Сергей Довлатов как зеркало российского абсурда

Мы хотим беспечно играть в пятнашки…

Иосиф Бродский

Русский борец с коммунизмом в веке XX так сцепился со своим противником, что стал слепком с него.

Неизвестный автор

Книга эта написана с блеском. Каждая фраза таит либо изящный парадокс, либо неожиданный ход, либо зернышко иронии, либо точную метафору. И сам предмет рассказа — Сергей Довлатов — предстает перед читателем высвеченным с разных сторон яркими софитами авторской памяти и воображения. Андрей Синявский написал “Прогулки с Пушкиным”. Александр Генис написал свои “прогулки с Довлатовым”, в которых с искренним увлечением воссоздал того Довлатова, которого он знал и любил. Здесь и там раздаются хвалебные отзывы об этой книге — и они вполне заслужены. Рецензенту остается лишь присоединиться к ним и порекомендовать поклонникам Довлатова прочесть новую талантливую книгу о нем. Приговор “успех” можно считать окончательным и обсуждению не подлежащим.

Однако в книге есть еще один персонаж — сам автор. Который порой даже претендует на главную роль. “Я… пишу, рассчитывая поговорить о себе”, — сознается он уже на первых страницах (с. 11). И вот этот второй персонаж представляет собой явление настолько своеобразное, что о нем хочется поговорить подробнее.

Давно было замечено, что Генис пишет по сути не критические статьи, а рассказы. Только в этих рассказах действуют не обычные люди, а разные литературные произведения, писатели и поэты, их герои, литературные приемы, а главное — выбираемые ими слова. “Филологический роман” — таков подзаголовок книги “Довлатов и окрестности”. И этим подзаголовком автор как бы снимает с себя литературоведческую маску и дает нам разрешение говорить о нем как о писателе. Чем мы и воспользуемся.

Писательский талант Гениса несомненен. Яркость стиля, непредсказуемость сюжетных ходов, парадоксальность взгляда на описываемый предмет — все это делает чтение его книг занятием увлекательным. Но Генис обладает еще одним качеством, в наше время почти забытым, вышедшим из моды, мало ценимым.

Он писатель глубоко идейный.

В течение вот уже почти двадцати лет он хранит верность главным идеям своей юности и проводит их неутомимо во всех своих произведениях.

Борьба с религией может наполнить человека глубокой верой в спасительную истинность атеизма.

Борьба с любой идеологией переросла у Гениса в страстную веру в спасительную подлинность безыдейности.

И подтверждения этой веры он ищет в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. Уже в ранних книгах, написанных совместно с Петром Вайлем, эта тема звучала настойчивой нотой. “Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы…” — призывали они в своих “Литературных мечтаниях” в начале 80-х (“Современная русская проза”, Эрмитаж, 1982). А как остроумно были высмеяны в их статье “Торжество Недоросля” носители идейно-моральных начал — Стародум, Правдин, Милон, — обрушившиеся со своими безжалостными требованиями просвещения на простых и нормальных людей — Простаковых и Скотининых (“Родная речь”, Эрмитаж, 1990). Рисуя советские шестидесятые, они превозносят элементы богемной жизни, возникшие в эти годы: “Признавая существенными только художественные абстракции, будучи принципиально аморфной, богема оказалась наименее уязвимым идеологическим образованием” (“Шестидесятые”, Ардис, 1989).

Но в книге “Довлатов и окрестности” идейная борьба за полную безыдейность творчества и жизни вырастает в главную тему, главную сверхзадачу всего труда. Абсурд и хаос — доминирующие компоненты мироздания, поэтому все попытки противостоять им, вносить в мироздание какую-то упорядоченность — губительны, а все попытки отстаивать их и творчески воссоздавать — спасительны и похвальны. “Разгильдяйство, лень, пьянство — разрушительны, а значит, спасительны, ибо, истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых уже не приходится ждать пощады”. Причем тема эта варьируется на все лады, в бесконечно разнообразных ракурсах, но всегда сохраняя свой главный прицел: против иерархии ценностей.

