Я давно уже помышляю, любезный читатель, о возможности предъявить публике такое произведение человеческого слова, в котором грубость (грубиянство, обличение) являлась бы в приятном сочетании с лестью и которое, в одно и то же время, удовлетворяло бы требованиям современности и не противоречило намерениям начальства. Если существуют на свете прогрессивные ретрограды и ретроградные прогрессисты, то почему же не существовать лести в виде грубости и грубости в виде лести! думал я, и думал, надеюсь, правильно. Нет сомнения, что грубость в диком состоянии, грубость абсолютная, в государстве, пользующемся покровительством законов, не возможна; по, с другой стороны, не подлежит сомнению и то, что публика настоятельно требует, чтобы писатели грубили как можно сильнее. Посему задача писателя знаменитого обрисовывается сама собою. Он должен действовать, так сказать, двуутробно: одною утробою изливать яд и хулу, другою — источать тонкую паутину лести. Я знаю, что и до меня некоторые отличнейшие писатели выказывали в этом смысле намерения, заслуживающие всякого поощрения, но считаю, что опыты их были не совсем удовлетворительны, ибо лесть буйствовала в них слишком исключительно и притом во всей своей наготе. Я же, напротив того, думаю, что в литературном упражнении лесть должна быть распространена в виде тончайшего эфира. Поэтому, замечая за собой такой правильный образ мыслей, я решился. Я нарочно взял, для испробования своих сил на этом поприще, предмет самый, по-видимому, неприступный: думаю, пусть выйдет, что выйдет, но пускай же ведают россияне, что для россиян ничего неприступного не может быть. Вышло хорошо.
Примечание редакции «Свистка». Все примечания к этой статье составлены самим автором.
Бьет час ночи.[75] В одной из блестящих частей города, в великолепной и роскошно убранной квартире,[76] развалясь на гамбсовском мягком пате́, полулежит цензор и читает журнальные корректуры. Глаза его следят за корректурой, а мысли витают в эмпиреях государственного благоустройства.[77] Он думает о серьезном характере лежащих на нем обязанностей; он думает, что, с одной стороны, он не должен стеснять силы верноблагонамеренных излияний, а с другой стороны, не должен стеснять самого себя в мерах к ограждению молодых и неопытных писателей от могущих последовать для них неприятностей.[78]
— Моя задача двойственна, — говорит он, лениво опуская руку, державшую корректуру, — и между тем она единотождественна. Я преследую две цели, а между тем обе эти цели составляют, в сущности, одну и ту же цель.
Успокоенный этою мыслью, цензор снова принимается за корректуру и вдруг вскакивает как ужаленный.
— Что это они пишут! что это они пишут! — вскрикивает он и, как бы не веря глазам своим, подносит корректуру к богатой бронзовой лампе, в которой весело пылает блестящее пламя фотогена. Чтобы лучше увериться, он начинает читать вслух, с точным соблюдением всех знаков препинания.
«И потому, принимая в соображение, что, в существе вещей, общество привлекается к обсуждению сего предмета в размерах весьма благонадежных, мы думаем, что упомянутый выше проект представляет залоги преуспеяния весьма изрядного…»[79]
— «Мы»! кто это «мы»? — прежде всего восклицает[80] взволнованный цензор, — ты, ты, ты — и никто больше!
Но мало-помалу чувства цензора утихают и принимают серьезное направление. Дело в том, что нынче «мальчишки» так писать изловчились, что сам черт их не разберет. Хвалят они или издеваются, сочувствуют или только так время проводят — определить это можно разве только посредством «Ключа к таинствам природы». Мало того что сами писать изловчились, но и цензуру к такому своему противоестественному слогу приучили и постепенно (вот где пригодилась постепенность!) достигли наконец того, что вещи отлично благонамеренные, но писанные слогом размазистым, весьма часто не проходят, а вещи противоестественные, написанные слогом, так сказать, вывороченным наизнанку, проходят весьма благополучно.[81]
— О черт возьми! что он хочет сказать этим? — рассуждает цензор, ходя по комнате и зажавши себе обеими руками уши. Он знает, что когда человек желает пристальнее сосредоточить на чем-нибудь свое внимание, то непременно должен зажать себе уши.[82]
— Что он хочет сказать этим? — повторяет цензор, — «сего предмета»! какого это предмета!
Некоторый тайный голос шепчет цензору, что для того, чтобы знать, какое значение скрывается в словах «сего предмета», надобно прочесть фразу с самого начала. Он следует совету тайного голоса и читает.
— Ну, «сего предмета» — это ничего; это просто означает: «предмета сей статьи»… но что он хочет сказать посредством: «в размерах весьма благонадежных»? Любезничает он или ругается?[83]
С одной стороны, слово «благонадежный», как доказывает это присутствие в нем слова «благо», имеет смысл совершенно благонадежный. С другой стороны, мало ли случалось в истории примеров, когда слова самые благонадежные оказывались впоследствии самыми неблагонадежными? Так, например, в древности, Тиверий (см. драму. г. Костомарова «Кремуций Корд») всегда выражался, по-видимому, весьма благонадежно, но впоследствии всегда же оказывалось, что он принадлежал к тайной секте «свистунов».
«А какое имеешь ты право давать словам автора непрямые толкования?» — шепчет тайный голос.[84]
— Черта с два! «право»! — отвечает цензор тайному голосу, — чай, у меня жена и дети есть![85]
В голове его зреет проект: для рассмотрения нигилистских сочинений определить цензора из нигилистов; разумеется, такого нигилиста, который понимал бы нигилистские диалоги, но, в сущности, был бы человеком благонамеренным. Посредством такой комбинации достигалась бы двоякая цель: во-первых, всегда был бы под руками человек, который нигилистскую кабалистику мог бы читать à livre ouvert, и во-вторых, в лоно благонамеренности поступала бы лишняя заблудшая овца.[86]
— А что, если никто не пойдет?
Ну, тогда можно прибегнуть к другому средству; можно, например, взять малолетнего сына каких-нибудь бедных родителей и отдать его в обучение к нигилистам, а когда он всем их приемам научится, то определить в цензоры.
— А что, если он так там и погрязнет?
