ПОВЕСТИ

Безумства юных лет

И вчера, и позавчера, и пять лет назад ты просыпался с постылой мыслью о том, что опять тебе ехать в автобусе, наполненном смрадным дыханием таких же, как ты, мужчин, их никотиновым перегаром, а затем еще и в вагоне метро терпеть ту братскую тесноту, когда может почудиться, что тебя готовы то ли обнять, то ли задушить. И было бы, пожалуй, невыносимо сносить свой удел, если бы ты не знал, что к концу рабочего дня ты и двое твоих друзей, гордо и несколько загадочно называющих себя чертежниками, не выйдете из своей чертежной конторы с ее бесчисленными кульманами и не отправитесь хоженым асфальтом на Уральскую улицу, в пивной бар «Саяны», где можно сидеть, толковать, забывая о семьях, о женах и необыкновенно ценя прекрасные мгновения мужской солидарности, потягивая золотое пиво из высоких граненых кружек и любуясь сквозь сплошные окна бара погожим московским летом, толпой, увлекающей по сухому, почти сиреневому асфальту коллективную многоглавую тень, суетой да мажорными звуками улицы…

Когда тебе за сорок и ты уже ничего нового от жизни не ждешь, когда семья раздражает, а работа утомляет, когда на каждую красивую женщину смотришь с любопытством, но совершенно бесстрастно, понимая, сколько мужчин бесилось из-за нее, то принимаешь как высший дар именно эти мгновения, сближающие тебя с твоими друзьями еще более, и хочешь, чтобы твои друзья жили как можно дольше. Такое теперь очень редко бывает, чтобы сорокалетние были преданы друг другу, теперь все скрываются в своих домах, как в неприступных крепостях, живут замкнуто, и Штокосов очень гордился своими зрелыми дружками, этим неразрывным тройственным союзом, дарующим возможность каждодневных бесед. А поговорить единомышленникам всегда есть о чем, но если даже и молча посидишь в своей компании, то все равно душа будет полным-полна.

Они и в этот день взвесили на ладонях все, чем были богаты. Солнце освещало их ладони, высвечивая замысловатые, витые линии судеб, на которых лежал то бумажный рубль, весь позлащенный лучами, то горстка монет того же достоинства, горевшая, тем не менее, в щедром небесном освещении как злато, как платина. Господи! То презираешь жену за то, что каждый день она тебя снабжает пресловутым рублем, то готов к концу рабочего дня, когда вы трое соединили души и рубли, благодарить женщину за то, что она так дорого ценит день твоей жизни. И пусть никто не знает, как ты распорядился копеечным богатством: здесь начинается общая тайна вашей компании.

Итак, горели золотом копейки, пели в унисон три души, нескончаемый летний день обещал забвение всех семейных глупостей, и Штокосов, пересчитав радостные минуты, воплощенные в металле, преданно посмотрел затем на Журбахина и Лунцова. Вот момент, от которого тоже в немалой степени зависит весь вечер — и как он сложится, и удастся ли до сумерек просидеть в излюбленном баре. И вот Штокосов, уже становясь абсолютно свободным до позднего вечера, до постылых минут возвращения домой, когда узнаешь настроение жены, даже не глядя на нее, обвел светлым взглядом лысеющих приятелей и понял, что он им тоже дорог и что они испытывают, пожалуй, такое же упоение свободой. Была прекрасна минута мужского единения, когда вы трое, не столь богатые и нынче, держитесь так независимо и цените эту поэтическую минуту как начало великолепного вечера. И Штокосов молча, взглядом поблагодарил друзей, тоже сберегших сакраментальный рубль, и по себе же представил, как каждый из друзей вернется потом домой, изображая сытость и презрение к еде, небрежно покосится на тарелку с молодым отварным картофелем цвета слоновой кости, залитым расплавившимся маслом, в котором застряли, словно какие-то рифы, изящные веточки укропа, и станет торопливо поглощать эту летнюю пищу, выдавая себя и спохватываясь: не напугал ли жену волчьим аппетитом?..

Они сошли, необыкновенно вспотев в душегубке метро, на станции «Щелковская»: подземный поезд приблизил к счастью каждого вечера, и можно двинуться по широчайшей, полого текущей Уральской улице, которая рекламировала на каждом шагу в своих витринах то шелка, то плюшевые диваны, а издали манила смешанным лесом — тем дивным нескончаемым лесом, что начинался у Кольцевой автомобильной дороги. И когда открывался взгляду пейзажик, ограниченный вертикалями зданий Уральской, Штокосов думал о том, как повезло им троим, что работают они в Измайлове и что совсем близко от их конторы до заветного уголка Москвы. У каждого, кто все жаркое лето живет в Москве, есть свой заповедник, оазис, куда стремится душа отдохнуть, и порой этот оазис соседствует с какой-нибудь свалкой или унылым брандмауэром, но все равно каждый находит свою прелесть в том облюбованном уголке, куда он бежит.

Попытайтесь летом утолить жажду в пивном баре Москвы! Вам придется до заката томиться в очереди, прежде чем вы не придете к выводу, что надежнее всего броситься к двери — на прорыв очереди. Но это для случайных гостей, а завсегдатаи в любое время проникнут в заветный уголок, которому они верны.

И распахнулась перед ними дверь, и знакомый официант Валера, эффектный, благородной наружности, щеголеватый, как эстрадный певец, провел их паркетной дорожкой к столику, занятому юнцами, и без осложнений уговорил юнцов пересесть, и юнцы, подобострастно посматривая на них, троих лысеющих друзей официанта, в один миг поднялись, весело загалдев:

— Три пенса. Наши пенсы. Три пенса!

Что такое — три пенса? Название монетки? Ничуть. Так, сокращенно, юные теперь называют пенсионеров, и были они, сорокалетние, определенно стариками для двадцатилетних, и темный угловой квадратный стол с выступившей на нем пивной росой, словно тоже вспотевший в банной духоте бара, всегда уступали для них, друзей официанта Валеры, и даже окрестили этот угловой удобный столик так понятно: «Три пенса».

Когда приветливый, смуглый, с черными бровками Валера, всегда носивший изысканный галстук-бабочку, вопросительно взглянул на них, понимая и без слов их просьбу, и поставил перед ними три наполненные ледяные кружки, Штокосов привычно сунул руку в карман пиджака, нащупывая и извлекая то, что всегда захватывал из дому. Иногда это была таранка, которую так приятно чистить, обнажая бронзовую копченую спинку и деля на ароматнейшие дольки, иногда был бутерброд, а вот теперь оказался свежий зеленый огурчик.

А шумное сборище, а тропическая духота, а люди в баре, которые лучше всех остальных людей, потому что с первым же глотком забывают обо всем!

Хлебнув золотого ледяного настоя, Штокосов испытал изначальную вспышку озарения и словно впервые увидал троицу — Журбахина, Лунцова, себя рядом с ними. Дай бог, чтобы никогда не кончалось их братство. Ведь вот они уже ничего интересного от жизни не ждут, о женах никогда в своей компании не вспоминают, а сыновей не видят будущими гениями, — и дай бог, чтобы чаще встречались они за столиком «Три пенса» и вели беседы, еще более роднящие троих. О чем только не было переговорено! О войне, которую видели глазами пятилетних детей, о голоде и нынешней пресыщенности, о славе и равнодушии к ней, а более всего о душе, о взлетах и падениях человеческой души и вечных ее загадках. Правда, в последнее время всех троих почему-то одолевали более воспоминания, связанные с какой-нибудь незабываемой влюбленностью в пору первой молодости, и Штокосов понял, кажется, именно теперь, отчего они стали жить воспоминаниями о молодости, — именно теперь, когда будто впервые увидал друзей и себя, увидал глазами постороннего, что ли, или уж очень трезвого. Батюшки, какие три богатыря, какие лысеющие красавчики! Допустим, они уже давно не думали об одежде, о моде, носили с достоинством лишь бы какие пиджаки и брюки, отутюженные еще где-то на швейной фабрике, но ведь и лица у троих уже были, если можно так выразиться, поношенные. И лысины! У широкоплечего высокого Журбахина лысина была прикрыта реденькой русой прядью, начесанной от левого виска к правому; у тщедушного, субтильного Лунцова клочок волос спереди, чудом уцелевших, уже не мог скрыть оголяющейся макушки; а у него, Штокосова, волосы и поредели, и поседели сплошь. Но в этом ли дело? Их давно не интересовало, как относятся к ним жены, охваченные паникой после своих сорокалетий, а друг друга они обожали все равно и принимали эти свои застолья и беседы как бесценную компенсацию за всю усталость, дарованную работой, тиранством жен, абсурдом монотонных дней.

Пираты, захватившие бар, вовсю шумели, нисколько не мешая Штокосову думать или разговаривать с приятелями, и Штокосов отсюда, из этого огромного ковчега, сквозь стекла посмотрел, как всегда, с превосходством на толпу: ты отдыхаешь, а людей гонит суетная жизнь. Ах, Москва, Москва! Толпами нас гонит Москва, набивается нас целая сотня в каждый вагон метро, собираемся мы великими базарами у автобусных остановок, в очередях пожираем глазами далекий прилавок и ненавидим соседа по очереди, крадущего наше время, но зато хвала московским небесам, если все-таки есть у нас заветный оазис, где возрождается терпеливая душа.

Думая так да глядя на толпу, от которой его теперь отделяло толстое стекло, Штокосов уже слышал знакомое начало, некий зачин, предшествующий очередной истории из молодых лет, которую собрался поведать худенький Лунцов:

— Было это в пятьдесят девятом году…

Благословенные времена — тысяча девятьсот пятьдесят седьмой, пятьдесят восьмой, еще несколько последующих лет! Благословенные времена студенческой молодости, богатые сердечными увлечениями, пирушками и вынужденными голодовками, всякими острыми событиями на грани невероятного и фантастического.

— Было это в пятьдесят девятом, — с наслаждением повторил Лунцов, щурясь от удовольствия, что ли. — А может, в пятьдесят седьмом. Короче! Прихожу в общежитие на Ветреную улицу. Ребята, вы помните Ветреную? И как смешило нас это название — Ветреная! Ветреная улица — как же! Ведь там, на Ветреной, было общежитие девушек, и туда ходили все ветреные парни. Помните, как мы хохотали: Ветреная улица, Ветреная да Ветреная! Ребята, да я клянусь, что у меня это самое утешительное воспоминание, я об этом помнить буду, если даже помирать придется, чтобы не так грустно было покидать вас… Короче! Алочка там жила, дивная такая, с прямым носиком, за который я прозвал ее итальянкой. Из-за этой итальяночки немало ребят, по-русски, отчаянно влюбленных в нее, передралось. Но вот моя пора любви, соперников нет, и мы целуемся с нею. Ребята, это же непередаваемо: целуешься так ненасытно, что аж губы немеют, а во рту еще и утром вкус ее губ. Короче. Разлучаться нам с Алочкой-итальяночкой никак не хотелось до полночи, а общежитие это было за высоким забором, даже за железными воротами, которые запирали в одиннадцать, кажется. И я всегда, помню, помогал моей итальяночке перелезть через эти ворота. Моя итальяночка ставила туфельку на мою ладонь. И другую ножку — на другую мою ладонь. И я, как циркач, отжимал ее на вытянутых ладонях, чтобы она могла ухватиться за железную грань и перелезть. Каблучки ее впивались в мои ладони. Короче! Однажды что-то меня толкнуло полезть следом за ней. Шальной я был от счастья! До сих пор не понимаю, как удалось преодолеть тот высокий заслон. И вот оказались мы с нею во дворе, и я прошу, чтобы она позволила мне спать у ее дверей. Я понимаю теперь: я так был ей благодарен за все, что хотел доказать свою преданность и улечься возле ее дверей. И моя итальяночка провела меня удачно, когда дежурная, старая держиморда, отошла куда-то в коридор. Мы по лестнице! А комната моей итальяночки — крайняя, в самом конце коридора, на последнем этаже. И я, поверите, свернулся там у батареи, таким нежным большим калачиком, и сладко уснул, представьте себе!

Лунцов как-то неожиданно оборвал прекрасный свой рассказ, все трое счастливо вздохнули, у каждого глаза наполнились такой понятной грустью, а потом, пожалуй, и чего-то устыдился каждый, и Штокосов решил, что стыдно им стало от осознания того, что им, матерым людям, серьезным мужчинам, говорить бы, допустим, о чем-то божественном, о душе, о вечном. «Стой! — оборвал себя Штокосов. — А разве это — не самое божественное? Все проходит, а вот остается чудо первой любви, вечное воспоминание о Ветреной улице…» К тому же это воспоминание, хотя и принадлежало теперь как бы всем троим, но было из его, Штокосова, молодости, Штокосов однажды уже поведал об Алочке, прозванной им же итальяночкой, а Лунцов приобрел этот рассказ для своей души, и вот причуда памяти: чужая быль чужой молодости подается как своя… Или у Лунцова тоже было подобное приключение, если он тоже в молодости глядел с надеждой на крашеные железные ворота, запиравшиеся в одиннадцать вечера и не выпускавшие девушек — очаровательных девушек — из общежития, полного тайн, драм, слез, вздохов и песен? Как повезло, что трое провинциалов — Журбахин, Лунцов и он, Штокосов, — после института оказались в Москве, и не только в Москве, но даже в одной и той же конторе, и как повезло, что дружба перепутала их воспоминания и что кружка пива возвращает им золотые дни молодости, Ветреную улицу, железные врата счастья!

— Безумства юных лет, — отчеканил Штокосов плавно, как начало стихотворения, необыкновенно благодарный Лунцову за то, что приятель напомнил ему чудесную историю. — Старики, мы скоро посидим как следует. За свой чертеж я получаю гонорар, совсем не знают дома об этом, и мы посидим широко, старики, мы кутнем!

Приятели заулыбались, наверняка приветствуя очередную возможность посидеть и отдохнуть от всех глупостей жизни, а потом почти без сожаления поднялись из-за своего столика «Три пенса», вдохновленные обещанием Штокосова пустить гонорар на ветер. По домам, друзья, по домам!

Ждешь этих денег, не контролируемых женой, хочешь порадовать компанию, но бухгалтерия почему-то не спешит выплатить за сверхурочную работу, и когда назавтра они втроем вновь заняли всегда уютный столик «Три пенса» и Штокосов вытащил из кармана овощ, то оказалось у всех только на три кружки. Смущаясь тем, что каждый истратил днем сакраментальный рубль, все трое с надеждой посматривали на красивого официанта Валеру, который всегда понимал их без слов и нередко выручал, и грустили оттого, что в нынешний день, в такой великолепный, осиянный солнцем день бесподобного теплого лета им придется пораньше покинуть бар, не насытив души. А это значит, как представлял свое раннее возвращение домой Штокосов: уже с порога глянешь в сторону, зная, что нечто теплое, родное, симпатичное и одновременно немилое, пропахшее помадой, — это твоя жена; а нечто наглое, заносчивое, рослое, с жевательной резинкой во рту — это твой сын. Ах, все эти пятнадцатилетние оболтусы Мишки, Олежки, Сережки. Они вопят во дворе дурными голосами, все дома окрест слышат крики вегетативных невротиков, а тебе кажется, будто эти шалопаи нарочито так орут, пародируя твою же юность. И хорошо еще, что у каждого из них — у Журбахина, Лунцова и у него, у Штокосова, — есть дома свой маленький мир, куда не вхож никто из их родственников и близких. Слава богу, что есть еще у каждого из троих свой мир. А то ведь как нелегко было бы противостоять семейным глупостям, когда каждый из них в своем доме в субботу и в воскресенье, когда все трое с таким пониманием глядят друг другу в глаза по понедельникам, читая в глазах друг друга неимоверную усталость! Да, неинтересные это дни недели — суббота и воскресенье, и как хорошо все же, что Журбахин всегда может исчезать из дому на два дня, захватив жесткий, от времени чуть ли не жестяной рюкзак и удочки, а Лунцов отправляется в эти дни на Главный почтамт, где в соборном, высоком зале его полно пожилых чудаков, коллекционирующих марки. Филателисты обмениваются марками, ведут упоительный торг, вращают граненые остекленные столбики с появившимися в продаже новыми марками, и Лунцов тоже пропадает среди странных людей, ведущих почему-то вполголоса свои разговоры, а затем Лунцов возвращается домой, единственным ключиком отмыкает ящик письменного стола, где хранятся считанные альбомы, и путешествует. Он путешествует не только по континентам, но и во времени, потому что на всех этих крохотных цветных квадратиках, ромбах, параллелограммах, отороченных микроскопическими фестончиками, — и дивные пальмы, и аэропланы всех конструкций, и профили императоров или выдающихся философов, живших, допустим, еще до новой эры. И ты свободен в своем восхитительном передвижении по государствам и по эпохам! Итак, Журбахин ловит рыбу, Лунцов парит над временем и пространством, а вот он, Штокосов, уходит в откровенно фантастическую жизнь, созданную воображением многих людей и тоже, пожалуй, еще в далекие, в допотопные времена. Он собирает книги сказок. Как чудно, пресытившись вымыслом гениальных сочинителей и зная множество удивительных, великих книг, где повелители, нищие, мудрецы, преступники или просто обыватели взыскуют истины, вдруг обратиться к народному творчеству, собрать немало сказок самых разных народов или таких маленьких народностей, как амхары или дунгане, и перечитывать волшебные творения. И пусть у тебя жена реалистка, для которой весь драматизм бытия в ее возрасте заключен в ее морщинках, и пусть сын у тебя тоже реалист, становящийся более доступным в общении с тобой лишь в тот день, когда ты получаешь заработную плату, а все равно ты живешь сказками, небылицами, всем фантастическим и волшебным — наперекор осуждающему мнению родных прагматиков.

Да, так и не удалось бы им посидеть в баре «Саяны», полностью осознав преимущества бережливости, когда рубль к вечеру повышается в цепе. Не удалось бы, пожалуй, если бы не официант Валера, задержавшийся у столика «Три пенса» и сосредоточенно и грустно посмотревший на его мизерную поверхность.

Штокосов принялся горячо нашептывать официанту на его смуглое ушко, каким он богатым и взаимно щедрым будет завтра, а Валера слушал внимательно и деликатно не спешил отойти прочь, и Штокосову показалось, что Валера, давно ценящий их компанию, пытается постичь истоки мужского братства и даже завидует им.

— Это было в пятьдесят девятом… — уже послышался приятный, актерский баритон Журбахина.

Друзья, подумал Штокосов, друзья мои на всю жизнь. И как наши вечерние беседы всегда приятно искажают жизнь и расширяют берега дружелюбия.

— Это было в пятьдесят девятом. Нет, в шестидесятом! В шестидесятом, честное слово, — уже вел в молодость Журбахин. — И габардиновое пальто на мне, хотя я еще и студент. Габардиновое пальто, честное слово. Да вы же помните! Импортное шикарное светло-коричневое габардиновое пальто, заменяющее плащ. На шелковой подкладке. Очень просторное, хотя я уже тогда был великаном. Но просторное. И с глубокими внутренними карманами на груди. Эти карманы меня и подвели. А может, просто не судьба. В карман свободно входила бутылка пива, и никто не подумал бы, что спрятано в кармане: так свободно висело на мне это шикарное летнее пальто. Но карманы меня и подвели! А может, не судьба. Честное слово, я носил в кармане пиво не потому, что сам его любил. Ведь портфелей в ту пору еще не было, не вошли в моду мужские портфели! А когда пиво в кармане, то всегда повстречаешь друга. И вы с ним тут же! Да вы сами помните. Но, честное слово, я носил пиво не для себя! Ладно. Была одна знакомая студентка… Такая, что не забыть. И теперь не забыть. Но не судьба. А может, все же меня моя привычка подвела? Знакомая моя… ну, это было очарование! Черные гладкие волосы, божественные большие черные очи, очарование и обаяние! Училась на филологическом, вся в литературе, в музыке, в прекрасном. Очарование, обаяние и одухотворенность. Имени ее я вам не скажу.

— Я имени ее не знаю и не хочу узнать, — скверно пропел Лунцов.

— Имени ее вам не узнать! — категорически отрезал Журбахин. — Мое принадлежит мне. Тем более что не судьба. И пусть хотя имя будет в тайне.

«Какая же тайна? — удивился Штокосов, пытаясь вспомнить, не рассказывал ли он друзьям об этом увлечении своем на пятом курсе, об этом несчастье. — Какая же тайна? Ее звали Тамарой. И я в ту пору в самом деле носил габардиновое светло-коричневое пальто, в кармане которого свободно умещалось пиво, никто и не подозревал о том, что у меня в кармане. И Тамара… Неужели я рассказывал им? Но послушаем!»

— Честное слово, — продолжал Журбахин, клятвенно ударяя себя кружкой в грудь, — я носил пиво не для себя. Но привычка моя меня же подвела. Той весной, в апреле, в очень пасмурный день мы с нею сидели в парке. Как она прекрасно говорила о Бунине, как она любила его и как понимала, какие слова находила, чтобы выразить и восторг, и суть: отчего она любит Бунина. Она даже в ознобе, что ли, была, когда говорила о нем. Но тут же я понял, что она озябла: пасмурный день, мы полдня на скамье, а в кафе студент не мог пригласить, как вам стало ясно. И тогда я достал злополучную бутылочку и предложил согреться. Разумеется, с юморком, очень непринужденно. Она пристально посмотрела на меня, подумала о чем-то своем или обо мне и вдруг согласилась. И я был счастлив. Ну, а потом… потом, когда мы согрелись и ее прекрасные очи потеплели, она мне и сказала, что боится за меня. Что у меня опасная тяга. Что она вообще боится таких людей. Я вспылил и швырнул бутылку в кусты сирени. Листья сирени, облитые пивом, показались мне вдруг пожелтевшими, осенними. Ну, а потом, когда сирень уже по-настоящему пожелтела и я вновь надел габардиновое пальто, у нас уже не было таких встреч в парке, на скамье. Все кончилось. Думаю, мою подругу что-то насторожило, настроило против меня. Вы свидетели: я не пропащий человек, я инженер. Пускай даже просто инженер, а чтоб яснее сказать — чертежник, который весь день у кульмана… Чего же моя подруга опасалась?..

«Все так и было, — мысленно подтвердил Штокосов. — Неужели я им рассказывал? И Тамара, и та пора… Молодые листья сирени, облитые пивом и обманчиво похожие на осенние. Или у Журбахина тоже?»

Вот что значит дружить с юных лет: многое переплелось, многое можно заимствовать друг у друга, многое стало общим сокровищем за давностью срока. Иногда же Штокосову даже чудилось, что он и его друзья — это он один в трех ипостасях. Как, например, теперь, когда Журбахин поведал о том, что принадлежало его, Штокосова, душе. Что ж, привилегия среднего возраста — неисчерпаемый заем у молодости, у прошлого… Но привилегия особенная, парадоксальная: в молодости не замечаешь бега времени, а в средние лета обманываешь себя тем, что молодость была недавно и что ты еще не так далеко оторвался от нее.

Ах, этот стол «Три пенса»! Когда мы вдруг освобождаемся от всего, что составляет нашу нынешнюю жизнь, и обращаем взоры в прошлое, столь обильное незабываемыми безумствами, то вроде богатеем душой: все вспоминаем и вспоминаем, потрясая дивными монологами друзей, и самих себя, и юнцов, еще бедных опытом, и преданного нам официанта Валеру…

— Валера! — драматически возвысил Штокосов свой голос уже на прощание, когда собрались уходить. — А завтра я тебе воздам за твое безбрежное великодушие!

И тут же пожалел о сказанном: вдруг и завтра бухгалтерия с улыбкой попросит его потерпеть?..

Но судьба оказалась снисходительной, и назавтра, в упоительно-теплый день, когда даже асфальтовая твердь вдруг становится мягкой, податливой, словно готовой обратиться в некую городскую топь, три потрепанных короля вошли в излюбленный бар, духотой своей напоминающий финскую баню.

Что такое быть богатым? Это не собственный автомобиль, и не первосортное барахло, и не восточные ковры, по которым надо ходить в носочках, и не вояж на юг, где все дороже хотя бы потому, что достается с трудом. Быть богатым — это войти в пивной бар, настроить душу на самые памятные сюжеты жизни да постучаться в молодость без оглядки на свой пустой карман, кстати, такой же пустой, как в молодости. Быть богатым — это бродить после работы со своими лысеющими королями, твердо, значительно смотреть на официанта Валеру, который воодушевится с вашим приходом и вдруг признается, что хотел бы обменять свою молодость на ваш неуловимый возраст.

Да, не будет уже в дальнейшем ничего прекраснее нынешнего золотого дня, когда опять с друзьями, когда не надо скрупулезно подсчитывать медь, когда полнишься таким объяснимым вдохновением и на все глядишь свежо, глазом художника или влюбленного, и сквозь толстые стекла бара замечаешь ближайшие приметы лета: на задних сиденьях притормозивших автомобилей, над багажниками, за спиною людей, несколько пар солнцезащитных очков, сцепившихся дужками, холщовые кепчонки, сомбреро, тонкие калоши для купания, русские васильки. И хотя Штокосову всегда, едва оказывались они за столиком «Три пенса» со следами пала, оставленными в разное время огненными искорками сигарет, казалось, что лучшего дня уже и не будет, что все впереди неинтересно, а вот сейчас ему особенно вступило в сердце это чувство. И уже через некоторое время он понял, отчего загрустил в разгар такого праздника. Сам виноват, что принялся рассказывать историю, еще не досказанную жизнью, — историю, которую надо бы забыть во имя своих друзей, во имя своего же будущего спокойствия. Но сам, сам виноват, что так смутил и себя, и друзей этой историей, у которой пока не было конца и которую ему вдруг захотелось завершить, что ли, или даже попытать счастья, пуститься в авантюру ради последней улыбки жизни, как он потом определит свой внезапно возникший душевный кризис.

Ну, сначала они, три короля в королевском возрасте, заказали всего побольше, так что нельзя было даже облокотиться, и принялись состязаться в умении сочинять стилизованные тосты, веселиться и чуть ли не дурачиться, — и уже вся пирующая детвора с завистью посматривала на них, шалящих ветеранов…

Но вот Штокосов ладонью прикрыл пивную кружку, словно оберегая ячменный хмелек или просто призывая к короткой паузе во время пира, и задушевным голосом обронил традиционную фразу:

— Это было в пятьдесят девятом году… — И тут же спохватываясь, возразил с какой-то досадой, грубовато: — О чем я? При чем здесь пятьдесят девятый? Мы трое просто чудаки: мифами живем, каким-то пятьдесят девятым, шестидесятым… Не кажется ли вам, что все эти мифы лишь подтверждают наше банкротство? Да-да, подтверждают, что все лучшее было двадцать лет назад! Двадцать лет назад! Да и было ли? Мифы молодости! А реально вот что! — И он бросил руки на стол таким жестом, словно приоткрывал свои карты, где не было уже ни одного козыря, и ни туза, и ни короля.

Журбахин и Лунцов, настроившиеся было на путешествие в молодость, переглянулись в недоумении, и Журбахин кисло усмехнулся:

— Что ж, если прошлое нереально, то… То расскажи-ка, мудрец, о своей семье, работе и какая милая у тебя жена, как ласково она встречает тебя, если ты задержишься после работы. Какая сдержанная женщина твоя жена и с каким восторгом она слушает амхарские сказки, которые ты ей пересказываешь. И как сама покупает для тебя книги сказок. Расскажи-ка нам, мудрец, обо всем, если это реально!

