ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Николай Дмитриевич Левашевский сказал по телефону жене, что не приедет к обеду. Около девяти часов вечера вновь позвонил телефон, и адъютант Николая Дмитриевича Веникольский сообщил, что генерал, вероятно, задержится в управлении до ночи. Лидия Никитишна попросила Веникольского позвать к телефонному аппарату Николая Дмитриевича. Веникольский ответил, что Николай Дмитриевич очень занят и не сможет подойти.

— Господь с вами, Вовочка, что это с вами всеми, ведь я его прошу, — сказала Лидия Никитишна.

В это время аппарат щелкнул и разговор прервался. Раздосадованная Лидия Никитишна повесила трубку и пошла к себе в комнату. В одиннадцать вечера она вновь пробовала позвонить мужу, и телефонная барышня ей сказала, что провод все время занят. Тогда Лидия Никитишна велела, чтобы кучер закладывал парную коляску и немедленно выезжал.

Она поехала к своей знакомой, жене профессора Кудрявцева, и пригласила ее кататься. Проехали по Крещатику, потом спустились к Днепру, снова вернулись на Крещатик, но в городе им показалось очень душно. Они проехали по Бибиковскому бульвару, мимо Еврейского базара, к политехникуму и Пушкинскому парку, выехали на Брест-Литовское шоссе. Пустынное шоссе серой тенью уходило на запад. Возле темных деревьев Лидия Никитишна попросила кучера остановить коляску. Было пустынно и тихо, лишь слышалось дыхание лошадей. Фонари коляски освещали устланную камнями дорогу. Женщины молчали, вглядываясь в темноту. Раздражение Лидии Никитишны против мужа прошло; ей захотелось домой, и она сказала:

— Кажется, до утра здесь готова просидеть — так легко дышится и прохладно...

— Да, очень хорошо. В городе ночи ужасны, — ответила Кудрявцева и добавила: — Однако поздно, пора возвращаться.

Кучер начал осторожно поворачивать лошадей, подбирая левые вожжи, тихонько, поощрительно и успокаивающе пощелкивая языком. Сильные, молодые лошади поворачивали медленно, терпеливо делая маленькие, аккуратные шажки. Потом кучер отпустил вожжи, коляска понеслась, и лишь слышался высокий цокающий звук подков. После ночной дороги особенно яркими и нарядными показались огни города.

— Какая прелесть, — сказала Лидия Никитишна, —-точно звездное небо упало на землю!

Женщины переглянулись. Беспричинное предчувствие чего-то праздничного, ожидавшего впереди, охватило их.

* * *

В этот раз жильцы Софьи Андреевны Тулупченко решили ночевать в саду. Женщины легли возле дома на складных кроватях, мужчины постелили тюфяки под деревьями, на траве. Они закурили и, уминая шуршащие сенники, молчали некоторое время, давая успокоиться смешливому настроению.

Первым заговорил Виктор Воронец. Он спросил у Кравченко:

— Сергей, как дела в университете? Восстановили в правах студента?

— Нет, какое там! — отвечал Сергей. — Я только завтра собираюсь подать прошение на имя ректора: все не хочется писать. Только начну: «Его превосходительству...» — и тошно делается.

— Надо спешить, — сказал Воронец, —- сегодня девятнадцатое июля, начало семестра на носу, а ты ведь год пропустил.

— Ничего, он за этот год прошел такой тюремный университет, что стоит Академии бессмертных. Правда, Сережа? — сказал Гриша.

— «Правда, Сережа, правда, Сережа»... Слова но скажет без «правда, Сережа», — ласково сказал Лобода, — и ходит за вами, як тэля, а я думал, что Гриша такой Лассаль, никакого авторитета не признает.

— Тут дело не в авторитете, — сказал Гриша.

Сергей молчал, прислушиваясь к смеху и громким голосам женщин: видимо, им хотелось продолжать совместное веселье, затеять общий разговор. Он всматривался в темноту, пытаясь увидеть Олесю. Все на них смотрели как на жениха и невесту, и Воронец сурово поздравил их. Сергею стало жалко Полю — она одна осталась ночевать в доме; даже Анну Михайловну и Софью Андреевну молодежь уговорила спать в саду. Сергей после тюрьмы стал часто с сочувствием думать о людях, окружающих его.

Он негромко сказал:

— Я, знаете ли, друзья мои, так боюсь теперь всего казенного, что сегодня обмер: сижу читаю, вдруг является солдат, спрашивает меня — назавтра мне велено явиться к воинскому начальнику. Я вначале забыл, а сейчас начал беспокоиться: вдруг забреют, я же теперь льготой студенческой не пользуюсь — Он рассмеялся и добавил: — Хорошо бы получилось: после лукьяновских удовольствий две недели отдохнуть — и прямо в казарму... А теперь, когда Австрия лезет на Сербию, смотришь — и Россия вмешается в войну; не успеешь оглянуться — попал в окопы, — ничего себе перспектива?

— Чепуха, — сказал Гриша, — войны не будет. Сегодня как раз спрашивали Лобованова: он уверен, что войны не будет.

— А твой Лобованов так уж все знает? — спросил Воронец.

— Побольше тебя, — обиделся Гриша.

— Та дэ там война! — сказал Лобода. — Ось с такою от бандурой, як ця Россия, воювать зовсим безумие; царь то не хуже нас зрозумив.

— Нет уж, куда нам! — сказал Стах; голос у него был мягкий, с едва уловимым польским акцентом. — Воевать с Европами нам нельзя: поляки, украинцы, всякие инородцы и иноверцы — как раки в корзине, страшно трогать, а то расползутся...

— И все же тревожно, — сказал Сергей.

— Это у вас нервное расстройство, — объяснил Стах, — после кутузки.

— Хлопци, — вмешался Лобода, — а дивчата наши спать нэ хочуть: чуетэ, як завлекають нас?

Он встал во весь рост и оглушительно крикнул:

— Слухайте, дивки: бережиться, до вас парубки идуть, — и зашагал, спотыкаясь, придерживая одеяло.

Все повскакали и, забыв о том, что уже укладывались спать, долго шумели и шутили. Софья Андреевна сказала испуганным голосом:

— Диты мои ридны, а, ий-богу, я исты схотила.

Снова все принялись хохотать. Лобода пошел ставить самовар, Гриша с Олесей отправились за пирожками, огурцами и помидорами. Все уселись за круглый пошатывающийся садовый стол, укутанные в одеяла, и в ожидании самовара запели:

Как король шел на войну

В чужедальнюю страну...

Листья яблонь повисли над самым столом, меж ними светлели яблоки. Ветра не было, и лампа горела ровно, спокойно, как в комнате.

* * *

На рассвете Мишка Пахарь вышел из избы сонный, одновременно уставший и отдохнувший, готовый вновь повалиться спать либо весь день работать. Он с недоброжелательством оглядел тусклый пруд, которого еще не коснулись лучи света, бледные поля созревшей пшеницы, вдохнул ночной тяжелый воздух, уже пронзенный первой иглой солнечного тепла. Не жмурясь, строго посмотрел на круглый ободок белого солнца. Бесшумно шагая, он спустился к пруду. От прикосновения мокрой, прохладной травы сон прошел. Раздевшись, Пахарь перекрестился и с разбегу прыгнул в воду. Стеклянная поверхность пруда ожила, и строгие, точные изображения деревьев внезапно заструились, стволы деревьев спешили, ползли, горбатясь и все оставаясь на месте. Вскоре Мишка шел к дому, ежась от холода и думая: «Эх, к доменной бы теперь! Жара, пыль, газом пахнет. Хорошо как там!»

По пустынной улице через спящую деревню, по направлению к станции, быстро проехала коляска помещика генерала Юлинского. Генерал сидел прямо, не опираясь о спинку, и оглядывал поля. На нем была светлая шинель, фуражка с красным околышем, золотые пуговицы горели на солнце. В ногах у кучера стоял желтый чемодан.

«На курьерский хочет поспеть, — подумал Пахарь, — во всем параде. Жаль, хохлы спят, а то бы поглядели».

Коляска мгновенно скрылась за поворотом, точно и не проезжала, даже ныли не подняли лошадиные копыта. Только по влажной темной дороге пролегли широкие белые полосы — это колеса вскрыли сухую пыль. Пахарь пошел во двор и стал перебирать куски дерева, сваленные под сараем, — он хотел смастерить люльку: Лида должна была скоро рожать. И хотя Пахарь презирал деревенскую работу, ругался каждый день с Лидой и бабкой, напиваясь в деревенском шинке вместе с безногим Яковом, грозился все кинуть и уйти куда глаза глядят, люльку он хотел сделать всем на удивление и даже припас две баночки масляной краски — голубой и белой.

* * *

Шестнадцатого июля 1914 года была проведена частичная мобилизация в трех военных округах — Киевском, Одесском и Казанском. Семнадцатого июля правительство объявило всеобщую мобилизацию. Восемнадцатого июля немецкий посол граф Пурталес передал ноту германского правительства с требованием приостановить мобилизацию. Девятнадцатого июля в двенадцать часов дня граф Пурталес вручил министру иностранных дел Сазонову ноту с объявлением войны. Газеты писали, что Пурталес был сильно взволнован и выронил ноту — у него дрожали руки; Сазонов же, передавали газеты, был совершенно спокоен.

Невысокого роста военный, в пехотном мундире, вошел в зал. Это был царь. Его голубые глаза оглядывали ряды офицеров. Богослужение еще не начиналось. Он шел со смешанным выражением неловкости, робости и угрюмой силы. После молебствия царь поцеловал чудотворный образ и заговорил тихим голосом, несколько раз прокашливаясь и поправляя усы. Между прочим, он сказал:

— Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли моей. Я обращаюсь к вам, представителям дорогих мне войск гвардии, а в вашем лице ко всей единородной армии моей и благословляю ее на труд ратный.

Никого не поразило, что сутулый человек называл и великую страну, и армию, и гвардию своими, точно говорил о вещах. После царь вышел на балкон. Многотысячная толпа раскатисто, гулко кричала «ура» и, склонив знамена, опустилась на колени.

Голубь на карнизе с треском, словно внезапно раскрывшийся веер, взмахнул крыльями и поднялся в воздух, пролетев в аршине от царского лица. Стоявшие в дверях видели, как дрогнула рука Николая II, лежавшая на чугунных перилах балкона.

II

Николай Дмитриевич все эти дни приезжал домой поздно ночью. Лидия Никитишна виделась с ним лишь полчаса-час, так как утром он уезжал, когда она спала. Ей казалось, что его походка и голос изменились. Изменилось выражение глаз. Он не говорил монотонным голосом, смеялся громко, за ужином нарушал диету. Лицо его казалось ей белым, светящимся, точно лик святого.

Чувство радостного возбуждения охватило почти все русское высшее командование в первые дни мобилизации и развертывания армии. Для высшего командования победа России в войне была бы не только победой русского оружия, которой, конечно, каждый из генералов хотел, — это была бы победа и каждого командира, победа, продвигающая к власти, славе, отличиям, огромным денежным наградам. Эти два чувства — патриотизма и желания славы — в первые дни августа 1914 года вызывали у людей пожилых, много переживших и много видевших, юношеское радостное волнение.

Левашевский приехал к генералу-от-артиллерии Иванову. Адъютант командующего приветливым усталым голосом сказал:

— Николай Дмитриевич, у нас представители Юго-Западных дорог. Я полагаю, ваше присутствие при этой беседе будет как нельзя кстати.

Иванов, которого Левашевский считал неспособным, упрямым и во многих вопросах несамостоятельным, поднялся к нему навстречу и обнял его. И Левашевский с чувством волнения, точно родного, прижал к груди неприятного ему большеносого, бородатого старика. Он видел, что во время разговора начальник Юго-Западных дорог, известный в Киеве своим либерализмом, непринужденностью отношения к высоким чиновникам, сейчас с подчеркнутой почтительностью и даже угодливостью говорил Иванову:

— Если вашему высокопревосходительству план сокращения пассажирского движения кажется недостаточным, то благоволите сделать указания — я тотчас же в соответствии с ними перестрою график.

В глазах начальника дороги была радостная готовность к подчинению, которую Левашевский знал в молодых офицерах. Не верилось, что этот человек недели две тому назад рассказывал анекдотическую историю про то, как Иванов во время ревизии по ошибке попал в женскую баню.

Иванов проговорил:

— Я имел великую радость беседовать сегодня с государем по прямому проводу... Государь совершенно спокоен, и дух его ничем не омрачен... Он просил передать теплые пожелания всем моим ближайшим сотрудникам, следовательно и вам, Николай Дмитриевич.

Левашевский поклонился и сказал:

— Весь народ охвачен энтузиазмом. И что особенно, мне кажется, важно — не только русские и малороссы, но все национальности... Когда я ехал к вам, к дому начальника края шли отряды евреев с портретом государя, со знаменами и со свитками торы, старики с традиционными бородами, а рядом — «союз русского народа», — и все вместе кричат и поют.

Они заговорили о деле. Речь шла о снабжении формирующихся в районе Киева воинских частей снарядами и о снаряжении артиллерийских парков из запасов взрывчатых веществ, хранящихся в подземных складах на Лысой горе. Левашевский заметил, что командующий намеревался затруднить снаряжение бригады, которой командовал очень неприятный ему генерал, и, несмотря на всю целесообразность первоочередного снаряжения, настоял на другом, менее выгодном порядке снаряжения для этой бригады. Это не могло принести вреда, но, очевидно, Иванов был озабочен не только победой над немцами, а вступил в войну со всем сложным, тяжелым грузом личных выгод, тайных соображений и мелочных симпатий.

На обратном пути к себе в управление Левашевский снова встретился с патриотической манифестацией. Солдат-кучер злым голосом кричал:

— Поберегись, поберегись!

Лошади нервничали, так как манифестанты окружили коляску, кричали генералу «ура», а некоторые хлопали генеральских лошадей по крупу, гладили им бока. Лошади скалили зубы, глаза у них от волнения налились кровью. Кучер, боясь, как бы лошади не понесли, грубо кричал:

— Эй, отойди! Ты что махаешь руками, дела другого нет? Он тебя не трогает, и ты его не трогай. Слышишь ты, мадам, я тебе говорю!

Левашевский строго сказал:

— Терентьев!

Солдат оглянулся и жалобно проговорил:

— Ваше превосходительство, Челкуну прямо в морду лезут, разве мысленно?

Левашевский приподнялся и посмотрел — на всем Крещатике, медленно колыхаясь, двигалась толпа; над головами люди несли портреты царя и царицы, убранные трехцветными лентами, неохотно шевелящиеся русские и сербские флаги. Когда толпа останавливалась, флаги опадали, и десятки рук поднимались, чтобы расправить их. На всех балконах стояли люди. Жаркое солнце освещало эту огромную толпу, и в ярком свете его можно было легко видеть отдельные лица — мужчин в котелках, панамах, женщин в шляпках и платочках. Много было гимназистов и студентов. Все вытягивали шеи и вглядывались в сторону Думской площади, точно ждали каких-то внезапных событий. Над толпой видны были белые полотнища с надписями: «Да здравствует Сербия! Да здравствует Россия!»

Умиление охватило Левашевского. Вся Россия, почудилось ему, медленно и величественно двигалась с портретами и знаменами под ярким солнцем.

Он всматривался в лица людей, окружавших экипаж, улыбаясь, взял под козырек, когда дама бросила в него букет цветов, а гимназист, размахивая фуражкой с белым верхом, пронзительно крикнул:

— Урра непобедимой русской армии!

И только одно мешало ему умилиться до конца: воспоминание о разговоре с Ивановым. Левашевскому все представлялись морщинистые руки старика, мутные, с желтой искрой глаза. Ему было неприятно, что митрополит Флавиан благословлял Иванова на площади перед Софиевским собором.

Он сказал кучеру:

— Терентьев, объедем по Прорезной.

Когда они выехали из толпы, кучер, знавший хорошее расположение к себе генерала, сказал:

— Пьяный один, я все смотрел, на ногах не стоит и все барышень хватает, а им деться некуда — народ кругом, плачут прямо...

— Езжай, — коротко сказал Левашевский.

III

Прошли первые дни войны. Прекратились манифестации, пьяное выражение сошло с человеческих лиц, уже обыватели не кричат так охотно «ура» и не восторгаются словами воззваний и газетных передовиц. Прошла лихорадка, заставлявшая людей выходить ночью на улицу, затевать беседы с незнакомыми.

Перед воззваниями, расклеенными на стенах домов, стоят немногочисленные группы обывателей и читают: «Да не будет больше подъяремной Руси. Достояние Владимира Святого, затем Ярослава Осмомысла, князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузит стяг единой, великой, нераздельной России. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику, Императору Николаю Александровичу всея России завершить дело великого князя Ивана Калиты. А ты, многострадальная братская Русь, встань на сретение русской рати...»

И читающих уже не умиляют эти малопонятные слова. Еще не виден ужас войны, но холод ее законов уже коснулся народа. Никто не платит так жестоко, полной мерой за красоту лживых идей, как народ.

Говорильня у Софьи Андреевны работала без перерыва дни и ночи. Против войны высказывались двое — Стах и Поля Бахмутская. Но так как Стах говорил против войны не «вообще», а по своим польским соображениям, с ним не было интересно спорить. С Полей Гриша спорил до исступления. Однажды своим упорством она привела его в такую ярость, что он ударил ее вилкой и до крови расцарапал руку.

— Ты лучше донеси на меня в полицию, — сказала она.

— Мерзавка, — с трудом выговорил он, — ты ведь знаешь, как я ненавижу самодержавие.

Анна Михайловна видела, как жестоко ссорятся ее дети, но не могла их примирить. Она растерялась. Всю жизнь она прожила с человеком сильного и властного ума и поневоле во всех сложных вопросах, незаметно для себя, подчинялась мнению Бахмутского. Теперь его не было около нее, он уже полгода жил за границей — то в Берне, то в Цюрихе.

Люди, к которым она относилась с большим уважением, — Каутский, Плеханов, Вандервельде, почти все русские писатели, знаменитые Андреев и Куприн, любимый ею Короленко, — все высказывались за защиту отечества, никто не помыслил занять пораженческую позицию. А когда она услышала о калишских зверствах, о бомбардировке Реймского собора, о несчастной Бельгии, о насилиях над французскими женщинами, она решительно сказала Поле:

— Поля, дорогая моя, не глупи. Я ведь знаю, что твои разговоры на три четверти вызваны желанием оригинальничать.

— А папины тоже? — сердито спросила Поля.

— При чем тут папа? — недовольно проговорила Анна Михайловна.

— А при том, что мне рассказала сегодня в классе дочь Балабанова, что отец ее получил иностранную газету и там названы предатели родины: среди немцев какая-то Роза, я забыла фамилию, и Либкнехт, или Людкнехт, кажется. А среди русских эмигрантов названо несколько человек, и папа среди них.

Анна Михайловна сказала:

— Ох, настало времечко, война идет не только на фронте, но и среди членов одной семьи, — Потом, вздохнув, она добавила: — Впрочем, так всегда было в русских семьях... Отцы и дети...

— Мужья и жены, — поправила Поля.

— Да, мужья и жены, — повторила Анна Михайловна. — Как бы мне хотелось получить письмо от Абрама или поговорить с ним, хотя бы полчасика-час.

— Мне бы тоже хотелось поговорить, — сказала Поля, — вот уж год...

— Бедная девочка! — сказала Анна Михайловна.

В комнате у Софьи Андреевны народ собирался с утра. Сперва рассказывали городские новости. На многих магазинах приклеены белые бумажки: «Магазин закрыт ввиду ухода на войну». Рассказывали, что жены запасных подали заявление управляющему трамваем — просились на места кондукторов, пошедших на войну. Управляющий отказал, так как у женщин неминуемо будут просчеты, которые принесут убыток. Да и в самом деле: дико звучало слово «кондукторша». Говорят, что такой же ответ получили жены кондукторов в Москве. Рассказывают, что в одном ресторане после прекращения продажи водки появилось объявление: «Чай в рюмках». Говорят, что пьяницы пьют одеколон. Появились в продаже портсигары для махорки с карикатурным изображением Вильгельма. Один студент божился, что видел на углу Прорезной и Владимирской женщину-извозчика. Вообще ходят фантастические проекты о женщинах-дворниках, швейцарах, по этому поводу даже анекдот уже сочинили. Ходят слухи, что по вторникам и четвергам установят мясопустные дни. Расклеены афиши о том, чтобы были осторожны в разговорах — всюду подслушивают шпионы. Во многих воззваниях употребляют слово «граждане», вместо «обыватели». Ночью все время слышен грохот колес — это движутся к товарной станции обозы и артиллерия. Воронец рассказывает, что в сторону Брест-Литовского шоссе в два ряда идут военные повозки — утром, когда едешь к политехникуму, и вечером, уже при фонарях, когда возвращаешься оттуда. Рассказывают, что две гимназии заняты под военные госпитали, что Мариинская община превращена тоже в госпиталь, что начались сборы пожертвований в пользу семей запасных, и будто миллионеры Терещенко и Бродский пожертвовали по двадцати тысяч рублей каждый, а неизвестный, не пожелавший назвать свою фамилию, отдал в благотворительное ведомство императрицы Александры Федоровны семьдесят пять тысяч рублей. Говорили, что в газетах теперь уже не прочтешь свободного, смелого слова, так как военная цензура без жалости режет статьи, и что «Киевская мысль» находится под страхом закрытия.

Рассказывали, что в городской думе был скандал: жены запасных, лишенные пособия, хотели бить гласного. По этому поводу фельетонист сочинил стихи, начинавшиеся так:

Спаси, о боже, наших гласных

От разъяренных жен запасных.

Всех ужасало стремительное движение немецких армий к Парижу. Каждый день шепотом говорили о новых победах немцев.

— Кровь стынет в жилах, — говорила Анна Михайловна. — Кровь стынет в жилах. Неужели это мыслимо: немцы в Париже?

Рассказав новости, начинали спорить.

Все были согласны между собой, все желали победы России, но спорили жестоко.

Большим уважением среди квартирантов Софьи Андреевны пользовался новый жилец, Лобованов. Софья Андреевна каждый раз влюблялась в кого-нибудь из своих жильцов или жилиц. Сейчас она стала поклоняться Лобованову. Портрет Плеханова появился рядом с портретом Шевченко. Когда же об эсерах Софья Андреевна сказала: «Легкомысленные они люди», — все поняли, что дело решено — новый кумир избран. И в самом деле, Софья Андреевна не садилась обедать без Лобованова, говорила курсисткам на своем смешанном русско-украинском языке:

— Ах, какой человек, якие знания, он ведь доктор философии. И какая скромность при этом, и яка милая улыбка. Ей-богу, Дивчата, була б я молода, як вы, пийшла б за него.

Лобованов доказывал, что война продлится месяца три, в крайнем случае четыре, так как ни одна страна не может вынести огромные расходы. Он говорил, что война имеет прогрессивное значение. Он был уверен, что Россия выйдет из войны обновленной, что победоносная война внесет в русское общество демократическую струю, что экономические условия после победы над Германией резко и сразу улучшатся. Поражение, говорил Лобованов, будет гибельным для всего русского общества — и для буржуазии и для пролетариата.

Все соглашались с ним. Батько Соколовский, забыв о своем толстовстве, заявлял, что эта война священная, и жалел, почему у него дочери, а не сыновья, — он бы с радостью пожертвовал ими, послав добровольцами на фронт. Виктор Воронец, которому осталось учиться всего год, внезапно бросил политехникум и пошел вольноопределяющимся в армию. Правда, Поля сказала, что Воронец поступил так из-за несчастной любви к Олесе, но никто не поверил этому. Даже ненавидящий все русское Лобода поддался общему настроению и говорил, что если б царь решил сформировать полк украинского казачества, во главе которого стал бы выбранный полковник, то он, Лобода, не задумавшись, бросил бы университет и пошел бы «козакувать».

Все были подчеркнуто вежливы с Бахмутскими. Анна Михайловна понимала, что жильцы Софьи Андреевны уже знают о ее муже. Это молчаливое, холодное осуждение со стороны близких друзей было мучительно тяжело Анне Михайловне. Она видела, как растерян Гриша, понимала его переживания, но молчала.

IV

Воинский начальник предложил Сергею выехать по месту рождения. Тут же писарь вручил ему воинский литер на проезд по железной дороге и препроводительную бумагу. Сергей протиснулся сквозь толпу людей, заполнивших канцелярию, и вышел на улицу, постоял несколько мгновений, утирая пот и тяжело дыша. Снова вернулось знакомое ему чувство бессилия и невластности над собой.

В первые дни после освобождения из тюрьмы он бродил с Олесей по улицам, сидел подолгу ночью на бульваре, ходил слушать концерты в Купеческом саду, смотреть комические пьесы театра Балиева «Летучая мышь», пользовавшегося успехом среди киевской публики. Его восхищало, что он шел со своими деньгами за хлебом в булочную и что он может стоять на перекрестке улиц и выбрать, куда пойти. Тысячи драгоценных мелочей тешили его. Он ходил в театр, внешне похожий на других людей, но жил внутренне особенным, тюремным законом, непонятным обычным людям. На представлении «Вампуки» или «Анри Заверни», когда публика хохотала, он сдерживался, чтобы не разреветься. Не сладость белого хлеба была приятна ему, а то, что он имел возможность купить этот хлеб и есть его, как едят все люди. В эти первые дни самое ощущение свободы делало его счастливым и даже мысль о насилии приводила в отчаяние.

А затем дни подъема прошли. Его стали раздражать люди. Свободная жизнь казалась иллюзией, несерьезной игрой — настоящее продолжалось за стенами тюрьмы. Усталость, душевная пустота так стали мучить его, что минутами он сильно страдал, но не мог заставить себя войти в жизненный круг. Все казалось ему трудным. Мать заболела воспалением почечных лоханок, и врачи предписали ей многонедельное лежание в постели. Она писала ему письма, торопила приехать повидаться, а он отвечал, что хлопоты в университете не дают ему возможности уехать из Киева. В университет он не ходил — казалось трудным писать заявления, разговаривать с проректором, объясняться с секретарем по студенческим делам. Даже книги, которые он так любил, сейчас не привлекали его. Он перелистывал их, и страницы казались ему высохшими, остывшими, казалось — и запах у них появился скучный.

И, выйдя на улицу из канцелярии воинского начальника, он почувствовал даже удовольствие: не надо было действовать самому, принимать решения, заставлять себя ходить, хлопотать — жизнь его вновь попала под управление казны.

Лишь об одном страшно было думать — о новом расставании с Олесей...

Весь день до вечера бродили они по улицам Киева, заходили в парадные подъезды и, поднявшись по ступеням, целовались в темноте, стояли обнявшись; когда слышалось хлопанье дверей, они выходили на улицу и шли, заглядывая друг другу в глаза, молчаливые, растерянные... А потом они снова заходили в темное парадное, он целовал ей ладони, пальцы, а она поднимала руки, чтобы ему удобней было целовать, и плакала. Они почти все время молчали и только изредка произносили несколько слов.

И казалось, что нет ничего на свете, кроме них, в сумерках лестницы обнявшихся, ловящих блеск глаз, прикосновение, влажное тепло пальцев. Но вдруг хлопала дверь, слышался грубый голос, и они поспешно выходили на улицу, шли в толпе среди вечерних огней, оглушенные грохотом трамваев, дребезжанием пролеток.

Где только не были они за этот день — на Днепре, и в Мариинском парке, и в Ботаническом саду; они обошли десятки улиц!.. Но спроси кто-нибудь, как прошел этот день, — Сергей не смог бы ответить. У него было лишь ощущение: весь Киёв, какая-то огромная махина мешала им, отрывала друг от друга. В ушах стоял звук оркестров, цоканье копыт проходящей по улице кавалерии, выкрики газетчиков: «Подробности калишских зверств», «Избиение русского министра Кассо в Берлине!», «Немцы поклялись разрушить Реймский собор». Они долго не могли перейти через Фундуклеевскую. Сперва промчались конные городовые, грохоча, катилась со стороны Печерска артиллерия, бесконечно долго шла пехота. Сергей и Олеся стояли зажатые в толпе и ждали. Когда уже заканчивала проходить пехотная часть и, ковыляя и толкаясь, пробежали всегда отстающие малорослые солдаты последней шеренги последнего взвода, городовые закричали: «Стой! назад!» — и не дали толпе перебежать улицу. И тотчас грянул оркестр, выехал полковник на лошади, быстро и молодецки прошагали знаменосцы, проскакал полковой адъютант, и вновь пошла бесконечная пехота. Это не было красивым зрелищем — шли запасные, в тяжелы сапогах, в мятых, со складов полученных шинелях, со съезжающими с плеч винтовками, часто сбиваясь с ноги, переглядываясь. Лица их еще не имели того выражения, которое приобретают лица солдат во время похода, когда кажется, что шагают тысячи людей с совершенно одинаковым выражением, сосредоточенным и немного утомленным. Здесь каждый нес еще свою личную особенность: одни жадно и насмешливо оглядывали женщин, другие с тоской озирались, точно искали случая ускользнуть, третьи шли с глупым молодечеством, задрав головы и отмахивая рукой «от пупа и до отказа», четвертые, видимо утомленные, имели болезненное, напряженное выражение, пятые с наивным любопытством оглядывали улицу, шестые, каждый раз нарушая равнение, со страхом оглядывались на отделенных командиров; многие же шагали, погруженные в свои думы, не оглядываясь. Да, это не было величественным зрелищем — люди с нестертым еще выражением профессии и характера, землепашцы, мастеровые, ремесленники.

Казалось, огромной незримой толпой дети, старухи, деревенские девки, женщины из рабочих предместий бегут, следуя за этой тяжело шагающей колонной русской пехоты.

Сергей глядел долго. Он уже тоже шагал в рядах людей в больших сапогах, с винтовками за плечами. Внезапно спокойствие пришло к нему.

«Вся Россия идет. Это — судьба, все ведь идут», — думал он и глядел на лица идущих.

А пехота все шла, шла...

Два дня все одна картина была видна из окна вагона, словно над одним пустым полем нависла одна и та же туча, словно все одна старуха плакала на станциях и полустанках, провожая сына.

Сергей смотрел в окно и повторял:

— Все ведь идут, все.

Не заходя домой, он решил явиться к воинскому начальнику, выяснить свое положение. Ему казалось, что дело с его определением в солдаты будет тянуться очень долго. Зайдет, отметится, заявит о льготе, а потом уж домой. Но случилось иначе. Писарь, рассмотрев его бумаги, сказал:

— Часть уже в эшелоны грузится. А ты только сегодня явился? Подожди тут.

Он захватил бумаги Сергея и зашел в соседнюю комнату. Вернувшись, писарь с разочарованием сказал:

— Ваше счастье — отправка отложена, а то бы под арест прямо. — Он отметил бумаги и сказал: — Пройдите направо, переночуешь тут, а завтра — медицинский осмотр.

— Я бы домой сходил переночевать, а утром приду.

— Не рассуждайте по-штатски, — сказал писарь. — Сказано вам, таковой порядок. Ну, чего стал?

Писарь все время сбивался, говоря Сергею то «вы», то «ты». Мгновение он глядел Сергею в глаза и, казалось, одобряюще и плутовски подмигнул.

«Надо дать ему», — подумал Сергей, но постыдился рабочих-новобранцев, с любопытством слушавших разговор. Он прошел по коридору к низкой двери, у которой стоял солдат с винтовкой. Солдат пропустил его в дверь, но когда Сергей, сделав шаг, невольно попятился назад, часовой, усмехнувшись, сказал:

— Нет уж, проходи, приказа такого нет — выпускать.