— Ну нет! шалишь! этак и проектов, пожалуй, совсем нельзя писать будет! — рассуждает цензор и снова принимается за корректуру.
— «Залоги преуспеяния весьма изрядного»! гм… «изрядного»! Что такое «преуспеяние изрядное», да еще «весьма изрядное»! Что они со мной делают! Не пропустить — не могу!.. ну, нет, врешь, могу!
Цензор опять обращается к корректуре и начинает выправлять ее. Вследствие поправок выходит следующее: «И потому, принимая в соображение, что, в существе вещей, общество привлекается к обсуждению сего предмета, мы думаем, что упомянутый выше проект представляет»…
— И точка, — говорит цензор, — ну да, и точка. Дальше! «а так как при сем имеется в виду учредить надлежащий бдительный надзор, то, взирая с доверчивостью на настоящее, не теряем упования и в будущем».
— Вон куда метнул! те-те-те… знаем, как вы «не теряете упования в будущем»! И ведь как он это подвел!
Цензор уже не задумывается и зачеркивает властною, уверенною рукою, оставляя только «упование в будущем».
— Ну вот и прекрасно! и с предыдущим связь соблюдена! стало быть: «упомянутый выше проект представляет упование в будущем». Отлично! Но ведь как он подъехал! и статью-то, злодей, как озаглавил! «Сомневаться или верить»! а! (Зачеркивает заглавие.) Верить, милостивый государь, верить! (Пишет на место зачеркнутого: «И еще предлог к сочувствию».) Ну-с, что ж дальше? А дальше: «Ну, конечно». Эту фразу я полагаю оставить… да, ее надо оставить! Что она обозначает? О черт возьми… что она обозначает? Ну да, она обозначает… «ну, конечно»… то есть «конечно»… ну да… фу ты, черт! (Зачеркивает.)[87]
— George! ты будешь с нами завтракать, друг мой? — спрашивает в эту минуту жена цензора, входя в его кабинет.[88]
— Мой друг! я голоден, но я есть не хочу![89]
— Это странно, George!
— Я сам знаю, что это странно, мой друг, но если б ты прочитала вот эту статью (указывает на корректуры), то поняла бы, что можно потерять аппетит, не потерявши его!
Жена цензора очень миленькая, белокуренькая немочка, с быстренькими, голубенькими глазками, в которых выражается любознательность. Она берет корректурные листы и не столько читает, сколько играет ими.
— George! что такое «упование»? — спрашивает она.
— «Упование», мой друг, — это такое слово, которое нарочно пишется, чтобы показать, что упования не должно быть!
— Зачем же ты, George, такие слова пропускаешь?
— А разве я пропустил? (Читает.) «представляет упование в будущем»… гм… да!
— Ведь этак мы, друг мой, можем нашего места лишиться! — соображает жена.[90]
— Что ж, стоит только вычеркнуть!
— Ведь этак мы, друг мой, легко можем нашего места лишиться! — пристает жена.
— Ну что ж, и вычеркну!
— Потому что ведь этак, друг мой, мы очень легко можем нашего места лишиться! — повторяет жена.
— Отстань, сударыня! зачеркну! (Зачеркивает.)[91]
— Но этого для меня мало!
Цензор начинает сердиться.
— Что ж тебе нужно, сударыня?
— Но этого для меня мало!
— Да объяснись же, мой друг!
— Ты меня запер в четырех стенах этой великолепной квартиры! ты заставил меня бодрствовать по ночам!
— Что же я должен сделать, мой друг?
— Что ты должен сделать? ты спрашиваешь, что ты должен сделать? он спрашивает!
Вбегает Коля,[92] розовенький и свеженький мальчик, очень похожий на мамашу; в глазах его также выражается любознательность.
— Папаша! ты будешь завтракать? — спрашивает он.
— Коля! друг мой! — говорит взволнованный цензор.
— Ты спрашиваешь, что ты должен сделать? — пристает жена.
Вбегает Джипси, резвая и милая левретка; она не спрашивает цензора, будет ли он завтракать, но лижет ему руки и веселыми прыжками, очевидно, доказывает, что ей было бы приятно, если б цензор пошел завтракать.
— Вот все мое семейство! — задумчиво грезит цензор, — что с нами будет, если мы лишимся нашего места!
— Ты спрашиваешь, что ты должен сделать? — опять надоедает жена.
И она ловким движением руки разрывает корректуры пополам.
— Блаво, мамаса! — кричит Коля, хлопая ручонками.
Джипси радостно лает.
Цензор стоит в некотором изумлении.
— Что ты сделала, несчастная! ты обезобразила казенную вещь! — шепчет он, приходя наконец в чувство.
Не знаю, как ты, читатель, но я положительно нахожу, что цензура очень полезная вещь. Охраняя общество от наплыва идей вредных, она вместе с тем предостерегает молодых и неопытных публицистов от могущих случиться с ними неприятностей. Все это так верно, так верно, что у меня даже слезы навертываются на глазах от благодарности. Но для того, чтобы она достигала своей высокой цели, для того, чтобы устранить из ее решений характер случайности, я полагал бы: цензоров, во время исполнения ими обязанностей, запирать на ключ.
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Ласку всем сердцем ценя,
Я и без денег твой раб!
Не искушай же меня!
И без того уж я слаб!
Если ж ты хочешь помочь,
Хочешь субсидию дать,
То приходи нынче в ночь:
Ночью ни зги не видать…
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Днем как-то совестно мне,
Днем «Современник» не спит!
Стыдно мне! весь я в огне,
Сребреник руки палит!
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Ночью ж хотя и темно —
Свет будет в наших сердцах;
В ночь и краснеть мудрено,
Дремлет и совесть впотьмах!
Не искушай ты меня!
И без того я уж слаб!
Я принесу свой журнал,
Преданной полн сулемы,
Ты ж принесешь капитал,
И обменяемся мы…
Я принесу свой журнал,
Ты ж принеси капитал!
И разбежимся сейчас…
Будем бежать до утра!
Только боюсь я как раз —
Ну, как в кармане дыра!
Я принесу свой журнал,
Ты ж принеси капитал!
Что, если эта дыра?
Что, если сей капитал?
Буду искать до утра,
Не поручусь, чтоб сыскал!
