Зима в тысяча семьсот восемьдесят девятом году выдалась удивительно суровая. Никто, даже самые старые люди в нашей округе не могли припомнить ничего подобного. Морозы установились необычайно рано, к тому же год был неурожайный, и местные арендаторы и крестьяне оказались в бедственном положении. Нам на нашем заводе тоже приходилось нелегко: обледеневшие, занесенные снегом дороги стали почти непроезжими, и нам стоило больших трудов доставлять товар в Париж и другие крупные города. Это означало, что у нас на руках скопилась непроданная продукция, и было маловероятно, что мы сможем сбыть ее весной, потому что за это время торговцы закупят нужный им товар в другом месте, если они вообще будут делать какие-то заказы. В то время из-за беспорядков, прокатившихся по всей стране, наблюдалось общее падение спроса на предметы роскоши. Я и раньше слышала, как мои братья, и в особенности Пьер, рассуждали с матушкой об общем упадке в нашем стекольном ремесле, да и в остальных ремеслах тоже, по той причине, что внутренние пошлины и многочисленные налоги значительно увеличивали стоимость производства; но только после того, как я сама стала женой мастера-стеклодува и хозяйкой на нашем маленьком заводе, я полностью оценила те трудности, с которыми приходилось сталкиваться на каждом шагу.
Мы платили владельцу Шен-Бидо, мсье Манжену из Монмирайля, годовую ренту в двенадцать тысяч ливров, что само по себе было не так обременительно, но мы отвечали за состояние построек, и на нас лежал весь ремонт. Кроме того, мы платили налог на поместье и церковную десятину, и нам не хватало того леса, который разрешалось использовать для нашей печи. Мы платили штраф, если наша скотина оказывалась за пределами территории завода, а если кто-нибудь из наших людей пытался срубить дерево в охотничьих угодьях и попадался на этом, нас тоже штрафовали – приходилось отдавать по двадцать четыре ливра за каждый случай.
По сравнению с тем временем, когда работал мой отец, рабочие получали гораздо больше, в связи с тем что возросла стоимость жизни. Самые главные мастера – стеклодувы и гравировщики – получали примерно шестьдесят ливров в месяц; менее квалифицированным платили от двадцати до тридцати ливров; ученики и подмастерья получали пятнадцать—двадцать ливров. Но даже при этих заработках жить им было нелегко, поскольку они должны были платить подушный налог и налог на соль; однако самым тяжелым бременем для рабочих и их семей был рост цены на хлеб, которая за эти месяцы достигла одиннадцати су за четырехфунтовый каравай. Хлеб составлял их главную пищу – мяса они себе позволить не могли, – и человек, который зарабатывал примерно один ливр или двадцать су в день и должен был кормить голодную семью, тратил половину своего заработка на один хлеб.
Только теперь я поняла, как много делала моя мать для жен и детей наших рабочих и каких невероятных усилий ей стоило не дать им умереть с голода, удерживая в то же время стоимость производства на прежнем уровне – так, чтобы она повышалась как можно меньше.
В эту суровую зиму просто невозможно было удержать рабочих от незаконных порубок в лесу или от браконьерства – они тайком охотились на оленей. Да у нас и не было особого желания этим заниматься, поскольку скверные дороги и в связи с этим невозможность попасть в Ферт-Бернар или Ле-Ман весьма осложняли нашу собственную жизнь.
Рост цен вызывал недовольство, доходящее до озлобления, по всей Франции, однако мы в нашем захолустье были, по крайней мере, избавлены от стачек и прочих беспорядков, которые то и дело вспыхивали в Париже и других больших городах. И тем не менее ощущение неуверенности и тревоги просочилось и в наши леса, куда различные слухи доходили сильно преувеличенными, просто в силу нашей уединенности.
Пьер, Мишель и мой Франсуа в течение этого последнего года сделались масонами, вступив в различные ложи в Ле-Мане – Сен-Жюльен л'Этруат Юнион, Ле-Муара и Сент-Юбер соответственно. Здесь, пока дороги не сделались окончательно непроезжими, оба моих мастера-стеклодува встречались с прогрессивно мыслящими леманцами, среди которых были адвокаты, врачи и прочие представители интеллектуальных профессий – такие как мой брат Пьер. Встречались там и аристократы, были даже кое-кто из духовенства, однако превалировал все-таки средний класс.
Я не очень-то разбиралась в муниципальных делах и еще меньше знала о том, как управляется страна в целом, – что, очевидно, и было предметом дискуссий на этих собраниях, – но я и сама видела, что налоги и всяческие ограничения все мешали заниматься нашим ремеслом, и что высокие цены на хлеб наиболее тяжким бременем ложились на беднейших рабочих, тогда как самые богатые, те, которые владели большими деньгами, то есть аристократия и духовенство, были освобождены от каких бы то ни было налогов.
Между тем всеобщее мнение сводилось к тому, что сама Франция – равно как мой брат Робер несколько лет тому назад – находится на грани банкротства.
– Я уже сколько лет об этом говорю, – заметил Пьер, приехав как-то нас навестить. – Нам необходима конституция, такая же, как создали для себя американцы, где было бы написано, что все имеют равные права и нет никаких привилегированных классов. Наши законы и вся законодательная система устарели, так же как и наша экономика, а король ничего не может сделать. Он находится в плену у феодализма, так же как и вся страна.
Я вспомнила то время, когда он постоянно читал Руссо, раздражая этим моего отца. Сейчас он носился с ним еще больше, чем раньше, ему не терпелось претворить идеи Жан-Жака в жизнь.
– Каким это образом, – спросила я его, – конституция, если она будет напечатана, может облегчить нашу жизнь?
– А вот каким, – отвечал Пьер. – С упразднением феодальной системы привилегированные классы лишатся своей власти, и те деньги, которые они вынимают из наших карманов, пойдут на упрочение и оздоровление экономики страны. Таким образом, снизятся цены – вот тебе и ответ на твой вопрос.
Все это казалось мне крайне неопределенным, как и все другие рассуждения Пьера. Система может когда-нибудь измениться, но человеческая природа останется прежней, и всегда найдутся люди, которые будут наживаться за счет других.
А сейчас все были охвачены общей ненавистью к скупщикам хлеба, к тем торговцам и землевладельцам, у которых скопились громадные запасы зерна и которые взвинчивали цены на хлеб, придерживая его до того момента, когда цена достигнет наивысшей точки. Иногда банды голодных крестьян или лишившихся места рабочих нападали на хлебные амбары или же захватывали возы с зерном, направлявшиеся на рынок, и мы относились к ним с полным сочувствием.
– Ед-динственное, что может подействовать, – говаривал Мишель, – это насилие. Вздернуть д-двух-трех т-торговцев зерном или землевладельцев – и цены на хлеб живо п-понизятся.
Наши дела шли из рук вон плохо, нам пришлось сократить производство и уволить рабочих, которые проработали у нас много лет. Для того чтобы не дать им умереть с голода, мы платили им пособие, всего двенадцать су в день, но что касается арендной платы, налогов и пошлин, то здесь не было никакого облегчения.
Мы получали письма от Робера из Парижа, где постоянно вспыхивали бунты и забастовки. Дела у него, по-видимому, шли так же скверно, как и у нас. Стеклозавод в Сен-Клу перешел в другие руки и закрылся вскоре после того, как Робер попал в тюрьму, и теперь его доходы ограничивались тем, что ему удавалось выручить в лавке в Пале-Рояле, – там продавались в основном предметы, изготовленные им самим, – кроме того, у него было несколько учеников в маленькой лаборатории, которую он основал на улице Траверсьер в квартале Сент-Антуан.
В Париже Робер находился вблизи от центра политической мысли, поскольку он был масоном и жил в Пале-Рояле, и постоянно цитировал герцога Орлеанского – бывшего герцога Шартрского, – гостьей которого мне однажды случилось быть.
«Великодушие и благородство этого человека выше всяких похвал, – писал мой брат. – В самые лютые морозы, когда Сена неделями была скована льдом, он каждый день раздавал хлеб парижским беднякам – больше чем на тысячу ливров. Он оплачивал расходы рожениц – каждая женщина, рожавшая в нашей части Пале-Рояля, получала от него воспомоществование. Он нанял пустующие помещения в Сен-Жерменском предместье и устроил там кухни для бездомных, где стряпали и раздавали пишу его собственные слуги, одетые в ливреи. Герцог Орлеанский несомненно пользуется в Париже всеобщей любовью, больше, чем кто бы то ни было, что вызывает недовольство двора, где его терпеть не могут; говорят, что королева не желает с ним разговаривать. Лишь немногим уступает ему в популярности Неккер,[22] министр финансов, который, как говорят, отдал в казну два миллиона ливров своих собственных денег. Если страна продержится до Генеральных штатов, которые должны собраться в мае, нам, возможно, предстоят большие перемены, в особенности принимая во внимание то, что Неккеру удалось добиться удвоения представителей от Третьего сословия,[23] так что теперь они будут превосходить по количеству голосов аристократию и духовенство. А пока посылаю несколько памфлетов, может быть, ты попросишь, чтобы Пьер распространил их в Ле-Мане, а Мишель и Франсуа – в Ферт-Бернаре и Мондубло. Их выпускает штаб-квартира герцога Орлеанского в Пале-Рояле, и в них содержатся все политические новости».
Итак, Робер тоже следовал велению моды и все больше втягивался в политические события. Место придворных сплетен заняли министерские интриги, и вопрос: «Что есть Третье сословие?» – вызывал более жгучий интерес, чем то, что занимало все умы прежде, а именно: «Кто сейчас любовник королевы?»
Так же как и многие другие люди моего поколения, я никогда не слыхала о Генеральных штатах, и снова Пьеру пришлось мне объяснять, что это депутаты, представляющие всю нацию, и что они разделяются на три отдельные группы: аристократия, духовенство и Третье сословие, причем третья группа представляет все остальные классы общества. Все эти три группы должны встретиться в Париже, для того чтобы обсудить будущее страны, впервые с тысяча шестьсот четырнадцатого года.
– Неужели ты не понимаешь, – говорил мне Пьер, – что Третье сословие будет представлять именно таких людей, как мы с тобой? Делегаты из городов и сельских округов по всей Франции съедутся в Париж и будут говорить от нашего имени. Такого не бывало вот уже сто семьдесят лет.
Он находился в состоянии чрезвычайного волнения, как, впрочем, и все остальные его друзья, в особенности адвокаты, врачи и прочие интеллигенты.
– А чем кончилась эта встреча в тысяча шестьсот четырнадцатом году? Привела она к чему-нибудь?
– Нет, – вынужден был признать Пьер. – Депутаты не могли ни о чем договориться. Однако времена изменились. На этот раз Третье сословие, благодаря Неккеру, получит больше голосов, чем все остальные.
Он, Мишель и Франсуа с живейшим интересом читали памфлеты, присланные Робером, и то же самое, за спиной своего мужа, делала Эдме – ведь мсье Помар был сборщиком налогов для монахов Сен-Винсентского монастыря, а эта профессия принадлежала к числу тех, что подвергались наиболее сокрушительным нападкам. В этих памфлетах также предлагалось, чтобы каждый приход составил перечень причиненных людям обид и прислал бы их депутатам, когда они будут избраны. Таким образом, будет представлено все население страны, и когда Генеральные штаты соберутся в Версале, им будут известны мысли и чаяния каждого.
Идея новой конституции ничего не говорила нашим рабочим в Шен-Бидо. Единственное, чего они хотели, это отмены ненавистного подушного налога и налога на соль да еще снижения цен на хлеб и чтобы у них постоянно была работа. Я старалась делать то же самое, что всегда делала матушка: навещала рабочих у них дома, выслушивала их жалобы, когда они рассказывали мне о своих невзгодах. Но прошли те времена, когда кувшин вина или же теплое одеяло из господского дома с благодарностью принимались как помощь и утешение во время болезни. У этих женщин не было хлеба, чтобы накормить детей; в каждом жилище меня встречали нищета, болезни и голод. Мне ничего другого не оставалось, как день за днем без устали повторять, что зима скоро кончится, производство наладится, цены снизятся и, когда депутаты соберутся на совещание с королем, будет сделано что-нибудь и для них.
Хуже всего приходилось старикам и детям. В нашей маленькой общине не было почти ни одного дома, куда не заглянула бы смерть. Легочные заболевания – всегдашний бич нашего стекольного ремесла – уносили теперь втрое больше стариков, чем прежде, в то время как от голода и прочих лишений гибли дети, большие и совсем маленькие. Мне кажется, что самым ярким воспоминанием, сохранившимся у меня об этой зиме, был тот момент, когда я вошла в дом Дюроше, одного из самых квалифицированных наших рабочих, а он встретил меня на пороге с мертвым ребенком на руках и сказал, что похоронить ребенка невозможно, так как земля слишком затвердела от мороза, и он собирается отнести это крошечное тельце в лес и спрятать там под поленницей дров.
– И еще я должен вам сообщить одну вещь, мадам Софи, – сказал мне Дюроше, на лице которого было написано отчаяние. – Вы знаете, я всегда был честным человеком, но сегодня мы с товарищами – все они такие же рабочие из Шен-Бидо – решили захватить обоз с зерном, который должен проследовать из Отона в Шатоден, и если возчики задумают драться, мы им все кости переломаем.
Дюроше… человек, которому матушка доверила бы завод и все свое имущество в любое время дня и ночи.
– Пожалуйста, – сказала я Мишелю, – сделай что-нибудь, чтобы их остановить. Их сразу же узнают и донесут куда следует. Дюроше мало чем поможет своей семье, если его бросят в тюрьму.
– Н-никто на них не д-донесет, – отвечал Мишель. – Возчики не п-посмеют это сделать. Наших ребят в Шен-Бидо уже все знают, с ними шутки плохи. Мне известно, что Дюроше собирается захватить обоз. Он это делает с моего благословения.
Я посмотрела на Франсуа, своего мужа, но он от меня отвернулся, и я поняла, что он выступает в своей привычной роли: за вожаком – куда угодно.
– Не могу сказать, чтобы я не сочувствовала Дюроше в том, что он собирается сделать, – сказала я. – Но ведь это же нарушение закона. Каким образом это может нам всем помочь?
– Эти законы для того и были придуманы, чтобы их нарушать, – возразил брат. – Ты знаешь, что сказал епископ на прошлой неделе? Это уже всем известно. Он заявил, что хлеба хватит на всех, если крестьяне побросают в реку своих детей. И вообще пусть едят траву и корни, ничего им не сделается.
– Совершенно верно, – подтвердил Франсуа, видя мой недоверчивый взгляд. – Это был епископ то ли Ренский, то ли Руанский, не помню, который из них. Эти церковники – самые безжалостные скупщики, они заграбастали больше всего зерна. Всем известно, что их подвалы просто забиты мешками.
«Всем известно…» – это было все равно что «говорят» былых времен, когда дело касалось придворных сплетен. Как жаль, что Мишель и Франсуа тоже стали разносчиками слухов.
Что же до хлебного обоза, то Дюроше и его товарищи сделали то, что собирались. И никто не донес на них властям.
Зима миновала. В середине апреля я вдруг получила письмо от Кэти, в котором она умоляла меня приехать в Париж. Она снова ждала ребенка, который должен был появиться на свет в конце месяца, и хотела, чтобы я была рядом с ней. Ее родители, по-видимому, всю зиму болели и еще не настолько оправились, чтобы взять на себя заботы о Жаке – крепком здоровом мальчугане, которому скоро должно было исполниться восемь лет. Что же до Робера, то он был занят в своей лавке в Пале-Рояле и в лаборатории на улице Траверсьер. Помимо этого, он теперь находился в тесной связи с герцогом Орлеанским и его окружением и постоянно пропадал на всяких политических сборищах. Я сама была беременна, уже на четвертом месяце, и не имела никакого желания ехать в Париж. Но в тоне письма Кэти было что-то такое, что меня насторожило, и я уговорила Франсуа меня отпустить.
Робер встретил меня в конторе дилижансов на улице Булей, и, не задерживаясь особенно на здоровье Кэти, тут же стал говорить о самом главном событии дня – о собрании Генеральных штатов, которое должно было состояться через несколько недель, – о том, что назревает общенациональный кризис и что весь Париж находится в состоянии политического брожения.
– Я в этом нисколько не сомневаюсь, – согласилась я. – Но как поживает Кэти, как твой сын?
Однако Робер был слишком возбужден, чтобы говорить на такие низменные темы, как здоровье и приближающиеся роды жены или же день рождения его сына.
– Понимаешь, в чем дело, – говорил он, подзывая фиакр и грузя в него мои вещи. – Если бы событиями руководил герцог Орлеанский, кризису скоро наступил бы конец. – Он обратился за подтверждением к кучеру фиакра. – Вот видишь, – обрадовался он, – все так думают… Уверяю тебя, Софи, когда живешь в Пале-Рояле, ощущаешь пульс страны. Мы, видишь ли, поселились в том же доме, где находится наша лавка, на втором этаже. Поэтому я всегда сразу узнаю, что происходит.
«И тут же передаю дальше, разношу по городу, – подумала я про себя, – преувеличивая и раздувая до невероятных размеров».
– Мы в Пале-Рояле все патриоты, – продолжал он, – и получаем сведения из первых рук, в клубе Валуа, например, это здесь же, за углом. Не то чтобы я был там членом, но там состоят многие мои знакомые.
Брат принялся перечислять, называя одно за другим имена высокопоставленных приближенных герцога Орлеанского, посвященных в дела его светлости, как личные, так и общественные. Лакло, автор книги «Les Liaisons Dangereuses»,[24] которую матушка не разрешала мне читать, был, по-видимому, правой рукой герцога и заправлял всеми его делами.
– Есть еще сотня-другая мелкой рыбешки, – доверительно сообщил мне Робер, – тесно связанных с герцогом общими интересами. Лакло достаточно сказать слово, и…
– И что? – спросила я. Брат улыбнулся.
– Я, как всегда, слишком много говорю, – сказал он, сдвигая набекрень свою шляпу. – Может, ты лучше расскажешь мне, что говорят в Ле-Мане.
Я предпочла промолчать. В наших краях и без того было достаточно волнений, и не к чему было возбуждать к ним интерес у Робера.
Я нашла Кэти усталой и неспокойной, но она так мне обрадовалась, что было жалко смотреть. Робер едва успел довести меня до дверей, как тут же снова исчез, легкомысленно сообщив, что его призывают «государственные дела».
– Хотела бы я, чтобы это было так, – прошептала Кэти, но больше ничего не успела сказать, потому что в комнату ворвался мой маленький племянник, живой, белокурый и голубоглазый мальчик, точная копия Робера, и мне пришлась ахать и восхищаться игрушками, которые он получил в подарок по случаю дня рождения – ему исполнилось восемь лет.
Вечером Кэти рассказала мне о своих опасениях.
– Робер все свое время проводит с этими агентами и агитаторами герцога Орлеанского, – говорила она. – Их единственная цель – распространять слухи и сеять смуту. Робер получает от них деньги, я знаю это точно.
– Но зачем же герцогу Орлеанскому, – возразила я, – сеять смуту и вызывать беспорядки? Ведь его так любит народ. А когда соберутся Генеральные штаты, все уладится – так, по крайней мере, говорит Пьер.
Кэти вздохнула.
– Я ничего в этом деле не понимаю, – призналась она. – И готова поверить, если ты так говоришь, что сам герцог Орлеанский не собирается устраивать беспорядки. Виноваты те, кто его окружает. В последние несколько месяцев, сразу после того как в Пале-Рояле появился мсье де Лакло, атмосфера здесь изменилась. В садах и торговых галереях, куда раньше приходили, чтобы отдохнуть и развлечься, теперь люди собираются в кучки и шепчутся по углам. Я уверена, что большинство из них – шпионы.
Бедняжка Кэти. Чего она только не придумает! И все из-за своего положения – это беременность сделала ее такой подозрительной. Ну откуда на парижских улицах возьмутся шпионы? У нас же нет никакой войны. Я пыталась отвлечь ее внимание, заговорив о будущем ребенке, о том, как обрадуется Жак сестричке или братику, но ничего не помогало.