«Что я делаю? — возмутился Штокосов тем, что вдруг нарушил привычную гармонию вечера. — Что я делаю? Зачем я так? Мы так разбогатели, а я… И они могут подумать…»

Самое неприятное было в том, что друзья, не привыкшие к резкому тону, и в самом деле могли заподозрить его в нарочитой грубости, способной разлучить их в этот день, когда один из троих разбогател. И Штокосов, торопливо отпивая из кружки и налегая грудью на стол, точно призывая и остальных усесться потеснее, чуть ли не со стоном подхватил сказанное одним из друзей:

— Вот-вот, я как раз о том, что для нас реально сегодня! В самом деле, не о семье же рассказывать, не о жене, которая приготовила отборные словечки на тот случай, если задержишься. Молодость нас, конечно, спасает, и вы не подумайте, что я отрекаюсь от молодости. Молодость, прошлое — самое святое! Но что для нас реально сегодня? Вот я и хотел… Вы, наверное, не поверите, а я не в каком-то там пятьдесят девятом, а уже в прошлом году воспылал. Воспылал, именно так: воспылал! Когда я с вами задерживался, а потом ехал в метро и выходил на «Новослободской» к троллейбусу, то нередко встречал ту, на которую каждый из вас, плешивые короли, загляделся бы. Каждый! И я, конечно, тоже смотрел на нее. Лет ей примерно… ну, не знаю: двадцать пять, а может, и тридцать. Но не замужем. Во всяком случае, обручального кольца ни на правой, ни на левой. Следовательно, и не была замужем. И так получалось: она в очереди, я гляжу на ее черную головку с распущенными и перехваченными на затылке волосами. Не знаю, модно или нет, а мне нравится. И я вижу, как она переминается, как осматривается — все в ней полно застенчивости. Знаете, нисколько этой современной наглости, этого превосходства во взгляде. Скромность и достоинство. И духовность. О, она из одухотворенных женщин, теперь таких поискать. И я стою, любуюсь. Вам это понятно? Любуюсь, уже второе лето любуюсь! И она меня тоже приметила — старого воробья. Иногда улыбнется — приятной такой, понимающей улыбкой. Без тени иронии. Приятной понимающей улыбкой. И вот однажды… Это я к тому, Журбахин, что ты не пожелал назвать имени той богини времен молодости. А я назову! Надеждой ее зовут. Я наугад, когда в троллейбусе было тесно и ее чуть не прижало к сиденью, сказал ей: «Спиной своей сдерживаю напор, Надежда. Сдерживаю напор и защищаю вас, Надежда». Она повернулась ко мне, улыбнулась так, что стала заметна щербинка в нижнем ряду зубов, и с удивлением подтвердила: «Все верно, меня зовут Надей». И мы поехали дальше, затем она, как всегда, вышла возле Савеловского вокзала. Вот и все. Зовут Надей. Раскланиваемся. Любуюсь уже второе лето.

И, поведав о своем знакомстве, Штокосов неожиданно подумал о том, что в один прекрасный день он увидит рядом с Надей какого-нибудь лучезарного супермена, — и тогда прощай даже это случайное знакомство.

— Ведь это последняя улыбка, — пробормотал он, ошеломленный неожиданным ходом мысли. — Последняя улыбка молодости, если можно так пышно выразиться…

— Н-да, незавершенный сюжетец, — пристально и почему-то строго посматривая на него, как будто подумал вслух Журбахин. — Честное слово, финал меня настораживает.

И очень выразительно вздохнул.

Лунцов тоже вздохнул и покачал головой, наверняка обеспокоенный историей, не имеющей конца.

И хотя Штокосову удалось перехватить полный значения взгляд одного из приятелей, брошенный на другого приятеля, Штокосов уже никак не мог развеять тревоги, этой незваной гостьи, вдруг посетившей стол «Три пенса». Да и не собирался Штокосов успокаивать друзей и врать что-нибудь приятное, опровергать то, что на протяжении двух лет складывалось в странную историю. Он даже нашел совсем невероятное: появись вдруг где-то за толстым стеклом бара Надя и улыбнись нежно, приветливо — и он тотчас метнулся бы за ней, покинул бы лысеющих королей. «Да ведь она и появится там, у «Новослободской»! — с каким-то упоением припомнил он. — Появится и улыбнется. И пусть незавершенный сюжетец, пусть! Не в этом дело. Появится и улыбнется…» И он, повинуясь причуде своей и зная, что сейчас уже ничто не сможет удержать его за столиком «Три пенса», приподнялся поспешно, точно опасаясь, что его опять усадят за стол, и, улыбаясь застенчиво, поделил торопливо свои деньги поровну, как ему показалось, сунул, комкая, свои бумажки в карман и принялся твердить, все еще улыбаясь и особенно преданно глядя на приунывших приятелей:

— Два часа! Два часа вы меня ждите. Два часа веселитесь без меня. Если не появлюсь через два часа — можно по домам. Но все-таки ждите. Два часа!

И, понимая, что Журбахин и Лунцов осуждают его за то, что он испортил им праздник, один из лучших дней лета, Штокосов пятился и зачем-то кланялся, и он еще сам не понимал, что теперь готов будет проторчать у «Новослободской» хоть до заката, а приятели, пожалуй, понимали по-своему его шутливые поклоны.

Сидел в одном вагоне метро, где гулял приятный сквознячок, некий вольный дух подземной трассы, потом пересаживался в другой вагон, мчащийся уже по кольцевой линии, переполненный донельзя, так что люди, казалось, изнывали в духоте и тесноте, и каждый из людей почему-то гневно посматривал на окружающих его спутников, — и все это, знакомое, московское, каждодневное, привычное, казалось Штокосову внове. А все потому, что он ехал на «Новослободскую», ехал по улыбку, что ли, и в ожидании этой улыбки как-то остро схватывал все окружающее, без раздражения переносил тесноту и миролюбиво посматривал на тех, кто на исходе жаркого московского дня готов был враждовать со всеми людьми.

Он только не мог понять, как это он едет ради мимолетной улыбки и как это он мог променять застолье, лучшую в мире компанию мужчин на ожидаемую им эфемерную улыбку. Да и то — если повезет, если успеет он к тому времени, когда Надя обычно ждала у «Новослободской» свой троллейбус. Если повезет, если он успеет и если Надя случайно заметит его, стареющего, седеющего все более с каждым летом!

Но как только он оказался у желтых колонн круглого павильона метро станции «Новослободская», как только поспешил к троллейбусной остановке, то и понял окончательно то, что поначалу самому ему представилось причудой стареющего короля. Мы никогда не предадим друг друга, думал он, похаживая у троллейбусной остановки да оглядываясь. Ни Журбахин, ни Лунцов, ни я. Мы друзья на всю жизнь. Таких преданных друзей теперь поискать. Но что же всех нас ждет? В личной жизни у каждого из нас нелады, жены терзают нас, мы уходим от них — в свою работу, в свои дела, а то на охоту, или в пивной бар, или куда-нибудь на Главный почтамт, к собирателям марок. Уходим временно, но уходим каждый день! И наша компания не распадется до конца наших дней, в этом нет сомнения. Но не скучно ли изо дня в день реставрировать прошлое, жить воспоминаниями о давних безумствах? И ничего светлого впереди. Постареет и станет еще более вздорной жена, уйдет к любимой девочке сын… Ничего светлого впереди. Старость. Вечность! И ничего прекрасного, обворожительного! Метро, получка, щи из ранней капусты, рубль на столовку и на табак… И вдруг в этой монотонной жизни ты, с грустью поглядывающий в даль грядущего пенсионного возраста, получаешь такой нежданный дар: улыбку молодой прекрасной женщины. Второе лето! И ты медлишь, медлишь, а уже второе лето… Нет, надо ценить такую улыбку, и пусть сюжет останется незавершенным, пусть все призрачно и обманчиво, но больше в твоей жизни уже не будет такой улыбки, и надо ценить такую улыбку!

Жизнь наконец-то начинала нравиться, жизнь хотя бы в этот день предлагала оптимистические варианты: если повезет, он увидит милое создание и, быть может, осмелится заговорить; а если прозевал и не увидит, то вернется к друзьям в пивной бар, друзья поднимут кружки за его возвращение, официант Валера тотчас окажется у пресловутого стола, готовый служить мужскому братству. Да, как изменяется настроение к лучшему, когда жизнь предлагает варианты и когда вечером есть куда ехать, кроме своего дома!

Кто-то неосторожно бросил окурок, попадая в него, кто-то наступил ему на ногу — Штокосову нынче было не до этих мелочей бытия, обычно раздражавших его и взвинчивавших нервы. Он лишь взглянул на свою ногу и словно впервые заметил, какая неприглядная у него обувь, какие старомодные пятирублевые сандалеты в виде плетеных лаптей из фальшивой кожи. Он слегка встревожился, и ему тоже впервые за последнее десятилетье захотелось предстать перед той, которую ждал, в хорошей одежде. Но, к сожалению, эти лапти и этот вечный пиджак из буклированной серо-голубой материи, под которым свободно облегала тело коротенькая, навыпуск, безрукавка на жалких мелких матовых пуговках, — вот его обычный летний наряд еще с той эпохи, когда движение хиппи лишь зарождалось. Дурной тон? Возможно. Зато удобно в таком наряде штурмовать утренние автобусы, удобно садиться где попало: на коричневые сиденья московского транспорта, на подозрительно тусклые, точно вобравшие в себя всю джинсовую грязь креслица забегаловок, всяких пельменных да шашлычных. И зато все есть у жены, у сына! Да, вот что главное в твоем возрасте, отец: все есть у жены и у сына. Все.

А лето и вправду стояло дивное: ни дня без солнца, асфальт мягок, как воск, и когда бредешь после работы или стоишь где-нибудь неподалеку от метро и видишь ряд колонн павильона, ряд толстых каменных сестер, то начинаешь понимать, что такое зной. Штокосов сбросил пиджак, который на весу показался ему на миг увядшим, съежившимся от зноя, и ощутил, как на оголенные руки ринулся целый рой теплых, незримых, микроскопических частиц зноя.

— Вы все-таки едете, очарованный летом? — вдруг зазвенело у него в ушах, и он, полагая, что это слуховой обман, рожденный духотой, атмосферой, тем пеклом московской улицы, когда от проносящегося близко автомобиля шибает обжигающим ветерком, сильно провел скользкой ладонью по лбу, точно пытаясь избавиться от слуховой галлюцинации, но все же с ленцой повернулся в ту сторону, откуда почудился голос.

А перед ним стояла Надя, улыбалась, уже наверняка смущенная своей смелостью, и вопросительно посматривала суженными от яркого света глазами цвета черной смородины, ожидая ответа или рутинного приветствия. И кто же еще должен был окликнуть его, кроме Нади, если ради Нади он бросил компанию и отправился подземной Москвой сюда, к этому павильону метро, своей колоннадой напоминающему театральный подъезд?

— Я в самом деле очарован, — счастливо согласился он, случайно придавая своему ответу двойственный смысл, сразу обеими руками влезая в рукава бесподобного пиджака, так что на мгновение распяленный пиджак будто воспарил над его головой. — И баснословно богат. И друзья не в обиде на меня. И вообще… Слушайте, куда вам сейчас в троллейбус, я первую же машину остановлю мановением руки, и первая же машина будет нашей, и я вас сопровождаю до самого вашего дворца, и вы мне ничем не обязаны. Ничем. Я очарован знойным летом. Допустим!

И он тут же, бросившись к лиловой проезжей части, поднял руку с двумя разведенными в стороны пальцами, это был знаменитый жест римлянина, торжествующего победу, и он усмехнулся, подумав о том, что вот и старомодные лапоточки на его ногах напоминают чем-то сандалии древних римлян. «Развеселился наш Штокосов!» — удивился он себе, своей жизнерадостности и не сразу открыл дверцу притормозившего автомобиля, потому что при первом прикосновении к зеркальной раскаленной ручке ожегся.

И поплыли назад частые колонны павильона метро, забегая одна за одну, и поехал Штокосов с полузнакомой женщиной наконец-то вдвоем. Едва они уселись на заднем сиденье, так что можно было глядеть в лицо друг другу, Штокосов тотчас отрезвел, тотчас охладил себя той мыслью, что никуда в гости к этой женщине он не едет, а просто сопровождает ее… К тому же он словно со стороны увидел себя — полного, седоватого, в повседневной одежде — и понял, что никаких шансов на успех у него нет. Что это ему там мерещилось прошлым летом, нынешним летом? Ну, улыбалась ему при случайных встречах эта молоденькая, ну, заговорила сейчас на троллейбусной остановке… Что ж, сочти, что приветливость Нади — милая черта ее характера, не более. И будь верен своей мужской компании. Все у каждого из вас троих — в прошлом, и уже ничем не возместишь молодости. Будь верен своей компании. Не у каждого такие друзья.

— Да, а мои друзья! — словно вспомнив, что он уже обмолвился о друзьях, которые будут ждать его не менее двух часов, ухватился он за выгодную возможность косвенно рассказывать о себе и при этом делать вид, что речь идет лишь о лучших его друзьях. И так он сумел сразу охватить несколько периодов в жизни друзей, совершив беглый экскурс в студенческую молодость и завершив нынешними временами, когда апофеозом дня становятся сборища за кружкой пива.

— Нет, при чем здесь кружка пива! — вдруг прервал он себя и, понимая, что никакого эффекта не достигнет приукрашенными, поэтизированными или, наоборот, пронизанными иронией россказнями, он принялся с некоторой грустью признаваться в том, как было бы совсем невмоготу жить, если бы не друзья, не эти сборища, не одна и та же их компания. Не в кружке, не в застолье суть! А вот когда никто из троих ничего сверхъестественного не ждет, никуда, ни в какие маленькие начальники не рвется, и когда каждому из них с течением времени понадобится мужество, чтобы выстоять в ежедневной возне, начинающейся с толчеи у освещенного, раннего автобуса и заканчивающейся толчеей у вечернего автобуса, и когда каждый понимает, что этот темп и эта сутолока уже надолго, и когда каждый знает, что даже потом, когда придется носить в кармашке пресловутый алюминиевый патрончик с пахнущими ментолом таблетками в нем, все равно надо будет в привычной, тихой схватке у автобусной остановки овладевать транспортом, точно добиваться в кратком гражданском сражении своего права на долгий, до-о-олгий день у кульмана, — вот тогда-то и станет ясно, чем привлекательна для троих жизнь и почему воспоминания затмевают все нынешнее. Ведь исток воспоминаний — та пора надежд, самых разных надежд, еще не развеянных временем!

Куда же едем? Кажется, на Алтуфьевское шоссе? Ну, до Алтуфьевского шоссе еще далеко, и можно продолжать элегическую байку, но только не допускать иронии, потому что делишься сокровенным и вроде впервые вслух твердишь о том, что все наши мелкие победы, одержанные со времен молодости, теперь не идут в счет, а ценятся лишь воспоминания, фантомы прошлого.

Тут он взглянул на притихшую спутницу и поразился, с каким восторгом она внимала ему. Не ожидал он такого эффекта! Просто взглянул не очень деликатным взглядом, охватывая сразу всю ее тонкую и маленькую фигурку в элегантном костюмчике из джинсовой ткани неопределенного, синевато-пепельного цвета, модном таком костюмчике, украшенном двойной строчкой, нашивными кармашками и металлическими пуговками, затем обратил внимание на то, как черные гладкие ее волосы, вдруг освещаемые солнцем, показывавшимся в прозоре меж высокими зданиями, приобретают местами каштановые блестки. И тут, желая запомнить ее лицо, он и встретил этот взгляд ее, полный то ли восторга, то ли какого-то ликования. Штокосов не то чтобы смутился, а умолк на мгновение и словно со стороны посмотрел на себя же, мысленно порицая за вальяжную позу, за откровение свое, за тезисное изложение всей своей жизни. Он никак не мог понять, чем же смог пробиться в душу спутницы и заслужить такой взгляд. Непонятно это было ему еще и потому, что он, безрассудно бросившись сегодня к станции «Новослободская» и еще более безрассудно предложив полузнакомой женщине проехаться в такси, уже в первые минуты, когда поплыли в сторону забегающие одна за одну палевые колонны павильона метро, трезво сказал себе, что вся эта затея пуста, бессмысленна. Да, так он и сказал себе сразу же, едва взглянул вблизи на Надю, пугаясь ее красоты и почти не веря, что у женщин может быть такая матовая кожа. Такая матовая кожа, нежная и без косметики, и такие живые глаза великолепной черноты, и такой, с легкой, изысканной горбинкой нос, и такой крохотный некрашеный рот. Еще он обнаружил дивную форму ее рук, ее маленьких, но словно бы полных пальцев, так что суставы пальцев нисколько не выпирали, а были так успешно закамуфлированы благородной кожей, что на тыльной стороне выпрямленной ладони как и не бывало никаких суставов, а лишь некое симметричное подобие водоворотиков проступало на коже. Все это бросилось ему в глаза. И все, что было в ней прекрасного, будто выступило против него. Нежное создание и седовласый кавалер. Лишь тут, в такси, он понял весь абсурд своей нынешней затеи и, охотно теряя все шансы на успех, расселся вальяжно, уже не заботясь, как он выглядит, и отбросил ненужный, наигранный тон в разговоре, и стал очень искренним именно теперь, когда они мчались в такси вместе в первый и в последний раз. Определенно в последний! Потому он посмел столь открыто полюбоваться спутницей, но был ошеломлен ее взглядом. И несколько мгновений он был нем, пока искал отгадку и пока не решил, что Наде пришлась по душе болтовня общительного пожилого и чем-то заслуживающего доверие чудака.

«Никчемная затея, — понимал он теперь. — Какой охотник выискался. Охотник за нежной улыбкой. Нелепый охотник».

И он вздохнул облегченно, обнаружив, что уже позади и Новослободская улица, и Бутырская, и начало Дмитровского шоссе, и вот уже раздалось вширь течение Алтуфьевского шоссе. Не в самый ли конец Алтуфьевского мчится он по прихоти своей, не в Бибирево ли?

А спутница его, вдруг обеспокоенная тем, что он замолчал, с улыбкой, придающей некоторую детскость ее лицу, с улыбкой, обнаруживающей в ровном ряду нижних зубов вроде бы расселинку, сказала почему-то скороговоркой, то ли желая вернуть его внимание, то ли обещая выглядеть потом, в следующий раз, еще лучше, чем нынче:

— У меня флюс, но он уже проходит, щека располнела, но флюс уже проходит.

— Очень очаровательная полнота щек — и только, — возразил он, находя и в самом деле полноту ее белых щек ровной.

И не успел он обдумать, таился ли какой-нибудь иной, скрытый смысл в ее наивном признании, как Надя уже всерьез, убежденно, точно ей нужно было кого-то воодушевить своей чеканной формулировкой, поспешным говорком обронила:

— И следует запомнить: никогда никакую беду не делать великим горем.

Штокосов мечтательно улыбнулся, пытаясь понять, связана ли эта сентенция со всем тем, о чем он говорил в такси, со всеми метаморфозами в жизни его и его друзей, метаморфозами, ведущими от надежд к их крушениям и от разочарований — к утешительным сборищам в одной и той же компании.

— А вот и моя Тмутаракань, — подала Надя неуловимый, едва ли не какой-то кодовый знак водителю, после чего такси без задержки свернуло влево, на какую-то улицу, застроенную, пожалуй, лет пятнадцать назад вот этими серыми кирпичными пятиэтажными домиками под жестяной кровлей. — Инженерная улица, — продолжала она, выигрывая время, как показалось Штокосову. — Кинотеатр «Марс». И моя Инженерная. Так сказать, иллюстрация к той эпохе, когда панелей не хватало, что ли. Зато вот оно, панельное зодчество! — пригласила она полюбоваться открывавшемуся в заднем стекле такси белоснежному нагромождению высоких зданий Алтуфьевского шоссе, этому великолепью, издали способному обмануть чуть ли не светлейшим мрамором. — Здесь такие сады цвели! И тогда моя Инженерная улица выглядела вполне прилично. А теперь? Что сотворило с нами рукотворное чудо Алтуфьевского шоссе?

Штокосов меж тем запоминал этот уголок Москвы, зная, что больше ему здесь не бывать. Мало ли чего вообразил? И куда ты со своими сединами, пожилой влюбленный? Ах, тебе хотелось улыбки? Что ж, Надя улыбалась, Надя одарила даже загадочным восхищенным взглядом, Надя разговорилась необычайно в самом конце этой чудесной поездки по Москве — чего же тебе еще, старый воробей? Вылезай! Полно дурачиться. Компания плешивых королей дожидается тебя в пивном баре. И полно смешить юных красавиц!

Он выбрался из такси, ловя Надину руку и церемонно помогая Наде тоже выбраться на обетованную землю ее Тмутаракани. А свободной рукой он подхватил пестренькую, матерчатую Надину сумку, в которой словно бы и ничего не было, а только тяжелое полено замороженного мяса, пожалуй. Иногда Штокосов помогал своей жене, и теперь он глянул на современный, пестренький, веселых тонов куль с натянувшимися, как стропы, матерчатыми ручками. Ну, передать прекрасной женщине ее поклажу — и понестись подальше от этого уголка Москвы, так интересно сочетавшего в себе черты какого-то захолустья и новейшую архитектуру. Подальше отсюда! У каждого из нас есть в Москве любимые переулки или дворы, но не тебе здесь появляться. Забудь этот уголок, эту Надину Тмутаракань!

— А вы донесете мою поклажу во-он до того домика? — спросила Надя, словно затягивая минуту прощания.

— До того серенького? До того дворца? — усмехнулся он, понимая, что будет приглашен в дом и представлен, допустим, Надиной матери, которая, возможно, лишь немногим старше его, Штокосова, а выглядит нисколько не старше. Итак, неужели предстоит знакомство с женщиной, которая, может быть, выглядит нисколько не старше тебя? Этого Штокосов очень не хотел! Потому что серенький кирпичный дом на Инженерной вовсе не тот дворец, где ждут седеющего гостя. Вовсе не дворец. Скорее всего — кирпичная ловушка, где так нелегко ему будет держаться с достоинством или казаться весельчаком, легким, приятным, ироничным собеседником. Но асфальтированная тропа, которая видом своим напоминала треснувшую мешковину, уже сделала зигзаг и влилась в асфальтовый разлив двора. И если ты дошел до заветной двери подъезда, полураспахнутой и посылающей душок перезрелых фруктов, то почему бы и не подняться по выщербленным ступеням? Почему бы и не подняться, пускай даже и карабкаешься вверх с таким чувством, точно ждет тебя некий моральный эшафот? Почему бы и не зайти туда, где незнакомая женщина, возрастом несколько старше тебя, а на вид даже помоложе, улыбнется странно, с удивлением, — и одной лишь этой улыбкой казнит тебя?

Но вот уже и ключик в Надиной руке роняет угрожающую скороговорку…

Штокосов вошел, пережив мучительные минуты в своей жизни и ожидая новых, которые будут не легче. И потому он сначала зажмурился в темноте прихожей, словно предстояло ему открыть глаза уже на свету, уже перед незнакомой женщиной. И чтобы никакого беспокойства в глазах, чтобы веселыми были глаза!

Но женщина, незнакомая ему, Надина мать, не спешила выйти и добрым, но удивленным взглядом сразить его, Штокосова. Что ж, мог появиться и отец, тоже не очень пожилой, еще и не седой, с черной шевелюрой. Или брат. Но с мужчинами легче, можно отделаться фольклорным юморком — и до свиданьица!

Свет включили, Штокосов еще раз зажмурился, набираясь храбрости, а когда открыл глаза — увидел все ту же Надю, которая в эти мгновения, когда он прикидывал варианты и думал о себе, вроде отсутствовала, а теперь опять появилась, милая, прекрасная, но и коварная. Уж не коварство ли — устроить какие-то смотрины, что ли?

— Это мы! — вновь обретая раскованность, бодро воскликнул Штокосов и постучал костяшками пальцев о какую-то, как ему показалось поначалу, абстрактную чеканку на стене, вызвав мелодичный звон металла.

Никто не решался застать Штокосова в этот миг, когда он так трусил, но играл храбреца.

— Где же мама? — с некоторым укором спросил Штокосов. — Или отец? Или брат? Есть здесь хоть один человек?

Надя взглянула как-то быстро, точно прицеливаясь, и вдруг приблизилась и поцеловала его в грешный, наверняка пахнущий вином рот.

— За что? — машинально пошутил Штокосов. — Да и мама, мама твоя где?

— Мама? — удивилась она его странному вопросу. — Уже на даче. Ну, жили у нас в гостях племянник с женой, с сыном, такая юная шумноватая семейка, мы с мамой устали от них, а теперь, когда гости покинули нас, — мы с мамой загрустили. То есть мы грустим порознь: я — здесь, мама — на даче…

Штокосов стоял и в минутной отрешенности думал о поцелуе и запоминал его вкус. Когда тебя целует женщина, о которой ты мечтал второе лето, и целует первая, коротким, мгновенным поцелуем, ты уже на всю жизнь запомнишь ее уста. Когда тебя целует женщина, о которой мечтал второе лето и с которой словно попрощался теперь, в первую и последнюю совместную поездку по Москве, увидев вблизи, какая она, эта смелая женщина, юная для тебя, старого воробья, то запомнишь не только этот поцелуй, отличный от всех иных, не только бархатистость ее губ, не только ее руки, вдруг легшие тебе на плечи и точно слегка надавившие, чтобы ты присел, стал ниже ростом, что ли, и не только запомнишь прикосновение ее фигурки и перламутровую ключицу, показавшуюся из-под распахнувшегося джинсового воротничка, но и самое главное: как рванулась твоя душа, не ожидавшая такой ласковой минуты, и как запела и одновременно зарыдала твоя душа, если можно так выразиться. Да, пела и стенала его душа, потому что понимал Штокосов: сейчас этот чудный миг станет прошлым. Многое он понимал сейчас в удивительной просветленности своей, и распробованный поцелуй был, конечно же, как знак какой-то благодарности за двухлетнее внимание к ней, к Наде. Знак благодарности — и не более, и тут надо не впасть в глупые преувеличения. Запоминать запоминай сей нежный дар, но не теряй голову, седой человек.

Так он расценивал случайное свое счастье, становясь грустным и не понимая, отчего же все-таки ликует душа.

— Да, а мама! — воскликнул он с восторгом, непонятно чему радуясь. — Это славно, что мама твоя на отдыхе. Очень славно! Ты у нее умница, Наденька. Позвольте, — с иронией спохватился он, — а разве мы уже перешли на «ты»? Ну, все равно. Ты у нее умница, Наденька!

И тут повторилось странное, мгновенное счастьице: вновь Надя приблизилась, занесла руку для того, чтобы коснуться его плеча, и перламутром блеснула ключица, и энергичный поцелуй оставил нечто легчайшее и сладкое, подобное цветочной пыльце, что ли.

Штокосов покачал головой: он вовсе не льстил, называя умницей эту смелую женщину, и вовсе не ждал нового, такого энергичного поцелуя.

— За что? — спросил он уже не впервые. — Ты мне улыбалась на остановке или в троллейбусе, а потом в такси, когда ехали, ты так посмотрела на меня, как будто я бог! И вот сейчас… За что мне это все? Я ведь только теперь, когда ехали, понял весь абсурд своего увлечения, так сказать. Погляди на меня строже: лысеющий, седеющий, широкий в талии кавалер, вдобавок одетый так, точно битник шестидесятых годов, точно экспонат музейный, или для театра, для спектакля о том времени… Да я же в лаптях! Уже давно никто не носит, а я их сдаю в ремонт, донашиваю эти старомодные плетенки! Нет, Наденька, я очень перезрелый фрукт, и я не понимаю: за что?

