложниками используемых ими метафор. В таких условиях, когда господствовало убеждение, что «дух» безусловно первичен по отношению как к «телу», так и ко всему «материальному», к этому «материальному» стали относиться с пренебрежением и даже презрением. Японская армия была вооружена плохо, ни один вид вооружений не показал своей конкурентоспособности по сравнению с вооружениями других «передовых» стран, лучшей «защитой» от вражеской пули вчитался нательный пояс с вышитым на нем тигром. «Коллективное бессознательное» японского народа полагало, что качество вооружений не имеет решающего значения, ибо японскому «коллективному духовному» ничто не страшно. Материальному обеспечению потребностей тела живого солдата (еда, медицинское обслуживание, одежда, безопасность) уделялось чрезвычайно мало внимания, ибо господствовало убеждение, что главное — это боевой дух. Во время многих боевых операций число погибших от голода и болезней солдат значительно превышало количество погибших непосредственно на поле боя, что указывает на открытое небрежение и даже презрение по отношению к «телу». Некоторые исследователи полагают, что во время той войны количество «небоевых» жертв вообще превышало число жертв «боевых».
Возвращавшиеся домой раненые, калеки и инвалиды превозносились в качестве героев, им выдавался специальный значок, свидетельствующий о боевом ранении, для большей приметное™ они одевались в белые одежды, свидетельствующие о «непорочности» их ран. Во многом это было обусловлено страхом, что их примут за «обычных» калек и подвергнут дискриминации, которая на бытовом уровне была делом весьма распространенным. Раненые даже просили власти учредить какой-нибудь «телесный знак», который свидетельствовал бы о боевом происхождении их ран, ибо в бане их тело было лишено опознавательных меток. Инвалидам, лишившимся конечностей, государство бесплатно выдавало протезы, производство которых успешно развивалось. Также бесплатно предоставлялись искусственные глаза. Открывались и дома инвалидов, которым требовалось длительное лечение. Государство полностью национализировало тело японца, включая его составные части. Конечной целью реабилитационного процесса было возвращение раненого или инвалида либо в действующую часть, либо в производственный процесс. То есть «починка» искалеченного тела вела к его возвращению туда, где ему и положено быть — на место смерти. По мере ухудшения положения на фронте осуществлять такую реабилитацию становилось, разумеется, все сложнее.
Забота государства о мертвом теле была больше, чем забота о теле живом. Тело солдата, призванного в армию, по умолчанию рассматривалось как тело мертвое. Новобранцу срезали прядь волос и обстригали ногти, которые было положено помещать в погребальную урну. Кремированные останки солдата, погибшего на поле боя, находившегося за тысячи километров от Японии, непременно и, разумеется, тоже бесплатно доставлялись в родной дом. Их помещали в урну, урну — в ящичек, замотанный в белую траурную материю. Иными словами, государство осуществляло контроль над принадлежащим ему человеком (телом) не только при жизни, но и после смерти. Большинство японских воинов погибло за рубежами Японии. Их отпевали шесть раз, но только один раз это было делом частным, когда отпевание совершалось в родном доме. Кроме того, похоронные обряды совершались в воинской части, в портовой таможне (по синтоистскому и буддийскому ритуалу), в администрации того места, где он проживал, в синтоистском святилище Ясукуни (в Токио), где почитались души всех погибших за родину и императора. Это святилище играло роль национального пантеона.
Живых героев не было принято ни награждать медалями, ни повышать в чине. Повышение в чине мог получить воин только погибший, ему же присваивался «титул» «ратного бога». А японские боги были лишены тела — синтоистская традиция не знает антропоморфных изображений своих божеств.
«Духовный» дискурс предполагал, что манипуляции с телесными символами (заменителями тела) важнее, чем само живое тело. Это был триумф семиотического знака (означающего) над означаемым. В войне символов Японии не было равных, степень управляемости японского народа до сих пор вызывает восхищение и ужас, но в скрежещущем металлом столкновении телесных материй Япония не имела никаких шансов на победу. Возвращение останков воина называлось «безмолвным триумфом». Заслуги воина на полях сражений не имели при этом никакого значения. Знаменитый фехтовальщик Ягю Мунэнори (1571—1646) говорил: «Я не ведаю пути победы над другими, я познал путь победы над собой»123. Складывается впечатление, что его слова были восприняты чересчур буквально. Как и в эпоху Токугава, в тоталитарной Японии жизнеустроительные принципы хорошо работали внутри самой страны, но при прямом столкновении с внешним миром они демонстрировали свою полную несостоятельность.