– Если бы только можно было уехать из Парижа! – говорила она. – И пожить у вас в Шен-Бидо. Я знаю, у вас там трудная жизнь и зима такая суровая, но вы, по крайней мере, не дрожите от страха, как мы, не боитесь, что каждую минуту может вспыхнуть кровавый бунт.
Уже в течение следующей недели я начала в какой-то степени понимать ее страхи. Париж действительно изменился с тех пор, как я была там в последний раз четыре года тому назад. Люди на улицах и в лавках смотрели угрюмо и вызывающе, некоторые старались сохранять замкнутое, безразличное выражение, у других же на лице был написан напряженный страх, как у Кэти. Но встречались и другие, возбужденные, взволнованные лица, на которых было написано ожидание, – совсем как у моего брата.
Кэти была права: везде и всюду собирались кучки шептунов. Их можно было встретить в торговых галереях, на углах улиц, даже в садах Пале-Рояля.
Однажды я даже видела герцога Орлеанского: вместе со своей любовницей, мадам де Бюффон, он ехал в карете, направляясь на скачки в Венсен. Он сильно растолстел со времен нашей встречи в театре, и, когда его карета выехала из ворот дворца и он помахал своей толстенькой ручкой собравшейся толпе почитателей, которая разразилась приветственными криками: «Vive le duc d'Orleans. Vive le père du peuple!»[25] – я испытала сильное разочарование. Я ожидала, что у нашего вождя – если он действительно станет нашим вождем – будет более живой и заинтересованный вид, что он с большим интересом отнесется к толпе своих приверженцев, а не откинется лениво на подушки кареты, смеясь какому-то замечанию своей любовницы.
Робер скажет только, что я провинциалка… И я решила не говорить ни одного слова, которое могло бы опорочить его идола.
Но даже если бы я и сделала в тот вечер такую попытку, Робер все равно не обратил бы на мои слова никакого внимания. Он вернулся в лавку из лаборатории на улице Траверсьер под сильным впечатлением от речи, которую некий мсье Ревейон, богатейший обойщик, произнес на собрании избирателей в Сен-Маргерит, собственном приходе Робера. Этот обойщик разглагольствовал на тему о непомерно высоких производственных расходах и об их связи с заработной платой – он оплакивал те дни, когда работник довольствовался заработком в пятнадцать су в день. Теперь же, говорил он, повышение заработной платы является препятствием к развитию производства.
– Совершенно правильно, – сказала я. – Такое же положение и у нас в Шен-Бидо, но если мы не увеличим заработную плату, наши рабочие будут голодать.
– Согласен, – отвечал Робер. – Но когда такие вещи произносятся публично, это может вызвать нежелательные последствия. Ревейону следует остерегаться, как бы не пострадали его окна.
Робера, по-видимому, весьма забавляла мысль, что его сотоварищ-промышленник испытывает те же самые затруднения, что приходилось испытывать ему самому всего несколько лет тому назад, и вечером он снова отправился на одно из своих таинственных собраний, то ли в какой-то клуб, то ли в свою масонскую ложу Гранд Ориент – мы не знали, куда именно. На следующее утро, когда я пошла на рынок, чтобы купить все необходимое для хозяйства, там только и говорили, что о каком-то богатом мануфактурщике в квартале Сент-Антуан, который собирается снизить заработную плату своим рабочим до десяти су в день, и одна толстенная рыбная торговка, сунув мне в руки купленную у нее рыбу, во всеуслышание заявила: «Вот такие негодяи и грабят честного человека. Их надо просто вешать!»
Но одно дело жалеть о тех временах, когда не надо было платить рабочим так много, и совсем другое – урезать их заработки, и мне было интересно, которая из этих двух версий верна. Я рассказала Роберу о том, что слышала на рынке, и он согласно кивнул головой.
– В Париже ни о чем другом не говорят, – сказал он. – Этот слух обрастает все новыми, самыми невероятными подробностями. Кто-то мне говорил, что Анрио, мануфактурщик, который занимается изготовлением пороха, высказывает те же мысли, что и Ревейон. Не хотел бы я очутиться в их шкуре.
Кэти посмотрела на меня и вздохнула.
– Но Робер, – сказала она, – ты ведь, кажется, говорил нам, что мсье Ревейон только выразил сожаление о том, что было в старые времена, он ведь ничего не говорил о том, что собирается снизить заработки.
– Верно, он сказал именно так, – пожал плечами брат, – но ведь всякий человек может трактовать его слова по-своему.
По воскресеньям в лавке всегда бывало многолюдно, поскольку парижане любили погулять в садах Пале-Рояля и потолкаться в торговых галереях, но нам с Кэти показалось, что в воскресенье двадцать шестого апреля толпа была гуще, чем обычно; народ толпился перед дворцом, то подступая к нему, то, наоборот, откатываясь и устремляясь к Тюильри по улице Сент-Оноре. Великолепная выставка фарфора и хрусталя на полках и в витринах лавки Робера не привлекла ни одного покупателя, и в тот вечер он рано закрыл ставни и двери. В понедельник лавка не работала, в этот день Кэти и Робер обычно отправлялись, взяв с собой маленького Жака, на другой конец Парижа, чтобы повидаться с Фиатами, родителями Кэти, и погулять в Булонском лесу. Но сегодня Робер сказал нам за завтраком, чтобы мы сидели дома. Он велел держать лавку на запоре и ни в коем случае не высовывать носа на улицу.
Кэти побледнела и попросила его объяснить, в чем дело.
– Могут произойти беспорядки, – небрежно бросил он. – Лучше принять меры предосторожности. Я пойду в лабораторию и посмотрю, как там обстоят дела.
Мы умоляли его остаться с нами и не подвергаться риску – мало ли что может случиться в толпе, – но он не желал ничего слышать, уверяя, что все будет в порядке. Я хорошо видела, так же как и Кэти, что он очень возбужден и взволнован. За завтраком он едва мог проглотить чашку кофе и убежал, оставив запертую лавку на попечение своего подмастерья Рауля.
Приходящая прислуга, которая обычно помогала Кэти по хозяйству, не явилась, и это липший раз показало, что все идет не так, как обычно. Мы пошли наверх, в свои комнаты, и я пыталась развлечь Жака, который шумно жаловался на то, что в выходной день его держат взаперти.
Через некоторое время меня позвала Кэти, которая находилась в своей спальне.
– Я разбирала одежду Робера, – прошептала она. – Посмотри, что я нашла.
Она протянула мне большую горсть мелких монет достоинством в одно денье – двенадцать денье составляли одно су; на одной стороне монеты было изображение головы герцога Орлеанского и надпись: «Его светлость герцог Орлеанский, гражданин», а на обороте было написано: «Надежда Франции».
– Лакло и все остальные раздают эти монеты народу, – сказала Кэти. – Теперь мне понятно, почему сегодня у Робера оттопыривались карманы. Но кому это нужно? Чему это поможет?
Мы молча смотрели на монеты, и в этот момент из соседней комнаты нас окликнул Жак.
– На улице столько народа, и все бегут, – сообщил он. – Можно я открою окно?
Мы тоже услышали топот бегущей толпы и открыли окно, однако каменные выступы и арки галереи мешали нам видеть; мы только поняли, что звуки шли со стороны площади у Пале-Рояля и с улицы Сент-Оноре. Помимо грохота бегущих шагов был слышен ропот, который становился все громче и громче, разбухая, как стремительный речной поток; мне еще никогда не приходилось слышать ничего подобного – это был рев разъяренной толпы.
Прежде чем мы успели его остановить, Жак бросился вниз к Раулю, который отодвинул засовы, открыл двери лавки и выбежал на площадь Пале-Рояля, чтобы узнать, что происходит. Вскоре он вернулся, задыхающийся и взволнованный, и сообщил нам, что все рабочие в квартале Сент-Антуан, как объяснил ему кто-то из толпы, бросили работу и вышли на улицу; они направляются к дому какого-то мануфактурщика, который грозился снизить заработную плату рабочих.
– Они сожгут все, что попадется им на глаза! – воскликнул подмастерье.
Тут Кэти лишилась чувств, и, когда мы несли ее в спальню, чтобы положить на кровать, я поняла, что случилось самое худшее; мне стало ясно, что роды начнутся именно сегодня, возможно, в ближайшие несколько часов. Я послала Рауля за лекарем, который должен был принимать роды, и, пока мы его ждали, рев толпы, спешащей в Сент-Антуан, все усиливался. Когда несколько часов спустя Рауль вернулся, он сообщил нам, что лекаря, вместе с другими врачами, потребовали в тот район, где собрались бунтовщики. Я совершенно растерялась, потому что у Кэти уже начались схватки, и снова послала мальчика на улицу, чтобы он привел хоть кого-нибудь, кто может помочь при родах. Бедняжка Жак был так же испуган, как и я, но все-таки я послала его вниз кипятить воду и рвать старые простыни, а сама сидела подле Кэти и держала ее за руку, стараясь успокоить.
Прошла целая вечность – так мне, по крайней мере, казалось, а на самом деле не больше сорока минут. Рауль снова поднялся наверх, и с ним, к моему великому ужасу, пришла та самая толстенная торговка рыбой. Она, должно быть, заметила выражение моего лица, потому что засмеялась грубоватым, но добрым смехом и отрекомендовалась: «Тетка Марго».
– Во всем квартале не найдешь сейчас ни одного лекаря, – сообщила она нам. – Народу, говорят, все прибывает. Бунтовщики заполнили уже все пространство от улицы Монтрей до самой королевской стекловарни на улице Рейи. Они несут с собой чучела, изображающие Ревейона и Анрио, тех самых мануфактурщиков. Так им, негодяям, и надо. Нужно бы не чучела жечь, а их самих поджарить. А у вас тут что случилось? Женщина рожает? Да я этих ребятишек не меньше дюжины приняла за свою жизнь.
Она откинула простыни, чтобы осмотреть Кэти, которая устремила на меня измученный и испуганный взгляд. Но что оставалось делать? Мы были вынуждены принять помощь этой женщины, ибо я, несмотря на свое положение, была так же неопытна и несведуща в этих делах, как маленький Жак. Как не хватало мне сейчас матушки, как хотелось, чтобы она была с нами, она или хотя бы кто-нибудь из наших женщин из Шен-Бидо…
Я попросила Рауля сходить в лабораторию на улицу Траверсьер и сказать Роберу, чтобы он немедленно шел домой, если, конечно, ему удастся пробиться сквозь толпу, и он тут же убежал – не потому, конечно, что он так уж беспокоился о нас, просто ему было интересно, что делается на улицах. Только после того как он ушел, наша повитуха жизнерадостно сообщила:
– Все равно он туда не доберется, его тут же собьют с ног.
Окна в верхних комнатах я держала открытыми, и, несмотря на то что мы находились довольно далеко от мятежных кварталов, до нас доносился отдаленный ропот толпы, и время от времени слышался цокот копыт – значит, были вызваны войска, чтобы разогнать мятежников.
День близился к вечеру, бедняжка Кэти продолжала мучиться, а Робер все не появлялся. Уже темнело, когда наша спасительница-торговка позвала меня наверх, так как ей нужна была помощь. Я послала Жака на кухню, чтобы он сварил кофе; бедный мальчик дрожал от страха и жалости, слушая крики и стоны матери, – мы вместе с «теткой Марго» приняли младенца Кэти, он был мертвый, бедняжка, у него пуповина обмоталась вокруг шейки.
– Какая жалость, – пробормотала повитуха, – но даже если бы тут был лекарь, он все равно ничего не смог бы сделать. Мне приходилось такое видеть. Ребенок шел ножками, и пуповина его задушила.
Мы сделали для Кэти все необходимое. Мне кажется, она была слишком измучена, чтобы горевать о своем мертвом ребенке. А я всеми силами старалась развлечь и утешить Жака, который с детским любопытством все хотел взглянуть на своего мертвого братишку, которого мы положили в корзинку и чем-то прикрыли. А потом мы вдруг обнаружили, что уже совсем темно и что на улицах стало тихо – бунтовщиков больше не было слышно.
– Больше я ничем не могу помочь, – сказала повитуха. – Пойду-ка я домой да посмотрю, в каком виде вернулся мой старик, не прошибли ли ему голову. Загляну к вам завтра. Пусть она спит. Природа сделает свое.
Я поблагодарила ее и пыталась сунуть ей в руку несколько монет, но она отказалась их взять.
– Не нужно мне денег, – сказала Марго. – Мы все равны, когда наступит трудная минута. Жаль, что младенчик-то помер. Ну да ничего, она молодая… Еще детки будут…
Я никак не думала, что буду жалеть об уходе этой женщины, но когда я закрыла за ней дверь внизу, меня охватила странная непонятная тоска.
В ту ночь Робер так и не вернулся, Жак вскоре уснул, Кэти тоже спала, а я сидела у открытого окна, ожидая услышать звук шагов.
На следующий день, во вторник, волнения возобновились с самого утра. Я, наверное, все-таки заснула на час-другой, потому что меня разбудили топот, крики, и вдруг кто-то стал колотить в дверь. Я думала, что это Рауль, но оказалось, что стучит незнакомый человек.
– Открывайте… открывайте двери! – кричал он. – Мы идем через мосты, поднимем тех, кто за рекой. Нам нужен каждый рабочий человек, все должны выйти на улицу. Открывайте… открывайте двери!
Я захлопнула окно и слышала, как он колотит в соседнюю дверь, потом в следующую и так далее, по всей улице Сент-Оноре. Вскоре за ним последовали другие, они орали и кричали, и с наступлением дня толпа заняла уже весь квартал, потом соседний, еще один… а выстрелы звучали все чаще, и по улицам скакали солдаты.
Наша повитуха не появилась. Она либо присоединилась к толпе, либо сидела, запершись, у себя дома, так же как и мы сами, потому что на улицах находились только одни бунтовщики. Жак, высунувшись из оконца своей комнатки, расположенной под самой крышей, сообщил нам, что видит людей, у которых забинтована голова, а других несут на руках, и у них сильно течет кровь. Трудно сказать, было ли это действительно так, или он все выдумал.
Мы уже два дня сидели без свежей пищи, и даже хлеб у нас подходил к концу, но я не осмеливалась выйти на рынок, боясь бунтовщиков. Кэти проснулась, ей захотелось есть, что я сочла добрым знаком. Я сварила ей супу, но едва она успела проглотить несколько ложек, как ее тут же вырвало, и она стала жаловаться на боли, напоминающие родовые схватки. Боли все усиливались, и, по мере того как день близился к вечеру, она становилась все слабее и слабее. Я видела, что она теряет много крови, и понимала, что это очень плохо, однако не знала, что делать, и только рвала и рвала простыни, чтобы попытаться остановить кровотечение.
Жак теперь, когда его мать больше не стонала, как накануне, не отходил от окна. Он стоял, облокотившись на подоконник, и сообщал мне, что происходит на улице: крики стихают… вот они снова становятся громче – в зависимости от того, как развиваются события.
– Послушай, это солдаты! – кричал он. – Это кавалерия, я слышу, как звенят уздечки и цокают копыта. Как жаль, что мне их не видно!
При каждом выстреле из мушкета он с восторгом кричал:
– Пах… пах-пах… пах-пах…
Лицо Кэти стало смертельно бледным. Снова наступил вечер, было около восьми, а она лежала, абсолютно не двигаясь, начиная с трех часов дня. Жаку надоело «палить» вместе с солдатами, он проголодался и требовал, чтобы ему дали поужинать. Я сварила еще супу, но к нему не было хлеба, и мальчик по-прежнему жаловался, что ему хочется есть. А потом – ведь ему было всего восемь лет, и он сидел взаперти с воскресенья – мальчику вздумалось побегать вверх-вниз по лестнице: из лавки в комнаты, где мы жили, и обратно, и этот грохот казался мне оглушающим, его нельзя было сравнить даже со стрельбой и прочими звуками бунта, доносившимися из Сент-Антуанского предместья.
В воздухе носился запах гари – должно быть, где-то горели дома или это пахло порохом от солдатских выстрелов, – а Жак все носился по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. В комнате Кэти стало совсем темно, и я стояла на коленях перед кроватью, держа ее слабую руку в своей.
Снова послышались шаги – это возвращались домой те, кто ходил смотреть на бунтовщиков, – и наконец раздался стук в нашу дверь. Жак испустил воинственный клич:
– Это папа пришел! – и помчался вниз открывать дверь.
Я встала на колени и зажгла свечи, слушая, как Робер, смеясь, разговаривает с сыном внизу в лавке. Я подошла к лестнице и стояла там, на верхней площадке, глядя вниз на своего брата.
– Разве Рауль ничего тебе не сказал? Он не был у тебя вчера?
Робер взглянул на меня, улыбнулся и стал подниматься по лестнице в сопровождении Жака, который шел за ним следом.
– Сказал? – повторил он. – Конечно же он ничего мне не сказал. В последние тридцать шесть часов между нами и лабораторией было по меньшей мере три тысячи человек. Мне еще повезло, что я сумел добраться сегодня до дома. Ты знаешь, они разгромили фабрику Ревейона, вместе с домом и всем прочим, и то же самое проделали с Анрио. Когда парижская толпа поднимется, ее не так-то просто остановить. Я все это наблюдал из окон лаборатории, славное было зрелище! Толпа ревет: «Vive le Tier Etat! Vive Necker!»[26] – хотя никому не известно, какое отношение имеют Третье сословие или наш министр к этим беспорядкам. Как бы то ни было, бедняги поплатились за это жизнью, когда солдаты стали в них стрелять. По крайней мере двадцать убитых и пятьдесят раненых, и это только то, что я видел на улице Траверсьер.
К этому времени он дошел до верха лестницы и стоял возле меня.
– А где же Кэти? Почему здесь темно?
Мы вместе вошли в комнату. Я поднесла свечу к кровати и сказала ему:
– Мы сидим здесь со вчерашнего вечера. Я совсем не знала, что мне делать.
Я осветила лицо Кэти. В нем не было ни кровинки. Робер склонился к ней и взял ее за руку, а потом вдруг в ужасе воскликнул:
– Боже мой, боже мой, боже мой! – повторил он три раза подряд и только тогда повернулся ко мне. – Она умерла, Софи, разве ты не видишь?
Снаружи все еще раздавались звуки шагов, это последние зеваки расходились по домам. Мимо проходила небольшая группка людей, они весело смеялись и пели:
Жак вбежал в комнату и взобрался на подоконник, крича вслед марширующим людям:
– Пах… пах-пах… пах-пах…
А потом звуки песни смолкли, и на улице Сент-Оноре воцарилась тишина.
Первым моим побуждением было забрать Жака и увезти его к нам в Шен-Бидо, подальше от Парижа со всеми его треволнениями, однако Робер, когда прошло первое потрясение, вызванное смертью Кэти, сказал, что не может расстаться с сыном, ему будет слишком тяжело, и что оба они поживут какое-то время у родителей Кэти, мсье и мадам Фиат, которые переехали на улицу Пти-Пильер возле Центрального рынка, совсем недалеко от лавки в Пале-Рояле. Фиаты, которые прежде жаловались на свою старость и немощь и отказались по этой причине взять к себе внука на время родов Кэти, теперь мучились угрызениями совести и требовали, чтобы внука отдали им, столь же решительно, как прежде от него отказывались. И все-таки у меня было неспокойно на душе, когда я прощалась с мальчиком. Да и брата мне было жалко – он, как мне кажется, еще не осознал, какой удар на него обрушился.
– Я буду много работать, – сказал он мне, провожая меня до дилижанса. – Это самое лучшее средство от грусти.
Однако я не могла отделаться от мысли, что Робер имеет в виду совсем не работу в лаборатории над проблемами, связанными с фарфором и хрусталем, а дела герцога Орлеанского.