Ибо откуда вырастает любая идейность? Она вырастает из ложного представления людей о том, что нечто или некто может быть лучше, выше, красивее, значительнее другого. И вот с этим-то всеобщим заблуждением и нужно вести решительную борьбу.

История политического мышления до XIX века представляет собой противоборство различных идей по поводу наилучшего устройства государственного порядка. Призывы же к полному устранению государства и собственности оставались в сфере утопических чаяний и религиозных упований. Лишь в XIX веке эти радикальные идеи были превращены в политическую программу и стали знаменем могучего движения анархистов-социалистов всех мастей. Неравенство любого сорта было объявлено главным злом, подлежащим уничтожению. Неравенство имущественное, сословное, административное, расовое — вот тот дракон, который держал в плену страждущее человечество, против которого выходили на бой сотни тысяч юных борцов, не жалевших ни своих, ни чужих жизней.

Призыв Гениса не менее радикален. Он не пытается противопоставить ложной шкале ценностей какую-то новую шкалу, которую он считал бы истинной. Он призывает уничтожить всякую шкалу. Абсурд и хаос уравнивают всех людей, все их слова и поступки и несут блаженство освобождения от страданий стыда, несовершенства, слабости, греховности. То есть способствуют достижению счастья всего человечества, имя которому на самом деле не коммунизм, а БЕСПЕЧНОСТЬ! И ради достижения этой великой цели все средства могут быть хороши.

Беспечность, беззаботность упоминаются в книге многократно и всегда — с нежностью. “Мы [газета “Новый американец”] стали беззаботной и беспартийной фракцией, изнывающей от официоза эмиграции”. “Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением”. Описывая встречу нового 1972 года в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов, Генис пишет: “Мои сотрудники напоминали персонажей театра абсурда… Всех их объединял безусловный алкоголизм и абсолютная удовлетворенность своим положением. Попав на дно, они избавились от страха и надежд и казались самыми счастливыми людьми в нашем городе”. Апология выпивки окрашена у Гениса философско-поэтическими интонациями. “Водка выносит нас за границы жизнеподобия в мир, отменяющий привычные представления о времени, пространстве и иерархии вещей в природе” (курсив мой. — И. Е.). “Реальность есть иллюзия, вызванная недостатком алкоголя в крови” — цитирует Генис понравившуюся ему шутку.

В молодые годы Вайль и Генис были весьма увлечены рассказами тоже молодого тогда Валерия Попова. Его душевный настрой был им очень близок. Устами своих героев (а порой и прямо, в застольных разговорах) Попов объяснял свою жизненную позицию примерно так: “Несчастья в нашей жизни неизбежны. Увернуться от них невозможно. Но можно найти такой взгляд на них, при котором они перестанут казаться несчастьями. Этот талантливый, небанальный взгляд должен создать вокруг человека некую защитную атмосферу, в которой несчастья будут сгорать, как метеоры, не долетающие до земли”. Даже названия произведений Попова подчеркивали эту установку на беззаботность — “Жизнь удалась”, “Нормальный ход”. А если попадались озабоченные герои, они всегда были неприятны и смешны (“Он любил резать правду-матку в глаза, но не знал ее и поэтому угрюмо молчал”). “Герой, посланный рукой автора, — писали о Попове молодые критики, — мячиком скачет, на неуловимый миг касаясь… Нечто, и снова назад — в быт, в работу, в семью, в жизнь. Прыг-скок, прыг-скок” (“Современная русская проза”, “Эрмитаж”, 1982). То есть мы видим, что эта игра в пятнашки с тягостной трезвой реальностью, это беззаботное “прыг-скок” манило авторов уже очень рано. И вот после долгого пути Генис нашел, что абсурд есть наилучший способ бегства от нее — спасительный и доступный любому человеку.