— Я тоже не понимаю: за что? — требовательно воскликнула Нади, негодуя на кого-то. — За что их, тридцатилетних, любить? Какие они все! У, как они мне неприятны. От них ждешь, допустим, стихов или какой-то мысли, которой подчинена вся человеческая суть. Как в русской классической литературе, допустим. Какие необыкновенные характеры, мученики, страстотерпцы, гордые плебеи. А мои бывшие однокурсники? Кого ни повстречаю — речь об одном и том же: об автомобилях. Кто ждет, кто уже дождался. И глядят при этом так, словно приобретение лакированной жестянки — самое высокое жизненное достижение. У, какая тупость. Я еще и раньше замечала в глазах моих однокурсников этот холодок какого-то расчета. Словно смотрели на меня и одновременно прокручивали калькулятор, заложенный в уме каждого карьериста. Словно прикидывали: через сколько лет будут все ценности принадлежать им. Калькулятор срабатывал, жизнь наша… что и говорить, жизнь готова обласкать любое послушное ничтожество, и вот уже ничтожество, чтобы оправдать свою сомнительную роль в этой жизни, мечтает о том, как будет принадлежать к элите владельцев машин и мчаться, не омрачая себя всякими вечными вопросами, за покупками, за какой-то жалкой баночкой консервов в самый центр Москвы. За что же мне любить моих сверстников? — спросила она у него так, словно укоряла в каком-то недопонимании. — А ты… Когда ехали в такси, ты рассказывал о своих неразлучных друзьях. Я поняла: ты из иного племени, ты из тех, для кого дороже всего человечность. Да ты мне интереснее моих ровесников! Я в такси любовалась тобою. Тебя и жалеть можно, и слушать приятно, и так удивительно, что ты в свои годы ничем не хвастаешься, никакие продвижения по службе тебя не занимают, а лишь преданность мужской дружбе, своему союзу — вот истина, которую ты обрел. Истина всем известная, да я впервые слышу ее за последние годы. А ты: «За что? За что?» Шутник какой: «За что? За что?..»

И она улыбнулась так хорошо, такой милой улыбкой, округляющей ее лицо, что он тут же подумал: повторяется то радостное мгновение, пережитое в пути сюда, в такси, когда Надя улыбнулась и тотчас спохватилась, что улыбка демократично округляет ее лицо, и тогда она сослалась на флюс. И, понимая, что она боится разонравиться ему, он понял еще, что может никуда не бежать отсюда, и, смущаясь от всего этого, мелькнувшего в сознании, принялся вроде рассматривать чеканку на меди в прихожей, разгадывать ее сюжет. Это была подделка под чеканку, поделка из тончайшей медной пластины, надетой на деревянную основу, наверняка какой-то подарок, купленный кем-то второпях в отделе сувениров, и как ни всматривался Штокосов, он не мог определить замысел творца: то ли печалится коленопреклоненная девочка, то ли благодарит судьбу. Впрочем, Штокосов и сосредоточиться сейчас как следует не мог.

Но вот его позвали — и он вошел в комнату, наполненную золотистым светом уже западного солнца, и свет в этой комнате, казалось, был налит с избытком, на две трети, как в большой чаше.

Солнечная глубь, в которую он так отчаянно и безотчетно ринулся, все еще затопляла комнату, деля ее на какое-то золотистое подводное царство и на белое небо потолка, когда он очнулся и понял, что в этом странном, как бы подводном царстве он живет, хотя и еле дышит. И, обнаружив себя как бы на дне золотистого подводного царства и убедившись, что он все еще жив в этом чудном мире, Штокосов зарылся лицом в подушку, пахнущую женскими духами, и застонал от сознания своей вины.

Но и потом, оправдываясь и выслушивая Надины возражения и оправдания, бубня в душистую подушку и в счастье целуя даже эту подушку, он опять и опять искал перламутровую ключицу, забывая о том, что к вечеру у него отросла щетина и он может исколоть Надину шею.

Не пришел он в себя — так ему казалось — и к ночи, когда из золотистого подводного царства попал в иное, темное и уже впрямь как подводное. Счастливый, он хотел, чтобы его упрекнули и хоть немного испортили ему удивительное его настроение. А его утешали. Счастливый, он вслух винился и твердил, что заслуживает самой беспощадной пощечины. А ему возражали его же словами: «За что?» Счастливый, он все еще не верил в то, что может целовать и целовать светлеющую и во тьме, такую хрупкую, нежную, с перламутровым отблеском ключицу, и потому настаивал:

— Я седой, лысею, фигура не та. Курю. Нет, я ужасный тип.

— Ты вполне хорош, — всерьез возразила Надя.

— В самом деле? — спросил он и бросился в ванную, к зеркалу, откуда посмотрел на него приятный какой-то тип — голубоглазый, со сплошь седыми завивающимися в кольца волосами на висках, с залысинами. — Н-да, очень повезло этому типу, невероятно повезло! — пробормотал он, уже стыдясь того, что испытывает такой сокрушительный приступ новой радости.

— О чем ты? — окликнула из тьмы Надя. — Кому и какие сказки рассказываешь?

— И верно: сказки! — восторженно согласился он, думая о своем.

— Нет, ты и вправду читаешь сказки? — удивилась Надя. — Когда ехали в такси, ты говорил о своих друзьях и что один из вас собирает марки, а ты — сборники сказок. Нет, как невероятно, что у вас такая дружба! Теперь ведь как живут? Каждый в своей норе. А у вас такая дружба. Да, так ты вправду любишь перечитывать сказки?

Тут он, едва вспомнили о его пристрастии, и подумал впервые о том, что счастье так зыбко: чуть в сторону — и ты уже в прежнем увязаешь, во всем обыденном, что тебе давно надоело и чего ты упрямо бежишь. Он мог бы повторить для нее конспект своей жизни, изобилующий зигзагами, поворотами от надежд и мелких утех к хроническому разочарованию, но в эти мгновения так не хотел возвращаться ко всему прошлому. Он лишь обронил:

— Когда ты о русской классике заговорила… Так вот: самые важные книги, самые трагические — они в моей памяти. Я их перечитываю, а кое-что знаю наизусть. Отдельные места. Ну, хоть это: «Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был еще мальчиком: увидел однажды в «Ниве» картинку — какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, а потом грустно подумал: а папа похож на ворона…» Хотя бы это! А сказки… — И, завороженный игрой слов, которые вспомнились легко, потому что всегда поражали его мастерством ассоциативного письма, открывающего в одной фразе чуть ли не весь образ человека или даже всю его жизнь, Штокосов продолжал, уже обдумывая то, как ему уйти от нежелательных в эти счастливые мгновения возвращений к собственной жизни, такой жалкой, заземленной, насыщенной чем-то мелким в сравнении с нынешним волшебным днем. — А сказки… Разные есть, и я не стыжусь их читать. Сказки и мифы Океании, турецкие сказки… Разные!

— Интересно послушать, — как бы подумала вслух Надя. — Нет, я серьезно. Ты удивительный человек: сказки читаешь. И мне интересно послушать, поверь.

Он подумал о том, что все известные ему сказки не идут ни в какое сравнение с такой волшебной явью, которую подарило ему одно и второе лето, нынешний день второго лета, а вслух подумал, отвечая Наде, о невероятном обновлении жизни:

— Интересно послушать? Сказочка примерно такая. Некто среднего возраста просыпается бодрым, в отличном расположении духа и приятно думает о своей службе. Когда он подходит к автобусу, толпа не то чтобы расступается перед ним, но образует цепочку ископаемых интеллигентов, опасающихся задеть друг друга и не только извиняющихся друг перед другом, но и глядящих по-человечески, добрыми глазами. И это нисколько не задерживает никого — вся эта предупредительность, учтивость, куртуазность. Не получив моральной пощечины на рассвете, наш герой следует дальше, в метро, где, конечно, тесно невероятно, а все равно никто никого не оскорбляет. Добравшись до службы, наш герой убеждается, что его шеф всего за ночь, хотя для этого и нужно шестьдесят с лишним лет, переродился из хама в интеллигента. А к вечеру, исполнив свой долг, некто средних лет рвется домой, где его встречают так, словно он отсутствовал вечность. Вот такая современная сказка, — вздохнул он, вспомнив, что нынешняя сказка кончится к утру, когда ему снова на службу. Хотя он и понимал, что теперь жизнь будет до конца его дней скрашена этим сном, этой явью, этим приютом на Инженерной улице.

— Нет, ничего теперь не страшно, — постарался он отвлечь Надю от того, чем смутил ее, возможно. — Зачем это я какую-то современную байку? Каждый устал, каждому нелегко. В любом возрасте.

— Конечно, каждый, — сочувственно, торопливо подхватила Надя. — Еду в метро, стою прижатой к дверце. И эти двое, которых я и не вижу, затевают любопытный разговорчик. Один из них так живописует лето, отпускные времена: «Раньше всю Прибалтику облазили. Прошлым летом всю Молдавию облазили. А в это лето — всю Грузию. Весь Кавказ!» — «Облазили?» — иронично подсказывает сиплым голосом его приятель. Возможно, рассказчик уловил иронию и вдруг перешел сразу ко всей своей жизни: «Отец оставил нас, когда мне было три года, а через шесть лет сам скончался. Так что мне пришлось в вечерней школе учиться. С шестнадцати уже и зарабатывал. Днем работал, вечером учился, ночью читал учебники. Теперь я сам учитель. И не только. Заведую учебной частью. Нет, не в техникуме, а в техническом училище. А ты после школы кем? Послушай, это «Белорусская»? Ну, мне выходить. Звони!» Так я узнала сразу о всей жизни человека. Я и не разглядела в лицо. А он о своей судьбе… Я все же не выдержала и, когда он взмахнул коричневой от загара рукой, посмотрела вслед, увидела юношескую фигурку, проседь в волосах. Волосы русые, и седина кажется пеплом. И все. Исчез в подземной толпе. А я подумала: от кого мы отворачиваемся порой? Каждый не может похвастать сладкой жизнью, каждый дерется за жизнь, каждый устал.

— Сказка и быль, — почему-то вполголоса сказал он, целуя ее маленькую ладошку. — Я теперь и смерти не боюсь.

Любовь движет людьми, помогая им делать гениальные открытия или обычные цеховые дела, вдохновляя их обликом любимой или даже черточкой, деталью, — родинкой какой-нибудь, абрисом плеча, перламутровой ключицей или вот этой ладошкой, которая так нежна и так светла и ночью, точно тоже из перламутра, эта маленькая ладошка наподобие створки раковины.

— Я счастлив, и я умираю, — уже заплетающимся языком сказал Штокосов и уснул, прижав ко рту теплую ее ладонь.

А проснулся от какофонии утра: виолончельный звук кофемолки, журчание струи, разбивающейся в ванной об эмалированные берега, отдаленный и почти нежный топоток каблуков, посылаемый потолком — этим небом, под которым он готов был умереть…

Боже, как он здоров, какой прибыток сил, точно от какого-то допинга! Никогда не бывало ничего подобного прежде, в том далеком прошлом, которое называлось вчерашним днем…

И тут, едва вспомнив о жене и о том, что надо срочно звонить ей, радостно говорить ей, что он жив и здоров, он потянулся было к телефону и тотчас же отдернул руку, с опасением, как на чужую, посмотрев на Надю, на ее умытое и точно заплаканное матовое лицо, а Надя, поняв этот нелюбезный взгляд, отвернулась и принялась напевать нечто бессловесное или нарочито невнятное, и тогда он бросился к ней и, пытаясь быть очень искренним, принялся зачем-то уверять, что он вовсе ничего не опасается и не нужно оправдываться перед кем-нибудь, но все это он произносил в радости, цепкой, привязавшейся, наверное, еще во сне, и сейчас понимал, что выглядит вралем, и все же принимался опять за стереотипные оправдания — и этим еще более выдавал свою озабоченность, еще не совсем осознанную им же самим. Возможно, он ждал Надиных упреков? Во всяком случае, дома от жены дождешься каскада проклятий и обвинений, он был готов к семейному урагану, но все равно, сознавая, что надо будет очень тонко оправдываться перед женой, почему-то радовался даже предстоящим семейным неприятностям.

— Ты должен позвонить, — серьезным и спокойным тоном сказала Надя, не повернувшись к нему наверняка затем, чтобы не уличать еще раз в его же неискренности. — Придумать какую-нибудь сказку.

— Я забыл свой телефон! — отважно возразил он.

— Ну-ну! — пригрозила Надя, все еще глядя в окно и окидывая, должно быть, приметливым взором свою Инженерную улицу, под прямым углом впадающую в ослепительное от белых громад Алтуфьевское шоссе.

Но это ему, Штокосову, запоминать бы все: и приют этот, и нечто мягкое под ногами, и некую картину утра за окном, и белый свод близкого потолка этого Надиного неба, под которым он родился, а не умер. Он и в самом деле обнаружил в себе способность все видеть, запоминать; вчера был слепым, а нынче уйдет зорким! Все эти флакончики на стеклянной подставке, пластмассовые или из цветного стекла, причудливой формы или прямые, граненые, все эти пенальчики для зубных щеток и даже аромат свежего, не потерявшего тиснений, формы белого мыла — все он запоминал так, точно ему это надо помнить потом всю жизнь.

Он и несколько позже, когда пришла пора отправляться обоим на службу, поймал себя на странном чувстве, будто сюда не явится более никогда. Он даже загрустил от этого предчувствия. И, желая скрыть свою грусть, нарочито бодро предложил Наде ехать на службу в такси.

— Я все же богат, и сначала тебя к Курскому вокзалу, а оттуда — в Измайлово, — наметил он счастливый маршрут.

— Зачем на такси? — посмотрела она на него внимательно и вроде с укоризной.

Он почувствовал себя в ловушке: ведь если он предлагает ехать на службу на такси, то это может показаться ей прощальным церемониалом. И, страдая от того, что она может подумать о тех дурных намерениях, которых он вовсе не имел, он воскликнул чуть ли не с мольбой:

— Конечно же, извечным маршрутом. Традиционным маршрутом. Я должен знать, какой это нелегкий путь: сначала одним транспортом, потом в метро. Так, Наденька?

Она кивнула с улыбкой, прощая его радость и неосмотрительность.

А маршрут оказался сложнее, чем Штокосов себе представлял. Инженерной улицей, оставив позади кинотеатр «Марс» и великолепно застроенное шоссе, они вышли к электричке, к платформе Бескудниково, где было полно людей и где очередная шальная электричка вмиг поглотила всех и понесла по Москве к одному из средоточий Москвы — к Савеловскому вокзалу. Бескудниково, платформа Дегунино, платформа Окружная — и вот он, Савеловский. Савелий, как иногда шутят москвичи. Но еще не все, еще надо втиснуться в троллейбус, чтобы добраться до «Новослободской», а оттуда по кольцевой линии — до «Курской». И всюду: в электричке, в троллейбусе, в вагоне метро — всюду Штокосову чудилось, что он не умеет держаться с Надей так, будто они давно знакомы или даже муж и жена, что не может погасить на своем лице радости, что все люди понимают его тайное ликование и думают: вот едет старый бабник. Очень неловко он себя чувствовал, и если не оглядывался по сторонам, опасаясь излишнего внимания людей, то все-таки томился, пока добирались вдвоем с Надей до «Курской».

— Мой телефон ты не забыл, ты мне позвони и все объясни. А если какие-нибудь осложнения, то положись на меня, — скороговоркой обронила Надя и, никого не стесняясь, чмокнула его в щеку и повернула к баррикадам, к автоматам-щелям, автоматам с рядом лазеек, где электронное устройство учитывало каждого покидающего подземелье пассажира.

Милая! Он все понял, хотя и догадался, что скороговорку эту Надя еще в пути сложила, но ведь было в этой скороговорке самое главное: ее, Надино, заверение. Милая женщина, божье чудо, милая и родная!

В презренной своей конторе он появился с опозданием на минуту, когда все прилежные плешивые труженики уже чертили осточертевшие эллипсы, окружности, и жизнь всех этих несчастных сослуживцев представилась Штокосову тоже апокалипсически заключенной в какой-то круг: служба — семья. И так до заветной черты, до пенсии, которая и вовсе замыкает круг жизни. Как все убого. Как монотонно. Он смотрел на склонившиеся головы, на густой послушный рой, облепивший ватманские листы, и ему казалось, что никто из сослуживцев так и не обрел истину, а уж счастьем и подавно каждый обделен.

— Послушай, твоя жена сейчас звонила, — хмуро поведал ему субтильный Лунцов. — Где ты там вчера? И вообще — без нас… Короче! Звонила жена, поди и срочно успокой.

Он улыбнулся Лунцову, весело посмотрел на Журбахина, а друзья, как ему показалось в необыкновенной своей просветленности, неодобрительно переглянулись. Как же, в молодости нам все было позволено, а теперь не дай бог, если чья-нибудь радость перевесит…

Он сделал вид, что ничего не заметил. Он имеет право быть бесконечно великодушным! Вчера он по-королевски расстался с ними, поделив поровну деньги, а сейчас великодушно не замечает их подчеркнутой хмурости и в ответ на эту черную неблагодарность великодушно готов поделить все, что осталось в кармане. Таков настоящий мужчина.

— Поди позвени, — настаивал меж тем Лунцов. — Ты хорошо продумал легенду? Короче. Заночевал у меня, а позвонить не мог, потому что у меня нету телефона, а главнее: ты почувствовал себя неважно. Именно на это упор: почувствовал себя неважно. А для оправдания покажешь жене медицинскую справочку. Наш терапевт из медчасти — почти приятель мне, такую справочку черкнет, если надо. Бюллетень, конечно, ты не получишь, потому что здоров и весел, а справочку, если во имя святой лжи… Короче! — поторопил он.

И Штокосов отправился, делая замысловатые зигзаги меж столами и кульманами, к телефону, думая о том, что грешника всегда опекают боги, то есть наши лучшие друзья.

— Ты? — как-то странно, с каким-то злорадным смешком, что ли, спросила у него тихим голосом жена, подошедшая к телефону где-то там, в Москве, в одной из бывших деревень, ставших современной, растущей на глазах, многоэтажной Москвой, очередным городком, микрорайоном мегалополиса. — Ты жив, здоров, спокоен?

Он понимал: ей нельзя там, в конторе, затевать истерику, исходить криком, браниться, сыпать извечными клишированными женскими проклятиями. И потому так ровна интонация, потому столь тривиальны ее вопросы. Ему опять почудилось, что там, в другом конце мегалополиса, открыто посмеиваются.

Но там, оказывается, плакали.

— Я так и знала, что ты у Лунцова. Да, я знала, что у Лунцова и что если не позвонили — то тебе плохо. Как же, оберегали меня, чтоб я могла уснуть ночью. Уснешь? Боже, но как хотя бы теперь? Это может быть очень плохим симптомом… знаешь, предынфарктное состояние… Сходи к врачу! И займи у кого-нибудь, поешь. Ты же без рубля сегодня. И вчера, конечно, без обеда…

Этот мегалополис, этот город, давно превратившийся в созвездие городов, образующих необозримую Москву, в эти мгновения вел самые разные разговоры по телефону, и тонкие провода разносили в эти мгновения деловые сообщения из учреждений или лепет арбатских старушек, уже с утра болеющих скукой жизни, и голоса просили, требовали, настаивали, умоляли, диктовали, врачевали, возбуждали, сеяли панику; и кто-то юный, косноязычный от первого счастья, кричал петушком из телефонной будки той девочке, которая отвечала ему мурлыканием каким-то; а некто древний, давно живущий мыслями средь тех былых друзей, кого уж нет в Москве и никогда не будет, стойко добивался похоронить ту, которая уже не слышит телефонной трели, на московском погосте, именно на московском, а не на загородном погосте, потому что Антонина Андреевна всю жизнь прожила в Москве и должна лежать в московской земле, крестиком ли гранитным или стелой мраморной оставаясь находиться в Москве, в своих исконных пределах; а некий мужчина тридцати лет, считающий себя суперменом и психологом, некий Юра, отрекомендовываясь непременно Юрием Васильевичем, как и полагается солидному человеку, уважающему себя, в это время медленно, точно пересчитывая цифры семизначного богатства, набрал заветный номерок и, елейно справившись о здоровье некой мудрой Аллы Юлиановны, усталым голосом талантливого актера соврал о бессонной, проведенной за настольной лампой, за пишущей машинкой, за вторым вариантом кандидатской диссертации ночи, хотя ночь провел в объятиях горячей жены, в неистовой любви и в совместных с женою грезах о лучшей жизни, — бог знает о чем только не вела большая, как государство, Москва телефонные разговоры уже с утра, но именно в этот миг, когда Штокосов принялся звонить жене, подумав почему-то о великом количестве телефонных станций, бесчисленных телефонных аппаратах и триллионах телефонных звонков, именно в этот миг, когда он надеялся успокоить жену, наслушаться ее проклятий и обвинений, но вдруг различил доносимое сотами мембраны всхлипывание жены, то понял тотчас: сколько бы ни было в Москве людей, сколько бы ни носилось по подземным кабелям Москвы просьб и восклицаний, обещаний и признаний, а лишь всхлипывающий голосок жены способен так смутить его душу. Один-единственный голосок жены. Один-единственный голосок в не поддающейся никакому учету разноголосице московского утра. Кто еще в Москве всплакнет по тебе, вообразив, что с тобою ночью случилась беда? Горе вралю! Нет, Штокосов нисколько не думал отказываться от счастья, свалившегося на него неожиданно и все еще как бы гулявшего в крови и необычайно прибавлявшего сил, но все-таки теперь, после жениных слез, погасил улыбку победителя и твердой походочкой отправился в медицинскую часть, к терапевту Крушанцеву — хорошему знакомому Лунцова.

— Я друг Лунцова, — так и представился Штокосов моложавому, с очень тонкой, но морщинистой кожей лица врачу. — Я друг Лунцова, а друзья, стоит им лишь пожаловаться на головную боль, поступают как лучшие люди человечества: сразу отправляют к врачу.

Крушанцев, как показалось Штокосову, нахмурился при упоминании фамилии Лунцова и опустил голову. Штокосову этот жест врача, эта неприветливость подсказали: не так уж рад Крушанцев иметь честь быть приятелем Лунцова. Штокосова это покоробило, он уже готов был махнуть рукой на такого заносчивого приятеля своего лучшего друга Лунцова, но что-то удержало Штокосова в кабинете врача. Возможно, то обстоятельство, что Крушанцев несколько мгновений сидел все еще с опущенной головой и как будто скорбел — непонятно, по чему.

— Вы друг Лунцова? — наконец поднял Крушанцев благородное, несколько удлиненное, с нежной и все же морщинистой кожей лицо.

— Да! — с вызовом и торопливо ответил Штокосов. — Друг Лунцова и друг Журбахина! Так что… ожидайте: в свое время появится перед вами и наш общий друг Журбахин.

— Нет, зачем вы так? — вроде оробел Крушанцев. — Пусть не появляется подольше. Зачем вы так? Лучше бы вы все оставались живы-здоровы.

— Разумеется, — подхватил Штокосов, уже испытывая симпатию к врачу, показавшемуся поначалу снобом.

И пока его ощупывали, прослушивали, приставляя к области сердца металлический диск с двумя резиновыми трубочками, о чем-то сложном, потаенном доносившими врачу, воткнувшему в уши эти розовые трубочки, Штокосов все пытался поймать взгляд врача и не то чтобы выспросить о своем здоровье, на которое пока не жаловался, а уловить, отгадать, отчего же врач так хмуро встретил его, Штокосова, — приятеля своего приятеля. Но, зная по опыту, что иногда одновременно и благоволим к друзьям и недолюбливаем их, Штокосов решил, что Крушанцев нарочито хмурился, не желая показывать излишнего расположения к приятелю своего приятеля. Противоположность, двузначность чувств в одном и том же человеке, парадоксальные реакции…

Штокосов теперь следил за порханием металлического диска и опасался почему-то, чтобы руки врача, направляющие этот полет, это перемещение фонендоскопа, не угодили ему в лицо.

Как вдруг Крушанцев резко сел на кушетку, подернутую целлофаном, и грустно, словно ставя откровенный диагноз, проговорил:

— Вы честный человек, вижу, вижу. Нет, я не об этой мелочи, не об этом визите! Но вы честный и к тому же, надеюсь, джентльмен. Скажите: вы в самом деле закадычный друг Лунцова? Впрочем! — прервал он себя так же неожиданно, как и начал. — Впрочем, если придете навестить и завтра…

— Барахлит? — спокойно и даже почему-то с издевкой спросил Штокосов, потыкав себя пальцем в могучую грудь, в ту часть ее, которую все называют сердцем. «Хотя сердце… — тоже с необъяснимым спокойствием подумал он. — Сердце, между прочим, имеет четкие границы, а мы, неучи, не знаем этих границ, не знаем, что сердце вот здесь, поближе к грудине и чуть повыше, аорта же его почти возле шеи. А мы тычем куда-то в селезенку…»

— Все-таки зайдите завтра. Может быть… Мне видится… вы честный человек. Джентльмен. Друг Лунцова. Зайдите, зайдите.

— А справочку? — напомнил Штокосов, почему-то не опасаясь этого вторичного приглашения и заботясь лишь о том, чтобы выдали ему какую-то цидулку, которая в глазах жены будет индульгенцией. — Ну, а кому за сорок — какое же может быть неусталое сердце. Мы устаем, сердце в первую очередь устает… Ритм! Автобусы, метро, служба, а дома, дома! — И он, поймав заветный бумажный листок, взмахнул рукой — и справочка, как белый подранок, полетела на линолеум цвета летней травы.

«Действительно, — подумал он уже потом, вернувшись в контору, — ничто не страшно, если вкусил счастьица. Точно веришь в свое бессмертие. А может, сердце лишь сегодня шалит, а завтра… Да, вот почему Крушанцев попросил и завтра заглянуть. Простите, но завтра все будет в порядке. Сегодня я с этой индульгенцией пораньше домой. А завтра Крушанцев убедится: в меру изношенное сердце. С таким живут миллионы моих сверстников, повсюду на этом шарике. Завтра ничто не озадачит Крушанцева, если я пораньше домой и если женушка не взбесится…»

Так он и сказал своим насторожившимся приятелям, — а после работы, когда мчались открытой, надземной линией метро через Измайловский парк, через эту дивную, старую, темную и густую рощу, мимо встающих почти рядом с линией метро осиянными солнцем зданиями, он еще раз попытался объяснить, почему он не может разделить их компанию и спешит навстречу проклятьям.

Журбахин и Лунцов косились на него, переглядывались так, точно вот-вот у них лопнет терпение сносить и дальше его обман, и Журбахин зычно, на весь вагон, иронизировал:

— Как же, торопится домой. Скорее домой. Да, домашний человек, честное слово. Домосед. А прошлой ночью тебе случайно не показалось, что светит не луна, а солнце, и что еще не вечер?