Я принесу свой журнал,
Ты ж принеси капитал!
Ты согласишься ль тогда
Мне возвратить мой покой?
Или же молвишь мне: да!
Брат! не надуешь дырой!
Брат! не надуешь дырой
Хоть и с дырой, а все пой!
Мы говорили: мы согласны,
Но надо ж нас и поддержать!
Теперь уж дни не так-то ясны!
Продукты стали дорожать!
Нам говорили: вы прекрасны,
И мы не прочь вас награждать;
Не пропадет ваш труд напрасно,
Но сколько ж дать? но сколько ж дать?
Мы говорили: мы довольны
Крупицей малой от стола,
Нам по плечу тулуп нагольный:
Не для красы, а для тепла!
Нам говорили: это больно!
Мысль ваша слишком несмела!
Боимся мы, чтобы невольно,
С своей хламидою нагольной,
Она в трущобу не зашла!
Мы говорили: публицисту,
Чтобы не спали телеса,
Не много нужно: воду чисту
Да сена клок… чуть-чуть овса…
Нет спора, яры нигилисты,
Свирепы, страх, их голоса!
Они здоровы, мускулисты,
Но нам помогут небеса!
Нам говорили: силы неба
Полезно принимать в расчет…
Но воин, съев краюшку хлеба,
Всегда ходчее в бой течет!
И если с вами, дети Феба,
Случится скверный анекдот,
Не говорите нам: тебе бы
Подумать надобно вперед!
Мы говорили: так позвольте
Нам предварительно пропеть,
И если скверно, так увольте:
Мы всё готовы претерпеть!
Нам говорили: ну, извольте!
Все разом! громче! не сопеть!
Мальчишкам наглым не мирвольте:
Сопеть — еще не значит петь!
Остались пробою довольны,
Заметили кой-что не так,
Одели нас в тулуп нагольный,
Пожаловали четвертак!
И с этих пор, в хламиде скверной,
Не скрывшей даже наготы,
Стоим мы крепко, служим верно,
Поем сподряд все страмоты!
Страшно! нет голоса больше умильного!
Ясность души промотал!
Встанет Грановский из плена могильного,
Спросит: где взял капитал?
Целую ночь в болтовне провожаючи,
Я с бюрократами пил!
И невзначай им невинность, играючи,
Кажется, я подарил!
Слабое сердце пленилось манерами,
Ядом французских речей,
Голосом ласковым, строгими мерами…
Не устоять — хоть убей!
Страшно! что, если connubio[93] мрачное
Горький свой плод принесет?
Встретит ли почву готовую, злачную
Иль без следа пропадет?
Что-то случится? Антихриста ль злобного,
Иль эфиопа рожу?
Или Л…ва злого, трехпробного?..
Весь-то дрожу я, дрожу!
В голове всё страх да бредни!
Весь покой свой растерял!
Грежу даже у обедни:
Унесут мой капитал!
Капитал тот, что намедни,
С страшной клятвой, что последний,
Поддержать чтоб мой журнал,
Подарил мне генерал!
И болтлив же я не в меру!
Даже детям рассказал,
Что всем прочим для примеру
Получил я капитал!
Капитал тот, что на веру,
За прекрасную манеру,
За прекрасный мой журнал
Подарил мне генерал!
И шептал он мне, вручая:
Сохрани сей капитал,
В нем таится сила злая,
Хоть объемом он и мал!
Ох, боюсь, чтоб, карт алкая
И субсидией играя,
Ты ее не проиграл!
Так шептал мне генерал…
И, изрыгнувши проклятье,
Мелочь на пол он бросал…
Вздумал руку лобызать я —
Уж плевал же он! плевал!
Но успел поцеловать я,
Хоть изгадил он мне платье!
«Я не думал, чтоб ты взял!»
Так, сквозь слезы, он шептал!
С той поры, взыграв душою,
Я на карты не взирал;
Мучим преданностью злою,
Все язык свой изъязвлял!
Обкормлю всех сулемою!
Восклицал я (что ж, не скрою),
Будет разом всем финал!
Спи спокойно, генерал!
Но наказан я ужасно!
Я того не рассчитал:
Не могу же я всечасно
Стеречи свой капитал!
Отойти — боюсь, опасно!
Не предвидел, чтоб так страстно
Взор домашних проницал
Всюду, где бы я ни клал
Подаренный капитал!
И с тех пор всё страх да бредни!
Весь покой я растерял!
Грежу даже у обедни:
Унесут мой капитал!
Капитал тот, что намедни,
С страшной клятвой, что последний,
Поддержать чтоб мой журнал,
Подарил мне генерал!
Недавно московские газеты оповестили о необыкновенном происшествии, случившемся в столичном городе Москве. Героем происшествия был г. профессор философии, Юркевич, жертвою его — неизвестный материалист. Известно, что нынешним постом г. Юркевич предположил себе прочесть московской публике популярный курс философии; известно также, что в этих лекциях он преимущественно казнит материалистов и приводит в неописанный восторг всех прихожан Николы Явленного, Спиридония, Старого Вознесения и т. д. Причину этих восторгов разъяснить совсем не трудно. Нынче в Москве вовсе нет хороших певчих да нет интересных служителей, как прежде бывало, что иное слово проглотит, а другое протянет, или выйдет к народу и в то же время обращается к дамам посредством французского диалекта; следовательно, прежние увеселения сделались скучными. Все это заменил теперь отчасти г. Юркевич своими философскими лекциями, отчасти г. Лонгинов своими представлениями чревовещания и восточной магии в Обществе любителей русской словесности: понятно, что все это должно казаться московской публике charmant,[94] хотя некоторые старики и толкуют себе втихомолку, что у Семиона Столпника все-таки не в пример благолепнее бывало. Несмотря, однако ж, на общее увлечение лекциями г. Юркевича, нашлись и недовольные ими. Московские газеты удостоверяют, что эти недовольные суть те самые материалисты, которых г. Юркевич, на живописном и несколько простодушном своем языке, называет «безголовыми»; я же, с своей стороны, подозреваю, что это чуть ли не те вздыхающие о Семионе Столпнике старички, которые на сей раз переоделись материалистами. Как бы то ни было, но один из этих «безголовых» баловников написал к г. Юркевичу письмо, в котором угрожал ему, если он будет продолжать нападки на Бюхнера, подвергнуть его освистанию.