Работа над этой книгой поставила перед автором множество проблем — как исследовательских, так и экзистенцио-нальных. Возможно, самая главная из них заключается в следующем «наивном», но мало отрефлексированном вопросе: а кому, собственно говоря, принадлежит (должно принадлежать) человеческое тело? Рассмотренные события и источники подталкивают к мысли, что в зависимости от господствующего мнения о принадлежности тела строилась и направляющая стратегия коллектива (семьи, клана, дружины, княжества, государства), и поведенческая стратегия самого индивида (если такого человека можно назвать «индивидом» в современном понимании этого термина). Определение принадлежности тела в значительной степени формировало и более общий культурно-исторический фон. Оно определяло и те способы, с помощью которых происходило управление обществом, его составляющими, всем государством.
В рассмотренный период тело никогда не принадлежало самому человеку. Самурайский кодекс воинской чести (в особенности во времена междоусобных войн) предполагал, что тело воина принадлежит сюзерену, и по его первому требованию вассал должен расстаться со своим телом, принести его в жертву. При такой установке забота о собственном теле и продление его существования не являются первоочередными задачами, не имеет никакого значения, в каком возрасте и в каком здравии человек закончил жизнь «достойной» смертью — будь то смерть в бою, церемониальное самоубийство или постель.
Мирная конфуцианская картина мира тогугавского времени несколько понижает в ранге верность господину и на первое место ставит сыновний (дочерний) долг, который требует от человека личных усилий по сохранению здоровья и продлению жизни ради заботы о престарелых родителях, ибо именно они дали тебе тело, а потому «владеют» и распоряжаются им. Поскольку главой семьи является отец, мы назвали этот феномен «патернализацией» тела. Распространение медицинских знаний и гигиенических навыков, сама наука о «пестовании жизни» имеет основой конфуцианское убеждение в приоритетности семейных связей. В эту эпоху страна состоит из множества более-менее изолированных объединений (семей и княжеств), каждое из которых обладает своими собственными интересами, распоряжается принадлежащими им телами. Государство этого времени, в свою очередь, не ищет дополнительных возможностей для их объединения, централизации, увеличению ресурсной и налоговой базы. Государство не стремится к экспансии. Это касается как внутренней жизни элементов, из которых состоит социум, так и внешних завоеваний, колонизации неосвоенных территорий.
«Народное государство» (nation state), формирующееся в период Мэйдзи, сталкивается с задачей обеспечить единение всех людей (потенциальных «японцев»), проживающих на его территории, и всячески способствует укоренению идеи «государства-тела» (кокутай), в котором каждая отдельная клетка (человеческое тело) обладает определенной автономностью, функциональностью, интересами и местом в государственной (телесной) иерархии. Но и в этот период (особенно во второй его половине) уже ясно видно начало процесса по «национализации» тела, интересы государства («Великой Японской империи») объявляются более значимыми, чем интересы «органов» (или клеток), образующих его «тело». Тем не менее забота о собственном теле все еще остается прерогативой самого человека.
Тоталитарное государство полностью «национализирует» тело и лишает его самостоятельности. Оно активно и даже назойливо выстраивает глобальную систему здравоохранения (физкультура и спорт идейно также входят в эту систему), рассчитанную прежде всего на размножение, «производство» молодых людей и девушек репродуктивного и трудоспособного возраста. При этом государство фактически не ставит перед собой целей по увеличению продолжительности индивидуальной жизни, которая, несмотря на внедрение «передовой» западной медицины, в первой половине XX в. почти не изменилась и стала существенно расти только во второй половине прошлого века вместе с ростом индивидуалистических ценностей. Вместо продления личной жизни ставится задача по обеспечению вечной жизни тела государственного — задача, которая решается с помощью его безграничного роста, достигаемого с помощью размножения и внешней экспансии.
Тоталитарное государство позиционировало себя как одну большую семью. Во главе ее стоял император, именовавший себя «отцом и матерью» в одном лице. Он был жизнедавцем, без которого невозможно бытие любого другого японца. Этот император именовал своих подданных «младенцами». В обычной «человеческой» японской семье отец тоже пользовался непререкаемым авторитетом и распоряжался телами своих домочадцев, но его дети мужского пола (в особенности это касается старшего сына) со временем тоже становились главами семей. Таким образом, японская семья обеспечивала определенные возможности для «возрастной вертикальной мобильности» (по крайней мере, для мужской ее части). Что касается «семейной» (псевдосемейной) схемы, предлагаемой тоталитарным государством, то она такой вертикальной мобильности лишена, и «младенец» до самой своей смерти остается им, т. е. существом зависимым, лишенным самостоятельности и, в сущности, неполноценным. Такой конструкт давал «законные» права государству, персонифицированному в фигуре императора, распоряжаться телами своих подданных — как при жизни, так и после смерти.