Пока мы ехали из столицы на юго-запад, разговоры в дилижансе вертелись исключительно вокруг ревейонского бунта и того, как странно он возник. Говорили о том, что среди участников не было ни одного работника с мануфактуры самого Ревейона, это были рабочие с соседних фабрик-конкурентов, а вместе с ними и другие: слесари, столяры и докеры. Были, однако, среди арестованных и двое рабочих с королевской стекловарни на улице Рейи, которая находится в двух шагах от лаборатории моего брата на улице Траверсьер.
Я молчала, однако жадно прислушивалась к этим разговорам, в особенности после того как один из моих спутников, хорошо одетый важный господин с властными манерами, упомянул одну любопытную деталь, известную ему со слов кузена, занимающего какой-то пост в Шатле,[28] а именно: у многих арестованных в карманах были обнаружены монеты с изображением герцога Орлеанского.
– Теперь не знаешь, что и думать, – отозвался сосед напротив. – Мне говорил мой шурин, что среди бунтовщиков видели переодетых священников, которые подбивали зевак присоединиться к бунтовщикам.
Все это нужно будет рассказать Мишелю, мрачно подумала я. Когда я сошла с дилижанса в Ферт-Бернаре, мне пришлось провести пренеприятные полчаса в «Пти Шапо Руж»,[29] поскольку дилижанс пришел раньше времени. Этот маленький постоялый двор служил прибежищем всяких бродяг, шатающихся по дорогам: разносчиков, жестянщиков, бродячих артистов и торговцев; последние зарабатывали свое скудное пропитание, пытаясь продать фермерам всевозможную дребедень – разные мелочи, дешевые украшения и все такое прочее.
Я ожидала в маленькой комнатке, предназначенной для пассажиров дилижанса, но до моих ушей доносились разговоры, которые велись в соседней комнате, куда приходили просто выпить и поболтать. Из этих разговоров я поняла, что Париж не единственное место, где возникали бунты. За это время беспорядки вспыхнули в Ножане и в Белеме. Я обратила внимание на одного человека, который, по всей видимости, был слепым; однако потом он приподнял повязку, закрывавшую глаз, и я поняла, что он видит ничуть не хуже, чем любой другой человек. Такие нищие нарочно притворялись слепыми, чтобы вызвать сочувствие и чтобы им больше подавали. Он все стучал своим посохом по полу и кричал:
– Нужно захватывать все обозы с зерном, а возчиков вешать. Тогда мы не будем голодать.
Я с грустью думала о бедняге Дюроше и других наших рабочих, которых сбивали с толку подобные молодчики.
Наконец Франсуа и Мишель приехали за мной, и, как это часто бывает, когда возвращаешься домой, им, оставшимся дома, было гораздо интереснее рассказывать свои новости, чем слушать мои. Смерть Кэти, бунты в Париже – все это они выслушали, торопливо выразив соболезнование, и тут же стали рассказывать мне о том, как по всей округе фермеры отказывают в работе батракам, что прежде нанимались на сезонные работы, и эти последние, сбившись в шайки, бродят по дорогам, терроризируя местных жителей. Чтобы отомстить фермерам, они калечат скот и портят посевы. Шайки местных мародеров и разбойников пополняются за счет пришельцев из соседних западных районов – из Бретани и прибрежных округов, которые находятся в столь же бедственном положении.
– Это сущие бандиты, – говорил Франсуа, – им ничего не стоит ворваться среди ночи в дом и перевернуть все вверх дном в поисках денег. Скоро нам придется завести милицию в каждом приходе.
– Если т-только мы сами не п-присоединимся к разбойникам, – сказал Мишель. – Стоит мне сказать слово, и большинство наших ребят именно так и сделают.
Итак, я вернулась к тому же самому: к нашим невзгодам и лишениям, к скверному положению дел на заводе. Может, это и к лучшему, что я не привезла сюда маленького Жака. И все-таки, когда я выглянула в ту ночь из окна и вдохнула чистый, свежий воздух, наполненный благоуханием цветущих деревьев, которое доносилось из сада под моим окном, я с благодарностью подумала о том, что я дома, под своей собственной крышей, в то время как Париж с его страшным рокотом разъяренной толпы, воспоминание о котором долго еще будет наполнять меня ужасом, остался далеко позади.
В письмах от Робера, которые он присылал нам из Парижа, очень мало говорилось о нем самом или о его чувствах; мало что узнавали мы из этих писем и о Жаке. Его по-прежнему больше всего занимал политический пульс столицы. Ему каким-то образом удалось быть в первых рядах толпы, которая собралась перед Версалем пятого мая, когда там состоялось первое заседание Генеральных штатов, и таким образом он узнал из первых рук о том, что там происходило. Его беспокоило то, что большинство депутатов от Третьего сословия были одеты в строгое черное платье и, судя по его словам, представляли жалкое зрелище рядом с высокопоставленными прелатами и аристократами, разодетыми со всем возможным блеском и роскошью.
«Их к тому же отделили загородкой, словно скотину, – писал Робер, – в то время как аристократы и церковники толпились вокруг короля. Это было намеренное оскорбление. Герцога Орлеанского встретили бурей аплодисментов, король и Неккер тоже получили свою порцию оваций, а вот королеве не оказали почти никакого внимания; говорят, она была бледна и ни разу не улыбнулась. Что же касается речей, то они всех разочаровали. Хорошее впечатление произвел архиепископ Экский, который говорил от имени духовенства; он даже показал собравшимся кусок отвратительного черного хлеба в доказательство того, какую скверную пищу вынуждены есть бедняки. Однако его совершенно затмил один из депутатов Третьего сословия, некий молодой адвокат по имени Робеспьер, – интересно, слышал ли о нем Пьер? – который сказал, что было бы гораздо лучше, если бы епископ предложил своим коллегам священникам объединиться с патриотами, которые являются искренними друзьями народа, и что если они хотят помочь беднякам, то могут подать пример, отказавшись, хотя бы в какой-то степени, от своего роскошного образа жизни и вернувшись к той простоте, которую проповедовал основатель их веры.
Могу себе представить, как аплодировал бы этой речи Пьер! Можете мне поверить, мы еще услышим об этом человеке».
Наша печь тем временем снова заработала, однако она топилась не более трех раз в неделю, и некоторые из наших рабочих, из тех, что помоложе, ушли, чтобы поискать работу где-нибудь в другом месте, пока не наступят лучшие времена. Я с болью смотрела, как они от нас уходят, потому что было очень маловероятно, что им удастся что-нибудь найти – разве что какую-нибудь случайную работу на фермах вроде уборки сена, – и они, таким образом, только пополнят ряды бродяг, скитающихся по дорогам.
Зима со своими бедами и лишениями подходила к концу, и мы в нашей маленькой общине пострадали, слава богу, не Особенно сильно, но каждый день до нас доходили сведения о новых волнениях и беспорядках в разных концах страны, и мне казалось, что собрание Генеральных штатов в Версале мало что изменило. В конце июня у нас побывал Пьер, как обычно полный энтузиазма. Он привез с собой свою добродушную жену и двоих Сыновей, которых он воспитывал в соответствии с учением Жан-Жака Руссо. Они не знали грамоты, ели с помощью пальцев и вели себя словно дикие вольные птицы, но в общем-то были славные ребятишки.
Помню, мы как-то решили воспользоваться хорошей погодой и убрать сено в сарай возле господского дома.
– Я согласен, что сейчас мы зашли в тупик, – сказал Пьер, свистнув мальчикам, чтобы они перестали кувыркаться в сене и съезжать вниз с только что сложенных аккуратных стогов. – Но Третье сословие сорганизовалось, по крайней мере, в Национальное Собрание – даже угрозы не сумели его разогнать, – и королю придется согласиться на новую Конституцию. Ни один из депутатов не вернется домой, пока этого не добьются. Ты слышала, какую клятву они дали двадцать третьего числа? «Ни под каким видом не расходиться, пока не будет утверждена новая Конституция». Чего бы я только не дал, чтобы находиться там! Это же голос подлинной Франции.
Он продолжал свистом призывать мальчиков к порядку, а они по-прежнему не обращали на него внимания.
– У короля плохие советчики, вот в чем беда, – сказал Франсуа. – Если бы он был один, у Собрания не было бы никаких затруднений. Все портит партия двора, и в особенности королева.
– С-сука! – взорвался Мишель.
Сколько еще семей по всей стране, думала я, в которых сегодня, в этот самый день, обсуждаются те же самые вопросы, повторяются те же сплетни?
– Называй ее как хочешь, – сказала я Мишелю, – только не забывай, что она потеряла ребенка всего три недели тому назад.
Это было действительно так. Я, как и все остальные женщины на нашем заводе, была потрясена, когда узнала о смерти дофина. Бедняжка умер второго июня, он был всего на несколько месяцев моложе моего племянника Жака.
– Если ты думаешь, – продолжала я, – что мать в такое время способна думать о политике…
– П-почему бы ей тогда не перестать вмешиваться? – сказал Мишель. – П-пусть бы оставила страну в покое, к-как-нибудь обойдутся и без нее.
Я не знала, что на это ответить, не знал этого и Пьер, хотя он и был согласен с Мишелем. Мне казалось, что с нашей стороны было бы слишком самонадеянным полагать, что мы разбираемся в делах, которые происходят в высших сферах. Взять хотя бы Пьера: он безапелляционно рассуждает о том, что должен король сказать Собранию и что Собрание должно сказать королю, но в то же время не может заставить своих собственных непослушных сыновей перестать возиться в сене и портить сложенные стога. Матушка уж давно бы их прогнала, отшлепав как следует обоих.
В первую неделю июля пришло еще одно письмо от Робера. Пале-Рояль снова находился в большом волнении. Сторонники герцога Орлеанского (он, кстати сказать, занял свое место в Собрании как обычный гражданин, представитель Третьего сословия) науськивали толпу, призывая освободить одиннадцать гвардейцев из тюрьмы Абайе, – этих гвардейцев посадили за то, что они отказались стрелять в демонстрантов двадцать третьего июня, и вообще по всему городу, в кафе и ресторанах гвардейцы братались с буйной неуправляемой толпой, уверяя людей, что, если начнутся беспорядки, они ни за что не будут стрелять в своих сограждан французов.
«Говорят, – продолжал Робер, – что для поддержки партии Двора уже вызваны иностранные войска, для того чтобы в случае нужды прийти на помощь, и что многие мосты уже охраняются. По самым последним слухам, брат короля граф д'Артуа вместе с королевой отдали тайный приказ вырыть под Бастилией туннель и поместить там сотни солдат и боеприпасы, с тем чтобы по первому слову, если Собрание будет оказывать сопротивление, взорвать приготовленную там мину, достаточно мощную, чтобы уничтожить все Собрание и еще пол-Парижа в придачу».
Если это было правдой, хотя мне трудно было в это поверить, следовало срочно принимать меры: Робер вместе с Жаком должны немедленно покинуть Париж и перебраться к нам, взяв с собой Фиатов, если те захотят тронуться с места.
– Ч-что я т-тебе говорил? – мрачно сказал Мишель, когда я прочла вслух письмо им с Франсуа. – Это проклятая п-партия Двора готова пойти на что угодно, лишь бы разогнать Национальное Собрание. Почему парижане сидят по домам? Они должны выйти на улицу и сражаться. Если бы подобное случилось в Ле-Мане, я бы д-давно был на улицах вместе со всеми своими ребятами из Шен-Бидо.
Я сразу же написала Роберу, умоляя его уехать из Парижа, но у меня было мало надежды на то, что он на это согласится. Если он все еще работает на Лакло и других приближенных герцога Орлеанского, они, наверное, считают, что теперь наконец пришел их звездный час.
Страшные слухи о заговоре, о том, что королева собирается взорвать Национальное Собрание, а вместе с ней чуть ли не весь Париж, донеслись и до Ле-Мана; Пьер только об этом и говорил, когда на следующей неделе туда приехали Мишель и Франсуа. По-видимому, кто-то из депутатов подтвердил этот слух в письме своему выборщику (выборщики – это наиболее влиятельные и уважаемые люди в каждой округе, которые выбирали депутатов от Третьего сословия).
– Париж окружен войсками, – сообщил Пьер брату, и впервые в жизни его самообладание ему изменило. – Вчера возвратилась из Парижа жена нашего депутата, так вот она узнала из самых авторитетных источников, что стоит принцу Конде сказать слово, и сорок тысяч солдат займут столицу, и что у них есть приказ стрелять во всякого, кто поддерживает Собрание. Если это случится, будет настоящая бойня.
Опровержение этих слухов поступило со стороны Эдме; ее муж, мсье Помар, в качестве сборщика налогов для Сен-Винсентского аббатства, присутствовал на обеде, который давали офицеры Шартрского драгунского полка в честь возвращения своего командира виконта де Валенс. Судя по тому, что рассказывал виконт, моральный дух столицы находится на самом высоком уровне, а герцог Орлеанский и Неккер по-прежнему являются самыми популярными людьми.
– Конечно, – говорила Эдме Мишелю, – виконт де Валенс принадлежит к сторонникам герцога Орлеанского. Он женат на дочери его бывшей любовницы, мадам де Жанлис, а сам он – любовник мачехи герцога. Можно ли себе представить более тесную семейную связь?
Эдме, так же как и Робер, обладала способностью собирать разные слухи, и, когда она стала пересказывать их Мишелю, я порадовалась, что мы живем в деревне, а не в Ле-Мане.
– Я н-не желаю слушать сплетни, – заявил Мишель. – Самое главное, я не верю ни одному аристократу, независимо от того, поддерживают они герцога Орлеанского или нет. А что до этого осла Помара, пусть бы он лучше вообще помалкивал вместе со своими м-монахами.
Мой муж и брат вернулись домой в Шен-Бидо полные этих противоречивых слухов, к тому же Пьер им на прощание сказал, что если в Париже начнется заварушка, то патриоты и выборщики в Ле-Мане образуют комитет, возьмут в свои руки муниципальное управление и издадут распоряжение о том, что каждый человек, способный носить оружие, должен явиться в ратушу, где будет формироваться народная милиция.
– А со стороны шартрских драгун, – многозначительно добавил он, – у нас неприятностей не будет.
Я подумала, что сведения Эдме в конце концов подтверждаются.
В сущности говоря, нас в Шен-Бидо гораздо больше занимала приближающаяся уборка урожая, чем подготовка к возможным беспорядкам в Ле-Мане. По всей округе шайки бродяг нападали ночами на поля и косили пшеницу и ячмень. Мы не знали, что они собираются делать с зерном, есть ли у них, куда его прятать и где хранить про запас, но мы все страшно боялись за свои посевы: ведь если что-нибудь случится с нынешним урожаем, зимой нам всем придется голодать.
Мишель и Франсуа каждую ночь выставляли часовых для охраны полей, но все равно мы не могли спать спокойно, потому что крутом говорили, что эти бродяги вооружены. Кроме всего прочего, они совершали набеги на наши дровяные запасы в лесу; скорее всего, они их продавали, а окрестные жители охотно покупали дрова в предвидении холодной зимы. Это представляло серьезную угрозу нашему существованию – ведь если мы не сможем обеспечить топливом нашу печь, вся работа станет. Подобное уже случилось в лесах Боннетабля. Жена Пьера была оттуда родом, так что мы узнали об этом из первых рук.
– Н-ничего не поделаешь, – говорил Мишель. – Придется организовать патрули и на день, и на ночь, чтобы охранять всю нашу территорию отсюда до Монмирайля.
Вместе с Франсуа они по очереди патрулировали ночью, и в первые десять дней июля я либо лежала одна, беспокоясь за мужа, либо, когда он был дома, непрерывно думала о Мишеле – как он стоит где-нибудь в лесу, караулит и ждет бандитов, которые не приходят.
Не помню точно, когда это было, но то ли в понедельник тринадцатого, то ли во вторник четырнадцатого, словом, в один из этих дней Франсуа принес из Мондубло новость, что партия Двора уговорила короля сместить Неккера с поста министра финансов и он тут же отправился в ссылку. Париж оказался на осадном положении; таможенные барьеры, расположенные вокруг города, опрокидывались или поджигались, таможенные служащие спасались бегством, народ повсюду вышел из повиновения, люди нападали на артиллерийские склады и грабили их, чтобы запастись оружием.
– Хуже всего то, – говорил Франсуа, – что весь сброд, который только был в Париже, хлынул в провинцию. Узники, бежавшие из тюрем, нищие, воры, убийцы, а также безработные – все они устремились на юг, предоставив честным горожанам в одиночку сражаться с партией Двора и аристократами.
Франсуа приехал из Мондубло в одной из наших заводских повозок. Он так гнал лошадей, что от них шел пар, да и сам он был весь в поту. В ту же минуту его окружила толпа рабочих, среди которых был и Мишель.
– В чем дело? Что случилось? Откуда ты это узнал?
Он снова и снова повторял свой рассказ, и сразу же Мишель начал отдавать распоряжения своим людям, чтобы они разбивались на группы, – вся работа на заводе прекращается до особого распоряжения, – и эти группы, или отряды, должны направиться в Плесси-Дорен, Монмирайль, Сент-Ави, Ле-Голь и на запад, в Вибрейе, чтобы сообщить тамошним жителям о том, что происходит в Париже, и приготовиться к нашествию бандитов. Другая группа останется в Шен-Бидо, чтобы защищать завод. А кто-то из них – либо он сам, либо Франсуа – направится в Ферт-Бернар, чтобы на почтовой станции, где дилижанс меняет лошадей, узнать последние новости из Парижа.
А на меня, естественно, легла обязанность известить обо всем семьи рабочих, то есть зайти в каждый дом и предупредить всех, чтобы никто не выходил за пределы нашей территории и чтобы дети не отходили далеко от дома. По мере того как я снова и снова говорила женщинам о необходимости соблюдать осторожность и видела, как они пугаются, мне самой становилось не по себе; в воздухе витали неуверенность и страх, никто не знал, что нас ожидает, и мысль о бандитах, которые проникли так далеко на юг и которые жгли и грабили все на своем пути, наполняла всех ужасом.
В ту ночь мы ничего нового не узнали, кроме того, что рассказал Франсуа, приехав из Мондубло. В течение двух последующих дней мы не получали из Парижа никаких вестей, было известно одно: на улицах идут бои и множество людей были убиты. Некоторые говорили, что была взорвана Бастилия, другие уверяли, что премьер-министр Англии Питт прислал во Францию сотни солдат, для того чтобы поддержать аристократов и отогнать бандитов подальше от Парижа, дабы они вновь не соединились с горожанами.
В субботу восемнадцатого июля была очередь Франсуа ехать в Ферт-Бернар, чтобы узнать новости от путешественников, которым случится ехать в дилижансе, следующем из Парижа в Ле-Ман, и которые выходят в Беллеме, чтобы пересесть в другой дилижанс, направляющийся в Ла-Ферт. Мысль о том, что мне придется остаться одной в господском доме под охраной лишь небольшого отряда рабочих, в то время как Мишель со своим отрядом будет в лесу, а Франсуа – в отъезде, показалась мне невыносимой.
– Я поеду с тобой, – заявила я мужу. – Знаю, что ездить по дорогам опасно, но это все-таки лучше, чем час за часом сидеть дома в полной тишине – завод не работает, печь не гудит, а в доме ни одной живой души.
Франсуа запряг маленькую крытую повозку – шарабан, и я взгромоздилась на сиденье рядом с ним, совсем как торговка, которая направляется на рынок. Если нас остановят бандиты, они ничего в ней не найдут, кроме нас самих, и худшее, что они могут с нами сделать, это перевернуть повозку и заставить нас возвратиться домой пешком.
Когда мы приехали в Ферт-Бернар, там все бурлило. Никто не работал, рабочие высыпали на улицу. Колокола на церкви Нотр-Дам де Мариас били в набат. Я первый раз в жизни слышала, чтобы колокола, вместо того чтобы призывать к молитве, били тревогу, и их непрерывный звон волновал и внушал страх гораздо больше, чем барабанный бой или тревожный зов трубы.
Мы подъехали к «Пти Шало Руж», чтобы оставить там лошадь и шарабан. Хотя бандитов в округе еще не было, улицы были полны народа, и Франсуа согласился со мной, когда я заметила, что кроме местных жителей там много чужих.