Гул сотен голосов, клубы махорочного дыма, запах потных тел и немытых ног, портянки, свисающие с деревянных нар... Сергей подумал: «Вот это да!»

Он с трудом отыскал себе место на нарах, но до утра почти не спал: тосковал, волновался, что находится так близко от родного дома; к тому же кусали клопы.

Утром Сергея выкликнули, и он пошел на призыв, стал в длинную очередь новобранцев, ожидавших медицинской комиссии.

Голые люди ругали холод, почесывались; тела их были белы, плечи опущены; ребра и лопатки играли под кожей. Казалось непонятным, как эти худые, болезненного вида люди могли работать на тяжелых и опасных работах — в забоях шахт, в подземных проходках, в горячих цехах завода. Разговоры шли о том, по каким болезням дают белый билет, как получить льготу, шепотом рассказывали про какого-то рудничного фельдшера, за двадцать рублей делавшего грыжу, говорили про новобранца, вырвавшего себе двадцать два здоровых зуба и сошедшего с ума от боли. Многие жаловались, что врач в этой комиссии не берет взяток. Говорили про то, куда гонят, как кормят в дороге, говорили о вздорожавшем табаке, о том, что вина не достать. Говорили негромко, отрывисто, оглядываясь на дверь комнаты, в которой принимала комиссия. На стенах висели воззвания к воинству, призванному одолеть супостата. Сергей несколько раз перечитывал слова воззвания. Худые люди, стыдящиеся своей наготы, негромко и робко говорящие о делах своей жизни, значились в воззвании как христолюбивые воины, поднявшиеся в едином порыве на одоление супостата.

Выходящие из комнаты говорили с неестественной улыбкой, бесшабашным и растерянным голосом:

— Годен.

После ожидания в коридоре комната показалась такой яркой, что Сергей зажмурился... Перед ним стоял отец в белом халате, с металлическим стетоскопом в руке. Отец не подал виду, что узнает его, и, очевидно, членам комиссии не пришло в голову, что Кравченко С. П., год рождения 1894, может быть сыном доктора Петра Михайловича Кравченко, Председатель в подполковничьих погонах, как и все председатели, просматривал какие-то бумаги, давая этим понять, что нынешнее его дело— лишь часть более сложных занятий и что он к ним именно и готовится, ими озабочен во время председательствования в комиссии. Два члена комиссии механически следили за тем, как доктор осматривает новобранца, военный фельдшер записывал данные, которые доктор выкрикивал своим обычным отрывистым, сердитым голосом. Члены комиссии, казалось, следили за осмотром, но спроси их кто-нибудь через минуту, высокого ли роста был только что осмотренный новобранец, черные или русые у него волосы, — они не смогли бы ответить.

Сергей понял, что отец, не поздоровавшись с ним, хочет скрыть от комиссии их родство. Он стоял в смятении — с сыновней нежностью, благодарностью; ему хотелось быстро наклониться и поцеловать шею отца, он воспринимал прикосновение его щеки как ласку; но в то же время ужас и брезгливость поднимались в нем: он видел, как мастерски хитро собирался Петр Михайлович обмануть комиссию.

Он ничего не понял, когда Петр Михайлович, волнуясь, громко крикнул:

— Годен!

Все удивленно посмотрели на него, а Петр Михайлович медленно и торжественно произнес:

— Господа, поздравьте меня: мой сын призван в русскую армию!

Он обнял Сергея, прижал к своей широкой груди, и Сергей стоял с затуманенными глазами, забыв о своей смешной наготе, внезапно охваченный гордостью, самозабвением. Его поздравляли, а он молча смотрел на отца.

V

Сентябрь был теплый, днем солнце грело сильно, и словно вновь вернулось лето. Странно, что в эти жаркие дни так рано темнело: в восьмом часу приходилось зажигать свет. Невеселая шла жизнь в заводском поселке. Только дети шумно преследовали с деревянными винтовками немцев, шли в штыки на Львов, крались переулками, совершая вероломные маневры. В легких и жестоких головах детей война представлялась восхитительной. Они с наслаждением вспарывали врагам животы, отсекали руки и ноги своими деревянными, обшитыми жестью мечами.

Ольга Кольчугина наблюдала из окна, как Павел рубился с врагами.

Она позвала сына обедать, он отмахнулся, ему было не до еды. Когда Павел поздно вечером пришел домой, оживленный и веселый, Ольга спросила:

— Людей нравится убивать?

— Ага, мы играем.

— Чтоб не смел больше в убийство играть!

— Ну да, все играют.

— Смотри, Павел, чтоб не было этой войны, — тихо сказала она.

На следующий день он, конечно, продолжал. Вечером мать наказала его. Впервые в жизни она порола сына по правилам: ремнем. Павел выл. Марфа ругалась и даже пробовала силой отнять Павла от Ольги. Дед Платон то плевался и кричал: «Отпусти мальчишку», то начинал смеяться: «Шахтер, женщина, медведь».

А Ольга злобно кричала:

— Из моих никто на войну не пошел, дома расправу сделали — двоих здесь уложили, Степу на каторгу свели. Не позволю байстрюку в убийство играть.

Завод работал круглые сутки — ни один цех не останавливался в праздничные дни. В цехах ходили люди в военной форме, они принимали сталь. У военных были таинственные лица, заказы они оформляли, соблюдая страшную, казалось им, неразгаданную тайну: погрузку болванок производили вечером, составы уходили с завода ночью. Но так как машинисты, сцепщики, кондуктора, сталевары, шлаковщики — все были людьми, хорошо между собой знакомыми, товарищами по одной работе, то все знали, что делают снарядную сталь и везут ее на соседний, вновь отстроенный завод, а затем стаканы уходят на Москву — Петербург. И рабочие подсмеивались над недогадливостью военного начальства: на донецком заводе делались лишь стальные стаканы, снаряжение снарядов производилось где-то за тысячи верст на севере; готовые снаряды вновь везли через всю Россию на Юго-Западный фронт.

Днем над заводами стояла пелена дыма; ночью небо было красно, напоминая о пожарах в Галиции, о солдатской крови.

Когда у человека случается несчастье, ему все хочется выйти из дому на улицу; походив по улице, он начинает торопиться домой. Но едва войдет он в дом, как все кажется ему постылым, холодным, тяжелым...

Так в России, охваченной ненужной народу войной, люди рвались с первых же дней фронтовой жизни обратно домой. Но мучительно было в тылу — стыдно, пусто, и ^казалось, что на фронте легче.

VI

В учебной команде с Сергеем Кравченко оказалось несколько земляков, работавших на Юзовской заводе. Соседом его по нарам был рабочий Пахарь. Про Пахаря Сергей узнал интересную историю. Он за полтора года до войны ударил на заводе инженера Воловика и бежал из Юзовки, боясь расправы. Когда объявили мобилизацию, он приехал в Юзовку и явился к воинскому начальнику, одновременно заявив в полицию о своем возвращении. Воловик, узнав об этом, сам ездил просить за него. Пахаря взяли в солдаты, а дела полиция против него не возбудила. Воловик просил Пахаря после первого сражения написать ему письмо. Этот Пахарь сразу отличился как способный солдат в учебной команде. Он четко выполнял все приемы с винтовкой, со зверской серьезностью колол штыком чучело, мастерски резал проволоку, исправно, полной грудью, кричал «ура», бросаясь в атаку.

После волнения первых дней было странно очутиться в тихом городишке Юго-Западного края. Казармы находились за «греблей» — так называли местные жители окраинную часть города, расположенную на левом берегу заболоченной реки с мягкохолмистыми берегами. Возле города река широко расплывалась, берега ее поросли камышом. Казармы стояли на холме, едва поднимавшемся из камышовых зарослей, с трех сторон обступивших ленивую землю. Холм этот назывался Лысой горой. Во время войны Сергею часто встречались такие тихие городки с лениво выгнутыми холмами, которые назывались «Лысая гора». Вечером, после учений, слышно было, как шумит сухой камыш — он то деревянно постукивал, то позванивал, то едва слышно шелестел. Это был необычайно мягкий, тихий край. И река, и поля, и теплый ветер, и серое небо, и мелкий деликатный дождик были мягкими, тихими. Городок нравился Сергею. Среди широкой городской площади стоял тяжелый православный собор; украшением главной улицы был костел, стройный, белый, обсаженный высокими тополями. В переулке, вблизи площади, стояла богатая еврейская синагога.

От костела улица шла вниз, к мельнице. Перед мельницей на пустыре ожидали крестьянские телеги с мешками зерна. Вся площадь была точно вымощена соломой. На телегах медленно жевали хлеб мужики, дремали бабы в платочках. Уставшие от долгого ожидания жеребята лежали среди пыльной площади, издали похожие на свалившихся с ног пьяных мужиков в черных и коричневых свитках.

Городок делился на резко отличающиеся части: еврейскую и польскую. В польской улицы были пустынны, тротуары вымощены кирпичом и чисто подметены, через заборы свешивались ветви деревьев, и лужах плавали желтые осенние листья, нанесенные ветром, и казалось, что это медные заплаты на темной земле. А еврейская часть городка состояла из серых домишек с маленькими окнами, как в донецких «собачовках»; сотни людей шумели на улицах: дети кричали на собак, женщины на детей, мужчины в длинных черных пальто и черных фуражках и картузах спорили, сидя на скамейках; старухи, с глазами, замутненными катарактой, ощупью пробирались по тропинкам меж куч мусора; куры с худыми шеями по-разбойничьи быстро перебегали с места на место в поисках пищи. Особенный, сложный запах стоял над еврейской частью города. Беднота жила в этих крошечных домиках, украшенных огромными яркими вывесками парикмахеров, бакалейщиков, портных, пекарей, сапожников...

За все время пребывания в городке Сергею лишь три раза удалось погулять по улицам, — начальство неохотно давало увольнительные записки.

В казармах жизнь шла, как ей полагалось идти. Снова, как и в тюрьме, Сергей почувствовал бесконечную власть маленького начальства. Ефрейтор Улыбейко с «лычками» на погонах, писарь Матроскин, унтер-офицеры — все эти убогие, незнатные люди здесь, в казарме, были огромны в своем всесилии. Их расположение, улыбка, ласковое слово правили жизнью солдат. Младшие начальники с насмешкой относились к вольноопределяющимся. Близорукий, неловкий Сомов, образованнейший человек, один из лучших знатоков технологии стали, вызывал в них чувство гадливости. Он спотыкался во время маршировки, путался в словесности, поворачивался через правое плечо, не умел размахивать при маршировке руками «от пупа и до отказа», при команде «отделение, левое плечо вперед» поворачивался налево, при расчетах и при перекличках запаздывал. Когда после команды «ряды сдвой» взвод, мерно колыхнувшись, строился в две шеренги и слышалось суетливое одинокое шарканье подошв, Улыбейко спрашивал: «Эй, хто там спыть?» — и сам отвечал: «Мабуть, Сомов...»

Он подходил к Сомову и терпеливым голосом, словно обращаясь к слабоумному, говорил:

— Вольноопределяющий, шо вы стоите, як женщина в бухвете? Поднимить головку. Дэ ж цэ ваши каблуки?

Казалось, в казарме не нужны человеческие достоинства, которые с детской поры почитал Сергей. Ум, образование, широта взглядов — все это мешало людям, как хромота мешает ходить. Сергей незаметно подчинялся этой жизни и замечал, что гордится расположением к себе писаря, завидует удачным результатам Сенко на учебных стрельбах, да и ему невольно хотелось посмеяться над дураком Сомовым, не умеющим выполнять на ходу простые перестроения.

Писарь Матроскин хорошо относился к Сергею. От него Сергей знал о жизни офицеров. Офицеры казались небожителями, они появлялись на учениях редко, жили в городе, и Сергею доставляло непонятное наслаждение узнавать, что прапорщик Солнцев был исключен из гимназии за пьянство, что самый высший начальник, полковник Бессмертный, ездит в соседнюю рощу собирать белые грибы, что от поручика Аверина ушла жена. Все это писарь знал от денщиков, с которыми часто виделся: то и дело приходилось относить офицерам бумаги в город. Матроскин узнал, что Сергей сидел в тюрьме за политику, и, хотя сам к политике никакого интереса не имел, почувствовал к Сергею уважение; Сергей старался поддерживать это таинственно возникшее уважение в веселом взяточнике и пьянице писаре.

Вечером, когда укладывались на нары, начинались разговоры с Сомовым. В эти часы робкий Сомов делался хорошим собеседником и славным другом. Днем Сергей не глядел даже в его сторону, звал его, как все: «Эй, ты», — вечером Сомов превращался в Юрия Валентиновича. Они говорили о киевских профессорах и ассистентах, вспоминали расположение коридоров, аудиторий, спорили о достоинствах научных книг. Во время этих? бесед они забывали, что бытие их в маленьком тихом городке подобно краткой задержке в заводи щепки, уносимой рекой к водопаду.

Все солдаты так жили — скучая, ссорясь, рассказывая смешные и непристойные истории, не думая о войне. И лишь иногда предчувствие неизбежного вдруг приходило в душу, человек с тоской озирался, охваченный желанием бежать без оглядки со смертной дороги.

Больше всего по вечерам говорили о Дудлере. Счастливцы, побывавшие у Дудлера, с откровенностью детей либо душевнобольных рассказывали, остальные слушали, хохоча и отплевываясь.

Сомов говорил Сергею:

— Знаете, Кравченко, я никак не могу понять, что же это такое все? Когда я решился пойти добровольцем, — казалось, все охвачены таким же чувством: забыли о личных интересах, готовы жизнь отдать. Я думал, вся армия охвачена таким же порывом, опьяняющим, мощным. А тут заняты бог весть чем; офицеры на нас смотрят, как на муравьев каких-то...

Сергей усмехался и молчал.

Он старался казаться старше, опытней, чем был. Да и на самом деле: пух, покрывавший его душу, сошел за этот год. Его нежная душа не смогла не поддаться суровым прикосновениям. Он по-прежнему любил свою науку, тосковал по Олесе, думал о матери, но он уже знал чувство душевной усталости и равнодушия, умел объяснять людские поступки, и зрелище человеческой слабости, душевной нечистоты не вызывало в нем тоски и ужаса, как в годы отрочества. Ему уже не хотелось все понять до конца, найти оправдание человеческой жизни.

Удивительно, что страх смерти не терзал его. «Вот убьют, и дело в шляпе», — думал он. И о войне он думал спокойно, не стараясь проникнуть в ее смысл... «Любовь к родине, — думал он. — Где-нибудь в Венеции или во Флоренции можно любить русскую осень, проселок, мокрые рябины... Это все изгнанники придумали...»

В один из осенних вечеров писарь пригласил Сергея к Дудлеру.

— Нет, ну его к черту! Чего я там не видел? — сказал Сергей и оглянулся. Сомов лежал на нарах и, слюнявя карандаш, писал.

— А отчего ж не пойти? — удивился писарь. — Я увольнительную записку заготовил. Вместе пойдем, вместе и вернемся.

— И денег нет, — нерешительно сказал Сергей.

— Да уж деньги — полтинник, — рассмеялся писарь, — могу позычить.

— Айда, пошли! — задохнувшись, проговорил Сергей и, стремительно поднявшись, начал одеваться.

Он подтянул сапоги, повыше поднял пояс, оправил складки гимнастерки, вложил в рукав поданную Матроскиным увольнительную записку, аккуратно, двумя руками, надел фуражку с франтовски опущенными краями и, весело покосившись на Сомова, спросил:

— Пошли, что ли?

Писарь с удовольствием оглядывал Сергея, ему хотелось пойти к Дудлеру в компании с пострадавшим за правду вольноопределяющимся. Он был полон мелкого и жгучего тщеславия, которое властно правило миллионами людей — торговок, инженеров, генералов, лавочников, солдат, писателей, ученых, — тщеславия, которому нет дела до того, благородны ли, умны ли, добры ли поступки человека; тщеславия, которому важно в крошечной капсюльке своей жизни покичиться перед людьми, предъявить микроскопические признаки условного превосходства. Это условное часто служило людям целью жизни. Писарю Матроскину хотелось показать кладовщику интендантского склада Тушкевичу, что напрасно тот кичится своим знакомством с вестовым начальника гарнизона: он, Матроскин, понимал, что «вольнопер» в качестве приятеля тоже немалый козырь.

Они шагали по темной улице, полной грязи. Движение требовало такого напряжения, что они шли молча, тратя все силы на то, чтобы не упасть, угадать в темноте петляющую тропинку. «Вот он, поход христолюбивого воинства», — подумал Сергей.

Наконец он увидел вдали свет, подобный мерцанию звезды. Это было заведение Дудлера.

Широкоплечий старик еврей встретил их в прихожей. Бедная лампочка освещала шинели, висевшие вдоль стен; они казались в полумраке телами повешенных.

— В номера? — спросил старик.

— Зачем в номера, — в обчую, — весело ответил писарь.

В «обчей» бледный полнотелый человек играл на пианино; народу в комнате было много, большей частью солдаты. Они сидели вдоль стен, курили, степенно переговаривались между собой, кашляя, прикрывали рот рукой, а когда сплевывали, аккуратно растирали плевок сапогом. Посреди комнаты танцевали несколько пар: женщины с женщинами. Они все были толсты и некрасивы — местечковые проститутки со скучными лицами. Точно для того, чтобы их по ошибке не приняли за пожилых хозяек и лавочниц, они наляпали себе на щеки круги румянца. Движения их были неловки, лица выражали обидчивость и важность. Казалось удивительным, что писарь, пренебрегая солидным поведением женщин, ощупывал их, произнося при этом непристойности. Все с восхищением поглядывали на него. Он вел себя с легкостью настоящего светского человека и притом не был пьян.

В углу позади пианино вздымалась крутая деревянная лестница с перилами, ведущая на второй этаж. По ней поднимались мужчины и женщины; ступени поскрипывали под тяжестью солдатских сапог. Некоторые, спустившись вниз, не шли к выходу, а усаживались, посмеивались, переглядывались с приятелями.

— Выбрали? — громко спросил писарь.

Сергей смутился и быстро поднялся с места, пошел навстречу первой попавшейся ему на глаза женщине. Хотя он знал, что нет ничего почетного в звании завсегдатая дудлеровского заведения, ему не хотелось, чтобы посетители заметили в нем новичка...

Тысячи мелочей врезались ему в память: койки, по-больничному стоящие в верхней комнате, занавески между койками, солдатское одеяло, казарменный запах сапог и махорки. Лишь лица женщины он не запомнил.

Он спустился вниз и уселся на скамью, поджидая писаря, не испытывая ни ужаса, ни угрызения совести, ни желания плакать — всего того, что, судя по книгам, должны испытывать интеллигентные юноши, посетившие публичный дом.

На утренней поверке он стоял с тяжелой головой, мрачный, насупившийся. Моросил дождик; нельзя было различить шинели пятого человека — серый цвет сукна сливался с предутренней осенней темнотой. Лица солдат казались бледными, неясными пятнами.

«Вот выйти из равнения и пойти», — подумал Сергей. Но ему не хотелось никуда идти.

VII

Этот день пришел внезапно, хотя все ожидали его.

Уже несколько раз производились такие предварительные ученья: в походном порядке вся учебная команда выходила из ворот казармы и двигалась к городу. Лица унтеров были загадочны и насмешливы; солдаты гадали: всерьез ли, ученье ли? Но на этот раз все сразу поняли, что гонят на фронт. Это видно было по тому, как обозные подводы подъехали к складам, по тому, что каптер пробежал по опустевшей казарме и вдруг, воровски оглянувшись, нагнулся над печкой и, скорчив зверскую рожу, выломал чугунную колосниковую решетку.

Во дворе производили построение и расчет. Унтеры подравнивали ряды, потряхивали за пояса солдат, исправляя их недостаточно воинский вид, тихими, «змеиными» голосами произносили внушения.

Офицеры, собравшись у дверей канцелярии, разговаривали и смеялись, словно не на них смотрели сотни зорких солдатских, все подмечавших глаз. Солдаты видели, что офицеры курят беспрерывно и все поглядывают на дорогу.

Из города приехал полковник Бессмертный. Солдаты редко видели его. За все время существования учебной команды он раз лишь побывал в казарме: осмотрел нары, в одном месте остановился, откинул одеяло, ткнул кулаком в сенник и прошел дальше. В другой раз он присутствовал при строевых занятиях, внимательно смотрел на маршировавших солдат, сказал несколько слов адъютанту; тот подошел к командиру первой роты поручику Аверину и передал ему слова Бессмертного. Аверин оглянулся на маршировавший второй взвод и сказал адъютанту:

— Что ж я с ним могу сделать? Хоть в землю закопать его. Либо в нестроевую перечислить. И унтер-офицеры с ним замучились.

Все тогда поняли, что речь идет о добровольце-вольноопределяющемся Сомове.

Хотя солдаты ничего не знали о Бессмертном, среди них почему-то существовала уверенность, что полковой командир — человек справедливый, рассудительный. Он поздоровался с офицерами, поговорил с ними и затем прошел мимо построившихся в две шеренги солдат, внимательно всматриваясь им в лица. Солдаты стояли неподвижно (была команда «смирно»), и глаза их, полные жизни, мысли, тревоги, жадно всматривались в лицо полковника.

Он шел легкой походкой, в длинной офицерской шинели, с суровым худым лицом. Внезапно он остановился перед строем.

— Здравствуйте, братцы! — сказал он медленным голосом.

Солдаты оглушительно и коротко ответили.

Неужели этот человек ездил в лес за грибами? Не врал ли писарь?

— Братцы, — сказал полковник, — пришло время послужить царю и родине. Возможно, скоро придется вам очутиться под огнем неприятеля. Слушайте своих командиров, как отцов родных, выполняйте приказания точно и аккуратно, ввиду того что от этого почти полностью зависит успех дела и ваша жизнь.

«Вот и все», — подумал Сергей. Вскоре колонна растянулась по дороге к городу.

Было сыро, холодно, дневной свет расплывался в воздухе, полном тумана. Шли молча. Сергей был правофланговым во втором отделении первого взвода. Рядом с ним шагал Пахарь. Третьим в шеренге был плечистый, румяный украинец Вовк. Дальше шел длиннорукий Сенко, лучший стрелок учебной команды. Рядом с ним шагал доброволец — красавец Маркович, пошедший в армию, чтобы найти свою смерть, — так он объяснил Сергею. Замыкал шеренгу мрачный и неразговорчивый еврей Капилевич с большими, обросшими темным пухом ушами.

За спиной своей Сергей слышал дыхание Шевчука, шедшего во второй шеренге, перед собор видел он затылок солдата из первого отделения — силача татарина Гильдеева. Улыбейко ободряюще говорил: «Левой!»

«Хороший у нас Улыбейко», — подумал Сергей,

Они пошли, минуя город, по проселочной дороге, ведущей к железнодорожной станции. До станции надо было пройти шестнадцать верст.

— От тэпэр бы до дому, в казарму, — мечтательно сказал за спиной Сергея Шевчук, — там и тэпло и обидаты б далы′.

— Что ж, тебе казарма домом уже стала? — спросил Пахарь.

— А шо, ты снидаты нэ хочэшь? — насмешливо проговорил Шевчук.

— Снидать, снидать... дурак деревенский одно знает! — сказал Пахарь.

— Разговоры! — предостерегающе, но не злобно сказал Улыбейко.

— Улыбейко, — крикнул Аверин, — песню!

— Левой! — громко крикнул Улыбейко. — Левой! Маркович, давай, ать, два, три! Левой!

Запевало Маркович начал, как все запевалы солдатских хоров, очень высоко, немыслимо высоко, но с той небрежной интонацией, которая говорит, что русскому солдату нипочем любые трудности: он и споет, и спляшет, и с чертом справится. Впрочем, расчет в этом пении был в том, чтобы, забираясь на те высоты, на которых редко бывают самые отчаянные петухи, дождаться мощной поддержки хора, — иначе плохо бы пришлось запевале.

Гей, славяне, еще наша песнь свободно льется!

Хор подхватил, и ветерок волнения прошел по душам солдат.

Живой дух славянский, верный преданьям,

Жив он останется вечно!

Пел Капилевич, пел Гильдеев, пел Кравченко, пел Пахарь, пел Сенко — пели все. Шли, выпятив грудь, не думая ни о чем, лишь с ощущением несокрушимой силы, с ошеломляющим чувством, внезапно приходящим на смену солдатской казарменной тоске. И в самом деле — не удивительно ли это: замордованные люди, боящиеся без разрешения начальства кашлянуть, ступить не с той ноги, шалели от могучего чувства, внезапно приходившего к ним, становились грозной вооруженной громадой. Это бывало всякий раз, когда они чувствовали себя единым целым, — связывал ли их ритм общего движения, мотив ли заносчивой песни.

Шли до темноты, голодные, с ноющими ногами, с ломотой в спине и плечах. Когда вдалеке показались станционные огни и послышались гудки паровозов, словно дуновение холодного ветра прошло по рядам. Снова зазвучала команда. Унтеры, оглядывая солдат, сердито, отрывисто кричали:

— Ногу! Равнение! Но-огу!

Колонна вновь шла четко, но уже связанная не общностью, не песней, а силой воинской команды.

Солдаты стояли в рядах, тяжело дыша, поправляя винтовки, оттягивая натершие шею грубые вороты шинелей и гимнастерок, щупая в карманах кисеты с махоркой, с нетерпением и раздражением глядя на унтеров, когда же они отдадут команду:

«Вольно! Оправиться... Можно закурить!»

Наконец-то их произнесли... В этих словах: «Можно закурить!» — была непередаваемая прелесть. Начальство выговаривало их суровым, неохотным голосом, с равнодушным лицом, но солдаты знали, что за этим скрывалось совсем другое, лукавое чувство, никогда вслух не высказываемое: «Хоть вы и числитесь рядовыми такой-то роты, такого-то пехотного полка, с таким-то обмундированием и с казенными винтовками, но мне известно, какие вы есть ребята».

Вскоре из вокзальной двери появился офицер. Солдаты торопливо, попыхивая ярко разгоревшимися огоньками цигарок, докуривали, выпуская последние густые затяжки. Пронеслось унылое: «Сми-и-и-рно!»

А через несколько мгновений зачастили взводные на разные, протяжные и обрывистые, голоса:

— Первый взвод, шагом марш! Правое плечо вперед!

Колонна солдат повернула обратно в поле и пошла к городу. Когда проходили мимо фонаря, видно было, как над головами солдат поднимается пар.

— Да-а! — протяжно, с каким-то злым восхищением сказал Пахарь.

Ночевали они в поле под открытым небом; и так как всю ночь шел дождь, а утром, в тумане и ветре, негде было просушиться, множество людей кашляло, кряхтело, жалуясь на боли в боку и в груди.

Днем их погрузили в теплушки, и эшелон до вечера стоял на станции. Из-за того, что ждали отправки, обеда не варили, и никто уже не боялся войны и фронта, а все думали о щах и ворчали, ожидая отъезда. В темноте эшелон тронулся. Немногие уснули. Кашляли, поворачивались, возили сапогами по полу; некоторые, отчаявшись заснуть, закурили, и в разных местах вагона краснели огоньки папирос. Все молчали. И так уж было всегда. Днем людей развлекали десятки мелких неприятностей: сырой хлеб, опоздавшая кухня, рассыпавшаяся махорка, попавшая в сахар; а ночью мелкие невзгоды не могли спасти от тяжелых мыслей.

На станциях железнодорожные служащие, станционные жандармы, буфетные лакеи — все уже привыкли к бесконечным, день и ночь шедшим товарным вагонам. Уже гнетущим казалось однообразие войны; и владельцы буфетов, глядя на офицеров, пьющих чай и пиво, вспоминали, как недавно, с приходом курьерского варшавского поезда, под пальмами пили кофе с пирожными дамы и бородатые штатские господа.

На узловой станции Сарны поезд стоял долго, и все пытались угадать, в какую сторону поедут: на Луцк или на Ровно. Состав стоял на четвертом пути, без паровоза. Обед роздали в одиннадцать утра, потом весь день бегали за кипятком по мокрому перрону. В вагоны лезть не хотелось, и солдаты, несмотря на запрещение, слонялись по залу третьего класса, осторожно ступая по мокрым, скрипящим от песка желтым плиткам пола. Некоторые выходили на вокзальную площадь и глазели на сутулые, в заплатах, извозчичьи спины, на маленькие домики, заходили в лавки и, ничего не покупая, молча разглядывали товары. Видимо, каждый день слонялись солдаты из идущих к фронту эшелонов по лавкам, ничего не покупая, потому что евреи-лавочники не обращали внимания на солдат, не следили за рассеянными солдатскими взорами, осматривающими полки с товаром. Зайдет солдат, все посмотрит, кашлянет и выйдет, а хозяин даже не прервет беседы с покупателем, разве только понимающе и печально подмигнет солдату вслед.

Сергей ходил по перрону с Марковичем. Маркович любил откровенные и длинные беседы; он рассказал Сергею еще в казарме множество случаев из своей жизни: как он в детстве, восьмилетним мальчиком, хотел зарезать отца, отставного штабс-капитана, когда тот высек его по ошибке за вину старшего брата; про то, что невинность он потерял в возрасте девяти лет, а в двенадцать лет у него уже была настоящая любовная связь с тридцатилетней вдовой, владелицей дома; что семнадцати лет его охватила религиозная экзальтация и он поступил в монастырь. Сергей хохотал, когда Маркович рассказывал про настоятеля монастыря, у которого был келейником. По утрам красавица украинка приносила настоятелю молоко, и он, вздыхая, говорил келейнику: «Отроче, выйди». Там, в монастыре, он выучил множество похабных песен на молитвенные мотивы и, наоборот, на разухабистые плясовые и цыганские мотивы пел самые святые и трогательные молитвы. Он рассказывал Сергею, что, уйдя из монастыря, пек мацу в житомирской маце-пекарне, потом пел куплеты в Проскуровском летнем саду. Ему было девятнадцать лет, но он уже не верил ни в бога, ни в женскую верность, ни в счастье. Он пошел добровольцем на войну, чтобы найти вечный покой, так как, по его словам, жизнь тяготила его своей бесцельной суетой. Он был неутомим в походах, обладал сильным, красивым голосом. Вообще мрачность души не мешала ему быть любителем анекдотов и любовных историй. Пить он не умел, хотя хвастался, что может выпить ведро водки. Раза два в казарме он напивался и плакал — уговаривал Сергея стать его другом до гроба и требовал, чтобы он принял в подарок золотой портсигар. Он мало кому нравился, и Сергею приятно было считать его фанфароном, эгоистом, фразером и ко всему еще человеком себе на уме. Но часто в казарме и теплушке, по дороге на фронт, Маркович высказывал внезапно смелые и умные мысли либо вдруг отдавал последнюю папироску и беззаботно говорил:

— Ни черта, я обойдусь!

Они шли по перрону. Навстречу им, осторожно расставив локти, шел Сенко и нес котелок дымящегося кипятку.

— Эй, Солома, — сказал Маркович, — оставишь мне чайку.

— Сам визмэшь, — ответил Сенко, — ноги маешь и руки маешь.

— Ух, жмот! — протяжно сказал Маркович. — Я думаю, если б без ног лежал, ты мне тоже глотка не дал бы.

Сенко прошел, не ответив, а Маркович убежденно проговорил:

— Вот ненавижу: за полгроша с родной матери шкуру сдерет... Но, главное, меня огорчает: слепой какой-то, глазки мутные, маленькие, а стреляет по крайней мере в пять раз лучше меня.

— Да, стреляет он изумительно, — согласился Сергей и, оглянувшись на согнутую спину Сенко, подумал, что не один австриец либо венгерец найдет свою смерть от руки этого длиннорукого солдата.

С запада послышался отдаленный гудок, над деревьями быстро двигался серый дым.