До тех пор, пока человек живет в плену той или иной шкалы ценностей, он обречен на страдания. Он воображает, что правильное утверждение лучше неправильного, и страдает, когда говорит что-то ошибочное. Он воображает, что красота и изящество лучше уродства и грубости, и страдает от несовершенства собственных слов, облика, творений. Он думает, что достойный поступок лучше недостойного, и страдает, когда обстоятельства и собственная слабость вынуждают его к какой-нибудь гнусности. И еще у него есть смутная идея, будто где-то высоко-высоко существует некий Судия всего. Который может в любой момент вынести окончательный приговор всей его жизни, — это последнее заблуждение чревато уже такими массовыми муками всего человечества, что они растянулись на тысячелетия, и конца им не видно. И от всех этих немыслимых страданий можно избавиться так просто: нужно только отказаться от всяких шкал “лучше-хуже”, от всякого логического, эстетического, морального, религиозного неравенства и с доверием отдаться спасительному абсурду и хаосу, благодетельную роль которых с таким мастерством и изяществом проповедует Александр Генис.

Генис был хорошим студентом советского университета, мечтал попасть в аспирантуру и, если бы это удалось, скорее всего, стал бы вскоре кандидатом и доктором советских литературоведческих наук. Возможно, этот отпечаток советской идеологической машины врезался в его сознание так глубоко, что, вырвавшись из-под ее давления, он начал выстраивать свою идеологию безыдейности по тем же канонам, по которым работала коммунистическая пропаганда идейности. Стоит только подменить несколько ключевых слов и тезисов, и зеркально-перевернутые совпадения посыпятся с пародийным изобилием.

Коммунистическая идейность (далее КИ): Миром правят непреложные законы физического развития, и задача человека — познать эти законы и поставить их на службу себе, то есть достижению главной цели — построению коммунизма на земном шаре.

Генисовская безыдейность (далее ГБ): Миром правят абсурд и хаос, и задача человека — приобщиться к ним путем художественной интуиции и использовать в достижении своей главной цели — полной беспечности.

КИ: Главное зло — разделение людей по шкале неравенства, поэтому уничтожение этой шкалы является необходимым условием избавления от страданий.

ГБ: Главное зло — существование шкалы ценностей, которая порождает всевозможные виды духовного неравенства между людьми; если ее не уничтожить, страданиям не будет конца.

КИ: Передовая часть человечества — пролетариат, беднота, потому что они по самому своему положению раньше других освободились от бремени собственности. Рахметов и Павел Власов — вот примеры для подражания.

ГБ: Передовая часть человечества — духовная беднота, разгильдяи, пьяницы, юродивые, “Иваны-дураки”, потому что они первыми сумели отказаться от бремени оценочных категорий. Митрофанушка Простаков и Веничка Ерофеев — вот главные герои, провозвестники счастливого будущего.

КИ: При оценке прошлого и настоящего существует единственный критерий: все, что способствует победе революции, — хорошо, похвально, желательно; все, что тормозит революционный процесс, — плохо.

ГБ: При оценке прошлого и настоящего существует единственный критерий: все, что несет в себе начало абсурда, — прекрасно и похвально; все, что цепляется за какую бы то ни было осмысленность и упорядоченность, — плохо.

Единственное, в чем неравенство признается и допускается — это талант. Но и про него сказано, что “он слеп, глух и необъясним, как желание”.

В советской школе нас учили, что ценность русской классической литературы состоит в том, что она способствовала освобождению народа, приближала революцию. В свое время Вайль и Генис взяли советский школьный учебник литературы и переписали его по-своему. В их интерпретации ценность русских писателей определялась тем, сколько абсурда и хаоса они вносили в свое творчество. “Божественная бессмыслица — важнейший элемент [“Войны и мира”], — писали они. — …Толстой сумел не просто воспроизвести нормальную — то есть несвязную и нелогичную — человеческую речь, но и представить обессмысленными трагические и судьбоносные события”. Главное и лучшее в “Войне и мире” — тот момент, когда Наташа входит и говорит без всякой связи с чем бы то ни было слово “Мадагаскар”. “Раскольников читает газету в трактире: "Излер — Излер — Ацтеки — Ацтеки — Излер — Бартола". Бессмысленность текста — это образ разъятой вселенной”.