Внезапно в толпе произошло какое-то движение, она раздалась, и мы увидели, что подходит дилижанс из Беллема. Мы подбежали к нему вместе со всеми, охваченные той же страстной жаждой новостей, что и все остальные, и наконец, когда кучер придержал лошадей и карета, затормозив, остановилась, оттуда вышли первые пассажиры, которых немедленно окружила возбужденная толпа.
Мне бросилась в глаза фигура стройного мужчины, который на минуту задержался при выходе из кареты, чтобы помочь выйти ребенку.
– Это Робер! – закричала я, хватая за руку Франсуа. – Это Робер и Жак!
Мы стали пробиваться сквозь толпу, и наконец нам удалось подойти к пассажирам, стоявшим возле дилижанса. Это действительно был мой брат, он стоял и спокойно улыбался, отвечая одновременно на десятки вопросов, в то время как Жак сразу же бросился в мои объятия. Робер кивком поздоровался с нами.
– Я скоро к вам подойду! – крикнул он. – Но сначала мне нужно кое-что сделать. У меня письмо от мэра города Дрё к мэру Ферт-Бернара, я должен вручить его лично.
Толпа отхлынула, глядя на нас с Франсуа с уважением, обусловленным, вероятно, нашим знакомством с этим важным путешественником, и мы вместе со всеми двинулись вслед за Робером, который направился к ратуше в окружении наиболее почтенных горожан. Жак, крепко вцепившись в мою руку, не отставал от меня ни на шаг.
От мальчика мы не могли добиться никакого толка, он только сказал, что в Париже сражаются уже два дня и что на улицах есть убитые и раненые, поэтому нам пришлось узнавать новости от других пассажиров, которые рассказывали окружившей их толпе о событиях в Париже.
– Народ штурмом взял Бастилию. Начальник тюрьмы убит. Брат короля, граф д'Артуа, бежал, так же как и кузен короля, принц Конде и Полиньяки, друзья королевы. Столица находится в руках Национального Собрания, за ней стоит гражданская милиция, которой командует генерал Лафайет, герой американских войн.
Франсуа смотрел на меня в полной растерянности.
– Мы их победили, – проговорил он. – Этого не может быть, но мы победили!
Окружавшая нас толпа разразилась приветственными криками, все смеялись, размахивали руками, и вдруг откуда ни возьмись появился кучер и стал раздавать розетки, сделанные из красной и голубой лент, которые ему передали из велемского дилижанса.
– Подходите! – кричал он. – Берите! Это цвета герцога Орлеанского, который с помощью народа разгромил в Париже аристократов.
И все старались пробиться вперед, чтобы схватить розетку. Мы тоже были охвачены всеобщим энтузиазмом. Франсуа, поскольку он был высок ростом, сумел дотянуться через головы стоявших впереди и схватить розетку, которую он со смехом тут же передал мне. Я не знала, смеяться мне или плакать, когда кто-то закричал: «Да здравствует Третье сословие!.. Да здравствует Национальное Собрание!.. Да здравствует герцог Орлеанский!.. Да здравствует король!»
Потом мы увидели Робера, который выходил из ратуши, – его по-прежнему окружали выборщики и прочие важные горожане, но никто из них не отозвался на крики, раздававшиеся в толпе. Эти господа озабоченно переговаривались между собой, их тревога передавалась толпе, из уст в уста полетели слова: «Опасность еще не миновала… борьба продолжается…»
Потом мэр Ла-Ферта вышел вперед и поднял руку, призывая к молчанию. Сквозь гул толпы мы с трудом могли разобрать, что он говорит.
– В Париже Национальное Собрание взяло власть в свои руки. Но из столицы вырвалась целая армия бандитов, их не менее шести тысяч, и все они вооружены. Каждый взрослый человек, мы все, как один, должны вступить в ряды гражданской милиции. Женщины и дети, старики и больные должны сидеть по домам и не выходить на улицу.
Тут радость уступила место панике, и люди засуетились, бросились в разные стороны: одни – записываться в милицию, другие – домой, третьи просто старались выбраться из толпы, сами не зная, куда кинуться, а колокола на церкви Нотр-Дам де Мариас продолжали гудеть, так что слова мэра тонули в море звуков. Робер пробился к нам, и мы все вместе добрались до «Пти Шало Руж», где стоял наш шарабан. Там царила полная сумятица, поскольку другие тоже стремились добраться до своих экипажей, лошади беспокоились и били копытами, а Робер все призывал окружающих: «Предупредите соседние приходы и селения. Пусть бьют в набат. Да здравствует нация!.. Да здравствует герцог Орлеанский!»
Его слова, казалось, только увеличивали всеобщую неразбериху, вместо того чтобы вносить спокойствие, и я слышала, как люди спрашивали:
– Что случилось? Что, королем теперь будет герцог Орлеанский?
Наконец все мы благополучно погрузились в шарабан, Франсуа стегнул лошадь, и вскоре мы выехали из города и оказались в окрестном лесу, на дороге, ведущей к Монмирайлю.
Тем временем наступили сумерки, и дорога домой казалась темной и полной опасностей. Бедненький Жак, который все еще крепко держал меня за руку, то и дело повторял:
– А вдруг придут бандиты? Что мы тогда будем делать? Они нас не убьют?
Робер велел сыну замолчать – никогда раньше я не слышала, чтобы он так резко разговаривал с мальчиком, – и стал нам рассказывать, как штурмовали Бастилию четыре дня тому назад. В штурме участвовало около девятисот человек, они в конце концов захватили крепость и заставили ее коменданта сдаться.
– После этого ему отсекли голову кухонным ножом, – шепотом добавил брат. – Да, совершенно верно, среди аристократии существовал заговор, они собирались разогнать Национальное Собрание, однако им это не удалось, и тогда граф д'Артуа и принц Конде бежали за границу… прихватив с собой, как я слышал, все золото, которое было в королевстве, – говорил Робер.
– А бандиты? – спросила я, потому что боялась их не меньше, чем маленький Жак. – Что в действительности про них известно?
– Никто этого не знает, – отвечал брат с каким-то непонятным удовлетворением. – Говорят, около шести тысяч находятся в Дрё, они вышли из другой части Парижа и соединились там с наемниками Питта. Вот почему я оставлял сообщение о положении дел в каждом городе, мимо которого мы проезжали, от Дрё до Беллема, и кучер дилижанса получил соответствующие инструкции сообщать эти сведения на всем остальном пути до Ле-Мана.
Я подумала о Пьере, о его жене и детях, которые, возможно, находятся в Боннетабле, на пути следования дилижанса. Пьер, конечно, тут же отправится в Ле-Ман, чтобы предложить свои услуги муниципалитету или, вернее, комитету, который дал клятву занять его место. Впрочем, разве не в Боннетабле мы впервые услышали о бандитах?
– Робер, – обратилась я к брату, тронув его за плечо. – Как ты представляешь себе будущее? Чем все это кончится?
Он засмеялся.
– Зачем говорить о конце? – сказал он. – Все только еще начинается. Это, видишь ли, совсем не то, что ревейонский бунт. То, что сейчас происходит в Париже, прокатится по всей стране. Это революция.
Революция. Я подумала о матушке. Ведь она живет совсем одна на своей крошечной ферме в Сен-Кристофе, если не считать служанок и скотника с семьей, которые живут неподалеку. Кто ее защитит? Кто о ней позаботится?
Робер отмахнулся от моих страхов.
– Не беспокойся, – сказал он. – Там, в Турени, они все патриоты. Матушка первая приколет на платье нашу красно-голубую розетку.
– А как же бандиты? – настаивала я.
– Ах да, бандиты… – отозвался брат. – Я о них забыл.
Жак к этому времени заснул, положив голову мне на плечо, и всю оставшуюся дорогу я сидела прямо и не шевелилась, чтобы его не разбудить. Мы уже миновали Монмирайль и ехали через лес почти у самого дома, как вдруг из чащи выскочили какие-то люди и окружили наш шарабан.
Слава Создателю, это был Мишель со своими патрульными. Пришлось ненадолго задержаться, чтобы Робер мог поздороваться с братом и сообщить ему новости. Мы уже готовы были снова тронуться в путь, чтобы ехать к себе домой на завод, но Мишель вдруг сказал:
– Бандиты уже показались в нашей округе. Одна из наших женщин, собирая хворост на вырубке, услышала шорох и увидела с десяток людей, которые прятались в подлеске. Она заметила, что лица у них были вымазаны сажей. Женщина бегом прибежала домой и подняла тревогу. А я послал людей в поселок, чтобы предупредить остальных.
Не успел он договорить, как мы услышали перезвон колоколов со стороны Плесси-Дорена.
Мне кажется, что в эту ночь никто из нас не спал, кроме Жака и Робера. Жак сразу же повалился на кровать, которую я для него приготовила, как и полагается измученному ребенку, который провел более десяти часов в дороге. Что же касается его отца, то тот, после того как показал мне пистолет, спрятанный у него под одеждой, заметил, что после штурма Бастилии, которому он был свидетелем, какой-нибудь десяток разбойников с черными рожами никак не может помешать ему выспаться. Сама же я с трудом дотащилась до своей комнаты наверху, разделась и легла в постель, однако сон, о котором я так мечтала, никак не шел. Снизу доносились шум шагов и разговоры, это Франсуа собирал очередной патруль из рабочих, которые должны были сменить Мишеля с его отрядом, находящихся в лесу. Этот шум и движение на заводском дворе растревожили скотину на ферме. Мычали коровы, лошади беспокойно били копытами в своих стойлах – дело в том, что с начала беспорядков мы боялись выпускать скотину на пастбища по ночам.
Мишель, должно быть, предупредил народ в Монмирайле и соседней деревушке Миллерей, потому что с тамошних церковных колоколен неслись звуки набата, так же как и со стороны Плес-си. Звон доносился издалека, из-за лесов; басовые ноты монмирайльского колокола – церковь стояла на холме – звучали гораздо тревожнее, чем жидкий перезвон нашей собственной церквушки.
Я никак не могла отделаться от мысли о разбойниках. Судя по словам Робера, тысячи арестантов, преступников, обитателей парижских трущоб, голодных, доведенных до отчаяния и вооруженных, хлынули в наши края; они прятались в лесах, охраняемых отрядами Мишеля, и ждали удобного момента, чтобы напасть на нас, украсть наш урожай и порезать скотину.
Вскоре наверх пришел Франсуа и лег рядом со мной, однако раздеваться он не стал и положил на стол у кровати свой пистолет.
Возможно, я немного подремала, не знаю, долго ли. Знаю только, что проснулась с тяжелой головой, нисколько не отдохнув. Да и состояние мое не способствовало хорошему самочувствию, мне становилось все труднее справляться с усталостью, ведь уже через два месяца должен был появиться на свет мой первый ребенок.
Сойдя вниз, я увидела, что Жак уже проснулся, – он был на кухне и требовал у мадам Верделе, чтобы она накормила его завтраком, а оба моих брата и муж о чем-то совещались в кабинете. При моем появлении они замолчали, и я шутя спросила, не нарушила ли я своим приходом какой-нибудь масонский ритуал.
– Вы даже себе не представляете, мадам Дюваль, – с улыбкой проговорил Робер, – насколько вы близки к истине. Нам следовало выставить часового у дверей, как это мы обычно делаем на собраниях нашей ложи. Впрочем, ничего страшного. Наше совещание закончилось.
Он поднялся с кресла и начал расхаживать по комнате в своей обычной беспокойной манере. Я посмотрела на двух других. У Франсуа был задумчивый вид, тогда как Мишель, напротив, казался возбужденным и смотрел, не отрывая глаз, на Робера.
– Ну п-пошли, п-пора приниматься за дело, – нетерпеливо сказал он. – Нечего рассиживаться. Чем скорее мы все организуем, т-тем лучше для всех.
Робер предостерегающе поднял руку.
– Спокойно, спокойно, – остановил он брата. – У вас с Франсуа есть свои дела, занимайтесь патрулями. А что касается меня и Жака, я прошу только одолжить мне повозку, обещаю вернуть ее через несколько дней.
– С-согласны, – сказал Мишель. – Я с-сразу же об этом позабочусь. – Он воспользовался предлогом и выскочил из комнаты, в то время как во взгляде Франсуа, обращенном на меня, можно было прочесть сомнение и неуверенность.
– Что вы решили? – подозрительно спросила я. – Неужели ты снова хочешь увезти отсюда ребенка, ведь он еще не оправился от усталости и страха.
– Жак такой же выносливый, как и я, – отвечал Робер, – и ничего ему не сделается после вчерашнего. Я собираюсь отвезти его сегодня к матушке в Сен-Кристоф…
Сен-Кристоф, снова в дорогу, за пятнадцать лье, а то и больше, а в лесах бог знает сколько тысяч разбойников гуляют на свободе…
– Ты сошел с ума, – протестовала я. – Ведь мы же ничего не знаем о том, что делается на дорогах между нами и Туренью.
– Придется рискнуть, – сказал Робер, – и я не предвижу особых затруднений. Во всяком случае, мы будем двигаться впереди, перед разбойниками, и одна из причин, по которой я хочу поехать на север, это предупредить людей в округе.
Я так и думала. В такое время безопасность собственного ребенка ничего для него не значила. Его миссия заключалась в том, чтобы сеять рознь, и мне было безразлично, чем продиктованы его намерения: собственным ли извращенным чувством юмора или же распоряжениями, полученными от приспешников герцога Орлеанского. Меня беспокоило только одно: судьба моего племянника, мальчика, которому едва минуло восемь лет.
– Если ты собираешься раздавать монеты с изображением герцога Орлеанского, – заявила я брату, – для того чтобы подстрекать людей, призывая их к насилию, как ты это делал накануне ревейонского бунта, это твое дело. Но, ради всего святого, не вмешивай в это дело своего сына!
Робер удивленно поднял брови.
– Ревейонский бунт? – повторил он. – Какое может быть сравнение между беспорядками, которые устроили рабочие и которые с такой легкостью сумели подавить, и революцией, охватившей всю страну?
– Этого я не знаю, – ответила я, – но только не говори мне, что одно и другое не связаны между собой и что ты и твои друзья не заинтересованы в том, чтобы сеять смуту.
Тут я снова заметила, что у моего мужа смущенный вид, и вспомнила те времена, еще до нашей женитьбы, когда мы пытались спасти Мишеля от позора; но Робер улыбнулся своей неподражаемой обаятельной улыбкой и потрепал меня по щеке.
– Милая моя сестричка Софи, – сказал он, – не путай, пожалуйста, герцога Орлеанского, чье единственное желание – служить своему народу, с принцами, подобными братьям короля, то есть с графом д'Артуа и графом Прованским, которые преследуют свои интересы и стремятся удержать свои привилегии, а на буржуазию им глубоко наплевать. Это они устраивают беспорядки по всей стране, а вовсе не герцог Орлеанский.
– В таком случае ты, наверное, получаешь деньги и от их агентов тоже.
Если бы я бросила ему в голову кирпич, это, наверное, не так поразило бы его, как мои слова. Какое-то время он испуганно смотрел на меня, но потом пришел в себя и пожал плечами.
– Моя маленькая сестричка слишком утомлена и взволнована, – небрежно проговорил он и, повернувшись к моему мужу, добавил: – Если бы ты был настоящим мужем, она бы больше внимания обращала на тебя, вместо того чтобы спорить с братом.
Это окончательно вывело меня из себя. Франсуа никогда не покинул бы меня в трудную минуту, как это сделал Робер по отношению к Кэти.
– Я была рядом с твоей женой, когда нам грозила опасность, – заявила я Роберу, – а теперь сделаю то же самое для твоего сына. Если ты настаиваешь на том, чтобы тащить его сегодня в Сен-Кристоф, можешь считать, что у тебя есть еще одна спутница.
Тут в наш спор вступил Франсуа, говоря, что в моем положении совсем не годится трястись по скверным дорогам. Для паники нет никаких оснований, говорил он: слухи о том, что вчера ночью в наших краях видели разбойников, не подтвердились. Если я хоть сколько-нибудь считаюсь с его желаниями, я останусь в Шен-Бидо.
– А ты, – спросила я его, – что ты сам собираешься сегодня делать?
Он колебался.
– Нужно предупредить соседние деревни, – ответил он, помолчав. – Беспорядки могут начаться в любую минуту – сегодня, завтра или послезавтра. Как говорит Робер, кто предостережен, тот вооружен.
– Иными словами, – сказала я, – и ты, и Мишель, оба вы согласились играть в его игрушки. Вместо того чтобы работать у печи, дуть в свои трубки, вы будете дуть на его мельницу, раздувать слухи и разносить их по округе. В таком случае я предпочитаю находиться у матушки в Сен-Кристофе.
Итак… Робер мог быть доволен. Ему удалось посеять рознь между женой и мужем, не говоря уже о том, что он поссорил Ферт-Бернар с Парижем.
– Это ваша первая ссора? – спросил он. – Ничего, побудете врозь день-другой, в первые месяцы совместной жизни это очень полезно. Я буду рад, Софи, если ты возьмешь на себя заботы о Жаке, только при одном условии: ты будешь молчать и не будешь мне мешать говорить то, что я найду нужным.
Мы уехали сразу же, я только собрала кое-что в дорогу, позвала Жака, который играл на заводском дворе, и отдала распоряжения мадам Верделе по поводу того, что нужно делать в мое отсутствие.
Она очень взволновалась, узнав, что я уезжаю.
– Это потому, что здесь опасно? – спросила она. – Неужели действительно разбойники так близко?
Я успокоила ее, насколько могла, но когда мы проезжали мимо домишек, где жили наши рабочие, я заметила, что женщины и дети смотрят мне вслед, и у меня появилось неприятное чувство: они, наверное, думают, что я их бросаю.
В Плесси-Дорене мы увидели мсье Конье, местного священника, он стоял возле церкви, окруженный своими прихожанами. Робер натянул поводья и остановил лошадь, чтобы с ним поговорить.
– Правда ли, что разбойники находятся в нескольких милях отсюда? – с беспокойством спросил кюре.
– Ничего не известно, – ответил Робер. – Однако необходимо принять все меры предосторожности. Эти бродяги ни перед чем не остановятся, лучше всего, если женщины и дети будут находиться в церкви, а если на вас нападут, начинайте бить в набат и звоните без остановки.
Когда мы свернули на дорогу, ведущую в Мондубло, я оглянулась назад и увидела, что кюре отдает распоряжения столпившимся вокруг него взволнованным людям.
Я же подумала, что лучший способ вызвать панику и страх среди женщин это запереть их всех в церкви, разлучив с мужьями и братьями, и чтобы на колокольне у них над головой непрерывно гудел колокол, разнося весть об опасности.
В Мондубло нам встретился один из наших возчиков-экспедиторов, которых мы обычно нанимали со стороны, и он рассказал нам последние новости о бандитах. Судя по рассказам, дошедшим до них из Клуайе, – а там, в свою очередь, узнали об этом от пассажиров парижского дилижанса, следовавшего по дороге между Шартром и Блуа, – бандиты наступают тысячными толпами, и все это в результате заговора аристократов, которые стремятся сломить Третье сословие. Здесь тоже били в набат, так же как и в нашей маленькой деревушке Плесси-Дорен, а на улицах стояли группы растерянных и взволнованных людей, не зная, что им делать.
– А как у вас в Шен-Бидо? Все благополучно? – спросил экспедитор, который, естественно, удивился, увидев меня в шарабане рядом с Робером и Жаком.
Прежде чем я успела его успокоить, Робер неуверенно покачал головой и сказал:
– Разбойников видели в окрестных лесах прошлой ночью. Мы выставили сильную охрану вокруг самого завода, ведь говорят, что эти негодяи жгут все, что попадается им на пути.
Он говорил так искренне, что я на секунду испугалась. Неужели слова моего мужа о том, что все эти слухи не подтвердились, говорились только для того, чтобы меня успокоить? А может быть, завод действительно окружен и Франсуа позволил мне уехать с Робером и Жаком только для того, чтобы я была в безопасности?