Да, луна прошлой ночи была ослепительная. И наступали минуты, когда Штокосову чудилось, будто он неосторожно взглянул на солнце — так светло и одновременно темно становилось в глазах, так горела кожа, такой был праздник, длившийся всю светлую ночь. Но об этом празднике он положил себе никогда не рассказывать. Никаких клятв Наде он не давал, но сам понимал, что тут самое святое: и как он два лета ждал, и как его поцеловали, и как он потом искал ртом перламутровую ключицу. Он еще сам не понимал, каким несчастьем может обернуться прошлая ночь, когда луна была светлее солнца. И о чем они, трое закадычных друзей, так охотно вспоминали, собираясь за столиком «Три пенса»? О молодости, о проказах своих и приключениях, о мелких подаяниях молодости? Да ведь это значит, что нынешний их возраст подсказывает сберечь давно очерствевшие крупицы той далекой поры. У одного какая-то горстка памятных дней, у другого, у третьего… Мелкие дары жизни, совсем невесомые крупицы золотого песочка, собранного еще тогда, еще тогда! А то, что ослепило его, Штокосова, прошлой ночью, и до сей минуты разливалось теплом но всему телу, бодрило, как сильно действующий допинг, и все почему-то трогало лицо улыбкой. Штокосов видел свое отражение в стекле вагона: лицо, облагороженное улыбкой. И он боялся, как бы и там, дома, не светилось его лицо светом прошлой ночи. Потому что ты будешь улыбаться бесконечно, а тебя в это время жена будет клеймить позором и, может, даже бросит в твое улыбающееся лицо твои жалкие пожитки. Да, она всхлипывала утром, он слышал ее страдающий надтреснутый голос утром, когда она плакала оттого, что он нашелся, но ведь с утра до вечера жена прожила не день, а всю свою жизнь, вспомнила всякие обиды, его невнимание, его книжную манию, а также филателистическую манию Лунцова, а также манию истребления дичи и мелких животных у Журбахина, этого заводилы проклятой тройки, — все это вспомнила рассерженная мстительница, и надо ему избавиться от странного, наркотизирующего веселья, надо быть готовым к серьезной битве, надо не отвергать и то обстоятельство, что женщины порой находят своеобразную поэзию в семейных потрясениях.

Итак, грешник ступил на порог своего дома, с трудом приняв личину больного человека и внутренне приготовившись к самому худшему: если швырнут ему под ноги пожитки, то он свернет все это — и кожаную курточку, перешитую из старого, исчерканного временем белесыми какими-то иероглифами кожаного пальто, и зимние, стоптанные, с истесавшимися пористыми каблуками туфли, — свернет и уложит в некогда великолепный, абрикосового цвета, а ныне грязный с испода портфель, перевяжет бельевой веревкой пуд сказок — и уйдет, даже не хлопнув дверью. Зачем скандалить, если все-таки была радость под крылом подурневшей и ставшей несносной жены? Он уйдет к Наде! Впрочем… А если все, что осветило прошлую ночь и наполнило молодыми токами его тело, было жалостью Нади, прихотью ее, каким-то пресловутым стечением обстоятельств, вызванных долгой, нескончаемой жарой лета, одиночеством молодой души и магнетизмом этих вежливых, взаимных улыбок и поклонов на протяжении двух лет, этого взаимного понимания, родившегося и без слов, без первых разговоров? Да и требовали ль чего-нибудь на будущее от него, Штокосова? Да и слышал ли он от нее заветное словцо? Ну, понравились речи стреляного воробья, понравилась его искренность и отсутствие в нем практицизма, понравилась в нем верность мужскому братству. И его поцеловали. И он поцеловал. И это будет его душевным заповедником, куда заказан путь даже самым преданным друзьям. Но что подумает Надя, если он, изгнанник, позвонит ей и попросит приютить его? Не разочаруется ли она тотчас, не возмутится ли, не примет ли его слова за бред? Путь в тот заповедник, как это ни парадоксально, заказан даже и для него, возможно. Что ж, придется стучаться в двери Лунцова или Журбахина, внося свою беду в чужой дом и нарушая покой терпеливых людей…

Итак, он вошел, надеясь, что тут же вылетит прочь и собирать барахло в портфель будет на лестнице.

Но как ринулись к нему жена и сын, испугав его и заставив поднять руки для защиты! Как они принялись тормошить его, ласково бить кулачками по груди, по животу, выражая свой дикий восторг! Можно было подумать, что он и в самом деле явился из больницы. Или откуда-то с фронта. Или уцелел в автомобильной катастрофе. Они словно в душу его стучались, восклицая чудесными голосами, в которых радость была на грани рыданий. И пока его ласкали и приветствовали, он стоял с чувством проснувшейся вины перед ними и с любопытством, точно впервые, окидывал обескураженным взглядом то жену, то сына. Когда он разглядел, что на тыльной стороне ладони жены, оказывается, появилось первое пятнышко гречаного цвета, то подумал: ага, помет бога. И с любовью, упрочившейся в его душе прошлой ночью к другой женщине, милой и несравненной, посмотрел в лицо жены и обнаружил где-то под веком такое же коричневое пятнышко, свидетельствовавшее о жизненном лимите. Когда-то он любил жену. Он привычно любил ее и теперь, хотя с течением лет в ней раздражали ревность, придирки, упреки за приверженность к своим друзьям, странная экономия, сочетающаяся с расточительностью и желанием приобретать драгоценности, манера определять его ежедневный бюджет сакраментальным рублем. Когда-то очень она ему нравилась! У нее был остренький прямой нос с плавно вылепленными изящными ноздрями, светлые, почти белесые волосы, почему-то потемневшие с возрастом, и глаза неустойчивого цвета: днем ясно-серые, вечером — темноватые. Но красивые глаза в ореоле длинных ресниц. И вот теперь эта женщина, столько лет любимая им прежде и столько последних лет досаждавшая ему своей мелочностью и глупостями, что глупости стали заметнее с возрастом, досаждавшая всеми этими вольностями и новыми замашками, новыми семейными идеями, навеянными всякими ее сослуживицами, которые любят наносить моральный ущерб чужому семейству и ловко, с тонким расчетом совершать психологические диверсии, — эта женщина возвращалась тоже в свое лучшее прошлое, хотя и не молодела при этом, но все же возвращалась в какие-то былые, особенные времена и кулачками в радости своей поталкивала его в грудь, точно хотела достучаться до чего-то уснувшего и в нем и напомнить: была молодость, и я была тебе рада каждый день, как рада вот сейчас, когда ты, уцелев прошлой ночью, появился после столь долгой ночи, слава богу!

Молодой картофель, украшенный изумрудными веточками укропа, и еще что-то, пахнущее жареным мясом, и еще что-то в стопке — все это теперь для тебя, грешник.

И он сидел за столом, чувствуя, как ко вчерашней радости примешивается новая, нынешняя, которая хоть и вдохновляла, но и вносила странную смуту в душу. Штокосов никак не мог разобраться, что же проясняется в его душе, и лишь понимал одно: ему тоже хотелось смотреть на сына и на жену, слушать их, не думать ни о чем скверном, ни о каких подвохах, на которые горазд его возраст, сорокалетье его жены.

— Лунцов дважды звонил, дважды! С работы утром, а потом после, вечером, совсем недавно, когда вы расстались, наверное. Когда распалась ваша компашка, — улыбнулась жена так, точно она, она, а не он, не Штокосов, была виновата во всем, что произошло со вчерашнего.

— Лунцов! — одобрительно подхватывал Штокосов, не имея красных слов для похвалы другу. — Лунцов!

А сын, который прежде выставлялся каким-то надменным наблюдателем родительской суеты, чуть ли не под нос ему совал туфли на толстой подошве и на высоком каблуке и твердил баритоном, что дарит ему эти модные корочки, как он выразился.

— Как! — воскликнул Штокосов. — Сорок первый? У тебя уже сорок первый размер? Нет, а тебе не жалко? Но ведь они ношеные, а ты мне предлагаешь! Мне, отцу! Отца своего надуть хочешь!

— Они лучше новых, — лукавил меж тем сын. — Бери, не пожалеешь. Когда на таком каблуке, то выглядишь стройнее. А мне купи другие, я уже наглядел. Я же не вторую пару прошу! Я же в обмен! Будь великодушен в наших глазах. Никто тебя не надувает.

— Как! — деланно возмутился он. — Ношеные, отцу… Нет, они, конечно, выглядят шедевром в сравнении с моими лаптями. Беру, если сорок первый. Но неужели у тебя уже сорок первый? Беру, выручаю!

Сын разводил руками, словно и сам удивлялся загадкам акселерации, а Штокосов то возмущался предложением сына, то благодарил за дар, который ему, Штокосову, ничего не стоит оплатить, — и была по душе ему эта игра, это оживление, этот спектакль, в котором жена, сын и он сам, Штокосов, выглядели расшалившимися весельчаками.

А утром, отправляясь привычным маршрутом в Измайлово, он почти не верил в то, что никакого скандала не произошло и даже, наоборот, произошла чудесная перемена: словно все в его доме молчаливо сговорились быть умнее. Ведь жить человеку так мало, а Москва особенно изнашивает наши нервы, и давайте помнить о том, что жить каждому не так уж и много, и давайте украсим нашу жизнь благородными отношениями. Словно бы все дома поняли эту истину и отныне повязаны заговором добра. Не верилось Штокосову в такую перемену! И он, чтобы убедиться в подлинности новых отношений между своими ближними, лишь и жаждал одного в этот день: скорее домой, скорее на глаза сыну, жене. Все-таки очень долго он жил в какой-то тайной непримиримости с этими реалистами! А тут оказывается, что его любят, ждут, кормят дорогой картошкой, дарят единственную обувь… Просто не верилось в такую метаморфозу. И он, разумеется, опасался единственного, что могло нарушить его план стремительного возвращения домой со службы: чтобы не позвонила милая Надя. Милая, милая! Дар случая, что ли, к его сорокалетию… И свет той ночи еще и теперь, чувствовал Штокосов, одухотворял его лицо, наверняка делал мягче черты лица и наполнял взгляд добротой, точно и впрямь он, Штокосов, должен испытывать дружелюбие ко всем, кто тебя не терпит в вагонной давке, в монотонном течении будней в конторе, в известном многим из нас служебном вакууме. Но Надя не звонила сюда, где он зарабатывал деньги. Он тоже не собирался в этот день набирать ее номер или ждать у троллейбусной остановки возле «Новослободской». От друзей к вечеру, к концу работы, он отделался легко, дешевой отговоркой, и, чтобы не видеть, как загрустили двое и как оглядываться стали, не желая выдавать своего презрения к нему, он метнулся к метро. А когда вышел на «Новослободской», то повернул не налево, как обычно, когда шел на свою Каляевскую, а направо, обходя павильон метро, облепленный ларьками, и выбирая кружной путь: вдоль трамвайных рельсов, потом малолюдной улочкой, параллельной Каляевской, потом Оружейным переулком до пересечения его с Каляевской. Так он кружил, чтобы случайно не столкнуться с Надей. Ведь если сразу от «Новослободской» пойдешь по Каляевской, то тебя могут заметить, по какой бы стороне улицы ни шел. А кружной путь не так уж и длинен, если спешишь.

Дома! Ну, вот он и дома.

Только тут, ожидая запоздалых неприятностей, он понял, что допустил оплошность, не заглянув к Крушанцеву и не запасшись второй индульгенцией. Но уж поздно, и сейчас посмотрим, какие вы сегодня, жена и сын.

Боже мой. Второе возвращение с фронта, второе явление живого Штокосова: те же бестолковые восклицания, те же стенания, те же нежные постукивания кулачком по груди.

«Все же надо запастись новой справочкой», — почти суеверно думал он, второй день празднуя возвращение и объедаясь молодым картофелем, не дымящимся, а таящим свой жар под твердой, сливочного цвета оболочкой.

Утром Штокосов направился к метро не кружным путем, а по Каляевской: он уже знал, что Надя любит ездить на службу кратчайшим маршрутом, электричкой от платформы Бескудниково, а возвращаться домой — более интересным маршрутом. Это он так вообразил. На самом же деле он твердо знал, что у Нади служба начинается и заканчивается часом позже, чем у него, Штокосова, — и поэтому утром всегда избежишь встречи с нею, а вечером никогда не опоздаешь.

Он помнил об индульгенции, которую надо иметь на всякий случай, если вдруг разразятся дома драматические события. Всякое бывало в жизни, опыт у него был широкий, и порой от жениной милости до ее же ненависти протекало такое маленькое время — секунда, мгновение. Удивительная, небывалая домашняя атмосфера должна быть сохранена, всякие индульгенции должны лежать в кармане. Да и нетактично, если тебя так приняли в медицинской части и охотно выдали непонятного действия справочку, ослушаться Крушанцева и не явиться на его зов.

И вот, отпросившись у заведующего отлучиться на четверть часа, он уже входил в кабинет врача. И сразу, глянув на подернутую целлофаном белую кушетку, принялся снимать свой вечный пиджак, вдруг со смущением улавливая запах таранки, хранящейся в кармане пиджака.

Крушанцев резким жестом заставил вновь его надеть пиджак. И почему-то выглядел Крушанцев опять раздраженным, что ли.

— Скажите, — вполголоса, но требовательно обратился Крушанцев, — вы один из друзей Лунцова? Да, я знаю, можете не отвечать, такой компании нигде не встретишь, такой настоящей мужской братии. И жаль, очень жаль. Очень жаль! — вдруг крикнул Крушанцев.

— Да нет, — по-своему понял его тон Штокосов, — я только на несколько дней покинул компанию, а так, если на будущее, то и не собираюсь покидать нашу компанию.

— Зато Лунцов ее покидает! — горячо, страстно проговорил Крушанцев и, словно ожегшись собственной речью, провел рукой по своим сухим губам. Будто не рад был за эти слова или будто проговорился в чем-то.

— Что-то я не понимаю, — вдруг садясь на скользкую кушетку и предчувствуя самые скверные вести, пробормотал Штокосов. — Не понимаю!

Тут Крушанцев, странный этот человек, неожиданно обнял его, помогая подняться, и, отстранившись от него, все так же горячо пояснил:

— Уходит Лунцов, уходит. Покидает вашу компанию. Как мне жаль! Такие мужчины! Вы честный человек, я знаю. Не вас, а Лунцова, а это значит: и вы честный. И я никакой врачебной тайны не выдаю. Потому что родственникам всегда говорят. Вы и есть родственник. И поэтому… Покидает Лунцов компанию, у него опухоль, и уже, к сожалению, неоперабельная.

— Опухоль чего? — машинально спросил Штокосов.

— Легкого. Протекает чаще всего бессимптомно. Легкое недомогание, озноб по вечерам, слегка повышенная температура. Человек носит в себе мину замедленного действия. И лишь перед тем как этой мине взорвать организм, человек может слечь. А так чаще всего на ногах. Я вам все сказал. Родные, близкие должны знать. Это наша с вами тайна.

Из кабинета врача Штокосов вышел в странном состоянии, точно ему, Штокосову, сказали о его же близком конце. Мир перевернулся: на одной половине — радостное человечество, познающее все прелести бытия, а на другой — он сам, Штокосов. В полнейшем одиночестве. Еще живой, но уже в потустороннем мире.

Когда он добрался до своего чертежного стола и понял, что это ему, Штокосову, придется жить с тяжким бременем, с тяжким знанием того, что дни одного из лучших друзей почти сочтены, то он едва не застонал и в какой-то ярости вонзил карандаш в бумагу, ломая его надвое.

Наверное, ни Лунцов, ни Журбахин не обратили внимания на его дикую выходку. Да и работали друзья в некотором отдалении от него. И он мог ломать карандаши, мог беситься сколько угодно, приходить в негодование от той мысли, что никто уже не поможет обреченному другу. Это было наглостью природы: сияло солнце, наполняя московские улицы зноем и превращая асфальт в податливую резину, людям был отпущен довольно большой срок жизни, а Лунцов ходит с неизлечимой болезнью, как с недоступной миной, заведенной на определенный срок взрыва, и только жалкие оставшиеся дни доживает в это великолепное лето.

После работы Штокосов боялся взглянуть в глаза друзьям, точно виновный во всем, что ожидало Лунцова, во всей этой глупости бога.

— Что-то зачастил Штокосов домой да домой, — ровным голосом человека, живущего довольно длительное время, до самого древнего возраста, сказал несчастный Лунцов. — Короче. Ты сегодня как? С нами?

— Вам надо? — полез Штокосов в карман, шаря глазами по ноздреватому асфальту, такому красивому, пыльному, серому, замусоренному окурками, но красивому, если посмотреть на него взглядом здорового человека, надеющегося умереть, как и положено, в глубокой старости.

— Я добавляю. Но я домой!

Друзья расхохотались.

А он почти бегом припустился к метро.

Ехать домой и попадать на третий по счету праздник ему было совестно теперь, когда врачебная тайна омрачала его душу так, что и самому ему жить не хотелось. И самый подходящий момент именно сейчас столкнуться с Надей, выслушать ее упреки и обвинения: ведь он, как беглец, скрывался от нее два дня после той солнечной ночи. Была в нем такая потребность: чтобы ругали, хаяли, уличали в неблагородстве.

Должно быть, Надя и впрямь дожидалась его на троллейбусной остановке. Или она даже отпросилась пораньше с работы, чтобы не прозевать на Каляевской одного неблагодарного? Он не сразу узнал ее, хотя и топтался, оглядывался по сторонам. Не сразу узнал, потому что Надя была в ином, но тоже изящном наряде: в юбчонке, похожей на свесившийся книзу цветок колокольчика, и в блузке, похожей на глядящий кверху цветок ландыша. Белое и голубое.

Они молча втиснулись в троллейбус. Надя улыбнулась как-то осторожно, совсем не так, как два дня назад, и если бы можно было определять чувства какими-то единицами измерений, долями или микронами, то в этой улыбке оказывались совсем незначительные микроны радости.

Почему-то не такой он уж рыцарь был на этот раз: не предложил Наде комфорт такси. Он спохватился: ведь оставались еще деньги! Но они вдвоем с Надей уже выходили на площадь Савеловского вокзала, в толчею тех, кто словно стремился поскорее вырваться из Москвы и стать из москвичей провинциалами или просто дачниками, жителями подмосковных деревень. Так ведь на самом деле и было: несметное число загородных жителей, вливаясь утром в толпы тружеников, становилось москвичами, а к вечеру вновь уезжало за город.

В молчании они добрели до какой-то скамейки с приклеившейся к ней и повторяющей очертания перекладин газетой.

— Что это за манеры? — спокойно принялась возмущаться Надя. — Это же оскорбительно для меня. Не позвонить! Так оскорбительно. Как будто мы случайно сошлись. Два года я вижу тебя, два года ты мне нравишься! Но неужели я обманулась в тебе? Не обижайся, но ты меня два дня подряд оскорбляешь. Пусть мы не можем встретиться, но как же не позвонить? Не могла же я обмануться в тебе! И если ты решишь, то я тоже готова решиться на все… Боже, так коротка жизнь!

— Вот-вот! — подхватил он судорожно. — Коротка, преступно коротка! — И, торопясь, принялся делиться своим горем — той врачебной тайной, которая будет все-таки тайной для Лунцова и Журбахина, он уж так решил: будет тайной для Лунцова и Журбахина.

— Неужели нельзя помочь? — прервала Надя в тревоге, точно от него, Штокосова, зависела судьба друга. — Сколько же ему лет?

— Мы ровесники, — пожал он плечами.

— Ровесники? — взглянула Надя каким-то новым, испуганным взглядом, наверняка в это мгновение запечатлевая в своей памяти его, Штокосова, облик: курчавая седина на висках, залысины, морщины — все меты сорокалетья.

И вот же как получается: выставляй себя небрежным или необязательным человеком, забывай о солнечной ночи и о Надиных поцелуях, пресных и горячих ее губах, щербинке в нижнем ряду зубов, белейшей, хрупкой на вид ключице, формой своей напоминающей вопросительный знак, — а тебя, неблагодарного, за весь этот дурной тон постараются осчастливить новым свиданием, чтобы ты воскрес для любви и опомнился.

— Мы ровесники, — нарочито повторил он, думая сейчас о том, что с уходом Лунцова непременно и он сам нечто в себе потеряет, будто и часть его души пустится за Лунцовым, в какие-то надмирные высоты…

А уже пахло крепким табаком. Штокосов с удивлением смотрел, как Надя извлекает из сумочки зажигалку в виде пистолетика и настоящие мужские сигареты «Прима» московской фабрики «Дукат». Той солнечной ночью, помнится, он курил как раз свои излюбленные сигареты и часто отправлялся на кухню за спичками, сетуя на то, что всегда теряет или где-то забывает зажигалки, и вот сейчас, когда Надя неумело прикурила, огоньком зажигая лишь нижний бочок сигареты, и осторожно втянула дым, тут же выдыхая его и морщась, — он и понял сейчас, что и зажигалка, и сигареты были припасены для него. В подарок, должно быть. Но почему она сама вдруг закурила?

Тут объявили о том, что электричка отправляется, Надя быстро сунула пистолетик и сигареты в сумочку, поцеловала его, а он остался сидеть на скамье, где была припечатана к планочкам чьим-то грузным телом газета, и не поворачивался, не смотрел через плечо на вагонные стекла, а ждал, пока пронесется электричка, мучаясь невыносимо долгим ожиданием, потому что ему надо было заплакать, пролить неврастеническую слезу, но не на глазах же у Нади. И когда тронулась электричка, он попытался схватить приклеившуюся к планочкам скамьи газету и прикрыться ею, в руках оказалось по клочку, и он, никак уже не умея совладать с собой, ощутил, как брызнули из глаз слезы, которые он тут же почему-то стал утирать газетными клочками, так понимая причину своей слабости: и эта готовность какой-то части его души отделиться и последовать в свое время за Лунцовым, в те высоты, где пустота и вечность, и этот испуганный взгляд милой женщины, которую он сам несказанно предостерег от чего-то, и этот крепкий, любимый им табак, этот дымок из ее рта, этот пистолетик, который она забыла подарить…

Не с этого ли мгновения им стали овладевать частые приступы нервной слабости, непонятной для друзей и названной ими слезным даром?

Посмотрев туда, куда умчалась электричка, на эти рельсы, берущие свое начало здесь и струящиеся до той платформы, где сойдет Надя, он побрел с перрона Савеловского вокзала пешком до Каляевской. Еще два дня назад он мчался этой дорогой в такси, такой уравновешенный и вальяжный, а вот нынче брел в обратную сторону, и все ему было не мило, и неинтересной и никчемной казалась жизнь.

Правда, ночью, когда он то и дело подходил к узкому окну старого здания, где он жил, и ловил бесконечный и в ночную пору шумок шин, то находил очарование в таких мгновениях бытия: душная летняя ночь, и шорох шин никого не разбудит, и спокойна за свое счастье жена, и спокоен за свое будущее сын, уснувший с тугим мячиком из черной резины в руке, с тем мячиком, с которым сын никогда не расставался и при случае сжимал его в ладони, наращивая мышцы рук… Жизнь прекрасна, в каждом дне ее, в каждом мгновении столько поэзии, но как примириться с тем жестоким исходом, уготованным для каждого из нас? Как примириться жизнелюбу? Как примириться калеке, если он знает о всех прелестях жизни, но никогда не ощутил медового аромата жизни? Как примириться сорокалетнему, слегка привеченному жизнью, слегка разочарованному в ней человеку, если последние годы он только и знал службу, давку в транспорте, жалкий рубль на каждый день? А столько было возможностей в жизни, столько неиспользованных вариантов, столько проплывших мимо дней!

Назавтра Штокосов появился на службе с твердым желанием разделить вечернюю компанию друзей. Сколько он ни передумал ночью, сколько ни перебрал вариантов, какими фантастическими планами ни обольщался, а все же ничего лучшего, чем застолье в пивном баре, не мог придумать. Или это все-таки и есть преданность друзьям, преданность до конца? Или все же судьба лишь соблазняет нас бесчисленными возможностями жизни, а предлагает всегда один, испытанный на каждом из нас, вариант?

Конечно же, приятели уже не надеялись к концу работы посидеть, побеседовать вместе с ним. Журбахин даже рявкнул недружелюбно:

— Куда теперь, домашнее животное?

— Вы что! — прикрикнул на него, спасая дружбу с ними, Штокосов. — Я с вами. Стол «Три пенса». Виват!

И когда там, где всех их знали и любили, где они для молодых петушков были примером настоящих мужчин и неразлучных друзей, Лунцов отправился искать смазливого Валеру, Штокосов грустным взглядом долго смотрел ему в спину, и ему казалось, что сейчас, когда Лунцов идет разболтанной, неверной походочкой, такой субтильный и особенно похудевший в последнее время, то за этой узкой спиной, вслед за Лунцовым, бредут, если можно так выразиться, все несчастья Лунцова: и война, обратившая его детство в полуголодное существование, и приступы мигрени в студенческие годы, когда надо было драться за стипендию, и бесконечные скандалы, учиняемые его бездетной женой, и положение образованного бессребреника, и этот неотвратимый близкий финал. Как это раньше он, Штокосов, не замечал, что серое, цвета замазки лицо Лунцова в последнее время обезобразили эти впавшие, как будто всосанные щеки? Как он раньше не замечал, что штаны на субтильном друге уже почти не держатся и он всегда, поднимаясь со стула, поддергивает их?

Но вот вернулся Лунцов, и они опять втроем. Вернулся Лунцов, ничего не знающий о своем последнем несчастье, и можно ценить хотя бы эту минуту жизни, когда они еще втроем, когда опять они неразлучны до вечера. Как обрадовались Лунцов и Журбахин тому, что он, Штокосов, не выпал из их круга. Как им показалось, наверное, что они скверно подумали о нем и что он вовсе не предал их компанию. Как они, должно быть, раскаивались в своих недобрых мыслях о нем, направляясь знакомым асфальтом к знакомому злачному месту. Как они веселы и как смотрят виноватыми и честными глазами. И никто из них не знает о неотвратимом финале одного из троих. Зачем же такое бремя легло на его, Штокосова, душу? И зачем это все так совпало: денежный прибыток, солнечная ночь и врачебный приговор? И можно ли теперь ему, Штокосову, хоть на день изменить компании и помчаться туда, на Инженерную улицу, где хранится припасенный для него пистолетик?

И ничего уже не мог поделать Штокосов под бременем всех обстоятельств, и слезы опять, как и давеча на перроне Савеловского вокзала, набежали ему на глаза. Он попытался сделать вид, что сигаретный дым ест глаза, попытался разогнать рукой этот вечный дым бара, этот зримый, лиловатый угар, но в глазах все равно стояли слезы, он видел сквозь слезы какие-то искривленные или расплывшиеся физиономии вокруг. Постыдная слабость!

— Старики, что я вижу? — наконец подал голос Журбахин. — Неужто слезный дар посетил нашего Штокосова? Честное слово, слезный дар! Вы же читали об острове Валааме? И там случалось такое… Но ведь то случалось с монахами!

Об острове Валааме в Ладожском озере одним из первых написал забытый ныне русский писатель, чья книга об острове и о монахах, обитавших там в начале века, хранилась у Штокосова на одной полке со сказками, он сам давал друзьям ее читать. Слезный дар! Это выражение оттуда, из той книги. Древние, восьмидесятилетние отшельники, жившие в трудах и молитвах, жившие уединенно в убогих скитах, разбросанных по всему этому северному острову, к концу жизни, как правило, обретали так называемый слезный дар: плакали, проливали слезы древние девственники. Может быть, на закате жизни монахам открывалась какая-то истина и они скорбели по другому, напрасно загубленному дару полнокровной, грешной, упоительной жизни? Или просто были истощены монотонным островным существованием? Но ведь он, Штокосов, он, знавший черствый хлеб, он, кто всю жизнь прожил, противостоя безбрежному хамству людей и всяким обстоятельствам, склонявшим его к подлости, он, кто так часто видел хитрую лисью мордочку, вдруг как будто проглядывавшую в облике жены, он, кто любил вино, женщин, друзей и кто знал, что все это не вечно, — как он мог поддаться постыдной слабости? Ничего, думал он, это пройдет. Он так и сказал сейчас приятелям. Пройдет. Напала на него нервная слабость, случилось это впервые день назад, но пройдет, пройдет. Должно пройти, пока вы со мной, старики. Примерно так успокаивал он приятелей, еще не зная в этот миг, что заблуждается.