По злой иронии культуры европейцы тоже зачастую рассматривали японцев как подростков, остановившихся в своем развитии. Поскольку себя они, естественно, позиционировали как «взрослых», они тоже считали, что к японцам невозможно относиться как к равным — для взрослого человека они выступали как объект поучений. Но если «сыновняя» роль по отношению к императору воспринималась японцами как нечто должное, то предписываемая им роль подростка по отношению к «взрослому» европейцу вызывала негодование. В самом разгаре войны в недрах штаба генерала Макартура появился документ, призванный служить руководством для ведения пропаганды. В нем, в частности, утверждалось: «Перл-Харбора не случилось бы, если бы японцы были на три инча выше ростом». Далее утверждалось, что «будучи маленькими людьми, японцы мечтали о мощи и славе»124. Таким образом, в американской армии полагали, что японцы обладают врожденным комплексом неполноценности, который и привел к агрессии. Но в этом документе не было ни слова о том, что на самом деле этот комплекс был навязан Японии Западом, причем ведущая роль в этом принадлежала США.
В рассматриваемый период мы все время имеем дело с телом «общественным», а не личным. В связи с этим и все проявления телесного следует рассматривать именно в этом ключе. Поэтому тело обнаженное («персональное») объективируется культурой в дозированной степени. Прежде всего потому, что обнаженное тело не обладает общественным статусом, не указывает на то, какое положение занимает человек в социуме. В связи с этим в японской культуре такое огромное внимание уделяется одежде (телу одетому) — как социальному маркеру. Важно при этом помнить, что нетерпимость по отношению к обнаженному (сексуальному) телу возрастает с течением времени. И если в период Токугава мы наблюдаем спокойное и уравновешенное отношение к обнаженному телу, то во времена тоталитаризма оно оказывается под реальным запретом. И здесь дело не только в критике со стороны европейцев (христиан), но и в том, что тоталитарная культура «отменяла» все материальное, включая и персональное тело с его «эгоистическими» потребностями и проявлениями.
С началом западного влияния и развитием комплекса национальной (включая телесный) неполноценности во второй половине XIX в. происходит постепенный переход на европейское платье, которое, однако, продолжает играть ту же самую «общественную» роль. Но теперь одежда выступает не только в качестве внутрияпонского социального (мировоззренческого) маркера, но и в качестве показателя, призванного уравнять тело японца и европейца, т. е. обеспечить мимикрию японца, «подгонку» его тела под западный стандарт. Этой же цели по преодолению комплекса телесной неполноценности служили и другие меры: изменение пищевой диеты, реформа телесного поведения, развитие физкультурно-спортивного движения. Иными словами, перед японским телом ставилась задача не по обеспечению различий между японцем и не-японцем, а задача по ликвидации этой разницы. В результате, однако, выяснилось, что эта задача недостижима — как по объективным причинам, так и в силу европоцентризма (расизма) той части света, которой желали подражать японцы. Невозможность отменить те расовые признаки (прежде всего, цвет кожи), на которые столь упорно указывали европейцы, привел к эстетическим (временами — истерическим) поискам, воспеванию желтой кожи, выработке японского идеала красоты — главным образом женской.
Заимствуя модели западного телесного поведения и жертвуя многими своими обыкновениями, японцы, однако, не смогли отказаться от главного — поведенческой церемониальное™, которая обеспечивала дифференциацию (в своей основе конфуцианскую) общества по параметру статусности, гендерным и возрастным признакам. Именно верность церемониальное™ обеспечивала общественный порядок, иерархию и, в конечном итоге, управляемость государственным организмом. В этом внутрияпонском отношении поставленные цели оказались достигнуты, «внутренних врагов» и «подрывных элементов» в стране практически не находилось.