– Ты мне говорил… – начала я, но Робер стегнул лошадь, и мы снова оказались на дороге, оставив удивленного экспедитора глядеть нам вслед в полном недоумении.
– Где же наконец правда? – спросила я, вновь охваченная мучительными сомнениями. А может быть, я действительно поступила нехорошо, бросив мужа в Шен-Бидо на произвол судьбы? А что, если сейчас, в эту самую минуту, бандиты поджигают мой дом вместе со всем, что мне дорого?
– Правда? – повторил за мной Робер. – Ни один человек на свете не знает правды.
Он натянул вожжи, насвистывая какую-то мелодию, и я вспомнила, как много лет тому назад он отправил в Шартр партию стекольного товара без ведома матушки и на вырученные деньги устроил костюмированный бал. Неужели он играет на моем испуге и на страхе сотен таких же, как я, так же, как тогда он воспользовался неосведомленностью матушки, и все это для того, чтобы удостовериться в своей силе и власти?
Я посмотрела на брата, который сидел возле меня, держа в руках вожжи и внимательно глядя на дорогу, взглянула на сидящего возле него сына и вдруг осознала то, что как-то забылось благодаря его вечно юному виду: ведь моему старшему брату Роберу уже почти сорок лет. Все его беды и невзгоды не оставили на нем никаких следов, разве что сделали его еще большим авантюристом, если только это возможно; игроком, который ставит на кон не только чужие деньги наравне со своими, но и человеческие слабости.
«Будь осторожен, – говаривал наш отец, обучая Робера искусству обращения со стеклодувной трубкой. – Самое важное в этом деле – осторожность и умение себя контролировать. Достаточно сделать одно неверное движение, и стекло разлетается на куски». Я помню, как загорались глаза у брата – а что, если попробовать, что, если осмелиться выйти за пределы дозволенного? Он, казалось, приветствовал этот взрыв, шел ему навстречу, – он должен был взорвать, разбить вдребезги эту свою первую попытку, а вместе с ней и терпение отца. В работе каждого стеклодува наступает момент, когда он либо вдыхает жизнь в каплю расплавленной массы, которая на его глазах принимает желаемую форму, либо губит ее, превращая в груду осколков. Исход зависит от искусства стеклодува и от того, какое он примет решение, на чашу весов бросались воля мастера и его искусство – в этом и заключался весь интерес для моего брата.
– В Сен-Кале, – сказал Робер, нарушая течение моих мыслей, – мы, возможно, первыми сможем рассказать что-нибудь новое. Во всяком случае, нужно будет обязательно заглянуть в ратушу.
Я лишний раз убедилась в том, что была права. Неважно, кто платил ему за услуги – сторонники ли герцога Орлеанского или братья короля, а может быть, даже само Национальное Собрание, – для брата это не имело никакого значения. Причина, которая заставила его ехать из Парижа в Плесси-Дорен, а потом бросила на дороги провинции, заключалась в том же самом желании опьянить себя, испытать возбуждение, которое двенадцать лет назад заставило его купить стеклозавод в Ружемоне. Его пьянила власть, которой у него не было.
В Сен-Кале все было спокойно. Жизнь текла как обычно. Да, сказал один прохожий, ходят слухи о том, что в Париже беспорядки, но о разбойниках ничего не слышно. Брат передал мне вожжи и отправился в ратушу, где оставался минут двадцать.
Весь этот долгий жаркий летний день, когда мы ехали по дороге от одного селения до другого, мы видели, что все жители работают в полях. Мы не замечали никаких признаков волнения или тревоги, только колеса нашей повозки поднимали дорожную пыль; и тем не менее каждому новому человеку, которого случалось встретить по дороге, будь то старик, прилегший соснуть под деревом, или женщина, сидящая возле дверей своего дома, Робер, окликнув его или ее, сообщал, что со стороны Парижа движется толпа бандитов, грозящих нарушить мир и покой во всей стране.
В Шартре, где мы остановились, чтобы покормить лошадь и закусить самим, нас встретила ответная волна слухов: со стороны побережья на нас движутся толпы бретонцев. Эти слухи были не менее значительны, чем наши: бретонцы стоили бандитов, и я не знаю, у кого из нас был более растерянный вид – у Робера или у меня. В существовании разбойников я уже стала сомневаться, но бретонцы… Разве мы не слышали еще в прошлом году, что на западе они отказываются платить соляной налог и что они разграбили и сожгли множество амбаров с зерном? В Шартре тоже били в набат, там царили такое же волнение и растерянность, как и накануне в Ферт-Бернаре.
– Каким образом вам стало это известно? – спросил Робер у трактирщика, когда мы сели за стол и принялись за еду – в первый раз после того, как выехали рано утром из Шен-Бидо.
Трактирщик, который метался, не зная, что ему делать – то ли обслуживать нас, то ли запирать и баррикадировать двери от грозного нашествия бретонцев, – сообщил, что они узнали эту новость от пассажиров леманского дилижанса.
– А те узнали вчера вечером, новости привез парижский дилижанс, – говорил трактирщик. – Разбойники идут на юг со стороны столицы, а бретонцы движутся от побережья. Мы окажемся между ними, и нас просто уничтожат.
Кучер этого дилижанса, подумала я, хорошо справился со своей работой. Круг замкнулся. Слух, первоначально пущенный в Дрё, набирал силу.
– Ну как? – спросила я у брата. – Теперь ты доволен? – И я рассказала обезумевшему от страха трактирщику, что мы в этот день находились в Мондубло и даже дальше и не видели на дороге никаких разбойников.
– Может, и не видели, мадам, – отвечал этот человек. – Бандиты или бретонцы – все едино, простым людям вроде нас жалости от них не дождаться. А ведь нам угрожают не только чужаки, а и наши собственные крестьяне. Пассажиры сегодняшнего дилижанса рассказывали, что карету, в которой ехали двое аристократов – это были депутаты, которые возвращались домой из Парижа, – сбросили в реку возле Савиньи л'Эвек, а самим депутатам пришлось бы расстаться с жизнью, если бы кто-то из местных жителей не спрятал их у себя.
Савиньи л'Эвек – это предпоследняя остановка парижского дилижанса, следующего на Ле-Ман, сразу после Боннетабля.
– А как зовут этих депутатов? – спросил мой брат.
– Граф де Монтессон и маркиз де Вассе, – ответил трактирщик.
Обе эти фамилии я знала понаслышке. Эти депутаты были весьма непопулярны в Ле-Мане из-за своей враждебности к Третьему сословию. Вот вам, пожалуйста, расправа, в которой нельзя обвинить ни разбойников, ни бретонцев и которую нельзя отнести за счет богатого воображения кучера парижского дилижанса.
– Странно, – пробормотал Робер. – Маркиз де Вассе принадлежит к ложе «Parfait Estime».[30] Мне казалось…
Он не договорил. Может быть, он хотел сказать, что масоны во времена народных волнений должны оставаться неприкосновенными. Я не знаю, но мне подумалось, что слухи, так же как и революции, отскакивая рикошетом, частенько попадают в голову тех самых людей, которые были их инициаторами.
В Шартре, где в церквях тревожно звонили колокола, а улицы были заполнены возбужденной толпой, мы задерживаться не стали и вскоре снова пустились в путь, миновали Марсон, проехали через Диссе, и вот перед нами раскинулась благодатная холмистая равнина матушкиной родной Турени, где созревшие хлеба золотились в лучах заходящего солнца.
Здесь не было никаких разбойников с вымазанными сажей лицами или смуглолицых бретонцев; на полях виднелись только согбенные фигуры крестьян, которые жали серпами пшеницу и ячмень, – хлеба здесь созревали раньше, чем в наших лесных краях.
Мы выехали из деревни Сен-Кристоф, направляясь в матушкино имение Антиньер. Это была небольшая ферма, расположенная в ложбине и окруженная со всех сторон фруктовыми деревьями и несколькими акрами посевов; и хотя был уже поздний вечер, матушка со своими работниками находилась в полях. Я узнала ее высокую фигуру, которая отчетливо вырисовывалась на фоне закатного неба. Робер окликнул ее, и мы увидели, как она обернулась и посмотрела через поле на шарабан, а потом медленно направилась в нашу сторону, приветственно помахав нам рукой.
– А я и не знал, – удивленно воскликнул маленький Жак, – что моя бабушка работает в поле, как простая крестьянка.
Через минуту она была уже возле нас, и я сразу же соскочила на землю и со слезами бросилась в ее объятия. Не знаю, отчего я плакала – от радости, от усталости или от облегчения. В ее объятиях я чувствовала себя в безопасности, они означали для меня наш прежний старый мир во всей его незыблемости, мир, который был так крепок и теперь рушился; возле ее сердца я нашла убежище от своих страхов перед настоящим и тревоги за будущее.
– Ну полно, полно, – говорила она, прижимая меня к себе, а потом отстраняя и ласково поглаживая по плечу, словно я была ребенком вроде Жака. – Если вы едете из самого Шен-Бидо, вы, конечно, устали и проголодались, вам нужно как следует подкрепиться и отдохнуть. Пойдемте в дом, посмотрим, что там найдется у Берты. Жак, ты вырос. А ты, Робер, по-прежнему неотразим, даже больше, чем обычно. Но что все это означает, зачем вы сюда явились?
Да, она слышала о беспорядках в Париже. Она слышала, что первые два сословия не дают жить Третьему.
– Чего еще можно ожидать от таких людей? – говорила она. – Они слишком долго творили все, что хотели, и им, конечно, не нравится, когда кто-то другой пытается им противостоять.
Нет, она ничего не знает о четырнадцатом июля и о штурме Бастилии, нет, ей никто ничего не говорил о разбойниках и о том, что их нужно бояться.
– Если в наших краях и появятся какие-нибудь негодяи с черными рожами, им не поздоровится, – сказала она.
Матушка бросила взгляд на вилы, прислоненные к амбару, и я подумала, что с этими вилами она выйдет навстречу целой армии и прогонит ее от своего дома, вооруженная подобным оружием и собственной решимостью.
Пока мы все рассказывали и объясняли, матушка вместе с Бертой накрыли в кухне на стол и приготовили ужин – громадный кусок окорока домашнего копчения, сыр, домашний хлеб и даже бутылку домашнего вина, чтобы все это запивать.
– Итак… – сказала матушка, которая сидела, как обычно, во главе стола, отчего мне казалось, что мы по-прежнему находимся дома, на заводе, а она всеми нами распоряжается. – Значит, Национальное Собрание крепко держит в руках власть, а король обещает новую Конституцию. Почему же тогда столько волнений? Ведь все как будто бы должны быть довольны.
– Вы забываете о первых двух сословиях, аристократии и духовенстве. Они не примут нового порядка без борьбы.
– Ну и пусть себе борются, – сказала матушка, – а мы тем временем будем убирать урожай. Вытирай рот, Жак, после того как попьешь.
Робер рассказал ей о заговорах аристократов, о шести тысячах разбойников, которые рыщут по дорогам. Матушка слушала совершенно спокойно.
– Мы пережили самую тяжелую зиму, которую только можно припомнить, – сказала она. – Естественно, что по дорогам ходят бродяги в поисках работы. Я сама наняла на прошлой неделе троих и накормила их к тому же. Они были очень благодарны. Если, как ты говоришь, открыли парижские тюрьмы и все арестанты разбежались из Парижа, то теперь тебе и таким же, как ты, там было бы гораздо спокойнее.
Каковы бы ни были слухи, которые привез Робер из Парижа, Ферт-Бернара и прочих отдаленных краев, они ни в коей мере не нарушили спокойствия, царившего на матушкиной ферме в Антиньере.
Один только раз Роберу удалось вывести ее из равновесия, это было тогда, когда его посадили в тюрьму в Ла-Форсе. Больше этого не случится, даже если он расскажет ей о том, что произошла революция.
– А ты, Софи, – сказала она, глядя на меня со своей обычной прямотой, – зачем ты вообще сюда явилась, ведь тебе через два месяца рожать.
– Я надеялась, – пробормотала я с необычной для себя смелостью, – что вы позволите мне остаться и рожать в Антиньере.
– Ни под каким видом, – отрезала матушка. – Твое место в Шен-Бидо, рядом с мужем. А кроме того, кто будет заботиться о семьях, пока тебя не будет дома? Никогда не слышала ничего подобного. Жака я оставлю у себя, если Робер этого хочет, воздух здесь лучше, чем в Париже, и накормить его я смогу, теперь уже легче, чем было весной, несколько месяцев тому назад.
Как всегда, она была хозяйкой положения и распоряжалась нами как хотела; даже Роберу нелегко было оправдываться и объяснять, почему он уехал из Парижа. Причина, которую он привел, – он, дескать, заботится о безопасности сына – не произвела на матушку никакого впечатления.
– Я не могу понять, почему ты не думаешь о безопасности своей лавки, – заметила она, – если Пале-Рояль, как ты говоришь, находится в центре событий. Я бы на твоем месте побеспокоилась о целости своего имущества. Ты там оставил кого-нибудь?
В ответ на его объяснения, что за лавкой присматривают друзья, матушка лишь удивленно приподняла брови.
– Мне приятно слышать, – сказала она, – что в наше неспокойное время можно всецело положиться на друзей. Несколько лет назад, когда ты так нуждался в поддержке, друзей у тебя не оказалось. Возможно, революция все это изменила.
– Я искренне на это надеюсь, – отвечал Робер, – поскольку мой патрон, герцог Орлеанский, собирается выступить посредником между королем и гражданами Парижа в качестве главного наместника, заместителя короля.
Они смотрели друг на друга через стол, как два боевых петуха, и я нисколько не сомневаюсь, что это продолжалось бы далеко за полночь, если бы неожиданные звуки, столь знакомые для меня, но новые для матушки, не заставили ее насторожиться.
– Ну-ка, послушайте! – сказала она. – Кому это, скажите на милость, вздумалось звонить в такое время в колокола?
Тревожный звон раздавался со стороны Сен-Кристофа. Жак, измученный волнением и усталостью, расплакался и бросился ко мне.
– Это бандиты! – кричал он. – Бандиты бегут за нами из Парижа.
Даже Робер удивился. Когда мы проезжали через деревню, мы никого не видели и ни с кем не разговаривали. Матушка поднялась со своего места, подошла к дверям и крикнула скотника, который находился во дворе.
– Загони скотину в хлев и запри покрепче, – распорядилась она. – И не забудь запереть свою собственную дверь, когда пойдешь спать.
Вернувшись, она тоже закрыла входную дверь на засов.
– Разбойники там или не разбойники, – сказала она, – всегда лучше приготовиться. Наш кюре никогда не велел бы звонить в колокол, если бы не получил предупреждения об опасности. Наверное, ему что-нибудь сообщили из Шато-дю-Луар или Ле-Мана.
Как я ошибалась, надеясь найти покой в Антиньере. Кучер того дилижанса слишком хорошо знал свое дело. Слухи о революции снова настигли нас.
Мы пробыли у матушки в Сен-Кристофе понедельник и вторник, а в среду двадцать второго июля, поскольку ни о каких разбойниках в этих краях не было слышно, брат решил не откладывать дальше наше возвращение. Но вместо того чтобы ехать по старому пути, через Шартр и Сен-Кале, мы отправились на запад, в Ле-Ман, чтобы узнать последние новости из Парижа.
– Если выборщики в Ле-Мане образовали комитет с целью сместить муниципальные власти, Пьер обязательно будет с этим связан, в этом можно не сомневаться, – сказал Робер. – А они непременно свяжутся с Парижем. Я считаю, что больше нельзя терять времени, нужно немедленно отправляться.
Мне очень не хотелось уезжать, но я понимала, что выбора у меня нет. Матушка достаточно ясно выразила свою мысль: мне следует возвращаться в Шен-Бидо, ибо это мой долг, и я предпочла бы встретиться с целой бандой разбойников, только бы не заслужить ее неодобрение. За Жака я не беспокоилась, он уже ходил хвостом за матушкой, и ему так не терпелось бежать в поле и помогать убирать хлеб, что он едва мог выдержать несколько минут, чтобы попрощаться со мной и с отцом.
Не знаю, кто охраняет нас на небесах – великий ли Создатель Вселенной, как говорит Пьер, или Пресвятая Дева и все святые, как учила меня матушка, но я всегда думаю, как это счастливо и милосердно, что высшие силы, управляющие нашей жизнью, кто бы они ни были, скрывают от нас наше будущее. Никто из нас не знал, что этому восьмилетнему мальчику исполнится двадцать два года, когда он увидит своего отца в следующий раз, и никто не подозревал, какой горькой и безрадостной будет эта встреча. Что же касается матушки, то она обнимала своего сына в последний раз.
– Ты потерял Кэти, – сказала она ему. – Постарайся удержать то, что у тебя осталось.
– Ничего не осталось, – ответил Робер. – Вот почему я привез к вам своего сына.
Он больше не улыбался и не казался молодым – ему вполне можно было дать его сорок лет. Может быть, его отрешенный вид, равнодушие к другим людям были только ширмой? Никто не знал, как много из того, что составляло его юность, ушло в могилу вместе с Кэти.
– О нем-то я позабочусь, – сказала матушка. – Хотела бы я верить, что о себе ты позаботишься сам.
Мы погрузились в шарабан и выехали из Антиньера, поднявшись вверх по склону на дорогу. Оглянувшись назад, мы увидели, что бабушка и внук стоят, взявшись за руки, рядом и машут нам, и мне показалось, что они олицетворяют собой все, что есть на свете прочного и постоянного в прошлом и будущем, в то время как нашему собственному поколению – Робера и моему – не хватало устойчивости, мы были во власти и милости событий, с которыми порою справиться не могли.
– Мы находимся совсем недалеко от Шериньи, где я родился, – сказал Робер, указывая бичом куда-то направо. – Маркиз де Шербон не оставил наследников. Я забыл спросить у матушки, кто теперь владеет имением.
– На заводе, по-моему, до сих пор хозяйничают наши кузены Ранвуазе, – сказала я ему. – Можно заехать и посмотреть, если хочешь.
Робер покачал головой.
– Нет, – сказал он. – Что прошло, то прошло. Но шато и все, что с ним связано, сохранится у меня в душе до самой смерти.
Он стегнул лошадь, заставив ее бежать быстрее, и я подумала, что до сих пор не знаю, какими чувствами были продиктованы его слова – была ли это зависть или тоска по прошлому, оставался ли шато де Шериньи предметом его вожделений, или же ему хотелось его разрушить и уничтожить.
Мы приехали в Шато-дю-Луар, городок, где была рыночная площадь, и сразу же оказались в гуще самых противоречивых слухов. На площади перед ратушей собралась огромная толпа, и люди кричали: «Да здравствует нация!.. Да здравствует Третье сословие!..» – но как-то смущенно и растерянно, словно эти слова были талисманом, который должен отвести беду.
Был базарный день, и там, должно быть, происходили какие-то беспорядки, поскольку кое-где прилавки были опрокинуты, повсюду бегали куры, которые вырвались на свободу и путались у всех под ногами; женщины плакали, а одна из них, посмелее, чем остальные, грозила кулаком в сторону мужчин, которые бежали по направлению к ратуше.
Наша повозка, чужая в этом городке, сразу же оказалась в центре внимания, нас тут же окружили, спрашивая, какие дела привели нас в город, а один молодчик схватил нашу лошадь за узду и непрерывно дергал, заставляя животное пятиться назад, и при этом кричал нам: «Вы за Третье сословие или нет?»
– Конечно, – отвечал мой брат. – Я родственник одного из депутатов. Отпусти мою лошадь. – И он указал на красно-синюю розетку, которую получил от кучера парижского дилижанса и догадался прикрепить на верхушку повозки.
– Надень ее на шляпу, – кричал этот человек, – так, чтобы всем было ясно!
Мне кажется, что если бы Робер немедленно не послушался, его бы вытащили из шарабана, хотя совершенно неизвестно, понимали ли они, что означает «Третье сословие» и что знаменуют собой красный и синий цвета. Потом нас допросили, требуя, чтобы мы сказали, куда и с какой целью направляемся. Робер ответил на все эти вопросы, но, когда он им сказал, что мы едем в Ле-Ман, кто-то из толпы посоветовал ему повернуть назад и возвращаться в Сен-Кристоф.