Так рассказывают об этом деле М. Н. Лонгинов и И. С. Аксаков. В публике, по прочтении их статей, остается впечатление, что г. Юркевич — нечто вроде русского Наполеона III, учреждающего государственный наряд, а неизвестный материалист (или старичок, переодевшийся материалистом) — нечто вроде Орсини, государственный наряд ниспровергающего.
Но не так передает дело какой-то москвич, написавший об этом происшествии статью в «Очерках», блаженной памяти. Он говорит, что 9 марта г. Юркевич, взойдя на кафедру, объявил, что хотел было читать о чувствах, но на днях получил несколько анонимных писем, на которых считает не лишним остановиться. Отрывки из одного письма он действительно прочитал тут же, а из отрывков этих явствовало, что неизвестный не удовлетворен доказательствами профессора против материализма; что профессор не был в состоянии, например, объяснить, почему имеющие поврежденный мозг не мыслят и почему в то же время новорожденные дети, одаренные мозгом, также не могут, однако ж, мыслить. В заключение неизвестный выражал надежду, что г. Юркевич прекратит чтение своих лекций, так как, при подобной слабости доказательств, он может возбудить неудовольствие слушателей, которое, пожалуй, выразится и свистками. Через несколько времени неизвестный напечатал свое письмо к г. Юркевичу; содержание письма действительно согласно с показаниями статьи в «Очерках». В письме говорилось г. Юркевичу: «В ваших лекциях много лжетолкований и нелепостей, для опровержения коих нужно столько же лекций. Чем можете вы оправдать хоть сколько-нибудь ваши цинические отзывы о материалистах? Ничем. Если и материалисты ошибаются, то и вы не свободны от ошибок. Потому имею честь предупредить вас, м. г., если в следующих лекциях вы не оставите цинизм, не будете с достоинством относиться к материалистам, то услышите уже не шиканье, а свистки».
Понятно, что это письмо должно было огорчить г. Юркевича, и вопрос заключается только в том, как должно было выразиться у него это огорчение. Если б он заплакал — он показал бы себя чувствительным человеком, но не философом; если б он принялся опровергать «неизвестного» — он выказал бы недостаток душевной стойкости, которая именно в том и состоит, чтобы оставлять возражения без ответа; если б он вздумал издеваться над анонимным письмом — он опять-таки показал бы себя свистуном, но не философом. Одним словом, г. Юркевичу необходимо было поступить как философу — он так и поступил. То есть он повторил публике зады, а того, почему люди, имеющие поврежденный мозг, не мыслят, а только ругаются, все-таки не доказал и, в досаде на самого себя, назвал Бюхнера глупцом… И затем, продолжает корреспондент «Очерков», свернув читанное им письмо и кладя его в карман, он с улыбкою прибавил, обращаясь к публике: «А из письма этого я вправе сделать такое употребление, какое найду пригодным». Эти слова, прибавляет корреспондент, сказанные в присутствии почти полной аудитории, в которой находилось более 1/3 дам и девиц, к удивлению нашему, получили одобрения: посыпались аплодисменты, и увы! аплодировал усердным образом даже редактор одной почтенной газеты московской.
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно…
Таким именно значеньем полна приведенная нами речь г. профессора. Для разъяснения этих таинственных слов необходимо было бы знать, на каком языке, на «языке ли физиологов или психологов» произнес г. Юркевич эти слова, и потом сделал ли он, произнося их, какой-нибудь соответственный жест, то есть приблизил ли руку к желудку (в знак того, что страдает чревным недугом), или откинул ее как-нибудь назад. Корреспондент «Очерков» об этом умалчивает, но, вероятно, мы скоро будем свидетелями страстной и оживленной полемики по этому предмету. «Наше время» будет доказывать, что сделал («Наше время» эти жесты любит), и, следовательно, произнес слова на языке физиологов; «День» будет ссылаться на очевидца, что не сделал («День» целомудрен) и что слова сказаны на языке психологов; «Московские ведомости» будут колебаться между целомудрием и тайною мыслью: «А ведь хорошо, что он это сделал!»; «Русский вестник» будет убеждать, что ничего в том необыкновенного нет, что сделал, что это вообще жест, свойственный всякому философу, и что слова сказаны на языке физиологов и психологов вместе.
Я, признаюсь заранее, держу в этом случае сторону того мнения, которое имеет выразить «Наше время». Во-первых, в таком деле нет судьи более компетентного, как этот почтенный журнал, а во-вторых, мне прежде всего представляется вопрос: если бы г. Юркевич не делал жеста и говорил на языке психологов, то с какой же стати московская публика осыпала бы его такими восторженными рукоплесканиями? с какой стати дамы, даже дамы приняли бы участие в этом спиритуалистическом торжестве?[95]
Что московские дамы впечатлительны, в этом я имел случай убедиться лично, присутствуя на одной из лекций г. Юркевича, которую он посвятил толкованию снов. Покуда он объяснял, что «сознание, в этом разе, носится на волнах душевного настроения», дамы только благоговели, но когда он, в подкрепление этого ношения на волнах душевного настроения, стал говорить, что если видишь во сне воду, то это значит, что тебя душит мокрота, а если видишь во сне пожар, то это значит, что у тебя где-нибудь воспаление, — лица дам заметно оживились (значит, чувствуют!). И еще более оживления заметно было, когда профессор, в доказательство силы, какую может иметь воображение, привел, что слабая девица, которая обыкновенно не может пройти и полуверсты, чтобы не изнемочь от усталости, на балу незаметно в один вечер вытанцовывает несколько немецких миль. Слушая это, девицы даже с изумлением переглянулись между собою («ma chère!»), и по всей аудитории пронеслась какая-то невинная, легкая веселость…
Следовательно, если и дамы участвовали в рукоплесканиях, то нет сомнения, что было что-нибудь образное.