— Неужто классный? — спросил, остановившись, Маркович.

— Нет. Откуда с фронта пассажирский? — возразил Сергей.

Поезд подошел к перрону, остановился на третьем пути. Казалось, вагоны мгновение раздумывали, не покатить ли дальше. На стенах вагонов были нарисованы большие красные кресты, на широких окнах висели занавески. Перрон заполнился публикой: гимназисты с повязками Красного Креста на рукавах, женщины с узелками гостинцев. Странно было думать, что эти вагоны пришли «оттуда», что капли на стеклах были, может быть, от дождя, который шел «там».

Вскоре начали выносить раненых. Точно холодное дуновение прошло по толпе солдат, когда они увидели лица раненых. Кое-кто из них жадно втягивал прохладный осенний воздух, но большинство их лежало с полузакрытыми глазами и стонало монотонно, без выражения, точно стон этот был привычен, как дыхание. Санитары выносили носилки и ставили их на блестящую от масла станционную землю. Там подхватывали их гимназисты с повязками Красного Креста. Головы раненых мотались безвольно. В глазах их не было раздражения против неумелых носильщиков, не было интереса к тому, куда их несут, к тому, кто смотрит на них.

В восемь вечера эшелон пошел к фронту. Солдаты, укутанные в шинели, молчали. Поезд шел быстрым ходом, остановки казались мгновенными. На остановках не было слышно звуков гармошки и громких голосов — эшелон молчал.

Ночью на маленькой станции мимо вагонов прошли люди — должно быть, железнодорожники. Один спросил:

— Ты ж куда сейчас пойдешь?

Второй, равнодушно зевая, ответил:

— Та куда ж? Отдижурывся, домой спаты пийду.

Шаги становились тише, вскоре совсем замолкли. Послышались странные звуки, очень тихие. Это кто-то из солдат плакал. Утром все лица казались осунувшимися, ясно выступили веснушки на побледневшем лице татарина Гильдеева.

Маркович спросил у Сергея:

— Под утро, когда на каком-то полустанке стояли, слышал артиллерийскую стрельбу?

Еще в дороге Сергей узнал от писаря Матроскина, что первый батальон вольется в Курский полк, пострадавший во время сентябрьских победоносных боев, и что командовать полком будет Бессмертный, взамен полковника Курского полка, которому оторвало снарядом ногу.

Удивительно быстро человек примиряется с новыми условиями жизни: то, что вчера казалось тяжелым, сегодня уж становится привычным, а соскользнув в еще более тяжелые условия, человек искренне мечтает вернуть то, что несколько дней назад казалось непереносимым.

Недавно невыносимой казалась казарма. Но сколько раз в холодной теплушке Сергей вместе с товарищами вспоминал тепло казарменной печки, шуршание сенника на казарменных нарах, лампочку на столе. И какой желанной оказалась теплушка, защищенная от ветра и дождя, после ночи в сыром лесу! Но и этот лес, полуистлевшие пыльные дубовые листья, оказавшиеся под верхним, влажным слоем, вспоминались с завистью в окопе, налитом на полчетверти мутной, грязной кашицей, намешанной солдатскими сапогами. Казалось, уже ничего не может быть гаже этих ноябрьских дней в окопах, в тяжелой намокшей шинели, в разбухших сапогах, под низкими облаками, когда человек и все, что с ним — хлеб, махорка, расползающаяся меж пальцев курительная бумажка, — стало мокрым, холодным, грязным. Но однажды, пролежав четыре часа под обстрелом австрийцев за крошечным холмиком, Сергей ночью заполз в окоп, и, пожалуй, никогда в нем не было столь сильно ощущение уюта, удобства, безопасности, как в эту минуту, когда он плюхнулся животом на дно мокрой канавы и закурил.

На фронте людям дано нечто очень важное, помогающее перенести тяжести жизни: окопная дружба. Многие, всю жизнь свою не знавшие доброго чувства к человеку, в окопах познают силу товарищества, хорошее чувство, доступное лишь людям общего труда. Здесь, перед лицом смерти, в тяжелых невзгодах открывалась величественная сила дружбы, доверчивого общения человека с человеком. И как странно, что многие сердца впервые открываются для дружбы в часы войны.

У каждого человека в жизни есть несколько дней, иногда три, иногда пять, которые запоминаются навсегда. Эти несколько дней точно впитывают в себя радость и горечь всей жизни. Первый день работы для заводского рабочего, день первой любовной встречи... Солдаты, окончившие путь по железной дороге и вышедшие из теплушек, уносили в памяти первый день на земле фронтовой полосы,

VIII

Это было в три часа дня. Дул ветер, облака бежали по небу в сторону позиций. Ветер, осенний воздух, земля под ногами казались необычными, и лица товарищей, и голоса офицеров, и дневной свет тоже имели в себе какие-то новые черты. Все осматривались, прислушивались, искали глазами войну. Санитарный поезд без паровоза стоял на запасном пути. Несколько солдат с нарукавными повязками сидели на старых шпалах и оглядывали прибывший эшелон. Их равнодушные лица говорили: «Ладно, скоро подберем и вас».

Все было пустынным: перрон без пассажиров, ровное поле, мягкая земля, рельсы, покрытые Дождем, по которым, видно, давно уже не шли поезда, несколько домиков с выбитыми стеклами, пустые ветви деревьев. Не было видно мужиков, станционных рабочих, баб с корзинами, детей; не было собак, не ходили куры. Солдатам и офицерам казалось, что мужики ушли с земли, что вороны и галки улетели с деревьев, очищая место для войны. Одна лишь война должна была происходить на этой земле; и вновь прибывшие оглядывали огромный молчащий круг земли и неба, спрашивая себя: где же она?

Выгружались походные кухни, спускались, гремя подковами, по дощатому настилу лошади; и они озирались, удивляясь простору и пустоте.

Заночевали в дубовом лесу. К вечеру ветер стих. Разрешили разложить костры. Огонь горел дымно, коротким хилым пламенем. Все старались поближе стать к огню, протягивали руки, мешая тяжелому, холодному дыму уходить. Сергей понюхал ладони, они пахли дымом. Костер, холод — все это напоминало детство, дачу. Вот так в саду вечером пытались печь картошку, а затем, проголодавшись и намерзшись, бежали домой ужинать. Только лишь Сергей подумал об этом, как Маркович проговорил:

— В Каменец-Подольске я в лес в детстве ходил, и всегда мы там костры жгли.

Пахарь, стоявший рядом, мотнул головой и негромко спросил:

— Чего ты сказал... что?

Маркович молчал.

Пахарь, продолжая глядеть на пламя, задумчиво сказал:

— Когда мальцами еще были, в степь ходили тарантулов ловить, тоже костры жгли.

Сергей оглянулся. В вечернем мраке всюду желтели пятна огня, темные тени шевелились, двигались. И нельзя было понять, темнеют ли стволы деревьев или солдаты стоят, — все сливалось во тьме, подчеркнутой светом костров. Сколько сотен людей вспоминали детство, костры — в этом лесу, на фронтовой земле? Сергей уже не удивлялся тому, что часто странная мысль, сложное чувство, пришедшее к нему, внезапно оказывались общими с целым взводом. Вначале его это огорчало. Он верил, что обладает чертами гениальности, и всегда — каждый день — он искал в себе особенностей своей мысли и души.

Когда начали укладываться, передали приказ загасить костры. Нэ фронте такие приказы исполнять не любили, считали их проявлением злого офицерского нрава. Теперь же солдаты с поспешностью растаскивали дымящиеся ветки, старательно, не жалея силы, затаптывали в землю уголья. В темноте заговорили шепотом; когда кто-нибудь громко кашлял, озирались и вздрагивали. И сразу же десятки людей впервые стали произносить таинственное слово: «он».

« Ониздаля увидит, мало что в лесу...», « они по дыму почует...», «тут он,недалече, санитары на станции говорили: за лесом, верстов пятнадцать, река Сан, что ли, будет, а онна ней стоит». «Река Сан, а за ней онсам... а емупройти десять верст — это раз плюнуть... емуи ходить не надо: увидит огонь — и начнет из дальнобойных орудий...»

Смешно было после вспоминать, что за много верст от неприятеля, в безопасном лесу, говорили шепотом, боялись закуривать, прислушивались, точно находились в разведке.

Перед рассветом потянул ветер, заскрипели ветки, попробовал дождь, сперва несмело, потом, обрадовавшись, зашумел по коричневым листьям, по потемневшим от влаги солдатским шинелям, по мокрому пеплу погашенных костров. Губы у просыпающихся солдат были серые; побледневшие от сырой погоды руки дрожали, плохо справлялись с тугими кожаными поясами.

Солдат поражала ширина дорог. Точно разлившиеся реки, проселочные дороги растеклись на двадцать — тридцать саженей; дороги поглотили сады, огороды, часть полей. Это прокатилась к фронту русская армия, участвовавшая в великой галицийской битве, и дороги раздались под напором миллионов сапог.

Вошли в покинутую жителями деревню, где помещался штаб полка. Незнакомые офицеры мелькали за окнами каменного дома.

Когда первая рота вошла в деревню, стоявший у штаба полка солдат в мятой фуражке крикнул другому:

— Эй, слышь: пополнение пригнали.

Была отдана команда остановиться. Офицеры, отбив с сапог грязь, зашли в здание штаба. От быстрого марша над солдатами стояло облако пара. Несколько солдат в грязных сапогах и шинелях подошли к вновь прибывшим. Они оглядывали их с выражением насмешки и превосходства. Один подошел к Сергею.

— Эй, вольнопер, с какого года? — спросил он.

— Девяносто четвертого.

— Губернии какой?

— Екатеринославской, Юзовского уезда.

— Так. Курить есть?

— Пожалуйста, — радуясь тому, что сподобился угостить фронтовика, проговорил Сергей.

Пока фронтовик сворачивал чудовищную папиросину, в которую ссыпал половину кисета, Сергею хотелось спросить множество вещей: далеко ли позиция, много ли убито солдат за последние дни, стреляет ли на этом участке тяжелая артиллерия, часто ли ходят в атаку, и прежде всего узнать, понять, что же это все такое, каков это «он», как люди живут при всем этом. Но спрашивать Сергей боялся, так как в каждом его вопросе таился страх. Стоявший рядом Гильдеев зажег спичку и дал прикурить фронтовику.

— Страшно тут? — спросил он и улыбнулся с ангельской простотой.

* * *

Полковник Бессмертный встретил своих офицеров в штабе.

— Знакомьтесь, господа, — сказал он, представляя Аверина и Солнцева широколицему офицеру с маленькими глазами, — командир первого батальона подполковник Исаев.

Солнцев подошел, щелкнул каблуками.

— Бросьте, господа, — сказал Исаев, — тут это не принято. Мое имя и отчество: Борис Иванович!

Он поздоровался с офицерами, заглянул им в глаза и сразу же заговорил, обращаясь к Бессмертному. По всему видно было, что он настоящий офицер, человек войны, спокойный, веселый и деловитый. Он, видимо, был не согласен с Бессмертным по каким-то важным вопросам. Аверин сразу увидел это по недовольному, скучающему лицу полкового командира. Бессмертный слушал нехотя и, чтобы не терять времени, заглядывал в лежащую перед ним ведомость.

Голос у Исаева был хриплый, низкий, но иногда он становился пронзительным, старушечьим.

Наконец Бессмертный поднял глаза от бумаги и, посмотрев на Исаева скучающим взором, произнес:

— Борис Иванович, вопросом о пулеметной команде мы завтра с утра займемся, а теперь мне необходимо перед поездкой в штаб бригады закончить вот это все, тут до вечера мне хватит.

— Эту ночь уж там проведете, — сказал Бессмертный, обращаясь к своим офицерам, и усмехнулся, точно говоря: «Ничего не поделаешь, молодые люди, я бы рад и вы мне знакомые, но служба такая».

— Борис Иванович, — вновь обратился он к Исаеву,— вы введите их в строй происшествий.

Исаев подвел офицеров к столу, на котором лежала карта.

— Что же, господа, — проговорил он, — мы воюем не на бумаге; надо бы походить, пощупать, полазить, на животике поползать, солдат поспрошать, а там уж в карту заглянуть.

Он ткнул пальцем и сердито сказал:

— Вот это оно и есть; здесь наш первый батальон. Сюда смотреть не нужно, это уже не наше.

— Австрийцы? — живо спросил Солнцев.

— Нет, части двести одиннадцатой бригады стоят; ну, значит, не наше. А австриец — вот здесь, по эту сторону реки.

Аверин с равнодушным выражением слушал Исаева, показывая своим видом: «Рельеф местности рельефом, да не в нем сила, а надо будет — мы и без рельефа под пули станем».

Исаеву тоже, видно, наскучило объяснять, и он стал рассказывать вполголоса, водя пальцем по карте:

— Вот в этом месте наш командир полка Игнатий Андреевич ранен был. Вот, видите эти деревья? Ну, тут это пышно разрисовано, а там — дерьмовый кустарник. Только он вышел из первой линии — осколком гранаты... А вот здесь капитана Лыжина наповал убило шрапнельной пулей в голову. Шахматист был большой, он даже с этим, с Чигориным... Это, впрочем, он сам рассказывал, может быть, и неверно. Из вас никто в шахматы не играет?

— Я люблю, — сказал Аверин.

— Вот жалко, не дождался он, а то у нас никто не играет: в шашки еще кое-как, а так больше — девятый вал. А он отыскал вольноопределяющегося; когда вольнопера убили, он затосковал даже, — карт не любил.

Аверин спросил, оглянувшись на Бессмертного:

— А это самое здесь водится? Мера жидкостей и сыпучих тел?

— Очень неважно, — сказал Исаев. — Да мне все равно: не пью — почки не велят.

— Какие же на фронте почки! — сказал Аверин.

— Что это? — спросил Солнцев, прислушиваясь.

— Это наши трехдюймовые, вот они здесь, — ответил Исаев и показал на карте.

Бессмертный, в очках в золотой оправе, не спеша перелистывал бумаги. В нескольких шагах от него стоял навытяжку писарь. Лицо у Бессмертного было задумчивое, тихое.

Время от времени он задавал вопросы, и писарь, из деликатности не дыша в сторону командира полка, отвечал сиплым голосом, скосив на бумагу глаза.

Когда стекла задребезжали от орудийной стрельбы, Бессмертный медленно отвел глаза от бумаг и с недовольным лицом слушал, недоумевая, почему ему мешают.

— Вы первую роту сейчас кормите, — негромко проговорил Бессмертный, — и пускай выступают.

Исаев сказал:

— Не лучше ли темноты обождать. Австрийцы тотчас заметят, а они уже пристрелялись. Потери неизбежно будут, и большие.

Бессмертный мгновение колебался. Офицеры поняли, что ему неловко отменять распоряжение. Он раздельно проговорил:

— Потери неизбежны, и людям надо пройти через огонь. Часом позже, часом раньше — это уже едино. К трем часам прошу вас выступить.

Исаев приложил пальцы к околышу и ответил:

— Слушаюсь, господин полковник.

Выйдя на двор, он сказал Аверину:

— Вы меня извините, поручик, я с нашим командиром мало еще знаком, он ведь шестой день всего у нас, но очень уж, как-то я не пойму...

Аверин рассмеялся. Исаев оглянулся и сказал горячо:

— Ей-богу, не пойму, фронт ведь, война, шуточное ли дело, и он за все время позиции наши не посмотрел, ничего толком не знает, солдат не видел, ни с кем не говорил. Бумаги, бумаги, бумаги. Прямо интендантская ревизия: остатки, запасы, отчетность; сверяет, сам на счетах считает. Штаб утопает в ворохе бумаг, весь архив перевернули. А то, что в первом батальоне все пулеметчики убиты, ему все равно. — Он вдруг запнулся и сказал: — Видите, поручик, я человек прямой. Вы, может быть, меня не так поймете. Вид у вас располагающий и прочее.

Аверин усмехнулся.

— Борис Иванович, слово чести, между нами все останется. А он ведь со строевыми частями дела никогда не имел, движение шло по канцелярии, — находился в штабе военного округа, потом шел по учебным заведениям, был одно время помощником директора кадетского корпуса, да и там ведал хозяйственной частью, а не строевой.

— Видно, видно, — сказал Исаев.

Аверин посмотрел на озабоченное лицо Исаева и с внезапным приливом доверчивости шепотом сказал:

— Борис Иванович, я вам не советую с прапорщиком Солнцевым о начальстве говорить, у нас-то, в дивизии, его знают, а я вижу, как вы просто...

— Спасибо, спасибо! Ладно... — рассеянно проговорил Исаев. — Да о чем мне говорить с ним?

— Да, я понимаю. Это я вообще, что называется.

К трем часам дня тронулись дальше.

Рядом с Авериным пошел новый батальонный командир Исаев, к роте прикомандировали двух унтер-офицеров с «японскими» георгиевскими крестами за войну 1904—1905 годов. Когда первые ряды вышли из деревни и миновали лощину, была отдана команда ускорить движение.

— Шире шаг, шире шаг! — возбужденно кричали ефрейторы.

Большое, просторное поле неторопливо, плавно спускалось к извилистой реке. Справа лежали картофельные поля, слева — полоса пшеницы. Поваленная пшеница лишь кое-где белела зрелым телом; в большинстве колосья, втоптанные в землю, раздавленные и смятые, уже гнили, потеряв белизну стеблей. Картофельное поле все было в глубоких бороздах от колес, крупные картофелины виднелись из развороченной земли. Дальше лежала битая тускло-красная гречиха. Сквозь протаявшее облако мутно глянуло солнце, осветило на миг мокрую гречу и легкий туман, стоявший над ней: словно дымилось поле, облитое кровью. Гул голосов прошел по рядам: сотни мужиков увидели невыкопанный картофель, сгнившую пшеницу, битую гречиху. Так они представляли себе смерть, таким увидели они поле войны. Среди поля валялась разбитая, опрокинутая галицийская повозка; подле расщепленных деревьев высились остатки разрушенного и сгоревшего дома; тонкая и высокая печная труба поднималась меж полуобгоревших черных балок и обвалившихся стен. А внизу, над берегом, среди невысоких бугров темнели русские окопы. Берега реки были низкие, черные, кое-где стояли группами над водой ветлы. А тот берег, где находился «он», был таким же, как и этот, — мокрый от дождя, с неубранными, развороченными полями, изрытый.

Необычайные чувства, чуждые людям, привыкшим к жизни в мирных городах и селах, поселялись в душах солдат; страшным казалось открытое поле, по которому шел батальон; и тот берег не был скучным осенним берегом холодной реки — он молчал, живой, враждебный, готовый к внезапному действию. И люди, крестьянские парни, городские обыватели, уже жили новым законом: их тянуло прятаться в ямы, ползти. Тишина казалась напряженной, а не спокойной и естественной, широкий простор открытого поля стал угрозой жизни. Новый закон, новое чувство легко, в первые же минуты, овладело людьми, не вызвав в них даже удивления. Они были частью огромного целого, стремительного и могучего, они уже не могли самостоятельно удивляться, недоумевать, противиться, колебаться. Их двигала сила, она владела их волей, чувствами. Это было ощущение столь сильное и полное, что солдаты еще не замечали его, как не замечают постоянно и могуче воздействующих сил природы. Они шли на врага, о котором никто из них три месяца тому назад не помышлял.

И вдруг на фоне темного неба возникли облачка разрывов: сухие, без влаги, ярко-белые, внезапно рождавшиеся и быстро рассеивающиеся. Разрывы раздавались не сильно, австрийцы били со значительным перелетом, звук летящего снаряда — негромкое подвывающее гудение — тоже не мог вызвать страха, одно лишь любопытство; с этим звуком ни у кого еще не связывались кровь и смерть. Вдруг шрапнель бахнула над самым ухом. Тотчас разорвался второй снаряд, за ним третий. Ряды смешались: одни хотели бежать вперед, другие кинулись в сторону деревни. Солдат с лицом, закрытым быстро и легко лившейся кровью, лежа на спине, медленно копал каблуками землю. Кто-то крикнул по-украински высоким, ясным голосом:

— Ой, мамо, мамо!

И сейчас же грубо, злобно завопил подполковник Исаев:

— Маму, маму зовешь?.. — и рявкнул что было силы: — Первая рота! Бегом марш, за мной.

Ефрейторы и унтер-офицеры подгоняли солдат, толкая кулаками особенно растерявшихся. Крики команды заглушали голоса раненых; даже новый снарядный разрыв, казалось, прозвучал глуше. Люди, готовые было в растерянности ложиться, прятаться, в последнее мгновение подчинились команде.

— Урра! — закричал поручик Аверин, и вопль его, одиноко и смешно прозвучавший, подхватил Пахарь, за ним Маркович и сразу еще десятки голосов.

Солдаты бежали тяжело, нестройно, громко крича, побеждая топотом и криком «ура» свой первый ужас. В беге сразу восстановилось чувство связи многих. Бежали неловко, тяжело, мешки мотались на спинах, котелки громыхали на разные лады; бегущие путались в полах шинелей, сталкивались. Шрапнель рвалась то справа, то слева. Посреди поля лежало несколько человек, убитые или раненые — никто из бегущих не знал этого, да никто и не думал о них. Они остались брошенные, как полупустые серые мешки.

Впереди всех, придерживая рукой шашку тем смешным, совсем не воинским жестом, которым бегущие женщины придерживают путающуюся в ногах юбку, бежал подполковник Исаев, торжествуя, выкрикивая:

— Маму зовешь, маму?! — и хрипло матершинил.

Он был сердит на полкового командира, бессмысленно пославшего солдат днем через поле, прямо под расстрел. Он был взволнован при мысли, что, не отдай он вовремя приказ бежать к окопам, перепуганная команда разбежалась бы и он, опытный, хороший офицер, оказался бы в смешном положении, пришел бы в окопы с ефрейторами «без войска», к удовольствию ждавшего смены капитана Органевского. Но почему-то все раздражение свое он вымещал на глупом солдате, крикнувшем: «Мамо... мамо!» Да, собственно, и понятно: это слово очень уж не умещалось здесь, мешало.

А солдат лежал посреди поля, и его мертвый рот был открыт, на развороченной тяжелым осколком груди зияла темная рана, широкая, как чаша, полная крови.

В офицерском блиндаже прапорщик Солнцев, утирая лоб, кривя рот, озирался и позевывал. Капитан Органевский, сменять которого пришла рота, улыбаясь, продекламировал:

— «Вот прапорщик юный с отрядом пехоты!..» — и, протягивая портсигар, прозой добавил: — Курите, пожалуйста.

Солнцев подумал, что, если он вынет руку из кармана шинели и потянется за папиросой, Органевский заметит дрожь его пальцев.

— Благодарю вас, я курил только что, — сказал он и быстро сел на узкую деревянную скамейку, чувствуя, что ноги его не держат.

Подполковник Исаев, отдышавшись, сказал:

— Ну и перепугался я, ей-богу! Думал, мне всех людей искромсает, а если кто останется — разбегутся. Хорошо еще, что пошел сам с ротой.

Он закурил и протянул зажженную папиросу Органевскому, движением губ и наклонением головы попросившему прикурить. Солнцев с завистью следил за движениями спокойной руки подполковника. «Вот она, командирская, недрожащая рука», — подумал он, сжимая в кармане влажные пальцы.

— Что же это вас понесло среди бела дня? — спросил Органевский.

— Приказ полкового командира, господин капитан, с воспитательной целью: надо приучать людей к огню.

— Э, чего уж там, не возмущайтесь! — сказал Органевский. — Если рассудить, то он, пожалуй, и прав: людей пригнали для известного дела, и сегодня ли это случится или через неделю, это в конце концов перемена мест слагаемых, — сумма от этого не изменится.

Исаев покачал головой и сказал:

— Нет, молодой человек, не то вы говорите.

Органевский махнул рукой; он все время говорил двустишьями и угощал папиросами.

Солдаты, притихшие, осунувшиеся, горбясь, неумело сидели на дне окопа; некоторые, чтобы погасить волнение, жевали хлеб, другие сидели понурившись, с застывшими, неподвижными лицами.

— А раненых как же? — спросил Пахарь, ни к кому не обращаясь. — Сомова, я видел, убило, на месте лег.

— Раненые — это уж как офицеры прикажут: ихнее дело об нашем брате заботиться.

— Не бойся, они раненых не забудут, сейчас, верно, совет ведут, — сказал уверенно чей-то голос.

IX

Как-то, проходя по окопу, Аверин спросил у Сергея:

— Играете в шахматы?

— Играю, господин поручик.

Аверин кивнул и прошел мимо, а через несколько дней, когда Сергей забыл об этом разговоре, вестовой Аверина отыскал его и мрачно сказал:

— Вольноопределяющийся, идить до его благородия.

Сидевшие рядом солдаты всполошились:

— В разведку, должно быть.

Гильдеев, отличавшийся бабьей добротой, достал из кармана кисет, раскрыл его во всю ширь и сказал:

— Возьми, брат, махорочка.

Сергей торопливо отсыпал табаку и, поправив шинель, пошел в офицерский блиндаж. Офицерским блиндажом называли землянку, крепленную толстыми балками, крытую для маскировки дерном. Несколько ступеней, врезанных в землю, были покрыты досками, у стен имелись дощатые нары, а посредине землянки стояли стол и два табурета. Вид этих дощатых ступеней поразил Сергея; после размокшей земли невероятно богатым казалось сухое, поскрипывающее под каблуками дерево. Аверин кивнул Сергею и сказал:

— Садитесь, вольноопределяющийся, в шахматы будем с вами играть.

Сергей сел на табурет. У него было странное чувство: настороженность, боязнь проговориться. На нарах лежал прапорщик Солнцев и читал книгу при огарке, воткнутом в днище шрапнельного стакана.

Когда Сергей уселся, Солнцев сказал жалобно:

— Вестовой ушел, а свечка догорает, новая вон на полочке лежит. Кто-то мне ее достанет?

Солнцев и Аверин одновременно посмотрели на Сергея, и он почувствовал сразу эти выжидающие взгляды, толкающие в грудь и в спину. Ему стоило усилия не подняться за свечой, он даже взялся рукой за край стола, чтобы удержаться. Видно, не зря с утра до вечера каждый день он по команде ходил, делал повороты, кричал: «Здравия желаю, ваше благородие!» Это незаметное чувство послушания, узды связало людей, заставляло их соблюдать железную дистанцию и твердый ранжир в грозном движении огромных армий вооруженных мужиков и рабочих.

Прапорщик, кряхтя, поднялся и, положив книгу на стол, снял с полки свечу. Сергей прочел длинное заглавие книги: «Quo vadis, Австрия? Роман отчаяния, австрийский офицер об австрийской армии. Книга эта в Австрии сожжена».

— Что, хорошая книжка? — спросил,усмехаясь, Сергей.

В разговоре о книге он становился равным прапорщику. Он даже командира полка мог бы так спросить, снисходительным голосом человека, видевшего всякие битвы, прочитавшего сотни книг.

Но Солнцев не принял предложения о равноправии в разговоре о книгах.

— Книга? — переспросил он. — Книга как книга.

Аверин, расставив шахматы, оглядел доску и сказал:

— Ну, начали! — и сделал первый ход.

Сергей вновь, с трудом преодолевая тяжесть дистанции и ранжира, заставил себя произнести:

— Простите, надо ведь разыграть, кто белыми играет.

Аверин с удивлением посмотрел на него и ответил:

— Видите ли, но я люблю белыми.

— Нет уж, надо бы по правилам, — отвечал Сергей.

Разговор был пустячный, по редко Сергею приходилось делать над собой такое насилие, как во время этого разговора: он чувствовал, что пот выступил у него на груди.

— Ладно, следующую вы будете белыми, независимо от того, выиграю ли я, а сейчас ходите.

Сергей сделал ход.

Аверин неожиданно спросил:

— Как ваше имя и отчество?

— Кравченко, ваше благородие! — ответил Сергей, глядя в глаза поручику, как того требовали воинские правила.

— Ладно уж, ладно, — усмехаясь, сказал Аверин, — давайте разыграем, кому белыми, если это для вас так важно.

Во время игры они оба молчали, лишь один раз Аверин сказал, когда вблизи раздался одинокий орудийный выстрел:

— Доска эта и фигуры мне по наследству достались от убитого командира роты; тоже, говорят, играл с вольноопределяющимся.

— А вольноопределяющийся? — спросил Сергей.

— Убит, кажется; впрочем, не помню, — ответил Аверин, навалился грудью на стол и запустил пальцы в волосы, приподняв фуражку.

— Как там у вас? — спросил Солнцев, насмешливо поглядывая на Аверина.

— Да, видишь, какая штука, — словообильно стал объяснять Аверин: — во-первых, условились ходов обратно не брать, а по-военному, что называется, убит — готов, не высовывайся; вот он у меня, воспользовавшись этим, и снял офицера, а партия моя уж была, как дважды два: мне бы только надо было двигать пешку, и я бы его удушил через шесть-семь ходов.

— Позвольте, — сказал Сергей, — как же пешку, когда слон мой угрожал?

— А, бросьте, какой там слон! — тонким голосом сказал Аверин.

Сергей был совершенно доволен.

Уходя из офицерской землянки, он думал: «Что ни говори, тюрьма мой дух закалила, раньше бы так не смог».

Игра в шахматы превратилась для Сергея в тяжелую обязанность. Каждый проигрыш Аверина сопровождался длинным, нудным объяснением того, что партия Кравченко была проиграна и что только случайность привела поручика в забывчивость, лишила верной победы. Когда в землянку входили офицеры, Сергей вставал и стоял, пока кто-нибудь из офицеров не говорил ленивым голосом:

— Можете сесть, вольноопределяющийся.

Сергей чувствовал в каждом обращенном к нему слове, в каждом взгляде, которым окидывали его обитатели офицерского блиндажа, что он для них низшее существо — рядовой. Но, конечно, тяжелей, чем грубость прапорщика Солнцева, была снисходительная, слащавая речь капитана Органевского, говорившего о солдатах: «Мои ребятушки — чудо-богатыри», или рассказывавшего, как солдаты с детскими лицами и широко открытыми, ясными глазами слушали его и наперебой просились в атаку. Солдаты представлялись капитану могучими детьми, идиотами, страстотерпцами, жаждущими немецкой и австрийской крови, набожными и любящими свое самодержавное отечество. Такое представление о солдате было распространено очень широко: не только вся реакционная печать, не только консервативные члены Государственной думы и Государственного совета, не только гимназистки, славшие на фронт вышитые кисеты и пакетики сахара, но многие члены партий эсеров и меньшевиков представляли себе народ на войне этакой русой куклой, разрисованной в исконно русском духе.

Капитан Органевский любил рассказывать случаи, подтверждавшие этот взгляд на солдата. В его рассказах получалось, что офицеры пестуют солдат, как разумная нянька охраняет шаловливое, но доброе дитя.

Он как-то рассказывал при Сергее, что во время осады крепости Оссовец на германском фронте, где он был до октября, от грохота орудийных выстрелов в канале всплыла оглушенная рыба и солдаты, забыв обо всем на свете, с детской радостью кинулись ловить жирных сомов и что немцы открыли ураганный огонь и убили двести человек, а солдаты, не обращали ни на что внимания, продолжали, хохоча, вылавливать рыбу, и только усилием офицеров их удалось загнать обратно в укрытия. Рассказывал он, с каким детским восторгом бородатые герои-казаки заводили граммофоны в захваченных немецких городишках и сколько радости доставляли им блестящие металлические безделушки. Насмешливо относился к этим рассказам прапорщик запаса Солнцев, проживший сложную и темную жизнь. Солнцев одно время Служил письмоводителем в судебной палате, потом имел отношение к охранному отделению на рудниках. Ходил слух, что его отчислили там от должности за исключительно жестокое усмирение рабочей забастовки. Солнцев, однако, никогда не спорил с Органевский, слушал его молча, со скучающим лицом. Он любил анекдоты, длинно, с подробностями рассказывал, как посещал лучшие, пятнадцатирублевые, столичные публичные дома.