В то же самое время ни по каким другим «материальным» параметрам (физическая сила, рост, уровень, качество и продолжительность жизни, развитость промышленности, сельского хозяйства и науки) равенство с Западом обеспечено не было. И хотя по этим направлениям были достигнуты определенные успехи, длительность процесса выводила японский дух из себя. В связи с этим основной дискурс тоталитарной эпохи состоял в отмене «низкой» телесной материи и «подъеме» к духовности. Как это ни парадоксально, условием бытия такой духовности выступает размножение, увеличение количества молодых тел, которые и образуют «тело нации». В связи с этим государство приступило к проведению активной демографической политики, нацеленной на увеличение рождаемости. При приоритете количественных критериев забота о «качестве» тела японца оставалась на втором плане.
Из всех телесных параметров в тоталитарной Японии лишь цвет кожи по-настоящему продолжал сохранять актуальность. Японцы практически никогда не определяли свой цвет кожи как «желтый», но европейцы по-прежнему оставались «белыми». В данном случае это определение имело (приобрело) сугубо отрицательный смысл, сочетавшийся с такими «оскорбительными» характеристиками, как индивидуализм, стяжательство и отсутствие морали. Поразительным образом белый цвет перерастал в свою противоположность и трансформировался в черный — сияние, исходящее от японцев, должно было разогнать эту тьму.
Японцы воевали за освобождение народов Азии. На рисунках японских художников они представали как люди с цветом кожи намного более темным, чем у самих японцев. Сами японские солдаты отказывались признавать свою относительную природную темнокожесть и обычно заявляли, что загорели на солнце. В то же самое время можно встретить определение японцев как обладающих «красным сердцем», что являлось традиционным обозначением верности и честности125. Цвет, таким образом, «загонялся» под кожу — туда, где увидеть его не представлялось возможным.
«Отрицание белого», которое можно видеть еще в эстетских произведениях Танидзаки Дзюнъитиро, было воспринято и военной пропагандой. Синтоистская церемония очищения (мисогй) всегда воспринималась как «приближение к белому», но теперь ненависть к нему достигла такого накала, что популярный журнал говорил в 1942 г., что это — ошибочное восприятие, а на самом деле цвет мисоги — красноватый, окрашенный кровью жизни126. Японцы того времени воспринимали войну как очистительное средство. Война была призвана очистить Азию от колониализма, она должна была очистить и самих японцев.
Отлет духа от тела привел к игнорированию материальной стороны жизни и военным авантюрам. А это, в свою очередь, привело к бесчисленным жертвам (как среди самих японцев, так и среди их противников), то есть уже не к мыслительному, а к реальному «элиминированию» миллионов тел. Развязывание серии войн против Китая, Англии и США (и их союзников) имело в значительной степени не только (а может быть, и не столько) геополитическую подоплеку, которая представляется чрезвычайно шаткой (ввиду недостижимости поставленных целей, в чем отдавали себя отчет многие представители элиты), сколько желание изжить телесный комплекс неполноценности по отношению к западному человеку. Не сумев достичь с ним телесного равенства и будучи открыто дискриминируем (главным образом по цвету кожи, но и не только), японец того времени в значительной степени отказывается от телесного параметра сравнения и предпочитает говорить о «непревзойденном» японском духе, одним из главных параметров которого является готовность к смерти, т. е. к уничтожению (самоуничтожению) своего тела ради более «высоких» целей, переход в тот мир, где тёла и телесности больше не существует. Общепризнанным в мире символом этой войны стали камикадзе, но не будем забывать, что главным внутренним лозунгом последнего года войны стал призыв: «сто миллионов японцев — станем камикадзе» («итиоку токко»). Из сегодняшнего дня самоубийства камикадзе кажутся не только актом «героизма», но и актом отчаяния перед невозможностью победы и — в конечном итоге — невозможностью достижения равенства с Западом. Поставив поначалу цель достичь материально-телесного паритета с Западом, мэй-дзийская Япония превратилась в конце концов в Японию тоталитарную, которая содрала с души телесную оболочку, выдавая получившееся за «настоящего» японца.
Только в нынешнее время, «начавшееся» после окончания Второй мировой войны, когда индивидуалистическо-потребительские ценности в их американизированном варианте получают все более широкое распространение, — получает всеобщее признание и мнение, что тело принадлежит самому индивиду. Конечно, степень лояльности японского работника по отношению к своей фирме существенно выше, чем в странах Запада, освобождение от сверхурочных часов зачастую переживается как мера недоверия, но все-таки никто не требует жертвовать своей жизнью ради фирмы, с которой у работника складываются клиентские отношения, когда он обменивает свои усилия на материальное вознаграждение. В случае с «патернализированным» или же «национализированным» телом такого вознаграждения не предусматривается. Человек не принадлежит фирме с рождения и после выхода на пенсию. К тому же система «пожизненного» (на самом деле «допенсионного») найма, почти повсеместно практиковавшаяся в Японии до 90-х годов XX в., в последнее время подвергается значительной эрозии.