Но того, что однажды уже совершилось, никак нельзя сделать несовершившимся, — это афоризм, которого не отвергнул бы даже Кузьма Прутков. С грацией ли совершил свой подвиг г. Юркевич или без грации (я думаю, что с грацией), жестоко ли он поразил им материалистов или не жестоко (я думаю, что не жестоко) — это не может быть предметом настоящей статьи, во-первых, потому что это личное дело г. Юркевича, а во-вторых, потому что «Свисток» вообще не занимается поступками, от которых пахнет. «Свисток», как известно, имеет слабость везде отыскивать «вопросы» и, отыскавши таковые, неутомимо предаваться разработке их.
На этот раз вопрос заключается в том, имел ли г. Юркевич право и основание поступить так, как он поступил?
Мне кажется, что для разрешения этого вопроса вовсе нет надобности прибегать к пространным толкованиям ни о разумно-свободной человеческой воле, ни о самодеятельности человеческой души. Поступком своим г. Юркевич блистательно опроверг самого себя и раз навсегда доказал, что, во время совершения его, душа его положительно бездействовала. Душа человеческая есть нечто тонкое, эфирное и притом действующее независимо даже от повреждения мозга, а тем более от повреждений желудочных. Душа мыслит, но мыслит, так сказать, мысли возвышенные, а не такие, которые могут засорять желудок. Душа требовала, чтобы г. Юркевич доказал, почему она мыслит независимо от повреждения мозга, желудок, напротив того, требовал доказать, почему он мыслит независимо от душевного повреждения. Победителем остался желудок, — и что же можно сказать, чем разрешить эту странную прю? Можно только сказать словами самого г. Юркевича, что «в этом разе сознание его носилось на волнах не столько душевного, сколько желудочного настроения».
Следовательно, не здесь, не в свободно-разумной воле, не в самодеятельности человеческой души нужно искать разъяснения загадки… Человеческая душа ничего подобного измыслить не может.
Этого разъяснения следует искать в чрезвычайной исправности профессорских нервов, передающих желудку получаемые ими внешние ощущения. Откуда, в этом разе, получают нервы ощущения? от внимающей профессору публики. Какое, в этом разе, должно быть произведено в желудке впечатление вследствие переданных нервами ощущений? впечатление о степени развития внимающей профессору публики, развития, выражающегося отчасти в благоговении, а отчасти в сонливости, когда идет речь о ношении сознания на волнах душевного настроения, и в легкой веселости, когда дело касается девицы, протанцевавшей в один вечер несколько немецких миль. Профессор, в этом разе, есть не что иное, как зеркало внимающей ему публики, и сознание его носится на волнах не собственного его профессорского душевного настроения, а на волнах душевного настроения публики.
С своей стороны, ту же самую исправность нервной системы примечаем мы и в публике. Ее нервы получают ощущения от говорящего перед нею профессора и, передавая эти ощущения куда следует, производят там впечатление о нравственном образе того же говорящего перед нею профессора. Стало быть, публика, в этом разе, представляет собой некоторое духовное зеркало, в которое глядится сам профессор, и сознание ее носится не столько на волнах собственного ее душевного настроения, сколько на волнах душевного настроения г. профессора.
Многие, быть может, заметят мне, что у меня «духовное настроение» перемешивается с «настроением желудочным» и что я этим самым доказываю, что не усвоил еще себе истинной философской терминологии. Но я уверен, что, размысливши хорошенько, читатели сами найдут, что в этом деле строгое различение самодеятельности желудка от самодеятельности души не только затруднительно, но даже просто невозможно. Нет сомнения, что в основании всей кутерьмы лежит самодеятельность желудка, но все-таки как-то кажется, будто и душа тут не прочь поучаствовать. Может быть, это оттого мне кажется, что я еще не отвык от предрассудков, что настоящая философская терминология еще недостаточно выработалась, но как-то легче становится на душе, когда это слово лишний раз скажешь.
И таким образом, публика и профессор, получая друг от друга ощущения и впечатления, находятся, так сказать, в беспрерывном взаимном соответствии. Профессор сделает усилие — публика рукоплещет ему; вследствие этого профессор усугубит усилие, а публика, разумеется, усугубит рукоплескания. Сочувствие публики поднимает уровень душевного настроения профессора и наоборот. Тут публика равна профессору, профессор равен публике, нуль равен нулю…
Если б г. Юркевич был спиритуалистом действительным, он не толковал бы снов посредством накопления мокрот, он не изъял бы из сферы душевной самодеятельности целой области снов, области, в которой этой самодеятельности представляется наиболее простора и независимости; наконец, он не сказал бы, что сделает из бумажки, на которой написано возражение его антагониста, известное ему употребление. Если он все это допускает, то этим самым доказывает, что он материалист, и притом материалист весьма дешевого свойства, материалист вроде тех, которые наивно полагают, что материализм заключается в обжорстве, половых отправлениях и в приготовлениях к тому процессу, о котором он так остроумно намекнул в своей лекции.
С другой стороны, если б перед г. Юркевичем была другая публика, менее зараженная материализмом дешевым, то она не поощрила бы профессора. Не найдя сочувствия своей выходке, профессор, конечно, только пискнул бы и покраснел. Быть может, он принялся бы за возражения своего противника, быть может, он и доказал бы их опрометчивость, ибо кто же знает, какая мысль носится у г. Юркевича на волнах душевного настроения? А теперь вот, сложил бумажку да и думает, что вконец поразил своего противника!
Увы! тут все правы! прав г. Юркевич, ищущий популярности посредством складыванья бумажки, и права публика, поощряющая такие искания популярности посредством складыванья бумажки. Прав даже редактор «одной почтенной московской газеты», принимающий участие в рукоплесканиях. Все они из своего миросозерцания не вынесли ничего иного, кроме хладного озлобления, все они еще насквозь пропитаны тем страшным потом ненависти, который, будучи неопрятным сам по себе, заражает тою же неопрятностью и все то, до чего он хотя случайно прикоснется…[96]
Комедия в четырех сценах
Театр представляет кабинет М. Н. Каткова; посредине стоит огромный письменный стол, за которым сидит сам Михаил Никифорович, перед ним на столе лежит кусок колбасы, завернутый в клочок «Нашего времени»; но из открытого среднего ящика стола выглядывает развернутый № «Современника», который М. Н. пожирает с такою жадностью, что даже не замечает, как в комнату входит обойщик.
М. Н. Катков (бормочет). Ну да! ну да! ну, и что ж!