В землянке он развлекался тем, что просматривал роскошно иллюстрированный «журнал красивой жизни» «Столица и усадьба». Там были помещены фотографии лучших дворянских усадеб, великолепных парков, аллей, фруктовых садов, озер с лебедями, роскошно убранных залов в княжеских и графских имениях, снимки с богатейших коллекций оружия. Солнцев сплевывал и говорил:

— Да, вот она, настоящая!

Жить такой красивой жизнью было его мечтой.

В последних, военных, номерах журнала печатались фотографии сановных и светлейших жен и дочерей, пошедших в сестры милосердия. Эти фотографии особенно нравились Солнцеву. Он каждый раз окликал Аверина.

— Эх, Аверин, поглядите! И ведь живет кто-то с ней. Вот это настоящая! — говорил он и кряхтел.

В присутствии Кравченко офицеры о многом не говорили; так взрослые не говорят обо всем при детях, не только для того, чтобы дети не узнали гадких и грязных вещей, но чтобы они думали о взрослых лучше, чем те заслуживают. Сергей несколько раз замечал, что Аверин подмигивал Солнцеву, когда тот начинал рассказывать, напоминая ему, что в офицерской землянке находится солдат. Как-то особенно нехорошо было ощущать притворство, фальшивую игру здесь, в окопах.

Каждый раз, уходя из офицерского блиндажа, где стояла печка и где имелся потолок и не было грязи, луж, ветра, Сергей испытывал облегчение и с удовольствием примащивался среди товарищей солдат, дувших на пальцы, притопывающих озябшими ногами.

Подполковник Исаев часто разговаривал с солдатами. Делал он это не для того, чтобы поднять в солдатах воинский дух, а просто любил поговорить. Раз или два заговаривал он с Пахарем. Исаев заметил его во время обстрела, когда Пахарь первый, вслед за офицером, закричал «ура».

Как-то утром, проходя с Авериным, Исаев сказал, указав на Пахаря:

— Кого же в разведку послать? Наверно, этого молодца. Пойдешь?

— Пойду, ваше высокоблагородие.

— Вот видишь, — сказал Исаев.

— И я готов, господин подполковник, — сказал Маркович.

— Вот и вольноопределяющийся рад, — проговорил батальонный, обращаясь к Аверину.

Они прошли дальше по окопу, поглядывая то на солдат, то в сторону австрийцев.

— Кажуть, наступление будэ, — сказал тревожно Шевчук, — и пулеметов привэзлы, бачив, с штабу.

Разница между поведением батальонного и Аверина сразу бросалась в глаза.

Исаев шел, шлепая по лужам. В одном месте, крякнув, он подпер плечом и выправил отошедшую дощатую обшивку окопа, в другом взял у солдата лопатку и копнул два раза, указывая, как надо отвести воду.

Аверин шел за ним, выбирая дорогу, а коснувшись мокрой глины, обтирал пальцы носовым платком.

Они вылезли из окопа и стояли, рассматривая австрийскую сторону. Исаев начал объяснять что-то Аверину. Печально и негромко свистнула пуля. Исаев продолжал объяснять, указывая на то место, где река, сильно изгибаясь, вдавливалась в русский берег.

— Борис Иванович, — осторожно сказал Аверин, — австрийцы узрели нас.

Но Исаев, не обращая внимания, продолжал говорить ему:

— Такая вот подлость. Река все время идет, как порядочная: мы по левому, они по правому, фронт расположен вполне благородно. А вот здесь угораздило ее мотнуться петлей саженей на двести в нашу сторону. И получается, что австрийцы залезли к нам во фланг. Вот отсюда это все ясно видно. Видите, как?

— Борис Иванович, — сказал Аверин, — я не только вижу, но и слышу — над фуражкой поют.

— Так вам ясна задача? — спросил Исаев.

— Ясна, ясна, — торопливо сказал Аверин и невольно отшатнулся, махнул рукой, мучаясь от своей нервности, стыдясь, что солдаты из окопов следят за его неспокойными движениями.

Он невольно со злобой посмотрел на Исаева и вдруг, найдя в этой злобе опору, сказал:

— Давайте обратно верхом пойдем, в окопе грязь, тут все же посуше.

— Что вы, что вы, боже избави! — протяжным, бабьим голосом сказал Исаев. — Нас тут еще подстрелят. Поскорей бы обратно, ведь тут только задачу понять; ведь сколько ни говори, а лишь когда глазами увидишь, рельефней поймешь.

Подобрав шинель, он, кряхтя, полез задом обратно в окоп, неловко нащупывая сапогом опору. Аверин заметил, как на мгновение насмешливо блеснули его маленькие глаза.

Они уже шли по окопу. Пули изредка посвистывали над головой, но в окопе звук их казался безобидным и даже приятным.

— Растревожили австрийца, ваше высокоблагородие, — улыбаясь, говорили солдаты.

— Ой, будэ наступление! — бормотал Шевчук, глядя вслед прошедшим офицерам.

В офицерской землянке Исаев сел за стол и, разглядывая Аверина, сказал:

— Вот теперь вы сможете и прапорщикам, и унтер-офицерам, и рядовым растолковать, в чем задача, а то на бумаге да на бумаге — привыкли вы у своего Бессмертного.

Он снова веселыми глазами оглядел Аверина.

— Борис Иванович, — сердито сказал Аверин, — вы на меня смотрите, как зубной врач, который уговорил нервного пациента зуб вырвать: ну вот видите, а вы боялись!

— А вы боитесь зубы рвать? — спросил Исаев.

— Боюсь, — ответил Аверин.

Исаев Движением руки пригласил его подсесть ближе к столу.

— Пожалуйте, запишем по пунктам, а то, знаете, сейчас ясно, а на рассвете все неясно.

Он начал подробно объяснять предстоящую в одну из ближайших ночей операцию. От командира дивизии был получен приказ выровнять фронт, срезать австрийский клин во фланге расположения русских. Для этого надо было перейти через реку. Командиру полка давалось несколько дней на подготовку к операции.

Полковник поручил командиру первого батальона представить соображения о подготовке операции, а затем и осуществить ее. Исаев, в свою очередь, поручил Аверину в течение ночи разведать переправы через реку. В этом заключался главный вопрос: ничего нельзя было решать, не зная переправ.

Когда Исаев говорил о деле, он мало походил на военного, скорей на хитрого, осторожного и настойчивого подрядчика — обычное свойство настоящих военных, в которых картинного и внешнего ничего нет. Исаев с особой недружелюбностью относился к земгусарам, сотрудникам штабных и полувоенных тыловых учреждений. Он отлично знал, что эти люди, с важной осанкой, неумолимые и грозные, одетые в изящные френчи, в великолепные шинели и щегольские сапоги, невольно производящие необычайное впечатление, совершенно безопасны для врага и не любят в войне лишь одного: войны.

Исаев ненавидел и презирал их и в то же время завидовал им. Ведь это они в тылу важно рассказывали о том, что лишь вчера вернулись с фронта. Они кажутся героями и мучениками войны.

Во время разговора с Авериным Исаев раздражался, вспоминая свое недавнее посещение штаба дивизии. В штабе он встретил приятеля, который рассказал ему о неудачах перемышльской операции. Приятель, пехотный капитан, служил в семьдесят третьем полку и сам участвовал в деле. Он рассказал о том, как мужественно шли полки девятнадцатой дивизии на штурм, как под ураганным огнем артиллерии, скрытой в бронированных башнях, при сильном пулеметном огне из капониров русские батальоны опрокинули австрийцев, резали под огнем колючую проволоку, ворвались в рвы и засеки, прошли через мост и вошли внутрь укреплений. В неудаче дела были виноваты, по его мнению, генерал Щербачев и командиры дивизий, участвовавших в штурме. Даже солдаты, говорил он, видели, как неправильно велась артиллерийская подготовка, как бессмысленна была стрельба из орудий среднего калибра по бронированным башням и толстостенным бетонным укреплениям. «Резервы не были подготовлены, связи никакой», — говорил он... А спустя час Исаев был принят штабным полковником и слушал, как тот говорил об этом же бое нескольким офицерам штаба: «Как всегда, низкий культурный уровень офицерства и темнота рядовых сыграли свою печальную роль. Приказы выполнялись неточно, а солдаты во время решающей ночной операции, когда успех сложнейшего дела зависел от того, удастся ли ночью, в полной тишине, подойти вплотную к фортам, начали орать «ура»... Исаев, ни на миг не сомневаясь, был уверен, что прав приятель его, фронтовой капитан, а не полковник из штаба. И сейчас, при подготовке опасного ночного наступления, в нем поднялась горечь, чувство обиды. «Никто спасибо не скажет», — думал Исаев. Окопному подполковнику очень хотелось, чтобы кто-нибудь сказал ему спасибо.

Вечером вызвали разведчиков. Пошли четверо. Сергей попросился с ними. Унтер-офицер уговаривал его не ходить.

— Зачем вам лезть? — сказал он. — Солдат из мужиков проползет самой темной ночью и все расскажет — где какой кустик, ямка, ложбинка; а вольноопределяющийся — это уж я заметил — ничего толком не понимает, особенно ночью... от непривычки к деревенским местам, должно быть.

— Вот Маркович ходит ведь и сейчас пойдет, — сказал Сергей.

— Он охотник этих дел. Я доложу, мне что...

Вечером их вызвали в офицерскую землянку.

Аверин долго объяснял им задачу, говорил шепотом, оглядываясь, словно боясь, что его подслушают австрийцы. В эти минуты он больше походил на сообщника, чем на офицера, отдающего приказ солдатам.

Сердце у Сергея билось тревожно, ощущение опасности было очень сильно, но оно не вызывало подавленности и беспомощности. Все становилось жарко, хотелось расстегнуть ворот.

Маркович, имевший часы, отдал их ефрейтору. Сергей тоже отдал свой бумажник рядовому Порукину.

— Потом не верну, прощайся с ним, — шутливо сказал Порукин.

Они вышли из окопа в начале первого. Впереди шел Маркович, за ним двое солдат из третьего отделения, сзади Сергей и Пахарь. Спускались к реке, медленно щупая дорогу.

Первый раз в жизни шел Сергей в разведку, и все переживания его были особенными и мысли странными, тоже первый раз в жизни пришедшими. Здесь, ночью, выйдя из окопа, оставив за спиной унтеров, ефрейторов и офицеров, он ощутил радостное и в то же время пугающее чувство свободы, самостоятельности.

Они спустились к берегу и пошли вдоль реки. Были две тьмы: тьма осеннего неба и тьма земли. Сергею казалось, что в этом мраке можно было потерять самую землю. Лицо чувствовало влажный, покойный холод воды.

Какое это было удивительное чувство! Две армии сдвинулись почти вплотную, настороженные, молчащие. И в мертвом пространстве между ними шло несколько солдат, уповая лишь на самих себя.

«Как пылинка, которую занесло между обкладками страшного конденсатора с разностью потенциалов в миллионы вольт. Каждый миг может произойти разряд и уничтожить, испепелить». Но удивительно! Сергей не чувствовал слабости этих нескольких людей, оторвавшихся от своего начальства, вышедших из окопов в молчаливую ночь. Не беспомощность, а силу, уверенную, умную силу ощущал он в людях, бесшумно пробиравшихся вдоль берега реки.

Они подошли к месту, где река делала излучину и первая линия австрийских окопов вклинивалась в расположение русских войск. Маркович остановился. Все подошли к нему вплотную. Сергей чувствовал запах хлеба и махорки, тепло чужого дыхания веяло ему в лицо. Маркович тихо, едва слышно сказал:

— Пахарь и Кравченко, вы здесь попробуйте перейти, а вы, ребята, пятнадцать саженей пройдите и щупайте, а я один дальше пойду...

Пахарь проговорил, как бы уславливаясь о правилах игры:

— Смотри, ребята, если тонуть придется — на тихаря, без крику.

Маркович обнял Сергея за шею и шепнул ему в ухо:

— Держись Пахаря. Сам вперед не ходи.

«Да я ничего не боюсь», — хотел сказать Сергей, но промолчал и погладил Марковича по руке.

Они остались вдвоем.

— Сапоги снимать? — спросил Сергей.

— Ладно, только покрепче приспособь их, а то после не найдешь.

Несколько мгновений слышалось тихое сопение — они разувались.

— Ну что, полезли?

Берег был невысокий, но крутой и скользкий. Как ножом ударило — ноябрьская вода коснулась голой, разогревшейся в сапоге ступни. Сердце заболело. Ужасное чувство, взвыть хотелось, когда вода струйками заливалась в штаны. А страшно не было. Сделали несколько шагов, бедра стянуло железным поясом. Пахарь брел впереди, осторожно расталкивая воду. Берег исчез. Сергей подумал, что, не будь Пахаря, он бы сразу потерял направление и бродил бы по реке параллельно берегу. Дно было отвратительное, холодное, липкое, затягивающее. Не было конца пути. Справа раздался всплеск. Пахарь очень тихо выругался. Сергею казалось, что он вмерз по пояс в лед. «До весны так и простою». Он лязгнул зубами так громко, что, вероятно, австрийские часовые насторожились... Шумные обильные капли падали на воду — очевидно, дно начало повышаться. Наконец они увидели берег, — он едва отличался от воды; так отличаются вечером темно-синие чернила от черных.

На берегу они присели, чтобы вода бесшумней стекла с них.

— Есть, значит, брод. Теперь скорей назад! — проговорил Сергей.

Пахарь минуту помолчал.

— Знаешь что: ты подожди меня, я дальше проберусь, — сказал он.

Сергей сказал:

— Вместе, нет уж, вместе...

Они полезли в сторону австрийских окопов. Здесь, на чужом берегу, чувство силы не покинуло его, а возросло еще больше. Они уже сделали то, что требовалось от них, и теперь, решительные, действующие, когда десятки тысяч спали, ползли к австрийским окопам.

Страшное волнение росло. Внутри у Сергея все трепетало. Это был удивительный миг: с остановившимся дыханием он увидел, как Пахарь подполз к самому австрийскому окопу, приподнялся и заглянул.

Ночное небо, казалось, тихо ахнуло, потрясенное дерзостью солдат.

Сергей приподнялся на руках. Пахарь повернулся к нему, лицо его было в нескольких вершках от лица Сергея.

— Пусто, ушел австриец, — сказал он и захихикал тоненьким, детским голоском.

Их давно уже ждали на правом берегу. Они шли обратно, стуча зубами. Задыхаясь от волнения, рассказывали, как прошли к австрийским окопам.

— Ни души! Понимаешь, ни души! — говорил Сергей. — Мы глазам своим не верили. Они днем постреливают оттуда для виду, а, видимо, давно уже бросили и решили отойти.

— Ах ты сволочь какая! — сказал Маркович.

— Кто?

— Пахарь — кто же? — сказал Маркович. — А я не нашел брода и плыть не стал.

Сергей лихорадочно быстро говорил ему:

— Я уж ночь эту не забуду. И все солдат! Ты подумай: там, из штаба, кто-то дал приказ полковнику, тот Исаеву, Исаев ротному, а выполняет — солдат, вот кто. Солдат! Я, брат, это понял, когда мы к окопам ползли. Солдат! Это не шутка.

— Как сказать! — недовольно возразил Маркович.— Не отдай вам Аверин приказа и не укажи я вам, где перейти реку, никуда бы вы не ходили, а лежали бы в окопах и чесали то, что полагается.

На рассвете второй взвод по приказу Исаева переправился через реку и занял покинутые австрийцами окопы.

Окопная жизнь имела свое правило, так же как всякое бытие человека; сколь необычным оно ни казалось бы, оно совершается по своему закону. И хотя случалось спать днем, а ночью ждать неприятеля, случалось оставаться без еды и курева, и хотя смерть дежурила в окопах — жизнь там шла по обычаю и закону. Уже знали, когда стреляет австриец, когда и для чего бьет наша артиллерия. Были нормы обмена хлеба, махорки, сахара, имелся свой ротный рассказ о запасном, пошедшем к ровику по нужде и получившем пулю в зад, было время ожидания обеда, была пора ночных бесед, уже стал привычен вкус мясных порций на «шпичке». Уже знали, как дрожит сердце при раздаче почты, знали жадную тоску по газете и печальное чувство при слушании чтения вслух, знали сладость отдыха при смене в окопах, знали, что Исаев хороший человек, не боится пули и снаряда. Все уже знали рецепты, с помощью которых можно поднять температуру, натирая термометр о гимнастерку, втирая под мышку перец или смазывая грудь соляным раствором. Шепотом рассказывали, что на Северо-Западном фронте, где дни и ночи идут бои, солдаты сами себя калечат, отстреливают пальцы, а многие и костей не жалеют. Из мелких и важных привычек, внезапно возникших правил, ставших обычными мыслей и ощущений складывалась солдатская окопная жизнь. И людям казались привычными внезапные ночные тревоги, гул артиллерийской пальбы, голубоватый луч, мечущийся в поисках врага, и вечный зуд под мышками, и черно-оловянная река, и туманный австрийский берег, и пробуждение на рассвете, когда рот втягивает первый, глоток сырого воздуха, а глаза в полумраке различают низкое небо, край окопа, прижавшихся друг к другу спящих.

X

Ночью отошли в деревню. Предстоял трехдневный отдых. Только лишь холм закрыл простреливаемую австрийцами долину, на душе стало легко. В холодной избе ночевали десять человек. Пахарь пошел разыскивать топливо. Скоро он вернулся, волоча несколько досок.

— В штабе украл, — счастливым, задыхающимся голосом сообщил он.

Затопили плиту. На плиту поставили котелки. Мокрые днища зашипели. Солдаты сняли шинели, многие разулись, развесили над плитой портянки и потемневшие от влаги гимнастерки. Воздух стал сырым и зловонным, как в прачечной, серый пар шел от сохнущего белья. Солдаты, наслаждаясь теплом, сидя на полу, задирали ноги и совали их в самую печь. Ноги от холодной окопной воды были белые, с синевой. В них столько набралось холода, что тепло едва-едва пробивалось к ним. Вместе с теплом в людях рождались доброта, смешливость. Головы кружились, в глазах стояла покойная муть.

Сенко, самый хозяйственный человек в роте, сидя в стороне, чистил ножиком картошку. У него были особые карманы, тянущиеся до голенищ. Чтобы пошарить в них, Сенко набирал воздух в грудь, запускал руку по локоть и долго возился, полуоткрыв рот. Такое выражение бывает у человека, щупающего на дне реки потерянную монету. Чего только не было в этих карманах — куски сахару, чайные заварки, запасные коробки спичек, свиное сало, завернутое в особую бумагу, обкусанные куски пряника, белые сухари, шпагат, ремешки, баночки со снадобьем, которым Сенко натирал себе грудь в особенно холодные дни. Его могучий инстинкт хозяина проявлялся всюду — в окопах, в казарме, в теплушке. Он всегда занимался полонением предметов, всегда озабоченный тем, чтобы все вокруг принадлежало ему и было враждебно другим людям. Он, видимо, особенно полно испытывал прелесть обладания, когда рядом был человек, лишенный этого обладания. Это не была бережливость, он был скуп, и по-злому скуп. Отдать что-нибудь даром, вот так просто, потому что ему самому не нужно, а человек просит, было для него невозможно. Он лучше бы бросил то, что у него просили, это казалось ему естественней и разумней.

По дороге он единственный догадался накопать гнилой картошки, набил ею карманы. Сенко бережно чистил картофелины и вырезал ножиком лишь самые гнилые моста. Когда Сенко поставил котелок с картошкой на плиту, Пахарь спросил:

— Слышь, Сенко, картошки попробовать дашь?

Сенко промолчал.

— Смотри, брат, — сказал Пахарь, — молчишь — значит, пополам картошка.

— Эх, що цэ воно дома робытъся? — проговорил, потягиваясь и зевая, Вовк.

— А что? — ответил добряк Гильдеев. — Женка твоя со всем деревней твоим спит.

— Дурак ты! — веско сказал Порукин, некрасивый мужик с московским говором.

Гильдеев оскалил зубы и захохотал. Он говорил мало и начинал разговор либо для того, чтобы пожалеть кого-нибудь, либо чтобы посмеяться. Шутки его получались очень грубыми, оттого что он плохо знал по-русски. Странно было видеть, как, преодолевая трудности русского произношения, он, четко выговорив какую-нибудь чудовищную похабщину, начинал смеяться: лицо его становилось детски ясным и привлекательным, ровные зубы, казалось не ведавшие ничего, кроме творога и яблок, блестели непорочной чистотой.

— А чого ж вин, дурный? — сказал Вовк. — Я цэ сам знаю.

Вовк раздражал Сергея.

Этот парень, прошедший суровую трудовую жизнь, сохранил необычайную наивность. И Сергей видел, что Вовк равнодушно говорил о своей жене из-за стыда перед миром, жалкие пороки которого он принимал за мужество и мудрость. Сергей знал и в себе эти черты. И, как всегда при встрече двух сходных характеров, отношения делались неровными — снисходительность, понимание вдруг сменялись злобой и презрением. Таковы были отношения между Пахарем и дворянским сыном Марковичем. Их сразу выделили как самых отчаянных в роте. Они шли навстречу смерти вдвоем, отлично и легко выполняя поручения, за которые никто, кроме них, не взялся бы. «Дети сатаны», — писал о них в письмах к жене капитан Органевский. Однако они часто ссорились. «Ваше благородие, барин бесштанный», — дразнил Пахарь Марковича. «Подмастерье, рыло», отвечал Маркович. Злоба возникала между ними не потому, что один дворянин, а второй рабочий; злоба возникала из-за сходства их, а не от различия. Человек видит в другом свои слабости и смеется над ними, боясь и не желая в чужом несовершенстве познать свое.

Разговор, начатый Гильдеевым, не поддержали. В окопах меньше разговаривали о похабстве, чем в казармах.

— Вши подлые возрадовались, — сказал Маркович, — хоть снова в окопы, морозить их; так и ходят, словно пальцами щекочут.

Сенко высморкался, обтер аккуратно пальцы о штанину и придвинул котелок.

— Что, готова? — спросил Пахарь.

— Эге ж, — ответил Сенко.

— Давай делить, — сказал Пахарь.

— На що цэ — «делить»? — лукаво улыбаясь, сказал Сенко. — Колы б вам була потрибна картопля, вы б ей насбиралы, як я.

— Все шутишь? — сказал Пахарь.

— Ну да, шучу, — все так же лукаво проговорил Сенко, и придвинул к краю плиты котелок.

Он подул на пальцы и, быстро сняв котелок с плиты, поставил его на пол, тряхнул руками, оглядел пальцы и сказал:

— Ну горяча — вогонь!

— Вот это хорошо, что горячая, в самый раз. — И Пахарь достал из-за голенища ложку.

Сенко сел на пол и, зачерпнув варева, подул на него.

— Ну горяча! — вновь проговорил он, делая вид, что не замечает Пахаря.

Пахарь, нагнувшись, потянулся ложкой к котелку.

— Ну горяча, ниякого спасэния нэма! — сказал Сенко и прикрыл свободной рукой котелок.

— Шутишь все, — проговорил Пахарь.

Сказал он эти слова спокойно, немного насмешливо, с едва заметным придыханием. Солдаты сразу замолчали, а сидевший рядом с Сенко Капилевич отодвинулся. Сенко поглядел на солдат, потом на Пахаря и сказал добродушно:

— Знаетэ шо, идить вы...

— Шутишь все, шутишь, — заикаясь, сказал Пахарь и облизнул губы.

— Ой, Сенко, — сказал Вовк, — шо ты за людына така! Ты картоплю, а вин дрова прынис.

Сенко сердито посмотрел на него и сказал кратко:

— Нэ дам.

— Солдат! — вдруг сказал Капилевич. — Солдат, как ты можешь так, солдат?!

— Нэ дам, идить соби.

Насупленный, сгорбив спину, сидел он, держа руки над котелком серой, гнилой картошки.

И Пахарь, со странным чувством ненависти и жалости к этому стрелявшему без промаха солдату, ударил сапогом по котелку. Котелок ударил в стену и обдал всех дымящимися брызгами. Сенко загреб длинной ручищей ноги Пахаря, и они оба, неловко переваливаясь, покатились к печке. Их розняли и держали за руки, так как они рвались друг к другу.

Сенко матерно ругался, по украинскому обычаю говоря «вы», и эта брань на «вы» смешила солдат.

Казалось, враги никогда не успокоятся. Но вскоре Пахарь хлебал, отдуваясь, кипяток, размачивая в нем куски сухого хлеба. Пальцы его дрожали, лицо было бледно, он смеялся, много говорил, протягивал Сенко сухарь:

— Берн, жри, мне не жалко.

Вскоре все спали, похрапывая, бормоча, вскрикивая. Те, что просыпались порой, блаженно улыбались мерцавшим в плите угольям, теплу.

Сергей не мог уснуть. Он чувствовал, как горели его щеки и болезненно сильно билось сердце. Немытое тело, вспотевшее от тепла, сильно зудело. Он накинул на плечи шинель и вышел на двор. Холодный воздух показался вкусным, хотелось глотать его, полоскать им сухой рот.

Сквозь облака проглядывали звезды. Ночь казалась спокойной и тихой; это не была ночь войны с гулом канонады, с короткими молниями артиллерийских выстрелов. И тишина ее не казалась напряженной, военной тишиной, — обычная ночная тишина. Сергею стало грустно.

«Как странно все, — подумал он, — как бесконечно странно. Человек в шинели с погонами, ноябрь 1914 года, окопы, река Сан, пустые избы. И по всей Европе, под ночным небом, такие люди, 1894 года рождения. А сколько молодых людей уже улеглось, и нет их! Нету, нет и не будет — вот как тот шахматист-вольноопределяющийся: доска осталась, а фамилии я не знаю, только и знаю, что, капитан его обыгрывал; капитана тоже нет, и фамилии его я тоже не знаю. А у королевы откручена голова, и от одного коня остался только черный пьедестал со штифтиком. Может, вольноопределяющийся затерял. Может быть, и он физикой интересовался и мнил себя гением, собирался освободить внутриатомную энергию?»

— Ночь, дашь ли бедному сердцу желанный покой? — забормотал он. Не хотелось идти обратно в избу, голова сильно болела.

Мимо прошел кто-то и остановился, закуривая. Ветра не было, и спичку не понадобилось прятать между ладонями. Сергей узнал поручика Аверина и кашлянул. Аверин быстро положил руку на правый бок и спросил:

— Кто там?

— Это я, господин поручик.

— Кто?

— Вольноопределяющийся Кравченко.

— А-а-а. Чего ж вы не спите? Где вы там, я ничего не вижу... — Сергей ощутил сильный винный дух. — Курите, Кравченко, — сказал Аверин и протянул папиросу. — Впрочем, виноват, вот... — И, швырнув в сторону папиросу, он протянул Сергею портсигар. — Дурацкая привычка, — раскачивая перед лицом Сергея портсигар, сказал Аверин, — угощать одной папиросой, солдатская привычка.— Он, видимо, был сильно пьян. Он зажег спичку, заглянув Сергею в лицо, сказал с лукавым, добрым выражением: — Курите, курите, можете.

Сергей затянулся и сказал скромно:

— Очень хороший табак.

— Курите, курите.

Аверин приблизился к Сергею.

— Иду сейчас от командира полка. Кончилась сладкая жизнь, перебрасывают нас под Перемышль.

— Под Перемышль? — переспросил Сергей.

— Да-с, — торжественно сказал Аверин, — под Перемышль. — Он рассмеялся: — Мне вчера Органевский говорит: «Хочу жену сюда вызвать на несколько дней». В самом деле, в таком затишье и жену, и детей, и чертову бабушку — всех можно. За все время ни одной атаки, ни одного настоящего артиллерийского боя, — лежим на двух бережках и постреливаем. Солнцев даже опухать стал от сна. Нет, господа офицеры, на войну жен не выписывают. Пожалуйста, когда поведешь роту на перемышльские форты под огнем тяжелой крепостной артиллерии, вот тогда жену выпиши. Она за сто верст побоится подъехать.

Он говорил злорадным голосом, точно тяжелая крепостная артиллерия представляла опасность для других, но не для него; он-то посмотрит, как они все попляшут там!..

— Курите, курите, вольноопределяющийся, я разрешаю... Пойду разбужу господ офицеров, пусть порадуются...

Он махнул рукой и пошел, старательно топая сапогами по мерзлой земле.

А утром, когда все узнали, что полк идет на Перемышль, сразу же и разрушенная деревня, и вытоптанное поле, и австрийский берег, и перестрелка, и разведки — все это показалось спокойным, почти мирным. Неловко было вспоминать ужас, испытанный при приближении к этому забытому, тихому участку фронта.

Говорили, что под Перемышлем стреляли крепостные орудия одиннадцатидюймового калибра. Говорили, будто один снаряд такой пушки весит пятьдесят шесть пудов и летит с таким воем, что люди глохнут, валятся с контузиями, а железные крыши рвет с домов, когда он пролетает над ними; он может разрушить трехэтажный каменный дом, пробивает железобетон, крушит глубокие блиндажи, убивает роту солдат. Говорили, что бои под Перемышлем идут дни и ночи, на сто верст кругом нет ни одного воробья или галки; в госпитали везут с позиций вместе с ранеными сумасшедших. И снова ужас, как в первый день фронтовой жизни, тихо прошел среди солдат.

Днем, как только роздали обед, в избу зашел ротный командир. Солдаты, побросав котелки и ложки, вскочили с мест.

— Каковы щи, братцы? — спросил он.

— Наваристые, ваше благородие, — отвечал Порукин, — дома таких не ели.

— Да, вот какое дело, — сказал, улыбаясь, Аверин. — Тут приехала дама одна, женщина по-вашему, у нее сына убили, вольноопределяющегося, еще когда бои тут сильные шли. Она приехала тело разыскивать. Кто возьмется ей помочь в поисках, пусть явится в штаб полка, она обещала поблагодарить хорошо.

— Дозвольте мне, ваше благородие, — сказал Порукин.

— Та и мэни тоже, вашэ благородие, — сказал Сенко.

— И мне, господин поручик,— сказал Сергей.

— Что ты, Кравченко, в уме? — шепотом спросил Маркович.

— Голова страшно болит, — так же тихо ответил Сергей, — может быть, пройдет на свежем воздухе; прямо не знаю, куда деваться.

Аверин осматривал винтовки, прислоненные к стене.

— Чья это? — спросил он.

— Моя, ваше благородие, — ответил Капилевич.

— Не бережешь, ротозей, оружия.

— Дозвольте доложить, ваше благородие, — сказал Улыбейко. — Вот с цим Капилевичем ниякой возможности нет... Як я тэбэ учыв? — с отчаянием спросил он.

— Винтовка любит смазку и ласку, — сурово и печально ответил Капилевич.

— Ваше благородие, дозвольте вопрос спросить, — сказал Порукин.

— Ну?

— Правду говорят, будто нас под Перемышль погонят?

— Ложь, ерунда! Как стояли здесь, так и будем стоять до весны, — ответил Аверин.

День был хмурый и темный. С утра шел снег, после полудня потеплело и начался мелкий дождь. Холмистая равнина задымилась в тумане. Штабной писарь медленно прошел мимо деревянных крестов, стоявших вдоль дороги, и остановился у одного, повязанного вышитым полотенцем. Полотенце, грязное, полуистлевшее, свисало вдоль креста.

— Вот здесь; не иначе как здесь, — сказал писарь.