Конечно, абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-нибудь милый букетик непременно соберешь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную его суть.

В книге “Довлатов и окрестности” Генис предается охоте за цветами бессмыслицы с юношеской увлеченностью. Конечно, Джойс, Беккет и Кафка представляют в этом плане наилучшие возможности — их объявить полными абсурдистами так же легко, как Герцена, Некрасова, Салтыкова-Щедрина — зачислить в большевики. У Пушкина Генис тоже находит столь дорогое ему “олимпийское равнодушие… способность подняться над антагонизмом добра и зла”, находит “мир шарообразный, как глобус, не расчлененный плоским моральным суждением”. Хемингуэй сильно сопротивляется, но и у него есть что-то “хорошее”, а именно — “дырки в повествовании”. Даже у такого поэта, как Кавафис, насквозь пронизанного чувством внутренней связи исторических эпох, Генису удается отыскать апологию бессмыслицы мировой истории. У Кавафиса прошлое “так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее… Он дискредитирует Историю как нечто такое, что поддается связному пересказу”. (Это Кавафис-то, у которого каждый достойный человек каждый день безнадежно и мужественно защищает свои Фермопилы!). Но и Кавафис нужен автору лишь для того, чтобы еще раз выделить доминанту безыдейности и хаоса у Довлатова. “Крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов”. (Хороша, кстати, “крайняя оригинальность”, которую разделяет целое поколение.)

“Довлатов показал, что абсурдна не советская жизнь, а любая жизнь”. “Будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни”. “Довлатов сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе”.

Нужно отдать Генису должное: он честно рассказывает о том, как отчаянно Довлатов сопротивлялся его интерпретации. “Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям…”; экспериментальную литературу считал просто неудавшейся литературой; не ценил столь дорогих Генису писателей — Зиновьева, Мамлеева, Сашу Соколова и многих других. “К будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью”. Однажды на призыв “не переживать” сказал: “Ты еще предложи мне стать блондином”. “Беззаботности Сергей был лишен напрочь ”. Но Генис одолевает это сопротивление с чисто ленинским упорством. Как Толстой, сам того не ведая, отражал прежде всего русскую революцию, так и Довлатов, вопреки своим заблуждениям, одной силой своего таланта выносит на поверхность главные свойства окружающей нас жизни: хаос, абсурдность, ирреальность нравственных схем, смехотворность ценностных шкал, спасительную роль духовного пролетариата, то бишь чудаков, пьяниц, бездельников. А то, что сам писатель не сознает этой главной своей роли, — дело обычное. Его, в конце концов, слушать не обязательно. “Что-то такое [Довлатов] и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось — так, шум”.

Особое внимание в книге уделено человеческой способности ошибаться. Ей посвящена целая глава, которая называется “Метафизика ошибки”. В ней мы читаем: “Ошибка — след жизни в литературе… Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой… Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем”. Ошибка — микроклетка хаоса, а потому ее нужно приветствовать как признак подлинной жизни.

В начале прошлого века во всем цивилизованном мире кража чужой собственности считалась преступлением, позором, пороком. Но вот один смелый француз, теоретик анархизма Пьер Прудон, в лучших традициях галльского остроумия, выдвинул тезис: “Собственность — это кража”. Через какое-то время эта формула соединилась с лозунгом “Грабь награбленное”, и весь мир захлестнуло повальное увлечение анархизмом и социализмом. Ибо освобождение от старинного нравственного запрета несло человеческой душе упоительное облегчение.