– Ле-Ман со всех сторон окружен бандитами, – сообщил этот человек. – В лесах Боннетабля их десять тысяч. Каждый приход, все деревни до самого города получили предупреждение об опасности и готовы обороняться.
– Но мы все-таки рискнем и попробуем проехать, – сказал Робер. – Сегодня вечером я должен там присутствовать на собрании выборщиков.
Слово «выборщики» произвело большое впечатление. Толпа отхлынула, и нам дали возможность проехать. Кто-то крикнул вслед, что, если нам встретится на дороге монах и попросит его подвезти, этого ни в коем случае не следует делать, так как по всей округе бродят разбойники, переодетые монахами. Я снова оказалась во власти прежних страхов, и, когда мы выехали из городка, мне за каждым деревом чудился монах в черной рясе, а на вершине каждого холма – засада.
– А зачем, собственно, разбойникам переодеваться монахами? Какой в этом смысл? – спросила я у брата.
– Большой, – спокойно ответил он. – Человеку в таком обличье открыт доступ повсюду, он может зайти в любой дом, попросить хлеба, прочесть молитву, а потом убить обитателей.
Возможно, что моя беременность – ведь то же самое было и с Кэти три месяца тому назад – сделала меня более чувствительной и обострила мое воображение, но только мне безумно захотелось вернуться назад, к матушке и Жаку. Чем ближе мы подъезжали к Ле-Ману в этот долгий дождливый день, тем более очевидным становилось, что в каждой деревне, в каждом приходе жители находились во власти страха. Деревни, казалось, вымерли; повсюду царила мертвая тишина; двери домов были заперты, а люди, которые подглядывали за нами из окон верхних этажей, казались призраками. Или, наоборот, как это было в Шато-дю-Луар, тревожно звонил колокол, нас немедленно окружали и требовали новостей.
Два или три раза во время пути мы замечали впереди себя на дороге группы людей, на первый взгляд похожих на разбойников, которых мы так опасались, и Робер из предосторожности сворачивал с дороги, чтобы укрыть повозку под деревьями, в надежде, что нас не заметят. Однако нас неизменно обнаруживали, эти люди тут же неслись к нам, окружали, допрашивали, и оказывалось, что это отряды, состоявшие из местных жителей, которые патрулировали по дорогам между деревнями, то есть делали то же самое, что Мишель и Франсуа делали в Шен-Бидо. От каждого такого отряда мы узнавали что-нибудь новое: там дотла сожгли дом, и его обитатели были вынуждены спасаться бегством; город Ферт-Бернар объят пламенем; разбойники в тот день захватили Ле-Ман, а граф д'Артуа вовсе не бежал из страны, а, напротив, наступает во главе двадцатитысячного войска, с тем чтобы опустошить всю Францию.
Когда к вечеру мы въехали в окрестности Ле-Мана, я приготовилась к тому, что город разрушен до основания или что все улицы залиты кровью, – мне представлялось все что угодно, только не царящее там неестественное спокойствие. Не ожидала я и того, что нас без всяких церемоний заставят выйти из нашего шарабана.
При входе в город нас остановили часовые из шартрских драгун, обыскали нас и весь шарабан, а в город позволили пройти только после того, как Робер назвал имя Пьера в качестве нашего поручителя. После этого нам приказали следовать в ратушу и доложить о нашем посещении официальным лицам.
– Наконец-то появилась организация, – шепнул мне на ухо Робер. – Впрочем, иного нельзя было и ожидать от полковника графа де Валанс, личного друга герцога Орлеанского.
Мне не было никакого дела до их полковника. Однако вид солдатских мундиров придал мне уверенности. Разве посмеют разбойники сунуться в Ле-Ман, если за его безопасность отвечают солдаты этого полка?
В центре города было не так спокойно. На улицах толкался народ, всюду царило возбуждение. У большинства на груди или на шляпах были приколоты красно-бело-синие розетки, и красно-голубая эмблема Робера выглядела неуместно.
– Ты отстаешь от моды, – сказала я ему. – Похоже, что герцог Орлеанский пока еще не стал генеральным наместником королевства.
На какое-то мгновение брат мой казался обескураженным, но потом быстро обрел прежний апломб.
– В тот день, когда я уезжал, генерал Лафайет раздавал красно-бело-синие кокарды солдатам Гражданской милиции Парижа, – сказал он. – Эти цвета, несомненно, будут приняты во всей стране с одобрения герцога Орлеанского.
Порядок, который поразил нас у городских ворот, ни в коей мере не распространялся на ратушную площадь. Вооруженные горожане с трехцветными кокардами на шляпах изо всех сил пытались оттеснить толпу, которая не обращала на них никакого внимания. Раздавались неизменные возгласы: «Да здравствует нация… Да здравствует король…» – но ни один человек не кричал: «Да здравствует герцог Орлеанский!»
Мой брат – вероятно, это было весьма благоразумно с его стороны – снял со шляпы вышедшую из моды розетку.
На площади, у самого ее края, стояло еще несколько экипажей, и мы оставили шарабан на попечении одного старика, который отгородил веревкой небольшое пространство и повесил плакатик, на котором было написано: «Для выборщиков Третьего сословия». Важный вид Робера и щедрое вознаграждение, полученное стариком, не оставляли у последнего ни малейшего сомнения в том, что Робер был по меньшей мере депутатом.
С трудом пробившись через толпу, мы оказались наконец в ратуше. Здесь снова были вооруженные горожане из только что образованной милиции, исполненные гордости и сознания собственной значимости, которые провели нас к закрытой двери, где мы ждали минут сорок, а то и больше, вместе с другими людьми, такими же растерянными, как мы сами. Затем дверь отворилась, и мы гуськом прошли мимо длинного стола, за которым сидели разные должностные лица – были ли это члены только что избранного комитета, был ли среди них сам мэр, этого я сказать не могу, – но у всех на шляпах красовались трехцветные красно-бело-синие кокарды. Наши имена, адреса и обстоятельства дела, приведшего нас в Ле-Ман, были записаны и немедленно положены в соответствующую папку, причем замученного человека, который всем этим занимался, гораздо больше беспокоило не то, что Робер прибыл из Парижа и вполне мог оказаться переодетым разбойником, а то, что мы, как выяснилось, не имеем ни малейшего понятия о том, к какому подразделению Гражданской милиции принадлежит наш Пьер.
– Ведь я вам уже сказал, – терпеливо втолковывал ему Робер, – что мы три дня находились в Турени. Мы ничего не знали о том, что в Ле-Мане образована Гражданская милиция.
– Но вы, по крайней мере, знаете, в каком квартале проживает ваш брат? – спросил наконец наш собеседник, глядя на нас подозрительным взглядом.
Мы дали адрес дома, где жил Пьер, а также адрес его конторы, и это еще больше сбило беднягу с толку, поскольку милиция набиралась как из деловых, так и из жилых кварталов, и Пьер мог оказаться одновременно в двух подразделениях. Нам было позволено удалиться лишь после того, как мы получили документ, удостоверяющий, что мы являемся братом и сестрой Пьера Бюссона дю Шарма, принадлежащего к ложе «St. Julien de l'Etroite Union»,[31] и это обстоятельство, когда Робер о нем вспомнил, оказало незамедлительное действие на нашего чиновника.
– Связи – это всё, – шепнул мне на ухо Робер, – даже когда город охвачен революцией.
Пока мы были в окружении милиции или находились в ратуше среди должностных лиц, мы были избавлены от слухов, но стоило нам выйти из дверей, как мы снова оказались в самой их гуще. В лесах Боннетабля скрываются многие сотни разбойников. Банды мародеров из Монмирайля терроризируют всю округу от Ферт-Бернара до Ле-Мана. Как только я это услышала, я была готова немедленно ехать домой, несмотря ни на какие опасности, но Робер твердо вел меня через толпу к нашему шарабану, не придавая серьезного значения этому последнему слуху.
– Прежде всего мы с тобой никуда не можем двинуться сегодня ночью, не говоря уже о лошади, – сказал он, – и к тому же Мишель, Франсуа и все остальные там на заводе отлично могут за себя постоять.
Когда мы добрались до дома Пьера возле церкви Сен-Павена, мы обнаружили, что в нем полно народа. Кроме его сыновей, которые нацепили крошечные трехцветные кокарды и во весь голос орали: «Да здравствует нация!» – там жили незадачливые клиенты Пьера, которые приехали к нему за советом и помощью: удалившийся от дел престарелый купец, вдова с дочерью и молодой человек – этот последний не мог найти себе применения и заработать на хлеб, и Пьер взял его в дом в качестве компаньона своих сыновей и платил ему жалованье. Младший сынишка Пьера, голенький, стоял в своей кроватке под трехцветным красно-бело-синим пологом.
Самого Пьера дома не было, он находился на своем посту в подразделении Гражданской милиции, но его жена Мари сразу же проводила меня в детскую – я была счастлива, узнав, что мальчиков перевели в мансарду, – и я мгновенно погрузилась в тяжелый сон, от которого меня разбудили на следующее утро ненавистные звуки набата, доносившиеся от соседней церкви.
Набат… Неужели мы никогда от него не избавимся? Неужели его призывные звуки будут вечно преследовать нас и днем и ночью, только усиливая наши страхи? Я с трудом поднялась с кровати и дотащилась до окна. Внизу бежали люди. Я подошла к двери и окликнула невестку. Ответа не было, только малыш отчаянно ревел в своей кроватке. Я не спеша оделась и спустилась вниз. В доме никого не было, кроме вдовы с дочерью, которые должны были смотреть за ребенком. Все остальные были на улице.
– В городе появились разбойники, в этом нет никакого сомнения, – говорила вдова, качая колыбель, и сама раскачиваясь взад-вперед вместе с ней. – Но мсье Бюссон дю Шарме прогонит их. Он единственный честный человек во всем Ле-Мане.
Поскольку вдова потеряла все, что у нее было, в судебном процессе, который вел Пьер, и он предложил ей свое гостеприимство, разрешив жить у него в доме сколько она пожелает, не было ничего удивительного в том, что она так о нем отзывалась.
Я хотела сварить себе кофе, но мальчики, должно быть, опрокинули банку, потому что зерна были рассыпаны, хлеба я тоже не нашла. Если брат рассчитывал, что его накормят обедом в собственном доме, то напрасно, ибо есть было нечего.
На улицах люди все еще кричали, и по-прежнему звонил колокол. Если это революция, думала я, то без нее вполне можно было бы обойтись. Но потом мне вспомнилась зима, семьи рабочих на нашем заводе – нет, все, что угодно, даже страх, все лучше, чем то, что нам пришлось пережить.
Было уже около полудня, когда вернулись Мари и мальчики. Оказалось, что все волнения произошли оттого, что кто-то увидел, как офицер, командующий артиллерией, распорядился поднять на городскую стену пушку, и тут же разнесся слух, что поскольку он принадлежит к аристократии, то это значит, что пушка будет повернута на город и против народа.
– Теперь каждую телегу или экипаж, въезжающие в город, осматривают в поисках спрятанного оружия, – взволнованно сообщила моя невестка. – Крестьянам, которые приехали из деревень, приходится вываливать свою кладь на землю, и они теперь бунтуют на рыночной площади; беспорядки от этого только увеличиваются.
– Все это не имеет никакого значения, – отозвалась вдова. – Ваш муж быстро прекратит подобные безобразия.
Она, очевидно, была такой же оптимисткой, как и Пьер, который, судя по словам моей невестки, ничего не мог знать о том, что происходит в городе, поскольку его пост находился в подземной часовне собора, которую ему было велено охранять. Робер не появлялся, и о нем ничего не было слышно, но меня это нисколько не удивило, после того как я узнала от одного из мальчиков, что он собирался поговорить с кем-нибудь из официальных представителей властей, которые находились в ратуше. Мой старший брат, верный себе, считал, что его долг – держать руку на пульсе города…
Мари принялась готовить для всех нас еду из того, что удалось добыть на развороченном рынке, но поскольку мой братец Пьер требовал, чтобы члены семьи и все остальные, живущие в доме, питались сырыми овощами и воздерживались от мяса, эти приготовления не заняли особенно много времени.
После этого мы все сидели дома, дожидаясь мужчин, – я вообще решила не высовывать носа на улицу, пока не прекратятся волнения на рынке, – а мальчики играли в чехарду со своим юным наставником, которому следовало бы их чему-нибудь поучить; я нянчила младенца, невестка спала, а вдова рассказывала мне историю своего судебного процесса со всеми подробностями.
Было уже больше пяти часов, когда вернулись мои братья, они пришли вместе, Пьер – во всем своем великолепии, с мушкетом за плечами и трехцветной кокардой на шляпе. Робер тоже надел кокарду цветов нации. Вид у обоих был серьезный.
– Какие новости? Что происходит?
Эти слова вырвались непроизвольно, они были у всех на устах, даже у вдовы.
– Возле Баллона зверски убиты двое жителей Ле-Мана, – сказал Робер. (Баллон – деревушка примерно в пяти лье от города.) – Разбойников в этом винить нельзя, – добавил он. – Их убили негодяи из соседнего прихода. К нам только что прискакали гонцы с этой вестью.
Пьер подошел ко мне, чтобы поцеловать – ведь мы с ним еще не виделись со времени нашего приезда, – и подтвердил то, что сообщил Робер.
– Это был серебряных дел мастер по имени Кюро, самый богатый человек в Ле-Мане, – рассказал он. – Все его ненавидели и подозревали, что он занимается скупкой зерна. И тем не менее это – убийство, и его никак нельзя оправдать. Последние два дня Кюро скрывался в шато Нуан, к северу от Мамера, а сегодня рано утром в дом ворвалась банда разъяренных крестьян, которые заставили его вместе с зятем – тот из Монтессонов, а его брат – депутат, это его карету давеча скинули в реку, – возвратиться с ними в Баллон. Там они зарубили несчастного Кюро топором, Монтессона застрелили, отрубили обоим головы и, надев их на пики, маршировали так по всему городу. Это уже не слухи. Один из гонцов видел все это собственными глазами.
Моя невестка, обычно такая выдержанная и спокойная, сильно побледнела. Баллон находится всего в нескольких милях от ее родного Боннетабля, где ее отец занимается торговлей зерном.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказал Пьер, обнимая Мари за плечи. – Твоего отца никто не обвиняет в скупке зерна… во всяком случае пока. И кроме того, известно, что он верный патриот. Во всяком случае, можно надеяться, что, как только эта новость распространится, каждый приход в нашей округе организует свой отряд милиции, который и будет поддерживать законный порядок. Беда у нас со священниками. Ни на одного из них нельзя положиться: вместо того чтобы сохранять присутствие духа в минуту опасности, они носятся из прихода в приход, поднимают тревогу и будоражат людей.
Я подошла к невестке и взяла ее за руку. Я ничего не знала об убитых людях, была с ними незнакома, однако то обстоятельство, что с ними так жестоко расправились, причем вовсе не бандиты, а местные крестьяне из близлежащей деревни, делало их гибель просто ужасной. Я подумала о наших рабочих на стеклозаводе, о Дюроше и других, которые в ту ночь отправились на дорогу, чтобы отбить обоз с зерном. Неужели и Дюроше, ослепленный ненавистью и злобой, тоже способен совершить убийство?
– Ты говоришь, что это злодеяние совершили крестьяне? – спросила я у Пьера. – Если у них не было работы, если они голодали, то чего они добились этим убийством?
– Они хотели отплатить за свои страдания, – ответил Пьер, – за месяцы, годы, за целые столетия угнетения. Напрасно ты качаешь головой, Софи, это правда. Но дело в том, что такого рода кровопролитие бессмысленно, этому надо положить конец, а преступники должны быть наказаны. Иначе наступит анархия.
Он пошел на кухню, чтобы поужинать фруктами и сырыми овощами, которые приготовила для него жена, однако мальчики уже успели там побывать, и ему ничего не осталось. Я вспомнила нашего отца, подумала о том, что сказал бы он, если бы кто-нибудь из его сыновей посмел дотронуться до обеда, оставленного для него в кухне к тому времени, когда он придет после смены. Пьер, однако, остался к этому равнодушен.
– Мальчики растут, – сказал он, – а я нет. К тому же, оставаясь голодным, я, может быть, пойму, что пришлось испытать этим беднягам, прежде чем страдания довели их до убийства.
– Кстати сказать, эти бедняги, которых ты так жалеешь, вовсе не были голодны и отнюдь не доведены до отчаяния, – заметил Робер. – Я узнал это непосредственно от одного из чиновников в ратуше, а тот разговаривал с гонцом. Двое убийц это слуги, один из них, весьма упитанный субъект, служил у твоего коллеги, нотариуса из Рене. Их извиняет только то, что их подстрекали к убийству бродяги, которые скрываются в лесах.
В ту ночь мы отправились спать, продолжая обсуждать это событие, а утром мальчики, которые уже побывали на улице, несмотря на запрет матери, сообщили, что в городе ни о чем другом не говорят. Караул возле ратуши удвоили, и не потому, что боялись бандитов, которых, как говорили, разогнали, а потому, что окрестные крестьяне угрожали всякому хорошо одетому человеку, обвиняя его в том, что он принадлежит к аристократии.
Сыновья Пьера, которых отец приучил ходить босиком, с хохотом рассказывали нам, что они забавлялись, бегая за каждой каретой с криком: «À mort… à mort…»[32] – и что их едва за это не арестовали добровольцы Гражданской милиции.
Сам Пьер и Робер, конечно, тоже находились в городе. Пьер был в карауле, а Робер, насколько мне известно, снова наводил какие-то справки в ратуше. Я набралась храбрости и вышла из дома, чтобы навестить Эдме, взяв с собой в качестве эскорта мальчиков. Однако в этот день, двадцать четвертого февраля, толпы на улицах были еще гуще, чем в среду, в день нашего приезда, и, несмотря на то что повсюду можно было встретить вооруженных представителей милиции, беспорядка было еще больше. Национальные кокарды, которые леманцы старшего поколения носили скорее для безопасности, чем по каким-либо другим причинам (я была счастлива, что на моей собственной шляпке тоже красовался трехцветный значок), на шляпах молодых казались символом вызова и неповиновения. Группы молодежи, человек по двадцать, разгуливали по улицам с шестами, увитыми трехцветными лентами, и, увидев какого-нибудь смирного прохожего – пожилого человека или женщину вроде меня, – с дикими криками бросались к нам, размахивая знаменами, и допрашивали: «Вы за Третье сословие? Вы за нацию?»
Когда мы добрались до Сен-Винсентского аббатства, возле которого жили Эдме с мужем, я с тревогой обнаружила еще более густую толпу, окружавшую стены и здания монастыря. Те, кто посмелее, взобрались на стены и, подбадриваемые снизу, размахивали палками и знаменами и кричали: «Долой скупщиков! Долой тех, кто заставляет народ голодать!»
Несколько милиционеров, поставленных охранять двери аббатства, стояли словно истуканы, неспособные даже воспользоваться своими мушкетами.
– Вы знаете, что сейчас будет? – спросил Эмиль, старший из сыновей Пьера. – Они опрокинут милицию и ворвутся в аббатство.
Я была согласна с Эмилем и повернула назад, чтобы как можно скорее выбраться из давки. Мальчишки, маленькие и юркие, могли, нагнув голову, пронырнуть под руками или даже проползти между ногами у взрослых – таким образом они быстро оказались вне толпы, теснившей нас сзади, меня же подхватила и понесла с собой волна, которая устремилась к аббатству, я оказалась беспомощной и бессильной, просто частичкой людского потока.
Тут я в полной мере осознала, что испытывает каждая беременная женщина при таком скоплении народа: безумный страх, что ее сомнут и раздавят. Меня сдавили со всех сторон, плотно прижав к соседям. Некоторые из них, так же как и я, присоединились к толпе просто как зрители, из любопытства; но в большинстве своем она состояла из обозленных людей, враждебно настроенных по отношению к монахам, обитателям аббатства. Вполне возможно, что те же самые чувства они питали бы (знай только, где он находится) и к мужу Эдме, мсье Помару, сборщику податей и налогов для аббатства.