— А ты подумай, — сказал Порукин, — может, не здесь. Чего человека зря тревожить? И нам работа.

Писарь снова оглянулся, видимо вспоминая, как и что.' Может быть, перед его глазами прошли десятки похорон — убитые, укрытые шинелями, с мотающимися при движении носилок руками, ненужными, как ветви поваленных деревьев.

— Вроде здесь все же, — сказал писарь.

Порукин перекрестился, потер ладони. Он поднял лопатой большой мокрый ком земли и отбросил в сторону. Земля ударилась о землю. Порукин постоял с поднятой лопатой, прислушиваясь, словно ожидая, не зашумит ли в могиле. Все переждали мгновение. Дождь едва слышно шумел.

— Сенко, начали, что ж! — сказал Порукин.

— А я? — спросил Сергей.

— Что ты? — сказал Порукин. — Разве тебе можно? Ты постой так.

Этот спокойный мужик восхищал Сергея. Работа составляла для него не только привычку, — она была смыслом жизни. Ночью он крепил колючую проволоку перед первой линией окопов, забивал колья, рыл рвы, укладывал дерн, днем он прокапывал канавки, отводил в низкое место воду из окопов, устраивал земляные полки-ступени, выкапывал сухие пещерки, куда можно прятать портящиеся от дождя вещи. С винтовкой он обращался также бережно, как умелый рабочий с тонким, дорогим инструментом. И когда снаряд разрушал то, что было построено, Порукин негодовал. Он всегда с огромным любопытством расспрашивал солдат: «А у вас как косят? А плуга как ваши? А кедр в Сибири как пилится — плохо, верно, вроде ольхи нашей? А что земля — тяжелая, крымская?» Больше всего ему нравились рассказы Пахаря о доменных печах. «Вот бы где поработать», — мечтательно говорил он. Вообще, когда ему нравилось место, где проходил полк, он говорил: «Вот бы здесь поработать». И он свободно, легко одаривал всех вокруг своей работой. Ему ничего не значило для незнакомого человека сделать любую тяжелую работу. «Ладно, чего там, давай я», — и он охотно, добродушно брался выполнять чужую обязанность.

И сейчас он оттеснил Сергея, не представляя себе, зачем вольноопределяющемуся, запыхавшись, выбиваться из сил, когда он, Порукин, сделает все за него.

— А где она? — спросил Сергей у писаря.

— В штабе. Уговорили ее офицеры подождать.

— Плачет все? — спросил Порукин.

— Нет, молчит. Ее спросят, а она: «А, что?» — как сонная.

— Мать, конечно, — объяснил Порукин, — это ж сколько ехала, до позиции добиралась; шуточное ли дело, билет один рублев восемнадцать стоит. Все ради мертвого трупа. Сын, известно.

— А ты его знал? — спросил Сергей у писаря.

— Видел, конечно, вот как всех вас приходится. Видный, ничего.

— Это не он ли в шахматы с капитаном играл?

— Не знаю, не слыхал.

— Зэмля дюжэ тяжэла, — сказал Сенко, — ий-бо, я устал. — И он вытер лоб.

— А ты покури, — сказал Порукин. — Чего там торопиться, мертвый же человек.

Сенко отошел в сторону, достал из кармана кисет.

Порукин шатнул крест влево, вправо и, выдернув его, аккуратно отложил в сторону.

— А чим цэ його? — спросил Сенко.

— Почем я знаю? — ответил писарь. — Убило — и все; за этим канцелярии нет, чтобы записывать, куда, да чем, да долго ли мучился.

Порукин стоял уж по колено в яме.

— Народу много здесь положили, — сказал он, указывая на кресты. — А земля никуда, глина да песок, картофельная земля.

Несколько солдат, проходившие дорогой, остановились.

— Гроб цельный, белого металла, прибыл, — объяснил писарь. — Везти далеко, в Пензенскую губернию, там ихнее имение, и церковь семейная, и кладбище, и дед, и бабка, и вся родня, словом.

— В своем, значит, имении, — сказал кто-то.

— Забота помещикам, — сказал Порукин. — То ли дело нам: кругом своя земля. За мной небось баба не приедет.

— Да, простору много, — сказал охрипший солдат и обвел рукой вокруг, — тут всю Россию уложить можно,

— Ну, Россию не уложишь.

Писарь приблизился к Сергею и сказал шепотом, чтобы не слышали солдаты:

— Приехала с ней провожатая — прислуга, должно быть; здоровая баба... Так Солнцев всю ночь с ней, — мне-то слышно, рядом ведь я с офицерской; а там ротный пришел, пьяный, — и сразу к ней. А она ни в какую: по желаю — и все. До утра у них была комедия, прямо ужас,

* * *

— Гляди, идет! — испуганно сказал кто-то.

Все оглянулись, а Порукин торопливо, надвинув фуражку, начал выбрасывать из ямы землю, точно работник, завидевший хозяина. Вдоль пустой деревенской улицы, медленно щупая носком землю, шла полная женщина и шубке и в высокой шапочке из серого каракуля.

«Шляпа как у мамы», — подумал Сергей и тряхнул головой. Тяжелые мысли ни на минуту не оставляли его. Может быть, от них и болела так невыносимо голова. Поглядев на эту хорошо одетую женщину, он вдруг почувствовал прилив тоски — ему захотелось в Киев, к Олесе, увидеть мать... Скоро и он ляжет убитым, и мать в такой серой шапочке приедет искать его тело вот в такой же полуразрытой яме.

Сергей пошел навстречу женщине, споткнулся, от смущения ускорил шаги, побежал. Она, видимо, испугалась, быстро подняла вуаль с лица,

— Разрешите, я помогу, вам трудно здесь ходить, — задыхаясь, сказал Сергей.

Она оперлась на его руку, и ему было приятно прикосновение ее шубы, мягкой замшевой перчатки; он вдыхал запах, шедший от нее, — как не походил он на окопный солдатский дух. Это была женщина лет пятидесяти, холеная, упитанная, с белым неподвижным лицом. Голос у нее был глухой, негромкий, сонно произносящий слова.

— Вы не знали моего сына? — спросила она.

— Нет, я ведь из пополнения.

— Уже раскопали? — спросила она.

— Сейчас, вероятно, кончат. Я бы вам советовал лучше обождать.

Она не слышала его слов. Полуоткрыв рот, с выражением ужаса и жадного внимания она смотрела на солдат, выбрасывавших землю из ямы.

Солдаты, стоявшие вокруг, сняли фуражки и папахи, когда она подошла к могиле.

Она обошла вокруг ямы, остановилась возле креста.

У Сергея дрожали губы, он сдерживался, чтобы не заплакать. Вид солдат с обнаженными головами растрогал его. Он увидел галицийское небо и галицийскую землю. Небо, и земля, и шинели солдат, и кресты, и деревенские постройки — все было серым. «Вот она, жизнь».

Женщина нагнулась над краем ямы и сказала:

— Осторожней, осторожней, ведь вы можете его ударить лопатой.

Она повернулась к Сергею и, жалуясь, проговорила:

— И топчут сапогами, ведь грудь там.

Сергей закашлялся и отошел на несколько шагов. Писарь тихо сказал ему:*****

— А я вроде обознался: не здесь он, Петрушкин сын, схоронен.

Пока Порукин раскапывал вторую могилу, Сенко засыпал первую. Женщина хотела стать на колени перед вновь насыпанным холмиком, но было так грязно, что она не решилась, только несколько раз низко поклонилась могиле, забормотала:

— Прости, родимый, прости.

Второй покойник, напруженный, как черный каучук, во многих местах лопнувший, в грязном белье, тоже оказался женщине чужим.

Писарь растерянно качал головой и говорил:

— Вот здесь еще надо, как будто сюда схоронили, в этом кутке.

Сергей старался не глядеть на женщину; ему казалось, что с ней начнется истерика. И его поразило, что на успокаивающие слова Порукина:

— Что ж, давай здеся пороем, можно и здеся, — она ответила сильным, громким голосом:

— Не нужно, не нужно!

— Чего ж, нам не трудно, — сказал ей Порукин.

— Не нужно, не нужно, — говорила женщина. — Не там, не там Толя должен лежать, а здесь, среди них.

И, низко кланяясь, она начала крестить могилы. Шелест прошел среди солдат. Женщина достала из муфты портмоне и протянула две золотые десятирублевки Порукину.

Он замотал головой и сказал:

— Я с тебя денег не возьму.

Тогда она заплакала.

Видимо, Сенко сильно волновался и переживал: глаза стали злыми, брови нахмурились. Он исподлобья оглядел солдат, плачущую женщину, взял одну монету и пошел в сторону деревни.

* * *

Вечером Сергей Кравченко пошел в полковой околоток. Фельдшер, в пенсне, вырезанном лунками, оглядел Сергея насмешливым взглядом и спросил:

— На что жалуетесь, если, конечно, не шутите, господин вольноопределяющийся?

— Жар, голова, грудь болит, — мрачно, не глядя на фельдшера, сказал Сергей.

— Пройдите вот сюда, — сказал фельдшер.

В маленькой клетушке собралось десятка полтора молчаливых солдат, ожидавших очереди к градуснику. Лишь один, малорослый, возбужденный рядовой, все время говорил негромким, очень быстрым голосом:

— Теперь симулировать, скажу, хуже нет. Меня на испытания в госпиталь клали, насмотрелся я там всего. И сердце чаем портили себе, и кровью харкать научились, и зубы драли, и температуру подгоняли, а доктора все раскроют — возьмут на лучи, анализ даже делали. Одному прямо сказали: «У тебя, сучий глаз, куриная кровь в мочу подмешана». Потом врач объяснил нам: шарики у курицы другие.

— А ты с какими шариками? — придираясь, спросил солдат с обвязанной шеей.

— У меня болезнь честная, — заносчиво ответил малорослый солдат, — язва, рвота даже кровавая бывает.

— Знаем мы, — насмешливо сказал обвязанный, — под Перемышль гонят — кровью стало рвать, это многих так.

— Я вот понять не мог, — вмешался молодой, с раскрытой на груди гимнастеркой, — как это люди сами себя калечат — и грыжу, и пальцы рубят, и сердце подрывают. Я думал, чудаки какие, сумасшедшие.

— А в венерическом отделении, — рассказывал малорослый, — тоже своя специальность, — один два месяца пролежал, не могли залечить.

Говорили шепотом, поспешно умолкая, когда проходили санитары. А те с насмешливой грубостью окликали солдат:

— Эй ты, вояка, посунься!

Стыдное и сладкое чувство охватило Сергея. Он уже не смотрел с насмешкой на пришедших в околоток. Ему хотелось страстно, жарко лишь одного — попасть в лазарет хоть на неделю, хоть на три дня. Он смотрел на дверь докторской комнатушки, мучаясь, млея от мысли, что там, за этой дверью, была дорога в тыл.

Оттого, что он так жаждал попасть в лазарет, казалось, что кашляет он нарочно и что грудь у него не болит, а все одно лишь притворство. Фельдшер, посмотрев на градусник, недоверчиво сказал:

— Ловко, под сорок загнал!

Сергей смущенно усмехнулся, соглашаясь с недоверием фельдшера.

— Смотрите, вольноопределяющийся, я пропущу к доктору, — угрожающе сказал фельдшер. — Но в случае если обнаружится здоровье, с рапортом к командиру полка! Мы сегодня уже двух из музыкантской команды так отправили, сами не рады были.

Сергей махнул рукой с безразличием отчаявшегося человека.

Доктор в халате, из-под которого видны были облепленные грязью сапоги, посмотрев с усталым и брезгливым выражением на Сергея, спросил:

— Герой Перемышля?

— Я болен совсем, доктор, — деревянным голосом лжеца сказал Сергей.

— Пояс распустите... гимнастерку снимать не надо. Если все вы тут раздеваться будете, то знаете... Кверху ее подтяните...

Сергей, скосив глаза, смотрел на надорванный карман докторского халата. От прикосновения ледяных пальцев к груди он начал кашлять, злобясь на себя и пытаясь удержаться. Он понимал, что доктора сердит его притворный кашель. Ухо и щека у доктора были теплыми, и Сергей подумал: «Собачье ухо». Он сразу спохватился — показалось, что доктор ухом следит за его мыслями. Нарочно, желая заглушить мысли о том, что он здоров, Сергей стал твердить про себя: «Болен, очень болен, очень болен», а в голову лезла всякая чушь, вспоминались различные собачьи уши — у Ледки уши желтенькие, острые, у Жука — черные, обгрызенные, в струпьях, к которым стремились мухи. Жук всегда тряс головой. А когда-то был сеттер. Сережа любил выворачивать ему ухо, прикладывался щекой к розовой, поросшей пушком коже. И ухо, видно, было очень большое, а щеки вольноопределяющегося были в ту пору совсем маленькие. Ухо закрывало Сереже половину лица.

— Ну что ж, — сказал доктор, — вы, видно, родились под счастливой звездой: у вас крупозное воспаление легких. — Точно другой человек стоял перед Сергеем — расположенный, добрый. Он говорил, невольно улыбаясь радости Сергея: — Двустороннее, классическое, можно сказать. С этой штукой мы больных эвакуируем в тыл.

— Спасибо, доктор, — забормотал Сергей, — спасибо...

Доктор, смеясь, ответил ему:

— Не за что... не за что... чем богаты, тем и рады...

XI

Это «счастливое обстоятельство» едва не стоило Сергею жизни. Несколько дней он ехал в переполненном больными товарном вагоне. Стоны, кряхтенье, крики не тревожили его, он сам в бреду кричал. От этого путешествия у него сохранились лишь отрывочные ощущения: полутьма, смесь духоты и сырого холода, жар и мерзнущие ноги. Ему несколько раз впрыскивали камфару, так как сердце работало плохо.

Никогда, до последнего дня своей жизни, он, наверно, не забудет блаженства, испытанного в первые часы своего госпитального бытия. Ноги, глаза, шея — все тело его было счастливо. Он открывал глаза: молодой снег светил в саду, подушка, простыни, высокая и широкая голландская печь — все было белым. Этому ощущению тепла, сухости, белизны он с невольным ужасом противопоставлял воспоминания о тяжелой воде, пропитавшей шинель, вязкой, мокрой земле, крестах, мертвецах из разрытых могил. Даже солдатский хлеб пугал своей мрачной чернотой, — здесь его сменила светлая пшенная каша, и вместо темной деревянной ложки — новая, белая, оловянная.

Температура держалась около 38°. Сергею трудно было двигаться и говорить, он предпочитал лежать на спине, подняв повыше подушку, и сквозь полузакрытые глаза смотреть в окно.

Тыловой госпиталь разместился в корпусах старинного больничного здания. Вокруг стояли старые деревья с тяжелыми голыми ветвями. Вероятно, летом в больничном парке была полутьма от густой лиственной тени. По вечерам вороны медленно, как черные, испепеленные листы после пожара, носились над деревьями, нехотя оседали на ветвях. Казалось, бесчисленных ветвей и веточек столетних разветвленных деревьев не хватит, чтобы уместить колышущуюся в воздухе тучу ворон. Утром окна соседнего корпуса розовели, а пухлый снег светился, радуя своей чистотой и легкостью. После завтрака врач обходил палату.

— Температурим? — строго спрашивал он у Сергея.

— Да, господин доктор, — отвечал Сергей и невольно улыбался.

Больных обижало, что к ним относятся с меньшим вниманием, чем к раненым. Это составляло вечную тему разговоров. В воскресенье раненым давали третье — компот, больным же компота не полагалось. В госпиталь приезжал командующий Юго-Западным фронтом с несколькими генералами, обошел палаты легко и тяжело раненных, многих наградил, а в корпус к больным даже не зашел. Дважды в госпиталь привозили подарки, и оба раза больным почти ничего не досталось: раненым передали сахар, хорошие папиросы, белье, а больным дали лишь почтовую бумагу и карандаши.

Когда в окно видели, как сестра милосердия поддерживает гуляющего в первый раз на костылях калеку, больные начинали сердито сквернословить. Их обижало и то, что сестры стремились работать в палатах у раненых. Мало привлекательного для молодых девушек и женщин было в том, чтобы ходить за мужиками, больными плевритом, тифом, дизентерией, воспалением легких. Обижались больные еще вот на что: некоторые сестры, не общинные, а добровольно пошедшие, списывали свое жалованье в пользу особо нуждающихся солдат, выходящих из лазарета, — канцелярия никогда не снабжала деньгами больных, хотя среди них были чахоточные третьей стадии и едва живые почечники; все деньги шли безногим и безруким.

Нечто печальное заключала в себе эта обида: очень уж невесело глядели калеки, которым завидовали больные солдаты.

Рядом с Сергеем лежал больной тяжелым гнойным плевритом артиллерист Теляков. Несколько раз ему откачивали жидкость. Когда санитар передал ему подарок — конверты с листами почтовой бумаги и карандаш, Теляков сказал:

— Забери их, мне писать некому.

Он много ругался, все вокруг вызывало его недовольство. Он сердился на воробьев, на ворон, летавших за окнами, ссорился с санитаром, приносившим обед, жаловался на множество действительных и мнимых обид. Все офицеры, ефрейторы, унтеры, воинские начальники были, по его словам, подлецы, воры и несправедливые люди. Он не говорил о самой войне, не подвергал сомнению ее смысл, но память его вмещала совершенно невероятное количество рассказов о малых несправедливостях: о богатых людишках, неправильно освобожденных от воинской повинности, о зря полученных наградах, о лишних порциях, о несправедливо розданных «георгиях», об украденных сапогах...

— Слышь, Кравченко, — часто говорил Теляков, — всем кресты и медали, а нам ни шиша не дали.

Он, видно, понимал печальную судьбу солдат, которым предстояло умереть в госпитале от дизентерии либо от гнойного плеврита; он знал, что во время войны такая смерть хуже собачьей — ни внимания, ни жалости она ни в ком не вызывает. И он знал, что это его судьба.

Сергей с брезгливым сожалением смотрел на этого худого человека с рыжими бровями, с темно-красными родимыми пятнами на стриженной под машинку бугристой голове:

Все казалось в нем тусклым, незначительным: злоба его, страдания, прошлая бедная жизнь рабочего на керосиновом складе компании Нобель. Невольно казалось: такие серые люди, как Теляков, должны умирать легко, понимая, что смерть их не бог весть какая утрата. «Каждый день, — думал Сергей, — гибнут сотни, а иногда и тысячи молодых людей, среди них столько талантов — восходящие светила — студенты, любимые матерями и невестами, одаренные молодые люди, которых ждали все радости жизни, вроде великого князя Олега Константиновича, девятнадцати лет писавшего исследования о Пушкине, рассказы, стихи...» А ведь Теляков, казалось Сергею, терял меньше них, убогая была его жизнь.

Да и гибли ведь люди недаром. Шла последняя война, — все говорили это, — за справедливость и культуру.

Теляков единственный из солдат открыто сердился на госпитальные порядки и заявлял свои претензии врачу. Остальные вели себя странно покорно. Сергей не мог понять, как образуется такое поведение. Больные замечали все непорядки и несправедливости: знали, что в офицерской палате кормят легкораненых и контуженых дорогими и вкусными блюдами; знали, что сестры, которые уж вовсе были здоровы, получали тоже особый стол, не сравнимый по «деликатности» с солдатским «супцом» и кашей-размазней. По многим отдельным замечаниям Сергей понимал, что солдаты не пропускают ни одной обидной мелочи, — а мелочей этих имелось тысячи. Ведь все строилось так, чтобы солдат чувствовал свое последнее место в жизни, — и одеяло у него было солдатское, и тюфяк солдатский, и твердая, набитая соломой подуш-*****

ка — солдатская, и пшенная каша со множеством черных зернышек «куколя» — солдатская, и тяжелый, невыпеченный хлеб назывался «солдатским», и грубые сапоги — солдатские, и три копейки дневного жалованья были солдатским жалованьем. Сергей видел солдатскую обиду. Но он видел, как больные были благодарны за уход и убогие удобства. Не раз наблюдал он, что у солдат появлялись слезы, когда им перестилали постель, приносили жидкую манную кашицу, выписываемую по предписанию врача. Видел он, как больные радовались приходу сестры. Сергей не мог понять, как уживаются эти чувства рядом с зоркой солдатской обидой. Он пытался объяснить это тем, что солдаты принадлежали к обездоленным классам населения: и в самом деле, где в деревне либо в шахтерском балагане человеку стали бы перетряхивать матрац, варить майку, давать горячую бутылку, поправлять подушку?

«Так-то оно так», — думал Сергей. Но он понимал, что такое объяснение солдатской злопамятности и доброго терпения очень уж поверхностно, и сам не верил ему.

В воскресенье седая и строгая сестра Морозова поставила посреди палаты столик и объявила, что помещик Мазараки пожертвовал раненым и больным солдатам граммофон и что сейчас будет музыка. Больные зашевелились, заскрипели кровати; те, кто чувствовал себя получше, запахивая черные халаты и шлепая туфлями, пошли навстречу санитару, тащившему ящик с расписной трубой, другие усаживались на постелях, а тяжелобольные, не поднимая голов, лишь вытягивали шеи, уминали подушки.

Сестра первой поставила пластинку «Очи черные».

У Сергея горло сжало от волнения. Все было в этой песне: жар любви, и счастье молодости, и ужас рока. Тягучий голос заполнял голову сладкой, тяжелой истомой. Казалось, что другие, новые люди пришли в палату, — так все изменилось от улыбающихся лиц и повеселевших глаз.

Сестра поставила «Ойру» и «Камаринского», потом «Гайда, тройка». Музыку она налаживала серьезно и следила за бегом пластинки под иголкой с таким же неулыбающимся лицом, с каким наблюдала за движением воды в стеклянной кружке, поднятой рукой санитара над белой солдатской спиной.*****

Под конец сестра Морозова пустила музыку, вмиг все погубившую. Неторопливый женский голос запел песню. В ней не было жалобы и надежды, — песня про нудную солдатскую смерть «в больнице военной».

Впоследствии Сергею приходилось несколько раз слышать, как знатоки народа и народного творчества насмешливо отзывались и о словах этой песни, и о ее шарманочном мотиве. Но он никогда не мог забыть, как неумело, задыхаясь, заплакал рядовой Теляков, лежавший на больничной койке, не мог забыть переполоха, тоски, охватившей солдат. Ночью Теляков негромко позвал Сергея:

— Слышь ты, Кравченко, я хотел — пусть со мной схоронят часы серебряные, я для них тайный карман имел в споднях, чтобы не нашел никто. Часы хорошие, серебра чистого. Возьми себе их — может быть, вспоминать меня будешь.

Что-то в негромком голосе его заставило Сергея удержаться от неизбежных в таких случаях утешений. Почтительно и серьезно, впервые не придумывая слов, сказал он:

— Спасибо, Теляков, я тебя охотно буду вспоминать.

XII

Городок Б., в котором находился госпиталь, считался еврейским. Он находился в так называемой черте еврейской оседлости, установленной царским правительством, и в нем жили тысячи еврейских рабочих, ремесленников, имелись магазины, мастерские, принадлежавшие еврейской буржуазии. Многие польские и украинские рабочие говорили по-еврейски, и даже старые городовые и церковный сторож понимали толк в еврейской кухне. В городке был огромный кожевенный завод, девять маленьких кожевенных заводиков, множество кустарных заведений по выделке кож и бесконечное количество сапожных, шляпных мастерских. Городок славился специалистами по шитью мягких туфель, и за ними из далекого азиатского Ташкента приезжали комиссионеры.

В городе имелся театр, в нем гастролировали киевские и одесские актеры, выступали известные еврейские чтецы, мастерски читавшие Шолом-Алейхема. Большим успехом у публики пользовались «Аида», «Кармен» и чувствительные еврейские драмы. Несколько раз приезжали на гастроли знаменитый Орленев, братья Адельгейм, молодая певица Клара Юнг. В партере сидела местная интеллигенция: врачи, молодые купцы, адвокаты, банковские служащие; на галерку ходили ученики частной еврейской гимназии, ученицы профессиональной школы кройки и шитья, молодые модистки, ремесленники, горничные из богатых домов. В городе было два кинематографа — показывали в них «Пребывание его императорского величества на театре военных действий», «В порыве безнадежной тоски», «Вавочка» (по роману Вербицкой), «Амур, Артур и Кº», «Джек не любит кошек», с большим успехом шла картина «Анна Каренина»; много было превосходных видовых картин. Швеи и горничные видели Средиземное море, тирольский водопад, резную лодку, скользящую по венецианскому каналу к роскошному дворцу.

В городе было два костела и средневековый монастырь босых кармелитов, своими мощными стенами и узкими окошечками больше напоминавший крепость, чем божий дом; вокруг костела росли высокие тополи, в нише колокольни стоял мраморный Иисус с поникшей головой, охваченной колючим венком.

В лунные ночи костел, тополи и выступающая из тени склоненная белая фигура выглядели величаво и печально. Возле вокзала стояла трехэтажная тюрьма, окруженная красной кирпичной стеной; невдалеке от нее, над прудом, расположился сахарный завод. Завод принадлежал помещику Мазараки, одному из богатейших людей в Киевской губернии. Окрестные помещики были очень богатые люди, с известными польскими фамилиями. Среди городских чиновников ходило много сплетен и анекдотов о помещиках. Например, рассказывали, что далекий предок Мазараки был поваром у знаменитого польского воеводы. Он мастерски сварил в благовонных специях раков; восхищенный воевода подарил ему огромные земли и сказал при этом: «Машь за раки», откуда и пошла фамилия Мазараки. Помещиков видели, лишь когда они проезжали через город на вокзал, к варшавскому курьерскому поезду. Известно было от почтовых чиновников, что на адрес Мазараки получаются из-за границы вина и много французских и английских журналов.

В городе, кроме хоральной синагоги, было около сорока маленьких синагог, размещавшихся в домиках-мазанках. Каждое ремесло имело такую синагогу: не только портные и сапожники, которых было много, но и бойцы с городских боен, водовозы, трейгеры-носилыцики и шорники, шапочники...

По средам и по воскресеньям в городе были базары — мужики вывозили на продажу масло, сметану, мясо, мед, дрова, тяжелые венки сочного лука, мешки с мукой, картошкой... Старухи перекупщицы встречали их возле переезда, с криком и с божбой осаждали подводы и, не допуская мужиков к базарной площади, закупали глыбы творогу, плетеные ивовые корзины с Сотнями розоватых яиц. Большинство населения жило плохо — в тесноте, в грязи, недоедая, изнуряясь на многочасовой работе. Но на этом городе, рожденном между Киевом и Одессой, лежала печать добродушия и наивности — черты, которые можно встретить в южных городках, где каждый ремесленник, портной, жестянщик, сапожник работает у открытого окна либо на дворе и всегда готов разговаривать с незнакомым, где женщины полны многословного сострадания к больным и к старым, где детей нежно любят, где легко возбуждаются, всплескивают руками, спорят, где по-особенному серьезно готовят еду.

В этом городке Б. расположился в конце 1914 года командующий Юго-Западным фронтом со своим штабом. Отсюда осуществлялось командование семью огромными армиями, победно прошедшими через Галицию и готовыми вторгнуться через Карпаты в венгерскую долину.

Начальником одного из управлений штаба фронта был дядя Сергея Кравченко — генерал Левашевский. Он не захотел поселиться в военном городке на Лысой горе, где ему отвели квартиру, и занимал две комнаты в доме протоиерея Кананацкого.

С утра Николай Дмитриевич уезжал на Лысую гору, где ждали его доклады и телеграммы, расшифрованные за ночь. Каждый день приходилось ему участвовать в нескольких совещаниях, разговаривать по прямому проводу со штабами армий, сноситься со ставкой верховного главнокомандующего и с военным министерством, вести личные переговоры с приезжающими из действующих армий; бывал он и в инспекционных поездках. Часто ночью его будили и вызывали для докладов командующему либо для переговоров со ставкой. Деятельность Николая Дмитриевича касалась инспекции производства снарядов я снабжения ими парков. С первых же дней войны ощутилось напряжение в работе снарядных парков. Стал ясен просчет генерального штаба, неправильно предположившего расход снарядов и неверно оценившего производственную силу военных заводов.

Николай Дмитриевич ясно видел положение. Производство снарядной стали было недостаточно, пороховые заводы уже к ноябрю перестали справляться с требованиями армии, железнодорожный транспорт был перенапряжен. Никаких улучшений ждать не приходилось. С командующим фронтом отношения у Николая Дмитриевича разладились: старик раздражался против Левашевского, проявившего, по его мнению, «мальчишескую» бестактность. Очень тяжелые отношения были у Левашевского и с главным начальником снабжения фронта Забелиным. Левашевский просил командующего представить верховному все данные о просчетах генерального штаба и выдвинуть важнейший вопрос о немедленной организации на новых началах добавочных производств и прокладке железнодорожных линий. Иванов отказывался признать положение настолько тяжелым. Левашевский, опытный в отношениях между военными чиновниками, понимал, что Иванов, находясь в старинной дружбе с начальником штаба, не хотел поднимать перед ставкой вопрос, могущий повредить Янушкевичу. Левашевский знал, что есть пути к великому князю, минуя посредство командующего фронтом. Самым простым было, конечно, обратиться к старому товарищу по корпусу, генералу, близкому с начальником полевой канцелярии государя; этот же второй генерал был в самых сердечных отношениях с генералом, приближенным к великому князю. Но Николай Дмитриевич понимал рискованность такого шага: большая карьера его могла не только задержаться, по и вовсе рухнуть, стоило только Николаю Николаевичу холодно отнестись к предложению Левашевского и, не дав хода докладу, отослать его командующему фронтом. Николай Дмитриевич воздерживался от решительных действий. Жалея и уважая себя, он придумал множество оправданий, логичных и неопровержимых, но душевное состояние его оставалось тревожным. Он был все время раздражен, нервен, в чем-то разочарован. Все окружающие вели себя, казалось ему, совершенно непристойно. В интендантских кругах, даже самых высших, он предполагал открытое комбинаторство, — ведь стоило моргнуть, как подрядчики и поставщики отваливали десятки тысяч рублей за передачу им заказов. Среди штабного офицерства много имелось легкомысленных эгоистов, занятых своей карьерой, цинично и холодно относящихся к вверенным им солдатским жизням, не думающих о чести России. И оттого, что Николай Дмитриевич сам прежде всего думал о своих успехах и боялся рисковать карьерой ради общего дела, он с особенной нетерпимостью относился к себе подобным, замечая все их слабости.

По вечерам Левашевский заходил иногда к отцу Кананацкому. У протоиерея была большая семья: две дочери-гимназистки и сын, бойкий остроносый юноша Володя; старший сын отца Кананацкого учился в Киевском университете. Хозяйством ведала сестра протоиерея, так как матушка, худая и нервная дама, почти всегда болела. Левашевскому нравилось сидеть за столом у шумного самовара, пить чай, поглядывая на девичьи лица, на никогда не робевшего плута Володю и спорить с Антониной Григорьевной, сестрой отца Николая, полагавшей единственной своей целью закормить генерала насмерть.