Обычно жизнь преподносит такой парадокс: хорошо иметь несчастливого друга. Потому что, когда тебе плохо, когда все валится из рук, можешь сказать себе: а другу еще хуже. Но то, что привычно для человечества, зачастую не было нормой для каждого из компании. Ведь если в самом деле с Лунцовым такое горе… И Штокосов, давясь дымом, глотая его чуть ли не вместе с табачными крошками, попадавшими на язык из размочаленного, изжеванного кончика плоской сигареты, почти чувствовал уже теперь, как его душа или часть его души тоже вырывается куда-то из груди, точно стремясь опередить душу Лунцова.

Но это был самообман, это лишь стучало, билось в груди его сердце. Уж так сложилось в их компании: каждая беда твоего друга — это пуля и для твоего сердца.

И не мог предвидеть он, что теперь особенно мучительным будет для него ежедневное расставание с Лунцовым и что обычные наши слова «до свиданьица» или «прощайте, мужики», произнесенные Лунцовым, будут приобретать для него, для Штокосова, грозный смысл. Правда, потом, со вздохом облегчения встречая Лунцова по утрам на службе, Штокосов будет убеждаться в том, что даже лето, единственное лето есть длительный срок жизни и что диагноз врача порой, слава богу, ошибочен.

Но когда он в первый раз услышал прощальные слова Лунцова и воспринял их в самом дурном смысле, то прибрел домой подавленным, и даже суета, излишнее оживление жены, ее ласковые прикосновения не могли отвлечь его от меланхоличных мыслей.

Он всю ночь отдал свободному течению мысли, которая подсказывала ему, что солнечная ночь, проведенная им на Инженерной, может стать началом совершенно иной, счастливой жизни для него. Все мы уйдем в свой срок, а такого привета жизни, который узнал он в это лето, больше не будет. Все мы уйдем, и поэтому нельзя ли нарушить все прежнее, отказаться от прошлого и броситься туда, где уже приготовлена для него первая пачка крепких сигарет? Пускай переиначилось дома все и жена встречает его, как путешественника, прибывшего из длительной экспедиции, или как счастливца, уцелевшего в автомобильной аварии, но ведь это ненадолго, и он уже теперь не заблуждался на тот счет, что минет определенное время — и жена отвернет от него свой острый носик, придающий ей нечто лисье. «Ну что же ты, слепец? — подстегивал он себя. — Мужчины уходят, если им трудно. Как ты жил? Тебе доверяли рубль в день, ничтожество! Тебя хаяли за то, что дружишь с мировыми людьми. Тыкали пальцем туда, где полочка со сказками и давнишней былью про Валаам. Не одевали и не обували! Ждали денег и бесцеремонно вырывали их из рук. А сын, этот культурист, при помощи резинового мячика накачивающий свои мускулы, с любопытством и презрением взирал на бывших влюбленных, ставших такими чужими. Ну что же ты, слепец! Сын не пропадет, сыну поможешь. А жена тоже не пропадет: назавтра же расскажет начальству, какой ты отвратительный тип. Смелее, возмужавший Гамлет!»

Но как ни долга ночь и какие великолепные доводы ни предлагает память, а все же решительности в нем не прибавляется. Он не понимал, что же его останавливает, если он второе лето дожидался Нади, ее улыбки и если все, о чем он даже не мечтал, произошло так быстро и волшебно. Неужели эти стены, к которым он привык, обладают неким магнетическим свойством? Или какие-то необъяснимые флюиды исходят от жены и от сына и своей колдовской силой удерживают во всем прежнем, что ему уже давно казалось семейным болотом? Или есть еще нечто превыше нас, нечто судьбой определенное, что мы не можем преодолеть, как бы ни стремились перекроить свою жизнь?

«Позвоню Наде, — находил он малозначащее решение. — Что она скажет? Ну, чтобы я твердо был убежден. Поговорим, покурим. Да-да, покурим! Умница, она ведь запомнила: сигареты фабрики «Дукат». Но почему и она захотела курить?..»

На другой день, вовсе не отказываясь от мужского сообщества, но и надеясь и Надю пригласить посидеть за столиком «Три пенса», в голубом угаре пивного бара, он позвонил ей в полдень, учащенно дыша в трубку и подсказывая себе, какой приятный у нее голос, в котором как бы звучит чистая, радостная нотка юности.

— Как здоровье? — услышал он этот приятный, но тревожный голос.

— Здоровье? — переспросил он. — Мое или Лунцова?

— Твое здоровье как? Надо встретиться. Непременно! Как чувствуешь себя? И почему не звонишь?

И такая тревога была в ее голосе, и таким родным он показался ему теперь, когда несся к нему чуть ли не через всю Москву, что Штокосов улыбнулся:

— Созвонимся, Надя. Я позвоню. Слышишь?

Спустя день, все еще находясь под гипнозом ее торопливых вопросов, он подумал: «А может, Надя уже все решила? И все будет отныне так, как было тогда, когда я с ней приехал на Инженерную улицу?»

Жизнь, как всегда полагают оптимисты, была прекрасна и нынешним летом, охристое солнце накаляло московскую атмосферу до тридцати или даже тридцати пяти градусов, а где-нибудь в пивном баре, где символически вертятся пропеллеры под потолком, и вовсе стояла тропическая духота, локти наши, едва мы касались лакированной поверхности столика «Три пенса», оставляли влажные пятна, а все равно нам не хотелось уходить отсюда, и все молодые завсегдатаи любили нас, подтянутый и ловкий в движениях смуглый официант Валера необыкновенно оживлялся, как только мы появлялись в этом баре с невыносимым микроклиматом, с его экваториальным зноем, а те, кто бывал впервые, тоже обращал внимание на нас и частенько присоединялся к нам, — словом, нас любили хотя бы в этом уголке Москвы. И мы еще не пропали, мы еще посидим за столиком «Три пенса»!

Только Штокосов, как ни ругал себя, как ни призывал себя к мужеству, а нередко все же вдруг начинал видеть все в искаженном слезою, как неправильною линзою, свете. Он вспоминал первую солнечную ночь на Инженерной и Надино решение начать какую-то восхитительную, вторую, что ли, жизнь на той Инженерной улице, вспоминал визит к врачу, открывшему ему дурную тайну, вспоминал еще и о том, что ведь очаровательное знойное лето лишь в самом разгаре, — и тут нападала на него странная слабость, все лица вдруг искривлялись, он почти ничего не видел в первые мгновения этих нелепых приступов слабости, но уже через минуту, успокоившись глотком-другим золотистой бурды, различал ясно своих приятелей и то, как каждый из них сосредоточенно смотрит на дно кружки, словно собираясь там, в золотом пиве, или, по выражению древних, в вине, найти истину.

Балкон меж небом и землей

© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.

1

Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!

Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.

«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.

Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.

Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.

Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.

Он вернулся в палату и лег навзничь, закинув руки за голову; волосы у него черные, вразбивку с тускло-седыми, точно серыми от пыли, и теперь, наверное, прибавилось этих пыльных волос; он определенно не сказал бы, прибавилось ли, потому что долгое время не смотрел в зеркало, а когда стал ходить и бриться перед зеркалом, то изучал свое лицо, какое оно похудевшее, ожесточившееся от болезни. «И взгляд такой собачий, проникновенный», — думал он тогда, изучая свое лицо.

Он стал упорно думать, куда бы ему пойти из больницы, он перебирал знакомых, мысленно входил во все эти семейства, где всюду будет как гость, приехавший в Москву на некоторое время, на этот сентябрь. Или снять квартиру? Но ни за что, ни в коем случае не возвращаться домой, в ту единственную комнату, где остались только его вещи, вещи, а так все чужое. Все это оказывалось теперь основным вопросом, важным, как жизнь, и почему-то надеялся он, что все это поможет ему разрешить Ванда Константиновна, Ванда, хотя в эти часы потрясенности и колебался меж верою и неверием в искренность чьих-то слов.

2

Самое необъяснимое, что жена, хоть и отталкивала, хоть и была противна ему теперь, но все-таки и не была уж так ненавистна и вспоминалась то и дело. Он вставал с койки и снова хотел идти в коридор, не любя самого себя больше, чем ее.

Если бы десять лет назад не ее прихоть; если бы он, всю осень и зиму только и твердя ее имя и наверное зная, что она только и твердит имя своего мужа, мечтает вернуться к нему и не может; если бы он, потеряв надежду, стерпевшись с мыслью, что Майя так и не станет его женою, не затевал странного и представлявшегося самому ему подвигом поступка, не стучался бы в дом ее мужа, полагая убедить, упросить его, настоять на его возвращении, а более всего все-таки желая увидеть этого счастливчика, бежавшего от любви; если бы он, обрадованный, что счастливчик этот, ничем не замечательный, приятный, маленького роста, худощавый, а так ничем не замечательный человек; если бы он, обрадованный обычностью лица и разговора этого счастливчика, не стал опять искать встреч с Майей; и если бы она, проведав о его самовольном знакомстве, вдруг не пришла к нему после того и не сказала с каким-то особенным чувством, сложным чувством то ли негодования, то ли упоенности собою; если бы не сказала она тогда, что им надо жить вместе, — то и не было бы вот этого черного дня.

А черный день уже отошел, уже была черная ночь, в палате все было темно, лишь золотились очертания двери и желтели толстые, волнистые стекла этой же двери, и все, наверное, уже спали, только в том, самом неразличимом углу кто-то повозился, ища ногами шлепанцы, да потом раздумал и снова улегся.

Можно жить и одному, и не надо больше думать о десяти прожитых годах, потому что так и не придет покой, так и не убедишь себя тем, что счастье не обязательно, что хватит с тебя работы, всяких там исканий в научно-исследовательском институте, книг по вечерам. Все-таки главное, что он покинет эту белую палату, и только бы помогла Ванда Константиновна. Вандочка отыскать новый дом.

Блеклые стекла двери затмились, Журанов угадал, что это Ванда.

И когда она села, пахнущая какими-то пролитыми на халат лекарствами, пожала его руку и не отпустила, он взглянул в ее лицо и не различил ее глаз, ему очень хотелось встретиться с нею взглядом, хотя достаточно было и пожатия.

— Я уж все за тебя додумала, все решила сама. — И она снова пожала его руку, хотя и не так уверенно. — Я и мужу и сыну сказала про тебя, и тебя ждут, Дима. Там у нас зимняя дача, мы живем до зимы, а если зима не очень морозная — то и всю зиму. Мы уже так много лет. А на тот балкончик, Дима, я забыла, когда выходила… Помнишь, Дима?

И как только сказала она про балкончик, пожав руку опять, Журанов догадался, что она хочет вернуть его не в ту пору его полувлюбленности, полуигры, а в ту пору, когда он, посылая вверх, в воздух, в небо второго этажа мороженое в вафельной формочке, был так молод. Ему вдруг действительно стало по-молодому легко, всего на какое-то мгновение, но и за это мгновение был он сейчас настолько благодарен Вандочке, что ему показалось, будто он всегда любил ее и не забывал.

— Милая моя, — пробормотал он вполголоса, — милая моя, я ведь всегда тебя любил и сейчас люблю.

Он еще не окончил признания, как ощутил, что ладонь Ванды совсем невесомой стала, точно хотела она отдернуть ее, и он взглянул в лицо, пытаясь взглядом убедить, что это так, что он действительно любил ее всегда, но Вандочкина ладонь все настороженной была. Эта ладонь, едва прикасавшаяся к его руке, так много говорила ему теперь, больше слов и взгляда, так возражала и не верила эта ладонь, что он со стыдом подумал о том, что Ванда Константиновна, Ванда станет полагать, будто он из благодарности выдумывает все, а он совсем не выдумывал.

— Милая, Вандочка, я тебя любил, любил… я тебя не так любил, как жену, а совсем по-другому, понимаешь? Совсем по-другому, так что одного счастья всегда и желал! Это не то, что любовь к жене, а совсем другое, но ведь тоже любовь. И назвать это не знаю как, но это тоже очень прочное, очень долгое… Да ты вспомни, вспомни, Ванда!

Пока он шептал это, бесконечно веря себе, потому что действительно любил Ванду, пускай и не как жену, ладонь ее снова стала пожимать его руку, все крепче. И она, умевшая утешать, как все женщины, опять говорила, что о нем уже знают и муж и сын, и что ждут его, и что он может жить у них сколько хочет, операцию он перенес, будет еще долго здоров, будет долго жить, может сколько угодно жить у них на зимней даче.

Правда, он несколько насторожился, как только Ванда повторила про зимнюю дачу, и обрадовался, что во тьме ей незаметен его взгляд и мелькнувшее, должно быть, во взгляде уныние, но и тут же спохватился, потому что и она могла читать по его руке чувства.

— Ты только помни про тот балкончик. Помни, хорошо? Я сама, как подумаю про то время, так и скину все годы…

Господи, ну куда их скинешь, годы, и что возвратишь, что повернешь? Была она застенчивою, тоненькой, пугалась, когда он улыбался, видя, как она ловит мороженое, но все же ловила и тут же убегала в комнату. А теперь она представляет, будто можно скинуть годы, прошедшие с той поры, теперь она давно уже не та девочка, тоненькая и стеснительная, даже и не живет в Варсонофьевском переулке, теперь у нее другая жизнь, муж и выросший сын. И почему-то, едва представил Журанов себя на той зимней даче, то подумал, что с мужем ее они станут друзьями, что муж ее такой же добрый и деликатный, как она, а сын, тоже взрослый человек, восемнадцатилетний, что ли, не примет его, Журанова.

— Ну вот: зовут больные. Бегу! — И она, еще два раза пожав его руку, пошла к двери, оставила эту руку его в тепле.

3

Пока она ехала в электричке, возвращаясь домой, на свою зимнюю дачу, все покачивался в ее воображении, покачивался меж небом и землей тот тесный балкончик а Варсонофьевском переулке и появлялся под балкончиком юный Журанов, с такими густыми, распадающимися на обе стороны волосами. Не совсем верилось, что тот юный, улыбающийся Журанов и нынешний, переживший операцию и переживающий семейную катастрофу Журанов — один и тот же человек, и пускай бы не было такого стечения обстоятельств, пускай бы не знала она его неудач. Ванда Константиновна словно бы чувствовала перед ним свою вину в том, что у нее все благополучно, что муж и сын такие друзья, что ей больше всего на свете нравится, как они играют в бадминтон. Когда они выходят с ракетками на поляну перед домом, для нее наступает та прекрасная минута, ради которой, кажется, и живешь. И вот глядишь, как муж перехватывает ракеткой волан, а Валерик в прыжке посылает перистый мячик круто вверх, — и вот глядишь на них, молодых, и никаких тревог нет, и верится, что еще долго будет в жизни вот так спокойно.

Тот балкончик в Варсонофьевском переулке она вспоминала теперь лишь изредка, и вспоминала с удивлением, что вот теперь так совпала ее жизнь с любимым человеком, с мужем, а тогда, когда выскакивала она на балкончик, едва заслыша звон стекла, — тогда все могло повернуться по-иному, если бы юный Журанов не ушел в армию. Ах, как она трудно коротала тогда свои дни, как дожидалась вечернего стука камешка о стекло, как бежала к нему вниз, в переулок, и просила, чтобы он обязательно тоже попробовал мороженого, съел хотя бы вафельное донышко, и как потом она хотела поскорее уснуть, проспать ночь, как-нибудь скоротать время до следующего стука камешка о стекло!

Ванда Константиновна говорила Журанову ночью неправду, лишь предполагая согласие мужа и сына видеть у себя дома гостя, и теперь, утром, когда оба в настроении, даже лучше сказать им про гостя. И она вошла в дом именно с желанием сказать сразу же, но все-таки, едва вошла, бледная от бессонного ночного дежурства, пристально посмотрела на мужа, определяя его настроение, и вышедший на ее шаги муж, в свитере, с руками в карманах, взглянул на нее так, словно извинялся, что он спал, а она не спала. А прошмыгнувший мимо нее в свою комнату гибкий Валерик, с мокрыми от мытья бровями, с мокрыми волосами, поприветствовал:

— Здрасьте вам!

И затем, как только Валерик появился опять, утертый, свеженький, с порозовевшими щеками, она стала говорить, как будто между прочим, про Журанова и что пускай он будет их гостем.

И если бы муж при этих словах не сделал неосторожного движения, как бы приоткрыв перед будущим гостем дверь в комнату Валерика, если бы не заметили этого она и Валерик, то Валерик, может быть, и согласился бы тоже, что-нибудь веселенькое бросил бы при этом, а так он запротестовал с обиженным видом:

— Да знаю я этих гостей — все разговоры, разговоры, а уйти от разговоров неприлично, человек не поймет, что первый курс — это несноснее пятого курса: пуды книг перевернуть надо. Мозоли на пальчиках появятся! На самых подушечках пальчиков мозоли — представляете?

Она вспомнила на миг прошлую ночь, как утешала Журанова и как он признавался от благодарности ей в любви, в особенной, братской любви, и она уже знала наверняка, что Журанов будет гостем, а эти брюзгливые слова Валерика до того разгневали ее, что она обронила неожиданно даже для себя:

— А если хотите знать, это моя первая любовь!

Муж не стронулся с места, все так и стоял, засунув руки в карманы, то ли щурясь, то ли улыбаясь, и про тот балкончик в Варсонофьевском переулке, про тот стук камешков о стекло ему хорошо было известно, он и сам, наверное, воображал не раз ее юность, ее руки, ловящие мороженое, ее испуганно-счастливые глаза, и, воображая далекий ее день, оставался спокоен.

Зато Валерик произнес в тихом восторге:

— Ай да наша мама! Нет, папа, ты послушай, это жутко интересно, это же кино!

И он даже, подсев к столу, подпер щеку ладонью, не мигая смотрел красивыми серыми глазами, то ли не веря ей, то ли притворяясь, что не верит.

— В таком случае совсем неразумно звать в свой дом, — наставительно произнес Валерик, гася смешок в своих красивых глазах. — Правда, папа?

— Какой же ты, Валерик, — грустью сказала Ванда Константиновна, уже опять возвращаясь мысленно на тот балкончик и взглядом умудренного человека окидывая с того балкончика все прожитое, все зыбкое, неустойчивое, отмеченное не только радостью, но и болью, разочарованием. — Человек теперь в таком состоянии, что готов никому не верить, ни во что и никому, а был он добрый, я же помню, и неужели нельзя, чтоб он опять поверил?

— Нет, мама, ради бога, не считай меня такой скотиной, — уже всерьез возмутился Валерик, мгновенно уловив, конечно же, ту досаду в ее голосе, ту раздражительность. — Я хоть сейчас могу освободить свою келью, перейду в зал. Я же соображаю пока, что гостю удобнее в отдельной комнате, а я и так обойдусь. Да мне ведь только переспать, я все время на лекциях.

Ванда Константиновна, слушая сына, уже не смотрела на него, а думала о том, как Валерик любит себя, и все ли молодые такие себялюбцы, и как умеет Валерик преобразиться, перевести смешное на серьезное или, наоборот, показать, что он все шутит, шутит.

4

Журанов и предположить не мог, что так широк будет ему прежний костюм, что вышагивать по больничному двору, а затем по перрону Ярославского вокзала он будет словно во хмелю, что ему будет казаться в электричке, будто все смотрят на него с сочувствием и знают, откуда он. Жизнь, от которой он отвык и к которой надо привыкать, пока ничем не раздражала его, он против воли глядел на все с улыбочкой, спохватывался и хотел погасить блаженную улыбочку, напоминал себе, что нечего блаженствовать, что жизнь уже не будет радостна, если вспомнить, по какой причине он так рвался из клиники. Ему пришел срок выписываться, здоровье вернулось, и настал срок выписываться, и лучше совсем не думать о том, что он мог и дальше все лежать в девятнадцатой палате, опасаясь визитов жены. Нет, теперь он еще не настолько силен, чтобы думать о криводушии жены, и лучше совсем не думать. Лучше не думать!

Вот суббота, вот распахиваются подмосковные пространства по обе стороны стремительной обтекаемой электрички, и куда они с Вандою едут, куда? Все ближе, ближе к Варсонофьевскому переулку, и вот сейчас появится меж небом и землею балкончик, сквозь гнутые спицы которого, помнится, свисала бахрома какого-то коврика, дзынькнет камешек о стекло — и выпорхнет Вандочка, тоненькая и пугливая, с голыми перламутровыми коленками. Сон, фантастический сон, и единственное, во что еще мог Журанов поверить, — это как нахлынет на него там, куда они едут, состояние чистоты и доверчивости, так знакомое по юности, по тем дням в Варсонофьевском переулке. И его, как и давеча, почему-то настораживало предстоящее знакомство не с мужем Ванды, а с ее сыном, которого зовут, наверное, Валерик или Женя.

— А сколько лет Валерику? — спросил он, даже придвигаясь к Ванде.

— Откуда ты знаешь? — изумилась она. — Откуда ты знаешь, как зовут сына?

И потом, когда он пожал плечами и усмехнулся загадочно, Ванда с какой-то строгостью стала говорить, какая завидная уверенность у этих молодых людей, как они убеждены, что лишь они явились прожить жизнь ярко и с блеском, и Журанов, мельком взглядывая на Ванду, узнавал свои предчувствия насчет Валерика.

Он еще более уверился в справедливости своих предчувствий уже после, как только оказался на этой зимней даче, в этом раю, как только Валерик, гибкий, такой радушный, с повышенной приветливостью обратился к нему и стал помогать раздеваться, стал плащ его вешать и ловить слетающий с вешалки плащ так бережно, точно елочное украшение ловил. Журанов, наблюдая эту суету, угадывал в нем недоброжелателя, угадывал даже, как он возражал матери, Ванде, иначе бы не мельтешил так в первые минуты знакомства. И когда они, Журанов и Валерик, взглянули глаза в глаза, Журанов понял, что Валерик вмиг сообразил то, о чем догадался он, Журанов, и вот теперь честным взглядом Валерик пояснял, кажется, что можно оставаться и вот такими, улыбчивыми и предупредительными врагами.

А муж Ванды все переминался, будто хотел повернуть назад, во внутренние комнаты, щурился, заметно смущался, и это смущение очень понравилось Журанову, да и сам он, круглолицый, выбритый и оттого, наверное, словно бы озаренный, очень располагал.

— А вот подите сюда, — пригласил Валерик, распахивая легкую фанерную дверь внутрь небольшой комнаты. — Нравится? Тут, правда, мои фолианты, я иногда загляну, возьму томик и скроюсь. Можно?

Ласковым голосом Валерик давал ему понять, что в этом приюте фолиантов, среди этих книжных полок, в этом домашнем книгохранилище, в этом отсеке, служащем и кабинетом и спальней, Журанов должен чувствовать себя гостем, постояльцем, и что всякий раз он, Валерик, будет напоминать ему, что гость есть гость. Вот уже нисколько и не притягивало Журанова это временное его жилье, пускай даже и рассчитывал он провести здесь всего несколько дней, оправиться от потрясения, а там, на дальнейшую жизнь, уже был особый план. Так скверно в его годы лишиться своего дома!

— Располагайтесь, — напомнил Валерик с едва заметным поклоном.

— Я ведь человек с того света, — небрежно обронил Журанов, — мне больше всего хочется теперь ходить. Вот этот лес я вижу как бы впервые!

И, довольный своей находчивостью, тем, что сразу же, едва пришел он в этот дом, сразу же и уйдет бродить по лесу, Журанов посмотрел за окно, на эту поляну, подступившую к самому дому, на деревья, каждое из которых уже сорило листья, на частокол стволов. И так притягателен был сумрак чащи, так звало его туда, словно он был мальчик и ждал приключений.

— Я вам покажу этот лесок, — охотно стал одеваться и молчавший до этого муж Ванды.

И все тут переглянулись с каким-то облегчением: Журанов — с добродушным мужем Ванды, сама Ванда — с сыном. Словно бы все позабыли сразу о нарочитой, изощренной приветливости Валерика, словно бы всем и пригрезилось общее, что связывало их всех, — ну хотя бы тот балкончик, который, помнится, никогда не прятал от дождя, настолько был маленький. А может, лишь ему, Журанову, представилась та огражденная гнутыми прутьями махонькая колыбелька на высоте.

Шаркающий звук пилы, который доносился с соседнего двора, заставил его посмотреть туда, за терновниковые заросли вдоль забора, но никого из пильщиков Журанов не разглядел. Пила взвизгивала поначалу, а потом, уходя в дерево, шаркала все сытее, и Журанов знал, что звук этот на расстоянии истает вовсе, перейдет в шум деревьев.

— А вы не охотник? — внезапно спросил у Журанова его добродушный спутник.

6

Как будто и вправду Журанов был охотник, с горячими глазами любил снимать со стены ружьецо и протирать, сдувать с него пылинки, гильзой отмеривать дробь и сыпать этот железный горошек в дрожащую ладонь — до того он обрадовался разговору об охоте, заглядывать стал в лицо своему добродушному спутнику, вопрошать у него и ахать, хотя и не был он, Журанов, охотником, а только мечтал побродить с ружьем по лесам, только завидовал своему коллеге по институту Сечину, Сергею Христофоровичу, который всякий понедельник так складно и захватывающе рассказывал о своих приключениях, будто ничего интереснее охоты и не было на свете. И вот теперь, вспоминая Сергея Христофоровича Сечина и увлекаясь разговором об охоте, Журанов находил с проницательностью, отчего прежде так занимали его рассказы институтского охотника, подобно тому, как теперь казались такими умными рассказы вот этого невооруженного охотника: чтобы не помнить своих тревог, не помнить той единственной комнаты своей, не знать ничего. Да, мы порою так рады незамысловатым словам и готовы слушать человека, рассказывающего об охоте или спорте, и вот мы слушаем, слушаем, и наши умные дела меркнут перед чужими увлечениями, нам тоже хочется жить просто, не отягощать свою жизнь разными сложностями. Слушая спокойного человека, мы завидуем ему и даже не предполагаем, какие противоречия и сомнения беспокоят и его душу. Счастливый человек, думаем мы.

Он был вовсе не прост, счастливый Вандочкин муж, и потом, когда они исходили немало, развлекая один другого все тем же разговором об охоте, Журанов спохватился, что охотник этот очень понял его настроение, его неустроенность и былями своими хочет его усыпить. Журанов даже почувствовал оскорбление и замолчал.

А спутник мгновенно уловил перемену в его настроении, больше не стал докучать, шел и посвистывал, такой сообразительный, такой наблюдательный, как и полагается быть охотнику.

Все-таки исходили они немало, теперь возвращались усталыми, точно плотно поели. Журанов никак не мог припомнить, что такое он должен не упустить, о чем неважном он должен не забыть, и, едва услышал шаркающий звук пилы, вздохнул: ах да, ведь он ждал этого звука пилы! Всякий пустяк его радовал теперь, и вот он вслушивался, как пила взвизгивает поначалу, но вскоре уже приглушенно членит дерево, а под конец опять пронзительно зудит, и почти одновременно слышится мелодичный звон отставляемой пилы и стук отпиленного чурбана.