Толпа – и я вместе с ней – стояла под стенами аббатства, то подступая к ним, то снова откатываясь, и я знала, что если потеряю сознание, – а я была недалека от этого, – то мне конец: я упаду, и меня затопчут.
– Мы его оттуда вытащим, – кричал кто-то впереди меня, – вытащим и расправимся с ним, так же как расправились с его дружками в Баллоне.
Я не знала, кого они имеют в виду, самого ли настоятеля или моего зятя, ибо снова и снова повторялись слова «скупщики хлеба» и «торговцы голодом». Я вспомнила также, что те несчастные, которых зарубили в Баллоне, были не аристократы, а буржуа, которые вызвали всеобщую ненависть своим богатством, и что убили их не голодающие крестьяне, а обычные люди, совсем как те, что окружали меня сейчас, только они временно потеряли человеческий облик, превратившись в дьяволов.
Я чувствовала, как ненависть, подобно приливу, поднимается и рвется из сотен глоток, и те, кто прежде был настроен достаточно мирно, тоже ею заразились. Одна супружеская пара, которая пять минут тому назад спокойно шла к аббатству, так же как и я со своими племянниками, теперь потрясала кулаками, лица супругов были искажены, и они в ярости вопили: «Скупщики!.. Вытащите их оттуда и подайте нам!.. Скупщики!..»
А потом, когда толпа снова всколыхнулась и притиснула нас к монастырю, раздался крик:
– Драгуны!.. Здесь драгуны!..
Послышался топот приближающихся всадников и резкий голос офицера, подающего команду. Через минуту они были среди нас, все бросились врассыпную, и меня спасло только то, что между мной и приближающимися лошадьми совершенно случайно оказалась плотная фигура какого-то мужчины. Он каким-то образом оттеснил меня в безопасное место, но я чувствовала запах лошадиного пота и видела поднятую саблю драгуна, надвигавшегося на людей, а женщина, которая только что выкрикивала какие-то угрозы впереди меня, упала на землю вниз лицом. Я никогда не забуду, как дико она закричала, как пронзительно заржала лошадь, поднявшись на дыбы, и как потом копыта опустились ей на голову.
Люди расступились, оставив драгун в середине, и я увидела у себя на платье кровь, кровь этой несчастной. Я пошла, с трудом передвигая ноги, плохо соображая, куда иду, к дверям дома Эдме, совсем рядом с аббатством, постучала и не получила никакого ответа. Я продолжала стучать, звать и плакать, и наконец наверху, в верхнем этаже, открылось окно и показалось лицо мужчины, белое от страха. Он смотрел на меня, не узнавая. Это был мой зять, мсье Помар, он сразу же снова закрыл окно, оставив меня колотиться в дверь.
Вопли толпы, крики драгун, звон у меня в ушах – все это слилось в единый звук, а потом вдруг наступила темнота, и я упала на пороге дома Эдме и не почувствовала, как спустя какое-то время чьи-то руки подняли меня и внесли в дом.
Открыв глаза, я обнаружила, что лежу на узкой кровати в маленькой гостиной – я узнала, это была гостиная сестры, – а перед кроватью на коленях стоит Эдме. Вид у нее был престранный: платье покрыто пылью и разорвано, лицо грязное, а волосы растрепаны; но еще более странно было то, что через плечо у нее была повязана трехцветная лента. Интуиция подсказала мне, что это означает: она тоже была в толпе, только не просто как посторонний свидетель… Я закрыла глаза.
– Да, это правда. – Сказала Эдме, словно прочитав мои мысли. – Я была там, я была одной из них. Ты этого не поймешь, не поймешь этого порыва. Ты не патриотка.
Я не понимала ничего, кроме того, что я женщина, которой скоро рожать, что я ношу ребенка и он может родиться мертвым, как ребенок Кэти, и что я сама едва избежала смерти, потому что попала в самую гущу орущей толпы, которая сама не понимает, что происходит и зачем она кричит.
– Твой муж, Эдме, – сказала я. – Это о нем они кричат?
Сестра презрительно рассмеялась.
– Он думает, что о нем, – ответила она. – Потому и заперся наверху и не хотел тебя впускать. Слава богу, что я нашла тебя и заставила его спуститься и помочь мне внести тебя в дом. Но теперь уж конец. У нас с ним все кончено.
– Что ты хочешь этим сказать?
Эдме поднялась с колен и стояла в изножье кровати, скрестив на груди руки, и я подумала, что она вдруг из девушки превратилась во взрослую женщину, – женщину, которая считает себя вправе судить своего мужа, хотя он старше ее на двадцать пять лет.
– У меня есть доказательства – в последние месяцы я окончательно в этом убедилась, – что он составил себе состояние, присваивая определенный процент пошлин и налогов. Год тому назад это было мне безразлично, но теперь – нет. За последние три месяца мир изменился. Я не хочу, чтобы на меня показывали пальцем как на жену сборщика налогов, вот почему я была с ними. Я возвращалась домой и попала в толпу, не могла выбраться. И я этому рада, мое место с ними, с народом, а не здесь, в этом доме, где живут чьей-то милостью и под чьим-то покровительством.
Она с отвращением огляделась вокруг, и я задала себе вопрос: чем вызвано это отвращение в большей степени, порывом ли патриотизма или же тем, что ее муж – старик.
– А что было бы, если бы они сломали дверь и ворвались в дом? – спросила я. – Что бы ты тогда стала делать?
Сестра уклонилась от ответа, совершенно так же, как это сделал бы Робер.
– Толпа, и я вместе с ней, хотела попасть в аббатство, – ответила она. – Разве ты не слышала, как выкрикивали имя Бенара?
– Бенара? – повторила я.
– Кюре из Ноана, это приход возле Баллона, где вчера прятались скупщики зерна, – объяснила она. – Ты, наверное, слышала, что их убили, – впрочем, так им и надо. Этот кюре, который вместе с ними обманывал людей, узнав, что случилось с Кюро и Монтессоном, бежал сюда, к своим друзьям монахам. Ну что же, сегодня драгуны спасли ему жизнь, но мы до него еще доберемся.
Год тому назад Эдме, моя легкомысленная, хотя и ученая сестричка, была невестой, так же как и я, и ее голова была занята исключительно приданым и тем, как она будет выглядеть в обществе почтенных буржуа. А теперь она была революционеркой, еще более ярой, чем Пьер, она собиралась уйти от мужа из-за того, что не одобряла его занятия, и желала смерти сельскому священнику, с которым даже не была знакома…
Внезапно на ее лице появилось озабоченное выражение, и она подозрительно взглянула на меня.
– Я еще не спросила, что ты делаешь в Ле-Мане.
Я коротко рассказала Эдме о том, что в прошлую субботу у нас появились Робер с Жаком, что мы ездили в Сен-Кристоф, а сейчас живем у Пьера, ожидая возможности вернуться в Шен-Бидо. Лицо Эдме прояснилось.
– Начиная с четырнадцатого июля ни о ком нельзя сказать наверняка, патриот он или шпион, – сказала она. – Даже родственники, члены одной и той же семьи, лгут друг другу. Я рада, что Робер – один из нас; из того, что было известно о его жизни в Париже, можно было сделать и другое, противоположное заключение. Как хорошо, что за Мишеля и твоего мужа можно не беспокоиться. После вчерашнего дня ни того, ни другого нельзя обвинить в том, что они предатели нации.
Я оставалась в постели, ощутив вдруг, как я ужасно устала и измучена, и едва слышала, что она говорит. Вскоре раздался стук в дверь. Это пришли Робер и Пьер, которым испуганные мальчики сообщили о том, какой опасности я подвергалась. Муж Эдме оставался наверху, и хотя я слышала, как эти трое, шепотом переговариваясь между собой, несколько раз упомянули его имя, ни один из братьев не поднялся наверх, чтобы с ним поговорить.
На улице возле дома ожидал фиакр, и когда я достаточно оправилась и уже в состоянии была двигаться, они помогли мне дойти до экипажа и мы поехали к Пьеру, потому что я предпочитала находиться там, несмотря на шум и беспорядок, а не здесь, у Эдме, где царила атмосфера злобы и подозрительности.
Братья не задавали мне никаких вопросов. Они так перепугались, представив себе, что со мной могло произойти в этой толпе, что решили не утомлять меня расспросами, и как только мы благополучно добрались до дома Пьера, я сразу же поднялась в детскую и легла.
Лежа в постели, я еще раз мысленно представила себе все жуткие события этого дня, то, как я чудом избежала смерти. Меня охватила острая тоска по своему дому, по мужу. Я гадала, дома ли Франсуа и Мишель или в дозоре, и вдруг, словно молния, в мозгу сверкнули слова Эдме: «После вчерашнего никому не придет в голову упрекнуть их в предательстве».
Вчера, значит, двадцать третьего июля, это тот самый день, когда в Беллоне были убиты серебряных дел мастер Кюро и его зять Монтессон, а тех, кого обвиняли в убийстве, если верить последним слухам, полученным в ратуше, науськивали бродяги из леса. Из какого леса? Тут только я вспомнила сообщение, одно из многих, которые мы услышали в среду, в день нашего приезда, что бандитов разогнали, но что всю округу от Ферт-Бернара до Ле-Мана терроризируют мародеры из лесов Монмирайля.
Робер отвез меня домой в воскресенье, двадцать шестого июля. Мы ехали через Кудресьё, мимо нашего старого дома в Ла-Пьере, а потом через леса Вибрейе, но на сей раз, хотя мы по дороге разговаривали со встречными людьми, бандитов никто не видел. Они исчезли; как нам говорили, они откатились дальше на юг, к Туру, или на запад, в сторону Ла-Флеш и Анжера, предавая огню и разграблению все, что встречалось им на пути. Впрочем, никто не мог сказать наверняка, чьи земли пострадали, чей дом или имение были разграблены и уничтожены, – все это были только слухи, слухи и слухи, так же, как и всегда.
Когда мы приехали в Шен-Бидо, там все было спокойно. Поселок имел заброшенный вид, словно во время нашего отсутствия завод вообще не работал. Трубы не дымили, склады и сараи были на запоре; окна господского дома закрыты ставнями, никаких признаков жизни. Мы обошли дом сзади и стали стучаться в дверь черного хода, и через некоторое время услышали, как в кухне открылись ставни, и в щелку выглянула мадам Верделе, бледная как смерть. Увидев нас, она вскрикнула, подбежала к двери, открыла ее и бросилась мне на шею, заливаясь слезами.
– Они говорили, что вы больше не вернетесь, – рыдала она, схватив мою руку и крепко сжимая ее. – Что вы останетесь у мадам в Сен-Кристофе, пока не прекратятся беспорядки, возможно, на несколько недель, до самых родов. Слава Пресвятой Деве и всем святым, что с вами все благополучно.
Я вошла в дом и огляделась. Если не считать кухни – владений мадам Верделе, – в доме царила нежилая атмосфера, воздух в комнатах застоялся и было душно; судя по виду большой гостиной – это была самая главная комната в доме, – на креслах никто не сидел с самого нашего отъезда.
– Кто вам сказал, что я не вернусь? – спросила я.
– Мсье Мишель и мсье Франсуа. В тот день, когда вы уехали, они велели мне закрыть ставни и запереть двери на случай, если нападут разбойники. К счастью, у меня было достаточно еды, так что мне хватило. Они оставили несколько человек охранять стекловарню, но женщинам тоже было велено запереться и сидеть дома, по крайней мере не высовывать носа за ворота завода.
Я взглянула на Робера. Лицо его оставалось бесстрастным, но он стал ходить по комнате, открывать окна и ставни, так что в комнату ворвались свет и свежий воздух.
– Теперь все это кончилось, – сказал он. – Разбойники отошли на юг. Нас они больше не будут беспокоить.
Я, однако, не была в этом уверена. Разбойников я больше не боялась, я боялась чего-то худшего, но не могла этого объяснить мадам Верделе.
– А где теперь мсье Мишель и мсье Франсуа? – спросила я.
– Не знаю, мамзель Софи, – ответила она. – Всю эту неделю они были в лесах, патрулировали дороги вместе с другими мужчинами. Наши сторожа говорили, что возле Ферт-Бернара и еще дальше на запад, в Боннетабле, были настоящие сражения, так может быть, наши люди тоже там сражались. Никто этого не знает.
Она снова готова была заплакать, и я отвела ее в кухню, успокоила и помогла готовить для нас еду. А потом, вспомнив свой долг и подумав о том, что сделала бы на моем месте матушка, я с тяжелым сердцем отправилась через заводской двор к жилищам рабочих, чтобы навестить их семьи.
Некоторые женщины видели, как мы приехали, и теперь высыпали из своих домишек, такие же испуганные и всполошенные, как мадам Верделе, чтобы поздороваться со мной. Единственное, что я могла сделать, это повторить успокоительные слова Робера: разбойники разбежались, самое скверное уже позади и из Ле-Мана мы добрались благополучно, не встретив по дороге никаких препятствий.
– Если опасность миновала, почему не возвращаются наши мужчины? – спросила одна из них.
Все остальные подхватили:
– Где наши мужья? Что они делают?
Я не могла ответить на эти вопросы. Я могла только сказать, что они все еще патрулируют в лесах или, возможно, помогают Гражданской милиции в Ферт-Бернаре, если там действительно идут сражения.
Мадам Делаланд, жена одного из наших старших мастеров, стояла и смотрела на меня, скрестив руки на груди.
– Это правда, – спросила она, – что в Баллоне убили двух предателей?
– О предателях я ничего не знаю, – осторожно ответила я. – В четверг были убиты двое почтенных граждан Ле-Мана. Больше я ничего сказать не могу.
– Скупщики зерна, – отрезала она, – аристократы, так им и надо. Это из-за них мы голодали всю зиму. Их надо не просто убивать, а рвать на куски, всех до одного.
Эти слова были встречены всеобщим одобрением, женщины переговаривались, качали головами, а одна из них выкрикнула, что муж перед уходом рассказал ей о заговоре: аристократы по всей стране сговорились убить всех бедных людей. Об этом говорит весь Париж, а теперь дошло и до нас.
Вот почему мсье Бюссон Шалуар и мсье Дюваль отправились сражаться с аристократами.
– Верно, – сказала мадам Делаланд. – Мой Андре говорил мне то же самое. Но король на нашей стороне, и герцог Орлеанский тоже, и они обещали, что теперь все будет принадлежать народу, а у аристократов не будет ничего. Если мы захотим, то можем отобрать у них замки и особняки.
Эта идея показалась мне столь же маловероятной, как и слух о появлении в наших краях шести тысяч разбойников или убийство всех бедняков во Франции.
– Скоро мы узнаем правду о том, что действительно происходит в Париже, – сказала я. – А пока, независимо от того, вернулись наши мужчины или нет, мы прежде всего должны думать об урожае. Хлеба на наших полях созрели, и мы можем начать жатву завтра же. Чем больше мы соберем, тем меньше опасность, что зимой нам снова придется голодать. Женщины одобрительно загудели, и я смогла вернуться домой, положив конец разговорам о том, чтобы сражаться с аристократами или захватывать их имения и замки, что, возможно, встретило бы одобрение Эдме, но мне казалось столь же бессмысленным и неосуществимым, как если бы мы все отправились в Версаль и стали бы просить хлеба у самой королевы.
Когда я вернулась, Робер разговаривал с дозорными, которые, наконец, появились. Они вышли из стекловарни, где, как я полагаю, скорее всего спали. Их было не менее десятка: истопники Мушах и Берье, Дюкло, один из наших гравировщиков, который все равно уже несколько месяцев болел; помощник флюсовщика Казар и другие, простые рабочие и подмастерья.
Печь не топилась, поскольку так распорядился Мишель, и никакой работы на заводе не было. Они понятия не имеют, куда делись остальные мастера и рабочие. Они могут быть либо в Ферт-Бернаре, либо в Отоне. Возможно, они сражаются с разбойниками, а может быть и с аристократами, трудно сказать наверное. Мы с Робером вернулись в дом и сели за ужин, который приготовила нам мадам Верделе.
– Может, ты все-таки знаешь, – спросила я у брата, – где сейчас Франсуа и Мишель?
Робер был слишком занят едой и ответил мне не сразу. Когда он, наконец, это сделал, у него был иронический, насмешливый вид, который я так хорошо знала.
– Нет никаких оснований полагать, что с ними что-нибудь случилось, – ответил он. – Если они действовали по инструкции, то несут охранную службу в лесах, держась в стороне от городов.
– Инструкции? Какие инструкции?
Робер проговорился, и понял это. Он пожал плечами и продолжал есть.
– Правильнее было бы сказать «совет» – поправился он, помолчав минуту. – Все это было решено еще до нашего отъезда в Сен-Кристоф. С разбойниками, наступающими с севера из Парижа, гораздо легче справиться в лесу, – где они могут заблудиться и потерять друг с другом связь, – чем на дорогах.
– Если вообще существуют разбойники, с которыми нужно справляться, – заметила я.
Он налил себе еще вина и посмотрел на меня поверх своего бокала.
– Ты же слышала, что говорили, так же как и мы все, – сказал он. – Разбойников видели в Дрё, в Веллеме, в Шартре. Самое меньшее, что можно было сделать, это предупредить об опасности народ.
Я отодвинула от себя тарелку, вдруг почувствовав тошноту – и от пищи, и от всего, что мне пришлось пережить; вдруг, неизвестно почему, мне снова представилась разнесчастная женщина, которая попала под копыта лошадей возле Сен-Винсентского аббатства, в ушах прозвучал ее пронзительный крик.
– Ты сам привез этот слух из Парижа, когда приехал сюда в дилижансе, – сказала я. – Ты, и никто другой.
Он вытер салфеткой рот и пристально посмотрел на меня.
– Дилижанс, в котором я ехал с Жаком, был не единственным, – сказал он. – В субботу утром, когда мы уезжали, на конечной станции на улице Белле стояло не меньше десятка, они выезжали из столицы по разным направлениям. Там, в конторе дилижансов, только и разговоров было что о разбойниках, которые могут встретиться нам по пути.
– Я тебе не верю, – сказала я. – А в других дилижансах, наверное, тоже были агенты вроде тебя, которым хорошо заплатили, либо герцог Орлеанский, либо Лакло или еще кто-нибудь, чтобы они распространяли эти слухи, вызывая у населения тем самым страх и панику.
Робер улыбнулся. Он снова взял нож и вилку, которые до того положил на стол.
– Дорогая сестренка, – ласково сказал он, – путешествие настолько тебя утомило, что ты сама не знаешь, что говоришь. Мне кажется, тебе нужно лечь в постель и как следует выспаться. Сон рассеет все твои страхи.
– Я никуда не пойду, пока ты не скажешь мне всей правды, – отвечала я. – По какой такой инструкции Франсуа и Мишель собрали рабочих и повели их в лес?
Он ничего не ответил. Я смотрела на него, пока он доедал то, что у него было на тарелке, а потом мы молча сидели за столом. Было тихо, кроме тиканья больших старых часов на комоде не было слышно ни одного звука, и это заставило меня мысленно вернуться назад, во времена нашего детства в Ла-Пьере, когда во главе стола сидел отец, напротив него мать, справа три брата, а слева мы с Эдме, ожидая, когда отец позволит нам разговаривать.
– Даже если бы я признал – чего я не делаю, – что мне заплатили, как ты говоришь, за то, чтобы я распространял слухи, вызывающие волнения в народе, ты совершенно не способна была бы понять смысла и причины этих действий. Ни одна женщина на это не способна.
– Продолжай, – сказала я ему.
Он встал и принялся мерить шагами комнату. Было такое впечатление, что в его душе происходит борьба, что он пытается выпустить на свободу что-то, что слишком долго, с самого юного возраста копилось у него в душе и не находило выхода.