Обойщик. Гардины вешать прикажете?
М. Н. Катков (выходя из оцепенения). А! Это ты, простолюдин!
Обойщик. Гардины вешать прикажете?
М. Н. Катков. Вешай! Вешай! (Любезно.) Ну что, теперь вы свободны?
Обойщик. Слава богу, ваше благородие.
М. Н. Катков (хочет что-то сказать, но не решается). Гм… ну да! (Наконец решается, но говорит краснея.) А ведь это я! (Обойщик смотрит на него с изумлением.) Да, это я!
Обойщик. Так-с.
М. Н. Катков. То есть что вы свободны-то… ну да, это я!., то есть, ты понимаешь, сделал-то не я, а я настоял!
Обойщик. А как же, ваше благородие, ребята сказывали, что это Александр Иваныч Кошелев!
М. Н. Катков. Ребята врут, любезный простолюдин! Это я да Василий Александрыч Кокорев — вот кто!
Обойщик. Покорно вас благодарим, ваше благородие!
М. Н. Катков. Ничего… ничего! вешай гардины, добрый простолюдин! (Снова углубляется в чтение «Современника»; обойщик принимается за работу; в это время сзади чуть слышно подкрадывается Н. Ф. Павлов.)
Н. Ф. Павлов (громко). Ух! И это не стыдно!
М. Н. Катков (поспешно задвигая ящик). Что? что такое? что такое я сделал?
Н. Ф. Павлов. И вам не стыдно читать?
М. Н. Катков. Я ничего не читал… я ничего не читал! я… я просто ел!
Н. Ф. Павлов. Еще запирается! а ну-те, покажите-ка, что у вас там, в среднем-то ящике!
М. Н. Катков. Нет, я, право, ничего не читал! то есть я читал… (Чуть слышно.) Я читал… «Колокол»! (В сторону.) Даже стен боюсь! (Вслух.) Только вы, ради бога!
Н. Ф. Павлов (ласково грозясь). Проказник! (Уходит.)
Театр представляет кабинет П. М. Леонтьева; обстановка почти та же самая, что и в предыдущей сцене, с тою лишь разницею, что место М. Н. Каткова занимает П. М. Леонтьев. Точно так же подкрадывается сзади Н. Ф. Павлов и неожиданно щекотит у П. М. под мышками.
П. М. Леонтьев (быстро вскакивая). Что это за шутки!
Н. Ф. Павлов. Нет, это не шутки, а позвольте-ка узнать, чем вы занимаетесь?
П. М. Леонтьев (быстро задвигая ящик). Чем? вы видите, ем колбасу и читаю «Наше время»!
Н. Ф. Павлов. Еще запирается! Эх, господа, господа! точно вы маленькие! Да в ящике-то у вас что, государь мой?
П. М. Леонтьев (заикаясь). А в ящике у меня… а в ящике у меня… а в ящике у меня… (хочет вынуть ключ от ящика) ну да, у меня в ящике колбаса!
Н. Ф. Павлов. Ничто мне так не противно, как притворство! Показывайте, государь мой!
П. М. Леонтьев. Но уверяю вас, Н. Ф., уверяю вас… (Решительно.) Ну да, я читал, я читал (чуть слышно), я читал… «Колокол»! Но только вы, ради бога!
Н. Ф. Павлов (ласково грозясь). Проказник! (Уходит.)
Театр представляет кабинет Н. Ф. Павлова; обстановка та же, что и в предыдущих сценах, с тем исключением, что героем является Николай Филиппович и что на столе лежит не колбаса, а селедка, завернутая в клочок «Московских ведомостей». Сзади неслышными шагами подкрадываются М. Н. Катков и П. М. Леонтьев.
Н. Ф. Павлов (фантазирует). Основский! где теперь может быть Основский! (Наклоняется и читает; некоторые его волоса встают дыбом. Опять фантазирует.) Быть может, Основский теперь на небесах! (Читает; встают дыбом остальные немногие волоса; вздыхает.) Основский! зачем ты не взял меня с собою!
Тень Основского (появляется вдруг; М. Н. Катков и П. М. Леонтьев, стоящие в глубине сцены, закрывают себе лицо руками). Затем, чтоб ты в сей жизни казнился! (Быстро исчезает.)
Н. Ф. Павлов (простирая руки). О, тень любезная!
П. М. Леонтьев (сурово). Позвольте узнать, милостивый государь, что вы здесь делаете?
М. Н. Катков (язвительно). Да, уж позвольте!
Н. Ф. Павлов (проворно задвигает ящик, запирает его и прячет ключ в карман). Селедку ел, господа, и читал «Московские ведомости»!
М. Н. Катков и П. М. Леонтьев (в отчаянье). О, этого человека никогда никто ни в чем не уличит!
Тень Основского (появляется снова). Скажите Пановскому…
В это время машинист Вальц, услышав имя г. Пановского и припоминая обиды, понесенные им от этого фельетониста, намеренно перемешивает все декорации и на мгновенье усыпляет действующих лиц. Тень Основского, не досказав речи, скрывается вверх; раздаются крики, оказывается, что актер, игравший «тень», прищемлен.
Театр представляет все три кабинета в одной комнате. За тремя письменными столами сидят все три публициста и поглядывают в средние ящики, в которых лежат развернутые экземпляры «Современника». Проходит несколько минут без всякого признака движения со стороны действующих лиц, но это очарованное состояние прекращается одним манием г. Вальца, который заставляет публицистов одновременно поднять головы. Публицисты смотрят друг на друга с изумлением и долго не понимают, в чем дело.
Все (с ужасом). Об этом надобно сообщить Юркевичу!
Землетрясение; отворяются два люка, из которых выходит М. Н. Лонгинов и ищет глазами М. П. Погодина и И. С. Аксакова; он думает, что попал в Общество любителей российской словесности.
(Занавес опускается.)
Обвиняют так называемых «свистунов» в высовывании языка. Я не видал, как они это делают, но, должно быть, у них оно выходит не дурно. Я рассуждаю так потому, что «свистуны» народ молодой, веселый, добродушный, следовательно, если и высовывают языки, то именно тем, кому следует, и тогда, когда следует. Притом же и языки у них востренькие, чистенькие, как есть человеческие языки. Видеть такие языки даже приятно.