Идея личной принадлежности тела («приватизированное тело») доводится в нынешнее время до крайней и даже абсурдной точки, и теперь получает широчайшее распространение мнение о том, что человек волен поступать с телом по своему хотению и без всякой оглядки на других: потакать телу, ублажать его, доставлять ем$ удовольствие, лишать жизни (потому что так «хочется» — весьма частый в нынешней Японии случай «самоубийства от скуки»), украшать тело и уродовать его (что до определенной степени является синонимами) — татуировать, делать пирсинг, пластические операции, наносить шрамы, менять цвет волос, половую принадлежность и т. д. Данные проявления, свойственные для перешедшего в частную собственность тела, характерны, безусловно, не только для Японии, они широко распространены и в той части света, которая столь эмоционально продвигает идеи усиленного потребления и его «глобализации».
В условиях «автономного» существования тела забота о теле «другого» воспринимается как обуза и помеха для бытия собственного тела, о чем, в частности, свидетельствуют и рост количества домов для престарелых, и драматическое падение рождаемости среди населения наиболее богатых и больше всего потребляющих (производящих) стран. В нынешней Японии показатель рождаемости составляет приблизительно 1,3 ребенка на одну женщину (один из самых низких показателей в мире). В силу своей малочисленности дети окружаются такой теплой (тепличной) заботой и такой плотной опекой, которая может быть сравнена только с заботой о стариках в традиционной Японии. Только естественно, что эта опека «не по возрасту» сопровождается утратой самостоятельности и витальности. Так, физические кондиции японских детей и подростков падают год от года, о чем говорят ежегодные обследования, проводимые Министерством просвещения. Японские дети получают все больше «фирменных» калорий от «Макдональса» и «Кока-колы», они становятся полнее и выше ростом, болезненнее, ведут все более инертный образ жизни.
Драматическое падение рождаемости произошло за короткое по историческим меркам время и явилось следствием решительной смены ориентиров — с количества на качество. Оно произошло одновременно с таким же драматическим и стремительным повышением уровня жизни, и японцы не успели (не сумели) выработать механизмов по психологической самозащите от достатка, которого они, по большому счету, были лишены на протяжении большей части своей истории.
При этом брачный возраст имеет тенденцию к увеличению — в первоочередной расчет принимается вовсе не самый благоприятный возраст для производства здорового (не отягощенного генетическими ошибками) потомства, а потребительские нужды своего собственного тела, которому следует обеспечить наиболее благоприятные условия не для размножения, а для потребления. Генеральной линией поведения при таких ценностях является не размножение, а максимальное продление собственной телесной жизни, обеспечиваемое материальным достатком, а также заботой врачей и фармацевтов, число которых все время растет и которые являются системообразующим фактором современного строя жизни. Поскольку в условиях демократии многочисленные старики, число которых все время растет, являются выборщиками, государство вынуждено включать здравоохранение в список своих самых приоритетных задач и тратиться на него все больше. Во времена Токугава, как мы помним, обществом также ставилась задача (вменялась обязанность) по продлению жизни здорового тела, но с целью обеспечения возможности заботы о других.
Средняя продолжительность жизни в сегодняшней Японии является самой высокой в мире. Но нынешние долгожители родились восемьдесят лет назад, а что произойдет с нынешним молодым поколением, не знает никто. Все меньшее число молодых людей должны кормить все большее количество стариков. Задача ставится вполне конфуцианская, но нынешние молодые японцы не являются конфуцианцами. Справятся ли они с этой задачей? И не приведет ли нынешняя демографическая ситуация к социальным конфликтам, окрашенным в возрастные тона?
Маятник качается. Достигнув крайней точки, он идет на попятную. Золотая середина является идеалом, но он вряд ли достижим. Однако от этого он не перестает быть идеалом. Рискну предположить, что ввиду начавшейся депопуляции страны маятник через какое-то время качнется в обратную сторону и, в отличие от сегодняшнего дня, когда самым устойчивым бизнесом в Японии является похоронный, родильные дома вновь станут более посещаемым местом.