Отец Николай, человек неглупый и начитанный, постоянно общаясь с людьми инаковерующими, приобрел некоторую широту взглядов, позволявшую ему быть в хороших отношениях со старшим сыном — безбожником и крамольником. За столом всегда происходили «светские» разговоры, молодые часто посмеивались над жившим по соседству настоятелем новой церкви отцом Савицким, над мрачным дураком дьяконом Кобецким. Отец Кананацкий любил политические споры. Он придерживался прогрессивных взглядов, многое осуждал, посмеивался над серостью деревенских священников и с уважением говорил о польских ксендзах, как о людях высоко просвещенных и тонко воспитанных. Он считал, что религиозность русского народа непрочная, и не верил в ее глубину. Так же не верил он в религиозность евреев и полагал, что только католики обладают прочной и глубокой верой. В душе он сочувствовал украинским националистам и тайно мечтал об отделении Украины от России: он представлял себя главой церкви украинской державы. Это был рослый, плечистый человек с черной густой бородой и добрыми глазами. Он любил поесть; больше всего нравились ему тонкие рыбные закуски. Когда он подходил к вечернему столу и быстрым взглядом окидывал тонко нарезанную семгу, белоснежные ломти осетрины в прозрачных брызгах желе, добрые глаза его делались безжалостными, разбойничьими, и он проводил языком по верхней губе, приглаживая бороду,

Кананацкий легко нашел правильный тон в разговорах с генералом Левашевский — то был тон так называемого прогрессивного патриотизма, тон восхищения храбростью и терпением русского солдата и преданности царю. Этот тон позволял с недоброжелательностью говорить о высоких лицах — даже об императрице Александре Федоровне можно было высказываться неодобрительно, — этот тон позволял осуждать русскую расхлябанность, беспечность, воровство и взяточничество, со вздохом и с улыбкой пренебрежения отзываться о десятках государственных установлений. Лишь одного требовал этот вид патриотизма: умиленной любви к монарху и восхищения детской чистотой и силой солдата; настоящая великая Россия начиналась, когда в ней оставались лишь эти двое: обожествленный царь и оребяченный голубоглазый Ванька, ну и, конечно, патриоты — Левашевский и Кананацкий.

Морозным вечером, в середине декабря, адъютант Левашсвского поручик Веникольский, приехал на автомобиле и сообщил Антонине Григорьевне, что инспекционная поездка генерала, предполагавшаяся в эту ночь, откладывается на два-три дня.

Антонина Григорьевна, подготовившая к отъезду Левашевского корзину булочек и жареных курят, пошла на кухню рассказать об этом генеральскому повару Ивану Егоровичу.

— Я думаю, на таком холоде два дня постоят — и ничего, не испортятся, — сказала она.

Но Иван Егорович лишь улыбнулся и махнул рукой:

— Их питание требует первой свежести, а то два дня — шуточное дело!

Антонина Григорьевна ничего не могла возразить: особенности генеральского желудка внушали ей больше почтительности и страха, чем весь блеск орденов, звон адъютантских шпор, гудки штабных автомобилей, конные казаки-ординарцы, скакавшие с бумагами. Для нее генеральскую силу выражал Иван Егорович. Он относился к сестре протоиерея с весьма непростым чувством: тайного мужского восхищения, солдатской почтительности, снисходительности профессора к деревенской знахарке. Иван Егорович был два сезона поваром в знаменитом петербургском ресторане «Вилла Роде». Ивана Егоровича немецкий профессор, когда-то вызванный сахарозаводчиком Бродским из Берлина и заодно осмотревший за пятьсот рублей и генерала Левашевского, учил специальным правилам приготовления диетических блюд.

С лицом сдержанным, выражающим скуку и превосходство, он изредка объяснял высшие законы кулинарии. Антонина Григорьевна робела по-настоящему, когда он, выпуская в бульон куриное яйцо, говорил: «Дабы не свернулся белок, мы производим оттяжку...» И блестел очками.

— Ну, раз спортится, мы их сегодня съедимо, — сказала Антонина Григорьевна и решила пригласить Веникольского к ужину.

Иван Егорович посмотрел ей вслед, сокрушенно покачал головой, побежденный пятидесятилетней красотой ее, и сказал мывшей посуду кухарке:

— Фрося, почему бы тебе не поставить тарелки на полке по мере уменьшаемости, совсем фасон другой.

Фрося, подняв потное лицо, удивленно переспросила:

— Чого?

Ужин прошел весело. Левашевский был в духе, не утомлен, Веникольский, с женской тонкостью чувствовавший настроение генерала, острил и рассказывал смешные киевские истории, стараясь одновременно нравиться и Николаю Дмитриевичу и Лидочке Кананацкой. Кананацкий все поглядывал на Николая Дмитриевича: ему не терпелось поговорить с Левашевский об одном важном предмете, но для этого нужно было остаться с глазу на глаз с генералом. А Левашевский, как назло, объяснял Володе какое-то особенное доказательство закона расширения идеального газа, важное для артиллеристов. Володя слушал с искусственным вниманием, поддакивая и кивая головой, но как только Николай Дмитриевич кончил, он сразу же спросил:

— Николай Дмитриевич, правда, что «георгия-победоносца» второй степени не имеет ни один человек, кроме генерала Иванова?

— Да, кроме Николая Иудовича, — никто.

— Есть и у Николая, короля черногорского, — вмешался Веникольский.

— Вот здорово! — с восхищением проговорил Володя. — Один человек на всю Россию! Это от счастья с ума сойдешь.

Левашевский улыбнулся.

— А первой степени, — продолжал Володя, — даже нельзя думать.

— Вы послушайте, — сказала Лида. — Я учу внучку звонаря Петра и велела ей написать сочинение про войну, а она одну строчку написала: «Война — это большой, задумчивый вопрос».

— Это не так уж глупо, — сказал Веникольский.

Когда Левашевский хотел подняться, Кананацкий произнес давно заготовленную фразу:

— Николай Дмитриевич, на две-три минуты я зайду к вам.

Но Антонина Григорьевна неожиданно вмешалась в разговор и задержала Левашевского в столовой.

— А что я вам хочу все время рассказать, — сказала она, вся розовая от смущения. — Тут сегодня я была в магазине у Шуйского... та надо было мне взять изюму (она махнула рукой), у него самый лучший изюм (она снова махнула рукой); а у Шуйского встретила мадам Гиндель... та домовладелицу с Соборной площади, — объяснила она и, видя все же недоумение на улыбавшемся лице Левашевского, еще добавила: — Та боже мой, ее муж же на сахарном заводе, он же брату каждый год мешок сахару присылает после троицы, для варенья.

— Антонина, — укоризненно сказал Кананацкий.

— Да я сейчас... И Гиндель мне говорит: «А знаете, у наших жильцов остановилась женщина русская, приехавшая к раненому сыну, он — в госпитале, а их прислуга (этих евреев) говорила нашей, будто эта дама — родная сестра генерала, что у протоиерея Кананацкого живет».

Вся семья захохотала.

— Что ты, Антонина, зачем глупые сплетни передавать? — с укоризной произнес Кананацкий.

— А правда, что командующий фронтом триста пятьдесят тысяч в год получает? — быстро вставил Володя.

— Правда, правда, — улыбаясь, сказал Левашевский.

Он понял, что вызвавший смех своей неправдоподобностью рассказ шел о сестре его Марье Дмитриевне Кравченко и племяннике Сергее.

«Маша здесь... Сережа ранен, а мне ни слова. Как это, однако, нехорошо!»

— Владимир Вениаминович, — сказал он, остановившись на мгновение в дверях, — не уезжайте, вы мне нужны будете.

— Я ненадолго к вам, пять минут, не больше, — поспешно вставил Кананацкий.

В комнате Левашевского Кананацкий уселся в кресле, расправил рясу, затем погладил себя по бороде. Глаза его блестели от недавнего смеха.

— Удивительно, удивительно! — поглаживая бороду, начал он. — Я пастырь душ человеческих, вы же воин, а вглядишься — и странно: вы, воин, — великий постник, пьете лишь соленую да горькую воду, а я и вино пью, и посты меня не страшат...

Он рассмеялся и развел руками.

— Вот сейчас, погруженный в суету, пришел к вам, Николай Дмитриевич.

— Пожалуйста, прошу вас, — сказал Левашевский, прошел от окна к двери и снова вернулся к окну.

— Я и не знаю, как начать, — сказал Кананацкий, — как бы вы меня не поняли превратно... Вот каково дело. Обратился ко мне владелец мебельной фабрики Сократский, человек весьма религиозный и нравственный, один из больших наших жертвователей — им и ремесленное училище построено, и расширение в сиротском доме произведено, и один из колоколов соборных куплен. Он гласный нашей думы, неоднократно уже ко мне обращался, зная, что вы у меня остановились, и все просил передать его маленькую просьбу. А я не решался вас утруждать.

— Пожалуйста, — сказал Левашевский, — рад служить вам.

— Надо сознаться, что и моя тут заинтересованность есть, поскольку и я маленькое отношение имею к делу. Да вот оно, все дело. Мы слышали, что санитарное управление обратилось в интендантство с просьбой передать в одни руки снабжение госпиталей гробами для усопших бойцов, ибо их требуется по городу до пятидесяти — шестидесяти в день и все время происходят перебои, а у Сократского большое количество бракованного леса, то есть для мебельного дела лес не годится, а для гробов он гораздо лучше неструганых и сырых досок...

— Позвольте, — перебил Левашевский, — но я-то какое к этому всему имею отношение?

— Ну как же! — улыбаясь, сказал Кананацкий. — Самое прямое. Ведь интендантство поставлено уже в известность, что вам поручено участвовать в инспекторской комиссии по приемкам.

— Да. И что же?

— Так ведь, Николай Дмитриевич, вам стоит лишь кашлянуть. Тем более здесь речь идет об установлении справедливости. Мы уж слышали, что подряд передают поляку Гржебовскому, владельцу лесного склада, женатому на немке.

Странно было видеть, как волновался Кананацкий. Медлительная важность речи, светлая белизна лица, широкая одежда священнослужителя — все не вязалось с волнением, проскальзывавшим во вздрагивающем повороте головы, в быстром взгляде.

Чтобы прекратить неловкий разговор, Левашевский сказал:

— Мне завтра поутру надо будет видеть начальника интендантского управления, и я скажу ему.

Кананацкий встал, удовольствие от удачи связывалось с раскаянием и грустью, которые обычно приходят после достижения житейских целей. Он вздохнул и сказал:

— Нехорошо все это. Простой народ защищает отечество кровью и жизнью своей, а мы, вместо того чтобы подняться до великих задач, к которым зовут нас бог и царь, заняты суетой.

Он увидел в глазах Левашевского усталое, скучающее выражение и понял, что с этого момента он перешел для генерала в категорию просителей и перестал быть знакомым.

— Спокойной ночи, отец Николай! — проговорил Левашевский.

Когда вошел адъютант, Левашевский сказал ему:

— Вы завтра разыщите мне сестру, а также узнайте, в каком госпитале племянник лежит.

— Слушаюсь, — коротко ответил Веникольский.

По тону генеральского голоса он понял, что даже приятного для Левашевского разговора о предстоящем приезде жены затевать не следует.

XIII

Вечером у Телякова был припадок — он кашлял, задыхаясь, хватался за грудь и привлек к себе внимание всей палаты. Одни сердились и ругали его, другие жалели, давали советы. Наконец пришла сестра Морозова и впрыснула морфий.

Начало темнеть. Света не зажигали. Многие больные дремали. Теляков громко и быстро дышал, лежавший у окна солдат Макаревич всхрапывал во сне каждый раз так внезапно, точно вскрикивал. В этот вечерний час Сергея охватила тоска. Он вспомнил окопную жизнь, и ему казалось невозможным вернуться туда — в холод, в грязь, спать на земле, слушать разрывы. Он казался себе таким слабым, нежным, нуждающимся в заботах; его страшила мысль о самых малых невзгодах. Но в этот вечер больничная палата уже не была для него гнездом тепла и жизни. Днем он впервые вышел в коридор. Струйка свежего, прохладного воздуха тянулась от неплотно прикрытой двери, ведущей в больничный вестибюль. Сергей стоял у двери, пока санитар не погнал его обратно в палату. Он вернулся и лег, но кровь его, легкие, лицо уже знали этот прохладный воздух, вспомнили его. Палата показалась душной. Стены, койки, лица больных, черные халаты, бормотание и кряхтение спящих — ведь все это казалось таким хорошим несколько дней назад. Бежать, бежать отсюда, от этого полусвета, духоты, похрапывания, от ночных потов, от солдатских разговоров, от чтения вслух деревенских писем. Но уйти отсюда он мог лишь в мертвецкую или обратно на фронт. И, внезапно поняв это, он замер. Удушающая тоска охватила его. Он закрыл голову одеялом, заткнул уши, зажмурился, поджал под себя ноги и лежал, не желая ни слушать, ни смотреть, ни даже думать. «Ну и протест!» — мелькнуло у него в голове, но ему было безразлично — заяц он или лев...

Кто-то тормошил его, дергал за одеяло. Сергей покорно высвободил голову и открыл глаза. Сестра Морозова стояла около него.

— Что вы, Кравченко? Так же задохнуться можно, — проговорила она.

— Я спал, — сказал Сергей и добавил: — Теляков где?

— Телякову, пока вы спали, хуже стало, его взяли в угловую палату.

— Как хуже?

— Да так, умирать начал, — просто объяснила Морозова. — Он все вам хотел что-то сказать, да вы вот спали.

Пришел санитар, скинул на пол мятое постельное белье с кровати Телякова, стащил с подушки наволоку и, брезгливо держа на расстоянии от себя, понес из палаты. Больные солдаты молча рассматривали эту разворошенную постель, плоскую подушку в синей нижней наволоке, мешковой матрац. Минут через двадцать пришла кастелянша и дала санитару чистые простыни и наволоку. Постель стала чинной, даже нарядной, из-под одеяла каймой белела чистая накрахмаленная простыня. Перед ужином принесли на носилках нового больного — рыжего, худого, белозубого, с большим носом, должно быть горца. Он был сильно возбужден, заговаривал со всеми, скалил зубы, садился, вновь ложился. Он сутки ожидал на вокзале и сейчас радовался постели, одеялу, теплу. Его привезли из-под Перемышля. Оказалось, что он не горец, а русский из Орловской губернии. Фамилия у него была странная — Баранка.

— Ваши орловские к нам в Юзово много ездят в шахте работать, — сказал Сергей..

— Я тому самовидец, сам небось ездил, — ответил Баранка. — Не захочешь, да поедешь. Жрать нечего, земля наша — знаешь какая.

— Знаю, знаю, — ответил Сергей, уже много десятков раз слышавший ходкое среди солдат выражение: «Вот выйдем всем семейством, сядем — и нет земли, прикрыли задницами-то».

Баранка начал рассказывать про бои:

— В нашей роте шестнадцать человек осталось. И кругом так: что ни рота — двадцать, двадцать два, в пятой — девятнадцать; это уж редко, чтобы тридцать человек. От шестнадцати наших рот от силы человек триста осталось.

— Полки ротами стали.

— Ей-богу, ротами, — подтвердил Баранка. — А он как стоял, так и стоит. Нас гонят, а он из орудиев, из пулеметов. Нас гонят, а он косит, ему что... мы его и не видели там. Наши сначала ничего не понимали. В августе, как первый раз ходили, лестницы нам с вечера подвезли, топоры, веревки... Это генералы думали Перемышль взять — приставили, и полез... А мы тех стен и не видели. Земля, ночь, овраги, а он прожектором и ракетки пускает... и косит... и косит... В тех рвах кровь, как вода, стояла. А в сентябре тысяч десять мы там оставили, — сказал он. — Пушки бьют почем зря, а ему ничего. Вот тогда уж понял Щербачев-генерал, не стал нас гонять. Но и их тоже полегло!

— Австрийцев?

— Зачем? Наших офицеров. Вот в нашей роте: ротного, полуротного, старшего унтер-офицера, младшего унтер-офицера — всех чисто. Ефрейтор обратно вел, из второго отделения: ефрейтора ротами командовали.

В его рассказе все казалось законным и естественным: и то, что вначале ходили с лестницами в атаку, и то, что кровь стояла в оврагах, и то, что, уложив в сентябре десять тысяч человек, начальство догадалось о бесполезности стрельбы из легких пушек по бетонным крепостным укреплениям.

Сергей повернулся и нащупал какой-то твердый предмет. Он вытащил из-под подушки аккуратный холщовый мешочек и с недоумением поглядел на него: это были часы Телякова. Рассказ Баранки внезапно стал страшен, дошел до сердца. «Прямо корпусами рушимся в небытие».

И он с новой тоской сжимал в руке часы, силился вспомнить лицо Телякова.

«Удавиться!» — мелькнула мысль.

Он с ненавистью вспомнил отца: «Годен, конечно годен». «Зачем родила меня, к чему родила на смерть?» — с упреком спросил он.

В эту минуту он увидел мать. Он схватил ее руки и с исступлением проговорил:

— Я так тебя ждал, ты должна была прийти.

— Вот я и пришла, — ответила она.

XIV

Марья Дмитриевна Кравченко приехала в Б. с письмом от Анны Михайловны к сестре Бахмутского, Софье Яковлевне. Она сняла бы номер в гостинице, но там из-за большого наплыва приезжих офицеров невозможно было устроиться. В гостинице с утра до ночи толпились люди, предлагавшие комнаты в частных квартирах, но эти комнаты были очень плохи, все лучшее заранее сняли квартирьеры для штабных. Софья Яковлевна приняла Марью Дмитриевну радушно; она уступила ей свою спальню, а сама перешла в комнату мужа. Эта толстая подвижная женщина в пенсне, с подстриженными, как у курсистки, волосами, с громким голосом, была врачом в еврейской больнице, вела прием у себя на дому, посещала пациентов и, кроме того, бесплатно работала в двух военных госпиталях. Она оказала Марье Дмитриевне множество услуг: тотчас же разыскала госпиталь, в котором находился Сергей, поехала к главному врачу и вечером же устроила свидание Сергею с матерью, а на следующий день начала сложные переговоры с какими-то всесильными членами медицинских учреждений. В результате этих хлопот Сергея ожидали всякие блага: медицинская комиссия, в которой председательствовал знакомый врач, зачисление в команду выздоравливающих, а может быть, даже и белый билет.

Марья Дмитриевна с восхищением смотрела на энергичную женщину; она всегда мечтала быть такой же деятельной, решительной и устремленной.

— Вы, вероятно, за эту неделю сработали больше, чем я за всю свою жизнь, — сказала она Софье Яковлевне.

Та рассмеялась и ответила:

— Ну, это нельзя мне даже поставить в заслугу, — таково уж анатомическое устройство: одному нужно много кушать, а другому много работать.

Она, оказывается, хорошо знала доктора Кравченко, читала его статьи в медицинских журналах и считала его чуть ли не самым замечательным врачом-общественником в России.

— Я бы хотела работать с ним в одном госпитале. Вот если б он к нам переехал, он мог бы получить место главного врача в земской больнице.

— Нет, вы бы к нам, — сказала Марья Дмитриевна.

— Я? Отсюда уеду? Нет уж, никогда, — уверенно сказала Софья Яковлевна.

Она обожала свой городок, считала его лучшим местом в мире. Тысяча трагедий, жизненных историй, свидетельницей которых она была, как бы стали частью ее собственной жизни. Ее восхищали старики, обездоленные, нищие ремесленники, портные, шапочники, сапожники, жестянщики и старухи, жившие в староеврейской части города.

В том, что Софье Яковлевне нравились печальные поэты и философы бедноты, не было ничего удивительного. В людях, деятельных и решительных, но не умеющих надолго задумываться, всегда живет сильная потребность углублять свой душевный мир. Поэтому так умиляли Софью Яковлевну ее старики пациенты, поэтому ей сразу же понравилась Марья Дмитриевна, поэтому она была влюблена в своего мужа Марка Борисовича Рабиновича.

Муж Софьи Яковлевны учительствовал в частной гимназии. Это был высокий медлительный человек с длинным лицом. В свои сорок шесть лет он казался красивым, седина шла к его темным глазам.

Это была та седина, которая не говорит о старости, как не напоминает о смерти природы первый, украшающий землю снег.

Они поженились лет двадцать тому назад, студентами, в Берне. Жили они в гражданском браке, так как Софья Яковлевна была строгой последовательницей женской эмансипации. Она и слышать не хотела о том, чтобы носить фамилию мужа, и всегда радовалась, что зарабатывает больше него и на свои деньги нанимает дачу и ездит лечиться за границу. Это не мешало ей быть в душевном подчинении у мужа.

Он иногда читал с благотворительной целью в актовом зале гимназии лекции на литературные темы: «Ибсен — великий драматург современности», «Душа Гете». Говорил он умно, красиво, и все слушавшие, расходясь, отмечали: «С такой головой человек должен жить в Варшаве или уж в крайнем случае в Одессе». Он обладал редкой чертой для человека, достигшего в провинциальном городе полного признания: относился насмешливо к уважению, которым окружили его, и очень много читал. Софья Яковлевна ревновала его к барышням, ученицам, и не без основания. Марк Борисович легко влюблялся. Софья Яковлевна говорила:

— Если Марк Борисович начинает рассказывать, как он смотрел «Братьев Карамазовых» у художников, и при. этом декламирует речь Митеньки Карамазова, готово: влюбился в очередную ученицу.

Да и он, посмеиваясь, говорил о себе словами Анатоля Франса: «Наш добрый аббат любил хвалить господа в творениях его». Романы его большей частью были платонические, но сопровождались такими тяжелыми переживаниями, что Софья Яковлевна во время объяснений говорила:

— Лучше бы ты с ней прижил двоих детей, чем эти только эфирные материи.

Марье Дмитриевне при первом знакомстве Марк Борисович не понравился. В нем многое вызывало раздражение и желание придираться.

Как-то, дней через пять или шесть после ее приезда, они сидели в столовой. Софья Яковлевна должна была вернуться из госпиталя не раньше десяти часов вечера. Марк Борисович прихлебывал чай с молоком и говорил:

— Война эта, конечно, не последняя. Да и почему ей быть последней? Сорок лет тому назад немцы забрали у французов Эльзас и Лотарингию. Теперь, если победит Антанта, в чем я сильно сомневаюсь, французы заберут Эльзас обратно и, конечно, еще прихватят какой-нибудь лакомый кусок. Ну, тогда эти через тридцать — сорок лет начнут снова отнимать у французов, а потом французы соберутся с силами, заключат выгодный союз и снова начнут отнимать у немцев. И каждая такая война будет, конечно, называться последней, иначе их никто не захочет вести. А так, естественно, и вы, и ваш сын, и все вокруг полны благородного стремления принести жертвы во имя последней войны. А через какое-то там количество лет сын вашего сына будет так же вести последнюю войну, а потом внук — и все так, до конца веков. Нужно понять: все, рожденное силой, рано или поздно должно погибнуть от силы же. Это так же неоспоримо, как то, что все, рожденные женщиной, должны умереть. Ветер рождает ветер, сила — силу, война порождает войну, какие бы там идеалы, высотой с Эйфелеву башню или Монблан, ни были... Германия, Франция, Англия, Россия— каждая великая держава права в своем стремлении к могуществу и господству. Ну и, значит, все не правы. — Он спросил неожиданно: — Я вам не нравлюсь, я раздражаю вас, да?

— Нет, что вы, откуда вы взяли? — поспешно сказала Марья Дмитриевна, но, рассмеявшись, добавила: — Как вам сказать, первые два дня вы мне совершенно не нравились.

Он вытер лоб платком и сказал тоном такой искренности и простоты, словно разговаривал со своей старухой матерью:

— Вот это мое вечное несчастье. То ли наружность моя, то ли любовь красиво говорить, то ли какие-то свойства, но я уже знаю, что всем милым, хорошим людям я не нравлюсь. Интеллигентные люди ведь судят по литературным героям. Ах, Андрей Болконский, ах, вылитая Наташа! А у этой вылитой Наташи с толстовской одно сходство — что худенькая девочка; а все девочки в семнадцать лет — худенькие. Вот и со мной так. Красноречив — значит, глуп; борода — значит, пошляк и донжуан, модный провинциальный учитель, невежда, мещанин, самодовольный филистер... Верно ведь? Какая-то смесь Рудина, Стивы Облонского с местечковым евреем из шолом-алейхемского рассказа.

Она не отвечала.

— Верно, верно, — улыбаясь, сказал он, — да, может быть, так оно и было б. Но ведь жизнь — она тоже гениальна не меньше Толстого и Лермонтова, побольше, я вам скажу. И вот, понимаете, получается, что человек не лезет в восковую формочку. — Он вдруг рассердился и громко сказал: — Вот не лезет, и ничего нельзя сделать.

— Вас Абрам Бахмутский не любит? — спросила Марья Дмитриевна. — И вы, верно, его не любите?

— Что вы! Бахмутский — прекрасный человек, — сказал Марк Борисович. — Я мало кого так уважаю, как его.

— Но ведь ваш идеализм ему чужд, враждебен даже?

— Мой идеализм? — пораженный, спросил Марк Борисович. — Да какой же я идеалист? Его идеализм — верно, мне чужд. А я — самый глубокий скептик. Я не верю, что люди станут лучше, богаче, счастливей, добрей. Им не поможет ни время и ничто на свете. А марксисты верят, что жизнь станет доброй, благородной и все люди превратятся в философствующих альтруистов. А я знаю, что человеческой природы, установленной Вольтером tigre singe, никакие силы не изменят. Какой же я идеалист? Вечно человек будет человеком. А я за тот строй, который дает свободу уму, самому смелому, жестокому, самому сильному, скептическому. Ну, а революционеры, вот такие, как Бахмутский, при внешней суровости, решительности — это же дети, идеалисты с розовыми мечтаниями.

— Дети, — сказала Марья Дмитриевна, покачав головой. — Нет, они сильные люди.

— Дети, дети, — повторил Марк Борисович, — уверяю вас, что так.

— С вами приятно разговаривать, — сказала Марья Дмитриевна, — интересно, но трудно.

— Лучшего комплимента мне не придумаете, — сказал он.

Скрипнула дверь, и прислуга Марика, широко открывая от волнения рот, произнесла:

— Барыня, там якыйсь охвицер до вас прийшов, роздягается.

— Ко мне офицер? — спросила Марья Дмитриевна. — Простите, минуточку.

Она быстро прошла в переднюю. Ей вообразилось, что ротный командир Сергея приехал с фронта навестить ее героя-сына и решил поделиться с ней своим восхищением, рассказать, как храбр, скромен и добр вольноопределяющийся Кравченко. Она настолько уверилась в этой нелепости, что с удивлением смотрела на стоявшего к ней спиной военного, вешавшего шинель на красной подкладке, не понимая, почему у командира роты не обычный серебряный, а золотой генеральский погон. Когда военный быстро повернулся к ней, она вскрикнула:

— Коля! Как попал сюда, как узнал?

— Как узнал? — громко спросил он. — Да как можно в таком городишке, как Б., узнать? Чья-то прислуга сказала какой-то бабе на базаре, та — сестре протоиерея, сестра эта сообщила по начальству в штаб фронта, и, естественно, я узнал.

Она заметила, что брат говорил нарочно громко, грубовато, как бы показывая, что война уже наложила на пего свой отпечаток. В столовой она познакомила брата с Рабиновичем. Они обменялись несколькими пустыми словами. Рабинович, проговорив:

— Простите, я вам, вероятно, буду мешать, — ушел из комнаты.

— Выпьешь, Коля, чаю? — спросила Марья Дмитриевна, ожидая, что брат откажется.

— С удовольствием!

— Ты с молоком любишь? — сказала она.

— Да, только не сливки и не жирное.

— Как мамино здоровье?

— Я ведь в Киеве редко; будто ничего.

Он следил, как. сестра наливает чай, молоко, придвигает сахарницу.

— Ты себя здесь по-домашнему чувствуешь, — сказал он.

— Очень милые люди, у таких людей всегда себя чувствуешь легко и свободно.

— А кто они?

— Родственники Петра, но не прямые, а со стороны мужа сестры.

— Это уж я никогда не пойму. Евреи? — И он указал на большие портреты стариков.

— Евреи.

Разговор шел тяжело, каждый раз наезжал на препятствия, о которых оба они не говорили, запинался и наконец вовсе остановился.

— Да, — задумчиво произнес Николай Дмитриевич и вдруг громко, строго, по-генеральски проговорил: — После того разговора, который был у меня в управлении, все изменилось, ты сама понимаешь: если что и было, то все Сережа своей кровью смыл. А у меня, скажу тебе вполне откровенно, неловкое чувство перед тобой и перед ним. Я с тобой говорил о нем как о пропавшем, недостойном, и вот узнаю, что он пошел на фронт и кровь свою пролил.

Она молчала, растроганная и смущенная.

— Николай, — проговорила она, — я не имею по отношению к тебе тяжелого чувства, все прошло. И я очень благодарю за эти слова о Сереже.

— Тогда почему ты здесь? — Он показал вокруг себя рукой. — Почему не известила меня?

— О нет, — ответила она. — Снова просить тебя? Эти отношения между нами кончились навсегда.

— Нет, — сердито сказал он, — да и вот доказательство. Я, узнав, что Сережа лежит в солдатском госпитале, устроил кому следует нагоняй, и начальник санитарной части при мне распорядился, а я через четыре-пять дней навещу его и погляжу, как он устроен. Обещано его в образцовый офицерский госпиталь поместить. Я завтра бы съездил... да ночью выезжаю на фронт.

— Спасибо, конечно. Но это твоя воля. А ты прости, такое уж чувство, над ним я не вольна.

— Хорошо, хорошо, не будем об этом сейчас. Как он, Сергей-воин?

— Сережа ведь скромен, ничего не рассказывает. Выглядит ужасно, я даже не знаю, как дальше быть с ним.

В ней все время, мешая друг другу, жили два противоположных чувства: одно — гражданской гордости за сына, желание, чтобы он прославился, а второе — желание заслонить его от опасности, проще говоря — устроить дело так, чтобы Сергей попал на медицинскую комиссию и получил белый билет. И это второе желание — оградить сына от смерти — было горячим и страстным.

— Ты очень плохо выглядишь, — сказала она.

— Что же поделаешь, не в Карлсбаде.

— Николай, когда конец войне? Все думали, что к зиме кончится, а уже декабрь.

— Я думаю, что не скоро, — серьезно, почти торжественно проговорил он.

— Как, и в будущем году?

— О, в будущем — наверное.

— А жены твоей я так и не знаю.

— Она на рождество приедет. Первым ее делом будет встреча с тобой, уверяю тебя.

Они заговорили о знакомых, улыбались, удивлялись новостям. Но, о чем бы ни говорили они — о войне, о семейных делах, — в душе они оставались холодны друг к другу. Не забывалось, видно, тяжелое свидание осенью тринадцатого года. Когда брат уехал, Марья Дмитриевна вслух сказала:

— Уф, ну вот! — Взволнованная, она не могла сразу успокоиться и долго ходила по столовой, пожимая плечами, и, как многие привыкшие к одиночеству женщины, разговаривала сама с собой.

Ее поразила мысль, что брат, с которым было так много связано, показался ей почти чужим и что она ходит по комнате, увешанной портретами бородатых людей в черных круглых шапочках, и с нетерпением ждет стриженую Софью Яковлевну. Действительно, могла ли она в юности это представить себе?

Когда в столовую вошел Марк Борисович, она рассказала ему о своем чувстве к брату. Он пожал плечами:

— Чему удивляться? Меня обратное удивляет: как сильны все же эти узы; ведь со времен родового периода человечество не Знает буквально чувств крепче и прочней, чем родственные. — Он весело проговорил: — Знаете, Марья Дмитриевна, я первый раз в жизни разговаривал с генералом. Подумать, с живым генералом!

— Он очень образован и очень передовой человек, — строго сказала Марья Дмитриевна.

Софья Яковлевна приехала в то время, когда часы начали бить одиннадцать.

За несколько дней Марья Дмитриевна легко научилась отличать по многим признакам приход Софьи Яковлевны. Еще на лестнице слышался ее зычный голос; она, громко говоря по-еврейски, уславливалась с извозчиком на завтрашний день. Потом раздавался звонок, за ним второй, третий — до тех пор, пока спешившая из кухни с криком: «Ось уже докторша прыихалы!» — Марика не открывала дверь.