Но представьте себе, что перед вами неожиданно высовывает язык будочник; представьте себе, что это язык старый, желтый, распухший, покрытый слизью; представьте себе, что будочник злой и остервенелый, что он озлился именно вследствие того, что не имеет возможности отойти от своей будки, и высовывает язык всему, что ходит на свободе, что не приковано к будке… Какое чувство должно возбудить подобное высовывание языка? Где найти объяснение этому высовыванью? посредством какого рода самодеятельных умозаключений самодеятельная будочникова душа допустила язык сделать такую штуку? Не знаю, как в ком, а во мне подобное явление пробуждает только чувство сожаления. Одаренный от природы достаточным воображением, я в состоянии представить себе довольно живо ту досаду, которая должна накипать в будочнике при мысли о том, что вот народ божий и идет, и едет, куда кому надобно, и руками болтает, и вообще держит себя более или менее непринужденно, и один он, злосчастный будочник, не имеет права ни гулять, ни руками болтать, а должен стоять смирно и держать в руках алебарду. Я понимаю, что высовыванье языка означает здесь вовсе не обиду мне, проходящему и ничем не обидевшему его лицу, а просто ропот самодеятельной души на всесильную судьбу. Я воображаю и понимаю все это, и за всем тем все-таки отворачиваюсь — так противен для меня желтый, распухший, покрытый слизью будочнический язык!
Но это чувство гадливости принимает во мне совсем иные размеры, когда я вижу, что роль будочника добровольно берет на себя человек, которого никто не заставляет быть будочником, и когда этот мрачный будочник-самозванец до того входит в свою роль, что сам себя приковывает к своей будке, сам по этому случаю приходит в озлобление и начинает высовывать язык всему, что не приурочило себя к будке, что чувствует себя настолько свободным, насколько это возможно в благоустроенном государстве. Приходя мало-помалу в какой-то хладно-остервенелый энтузиазм, будочник-самозванец высовывает язык не только настоящему, но высовывает его прошедшему, высовывает будущему… нет той области, которая могла бы освободиться от этого высовыванья, нет той человеческой души, в которой ужасный будочник не замыслил бы сделать полицейский обыск! Какое чувство может возбудить подобное явление? не знаю, как в ком, а во мне оно производит омерзение…
Новый 1863 год внес и новый элемент, новые привычки в русскую литературу: элемент полицейский, привычки будочничества. Как и следовало ожидать, первый пример подала Москва — золотые маковки, устроившая очень ходко два частных дома, из которых литературное будочничество отпускается оптом и в розницу за весьма дешевую цену; за нею поспешил последовать и Петербург, в котором также появилось несколько будок, но это будки скверные, презренные, о которых не стоит и говорить, потому что торговля, в них производящаяся, едва-едва дает на хлеб будочникам. Петербургские литературные будочники ходят в сермягах и высовывают язык, собственно, в подражание тем нищим, которые показывают прохожим изуродованные руки и ноги, чтобы возбудить отвращение и выманить копеечку.
Все эти литераторы-будочники защищают какие-то принципы, приносят себя кому-то в жертву, перед кем-то изъясняются в любви. То пустятся в глумление, то зальются лаем против мнимых врагов, то начнут сентиментальничать с мнимыми союзниками. Но как ни усиливаются они возвыситься до ругательного лиризма, как ни стараются умягчить свои сердца до лести даже тому, что в действительности составляет предмет их ненависти, однако и сквозь лай, и сквозь сентиментальничанье все-таки сочится одна нота — нота пошлого, напускного глумления. Это единственно естественная форма для выражения всех их мыслей и чувствований на ней они должны и остановиться.
Но будемте говорить серьезно, господа будочники! Вы охотно производите обыски и в душах людей вам не единомысленных, позвольте же произвести обыск и в ваших душах. Нет сомнения, что вы защищаете принцип справедливый (кто же имеет право усумниться в этом?), но как вы это делаете? Вы делаете это самым неловким, самым враждебным для принципа образом. Прежде всего, вы полагаете, что здесь достаточно одной злобы, но ведь сплошная злоба не убеждает, а напротив того, производит одно отвращение. И еще вы прибегаете к хвастовству, но ведь и хвастовство разве убедительно?.. и какое хвастовство, какое гнусное, подкаретное хвастовство! Когда читаешь эти злобно-бесстыже-хвастливые выходки, делается стыдно за вас, делается страшно за то дело, которого защиту вы приняли на себя. Что такое? что такое? спрашиваешь себя в изумлении, и невольно приходишь к заключению, что вы первые враги того дела, что вы намеренно взялись за него, чтобы подкопаться и обесчестить!
«Вот тебе и «братцы, братцы, поцелуйтесь»! Вот тебе и «божественная Оливинска»! «И ни́што!» — восклицает какой-то веселый будочник. «Моя личность наводит панический страх», — повествует другой будочник характера мрачного. По поводу чего вы так расплясались? Рады вы, что ли, тому, что льется человеческая кровь? Подписчиков, что ли, вам это прибавляет?
Есть люди, которые даже к великим событиям и великим принципам не могут относиться иначе, как с точки зрения своих маленьких, карманных интересов. Это мошки, которые роями вьются около живого организма, чтобы напитаться кровью. Они изо всех сил жужжат, что поражают врагов живого организма, но, в сущности, поражают лишь самый организм. Это глашатаи ненависти, это сеятели междоусобий, это люди, которых должно остерегаться, ибо, с помощию их, никогда никакое дело покончено быть не может, ибо у них всегда наготове какая-нибудь застарелая вражда, какой-нибудь давно забытый, но не разъясненный счет.
Усердные пропагандисты стачек, всегда готовые на всякого рода соглашения с тем, что обещает им выгоду, эти люди не понимают только одного рода стачки — стачки с добром.
Это целый, особый мир. Как смотрят эти люди на свет божий? какие у них знакомые? питаются ли они хлебом и мясом или пожирают мышьяк? Пьют ли они вино и воду или безвредно утоляют жажду синильною кислотой? Все это вопросы любопытные, которых разрешение сделало бы честь любому естествоиспытателю.
Сопцы и народ молвящ.