Может быть, он и постоял бы некоторое время на крыльце, дыша запахом опилок, если бы не померещился ему из распахнутых дверей знакомый голос, уж очень знакомый голос, будто бы голос Ирины.

— А мы хотели вас искать, Дмитрий Алексеевич, — и тревожно, и в то же время словно бы игриво произнесла Ирина и знакомым, сто раз знакомым движением провела по виску, поправляя мнимое колечко волос.

В первое мгновение он едва не потерялся, точно все это происходило там, там, в той единственной комнате, где оставались его вещи, где ходила, где жила тихая, вежливая жена его, Майя. Но когда он подумал, что Ирине в клинике дали новый адрес его, оставленный им для сотрудников института, и что приехала она все же одна, то уже с любопытством взглянул на эту бедную девочку, которой нелегко в эти минуты, как ни приветлива она. Бедная, бедная, думал Журанов, глядя на эту девочку; бедная, бедная. «Мам, я пошла», — слышал он теперь другой, давнишний голосок ее, ломкий от своего превосходства, и словно впервые прислушивался к ней, выросшей на его глазах, и словно впервые видел, какая она красивая девочка, красивее мамы, хоть и совершенно не похожа на красивую свою маму. Даже страшно за нее, такая она красивая, черноглазая, чернобровая. Бедная, бедная, думал Журанов, припоминая отношение этой девочки к себе и сочувствуя ей теперь.

— А мы хотели вас искать, Дмитрий Алексеевич! — воскликнул затем и Валерик, и это был уже немного другой Валерик, не такой, как утром, как раньше, тоже улыбчивый, как утром, но сейчас по-настоящему душевный.

И Журанов, вдруг увидев сразу, как на одном портрете, Валерика и Ирину, почувствовал расположенность этого мальчика и этой девочки друг к другу и что они уже познакомились и, кажется, понравились один другому, что они ждали его и то и дело спрашивали, ну где же бродит Дмитрий Алексеевич, хотя на самом деле хотели, чтобы он подольше бродил. Им и теперь еще было хорошо, это же так заметно.

— Сбежал я из Москвы, сбежал! — словно бы покаялся Журанов, довольный тем, что объясняться во всем приходится лишь с Ириной.

— А вам здесь будет лучше, — подхватила Ирина.

Его всегда поражала в жене, а вот теперь поражала и в Ирине способность говорить правдивым голосом неправду, и пускай Ирина не знала того, что он больше не вернется в ту единственную комнату, а все равно ведь надо уметь притворяться, будто ему, Журанову, и впрямь должно быть лучше в чужом доме.

— Как бы я играла на рояле? Вы еще не совсем здоровы, и я бы не играла, я бы всю учебу в консерватории запустила. А вы бы мучились, что я не играю.

— А я бы тоже играл, — отчаянно возразил Журанов. — На гитаре, — и представил себе ту заброшенную гитару, которая давно валялась среди хлама в верхнем отсеке кладовки и которую на памяти Ирины он, кажется, ни разу не брал в руки.

— От долгого бездействия она, конечно, приобрела качества бандуры, — с некоторой робостью, не совсем веря в то, что он шутит, продолжила Ирина.

Валерик хохотнул, взглянул на нее страстно и похорошел оттого, что ему, конечно же, нравилась, очень нравилась Ирина. По его возбужденности заметно было, что он вот-вот вступит в веселый разговор, что ему очень хочется сказать что-нибудь умное, необыкновенное, дерзкое, но оттого, что он был ненаходчив, он казался глупее, чем утром.

«Если Валерик не найдется и наступит молчание, надо что-нибудь об охоте или спорте»… — размышлял Журанов. И он действительно, чтоб ничем не вызвать вдруг подступившей неприязни к этой девочке, к Ирине, стал пересказывать об охоте то, что слышал сам недавно. Валерик наконец заговорил тоже, дополняя известные ему охотничьи истории, и Журанов поделился с этой девочкой и с этим мальчиком, что вот теперь-то, может быть, ему и удастся поохотиться, а так он лишь мечтал, лишь завидовал Сергею Христофоровичу, своему коллеге. И за пустым разговором, уже совсем неинтересным для Журанова, потому что разговор этот сегодня уже повторялся, прошло время, и когда не стало больше о чем говорить, Ирина и Валерик взглянули друг на друга с любопытством: «Ну?»

— Пора, — ответила Ирина себе и Валерику. — А завтра опять приеду.

— Завтра обязательно! — почти с угрозой поддержал Валерик.

В глазах у Валерика была просьба, такая понятная ему, Журанову, и Журанов помялся, не смея провожать Ирину, сел опять и стал размышлять: «О чем это я хотел подумать?»

Ах да, он вспомнил как бы вновь все эти переглядывания Валерика с Ириной, смущение их и то, как весело поспешили они вон, и с рассеянностью сказал себе: «Эге!..» Как-то неловко ему было, что он такой старый и проницательный, что все уловил, и, лишь предполагая что-то, лишь смутно опасаясь то за Валерика, то за Ирину, он понимал, что ничего не волен нарушить, как бы ни был прав в своей предусмотрительности.

Станция совсем близко отсюда, и электричка, наверное, подоспела удачно, так что уже через несколько минут Валерик, запыхавшийся, румяный, влетел в эту комнатенку, где Журанов сидел и думал о нем, Валерике.

— Извините, Дмитрий Алексеевич, забыл свое новое место, — совсем чистосердечно выдохнул Валерик, застенчиво улыбнулся и тут же исчез.

Но через мгновение Валерик вернулся, извинился опять и взял какой-то томик, а уходить раздумал, стал спрашивать, ну как он, Дмитрий Алексеевич, освоился ли здесь, среди фолиантов и талмудов, и не закрыть ли форточку, и вообще вы тут, Дмитрий Алексеевич, не гость, а хозяин. Журанов знал, что Валерик очень хочет сделать ему что-нибудь доброе, и знал, отчего такая перемена в этом мальчике.

— Ирина обязательно приедет завтра, — пообещал Валерик. — Завтра у нас пир, соберутся ребята, мы заранее договорились, и все так удачно складывается!

«Да приедет, приедет Ирина, успокойся, мальчик», — мысленно говорил Журанов, любуясь им.

6

Валерик жил как? Когда он вскакивал в электричку, чтоб ехать в университет, то не садился даже в том случае, если вагон был пуст, и ему нравилось ехать стоя, совсем не прикасаться к ручкам сидений, пружинить ногами при остановках, и все на пути подмечать: виадук дачной станции, новые и словно бело-мраморные здания, немо лающую у автобусного павильона собаку. От избытка силы он совсем не мог сидеть эти сорок минут, эти сорок километров, и сознавал, что от того же избытка нерастраченной силы люди в электричке кажутся ему неинтересными, тусклыми, у каждого унылая дума на лице, а жить надо умнее, взахлеб, в счастливом ознобе, жить надо так, жить надо так… ну хотя бы вот так, как он, Валерик, видит свою будущую жизнь. Чтобы все объять, все испытать — и славу, и муки исканий, и предательство женщин, и мудрое добровольное одиночество, чтобы не пасть под грузом лет, не сотворить подлости, не унизиться, не растерять себя, вновь добиться успеха, и не стариться при этом, не стариться, а только поседеть! Воображаемая эта яркая жизнь еще не приветила Валерика, но он знал, опять же чувствуя дарованный ему избыток силы, что начнется она буквально завтра или послезавтра, и поэтому он так жалел едущих в электричке людей, так хотел внушить им простую истину, чтоб не жили они мелким, суетным, преходящим.

Он и в Журанове узнал обычного человека, прожившего лучшие годы как-то начерно, а если прибавить ко всему его болезнь и семейные неприятности, то ведь и совсем он неудачник, этот приятный гость, эта мамина первая любовь.

«А мама отчаянная женщина, — подумал он с восхищением, оставшись один, потому что отец с Журановым пошли поближе знакомиться в лес. — Дескать, прошу любить и жаловать: моя первая любовь».

Все склоняло его размышлять о Журанове и о маме, о тех обстоятельствах, которые портят жизнь или делают ее сладкой, и как это удивительно, что встречаются теперь пожилые люди, которые встречались когда-то в юности и не загадывали, что станут пожилыми. И уже можно подводить итоги, уже не сосчитать друг у друга морщин и седин, хотя мама пока без морщин и седин, а это Журанову не повезло, это Журанова побила обыденщина. «А он мужик ничего, — великодушно допускал Валерик. — Не такой уж зануда». И все-таки как удивительна встреча старых знакомых, очень грустная встреча, и неужели он, Валерик, через каких-нибудь двадцать лет тоже будет иным, не таким, как теперь, уже не с этими силами, не с этими упованиями, не с этими надеждами?..

Впервые и неуверенно коснулось его предчувствие зыбкости, непостоянства жизни, но в это же мгновение и распалось, потому что он был уже прежний Валерик, потому что вошла незнакомка, красавица и спросила:

— Дмитрия Алексеевича можно видеть?

Он оторопел, настолько хороша была эта девочка с завитками черных волос над чистым, яблочной свежести лбом, с глазами черными и большими и очень умными, и вмиг он разглядел незнакомку, даже ямочку над верхней губой, и особенно пленяла в незнакомке эта ямочка, подобная следу дождинки на стекле.

— Журанова то есть? — уточнил Валерик, вдруг почувствовав почти любовь к Журанову, не отводя своего взгляда и по незначительным, едва промелькнувшим в ее глазах душевным движениям находя, что он тоже ей понравился и что вот оно, вот оно, начало замечательной, совсем превосходной жизни.

И потом, чем далее они будут входить в разговор, и в тот, понятный лишь им двоим, разговор бессловесный, разговор взглядов, жестов, каких-то внутренних, сокровенных обмолвок и прозрений, Валерик со странностью будет открывать для себя, что чем более нравится ему Ирина, тем более нравится и Журанов, где-то бродящий в эту пору по лесу.

Едва она попросила ну хотя бы подержать в руках старинные книги, он охотно отозвался, так что знакомство, которому, кажется, оба рады были, вдруг начало развиваться с необыкновенной быстротой, и это лишь потом, через добрый час, они стали поговаривать, ну где же Дмитрий Алексеевич бродит, желая, чтобы он все бродил и бродил.

Но когда Журанов возвратился, Валерику изменило вдохновение, он сам почувствовал свою скованность, все не мог с прежней находчивостью вступить в разговор, и все из-за того, что был поражен проступившей долей неискренности, фальши в словах Журанова и Ирины, людей из одного дома.

И он надеялся, что красноречие вернется к нему, едва пойдет он провожать Ирину, об этом не могло быть и речи, что он пойдет провожать один, и взглядом, обращенным на Журанова, он просил и настаивал. Как только поспешили они с Ириной вон, возобновилась меж ними складная беседа, в которой каждый то и дело подхватывал слова другого, и Валерику приятно было говорить Ирине «вы» с такой интонацией, точно он говорит ей «ты», и он знал, что завтра уже будет говорить ей «ты». Завтра соберутся ребята, вина принесут, начнется пир, и подруги ребят будут веселы и наравне с ними пить вино, подражать в курении сигарет, и как удачно, что он думал позвонить Вере лишь сегодня, но сегодня уж, конечно, не позвонит. Завтра он будет сидеть на том торжестве с Ириной, которая будет лучше всех, красивее всех, и пускай ребята позавидуют ему: ну Валерик, ну ловелас!

Со станции, поглядев влюбленно на последний вагон отъехавшей электрички, Валерик побежал, потому что любой в его положении побежал бы, и прямо с крыльца, по забывчивости, влетел в свою комнатенку.

— Извините, Дмитрий Алексеевич, забыл свое новое место, — выдохнул он, извинился вторично, а уходить раздумал.

И уже не опасался, нисколько не опасался того, что Журанов поймет его восторженное состояние, уж только и думал о завтрашнем пире, что завтра приедет Ирина, что он будет ждать на платформе, как и договорились, и даже с цветами выйдет на платформу, пусть мама нарвет букет белых георгинов, одних белых цветов, и вот завтра уже не случайная встреча, а свидание, и завтра уже он будет говорить ей «ты».

7

Там пир, там веселье, напоминал себе Журанов, и все расхаживал по асфальтированному шоссе, подаваясь на обочину, если проносилась вдруг машина, обдавая влагой с колес и слепя дальнобойным своим светом. Временами он почти готов был уехать в Москву, позвонить приятелю и до ночи с ним просидеть. Но потом передумал, потом решил, что за шумом и песнями ребята не заметят его, он проникнет в темную комнатенку, они будут петь и кричать глупости, а он будет слушать все это с наслаждением.

Все-таки веселье еще не началось, хотя музыка уже слышна была, какой-то голос с магнитофонной ленты не то рассказывал, не то бредил, и несколько трезвых лиц выглянуло на стук двери. Валерик с Ириной тоже вышли навстречу, смущенные и покойные, как жених и невеста, и стали звать его к столу, едва не за рукав тянуть. Но что-то было иное в облике Валерика, не вчерашнее, и Журанов догадался, что Валерик спрашивал, пускай вскользь, Ирину о нем, и она тоже вскользь что-нибудь неопределенное отвечала, но и этого достаточно было Валерику, чтобы умерить свое радушие.

С оживлением усадили его как раз напротив Валерика с Ириной, и это было удачно, что как раз напротив этого мальчика и этой девочки, наблюдать которых ему казалось интересным и отмечать так же, как стали еще прекраснее от недовольства глаза у Ирины и как Валерик сжал ее локоток и попытался ободрить: «Ну-ну!»

— Шампанского? — спросил Валерик дружелюбно.

— Водки, — возразил Журанов, вдруг и вправду почувствовав, как захотелось водки, захотелось выпить.

— Пить так пить! — как будто подмигнул ему белесый паренек с белесыми же кудряшками бороды вокруг лица, такой развязный и, видно, вредный паренек с перекинутой за спину гитарой на ленточке.

«Вот теперь и уйду», — решил он, морщась от горечи, еще не ощутив хмельного толчка, но уже предчувствуя его и оттого веселясь. Впрочем, губы онемели сразу.

Он бы ушел, ушел, на ходу дожевывая упругий огурчик, если бы не уловил с особенной проницательностью, осеняющей всегда после выпитого, какую-то общую мысль, какое-то тайное согласие, безмолвно, поветрием пронесшееся по кругу, и это тайное, хитрое было настоять на второй и третьей рюмке, чтоб он совсем охмелел и покинул сборище; и вот, на лету подхватив это их тайное и безмолвное согласие, наверняка отгадав его, Журанов обиженно посмотрел в пустую влажную рюмку свою и попросил налить снова, потому что уж теперь ни за что не хотел покидать сборище, хотел пить и держаться, и чтобы мальчики не отставали, и чтобы мальчики эти наконец спасовали перед ним.

Пей, старичок, пей; водка даже пролилась на пальцы, так полна была рюмка отравой, и он улыбнулся всем этим улыбающимся, ожидающим представления юнцам, и почти пригрозил себе выиграть соревнование, ведь за ним опыт и прошлые кутежи, и важнее всего, важнее любой победы и выздоровления было сейчас отстоять себя.

Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! Славные ребята, но только не сочувствуйте старичку, не смотрите на него с превосходством, потому что он свое прожил, получил свою меру тревог и утех, а вам еще обольщаться и разочаровываться, и неизвестно, какими осторожными и осмотрительными вы станете в сорок лет. А пока торжествуйте свое бессмертие, мальчики!

Он и на Ирину глянул с мудростью, с ободрением, но столько скромного презрения было в ее прекрасных глазах, что он подумал о том, неужели недостоин уважения человек с неудавшейся личной жизнью, но знающий свое дело и ценимый коллегами, не лжец и не ловкач? Неужели это дело его и все то, чем он живет и о чем думает, лишено значения главенства? И неужели он был бы каким-нибудь иным человеком, если бы обстоятельства устроились так, что он был бы любим бесконечно другою женщиной?

Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! И что им обо всем твердить и что внушать — все равно поймут не так, не с той глубиною, с какой поймут в свои сорок лет.

Ребята уже расслабились, уже греховно улыбаться стали, и он все это видел, все подмечал и даже заметил, как паренек с белесой бородкой нетерпеливо перекинул гитару на грудь, а затем снова отправил за спину. Уж очень хотелось этому пареньку быть первым за столом, обвораживать пением, быть любимым всеми. Журанов дерзко решил лишить паренька его преимущества и самому, сыграть и спеть что-нибудь старомодное и все же потрясающее, пускай сто лет не брал он гитары в руки, но случай поможет ему, и он покажет юнцам и тут, какой он старик.

Очень легко перешла гитара в его руки, Журанов посмотрел в ее полую глубь, склонившись так, что волосы у него упали, и, не требуя внимания, не смущаясь говором и шумом, сказал из своего далека, из своих сорока лет, из вчерашней больницы, из разочарованности своей, из нынешнего одиночества, из противоборства своего:

Гори, гори, м-моя звезда…

И когда не стараешься петь, а поешь ради того, чтобы порассуждать с самим собою, чтобы потосковать об ушедшей радости, чтобы открыть захватывающие просторы памятливой души, когда не стонешь, не вздыхаешь, — а только прощаешься с былым, когда утратами делишься, — то рискуешь прославиться и быть уличенным в таланте, даре, колдовстве.

Ах, злой он человек, ну зачем он поспешно судит этих ребят, ведь это же друзья его, молодые друзья, и едва он спел старинный романс, как убедился тотчас, какие они все друзья ему. Вот все они с влюбленными глазами, такие преображенные восторгом, полезли к нему чокаться и едва ли не целоваться, и кто-то действительно чмокнул, а кто-то потрепал по плечу. Молодые, молодые, сам он был такой же, сам держал душу нараспашку!

— Журанов! Сколько же тебе лет? Молодой ты мой Журанов! — услышал он Вандочкин голос, обернулся на этот голос, и, разглядев просиявшую Ванду и щурящегося застенчивого ее мужа, разглядев это лицо Ванды с знакомым по прошлому, по юности, выражением восхищения и одновременно пугливости, он догадался, что она с мужем вышла послушать его и, наверное, в эти минуты все представляла тот балкончик в Варсонофьевском переулке, его, Журанова, под балкончиком, прохладу мороженого в руке, потому что именно такое выражение появлялось на ее лице, когда она ловила мороженое.

Тут же их, Ванду с мужем, усадили, тут же набросилась радостно на них, словно теперь все эти молодые необыкновенно любили всех пожилых, всех скучных старичков, словно без них, без старичков, не было бы красно веселье.

А Ирина смотрела на него виновато и тепло, и едва он тоже посмотрел на нее теплее, попросила трогательным голосом:

— Давайте выпьем с вами, Дмитрий Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью.

И вот уже пиршественный стол был не стол, а карусель, медленно кружилось нетрезвое, задушевное сборище. Журанову казалось, что хотя он и кружится вместе со всеми, но пока трезвее всех. Это все эти мальчики окосели, а он по-прежнему все видит, все подмечает. И оттого, что он такой трезвый, он опасался взглядывать на Ирину, опасался встречаться с ее просящим милости взглядом, потому что не совеем верил в такое внезапное ее преображение, и даже недоволен был тем, что по-иному, наверное, она думает о нем лишь теперь, после пения под гитару, после случайного его успеха.

А еще его беспокоило, как бы ребята не вручили ему опять гитару, потому что больше он не сумел бы петь, потому что уж очень трезвым он стал, осознающим эту неустроенность свою в последнее время, и он покинул сборище и ушел к себе.

Карусель же все кружилась, все кружилась… Его никак не хотели оставить в покое, то и дело кто-то приоткрывал дверь, восклицал, какая тут тьма, и бесцеремонно проникал в эту темень, а кто-то другой еще бесцеремоннее вытаскивал приятеля из потемок:

— Юра, Юр, где твоя совесть, ну не будь же деспотом!

И уже там, на свету, они как будто боролись, фанерная перегородка колебалась, а Журанову все равно было, что о нем теперь подумают или скажут, потому что выигрыш был за ним.

Карусель все кружилась, кружилась, карусель вновь принимала Журанова, пускай и оставался он в стороне, и постепенно спокойствие нисходило на него, и все голоса возгласы, тосты, шуточки своих молодых друзей он слушал почти увлеченно, точно стремился постичь нечто, какую-то истину, что ли.

8

Когда Ирина увидела за столом совсем другого Журанова и поняла, что таким, распахнутым и необыкновенно обаятельным, Журанов и должен был выглядеть там, дома, и что никогда не выглядел он веселым и непринужденным из-за них, возможно, из-за мамы, из-за нее, Ирины, — едва поняла она это, сознание собственной вины коснулось ее, и уже надолго, надолго. И вот она восстанавливала разные семейные картины, какую-то странную корректность отношений, вот она теперь находила, что невольно перенимала мамин тон во всем, — и не могла простить себе тот дурацкий вежливый тон, и теперь твердила себе, что она гадкая и что всю жизнь была неискренней. Потому что она видела сейчас совсем другого Журанова, которого готова была расцеловать, такого настоящего Журанова видела, и он, открывшийся ей лишь сейчас, был наверняка проницателен во всем и давно уже чувствовал ее неискренность. Страдая от непоправимости всего, она с негодованием припоминала эти кощунственные слова свои, сказанные ею вчера, эти слова о том, что Журанову здесь будет лучше, и вот теперь, за столом, Журанову действительно было лучше.

Невозможно представить, что там, дома, ему опять будет хуже, что там все отношения в семье будут навязчиво-вежливыми, а вместе с тем и неискренними. Значит, она, Ирина, лгала, и умный человек не поверит в то, что лживый человек вдруг станет искренним, и все уже непоправимо, уже давно пропасть меж нею и отчимом, и как дальше жить, сознавая, что уже лгала и была несправедливой? И вот такая, пропащая, гадкая, она была неприятна себе, но ничего не надеялась вернуть или переменить, когда просила Журанова:

«Давайте выпьем с вами, Дмитрии Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью».

Она готова была расцеловать Журанова — от благодарности к нему, от какого-то другого чувства, от благоговения перед ним, что ли. Он был здесь лучше всех, прекраснее всех, и все это признавали за ним, и никому не нужно было знать о его неудачах, все видели в нем талантливого и удачливого человека; он был здесь лучше всех.

И очень нелегко в эти минуты, когда она себя не любила, было видеть влюбленный взгляд Валерика и сознавать, что ему все дорого — как она ответит ему и как поглядит на него, и ее возмущало, что именно в эти нехорошие минуты Валерик с особенной теплотой брал за руку. А вдруг он влюбится? И она уже боялась этих горячих его взглядов, этих прикосновений, она скорее хотела убежать в Москву. И когда покачивающиеся, как матросы на корабле, ребята пошли провожать своих подруг к последней электричке, она сказала, чтоб Валерик не провожал до станции и что достаточно ему выйти на крыльцо.

А на крыльце, замечая эту озабоченность, тревожность Валерика, она очень хотела уронить голову ему на грудь, заплакать и сказать, какая она гадкая и неискренняя, и пусть он не думает влюбляться.

Но Валерик, наблюдательный, как все в его состоянии, и что-то понявший еще там, за столом, вдруг стал убеждать:

— Ну, Ира, ведь это же не на все время, вернется к вам Журанов. А пока ему здесь будет лучше.

И то, что он сказал ее прежние слова, сказал с почудившейся ей издевкой, хотя и очень чистосердечно сказал, заставило даже отшатнуться ее:

— И ты, Валерик! И ты!..

Она соскочила с крыльца и почти побежала. А как только различила позади шаги и оклики Валерика, тихо, грудным голосом пригрозила:

— А ты попробуй, попробуй подойди.

9

Все эти мальчики, такие жизнерадостные вчера, бродили полусонные и словно бы немного помешанные, нелепо улыбались друг другу, спрашивали грубоватыми, какими-то простуженными голосами:

— Нет, ну как мы вчера, а?

Еще там, за столом, превратившимся в карусель, Журанов предвидел, каким будет пробуждение для ребят, и даже предвидел, что Валерик наутро будет коситься на него. Потому что из-за него, из-за Журанова, Ирина совсем позабыла о Валерике, и Валерик вправе быть недовольным.

Но что ему обижаться на Валерика или на его друзей, если он сам такой же, как они, если он вчера за тем поплывшим столом был таким молодым, как был когда-то, лет двадцать назад, если пил и пел, как молодой, двадцатилетний, и если в нынешнее утро проснулся с заботами молодого, неустроенного, лишь начинающего жить, с этими своими мыслями о старом доме, о новом доме. И он уже знал, что соберется и поедет в Москву, в район Ржевских бань, куда стекаются люди для обмена квартир или продажи собственных квартир, где он однажды искал новый дом для своей семьи. Но тогда это было не к спеху, тогда еще был у него старый дом, а теперь у него нет никакого дома. Что ж, если в сорок лет все начинаешь сначала, значит, в сорок лет и есть лишь начало, самое начало жизни. Вот какой парадокс.

Там, у Ржевских бань, чьи облупленные, мыльного цвета стены сплошь заплатаны листочками объявлений; там, у Ржевских бань, среди роящихся людей, одетых поплоше, точно для загородной поездки или для охоты; там, у Ржевских бань, на том торжище, напоминающем барахолки послевоенного времени; там, у Ржевских бань, на странном карнавале, где люди толкутся, прислушиваются, бродят, бродят, ищут новое жилье, новый приют, мечтают об уединенном очаге, о жизни без раздора; там, у Ржевских бань, среди гадающих людей, и он, Журанов, будет ходить как игрок, как искатель, и, может быть, ему удастся напасть на след другого игрока или менялы, у которого листок будет прицеплен к пуговице пальто, и они сговорятся.

И вот уже со двора донеслись хрипловатые возгласы уезжающих в Москву ребят, вот уже с соседнего двора стал слышаться треск раскалываемых поленьев, а в доме было уже непривычно тихо, если вспомнить о вчерашней карусели. И только где-то в своих комнатах, за условными стенами, переговаривались Ванда Константиновна с мужем, посмеивались как будто.

С нетерпеливостью незрелых лет Журанову хотелось тотчас же отправиться на станцию, добраться в район Ржевских бань, и он подумал предупредить о том, что, уезжает в Москву, но войти в другую комнату не успел, потому что почудилось ему, словно там, в другой комнате, где переговаривались и посмеивались Ванда Константиновна с мужем, кто-то рухнул на колени. И будто бы Ванда Константиновна воскликнула и заговорила быстро и ласково, и это было похоже на то, как приговаривают ласково, поглаживая по голове, жалея.

Журанов отпрянул от двери и без слов покинул дом, заторопился, смущенный нечаянным случаем, и пускай ему показалось, точно кто-то рухнул на колени, все равно он понимал и видел, как счастливы они, Ванда и ее муж. И об этом думалось смело и без зависти, и зарождалось при этом доброе предчувствие. Будто лишь оттого, что счастлива Ванда, Ванда Константиновна, Вандочка, к которой он приходил под балкон, должен быть счастлив и он, потому что… потому что он приходил под балкон, к Вандочке, и у Вандочки все устроилось в жизни, и должно же устроиться и у него.

А в электричке, едва разогнался поезд, на него нашло удивительное чувство, что вот он собрался и путь держит к Варсонофьевскому переулку, потому что совсем не думалось о торжище у Ржевских бань, о том, как он будет искать новый дом, квартиру в новом или в недостроенном кооперативном доме, а думалось о старом доме, не о том старом доме, где он жил в единственной комнате, а о старом доме в Варсонофьевском переулке, о крохотном балконе на втором этаже. Переулок, второй этаж, балкон с гнутыми прутьями — все, как двадцать лет назад! А что удивительного, возражал себе Журанов, если вчера пил и пел, как двадцатилетний.