Из передней послышался голос Софьи Яковлевны:

— Каждый день я прошу вычистить стекло на лампе в коридоре, там себе буквально голову на каждом шагу можно сломать. — Она шла через приемную в столовую, говоря: — Открой немедленно все форточки, и в кабинете, и черную дверь настежь, тут же буквально нечем дышать. Марк Борисович своими папиросами, а ты кухней отравили все. Ты опять, верно, на смальце жарила котлеты?

Наконец она вошла, и странно казалось после этого сердитого шума увидеть не раздраженную, а веселую, добродушную женщину.

— Ну конечно, вы тут ничего не ели без меня? — спросила она.

— Как не ели! Мы обедали, только что чай кончили пить, — ответила Марья Дмитриевна.

— Глупости! Какой чай в одиннадцать часов, — надо ужинать. Я привезла специально для вас замечательные отбивные котлеты, сейчас же их поджарю.

Марья Дмитриевна, всплеснув руками, сказала:

— Что вы, после такой работы! Да кто вам позволит?

— Какие глупости! Каждый вечер я Марку готовлю ужин, это для меня лучший отдых.

Марья Дмитриевна пошла с ней на кухню и наблюдала, как ловко работала толстая женщина: у нее все делалось легко и слаженно, ни одна секунда не пропадала даром. Пока раскалялась сковорода, Софья Яковлевна произвела сразу множество мелких дел: побила деревянным молотком мясо, обсыпала его сухарями, положила на сковороду плавно поплывшее чухонское масло и выпустила из скорлупы на блюдце несколько яиц. Соль, лук, перец — все это возникало сразу, она ничего не искала. За то короткое время, что понадобилось Марике, чтобы сходить в погреб за кислой капустой, Софья Яковлевна справилась с работой.

— Мне это нетрудно, мне необходимо это даже, — говорила она. — Я столько за день вижу ужасов, что для меня душевная потребность окунуться в домашние дела. Тем более что от мамы мне достались кулинарные таланты: я ведь могу спечь все, что хотите, — и любой пирог, и торт сделать, и медовые пряники, и ореховые струдели, и изготовить кисло-сладкое жаркое, и все знаменитые блюда из мацовой муки.

Она осторожно приподнимала ножом край котлеты на сковороде, чтобы поглядеть, не время ли ее перевернуть на другую сторону.

— Каждый день с утра до ночи одно и то же, — сказала она, — с утра до ночи. И к концу дня нервы не выдерживают. О том, что такое война, нужно спрашивать не Николая Николаевича, и не генерала Иванова, и не генерала Рузского. Врачи могут рассказать, что такое война. Санитары могут рассказать, которые носят ведра из операционных. Сегодня у нас была тяжелая ампутация ноги. Из-за сердца нельзя было усыплять, а казак большой: держали его восемь санитаров. Всю операцию не терял сознания. А когда увидал в руках санитара свою ногу, ахнул — и в обморок. — Она перевернула ножом котлеты и сказала: — Главное, сковорода должна быть очень горячая, а для этого нужно, чтобы плита хорошо горела.

— Дрова сыри, — сказала Марика. — Того мужика, що нам сухи дрова продавав, на войну взялы´, а на базари, знаетэ як: поихав в лис, наризав, поколов — тай вэзэ, а з ных вода тэчэ. — Она подвинулась ближе и вмешалась в разговор. — Ой, ця война, таке горэ, таке горэ. Прыизжала до мэнэ сэстра з сэла. По всих хатах бабы плачуть, скрызь усих позабиралы. Марченка, старшого, вбылы, а вона зосталась з чотырьма дитьмы. Ковчука вбыли, а так хорошо жылы, як городьски, одягався так гарно, и вона всегда така чиста. Сэстра кажэ, як прийшло пысьмо з позиций, що вбыли его, то жинка три дни лэжала, плакать нэ могла, думалы, шо и нэ встанэ, даже фершала звалы.

— Ну и ну, — сказала Софья Яковлевна, — с тобой тут отдохнешь.

Когда они сели за стол, Марья Дмитриевна, все время сдерживавшая свое нетерпение, наконец спросила:

— Софья Яковлевна, голубчик, а как же с Сережей? Вы узнавали?

Софья Яковлевна, сердито махнув рукой, сказала:

— Вышло глупо. Рассказывать даже не хочется.

— Что?

— Да не пугайтесь, ничего такого. Я вчера еще говорила с нашим Серединским, и он обещал переговорить с главным врачом Сережиного госпиталя, — они хорошо знакомы, — чтобы разрешить его взять ко мне домой на излечение.

— Боже мой, дорогая, я слов не найду благодарить вас.

— Пустяки, — сказала Софья Яковлевна, — я это не для вас, а для себя. Я люблю сюрпризы делать. Думала, неожиданно вечером привезу его — вот поднимется в доме тарарам! Но все страшно глупо вышло. Этот главный врач разрешил вначале, а когда я сегодня приехала уже с одеялами и всем, чем полагается, — ни в какую. Почему? Что? Оказывается, главному врачу начальник с Лысой горы сделал выговор за то, что держит вольноопределяющегося в солдатской палате, и немедленно приказал перевести в особую офицерскую палату. «Но, позвольте, — я ему говорю, — где ему лучше будет: с родной матерью, на квартире у опытного врача, или в госпитале, даже офицерском?» — «Нет, говорит, не могу», — и никак. «Я, говорит, уже Серединскому по телефону сказал». И действительно, наш Серединский всю историю мне рассказал. Оказывается, какой-то очень важный генерал узнал, что Сережа лежит в солдатской палате, и будто он ему даже родственник, и полетела депеша от самого начальника санитарной части фронта, представляете себе. А этот генерал обещал, что сам через неделю приедет посмотреть, как Сережа там лежит. А этот — струсил, и никак. «Пока, говорит, генерал не побывает, я этого несчастного вольноопределяющегося никуда не отпущу, я еще голову потеряю из-за него — рассердятся и пошлют куда-нибудь на позиции с полевым дивизионным госпиталем».

— А, боже мой, какая досада! Ведь это брат мой, он тут был два часа назад.

— Услужливый генерал опасней неуслужливого, — сказала Софья Яковлевна.

— Я немедленно поеду отыщу Николая. Ах, подумать только, что Сережа уже мог бы здесь быть!

Мария Дмитриевна вернулась лишь к часу ночи. Софья Яковлевна спала; в столовой сидел Марк Борисович, пил чай и чихал.

— Ничего, — сказала Марья Дмитриевна, улыбаясь сквозь слезы досады. — Я поехала на Лысую гору. Меня там все, конечно, за австрийскую шпионку приняли, пока объяснялась, пока добилась, да еще извозчик ужасный попался. И когда наконец приехала к Николаю Дмитриевичу на квартиру, оказалось: час, как уехал на вокзал. Помчалась на вокзал. Там меня, конечно, все за немецкую шпионку приняли, когда начала спрашивать, а потом уж узнала, что штабной поезд ушел к фронту...

Марика, сонная, зевающая, слушавшая всю эту историю, стоя у двери, протяжно сказала:

— А по що вам було издыть на Лысую гору? Трэба було у мэнэ спытать. Хиба ж я нэ знала, шо той гэнэрал у протиерея Кананацького стоить? Та его повар каждый дэнь зо мною по базару ходыть.

— Ну, что ж это такое, ей-богу? — сказала Марья Дмитриевна.

XV

Когда Сергея неожиданно перевели в офицерскую палату, он никак не мог привыкнуть, к необычной обстановке.

Все поручики и прапорщики, штабс-капитаны и капитаны, лежавшие с ним рядом, всегда, казалось ему, были недовольны, день и ночь требовали чего-то. Поведение их было обычным для больных людей, перенесших много страданий и душевных потрясений. Но, как человек, проведший долгое время на жестоком морозе, опустив руку и воду комнатной температуры, думает, что вода эта нагрета почти до кипения, ибо он потерял ощущение средней температуры, — так Сергей после мира солдатского бесправия поражался, слушая: «позовите мне врача», «не хочу», «перемените», «подогрейте», «остудите». Он видел, что больные офицеры требовали, а не просили, что их не изумляла денная и нощная забота врачей и сестер. Сергей раздумывал о жизненном порядке, при котором солдата умиляет до слез стакан воды, поданный ему сестрой, или тарелка крупеника, принесенная санитаром.

«Обездоленная, бесправная масса», — повторял он слова, смысл которых был давно уже закрыт для него, так как слова эти стали «общими словами», то есть мертвые, замороженные, скользили по мозгу.

Теперь, под влиянием необычных пустяков, от возгласа соседа-поручика: «Подайте мне туфли», слова эти ожили, оттаяли в его сознании.

Некоторые офицеры, особенно молодые, хотели поскорее выписаться из госпиталя и вновь пойти на фронт. Здесь говорили о событиях войны, сообщали новости, здесь Сергей впервые узнал подробно о гибели Самсоновского корпуса в болотах Восточной Пруссии, о громадном немецком наступлении на Париж, о гибели авиатора штабс-капитана Нестерова, протаранившего немецкий аэроплан, услышал фамилии немецких военачальников, руководивших операциями против России, — Гинденбурга и Макензена, узнал, что генерал Зальц, ранее командовавший армией, смещен и заменен Эвертом; узнал он, что его полк участвовал в огромной победоносной операции нескольких русских армий против австро-венгерской армии. Его поразило, что на позициях он ничего решительно не знал ни про Государственную думу, ни про то, что германские крейсеры прошли в Черное море и обстреляли наши порты и что Турция вступила в войну. Он знал лишь, что поручик Аверин — плохой шахматист, что Улыбейко справедливо делит обеденные порции, что прапорщик Солнцев часто употребляет ругательства и любит гонять вестового в опасные экспедиции за свежим молоком. Больные офицеры были уверены, что война окончится в самом ближайшем будущем победой России. Считали, что после прорыва русской армии через Карпаты в венгерскую долину Австро-Венгрии придет конец и она подпишет сепаратный мир, а после этого с Германией удастся справиться в течение месяца или двух. Почти все офицеры верили, что война навязана России, что Россия защищает себя и славян на Балканах от тевтонского нашествия. Да вообще о целях войны почти не говорили, ибо они казались несомненными. Людей же, желавших поражения самодержавной России, считали преступниками.

В офицерской палате к Сергею отнеслись хорошо. Многие из больных не были фронтовиками, а служили в штабах. Они сразу сообразили, что если вольноопределяющегося кладут в особую офицерскую палату, да еще главный врач приходит справляться, доволен ли он (честь, которую он оказывал не всякому полковнику), то дело, очевидно, не просто.

Подпоручик Магнус — фантазер и мистификатор — пустил слух, что Сергей — незаконный сын командующего фронтом. Все офицеры от скуки охотно поверили этому и в разговорах с Сергеем делали всякие тонкие намеки, которых он совершенно не мог понять.

Восхищала его офицерская еда: бульон, пирожки, куриные котлеты, морковные и капустные пюре, желе, компоты. Он ел с довольным, сосредоточенным лицом, не пропуская ни одного блюда, и часто просил добавки. Тяжелобольных в офицерской палате почти не было. Здесь чаще смеялись, шутили. Сергей вскоре вошел в этот маленький условный мир. Магнус вешал над дверью кружку с водой, и, когда входил санитар, кружка переворачивалась, и это вызывало всеобщее веселье. Все были влюблены в сестру милосердия Люсю Сергеенко и вели долгие шуточные споры: к кому она подойдет первой, у чьей постели дольше просидит, кому позволит поцеловать себе руку. Штабс-капитан Новиков читал лекции о разведении орхидей: он, оказывается, был известен среди садоводов и даже написал маленькую книжку — «О некоторых условиях, необходимых для успешного выращивания орхидей». Эту книжку он давал каждому вновь поступающему в палату, получил ее и Сергей. Прапорщик Шнуровский знал наизусть почти всего Игоря Северянина, много стихов Лермонтова, всю «Гаврилиаду» и охотно, «с выражением», декламировал.

Толстый Мерцальский, служивший по интендантскому ведомству, знал тысячи анекдотов; у него была переплетенная в кожу книга, в которую он записывал анекдоты, Он этой книги никому не доверял и держал ее всегда у себя под подушкой. Однажды, когда он спал, Магнус вытащил книгу и вслух стал читать. Она оказалась разбитой на отделы, имелось специальное оглавление: армянские, еврейские, гимназические, про священнослужителей, медицинские, солдатские, офицерские, детские, семинарские, политические. В книге даже имелся отдел «С других планет», в котором был записан лишь один анекдот, начинавшийся: «Однажды один марсианин...» Была игра — кто больше назовет напитков, и в пей всегда побеждал седой грузин Шервашидзе. Он сыпал десятки всевозможных замысловатых названий.

Был штабс-капитан Рюмин — интересный рассказчик, коллекционер старинных монет; он никогда не расставался с двумя уникальными афинскими монетами овальной формы и по нескольку раз на день вынимал их из небольшого мешочка, висевшего у него на груди. Поручик Навашин учился когда-то пению и часто по просьбе больных пел вполголоса:

Что верно: смерть одна,

Как берег моря суеты,

Нам всем прибежище она.

Пел он также «Вот прапорщик юный с отрядом пехоты» либо модную песенку начинавшей приобретать известность Изы Кремер:

Терпи немного, держи на борт,

Ясна дорога, и близок порт.

Ты будешь первый, не сядь на мель...

Больные вполголоса подпевали ему:

Чем крепче нервы, тем ближе цель.

И смеялись, подмигивая друг другу, очевидно полагая в этих словах некое неприличие.

Это был как бы своеобразный офицерский клуб, где собрались милые болтливые люди; и действительно — отсюда война казалась совсем не страшной. Сергею нравилась новая обстановка, и он не огорчился, когда навестившая его Марья Дмитриевна рассказала, что, не случись генеральской протекции, он уже лежал бы на квартире у Софьи Яковлевны. А так как приезд Николая Дмитриевича задержался на две недели, Сергей основательно вошел во вкус офицерского бытия. Он сказал матери при одном из ее посещений:

— Знаешь, как-то странно из этой апельсиновой рощицы все вспоминать. Меня даже изумляет, каким образом эти люди управляются с армией. Говорят, трудно плавать по Черному морю, по Северному, а вот каково-то будет по солдатскому морю, когда оно начнет сердиться. — Он, смеясь, добавил: — Знаешь, мамочка, я, как простодушный человек, нашел простой способ устроить все проклятые вопросы: надо в школу прапорщиков поступить.

XVI

С хорошим чувством совершал генерал Левашевский свою инспекционную поездку. Утром, попив чаю, он стоял у окна салон-вагона. Кругом видны были покрытые снегом поля, изредка попадались деревни, помещичьи усадьбы, ставшие видимыми за оголенными деревьями, поодаль — низкие и длинные кирпичные здания служб, экономий. Он смотрел на завоеванную землю. Поезд шел по австрийской земле. На станциях длинные товарные составы уступали пути штабному поезду. Он, не замедляя хода, проносился мимо станционных построек, мелькали вереницы вагонов, глаз едва успевал отмечать платформы с оливковыми орудиями, зеркально сверкавшими прожекторами, с двуколками, плотно прижавшимися друг к другу и поднявшими кверху длинные, тонкие оглобли, платформы, груженные мотками колючей проволоки, снарядными ящиками для полевых орудий, перекрытыми мокрыми брезентами. А на других путях стояли эшелоны пехоты, казачьей конницы, сибирских войск, санитарные поезда, маршруты продовольствия. Выезжая на фронт, Левашевский забывал о разлаженности, противоречиях и отсталости, чиновничьей холодности и жадности — война представлялась ему такой, какой лелеял он ее в своей душе. Для него война была состоянием естественным, мир лишь заполнял промежутки между войнами — служил для подготовки к войне. Ему казалось, что война движет тяжелую промышленность, дает работу миллионам тружеников, прокладывает железные дороги и шоссейные пути, строит мосты. На войне люди имеют возможность проявить мужество, волю, благородство. Война выдвигает сильнейших и способнейших. Во время войны лопаются десятки фальшивых карьер; отсталые, малообразованные, лишенные таланта военные чиновники, достигшие сложными ходами высокого положения, оказываются неспособными командовать дивизиями и корпусами и летят к чертям, а на их место выходят новые, молодые, стоящие на уровне современной военной науки полковники и генералы. Не будь войны, мир умер бы в маразме.

И сейчас, глядя в окно, Левашевский снова подумал: почему же он не там, где ему хорошо, где он дышит и живет легче? Решение, которого он давно хотел и к которому подготовлял себя несколько месяцев, наконец пришло к нему. Он знал, как поступить, чтобы это решение выполнить. Он увидится в ближайшие дни с командующим армией и будет просить его о назначении в группу войск, обложивших Перемышль. Командующий фронтом, вероятно, не станет удерживать его — отношения за последнее время у них обострились. Но если паче чаяния Иванов воспротивится этому, он обратится непосредственно к верховному. Это решение доставило Левашевскому облегчение. Он все время испытывал тяжесть при мысли, что не может смело, порывая все расчеты, бороться за новую организацию производства снарядов. Ведь это значило — бороться против огромной системы казенных заводов, опираясь на частных промышленников; стать чуть ли не либералом, кадетом; противопоставить себя всем близким, стать в оппозицию к высшему командованию. Нет уж, пусть лучше эти вопросы решаются без него, а он, пренебрегая карьерой, пойдет на фронт. Это достойный выход.

* * *

Ночью он приехал во Львов. Поезд остановился на втором пути, недалеко от вокзала. Плохо освещенный перрон был безлюден. Верхняя часть вокзального здания терялась в темноте. Николай Дмитриевич, ожидая, пока наладят телефон, надел фуражку и шинель, чтобы выйти подышать воздухом.

— Николай Дмитриевич, — просительно сказал Веникольский, — разрешите с вами...

— Нет, не нужно.

— Николай Дмитриевич, ведь, говорят, во Львове до сих пор стреляют из окон по нашим войскам.

— Да, говорят, — ответил Левашевский.

Он надел перчатки и пошел к выходу. Вестовой, вскрывавший в коридоре банку консервов, поспешно вскочил.

Николай Дмитриевич посмотрел на коробку консервов, из которой торчал кухонный нож, и сказал:

— Ведь у Ивана Егоровича есть заграничный нож консервный.

— Так точно, есть, ваше превосходительство.

— Ну, так чего ж ты ножом?

— Сподручней ножом, ваше превосходительство.

Николай Дмитриевич вышел на площадку. Проводник, стоя на корточках, засунув руку в печь, ворошил уголь. Он так увлекся этим делом, что не заметил генерала.

Николай Дмитриевич усмехнулся, поглядев на прислоненную к стенке кочергу.

«Вот этому сподручней рукой уголь ворошить. Странный все же народ!» Он открыл дверь. Прыгать со ступеньки было довольно высоко, а ноги, за два дня отвыкшие от ходьбы, подогнулись. Николай Дмитриевич по-смешному присел на корточки. Он оглянулся: никто не видел его, кругом было совершенно пусто. Он прошел на вокзальною площадь. У входа в вокзал горел лишь один фонарь. Падал снег. Николай Дмитриевич вышел на пустынную улицу. Он проходил мимо витрин со спущенными щитами. В темноте дома казались очень высокими. Ему уж приходилось в 1908 году проездом побывать во Львове и теперь особенно приятно было вновь очутиться в этом красивом, богатом городе, куда он прежде приезжал иностранцем, гостем.

Он обратил внимание, что на тротуарах лежал ровный, совершенно нетронутый, пухлый снег, — видимо, в ночные часы населению запрещалось выходить из домов. На мостовой же виднелись многочисленные следы копыт — ездили патрули. Все было неподвижным, молчащим — и дома, и улицы, и погашенные фонари... Такое чувство испытывал Николай Дмитриевич на смотрах, когда после протяжного «смирно!» в мертвой тишине он проходил перед строем солдат, любя и свою тяжелую небрежную походку, и неповторимо приятное движение устало поднесенной к фуражке руки, и внятный, неторопливый голос, и короткий, все в мире проницающий взгляд. Теперь, ночью, он с особой силой пережил то же чувство. Казалось, весь край замер, затаив дыхание, по протяжной, зычной команде «сми-и-рно!», а он, Николай Дмитриевич, проходит меж стройно и покорно вытянувшимися домами, оглядывает побежденный город. Ему даже захотелось коснуться пальцами околыша фуражки, чтобы отсалютовать побежденному. Очень приятен был ночной чистый воздух после теплого, но душного салон-вагона.

Из-за угла Выехал казачий патруль. Один из казаков, придерживая папаху, рысью подъехал к Николаю Дмитриевичу, наклонился так, что тот почувствовал запах простого, живущего в казарме человека, и, вглядевшись, сказал:

— Виноват, ваше превосходительство.

Николай Дмитриевич повернул в сторону вокзала. Казаки тихо поговорили между собой, потом тот, что подъезжал, вновь нагнал Левашевского и спросил:

— Может, прикажете сопроводить, ваше превосходительство, а то стреляют австрияки из ворот; мы прошлую ночь на этой улице двоих даже рубанули.

— Не надо, ребята, езжайте.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответил казак.

Лошадь повернулась, обдав теплом своего дыхания лицо Левашевского, заскрежетала подковами по булыжникам, покрытым легким снегом.

«Славный наш солдат!» — подумал Николай Дмитриевич. Он пошел назад другой дорогой, вдоль высокой деревянной стены, очевидно отделявшей железнодорожные склады от города. Когда он дошел до середины ограды, за его спиной раздался выстрел и послышался крик. «Вроде берданки», — подумал Николай Дмитриевич и остановился. Он обладал той самой простой и совершенной храбростью, которая заключалась не в том, что он властвовал над своей трусостью: он просто не испытывал страха.

Мимо него пробежали высокая, худая старуха, женщина в шляпке, как ему показалось — хорошо одетая и красивая, юноша в форменной шинели и фуражке, должно быть львовский гимназист, задыхающийся старик в шляпе. Все они тащили в руках глыбы каменного угля и поленья дров. Не успели они добежать до угла, как, преследуя их, выбежали два сторожа в австрийских шинелях. Николай Дмитриевич видел, как они нагнали бегущих и стали вырывать у них дрова и уголь. Старуха закричала, прижимая к груди куски угля. Послышались крики, женский плач. На площадь выехали казаки...

Николай Дмитриевич вошел в здание вокзала через боковую дверь. Здесь на плиточном полу лежали галицийские крестьяне, беженцы, ноги их были в белых онучах и лаптях, свитки и высокие шапки мало чем отличались от украинских. Большинство из них спало, и лишь некоторые сидели с тем спокойным выражением лиц, которое приходит к людям, уже пережившим страдания и отчаяние и ожидающим смерти. Старики, женщины, детишки, завернутые в тряпье, ворочались во сне. Женщина совала в разверстый рот худого младенца грудь; младенец откидывался, распираемый воплем, а мать раздраженно продолжала запихивать ему в рот истощенную грудь. Никто не поглядел на Левашевского, не поднял головы, хотя он шел, громко и отчетливо стуча сапогами. Дверь, ведущая в главный зал, оказалась запертой, и Левашевскому пришлось вернуться обратно и вновь выйти на площадь. Когда он наконец прошел через служебный выход на перрон, навстречу ему торопливо шел Веникольский рядом с офицером в полушубке и папахе. Он остановился у желтого почтового ящика с блестящей белой пластинкой.

— Николай Дмитриевич, ваше превосходительство, — радуясь, сказал Веникольский, — я уже шел с комендантом вокзала вам навстречу.

Офицер в полушубке отрекомендовался:

— Капитан Иванов-Савицкий.

С той особой, фамильярной и настойчивой, манерой, с которой младшие офицеры журят рискующих своей драгоценной жизнью начальников, они принялись выговаривать Левашевскому, всю дорогу до штабного поезда расписывая ему опасности, которым он подвергался. У вагона комендант спросил:

— Я вам не понадоблюсь?

Левашевский хотел позвать его и расспросить о работе узла: его интересовало, как справляются присланные Юго-Западной дорогой русские чиновники, честно ли работают австрийские служащие, оставленные управлением; ему вспомнилась женщина с кричащим ребенком. «Надо бы хоть один эшелон для беженцев», — подумал он. Внезапно он сообразил, что забыл фамилию коменданта.

— Нет, сегодня нет, завтра мы поговорим, — сказал он.

Но дел было много, и он уж ни разу не вспомнил о коменданте.

В вагоне его ждали телеграммы. Он делал пометки, писал, каждый раз закуривал, поглядывал в окно. Он вновь ощутил поэзию и радость войны. В этих телеграммах, посланных начальником корпусной артиллерии, штабом фронта, военным министерством, начальником военных уральских заводов, — телеграммах с просьбами, указаниями, справками и запросами, — он ощущал мощное дыхание войны. Сила бездымных порохов, нитроглицерина, гремучей ртути, соединенная с медью, алюминием, свинцом — военная мощь России, казалось ему, дремала в тайных подземных складах. Сила была такова, что, произойди взрыв на Лысой горе, великолепный Киев погиб бы. Люди на складах боялись этой силы, ходили в валенках, курили в особых землянках, наклонившись над бадьей воды, разговаривали между собой невольным шепотом, опасались делать резкие движения, быстро ходить. Артиллерийские склады хранили сотни тысяч снарядов: в каждом за толстой стальной стеной таилось взрывчатое вещество — живая, жаркая душа. Снаряды строгой, прекрасной формы чинно лежали штабелями в плоских ящиках, в геометрически точных рядах. И наконец они попадали на фронт. Там из этого необычайного соединения холодных математических форм стали и буйных порохов рождалась сила войны: рушились дома, гибли дивизии, тучи на небе становились красными, воздух наполнялся криком корчащегося металла, земля на полях битв, как лицо человека, перенесшего черную оспу, вся сплошь покрывалась глубокими ямами, ни деревья, ни трава долго не росли на ней. Артиллерия была главным оружием человеческих битв, и Николай Дмитриевич всю свою любовь к войне переносил на это прекрасное оружие. Он был поэтом орудий и снарядов и, как истинный поэт, находил радость и красоту там, где обычно люди видят лишь невеселое и обыденное. Он мог до утра изучать докладные записки фронтовых командиров дивизионов и читать рабочие чертежи новых заводских приспособлений. Большая путаная переписка между военным министерством и штабом была для него полна высокого интереса; там находил он для себя моральные и эстетические богатства, пищу для философских размышлений. Одна постоянная тревога не оставляла его: он видел, что все движется не так, как надо, что святое артиллерийское дело находится в руках нечестных и малоспособных чиновников. Жизнь враждовала с его чувствами. И в эту ночь встреча с горожанами, воровавшими уголь, испортила ему настроение. Так всегда было: в кряхтении раненых, в унылых фигурах беженцев, в жалких телах убитых, в жалобе вестового на плохие деревенские новости, в лицах обывателей — всегда встречал он вражду своим чувствам. И он с особым удовольствием читал теперь поступавшие депеши. Адъютанты, вестовые, стол в бумагах, окна, завешенные темными занавесками, — все это подчинялось его душевному укладу.

Одна из телеграмм была от директора металлургического завода Сабанского. Он писал, что находится в имении своей матери, на земле, ныне ставшей частью Российской империи, и просит указать место, куда бы он мог выехать для свидания с Левашевский. Николай Дмитриевич пометил: «Сообщить, что 11-го буду на станции Н...»

Тринадцатого декабря Николай Дмитриевич предполагал встретиться с командующим армией и решил говорить с ним о своем переходе в действующую армию под Перемышлем.

Поездка еще больше укрепила его в этом решении. Армия нуждалась в инициативных руководителях. Николаю Дмитриевичу казалось, что он может по пальцам подсчитать дельных командиров дивизий и бригад. Его огорчала несамостоятельность мысли у старых, опытных военных. Он ясно видел, что у многих командиров частей главный интерес состоял в том, чтобы воевать, не рискуя личным успехом. Эти осторожные люди, боявшиеся каждого смелого шага, ужасали Левашевского своим сатанинским безразличием к потере сотен и тысяч человеческих жизней, к растрате драгоценного имущества, к потере важнейших стратегических позиций. Эти люди могли уложить полк, чтобы на несколько часов занять деревню и в нужную минуту рапортовать об этом командующему. Эти люди могли бросить без защиты склады с миллионами снарядов, зная, что формально не понесут за это ответственности. Эти люди, преданные царю, казалось, причиняли России больше вреда, чем вся австро-германская армия.

Заканчивая поездку и вернувшись в штабной поезд, Николай Дмитриевич сказал адъютанту:

— Удивительное складывается впечатление. Все смелые, талантливые люди в армии, за немногими исключениями, либо ефрейторы, либо прапорщики военного времени. Какой-то заколдованный круг.

— Что ж, Николай Дмитриевич, — улыбаясь, сказал Веникольский, — значит, надо ефрейторов производить в командиры бригад.

— Разве что так, — сказал Николай Дмитриевич и повторил негромко: — Разве что так.

XVII

Имение Сабанской находилось в восьми километрах от железной дороги. В день, когда Левашевский должен был проезжать станцию, Сабанский послал одного из служащих на вокзал, чтобы тот протелефонировал управляющему о выходе поезда с ближайшей станции. Лошади, ожидавшие у подъезда с девяти часов (автомобиль был реквизирован штабом бригады), легко могли проделать этот путь за восемнадцать — двадцать минут.

Сабанский уже десять дней жил в имении. Мать, которую он очень любил, выздоравливала после болезни. Имение Сабанской находилось недалеко от границы, и, когда началась война, Сабанский с горестью подумал, что уже не увидится с матерью. После победного наступления на Галицию русские войска в тяжелых боях заняли край, где находились земли Сабанских. В газетах было напечатано, что при продвижении N-ской армии генерала Б. австрийцы дали бой, в котором сгорел дом помещицы Сабанской, матери господина Сабанского, директора-распорядителя известного металлургического завода Новороссийского общества. Автор заметки описывал, что все деревья в старинном парке, где укрепился австрийский арьергард, были «буквально превращены в щепы убийственным огнем русской артиллерии». Прочтя это сообщение, Сабанский сказал: «Теперь есть надежда, — ведь все врет писатель». Но в действительности заметка его сильно взволновала: он не спал всю ночь, послал несколько телеграмм в армейские штабы с просьбой немедленно уведомить его, жива ли мать и в каком состоянии имение. А через несколько дней, получив телеграмму, что мать больна, он выехал в Галицию. Все эти дни Сабанский убеждал мать оставить имение на попечение племянника и поехать в Россию. Старуха отказывалась, говоря, что все страхи уже позади. За день до приезда Левашевского австрийский аэроплан сбросил две бомбы перед окнами старой Сабанской. Одна из бомб попала в конюшню, осколками ее была убита лошадь и ранена курица, разрывавшая навоз. А в ту же ночь проходившие войска подожгли огромные сараи с сеном. Проснувшаяся ночью старуха подошла к зеркалу и вскрикнула: ее белые волосы казались при свете пожара розовыми.

— Точно я их вымыла кровью, — рассказывала она наутро сыну.

— Надеюсь, после этого вы согласитесь поехать? — спросил Сабанский.

— Нет, я ведь решила остаться.

— Что за характер! Вам бы полком венгерских гусар командовать.

Он гордился матерью. О ней в Варшаве говорили, как об одной из самых остроумных и образованных польских женщин. В свои семьдесят два года она читала множество французских и русских журналов и книг, переписывалась с разнообразнейшими людьми и гордилась тем, что получала письма от Бергсона. Сабанский любил слушать мать, его восхищал ее юмор.

Все инженеры, трепетавшие перед насмешливостью директора, знали, что, когда Сабанский бывал особенно злостен, он говорил: «Как любит выражаться моя матушка», — и прибавлял, колючее, тяжелое словцо.