«Вся Москва крайне заинтересована появлением какой-то новой секты, о который уже и прежде ходили темные слухи. Приверженцы ее называют себя «сопелковцами», производя это слово от глагола «сопеть», так как они все действия свои, по какому-то странному обычаю, сопровождают сопением. Само собой разумеется, что появление сопелковцев сейчас же породило в Москве самые странные слухи. Рассказывают, что они поклоняются Абракадабре и всякого вступающего в их согласие заставляют предварительно разжевать раскаленный уголь, — и при этом произнести ту страшную клятву, которую произносит в «Князе Серебряном» колдун мельник: «Шикалу! ликалу! слетаются вороны издалека, кличут друг друга на богатый пир, а кого клевать, кому очи вымать, и сами не чуют, летят да кричат! шагадам! шагадам!» Прибавляют, что человек, выдержавший такое испытание, может свободно читать «Наше время», употреблять в пищу разваренные в сулеме «Московские ведомости» и запивать их растворенным в синильной кислоте «Русским вестником». Уверяют даже, что они ловят по улицам людей, увлекают их и потом, разрезав жилы, пьют из них кровь; на днях даже говорили, что нечто подобное в страстную пятницу (сии люди всегда лопают скоромное!) случилось с одним нигилистом, беспечно гулявшим в сумерки по Страстному бульвару. Будто бы в ту минуту, когда он поравнялся с университетской типографией, напали на него какие-то люди, одетые в непромокаемые плащи из листового железа, и увлекли несчастного во двор университетского дома. Как бы то ни было, но простой народ встревожен. Один говорит, что видел белесоватого упыря с темно-фиолетовыми губами, который за отсутствием пищи грыз собственную свою руку; другой говорит, что видел чудовищного горбуна, который от голода в одну ночь перегрыз зубами сетку Страстного монастыря и по дороге срезал языком до пятидесяти толстых лип на бульваре… Одним словом, все боятся, все в страхе. Старожилы сравнивают настоящее положение Москвы с теми временами, когда, бывало, наезжал в нее покойник Шешковский, но М. Н. Лонгинов утверждает, что нынче хуже, ибо тогда был один Шешковский, а теперь их несколько.
Какая цель появления «сопелковцев» и какое учение проповедуют — все это еще тайна, потому что нельзя же в самом деле согласиться, будто они существуют для того только, чтобы сосать человеческую кровь. Замечательно, что еще Кузьма Прутков предрекал появление подобных людей. «Погоди! — говорил он мне на смертном одре своем, — будут еще не такие люди! будут люди с песьими головами! Эти люди будут говорить, что самое приличное для человека место есть отходная яма!» И с этими словами прозорливый старец скончался. Я не могу забыть этих слов, потому что, действительно, самое ясное, что до сих пор высказали «сопелковцы», — это то, что «приличнейшее для человека место есть отходная яма».
Для следующих номеров «Свистка», между прочими, имеются в виду следующие статьи:
1) «Прогулка в роще, или Птицы без перьев». Ученое исследование, написанное для журнала «Время», но редакцией его отвергнутое.
2) «Опыты самораздирания». Рассказ очевидца.
3) Стихотворная элегия на кончину «Времени», начинающаяся стихами:
Здесь Достоевских прах, и, вместо мавзолея,
Косица меж гробов, от страха цепенея,
Стоит…
4) «Несколько слов о неподозрительности патриотических чувств», монография, составленная по «Русскому вестнику».
5) «Самонадеянный Федя», детская сказка в стихах.
Федя богу не молился,
«Ладно, мнил, и так!»
Все ленился да ленился…
И попал впросак!
Раз беспечно он «Шинелью»
Гоголя играл, —
И обычной канителью
Время наполнял.
Сказка эта обширностью своею превосходит все доныне написанное.
6) «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам». Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева.
7) «Обоюдуострый Громека», размышления по поводу разглагольствований о «независимых журналах и людях», помещенных в «Современной хронике России» «О. З.» за март месяц сего года.
8) «Не устроить ли нам колбасную?», политико-экономическое рассуждение о том, что всякое коммерческое предприятие, как журнальное, так табачное, колбасное или полпивное, может тогда только пользоваться заслуженным успехом, когда: а) на каждое из них затрачен особый капитал и б) по каждому ведется свое особое счетоводство.
9) «Опыты отучения сотрудников от пищи и бесплатного снабжения их одеждою». Из записок одного неопытного литератора.
10) «Чувства циника в ту минуту, когда он начинает понимать, что сделался от старости глупым». Стихотворная московская исповедь, с эпиграфом: «как будто тухлое разбилось яйцо»; начинается стихами:
На Малой Дмитровке дом высится прекрасный,
При доме конура, в ней циник жил ужасный;
Ходил он нагишом, лишь будочников знал
И совесть отродясь ничем не умывал.
Однажды, получив письмо из Могилева…
11) «Невинные занятия общества Тирсисов на Спиридоновке», московская стихотворная идиллия, начинающаяся стихами:
Ах! отчего мы не можем понять,
Что мы так страстно желаем!
Други! что делать? лобзать иль кусать?
Тщетно мы к братьям взываем!
В чувствах разлад, в голове дребедень,
Сердце распухло от боли!..
Ах! издавая от праздности «День»,
Что мы за чушь напороли!
12) «Ничего в волнах не видно», рассуждение по поводу 75 № «Моск. ведомостей», в котором доказывается, что и в волнах можно что-нибудь усмотреть.
13) «Безумная заметка о сумасшедших впечатлениях». Фельетон нового мормона за все время одержания бесами; с эпиграфом из сочинений г. Ф. Берга («Время» 1863 г., № 3).
Не отнимут люди, не отнимут —
Тупоумье будет вечно с нами;
И за что б ни стали люди биться,
Тупоумьем вряд ли соблазнятся:
Тупоумье будет вечно с нами!
По прочтении этой статьи редакция «Времени» даст клятвенное обещание никогда не печатать стихов г. Ф. Берга и статей г. Ф. Достоевского. Клятву, данную относительно непечатания литературных упражнений г. М. Достоевского, «Время» исполняет с тою стойкостью, с какою «Отечественные записки» выполняют подобную же клятву относительно статей А. А. Краевского.