И так он ехал назад, в свои далекие годы, и восстановленный памятью переулок манил высотой второго этажа, балконом меж небом и землей, загадочностью распахнутой балконной двери, ожиданием того, что сейчас выскочит девочка и глянет на него с недосягаемой высоты.

Милмой

И пришла пора появиться Милмою в Москве. Сколько времени Милмой ни отсутствовал, сколько лет ни таился, будто желая остаться для былых однокурсников агентом загадочной молодости, кончившейся давно, а все же пора и ему появиться в Москве средь людей неуловимого, казалось бы, возраста, но уже поделивших меж собой визитные карточки старости: кому седина, кому и недуг. Милмой, что тебя удерживает в твоем фантастическом убежище, которое обходят стороной напасти? Или в твоем городе столь дивный климат, что он дарует всем, кто навсегда отказался от путешествий, комфорт неомраченной души? Или очаг и любовь соприкоснули тебя с истиной? Брось все и приезжай на пирушку, и нам ничего от тебя не нужно, а только пожать твою верную руку.

Пришла, пришла пора и Милмою появиться в Москве.

Милмой! Как медлили на студенческой свадьбе, если запаздывал Милмой, освобождать бутыль от кляпа в серебристой шкурке и давать бутыли изойти белым ароматным дымком. Как в спортивном зале автомеханического института, где высокие окна изнутри подернуты металлическим неводом, братва не начинала тренировки, пока не наденет баскетбольные кеды Милмой, опять пожертвовавший временем и уделивший какому-нибудь говоруну десять минут дружбы по дороге сюда. И как факультетские кавалеры не затевали веселой поездки к девушкам из медицинского, если уже ранее был повязан гусарским замыслом аккордеонист Милмой. Музыкант он был из тех, кто ловит мелодию на лету, но для многих в институте дорог был не только нескончаемый монолог его аккордеона, а то, что говорил сам Милмой, как он обращался к друзьям и как смотрел при этом. Чету слов «милый мой» он произносил так, что получалось одно: милмой. «Милмой! — начинал он ворожить приятное настроение, глядя с любовью и на того, кто завидовал ему и хотел бы оспорить роль души студенческого общества, и на того, кто выше всего ставил приятельские отношения с ним и готов был делиться и последним рублем, и чистой рубашкой. — Милмой!» Пленительная манера обращения и привела к тому, что настоящая его фамилия уже будто и не принадлежала ему, а говорил всем о празднике дружбы, о высшем качестве приятельства этот псевдоним: Милмой. Все студенты, на всех факультетах института, на всех этажах интерната, только и звали его Милмоем да Милмоем. И был в этом псевдониме не только пролог очередного студенческого вечера, насыщенного игрой аккордеониста, не только обещание успеха студенческой свадьбы, на которой эпиталама будет исполнена все на том же аккордеоне, а как будто звучал этот псевдоним паролем более долгой радости, как будто угадывалась в нем клятва верности молодому товариществу. Милмой, Милмой!

Куда, в какой город занесло его из Москвы, какой климат и очаг привели его к истине, что в облюбованном им божественном месте он дольше сохранит в своей душе все, чем были отмечены лучшие годы, и что для всех, кто остался в Москве и не видел его два десятилетия, он так и запечатлеется в памяти Милмоем, славным малым, аккордеонистом, той неоскудевающей душой, у которой могла занимать и радости, и тепла любая другая молодая душа?

Но пришла, пришла пора и Милмою наконец-то появиться в Москве.

Как только Лестужев и Милмой уселись, как на диванчике, на заднем сиденье такси и покатили искать тех, у кого прежние фамилии, но уже совсем иные сердца, остуженные временем, Лестужев почти со слезами на глазах обнаружил, что Милмой задержался в том чудесном возрасте, когда и был он, Милмой, корифеем автомеханического: твидовый пиджачок сорок восьмого размера, ватные плечи пиджачка, словно скрытые, потайные эполеты, и галстук, пожалуй, едва не той же легендарной поры, и сам аккордеонист нисколько не прибавил в весе, все такой же точеный, упругий, будто единый мускул, и все такие же очаровательные у него, наивные и дружелюбные, серые глаза. И ни сединки в густых волосах, называемых шатеновыми. Вот нашел же Милмой дыру, где можно не ловить стаю радостей, от которых толстеешь, и где можно терпеливо пропустить мимо стадо бед, от которых седеешь. Вот сохранился Милмой в назидание всем суетящимся, вот выставил он фигу времени! Что ни говори, можно и расплакаться от радости, увидев собрата таким, каким и обожали его все в студенческую пору, можно и не унывать, что сам уже не первый год меняешь одежду на более широкую: мы все с годами ищем карикатурный образ, и как хорошо, что хотя бы Милмой остался в студенческой гвардии и выставил фигу всем.

Такси — это и в самом деле диванчик на колесах, особенно если ты едешь с другом и если руку положил на кожаную спинку сиденья, чтоб ощущал друг: твоя рука бережет его от всех автомобилей, что так близко там, за стеклом, позади.

Но что это, Милмой, не музыка ли? Да, музыка. Монолог аккордеониста не стихал все эти годы, и мы сами виноваты, что не слышали порой несравненного по тембру инструмента, не слышали переливчатого голоса аккордеона, не обмирали от вздохов, мелодичнейших стонов, дивных бесед — всего, на что горазды музыкальные уста аккордеона. Мы сами виноваты, Милмой! Ведь иной раз думаешь, что вся радость момента в том, что купил превосходные лайковые перчатки. Такими глупостями — а их вариации бесчисленны — и заполнена наша жизнь, и нашей жены, и наших детей, и прости, Милмой, что не часто в последние годы слышали речь твоего незабываемого инструмента, — а впрочем, и множество иных умных вещей, от которых и душа поет в унисон, мы позабыли.

Но зато теперь! Если сказать, что Лестужев возродился для давней музыки, то этого мало: нынешний возраст уступил иному состоянию души, в каком и пребывал, наверное, всегда друг Милмой — этот дока в маске студента. И если сказать, что Лестужев был счастлив, то этого тоже мало: счастье — довольно расхожая монета, а тут было золото самой высокой пробы…

Да, как надо благодарить нынешний день, когда появился наконец и Милмой в Москве!

Но разве позволено, думал под музыку Лестужев, разве позволено мне просто держать руку на плече Милмоя, просто дарить ему Москву, которая за два десятилетия так изменилась своей многобашенной периферией, и просто ехать к рабам семейной галеры — Митько и Беренщиковой? Все было бы прекрасно, если бы просто катили туда, где можно хлебнуть гостьевого вина, а затем вернуться с Милмоем в дом на Измайловском шоссе, неподалеку от станции метро «Семеновская», в тот дом, где жил и где уже не жил Лестужев. Вся особенность этой поездки с Милмоем, казалось, в том и состояла, чтоб подольше катить и под музыку аккордеониста Милмоя решать, у кого из бывших однокурсников задержаться на ночь, а там и на тот срок, который и нужен Милмою для всех его поклонов Москве. Лестужев сам вторую ночь искал ночлега по Москве: если бы он вернулся домой, жена обняла бы его, а он не хотел ее поцелуев, потому что то, что произошло у жены на юге два года назад и что он ей простил как будто, — вдруг стало причинять столь нестерпимые муки и такую боль, которая может быть лишь у людей, готовых на самоубийство, если женщина разлюбит. Так или почти так и бывало у героев, знакомых по классической литературе, а Лестужев выбросился из окна своей квартиры своеобразно: в портфель смахнул те принадлежности, что ранее сверкали на его стеклянной полочке в ванной, и объяснил не жене, а скорее всего связке ключей, которую держал за безупречное колечко и на которую смотрел прощальным взглядом, — объяснил, что уходит на частную квартиру, и швырнул ключное братство на кухонный стол так небрежно, что союз ключей тут же проскользил по глади полированного стола и, минуя подоконник, улетел в пропасть. Лестужев в тот момент испытал чувство, будто он сам выбросился из окна кухни, отсчитав четырнадцать этажей.

И вот в такое время и нагрянул Милмой. Комизмом или ужасом считай, что негде приютить Милмоя, перед которым лето захлопнуло все номера гостиниц, и что приходится везти его к тем, кого недолюбливаешь и кого не рад встречать в Москве. Да, в молодости не очень разглядишь даже тех, с кем слушал одну и ту же музыку, а зрелые лета подарят совсем иной взгляд: душа твоя уж в сговоре с опытом.

Но Милмой, Милмой! Пускай он помалкивал на этом диванчике о четырех колесах, пускай и не пытался сдержанными сплетнями создать образ искреннего человека, а все же чудилось Лестужеву, что и его душа, и душа Милмоя не прерывают сокровеннейшего диалога: так звучала музыка прежних лет, так расплескивал Милмой дары аккордеона, так было хорошо на поминках молодости, как никогда в жизни уже и не будет. Никогда, пожалуй, уже и не будет столь щемящих минут встречи: появился Милмой после двадцатилетнего отсутствия, и что ни говори, а когда встречаешь приятеля уже в такие времена, когда тебя многие, многие предали, — то ажиотаж охватывает тебя, словно этот честный малый, этот фаворит института, этот молодец Милмой вырвался к тебе с того света.

Итак, они снова были вместе — Лестужев и Милмой, и таких золотых минут в жизни больше и не жди: когда мчишься с другом к тем, кто покорен был тоже давней музыкой молодости, то ценишь не только эти трогательные минуты, а еще и надеешься на улыбку и рукопожатия тех, кто ахнет при виде такого молодого Милмоя, еще как ахнет!

Хотя, конечно, все может быть: пока ты брел по жизни, то навидался всякого, и там, где ты ждал сердечности, порой поворачивались к тебе спиной. А ты? Ты был рад, что те, повернувшиеся к тебе спиной, не видели хотя бы, как тик творит свое гнусное дело с левой твоей щекой: то к глазу придерется, принудив смежить веки, то уголок рта поведет в сторону гримасы. И коль повернулись к тебе спиной, то и ты соверши поворот на сто восемьдесят градусов, и шагни туда, где тоже люди, но где меньше таких друзей, слава богу. Примерно так в свое время Лестужев и разошелся с этой загадочной парочкой, с этими Митько и Беренщиковой, а какой они спектакль потом устроили, какой спектакль: по телефонным проводам, когда не видно было ни лиц, ни глаз, ни поз, несли свои упреки, намекали на прежнюю музыку тех, студенческих лет, звали на вино и обещали нагрянуть сами в следующем году, если он не навестит их в нынешнем году. Так и пролетало время, милый ты мой Милмой: угрозы по телефону воздействовали так, что вдруг очень отчетливо виделось, какие несимпатичные лица у тех, кто лукавит и лжет. Время дарит нашим лицам неважное выражение. Всякие морщины, испорченный цвет лица, погибшие зубы — все это, надо признать, честная работа времени. Но выражение лица! Тут уж, если у тебя фальшивая улыбка и хитрое лицо, виновато не время, а твоя душа: суть отразилась в глазах, тайны выскочили наружу.

Да, Милмой, если начистоту, лучше бы и не мчаться к Митько и Беренщиковой: был момент, когда легким делом казалось перейти в конструкторское бюро, где нашли хорошо оплачиваемое счастье Митько и Беренщикова, да эта чета почему-то не пожелала, чтобы еще один сокурсник перелистывал бумаги и мурлыкал про себя, безмолвно, песенку удачи, и чета совершила то, о чем и вспоминать не хочется. Зачем теперь, когда аккордеон твой, Милмой, приятно стимулирует даже нынешнюю жизнь, вспоминать о том, как руководитель конструкторского бюро посмотрел проницательно и грустно, точно ему известны все пороки былого сокурсника семейной пары — Митько и Беренщиковой? Молчу, Милмой, молчу! Молчу еще и потому, что я тайно предаю тебя: везу тебя к тем, кто в студенческие лета поклялся тебе воздать в любое время жизни самой высшей благодарностью за то, что стало твоим благодеянием для обоих. Если бы ты знал тайный замысел отвезти тебя к счастливой чете и взять с нее всего лишь ночлегом за былой твой подвиг во имя четы, в ту пору лишь вступившей на порог, на первые ступени семейных радостей, — ты бы, возможно, и отказался от визита, от окликов типа «виват!», от вина. Ведь все, что совершал ты во имя друзей, ни тогда, ни в будущем не предполагало никакой платы. Бескорыстие — высшая плата для души, особенно для такой, как твоя, неутомимый увеселитель, безотказный музыкант. Но что поделать, Милмой, если появился ты в столь неудобный момент, когда ключи, сброшенные с четырнадцатого этажа, сказали не то чтобы о самоубийстве их владельца, но явно о том, что их бывший владелец уже не найдет, уже не подберет новых ключей к дому на Измайловском шоссе?

Тем не менее, думал Лестужев, ехать с Милмоем все же до удивительного несравненно, тем более летом, когда такая упоительная жара. Нет, жара лишь там, всюду, справа и слева, во всей Москве, а здесь, на этом диване о четырех колесах, — ветры, возникающие только при быстрой езде: приспущенные боковые стекла — отличная лазейка для них, таких теплых дуновений. Когда нет ключей от дома, где плачет или уже рвет и мечет покинутая жена, когда кощунственна мысль о ласке той, из-за которой готов был выброситься из окна, за компанию с ключами, или же убить свое чувство к ней, такой любимой предательнице, то начинаешь обращать внимание на то, какая природа в Москве, и вдруг делаешь открытие: вот минута, когда не нужна ласка жены, а благословенна эта ласка лета, эти шлепки ветряной ладошки по щекам. Да ведь и в Москве, где сплошные каменные хребты или такыры площадей, в июне особенно свежо проглядывают лужайки не лужайки, а газоны, трава вдоль шоссе, а то и скверы — эти заповедники цветов или охраняемых горизонтальной, рассчитанной на всю корневую систему, решеткой для избранных деревьев. Это и есть природа Москвы, ее зеленый цвет. А посмотри-ка, Милмой, посмотри, как над равнинами скверов или площадей струится, волнуется, свивается в прозрачные смерчики воздух: танец жаркого июня, Милмой.

А тем временем, пока любуешься Москвой, и кончается путешествие возле станции метро «Пролетарская», на Большой Угрешской улице: здесь наши Митько и Беренщикова, обещавшие тебе, Милмой, полную суму злата, если ты когда-нибудь в жизни обнищаешь или споткнешься. Была такая клятва, Милмой, и теперь в этом доме наше долгожданное вино, и прости, что берем ничтожную взятку за твой былой подвиг: когда в то далекое лето ждала Митько палатка, облюбованная комарами тайги, и когда ты проникся исповедью Сережки Митько и понял, что Люда Беренщикова не выдержит испытания разлукой и метнется к другому кавалеру, то беспрекословно заменил Митько в студенческом строительном отряде ты, один ты, и ты же настоял, чтобы аккордеон твой звучал и в тайге и чтобы в Москве оставались Люда Беренщикова и Сережка Митько. Так, жертвуя летом, и понял наверняка тогда Милмой, что значит быть богом и дарить сразу двоим дом, который не только там, в опустевшем общежитии, а всюду в Москве, где можешь обцеловать уста, еще прохладные от мороженого. Из того пристанища, такого хрустального, прозрачного, созданного из воздушных стен и крытого ботовой — то звездной, то голубой — кровлей, со временем перебрались счастливцы в земной, кооперативный дом, где можно было наконец понять, что такое настоящая жизнь, и где не стыдно было растить сына Колю, очень похожего на свою маму, с таким же ровным, в линейку, ртом Буратино.

Так и не позвонив ниоткуда, ни с какой площади или улицы, на которых в этот день гуляли дымчатые сгустки воздуха, дети июньской жары, Лестужев с Милмоем оказались там, где обреталось устроенное Лестужевым или случаем счастье, и Лестужев упрекнул себя тем, что превращается в незваного визитера, но и тут же оправдал себя: захаживать не созвонившись — прерогатива настоящих друзей, а ему здесь, лет пять назад, подносили кофе в меченой, надколотой чашке, и если пять лет назад давали понять, какой ты незнатный гость, то теперь и вовсе увильнут от встречи, если сообразят, в каком ты плачевном состоянии, пускай даже ты и попытаешься бормотать в трубку оптимистическим тоном. Жаль, что надо рассчитывать на ночлег даже там, где прежде ты и плюнуть брезговал, но что поделаешь, если ты уже не первый день бродяга, будем откровенны.

Как встретили Милмоя? Да так, что Милмой, пожалуй, сто раз посетует потом в своем каком-нибудь южном городке, в своем доме, опекаемом солнцем и женой, сто раз посетует, что ранее не навестил друзей в Москве. Да и как должны были встретить Милмоя — этого чудотворца, чья музыка возражала грусти и ограждала хоть на вечер от невзгод, которых и в молодые лета с избытком?

Одноглазая дверь так широко распахнулась, что у Лестужева мелькнула счастливая мысль: это лишь он, Лестужев, находит, будто коварство — непременное наследие зрелого возраста, и на самом деле даже те, кто нам совсем недавно нагадил, все же отходчивы и способны на самое лучшее, свойственное молодости. Так широко распахнулась эта дверь об одном сереньком глазке. Но это еще не все чудо, не все! Всю жизнь будет вспоминать Милмой, как оказались на пороге, с непостижимо сверкающими рюмочками, обметанными бриллиантами пролитой влаги, безмерно радостные Митько и Беренщикова. Лестужев смекнул: муж и жена увидали с лоджии гостей, наполнили чарки и встретили певца всех студенческих свадеб Милмоя вот так задушевно и так находчиво, с полными рюмками, которые надо осушить сразу же, на первых же пядях рая. Да, едва пропел музыкальный звонок трелью райской птицы — а уже и такое благодарение Милмою за визит, уже такая приемлемая просьба. Вся жизнь пройдет и залечатся многие радости, а не забудешь, Милмой, как сверкали дивные рюмки всеми гранями и каким блеском, словно перенятым у хрусталя, были полны глаза хозяев.

Пока пили в прихожей во здравие всех, кто верен былой музыке, можно было и не заметить некоторой смены настроения у хозяев, но Лестужев, как истинный бродяга, озабоченный лишь тем, обеспечен ли будет ночлег или придется катиться прочь, уловил все, что преобразовало сердечную радость хозяев в неестественное радушие.

Милмой, конечно, мог и не заметить всего, одураченный глотком эликсира.

Но Лестужев даже то уловил, что хозяева вроде примкнули друг к дружке и так, двойным заслоном, не давали ходу дальше.

Милмой же оказался то ли наивнее, то ли развязнее Лестужева и, не пожелав долго наслаждаться выпитым на передовой, ловко обежал тылы квартиры, увлекая за собой и хозяев, и Лестужева, так что Лестужев, как в свой злополучный визит пятилетней давности, смог опять с лоджии этой квартиры глянуть на соседнюю лоджию и увидеть там висящие связкой битой дичи зимние шапки. Впрочем, возможно. Лестужев лишь припомнил эту меховую гирлянду, даже не ступив на этот раз в лоджию.

Казалось, муж и жена вновь нашли эпицентром своего рая прихожую лишь для того, чтобы можно их было разглядеть со всех сторон. Милмой, возможно, привыкал к незнакомцам, а Лестужев с неприязнью, готовый и не добиваться ночлега, глянул на тех, которые когда-то сбросили его за борт, едва он попытался взобраться на тот корабль, где, не служба, а отдых. Теперь они улыбались! Гляди, Милмой, и увози дорогим трофеем старой дружбы их улыбки. Эти люди тоже постарели, но еще по-своему хороши: у Беренщиковой цвет гладко зачесанных волос явно заимствован у мышки, на висках напряглись вены, как это всегда бывало с нею в минуты эмоционального пика; а подтянутый черноволосый Митько, у которого уже вечной вуалью переплелись замысловатые морщинки, смотрит широко расставленными цепкими глазками и видит, по давнему признанию Беренщиковой, человека на три метра вглубь.

Что породило в нем открытую неприязнь, Лестужев понял сразу. Не память о том, как подносили ему когда-то кофе в ущербной посудине, и не давняя горечь отверженного, не принятого на борт комфортабельного корабля науки. Этот разительный контраст! Ущербная чашечка и хрустальные рюмки, чей блеск, мнится, облагораживает пальцы…

Но это было бы еще полбеды: ведь стареешь для того, чтобы собрать уникальную коллекцию оскорблений, которая перевесит коллекцию твоих радостей. Это было бы всего полбеды, а то ведь догадался Лестужев, что они и Милмоем как бы крадут улыбки, предназначенные вовсе не им. Потому что в улыбающихся глазах супругов уже плясал веселым чертом ужас, и Милмою могло бы почудиться, что супруги ошеломлены загадкой молодости Милмоя, не знающей перехода в иные возрастные русла, а Лестужев, видя пульсирующую височную вену Беренщиковой и ужас в глазах супругов, тот ужас, что легко сойдет и за восторг, — хотел бы предупредить вторжение Милмоя в тот уютный отсек, где стол накрыт для интимного банкета и где горит муаровая алая икра — этот крик приличного московского стола.

Допинг что-то творил с этим ненаблюдательным Милмоем, он общался с былыми однокурсниками так, как будто и не пронеслись два десятилетия и не напачкали в наших душах, а Лестужев чувствовал, как остро повышалась напряженность: должно быть, с минуты на минуту ждали тех, для кого и наполнили предварительно рюмочки, избранные могли появиться и смешаться с незваными, и оттого улыбки хозяев уже отдавали бешенством. Может, преувеличивал Лестужев? Нет, голубая вена Беренщиковой играла почти на разрыв, и напряженность возрастала. Так повышается температура у больного: вот-вот человек начнет метаться в жару.

На кухне они припоминали музыку былого? В прихожей, вдвое расширенной высокими зеркалами? В комнатах ли? Но только не в том заветном зале, где рубины икры слегка тускнели от минут ожидания.

Не понимал себя Лестужев уже не первый год. В молодости он умел резко хлопнуть дверью! «Пошли вы все!» Да и теперь, допустим, погубил себя, швырнув ключи от дома в глубокое ущелье улицы. Но это ведь однажды в зрелые лета! А так уже давно понимаешь: где люди, там и толчея, там и заденут, наступят на ноги, саданут локтем в бок… Моральные травмы уже почти не в счет. Отчего мы так смирились, Милмой? Отчего мы так дисквалифицировали себя, если оценивать принципы по шкале достоинства? Конечно же, крайняя глупость — сравнивать себя с тем призраком молодости, которого и сам ты помнишь не столь ясно, если не услужит тебе фотоальбом. Но позор нам, коль мы согласились всем подряд пожимать руки, лишь бы докатиться до старости.

Тут, в этом первом же доме, выбранном для славословий Милмою, происходила схватка: двое против двоих. Казалось бы, Милмою, с его молодецким видом, и победить в компании с Лестужевым. Но Милмой, должно быть, лишь внешне сохранился, а стальной внутренней пружины в нем и не было: как ни пытался Милмой повернуть умудренных жизнью туда, где радостно рыдал аккордеон, а получался пшик. Иных же преимуществ, чтоб заинтриговать супругов, у Милмоя не было. И схватка развивалась так: воля на волю. Желание Милмоя остаться здесь поощрялось как будто улыбками хозяев, теми улыбками, в которых только опытный глаз уловит ярость, и получалось, что хозяева и не обмолвились даже, что сейчас появятся гости, и не показали того зальца, откуда несло благовониями готового состояться пира, а все же воля, великая негативная воля хозяев, переборола пришельцев, и Лестужев потом никак не мог понять, уже оказавшись на асфальте, где была красивая дыра вниз, дыра, ведущая к станции метро «Пролетарская», — никак не мог понять Лестужев, что за сила таилась в супругах и как они дуэтом воли, единственно негативной воли, с улыбками выдворили незваных гостей, назначив все же очередное свидание.

Дыра, ведущая под Пролетарский проспект и дальше, к станции метро, была довольно привлекательной, отделанной полированным гранитом, и летом в метро бывает прохладно в вагонах, и ехать под землей можно хоть куда, больше сотни станций метро в Москве, но Лестужеву захотелось мчаться с Милмоем в такси: метро определенно куда-то выводит, а на такси можно и заплутать, а потом и признаться, что давно не был у этого однокурсника Челханова, к тому же и меняет Челханов слишком часто приюты своего одиночества.

Хоть не лучший выбор, а навестить решено было Челханова: этот толстяк не только воскресными вечерами сторожил свою берлогу, а и в будни Челханов раскрепостился профессионально, порвал со всеми конторами, где давал возможность служить институт такого профиля, как автомеханический, и, вдруг открыв в себе дарование журналиста, Челханов вечерами клал на письменный стол пачку писчей бумаги. Листы заполнялись текстом, благородным мелким почерком создавались рецензии на фильмы, которые смотрел Челханов в пустынных кинозалах, потому что обожал самые первые утренние сеансы. На первый взгляд, жизнь в свое удовольствие.

К этому творцу и решено было ехать. Разумеется, на этот раз позвонили туда, на Кронштадтский бульвар, уже имея опыт первого визита, когда встречают с помпой и когда оказывается, что ты похищаешь улыбки, адресованные совсем иным гостям.

Жуткое это явление — недобрые биологические волны, недобрая воля людей, думаешь ты, коль тебе плохо и ты знаешь, кто в этом виноват. Сообща Митько и Беренщикова так наколдовали, что Лестужев не сразу почувствовал облегчение.

Но как только сели с Милмоем в такси и прочь отсюда, прочь — так и отвязались эти улыбчивые черти Митько и Беренщикова. С Милмоем, помнится, вообще всегда было легко. И если бы не думать о ключах, канувших в пропасть, отмеренную четырнадцатью этажами! А то испытываешь едва ли не похмельное состояние алкоголика, уже медицинскими дозами сбавляющего нервные перегрузки: от эйфории переходишь к депрессии, и вновь совершаешь скачок в приподнятость, бодрость.

Милмою все равно к кому ехать: он еще в молодости всех убеждал, что жизнь, ребята, легко превращается в песню. И если Милмой не прикидывается альтруистом, то ему хочется быть гостем даже распоследнего неудачника. А какой оригинальный неудачник Челханов, Милмой еще и не догадывается. Как, впрочем, не догадывается и о том, что ожидаемый прием у Челханова — это ведь тоже поздние поборы за давнюю выручку Челханова: когда на субботнем вечере танцев прихватили милиционеры чемпиона по вольной борьбе, раскидывавшего во хмелю танцоров, то и Милмой поспешил со своим аккордеоном в милицию и там сознался, что финский нож, на который накололся один из обыскивавших Челханова, принадлежит ему, Милмою, и что он, Милмой, сунул незаметно этот нож в карман Челханова, чтоб финка не мешала играть на аккордеоне, а в довершение, накидывая последние штрихи образа хулиганистого мальчонки в былом, сыграл очаровательную мелодию, песню блатных. Милмой прекрасно знал, что этот варвар Челханов не расстается с ножом, который каким-то образом помогал ему быть более находчивым, дерзким, едва ли не прибавлял ему остроты ума в перепалках и ссорах с нагрянувшими со Стромынки, с бывшей Моховой студентами, и Милмой, так молниеносно, в одночасье присвоивший чужое оружие, потом весь месяц ходил почти экс-студентом: над Милмоем повис карающий меч деканата, оружие скрестилось с оружием, и деканат решал, избавиться ли от фаворита института или поставить ему в заслугу все свадьбы, озвученные фривольным аккордеоном. Вскоре, как только облегченно вздохнул весь факультет, Челханов и поклялся Милмою, что всегда в жизни, какой бы столетней она ни была… Но надо ли теперь повторять искреннюю и банальнейшую клятву? Милмой, если принимать в расчет безбрежную широту его души, и знать не захочет, что та святая ложь была подвигом: еще в молодости кодекс джентльмена исключал всякую корысть.