Призыв радоваться ошибкам, приветствовать их таит в себе не меньший соблазн. И действительно, с чего это мы взяли, что ошибаться — стыдно? Не пора ли нам сбросить с себя бремя и этого запрета, понять наконец, что вожделенная беззаботность — здесь, под рукой? После прочтения этого гимна ошибке читателю будет уже неловко обращать внимание на ошибки, рассыпанные в книге “Довлатов и окрестности”. Только мелкий педант может попытаться испортить автору настроение, указав на то, что рассказ “Представление” не входит в книгу Довлатова “Зона”. Или — что Рейн рекомендовал Бродскому использовать поменьше глаголов — не прилагательных. Или что в водоемах Квинса караси не водятся. Да и более существенные отступления от фактов тоже приобретают какой-то художественный ореол.

Как, например, отнестись к заявлению: “Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде — что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита”. Помилуйте, — спросит тут педант-литературовед, — а куда же девались двенадцать лет литературной работы — с возвращения из армии до эмиграции в 1978 году? Первые рассказы Довлатова ходили в Ленинграде по рукам уже в 1966-м. Их читали и передавали друг другу Найман, Ефимов, Гордин, Людмила Штерн, Борис Бахтин, Владимир Марамзин, предлагали их в различные редакции, устраивали публичные обсуждения. Кто же написал ту книгу, набор которой был рассыпан в Таллинне? Кто написал “Невидимую книгу”, переданную за границу уже в 1976-м?

Но этот воображаемый литературовед явно еще закрепощен устаревшими представлениями. Он не понимает той упоительной раскованности, которую обретает писатель, вооруженный передовой теорией ошибки. Воображение и память такого писателя впервые позволяют ему скользить над поверхностью прошлого свободно, легко отбирая нужное, отбрасывая несущественное. Конечно, люди, приблизившиеся к беззаботности, важнее в повествовании, чем те, которые еще озабочены. Много говорится об издателе Грише Поляке. В том числе сказано: “Мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского…”. Поляк уже умер, зачем вспоминать, что на это собрание большие деньги дал Михаил Барышников, а Поляк беззаботно истратил их на что-то другое? Ведь в координатах беззаботности это и называется “мыслить широко”. Зато “озабоченные” сильно обойдены вниманием. Например, становится уже неважно, что записные книжки Довлатова испещрены историями про Анатолия Наймана. Неважно, что артистизм и литературный вкус Наймана явно были тем оселком, на котором оттачивалось довлатовское мастерство. Найман не упоминается в книге Гениса ни разу, и даже известная шутка его — “обидеть Наймана легко, понять его — трудно” — приписана Довлатову. Найман удален из жизни Довлатова так же эффективно, как Троцкий был удален из истории русской революции.

Однако есть категория ошибок, которые в книгу “Довлатов и окрестности” не просочились. Это ошибки “идейно-безыдейного” плана. В советской печатной продукции можно было найти порой опечатки, фактические неточности, путаницу в датах. Но невозможно было отыскать идейную промашку. Попробуйте представить себе страницу советского журнала или книги, на которой вы прочли бы что-нибудь вроде “Как учит нас Евангелие…”; или “…немецкий философский гений в лице Шопенгауэра и Ницше…”; или “…страшное преступление — расстрел царской семьи летом 1918 года…”. Точно так же и в книгах Гениса не найдет читатель слов и понятий, допускающих наличие вертикальной компоненты в душевной жизни человека. Доблесть и трусость, честность и лживость, надежда и отчаяние, доброта и злоба, любовь и ненависть, восторг и равнодушие, гордость и стыд, сострадание и злорадство, бескорыстие и зависть, то есть все бушевание человеческих страстей остается вне поля зрения этого писателя. Его идейная безыдейность утверждает, что разнородность мира не содержит в себе антагонизма — только полярность. С северного полюса все дороги ведут на юг, а с южного полюса — все на север, но нелепо утверждать, что один полюс выше, лучше, важнее другого. Ибо если мы допустим, что есть на свете высокое и низкое, доброе и злое, красивое и безобразное, верное и неверное, тогда прости-прощай наша бесценная беззаботность. Тогда человек снова должен будет вернуться на свой вечный путь мучительных поисков и скитаний.