– Всю свою жизнь, – начал он говорить, – я стремился вырваться отсюда. О нет, не из Шен-Бидо, не из какой-то конкретной стекловарни – в конце концов, когда я был здесь управляющим, то делал все, что хотел, – но вообще из этого окружения, из замкнутого пространства стекловарни, любой стекловарни. Один только раз, в Ружемоне, мне казалось, что мне это удалось. Помнишь, как вы с отцом и матушкой приезжали туда к нам в гости? Это был день моего торжества, мне казалось, что для меня нет ничего недоступного. А потом наступил крах, после этого были и другие неудачи. Ты, конечно, скажешь, так же как сказал бы наш отец, что виноват только я один; но я не могу с этим согласиться. В моих неудачах виновато прежде всего общество, а потом уже я сам. Кевремон Деламот в Вильнёв-Сен-Жорж, Комон и другие, например маркиз де Виши, который обещал мне тридцать тысяч ливров и не исполнил своего обещания, – вот кто помешал мне добиться успеха, вот почему я этого не сделал, по крайней мере пока.
Он перестал шагать, остановился и стоял, глядя на меня через стол.
– А теперь настало время, когда я могу отомстить за все, – продолжал он. – Впрочем, месть это слишком сильное слово. Скажем так: встретиться наконец на равных. То, что произошло в последние месяцы, начиная с мая, и в особенности в последние недели, коренным образом изменило все общество. Я не могу тебе сказать, да и никто не может, что несет с собой будущее, куда теперь подует ветер. Но для человека, который хочет использовать благоприятный момент и знает, как это сделать, – а таких как я у нас сотни и тысячи – час настал. Мне безразлично, так же как и всем остальным, таким как я, какие произойдут катаклизмы. Если мы можем извлечь из них пользу, все остальное не имеет ровно никакого значения.
Снова, как в тот день, когда мы ехали в Сен-Кристоф, он выглядел молодым: было ясно, что ему сорок лет, однако в его лице появилось и другое: он походил на человека, который поставил на кон все, что у него было, решив рискнуть напоследок, а там – будь что будет. Но если он проиграет, он уж позаботится о том, чтобы вместе с ним пострадали и другие.
– Неужели на тебя так подействовала смерть Кэти? – спросила я его.
– Оставь Кэти в покое. Эти воспоминания давно умерли и похоронены.
В этот момент брат вдруг показался мне таким одиноким, таким ранимым. Мне стало безумно жаль его, захотелось подойти к нему и обнять, но он внезапно рассмеялся, снова надев свою маску легкомыслия и веселости.
– До чего мы стали серьезными! – воскликнул он. – Вместо того чтобы радоваться – ведь в мире с каждым днем становится все интереснее, разве не так? Вот посмотришь, что у нас будет через несколько месяцев. Иди-ка ты лучше спать, Софи.
Это было предупреждение: не следовало давать волю чувствам, и я это поняла. Я поцеловала его и пошла наверх спать, а на следующее утро мы оба поднялись ни свет ни заря и отправились со всеми вместе в поля. Робер, сняв сюртук и засучив рукава, подбирал колосья, складывал снопы в скирды, словно всю жизнь только этим и занимался, смеялся и шутил, отбросив в сторону свой важный вид и обычную манерность. Мне трудно было следовать его примеру, поскольку у нас до сих пор не было никаких сведений о Франсуа и Мишеле, за весь этот долгий день мы не встретили ни одного чужого человека и не слышали никаких новостей.
В тот вечер я рано отправилась спать, так же как и Робер, ведь оба мы страшно устали после целого дня работы в поле. Я проснулась среди ночи, где-то между тремя и четырьмя, когда в комнату только-только начинают заползать бледные предрассветные сумерки. Меня разбудил какой-то звук, какое-то движение. Я не могла определить, что это было, однако инстинкт подсказал: они вернулись.
Я встала с постели и пошла в бывшую комнату Пьера, откуда был виден заводской двор перед стекловарней; все они были там, человек тридцать-сорок, они двигались словно призраки в сером сумеречном свете и говорили шепотом, как если бы до сих пор находились в лесу, в засаде, подстерегая противника. Иногда вдруг слышался смех – так смеются мальчишки, когда им удается кого-то провести. Задняя дверь стекловарни была открыта, и они сновали взад-вперед с тяжелыми мешками на плечах.
Я слышала шаги Робера в коридоре рядом с комнатой Пьера, слышала, как он спустился по лестнице, значит, он тоже проснулся; через минуту он отпер входную дверь и вышел во двор. Тут я вернулась назад к себе в комнату, в наивной уверенности, что через минуту-другую ко мне придет Франсуа, страшно обеспокоенный тем, как я себя чувствую и что со мной происходит. Я намеревалась встретить его достаточно холодно, чтобы ему стало стыдно. Однако прошло полчаса, а он все не являлся.
Но потом беспокойство и волнение победили мою гордость, и я, накинув капот, подошла к лестнице послушать, что происходит. Из большой гостиной слышались голоса; очень громко, как всегда, когда он волновался, говорил Мишель, потом засмеялся Робер. Я спустилась вниз и открыла дверь.
Первое, что я увидела, был Франсуа, который лежал на полу на подушках. Робер и Мишель сидели рядом с ним в креслах, у Мишеля на голове была повязка. Я сразу же подбежала к мужу и опустилась возле него на колени, чтобы посмотреть, куда он ранен. Глаза у него были закрыты, но я не заметила ни следов крови, ни повязки.
– Что случилось? Куда он ранен? – спросила я у братьев. К моему великому удивлению и негодованию они не проявляли ни малейшего беспокойства, и Робер, посмотрев на Мишеля, состроил насмешливую гримасу.
– Н-ничего не случилось, – сказал Мишель. – П-просто он пьян, вот и все.
Я снова посмотрела на мужа. Никогда, за все время, что мы были знакомы, не видела я его в таком состоянии, однако поняла, что они правы, как только почувствовала его дыхание: от него разило спиртным. Франсуа был мертвецки пьян.
– Пусть лежит, – сказал Робер. – Ничего страшного, он скоро проспится.
Потом я обратила внимание на стол, который они оттащили к стене; он был завален разнообразными предметами, начиная от съестного и кончая домашними вещами. На обитом атласом стуле валялся огромный окорок, мешки с мукой были завернуты в парчовые портьеры, столовое серебро валялось рядом с брусками соли и банками с маринадами и вареньем.
Они смотрели на меня и ждали, что я скажу. Я знала, что если подождать, Мишель не выдержит и заговорит сам.
– Ну и что? – сказал он. – Что ты на это скажешь?
Я подошла к столу и потрогала портьеры. Мне вспомнились очень похожие, те, что висели в большом зале в Ла-Пьере.
– Что тут говорить? – в свою очередь спросила я. – Не в лесу же вы все это нашли, верно? Вот и все. Если вы решили закрыть завод и добывать себе пропитание подобным образом, это ваше дело, а не мое. Но в следующий раз, когда вам вздумается сражаться с разбойниками, моего мужа оставьте в покое.
Я повернулась, чтобы снова подняться к себе в комнату, но меня остановил Мишель.
– Н-не обманывай себя, Софи, – сказал он. – Уверяю тебя, Франсуа совсем не нужно было уговаривать. А то, что ты видишь здесь на столе, это сущая ерунда. Все наши склады и сараи забиты доверху. Могу сказать тебе только одно: ни я, ни Франсуа не намерены терпеть то, что нам пришлось пережить в прошлую зиму. Это уж точно.
– Вам и не придется, – ответила я. – Если то, что говорит Робер, правда, весь мир изменился. За первым же углом вас ожидает рай. А теперь, если это вас не затруднит, перенесите, пожалуйста, Франсуа на кровать. Только не ко мне, а в комнату Пьера.
Я вышла, не посмотрев на них, и когда закрыла дверь к себе в комнату, услышала, как они волочили Франсуа вверх по лестнице. Он отбивался, говорил какие-то глупости, как это обычно делают пьяные, а братья пытались его унять и смеялись при этом.
Я снова легла в постель, наблюдая за тем, как разгорается день, а потом, когда после предутреннего затишья проснулись и зашевелились птицы, услышала, как просыпается вся ферма, расположенная за господским домом: лаяли собаки, мычали коровы, ожидая утренней дойки, – словом все привычные звуки, возвещающие начало очередного летнего дня.
Это было странное чувство: лежать здесь, в матушкиной комнате, в комнате, которую она делила с нашим отцом и которую она уступила мне сразу же после нашей свадьбы, считая, что мы с Франсуа, по-своему, конечно, будем следовать тем же самым путем. И вот теперь, в течение одной ночи – а может быть, это готовилось гораздо дольше, всем тем, что произошло за эти несколько недель, начиная со смерти Кэти и бунтов в Париже, включая страшную долгую зиму, которая затмила все остальное? Теперь (я знала совершенно точно) между сегодняшним днем и всем, что было раньше, лежит огромная пропасть.
Мои братья, муж, даже Эдме, моя маленькая сестренка, принадлежат нынешнему времени, они ожидали его, приветствуя перемены как нечто такое, формированию чего они способствовали, как если бы выдували сосуд из стекла, придавая ему желаемую форму. То, чему их учили с детства, больше не имело для них никакого значения. Все это отошло в прошлое, и с ним было покончено навсегда; значение имело только будущее, оно должно быть иным, во всех отношениях отличаться от известного ранее. Почему же я от них отстаю? Почему у меня не лежит к этому душа? Я думала о зиме, о том, как страдали мы сами и наши рабочие с семьями, и понимала, что имел в виду Мишель, когда говорил, что это никогда не должно повториться; и все-таки во мне все сопротивлялось, когда я думала о том, что он сделал.
Я себя не обманывала. Вещи, которые лежали внизу на столе в большой гостиной, – краденые, они украдены, по всей вероятности, из шато Нуан, где скрывались несчастные серебряник Кюро и его зять, прежде чем их вытащили из дома и поволокли в Баллон навстречу смерти. Чего я не знала и вероятно никогда не узнаю, это принимали ли мой брат и муж участие в расправе над ними.
Я наконец уснула, оттого что все внутри у меня онемело, а когда проснулась, рядом со мной был Франсуа, он умолял простить его, ему было так стыдно за вчерашнее, за то, что он напился, и мне ничего не оставалось – только обнять его и утешить.
Я не собиралась его расспрашивать, но он сам охотно все рассказал, ему, наверное, очень хотелось избавиться от необходимости скрывать что-то от меня. Я угадала правильно: они были в Нуане. Их патруль вышел далеко за пределы установленных для него границ, подгоняемый слухами о заговоре аристократов. Весь район к югу от Мамера, вплоть до самого Баллона и Боннетабля, был охвачен паникой, причем никто толком не знал, что это за слухи, – кто-то им сказал, что в лесу рыщут разбойники, переодетые монахами, – та же старая история, что мы слышали в дороге.
– Когда Мишель услышал про этих вооруженных монахов, которые врываются в деревни и пугают людей, – рассказывал Франсуа, – он просто обезумел. Нам было известно, что кюре Бенар из Нуана – скупщик зерна и что он поехал в Париж за оружием и боеприпасами, чтобы привезти все это в шато и потом использовать против своих же прихожан. Толпа уже ворвалась в дом, они схватили Кюро и его зятя в качестве заложников. Мы за ними не пошли.
– А ты знаешь, что с ними случилось потом? – спросила я.
Франсуа помолчал.
– Да, – сказал он наконец. – Да, мы слышали. Потом, приподнявшись на локте и склонившись надо мной, он сказал:
– Мы не принимали никакого участия в убийстве. Эти люди словно лишились рассудка. Им нужна была жертва. Здесь нельзя винить никого в отдельности, их всех охватило какое-то безумие, словно мгновенно распространившаяся зараза.
Точно такое же безумие охватило толпу возле Сен-Винсентского аббатства, и в результате там под копытами лошадей погибла женщина. В его власти оказалась и моя сестра Эдме, охваченная им, она забыла своего мужа, свой дом.
– Франсуа, – сказала я, – если так пойдет дальше, и начнутся грабежи и убийства, и можно будет отнимать у человека жизнь и имущество, то наступит конец закону и порядку и мы вернемся к варварству. Неужели это и есть построение нового общества, о котором толкует Пьер?
– Это одно из условий достижения цели, – ответил он. – Во всяком случае, так говорит Мишель. Прежде, чем что-нибудь построить, нужно разрушить старое, по крайней мере, расчистить место. Те люди, Софи, которых… которые погибли в Баллоне, они же устраивали заговоры против народа. Они бы, не задумываясь, всех перестреляли, если бы только у них в шато было оружие. Они заслужили смерть, их надо было убить в назидание другим, в качестве примера. Мишель нам все это объяснил, ведь наши люди тоже задавали ему вопросы.
Мишель сказал… Мишель объяснил… Все было, как прежде. Мой муж шел за своим другом, за своим вождем.
– Значит, вы взяли в шато все, что хотели, и вернулись домой? – спросила я.
– Можно сказать и так, – ответил он. – Мишель говорит, что человек, который голодал и мерз целую зиму, имеет право получить за это компенсацию. И люди, конечно, против этого не возражали, как ты можешь себе представить. Четыре ночи подряд мы ночевали в лесу, ожидая, чтобы все успокоилось. Еды и питья, как видишь, у нас было достаточно. Тогда-то я…
– …и напился, чтобы успокоить свою совесть, – закончила я за него.
Потом мы еще немного полежали, не говоря ни слова. В течение этой недели, с того момента как мы расстались, каждый из нас проделал огромный путь, скорее даже не по расстоянию, а по времени. Если это новое общество действительно такое, к нему нелегко будет приспособиться.
– Не будь ко мне слишком суровой, – вдруг сказал он. – Я не знаю, как это случилось. Мы развели костер в лесу, пили и ели, мы с Мишелем все время находились рядом с людьми. Это было очень странное чувство – только мы, все остальное не имело никакого значения, у нас не было мыслей о вчерашнем дне, не думали мы и о завтрашнем. Мишель все повторял: «Это все в прошлом… это все в прошлом… Старое ушло навсегда. Страна принадлежит нам». Я уже говорил тебе, нас охватило безумие…
Потом муж заснул, положив голову на мою согнутую руку, а позднее, когда он снова проснулся и мы оделись и сошли вниз, в гостиной все были чисто и прибрано, стол по-прежнему стоял посередине комнаты, и единственным изменением стало то, что за обедом у нас на столе было великолепное серебро: вилки и ножи с монограммами и серебряная сахарница.
– Интересно, – сказала я мадам Верделе, чтобы испытать ее, – что сказала бы матушка, если бы видела все это.
Мы стояли возле буфета в кухне, рассматривая остальное серебро, аккуратно разложенное и расставленное на полках. Мадам Верделе взяла в руки огромный подсвечник, подышала на него, потерла, чтобы он блестел, и снова поставила на место.
– Она бы сделала то же, что и я, – ответила она. – Приняла бы за благо этот дар и не стала бы задавать вопросов. Как говорит мсье Мишель, человек, который обладает такими сокровищами и морит голодом тех, кто на него работает, заслуживает, чтобы у него все отобрали.
Это удобная философия, но я не была уверена, что отобранным должны воспользоваться мы. Знаю только одно: по мере того как шло время, я начала привыкать к виду серебра с монограммами на нашем столе, а через неделю сама помогала мадам Верделе укорачивать парчовые портьеры, чтобы их можно было повесить у нас в гостиной, где окна не такие высокие, как в шато.
О разбойниках больше разговора не было. Великий Страх, который прокатился по всей Франции после взятия Бастилии, захватил нас тоже, рассеялся и канул в вечность. Рожденная слухами, подхваченная нашими собственными страхами паника возникла мгновенно и так же быстро исчезла, наложив, однако, неизгладимый отпечаток на всю последующую жизнь.
В каждом из нас проснулось что-то, о чем мы и не подозревали: смутные мечты, желания и сомнения, пробужденные к жизни этими самыми слухами, пустили корни и расцвели пышным цветом. Всех изменило это время, никто не остался прежним. Робер, Мишель, Франсуа, Эдме, я сама – все как-то незаметно переменились. Слухи, верные или ложные, раскрыли, обнажили, подняли на поверхность то, что прежде было скрыто, таилось в глубине, – наши страхи и надежды, которые отныне будут составлять часть нашей повседневной жизни.
Единственный из нас, кто радовался от души, кого не тронули, не испортили текущие события, был Пьер. Это он на второй неделе августа рассказал нам о великом решении, принятом в ночь на четвертое Национальным Собранием в Париже. В Ле-Мане эту новость услышали двумя днями раньше, и он воспользовался первой же возможностью для того, чтобы приехать к нам верхом на лошади и сообщить об этом. Виконт де Ноайль, шурин генерала Лафайета, представлявший аристократов, которые придерживались прогрессивных взглядов, выдвинул предложение, адресованное всему Собранию, согласно которому отменяются все феодальные права и все люди объявляются равными, независимо от рождения и положения. Все титулы должны быть отменены, и каждый человек сможет молиться Богу так, как он того пожелает, что же касается привилегий, то они должны быть отменены навечно.
Все члены Собрания поднялись на ноги, как один человек, чтобы приветствовать предложение депутата. Многие плакали. Те депутаты от аристократии, которые разделяли взгляды Ноайля, поднимались один за другим и приносили торжественную клятву, отказываясь от прав, которыми они пользовались на протяжении веков. По словам Пьера, там, в Версале, вдруг случилось чудо: всё Собрание, все, кто там собрались, оказались под влиянием какого-то волшебства – аристократия, духовенство, Третье сословие вдруг слились в одно целое.
– Наступил конец несправедливости и тирании, – говорил Пьер. – Это начало новой Франции.
Я помню, как он стоял в нашей большой гостиной, рассказывая нам эти новости, и вдруг разразился слезами – Пьер, которого я никогда не видела плачущим, он плакал только один раз, ребенком, когда погиб наш котенок, – и через мгновение мы все плакали, смеялись и обнимали друг друга. Из кухни пришла мадам Верделе, пришла ее племянница, которая помогала ей по хозяйству. Мишель выскочил из комнаты и помчался на заводской двор звонить в колокол, чтобы собрать всех рабочих и сообщить им, что отныне он и Франсуа, Робер и Пьер и все они – братья.
– C-старым законам к-конец! – кричал он. – Все люди равны. Всё обновилось и родилось заново.
Ничего подобного мы не испытывали с самого Троицына дня. Мы были счастливы, мы стремились к добру, казалось, что сам Господь возложил свою руку на каждого из нас. Робер, взволнованный, с блестящими от волнения глазами, говорил, что за всем этим стоит герцог Орлеанский, ведь сам виконт де Ноайль никогда бы до этого не додумался.
– Да кроме того, – добавил он мне на ухо, у де Ноайля и отдавать-то нечего, у него ничего нет, и он по уши в долгах. Вот если бы вместе с привилегиями были отменены все долги, тогда действительно наступил бы Золотой век.
Он уже строил планы возвращения в Ле-Ман вместе с Пьером, с тем чтобы на следующий же день сесть в дилижанс, отправляющийся в Париж.
Заводской колокол продолжал звонить, на сей раз, слава богу, это был не набат, а радостный перезвон. Рабочие вместе с женами и детьми потянулись в дом, сначала робко, а потом смелее, мы радостно встречали их, пожимали им руки. Угощения у нас никакого не было, но вином удалось оделить всех, и вскоре детишки, позабыв свою робость, с веселыми криками гонялись друг за другом по заводскому двору.
– Сегодня в-все разрешается, – сказал Мишель. – Власть взрослых отменяется вместе с феодальными правами.
Я видела, как Франсуа посмотрел на него с улыбкой, и в первый раз не ощутила ревности. Перст Божий коснулся и меня тоже.
О неделях, которые за этим последовали, у меня не сохранилось особых воспоминаний. Помню только, что урожай мы убрали благополучно, стекловарня снова заработала, а Эдме приехала ко мне и была со мной, когда родился мой сын двадцать шестого сентября.
Это был прелестный малютка, как говорила Эдме, первый плод революции. Он принес нам добрые вести, и поэтому я назвала его Габриэлем. Он прожил всего две недели… К этому времени наше праздничное настроение уже прошло.