Да, как переменились мы! Едешь, временный московский бродяга, к тому, кто уже давно не вооружен отточенной сталью, но зато всегда полон каким-то внутренним ядом и готов подперчить каждую нелюбезную тираду, адресованную не то тебе, не то всем, кто зажирел. Едешь, московский бродяга, к тому, кто живет воистину как бродяга: в комнатушке, обставленной бросовой мебелью, спит Челханов на такой невообразимой постели, что долго будешь соображать, откуда взялся этот утиль. Творцу сопутствуют лишения, и пусть злобствуют бывшие подруги, а Челханов знай себе сочиняет: год или два назад его корреспонденцию опубликовали в журнале «Табак», потом наступила пауза, объясняемая творческим невезением, но есть надежда, что когда напечатают одну из его рецензий на фильмы, то это будет откровение самобытного критика, то откровение, от которого, как от удара под ребра, онемеют все эти маразматики и наглые кинодельцы.

Довольно рискованный путь, думал в такси Лестужев, по Милмою не выкладывал правды о Челханове, смело схватившемся с судьбой. Но, может быть, будет и тройная выгода: Милмою — радость общения с забиякой, ему, Лестужеву — сон на утильсырье, а Челханову — полусуточное забвение бед. Тем более что Челханов щедро обещал гостям, едва ему позвонили, интересные новости и намекал, что винного магазина у него поблизости нет.

Лестужев с Милмоем поняли, возможно, только так: если мужчина дает столь компрометирующий его же намек, то дела его — табак.

А потом, миновав уже ненужные магазины Ленинградского шоссе, все эти магазины с двойными стеклами, полуметровая глубь между которыми была заполнена дай бог чем, они и прикатили к дому творца, и Лестужев посмотрел в окна первого этажа приветливо, точно окна квартиры — это уже почти очи хозяина.

Долго посылали привет: кнопка квартирного звонка наполняла хамоватым звоном и коридорец, и тараканий чертог — кухоньку, и вертеп Челханова, и комнатуху его всегда отсутствующей соседки, дачной жительницы, а никакого толку. Так долго звонили, что от нечего делать, в молчании, уже стали оба зачем-то вытирать ноги о резиновый пупырчатый коврик.

На этой авангардной плоскости квартиры потоптались и вышли неохотно: Лестужев, опять же от нечего делать, пересчитал почтовые ящики подъезда, эти соединенные вместе металлические карманы.

А три древние сестры, занимавшие у жизни еще одно дыхание, сказали им у подъезда… Впрочем, сказала одна из этих старушек, но так похожи они были сединой, морщинами, любопытством во взоре, кофтенками, что Лестужеву почудилось, точно три древние сестры сказали в унисон:

— Челханова только что забрала одна киноактриса. Сама приехала на автомобиле! Он здоровый, все упирался, а она его все-таки уломала. Ну, та, которая в последнем фильме играла, по телевидению показывали. Фамилия известная, все ее знают. А фильм назывался «Невеста с Арбата». Самая красивая актриса, он упирался, а она его уломала…

Милмой восторженно взглянул на Лестужева.

Вот они, интересные новости, подумал Лестужев. Чем сказочнее новость — тем решительнее вера в нее. И мало ли в Москве двойников киногероев, киноактрис? Глядишь — и тот, и та курят не так, как удобно, а так, как это получается красиво. Или в метро: идет симпатичный дебил, руки держит в карманах вельветовых брюк, выражение лица у него такое, будто он только что оттуда, с той явки, где перестрелял всю мафию, а теперь ему надо позвонить девочке, чтоб она не напилась снотворного с перепугу. И что же невероятного в том, если красотка, похожая на приму кино, сделала все, чтобы быть еще более похожей на кинозвезду, и прикатила к Челханову, чтоб выручить его, спасти от дурацкой аудиенции? Автомобиль у нее свой или принадлежит рогоносцу. И никакого в этом чуда, никакой сказки. Чуда нет даже в том, если в самом деле приехала подлинная любимица зрителей, та, что умеет каждый солнечный луч преобразовывать в улыбку, та куколка, чьи тугие щечки еще не испортил никотин, та юная, что и сама слывет невестой с Арбата, одаренное дитя искусств, захотевшее в своей компании потолковать с недюжинным кинокритиком.

Записочку Челханов, разумеется, не оставил для гостей потому, что сам ошалел; невеста с Арбата в считанные секунды затолкала в автомобиль его, такого громилу, мастера спорта, бывшего борца.

Странным казалось, что теперь, как только оставили позади Кронштадтский бульвар, в памяти выделилось: весть о невесте с Арбата, обладавшей едва ли не приемами дзюдоистки, донесла одна из трех сестер — по возрасту самая древняя, с морщинами, нашедшими почву даже на носу, и помнилось, хорошо помнилось ее лицо, во всех порах, складках, рытвинках которого время отложило личинки новых морщин.

Но куда теперь мчится такси, чья интервенция — не только захват асфальтовых километров Москвы, но и захват приспущенными боковыми стеклами уже вечереющего и не столь бархатистого воздуха? Да, в движении, в поиске тоста и ночлега летит и долгий день июня, и уже здания добираются своими тенями до других зданий: это игра вечера. Солнце опустится там, на западе, где Матвеевское, Кунцево, Строгино, а бесчисленным теням зданий еще большая потеха: то замглят автомобиль, секунду назад освещенный солнцем, то на воде Москвы-реки выстроят горизонтальный, совсем плоский город, то экран телевизора в чьей-нибудь квартире превратят в единственное здесь подобие яркого по своим краскам дня.

Лестужев, пользуясь почти стокилометровыми в диаметре полюсами Москвы, интенсивно искал выход из западни, обозначенной на карте души так: Старая Дружба. Дружба дружбой, но не повернешь же на Измайловское шоссе! Жена, в припадке великодушия, откроет не только все выдержавшие искус временем бутыли шампанского, но откроет Милмою и все семейные тайны, а там и докажет Милмою, что нынешний конфликт берет исток не с южного ее адюльтера, а с более ранней поры, когда он, ее любимый Лестужев, возненавидел ее дочь от первого брака, очень милую и очень похожую на отца, на первого мужа, давно позабытого ею, Лестужевой. Опутанный вязкими словесами, будешь и сам с интересом вслушиваться в бред жены, понимая, как далеко она уводит Милмоя от правды.

И тут впервые Лестужев почувствовал охлаждение к Милмою: сидел бы в своем южном заповеднике, оставаясь для всех однокурсников погибшим прекрасным незабываемым братом. Но сидел бы там, где его юдоль, и не тревожил несвоевременным визитом! С ночлегом еще, допустим, как-нибудь устроится, а вот оптимизм Милмоя, его радушие, его умение воспринимать мелкие неудачи как интригующие авантюры, — все это кричащие анахронизмы для того, кто не только выбросил связку прежних ключей, но и загубил веру в любимого человека. Когда все эти два года Лестужев целовал жену уже иным, то чуточку брезгливым, то, наоборот, страстным поцелуем, то никак не мог отвязаться от мании преследования: тот южанин постоянно сопутствовал им. Кто он, как выглядит, Лестужев и не пытался выведать, но какой-то загорелый циник все же вклинивался в их жизнь целых два года, пока Лестужев не догадался: два года — это ведь юбилей измены, а он, Лестужев, все еще хочет воспитать в себе какого-то мудрого, падшего, примирившегося с предательством Лестужева.

— А коль так! — возмущенный своим прошлым, воскликнул он теперь, в такси, и назвал водителю маршрут, связанный с визитом к Алуфьевой, к Гале Алуфьевой, которая когда-то сказала ему, что она отныне живет не где-то в комнате общежития, а в глубине мехов его аккордеона, и что пускай он, Лестужев, знает, что это не аккордеон поет или тоскует, а она, ее переселившаяся душа. — Коль так, то на Большую Очаковскую, к Гале Алуфьевой!

И со злым вызовом покосился на Милмоя: очень раздражал приятель молодости, и неужели всю жизнь будет Милмой сговорчивым да отзывчивым?

По кодексу гостей или по своим извечным канонам, Милмой и не собирался возражать. Тем более что и он учился с Галей Алуфьевой, что и он готов был сыграть эпиталаму в честь вечного союза — Алуфьевой и Лестужева, да Лестужев, максималист в те времена, нашел, что он не способен на такое чувство к Гале Алуфьевой, как Саня Винтаев, готовый, по слухам, если прозвучит свадебный марш в честь Лестужева и Алуфьевой, бросить институт на последнем курсе и уйти в океанские просторы, матросом торгового флота, куда-нибудь курсом к Бермудскому треугольнику, где сходят с ума. Но, слава богу, все обошлось, его помешательство, связанное с Галей Алуфьевой, стало пожизненным помешательством.

Не очень удачный маршрут, если подумать об очередном испытании для Винтаева, но что поделаешь, если Милмою надо убедиться в том, как прочны узы дружбы! Для Милмоя незыблемо это понятие: станция Старой Дружбы. И таких станций, на которых почти не бываешь в возрасте потерь и разочарований, для Милмоя сохранилось еще несколько. Знаем и мы об этих станциях, но приберегаем их на самый крайний случай, чтобы теперь, после сорока, не стереть на карте души эти станции Старой Дружбы и не убедиться в том, что нет их давно, что вместо них возникли иные полустанки с довольно странными названиями: Развод, Обнищание Души, Нужные Люди, Одиночество, Семейный Бюджет, Скверный Характер…

А Милмой, с его загадочной душой музыканта, знай верит в свое!

Лестужев даже отвернулся от него, чтоб не заразить своим раздражением, и на каком-то отрезке маршрута залюбовался оврагом, превращенным в стоянку автомобилей под открытым небом; сверху и несколько издали машины, зачехленные брезентом, превращали плац в нечто забавное, усыпанное брошенными наземь кепи.

Два года приспособленчества, думал он. Два года семейного мира! Призрак южанина. И необычайно ласковая жена. И располневшая в свои двадцать падчерица Ирина — с черными глазами навыкате, словно глаза чудесно подвешены к ресницам. Два года — это сколько же ежедневных бед? Несметная кавалькада!

Чтобы не думать о себе, он вернул памятью грузного Челханова, вовремя похищенного в этот день киноактрисой, и подумал, что есть люди, которым хуже, чем ему, Лестужеву: тот же Челханов не только в Москве прозябает, искупая свой удел единственной публикацией в журнале «Табак», но и все прежние места его пребывания — Чита, Ургенч, Смоленск — стали областями его раздражения и поражений.

Мы вольны выбирать средь унижений самое сносное унижение. Появиться на Большой Очаковской и напомнить Гале Алуфьевой, каким дураком был он на пятом курсе, когда уступал нежный дар судьбы Винтаеву, — это и есть терпимое унижение: считалось здесь и щедро иллюстрировалось выпивкой и беседой, какой он истинный друг дома, но ведь какое былое отступление превратило его в почитаемого гостя? Он и не увлекался приемом на Большой Очаковской: может, Галя Алуфьева и поныне отсылает свою душу навестить недра забытого аккордеона? Может, там, в глуби аккордеона, и погребла она свою душу? Или, наоборот, окончательно вызволилась из давнего плена и теперь втихомолку проклинает отступника за то, что понапрасну забиралась когда-то в такой укромный, тесный и душераздирающий от преизбытка мелодий уголок, как гофрированная глубь аккордеона?

Если бы не Милмой! Не помнишь его — и все легче! простился с молодостью и живешь, ожидая любого камуфлета, разящими афоризмами отбиваешься от наскоков сослуживцев, и никому из прежних, давнишних друзей не жалуешься, потому что, пока нет прекраснодушного Милмоя, нет и былых друзей по факультету, а есть лишь сверстники, во всем равные тебе москвичи, которым немало огорчений перепадает на дню. Правда, порой камушки летят и мимо, но ведь обидчивая женщина считает, что бриллиант, лазером постреливающий с пальца сослуживицы, — это и есть камушек, брошенный в нее.

Кажется, Милмой уже основательно бесил Лестужева. Ради Милмоя приходится доказывать, что Москву можно и за полдня пересечь во всех четырех направлениях.

Но все же порог дома в Очакове переступил он с таким убеждением: лучше добыть унижение здесь, чем в безвыходном положении тащиться побитой собакой в свой прежний дом. Тут бросишь на пол свое тело, а там бросишь на пол честь.

Переноса любви — с мужа на гостя — тайно ожидал Лестужев. Ну, не любви, так хотя бы любезности. Муж, каким бы верным и находчивым он ни был всю жизнь, порой претит, как избитые яства, а давняя и пускай даже развенчанная влюбленность вызывает тонизирующий интерес: что же такое в этом человеке порождало твое заблуждение, которое гнуло тебя в бараний рог и кидало куда-то в гофрированные потемки аккордеона? Да и понимал, уже два года Лестужев понимал, что хрупкая девочка, так и оставшаяся хрупкой, худенькой, до того худенькой, что обручальное ее колечко постоянно грозило скатиться с безымянного пальца, все же была его судьбой — той судьбой, которая вызывает в тебе недоумение, но зато длит твой век и уже твою, твою душу, испытанную многими тяжелыми вздохами, переселяет в твой же аккордеон, чтоб переиначить скверные дни.

На многое надеешься, но и ждешь ошеломляющих неожиданностей, вторгаясь в чужой дом: опыт, прежние уроки, парадоксы жизни, увы…

Поначалу в застолье, когда Галя Алуфьева вращала высокопробное колечко на исхудавшем безымянном пальце, если можно так определить некоторую сухость, слишком явную анатомию ее маленьких ручек, и когда то и дело со стеснительной улыбкой уличала Винтаева в относительных, понятных лишь ей одной глупостях: в том, что Винтаев отрастил приятную русую бородку, узкими курчавыми бережками охватившую постоянный румянец щек, или в том, что каждое утро трусцой петляет по дворам и позорит ее на все Очаково, — поначалу все это Лестужев воспринимал подачками за дарованное ей некогда счастье. Она счастлива, думал он, играя голубой пластмассовой соломинкой, пронзившей все три слоя коктейля. Она счастлива, и счастье свое готова уснащать упреками, адресованными мужу. Тем более что упреки не подрывают авторитета мужа: бегают вокруг дома и более видные деятели науки, а в бородках теперь и водители самосвалов.

Но чем далее, тем теснее группировались негативные выпады Гали Алуфьевой, и Лестужев одного не понимал: как может Винтаев оставаться невозмутимым и подливать всем троекратно породненной смеси?

Как вдруг догадка заставила его улыбнуться: эффект озарения мог обернуться и гневом, и растерянной улыбкой. И он понял, старый дурак, все еще помнящий заветы прекраснодушного Милмоя, — понял он, играя пластмассовым голубым проводником вина, что вовсе не Винтаева обличают и упрекают здесь, вовсе не Винтаева выставляют глупцом и посмешищем всего Очакова, а его, заезжего не ко времени, его, давнего отступника, его, Лестужева, и пускай обличения и насмешки сыплются на чью-то неповинную голову, но ведь можно, оказывается, проклинать и порочить гостя так изобретательно, чтоб гость оказывался под псевдонимом!

Здесь, конечно, не ждали ни Лестужева, ни Милмоя, но можно было бы и не изощряться, не грязнить лже-Винтаева, коктейль и без того горек, а жизнь в последние два года и вовсе полна горечи. Так хотел бы Лестужев сказать, но стеснялся Милмоя.

Когда Галя Алуфьева смолкла, Лестужев предугадал и возникновение семейного скандала, предупредить который можно было лишь своевременным исчезновением.

На прощание Лестужев поласкал двойняшек подросткового возраста: волосы ребят жестко пружинили под ладонью, это были волосы их отца, а субтильность, тонкую кость они переняли у мамы. Дети всегда обнадеживают: пока они доверчиво глядят на нас, напоминая нам о наших утратах, человечеству не страшно ничто.

А все же, Милмой, нас с тобою и здесь не ждали. И хоть разрыдайся, а должен понять: мы всюду сегодня были лишними, нас не ждали ни там, у метро «Пролетарская», где мы хватили чужого вина, ни на Кронштадтском бульваре, где человек, возможно, передумал потчевать публикацией в «Табаке», ни здесь, на холмистом юго-западе Москвы, в Очакове.

Ночь, оказывается. Считай поздним вечером эту темень с ее теплом, с ее волшебным дыханием скошенной повсюду в сквериках и меняющей цвет на запах травы, считай поздним вечером потемки, расчерченные там и сям электричеством: уже в полночь убедишься, что нет в июне ночи. И когда так тепло, так полно все вокруг электрических искр, когда умерла в этот день только трава, отблагодарив за все, за жизнь и гибель, нектаровым ароматом, то гонишь прочь мрачные мысли и вновь глядишь с надеждой на изумрудное око приближающегося такси.

Хотя на этот раз и ехать больше некуда, если выбирать тех, для кого старался всю молодость аккордеонист. Но не надо уж так окончательно разочаровываться: иногда тот, с кем знаком неделю, поверит тебе так, что всю жизнь свою расскажет, а заодно и сгребет в общий ком и твои сюжеты. Так что не обойдешь, знакомясь с человеком, всех будничных вопросов и, пригубляя портвейна, вновь и вновь хлебнешь своей же отравы: расплачиваться биографией — необходимый пункт знакомства. Но когда узнают, что и у тебя не лучше, чем у всех, и что и твоя жизнь ознаменована битвами с женщинами, то и оценят по той высшей шкале, где что-то значат мужские поражения. Всем, что привело его к уделу временного бродяги, и пришлось поделиться в кругу тренеров, еще относительно молодых людей, некогда знаменитых, а ныне забытых чемпионов, и один из них, особенно мрачный на вид и с очень глубокими, точно выполненными бездарным гримером складками у воспаленных губ, скрывший свою фамилию и с удовольствием сказавший, что он теперь просто Анатолий, — предложил ему и угол в своей занятной однокомнатной квартирке гостиничного типа, где крохотный тамбур распадался на санитарный узел и кухоньку с портативной электрической плитой. Человек этот, Просто Анатолий, покорил своим гостеприимством и деликатностью: продемонстрировал, как разбирать узенькое кресло-диван с обивкой, которая не только утратила свой цвет, но и превратилась из текстиля в нечто, похожее на клеенку, и показал, как надо одну из ножек этой раскладушки укреплять чугунным утюжком, что стал придатком мебели и этаким домашним большим смирным жуком сидел под креслом, на линолеуме столь неожиданного цвета, словно способен ржаветь и линолеум; а как только они вдвоем — Просто Анатолий и Лестужев — поупражнялись с мебелью, новый приятель обратил его внимание на то, где хранятся стальные лезвия для бритья, а где — платиновые, заодно показал на коврик, блестевший черным лаком, как свежая калоша: там, снаружи, под ковриком, и будет ключ от этого клуба бывших чемпионов.

Туда, где он и провел свои ночи квартиранта, то и дело пожимая руки новых знакомых, он и направлял такси. Угадывал перекрестки, но был невнимателен: находил, что судьба, как нарочно, гонит его в Измайлово, пускай не на Измайловское шоссе, но в ту же сторону, на Девятую Парковую улицу, где у станции метро «Щелковская» и жег свои лампочки этот дом гостиничного типа — с длиннейшими коридорами, где каждая дверь вела в судьбу одиночки и где по торцам дома общие лоджии, принадлежащие на каждом из пяти этажей сразу всему коридору, становились местами старушечьих ассамблей.

Да, так вот: помогал вести такси Лестужев невнимательно. Разумеется, московский водитель знает полюса Москвы, все ее выселки и микрорайоны так, что всегда избирает лучший путь, а тут, возможно, водитель не расслышал и не продублировал вслух маршрута, Лестужев же был занят мыслью о том, что судьба готовит какую-то гнусность, заставляя все равно катить в Измайлово, и опомнился Лестужев где-то за метро «Текстильщики», на Шоссейной улице: оказывается, шофер перепутал Измайлово с Курьяново.

Может, раньше начинались у него приступы озлобленности, а может, лишь в последние два года, и надо было молить окружающих, чтоб они помалкивали, и самому пережидать эти минуты в молчании, зубами напирая на зубы. А теперь досада брала не на водителя и не на себя, а на этого Милмоя, и Лестужев удерживался из последних сил, чтоб не высказать Милмою своего возмущения: и что нельзя оставаться прежним, уравновешенным, и что даже змея меняет кожу, даже марал теряет прежние рога, а уж такое гибкое существо, как человек, — неужто это существо тоже не оборотень с годами, с возрастом, с катастрофами? И что там измены ближних, если мы самих себя предаем! Крах грозит всем нам, и лишь ты, Милмой, лишь ты…

В это мгновение, когда гнев просил право речи, на дорогу вышел какой-то самоубийца и даже не поднял руки: должно быть, уверен был, что такси либо собьет, либо остановится.

Водитель обладал прекрасной реакцией: такси, точно и у машины были свои нервы и свой голос, истерично взвизгнуло.

Лестужев ощутил, какая жесткая преграда перед ним в кожаной оболочке переднего сиденья, и выскочил из такси, чтоб самоубийца понял, с кем он имеет дело. Что он такое рявкнул, и сам тут же забыл, но хвала самоубийце: гнев, если можно измерять его какими-то единицами, наполовину вытек из Лестужева.

А повелитель, так небрежно остановивший машину, уже объяснял спокойным тоном человека, вовсе не собиравшегося погибать:

— Так нужно в аэропорт, в Домодедово. Если вы не пересядете в другую машину и если водитель не согласится превратить свое авто в нечто летающее — то завтра Сибирь не дождется меня. А надо. Крайне надо.

Должно быть, это мужчина в летах, хотя и не видно ни седины, ни морщин. Но встречаются средь мужчин такие, что по одной лишь интонации, по гармонии сказанного ими чувствуешь, что это люди с достоинством.

— Как это я могу уступить машину? — Лестужев с воодушевлением тратил оставшуюся половину единиц гнева. — Мне тоже надо успеть, пускай и не в Домодедово, а в Измайлово!

Сибиряк движением старого фокусника не то чтобы извлек из кармана, а словно подхватил на лету, в воздухе, зажигалку, но дюймом огонька не зажег никакой сигареты, а подсветил, как догадался Лестужев несколько минут спустя, лицо москвича.

— За четверть века вы сильно сдали. И это в Москве! Или есть причины, милый мой? — И с этим приговором, не дожидаясь никаких перемен к лучшему, мужчина пошел себе вперед по улице, будто Сибирь могла и подождать.

— Как вы сказали? — переспросил Лестужев, надеясь на мужские традиции: можно и подраться, но вскоре же и протянуть друг другу руку.

— Милый мой, — бросил на ходу через плечо невозмутимый путник. — Если хочешь, сокращенно: милмой.

И тут уже ни гнева, ни испуга не чувствовал Лестужев, хотя мгновением ранее, когда сибиряк почти намекнул на четвертьвековое знакомство и чету слов «милый мой» произнес так, как всегда произносил и Милмой, — почудилось ему, будто он когда-то и в самом деле знавал этого, ныне обиженного им человека.

— Да погодите! — воскликнул он, чувствуя, что обижать незнакомца все же не так убийственно для души, чем знакомого или приятеля. — Теперь все равно, я готов не пересаживаться в другую машину, а в союзе с вами хоть до аэропорта.

— Ни за что, — спокойно возразил мужчина так, чтоб понятно было, что он сказал не так уж и мало, сказал целых три слова, а больше тратить не намерен: целых три слова, в которых умному увидится и характер, и принципы, и плевое отношение к тем, кто не умеет вовремя услышать просьбу и отозваться.

Кажется, он вскоре и пропал: автобус, если поблизости остановка, всегда вот так слизывает людей.

Травмированный высокомерием сибиряка, плелся Лестужев к своему такси, которое, кажется, тряслось мелкой дрожью, все еще завися от недавнего резкого торможения, и не очень горазд был пересказывать Милмою диалог с незнакомцем.

Но когда он уселся на том заднем сиденье, что можешь воспринимать как диванчик о четырех колесах, и глянул влево, то никакого Милмоя в такси не обнаружил.

Никакого Милмоя и не могло быть в такси.

Потому что Милмой — это был он сам. «Милмой! — говорил он жениху, равно как и невесте. — Ну что бы такое для тебя сыграть, чтоб помнилось на всю жизнь?»

Чету слов «милый мой» он превращал в одно слово, и сам он прослыл Милмоем, и как его звали всюду, как не могли обойтись без него, как рвалась его душа воспеть все студенческие посиделки, как он поехал бы на все лето жить средь болот, лишь бы это надо было друзьям, лишь бы попросили, лишь бы знали, что есть в нашем братстве Милмой.

Милмой, милый ты мой…

Много утрат, многое теряет душа, многое мы рассыпаем по пути, пока добредем до последней остановки, и если два года подряд Лестужеву казалось, что самая большая потеря — это пролонгированный разрыв с женой, то теперь, в такси, он понимал: самое безвозвратное — это окончательное исчезновение Милмоя. В последние времена совсем редким гостем его жизни был Милмой, а теперь Милмой покинул навсегда, он понимал эту беду и никакого зова вдогонку Милмою не собирался присылать. Много ли радости Милмою навещать тебя, если ты повяз в своих заблуждениях, превратил их в главные обстоятельства бытия и надеешься на такие перемены в жизни, где опять же эталоном счастья будет любовь и верность той, которую найдешь?

Шофера он торопил, автомобиль наконец выбирался из тех мест, которые привлекли его ложным маршрутом, и Лестужев, вспоминая, что Просто Анатолий, работавший электриком в универмаге «Первомайский», иногда дежурил там в ночную смену и мог по забывчивости не сунуть под приквартирную резину ключ, встревожился: если не приветит Девятая Парковая, ехать придется на Измайловское шоссе. Он знал: если там, на Девятой Парковой, паршивое складное кресло не явит для него своего эффекта, своей утаенной длины, то поворачивай назад, на Измайловское шоссе, стучись в свою же дверь и выслушивай ночное откровение, усваивай, что тебе, как многим средь вашего брата, изменили однажды, всего однажды, но ведь это на юге, мой милый, на юге, Милмой, где солнце ударяет в голову — и любая сходит с ума… Помешательство южного пошиба, пойми и прости.

Словно кто-то и в самом деле ему сказал подобное, он ухмыльнулся или смешком отозвался на все той странной разновидностью смешка, что даже самому ему показалось, будто он всхлипывает.

Если и оставалась хоть урезанная надежда, хоть крохотный лоскуток надежды, что он когда-нибудь еще будет любопытен Милмою, то надо было гнать автомобиль, чтобы застать до ночной смены хозяина в том вертепе, где собираются былые победители. И когда мчишься по тому истоку улицы Шоссейной, который примыкает к метро «Текстильщики» и бесконечными заборами каких-то складов напоминает не то окраину, не то самое ночь, пространства ночи, метафорический склад темноты, зачем-то огражденный, то в страхе думаешь, что опять не туда заехал и что Москва кончается, черт возьми.

Загрузка...