Поддержку и подтверждение дорогим ему идеям Генис находит в культуре, верованиях, философии народов Востока. Его завораживает их нацеленность на подавление активного начала в жизни, умение всматриваться в темноту и вслушиваться в тишину. Этой теме посвящено его замечательное эссе “Темнота и тишина”, вышедшее раньше отдельной книгой (С.-Петербург: “Пушкинский фонд”, 1998), а теперь опубликованное под одной обложкой с книгой “Довлатов и окрестности”. Размышляя о пьянстве Довлатова и о воздействии алкоголя на человека, Генис пишет: “Ближайшая аналогия для выпивки… связана с… чайной церемонией… Суть ритуального [японского] чаепития в том, чтобы ограничить нашу жизнь, предельно сузить ее, сконцентрировав внимание на открывающемся прямо перед тобой отрезке настоящего, лишенного прошлого и будущего. Этот час прекрасным делает не напиток… а отсутствие всего остального. Утрированная теснота и бедность чайного домика защищает от сложности и разнообразия жизни. Прелесть церемонии не в том, что мы делаем, а в том, что, пока она длится, мы не делаем ничего другого”.

И в свете этой ненарушимой идейно-безыдейной последовательности, демонстрируемой автором на протяжении всей книги, вдруг трогательной вспышкой искренности сверкает концовка ее. Генис сознается, что смерть Довлатова вызвала в нем совершенно неожиданное чувство. “Об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую — до слез — обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею”. Большое несчастье, как большой метеор, пробило-таки столь бережно создававшуюся годами защитную атмосферу беспечности и высекло живое чувство, а вслед за ним — немедленно — “идейно недопустимое” слово: “стыдно”. Кажется, не встречающееся на предыдущих двухстах страницах ни разу.

“Одно горе делает сердце человеку”, — говорит где-то Андрей Платонов. И все же хочется надеяться, что есть и другие пути разрушения защитной оболочки, которую люди натягивают на свою душу разными способами вот уже много тысячелетий. Ведь человек, обладающий таким талантом и такими знаниями, как автор книги “Довлатов и окрестности”, может просто спросить себя: “А почему же люди не следуют моему спасительному призыву? Почему не хотят понять то, что так ясно мне: освобождение от шкалы ценностей, погружение в нирвану абсурда и хаоса несет освобождение от страданий стыда, страха, сомнений?” И тогда — быть может — он увидит наконец, что, кроме жажды “жить без забот и умереть без угрызений совести” (формула вербовщика из фильма “Фанфан-Тюльпан”), в человеке заложена неодолимая жажда свободы. А чувствовать себя свободным человек может только тогда, когда принимает на себя бремя ответственности и все связанные с этим страдания. Ибо дар свободы ему бесконечно дорог, и он инстинктивно страшится, что это к нему будут обращены грозные Евангельские слова: “Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих” (Откровение Иоанна Богослова, 3:15–16).

Увы, цитируемому здесь источнику так же не выделено места в системе “Генисовской безыдейности”, как не было ему места в “коммунистической идейности”. Со всей страстью и убежденностью (нет, сам-то он отнюдь не холоден!) Генис зовет нас назад, в то, что было до Творения, до Слова и Света, — в темноту и тишину. И многие, похоже, готовы откликнуться на его призыв. Но — по крайней мере, из обсуждаемой здесь книги — становится совершенно ясно: сам Довлатов последовать за ним туда отказался. Он страдал, мучился, искал путей, ошибался, грешил и переживал из-за каждого своего слова и каждого поступка до последнего вздоха.

Александр Генис. Довлатов и окрестности. М.: “Вагриус”, 1999.

Загрузка...