Проведя неделю в имении, Сабанский заскучал. Он и в лучшие времена не мог выдержать в этой обстановке больше десяти дней, а теперь, зимой во время войны, когда телеграф плохо работал, дороги были забиты пленными и обозами, когда чувство беспомощности и тревоги объяло слабых людей и земля замерла, покорная силе, он ощущал физическое недомогание из-за своей бездеятельности. Он чувствовал себя хорошо в напряженной обстановке производства стали, в производстве, напоминавшем войну. Для того чтобы наполнить сутки, ему нужны были ночные звонки по телефону, телеграммы от Бальфура из Англии, сложные споры с Продаметой, опасные коммерческие комбинации, в которых участвовали персидские покупатели и греческие судовладельцы, технические опыты, рапорты инженеров, заведующих цехами, доносы и жалобы мастеров, какой-нибудь неприятный и комичный случай, вроде того, что произошел в день отъезда: в конторе прокатного цеха молодой инженер дал пощечину студенту-практиканту, намекнувшему конторщику на свои интимные отношения с инженерской женой. Ему нужно было дышать заводским воздухом, видеть огни над коксовыми печами, слышать гул воздуходувок, глядеть на мелькание товарных вагонов. Для него производство и продажа металла стали обязательной потребностью, как чай к завтраку и жаркое за обедом. Лишь во время разговоров с матерью его Покидало беспокойство. В остальное время Сабанского томило рыхлое зимнее небо, медлительность движений и тихие голоса слуг, полусвет комнат, уставленных темной мебелью.

Когда в передней зазвонил телефон и седая горничная передала слова конторщика, посланного на вокзал, Сабанский прошелся по комнате своим обычным длинным, напряженным шагом.

— Еду, — проговорил он. И пока старуха горничная ходила за теплыми ботиками на меху, Сабанский, быстро надев шубу, вышел, сел в сани и сказал кучеру: — Через пятнадцать минут мы должны быть на станции.

Он приехал за восемь минут до прихода поезда. Главный путь был свободен, а на одном из запасных путей стоял эшелон с военнопленными. Австрийцы с поднятыми воротниками, с жалкими, кажущимися детскими от холода лицами, бродили вдоль вагонов, терли носы и подбородки, с любопытством и опаской поглядывали на Сабанского, большими шагами ходившего по перрону. Конвоирам было холодно, и они тоже приплясывали, терли носы, слезящимися глазами поглядывали на хозяйски прохаживающегося человека в богатой шубе. Один из пленных подошел к Сабанскому и с ужимками, голосом нищего попросил папиросу. В его могучей фигуре, в голубой бедной шинельке, похожей на гимназическую, было что-то жалкое и беспомощное. Сабанский вынул портсигар, и тотчас его окружили, загалдели, стали протягивать руки. Конвоир, сурово отстранившись, смотрел, как пленные разобрали барские папиросы, набитые турецким табачком. Первому пленному, попросившему Сабанского, досталось пять или шесть папирос. Он рассматривал папиросы, щупал их, гладил, большая капля так ярко блестела на его носу, словно разделяла радость солдата. Он оглянулся тем тревожным взглядом, которым оглядываются малосильные собаки, захватившие благодаря случаю лакомую кость. Вдруг взгляд пленного встретился с суровым, завистливым взглядом конвоира. Он сразу, словно отрывая что-то, протянул конвоиру папиросу, улыбнулся, пробормотал что-то не по-русски. Конвоир, укоризненно покачав головой, смутился, взял папиросу и похлопал пленного по плечу. Сабанский, видевший эту сцену, подумал: «А ведь хороший рабочий выйдет из этого добродушного парня». Он решил по возвращении на завод просить у властей для черных работ по двору несколько сот военнопленных. Он привычно прикинул в уме и стоимость бедных харчей, и несколько копеек вознаграждения, и взятки подполковнику, воинскому начальнику, и даже наградные для стражи. Сабанский прошел в самый конец платформы. Широконосый конвоир строго объяснял пленным:

— Нельзя! Сказано — нельзя!

Те, не понимая, почему нельзя, указывали на двух женщин у забора, протягивавших кошелки с деревенскими пирогами. «Вот, — подумал Сабанский, усмехаясь, — и в этом тоже военная бюрократия тормозит вольный ход торговли».

Конвоир пошел вдоль вагона. Один из пленных, в пенсне, с поясом через плечо, побежал к бабам у забора. Конвоир тотчас же повернулся, нагнал его и ударил по спине.

— Назад! — закричал он.

Пленный растерянно смотрел на него, и конвоир ударил его кулаком по щеке возле уха. Пленный мотнул головой и упал. Конвоир стал пихать его сапогом. Из вагона легко' выскочил черноглазый, прямоносый кавалерист венгерец в синем доломане и ярко-красных брюках. Нагнувшись, на ходу он поднял камень и подбежал к часовому. Часовой сорвал с плеча винтовку, направил дуло в грудь венгерцу. Через минуту мирная солдатская дружба сменилась страшной, грубой расправой. Тревожно разнеслись свистки, пленных загоняли в вагоны; они, цепляясь красными руками, лезли в теплушки. А красавца венгерца конвойные вели к вагону начальника команды, избивая прикладами и сапогами. Он дважды упал на землю.

«Война есть война, — подумал Сабанский. — В цехи этих людей пускать нельзя все же». Жалея венгерца, он решил просить Левашевского вмешаться, он готов был свидетельствовать, что конвоир своей жестокостью вызвал в кавалеристе естественное для каждого человека негодование.

Вскоре к станции подошел штабной поезд. Левашевский, в фуражке с красным околышем, с массивными эполетами на серо-голубой шинели, стоял на площадке вагона и, заметив Сабанского, замахал ему рукой. Они сердечно поздоровались и даже готовы были поцеловаться:

— Николай Дмитриевич, прежде всего — каким временем вы располагаете? — спросил Сабанский.

— О, — ответил Левашевский, — я располагаю тридцатью часами. Командующий армией завтра остановится для осмотра трофеев, я его решил здесь поджидать.

— Тогда буду вас просить к нам: только восемь верст.

— С большим удовольствием.

— И вас, господин поручик.

Веникольский поклонился:

— К сожалению, я вынужден остаться в вагоне: необходимо проследить передачу и прием телеграмм.

Он говорил это, надеясь, что Левашевский возразит: «Обойдется». Но Левашевский подтвердил:

— Да, да, необходимо остаться. Вложите, пожалуйста, в чемодан бумаги со стола, и пусть вестовой доставит его к лошадям.

Сабанский рассказал о случае с пленным.

— К сожалению, не вижу поводов вмешаться, Виктор Станиславович, — отвечал Левашевский, — часовой кругом прав, он должен был этого военнопленного тут же застрелить.

— То есть как?

— Война, вот как.

Мягкий зимний воздух, приятная быстрая езда на санях сгладили нехорошее впечатление от разговора. Они вошли в дом, полные расположения и дружелюбия. Левашевский выкупался, переоделся и вошел в библиотеку, где ждал его Сабанский.

— Мы обедаем в семь, но, может быть, вы голодны с дороги? — сказал Сабанский и тут же живо добавил: — Николай Дмитриевич, расскажите мне все, что не секрет. Как на фронте?

— Да о многом можно поговорить, — сказал Левашевский.

Сабанский знал, что разговор неминуемо перейдет на интересующий его вопрос. Левашевский начал рассказывать о положении на фронте, о встречах с командирами дивизий, о спокойном, уверенном настроении войск.

— Оно во сто крат для меня ценнее экзальтации первых дней войны, — говорил он, — ибо энтузиазм мог легко смениться апатией. В действительности же оказалось иначе. Солдат в окопах себя чувствует, как землепашец в поле, в своей стихии. «При деле», — как, мне сказал один запасный.

Впечатление от своей поездки Левашевский вынес резко отрицательное, но сейчас, после ванны, в прохладном сафьяновом кресле, в покое библиотеки, сменившем тряску вагона, он чувствовал себя хорошо и невольно свое личное ощущение переносил на армейские дела. Он долго еще рассказывал о настроениях и о случаях героизма простодушных воинов. Сабанский внезапно спросил его:

— Николай Дмитриевич, а как все же со снабжением артиллерийских парков?

Левашевский провел ладонью по голове, зачесанные назад волосы прижались к лысине, их влажное прикосновение было приятно коже.

— Что со снабжением? — задумчиво сказал он, все еще жалея расстаться с приятным покоем. Он внезапно встал, подошел к одному из шкафов и вслух прочел английское название книги. — Что со снабжением? — повторил он, раздражаясь.

Сабанский понял, что разговор, которого он хотел, начнется.

— Вот каково, — сказал Левашевский. — Три дня назад я говорил с одним фронтовым командиром-артиллеристом, и он мне рассказал: батарея стоит двое суток без снарядов, нет ни артиллерийских, ни винтовочных патронов. Австрийцы прорываются к батарее, он в несколько минут расстреливает свой револьвер, к нему подбегает офицер австриец, он поднимает камень и камнем ударяет австрийца; тут, к счастью, подоспела кавалерийская часть... но это уж не суть важно. Представляете себе, окруженный прекрасным огнестрельным оружием, офицер дерется камнем, как первобытный дикарь.

Левашевский сказал, что снабжение артиллерийских парков патронами настолько недостаточно, что недалеко время, когда обеспеченность соскользнет с пятидесяти процентов и может дойти до двадцати пяти. Неминуемо введение нищенских ограничений для артиллерии; дело может дойти до преступных, сумасшедших норм — четыре-пять снарядов на орудие в день. Молчащая гаубичная артиллерия — это великий, страшный грех. Все предположения генерального штаба смяты. Все расчеты неверны. Ни одного транспорта от союзников не получено, и надеяться на получение нельзя. Все обещания оказались ложью. А ведь подсознательный расчет был на английскую помощь. Теперь приходится надеяться только на свои силы. И тут Николай Дмитриевич, не стесняясь и не скрывая ничего, выложил все свое презрение к казенным военным заводам. Только Во время войны выяснилась полная несостоятельность дряхлых чиновников, руководящих военной промышленностью. Каждое предложение, каждая новая мысль застревают на долгие месяцы, — и это в военное время, когда даже часы промедления недопустимы.

— Я всегда был дурного мнения о казенных заводах, — говорил Николай Дмитриевич, — но то, что происходит сейчас, поистине ужасно. Еще мало кто отдает себе отчет в этом, но положение в ближайшие месяцы настолько ухудшится, что может повлиять на исход войны. Еще бы, — сказал он, — война! Ведь война — это соревнование великих народов.

— Я вполне с вами согласен, — сказал Сабанский. — Я не верю в великих полководцев. Я не придаю значения разговорам о том, что будь у немцев еще два корпуса на Бельгию, то Париж пал бы и война кончилась, или что если бы Ренненкампф, или Жилинский, или Рузский повели наступление не этак, а так, то немцев бы сломали и мы были б уже в Берлине. Наивная мысль. Успехи войны, я так полагаю, решаются не умом Клука, Фалькенгейма, Жоффра и Янушкевича. Бога войны нужно изображать в виде весовщика, который на больших десятичных весах взвешивает все, что есть в воюющих странах: плодородие земли, пшеницу, капусту, морковь, плуги, лошадей, ситцы, материнскую любовь, руду, кокс, цинк, керосин, моральную чистоту юношества и нас, нас, нас — металлургическую промышленность. — Сабанский произнес резко и громко: — Я не верю, что Россия — с невежественным народом, со взяточниками-чиновниками во главе — может иметь армию. Если положение не изменится и силы культуры, промышленности не будут освобождены, Россия проиграет и погибнет. — Он замолчал, но, видя, что Николай Дмитриевич собирается возражать, вновь заговорил: — Я вижу, вы во всем согласны со мной, да тут и говорить не о чем. Удивляются, почему мой завод дает прибыль, а казенные —- нет. Мой критерий — здравый смысл. Только на этой основе может жить промышленность. У меня уходило восемнадцать тысяч в год на содержание пожарный, а убытки от пожаров, если б не тушить, пять-шесть. Я разогнал пожарных и на том, что не тушу пожаров, получаю десять тысяч. Обнести завод стеной должно обойтись в тридцать пять — сорок тысяч. Мне выгодней позволить рабочим красть негодный лес и малоценный металл, а на эти тысячи переоборудовать цехи. Вот видите, на том, что я даю себя обкрадывать, завод зарабатывает.

— Вот даже в таких мелочах видны ваши преимущества, — сказал Левашевский, забыв о своем желании возражать Сабанскому. С внезапной злобой он проговорил: — О, этот комитет, в котором самому младшему члену семьдесят лет!

— Николай Дмитриевич, — живо промолвил Сабанский, — действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать!

Он заговорил о плане мобилизации частной промышленности, о создании комитетов, в которые должны быть привлечены широкие слои русского общества.

— Даже рабочие, — решительно сказал он.

Он на примере своего завода рассказал, какую широкую программу помощи армии можно осуществить в самые ближайшие месяцы, едва будет сломана система безраздельного подчинения военному министру и комитету «старых попугаев», которые за ничтожными дворцовыми отношениями не видят жизненных интересов России.

Он закончил той же фразой, что начал, словно ораторствовал на годовом собрании общества, а не беседовал в тихой библиотеке со старым знакомым:

— Николай Дмитриевич, действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать! — Он замолчал, но, решив, что сказал недостаточно, добавил: — Кому же, Николай Дмитриевич, как не вам? И, уверяю вас, не потому, что выгодны заводу военные заказы, я так горячо зову вас. Честь России для меня столь же дорога, как и для вас. Здесь корень всех выгод.

Слова Сабанского взволновали Николая Дмитриевича. Но он сдержался и сказал улыбаясь:

— Что же это вы, Виктор Станиславович, задумали революцию произвести? Знаю я вас. Сперва заведете разговор либеральный, а там все дальше, и окажусь я среди студентов с жестяными бомбами.

— Николай Дмитриевич, не нужно сводить разговор к шутке.

— Виктор Станиславович, — торжественно сказал Левашевский, — я далек от того, чтобы свести разговор к шутке. Завтра я буду говорить с командующим о своем переходе в армию. Все мое сочувствие будет на стороне мыслей, которые вы сейчас высказывали, где бы мне ни пришлось быть. Эти мысли — мои мысли.

Сабанский поглядел на него.

— В действующую армию? — спросил он.

— Да. Вероятней всего в Восьмую.

— Николай Дмитриевич, но ведь истинное значение для дела может быть, лишь когда вы по-прежнему будете инспектором фронта.

Левашевский развел руками:

— Виктор Станиславович, я на фронт, а не с фронта.

— Простите меня за резкость, — сказал Сабанский, — но я в столь серьезных вопросах привык быть резким и откровенным. Для меня нет сомнения: в данном случае уход на фронт — это эвакуация в тыл.

Левашевский почувствовал обиду и сказал улыбаясь:

— Вы высказали, по-видимому, остроумный парадокс.

Он подошел к небольшому столику, на котором лежало несколько книг, раскрыл первую из них и с фальшивым вниманием начал рассматривать страницы.

За обедом Левашевский познакомился с Антониной Иосифовной Сабанской. Разговор уже не возвращался к острой теме. Левашевский и Сабанский были дурно настроены. Антонина Иосифовна щурилась, поглядывая на Левашевского, — она в присутствии гостей никогда не надевала очки. Хотя генерал сидел напротив нее, Антонина Иосифовна не могла различить черты его лица. Она решила, что у Левашевского улыбающийся рот, крутой глупый лоб, выпуклые глаза. Когда он заговаривал, ей по голосу представлялось совсем другое лицо — со впалыми щеками и с сердитыми глазами. Левашевский, поздоровавшись со старухой, подумал: «Одних лет с мамой». Он всех старух сравнивал с матерью. Они все казались ему схожими с ней — и душевно и внешне. И относился он к ним, как к матери, — почтительно и холодно.

Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:

— О да, исключительно.

Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.

Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, — правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.

Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества и тонкости.

— Справедливо, — сказал он. — Я большой почитатель Тургенева. «Вешние воды», «Первую любовь» я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.

— В последней книге русского журнала, — торжественно сказала Сабанская, — я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.

— У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, — сказал Сабанский.

— Да, — рассмеялась Антонина Иосифовна, — даже на меня это оказывает опасное действие.

Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.

— Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, — смеясь, сказала она.

К концу обеда Левашевский оживился.

«Чего бояться старости? — подумал он. — Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской».

Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.

В библиотеку вошел Сабанский и спросил:

— Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:

— Что?

Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:

— Мы вам мешаем в вашей библиотеке?

Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.

Сабанский сказал Левашевскому:

— Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.

Ночью Левашевского разбудили. Вновь приехал Веникольский.

Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.

Левашевский, взглянув на него, сразу решил: «Фронт прорван!»

Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.

— Плохие вести с фронта? — отрывисто спросил он.

— Что вы, Николай Дмитриевич! Я привез новость, для вас настолько хорошую, что решился не ждать утра.

Николай Дмитриевич прочел длинную телеграмму. Она была от военного министра. Тот с дружелюбием и уважением писал Левашевскому, что по совещанию и рекомендации одного из генералов, адъютантов царя, решено предложить Левашевскому пост заместителя председателя в том высшем комитете, который он ругал в разговоре с Сабанский. Несколько мгновений Левашевский смотрел на большие тонкие буквы телеграммы — внезапная мысль о прорыве все еще жила в его голове; он почти сожалел, что не это известие привез ему адъютант. Служить в комитете, всецело подчиняться традиции, которую он считал вредной! Внутри комитета он терял всякую возможность самостоятельно действовать. Хорошо знал он эту сторону высокого положения: власть дарила людям тысячи неизбежных условностей, несамостоятельность и нерешительность, а не силу.

Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: «По совещанию и по рекомендации...»

Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, «дон-кихотский» отказ от службы в комитете.

Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: «Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше...»

Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:

— Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.

— Какая досада! Какая досада! — не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.

Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.

Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы — все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.

Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:

— Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.

Он протянул Левашевскому желтый портсигар; несколько крупных брильянтов были как изюмины, вдавленные в сдобное шафранное тесто. Скромный подарок стоил, вероятно, несколько тысяч.

— Что вы, зачем? — резко спросил Левашевский.

Но Кананацкий так просил его, так обижался, в таком отчаянии поднимая руки, что Левашевский согласился.

Уже ночью, в купе вагона, он вынул портсигар из кармана и спросил себя: «Что это, зачем это все?..»

И он невольно провел рукой по воздуху, — казалось, что тысячи маленьких сильных ручонок, спеленав его, толкают и он движется по-солдатски, послушно переставляя ноги.

XVIII

Софья Яковлевна немало похлопотала, чтобы отсрочить возвращение Сергея в действующую армию.

Его должна была осматривать комиссия. Двое врачей были знакомы Софье Яковлевне и обещали найти подходящую статью. Кроме того, фельдшер из полевой рентгеновской станции при армейском госпитале, тоже знакомый, положил в материалы комиссии такой темный снимок с легких Кравченко, что председатель комиссии, посмотрев его, сказал:

— Черт его знает: не то легкие, как у молодого быка, не то их вовсе нет, — ничего не разберешь.

Комиссия дала Сергею отсрочку на три месяца с зачислением в команду выздоравливающих. Та же Софья Яковлевна выхлопотала через своего дальнего родственника, знакомого с начальником команды, отпуск на двухмесячное домашнее лечение.

Марья Дмитриевна уехала несколькими днями раньше. Сергей хотел провести неделю в Киеве. Марья Дмитриевна делала пересадку в Фастове, на Белую Церковь, — она торопилась к мужу.

За день до отъезда, когда Сергей, уже раздевшись, лежал в кровати и читал, к нему в комнату постучал Марк Борисович.

— Какая досада, Сергей Петрович! сказал он. — Соня с ума сойдет от огорчения. Только что пришла прислуга стариков Бахмутских, — он оглянулся на дверь и шепотом сказал: — Бахмутский проездом остановился у них, Соня дежурит в госпитале на Лысой горе и вернется только к двенадцати дня, а он утренним поездом уезжает.

— Да, досада, — сказал Сергей. Если вы пойдете, и я бы с вами.

— Знаете, нет, — сказал Рабинович, — ведь он не виделся со стариками восемь лет, и у них на это свидание считанные часы, святые часы. Я не пойду и вас не пущу.

Сергей согласился. Он рассказал, как несколько лет назад был свидетелем приезда Бахмутского в Киев к жене.

* * *

Старик Яков Моисеевич Бахмутский служил инспектором в ремесленном училище. Это был человек больших знаний, прочитавший много философских книг на немецком и еврейском языках. Он когда-то служил управляющим у помещика и, отправляясь в длительные объезды, облачившись в брезентовый плащ и высокие сапоги, кричал жене, укладывавшей в тарантас вещи:

— Матильде, лигт арайн ден Спенсер [4]. Он гордился своим свободолюбием, светскостью своих мыслей. Он любил рассказывать, что отец его, служивший в Бессарабии у генерала Инзова и видевший Пушкина, был атеистом, богохульником, проклятым еврейской общиной и похороненным, как отщепенец, за оградой еврейского кладбища.

Старик, смеясь, говорил, что Абрам изменил свободному скептицизму деда и отца и снова вернулся к ограниченности и фанатизму веры. Жена его, Матильда Соломоновна, женщина необразованная, философских книг не читавшая, славилась знанием тонкостей еврейской кухни. Она помнила тысячу добрых и злых дел, совершенных ее родственниками и знакомыми родственников за время в пятьдесят шестьдесят лет.

В зимний ночной час открылась дверь их дома. Сын, бородатый, большой, сумрачный, вошел в комнату и улыбнулся, как улыбался тридцать пять лет тому назад, возвращаясь из школы.

— Ну, вот они оба, папа и мама, — сказал он.

Старик, потрясенный, смотрел на сына.

Мать, не ведавшая книжной мудрости, повела себя, как надлежит философу. Когда сын сказал, что приехал на одну только ночь, Яков Моисеевич отвернулся и провел рукой по глазам. Матильда Соломоновна спокойно сказала:

— Мы тебе дадим то, что могут дать наши сердца. Пусть не будет горя хоть в эту ночь.

Мать повела сына мыться. Отец нес лампу. Мать сняла с умывальника новую фарфоровую чашку и поставила на ее место старую жестяную.

— Я помню эту миску с детства.

— Помнишь? — сказал Яков Моисеевич. — Эту миску она держит возле себя в спальне, там и губка лежит в ее столике возле кровати и, кажется, кусочек мыла, покрывшийся солью, сохранился и лежит вместе с твоими и Сониными фотографиями.

Абрам Бахмутский наклонил голову над миской с мятым, шершавым краем, и сквозь страшную толщу пережитого, расколотую ударом сверкнувшего молота, вдруг глянуло его мирное детство. Необычайное волнение охватило Бахмутского.

Мать глядела на его голову с широким большим затылком, на толстую, крепкую шею, и на миг ее коснулась печаль при мысли, что первенец ее, умерший сорок лет тому назад, мог бы быть теперь таким же крепким и сильным.

Бахмутского посадили на отцовский стул, и, хотя в комнате было тепло, мать покрыла ему колени платком.

— Мама, только чаю, — сказал он, — я поел в поезде.

Яков Моисеевич сказал:

— Трудно даже начать разговор. О том, что было, ты все равно не успеешь рассказать. Упрекать тебя не в чем, ты ведь не принадлежишь себе, как я. Спрашивать о том, куда ты едешь, это ведь тоже пустое дело — ты сам не знаешь, где будешь через месяц. Будем говорить так, будто мы вчера расстались и увидимся завтра и послезавтра. Абрам, как же война? — вдруг спросил он.

Бахмутский не ответил, продолжая смотреть на старика.

— Вы хотите для всех поражения одновременно и для всех победы одновременно. Это интернационалисты? — улыбаясь, спросил старик.

— Нет, мы хотим победы для всех пролетариев, где бы они ни жили, и поражения для всех империалистов — русские они или немцы. Так думают сторонники рабочего интернационализма.

— Я знаю, — улыбаясь, сказал старик, — вы хотите революции. Что бы ни происходило в мире, вы говорите одно: «А мы хотим революции».

— Да.

— Вы думаете, это новое слово? Наши прадеды, что бы ни происходило в мире, говорили: «Мы славим бога». Вы такие же одержимые. Понять свободу так же недоступно вам, как когда-то им.

Мать не вникала в смысл того, что они говорили. Казалось, что так изо дня в день сын с отцом сидят за столом и, уважая друг друга, осторожно, каждый зная свою силу и боясь причинить другому боль, спорят. Казалось, что и завтра, и через месяц они будут сидеть за этим столом. Обманывая себя, она закрывала на несколько секунд глаза и думала, что не нужно уже вглядываться в лицо сына, стараясь все запомнить, а можно подремать, пойти в спальню, вернуться — он навсегда уже здесь. Но через миг душевное смятение охватывало ее при мыслях о судьбе сына. Он казался ей сильным, не знающим робости человеком, ведущим борьбу против могучего зла мира. И в то же время он был плоть от ее плоти, неразумным сыном, который ничего не умел — ни штопать, ни уберечься от простуды, ни вскипятить молока.

Ее сын был среди людей, затеявших опасный и страшный спор с бушевавшей в мире войной. И ей все вспоминалась виденная в августе картина. По широкой немощеной улице без начала и конца ехала русская артиллерия. Кони и орудия стремились бесшумно по покато спускающейся с холма дороге. Солдаты не пытались тормозить, и тяжелые пушки, задастые лошади с толстыми хвостами мчались, скользили мимо глаз; большие колеса вертелись легко, бесшумно и, казалось, насильно несли эти тысячи солдат. В толпе, стоявшей вдоль улицы, крикнули, — люди увидели, что один из солдат упал с сиденья под колеса, — может быть, у него закружилась голова или сделался солнечный удар. Ездовые кричали, пытались свернуть, но орудия на бесшумных смазанных колесах проезжали по лежащему телу, неслись все вперед с покатого холма по удобной гладкой дороге... И старуха Бахмутская с ужасом смотрела на сына: ей казалось, что это его тело легло под колеса пушек, чтобы остановить их страшное движение.

XIX

Снова, как полтора года назад, Олеся встречала Сергея. На вокзале всюду чувствовалась война. С первого пути отходил поезд к фронту. Офицеры в шинелях, накинутых на плечи, пробегали из зала первого класса к вагонам. Солдаты, прильнув к окнам, смотрели на проходивших по перрону. Носильщики толкали багажные тележки, на которых вместо чемоданов и дамских картонок лежали офицерские шашки, седла, походные складные кровати.

На второй платформе, где стояли встречавшие брестский поезд, публика смотрела на женщину в траурной вуали, ее поддерживал под руку гимназист с черной перевязью на рукаве.

Все было так тревожно и печально на вокзале, что уравновешенная, спокойная Олеся затосковала. Вдали показался поезд, и женщина в трауре начала плакать. Олеся поспешно пошла вдоль перрона. Она увидела Сергея в шинели, худого, высокого, страшно изменившегося. Они молча обнялись.

Он видел в глазах ее слезы. Она показалась ему очень красивой. На миг его удивило, почему она любит его, больного солдата, такого обычного среди полчищ людей в шинелях. И ее поразила мысль, что миллионы людей казались неотличимыми от этого солдата, а он — единственный — близок ей и дорог.

Они увидели, как из товарного вагона вытаскивали гроб с убитым офицером.

— Знаешь, Олеся, — сказал Сергей, — наверно, через много лет, когда люди будут вспоминать войну, это время останется в памяти как беспрерывные муки на вокзалах — встречи, прощания, расставания, снова встречи, вот такие последние, как эта, — он указал на товарный вагон.

— Ой, у меня, кажется, сердце больше не выдержит от прощаний, — проговорила она.

Он попробовал пошутить:

— Надо влюбляться в слепых, в стариков, в безногих, в глухонемых.

Но она печально и озабоченно перебила его:

— Ты ведь на несколько дней?

— Да, я поеду домой поправляться. Мама меня начнет откармливать, а воинское начальство каждый день будет приходить, как баба-яга, и щупать, потолстел ли достаточно, можно ли жарить. Представляешь мамино положение: поправит — возьмут на войну и убьют там, а не поправлять — смерть от чахотки.

Его охватила лихорадка, хотелось все время говорить; и ему казалось, что он очень умен, тонко остроумен и что только за это красавица Олеся любит его.

Они наняли извозчика, бабу с сердитым желтым лицом, в синем извозчичьем кафтане.

Олеся все время молчала.

Сергей внезапно спросил ее:

— А что Виктор Воронец?

— Виктор? — переспросила она. — Виктор здесь сейчас, в госпитале, у него ранена нога.

— Ты видела его?

— Да, конечно, мы все у него были два раза — Поля, и Гриша, и я... Он получил офицерского «георгия», это очень трудно получить.

— Да, не легко, — сказал Сергей.

Уверенность и веселое возбуждение его оставили. Он сразу понял Олесину молчаливость, ее странный, внимательный взгляд, вопрос, который она ему задала: «Ты ведь на несколько дней?» И скрыла вначале, что Виктор здесь и виделась с ним. Подозрение вдруг превратилось в невыносимую уверенность. А он-то не понимал, почему так коротки ее письма.

— Господин военный, — спросила женщина-извозчик, — що я вас спытать хочу: вы мого чоловика часом нэ бачилы на позиции?

— А где он, в каком полку?

— А я нэ знаю. Сэмэн Яковлевич Щур. Вин такий соби довготэлэсый, рудый трохи, Сэмэн Яковлевич Щур; як взялы его, так и нэ пысав ни одного лыста.

— Полк надо знать, — сказал Сергей.

Женщина вздохнула и, повернувшись спиной, задергав вожжами, беззлобно сказала лошади:

— Ну, ты, трясца матэри твоей!

«Ну конечно, конечно. Кто я? Наполовину съеденный вшами, опаршивевший, жалкий рядовой... А там — офицерский «георгий», погоны... Да, это реванш за Криницу...»

Он поглядел на Олесю.

— Сережа! — внезапно сказала она. — Я тебе хочу сказать одну вещь.

Она смотрела, казалось ему, ясными, спокойными глазами нелюбящей женщины, собравшейся сказать отвратительную правду, злую, как смертная казнь.

Внутри у него все затрепетало, ему хотелось зажать уши, начать кричать, чтобы заглушить ее голос.

— Да, да, пожалуйста, — сказал он, наклоняя голову и вытягивая шею, готовый принять удар топора.

— Сережа, я хочу с тобой поехать к твоим родным, — проговорила Олеся, и, словно боясь его возражений, глядя ему в глаза, с прямотой девочки, необычной даже для самых простых и сильных душ, она сказала: — Мы будем жить вместе, в одной комнате. Понимаешь? Я хочу за тебя выйти замуж. Я больше никого не буду любить до конца жизни. Если ты не вернешься с войны, будет твой ребенок.

Он молчал, лишь провел рукой по шее — жест, который приходил к нему в минуты наибольшего волнения. Так они до самого дома просидели молча.

Ему казалось, что счастье ослепило его, что, как в прежнее время, он будет вновь днем и ночью носить горячую легкость в груди. Но едва только сошли они с извозчика и Олеся отправилась к больной тетке, как голова Сергея заполнилась прежними спокойными мыслями.

Ему самому делалось нехорошо, настолько просты оказались его соображения. Он все обдумывал, как бы все получше устроить — не переночевать ли им в гостинице, посидев вечер в ресторане.

Он сердечно поцеловался с Анной Михайловной и шепотом сказал ей о том, что Бахмутский недавно проезжал через Б. Она, улыбнувшись и также шепотом, ответила:

— Я знаю, он дней десять назад был в Киеве.

Вбежал Гриша и так же, как когда-то, в первый день приезда Сергея в Киев, даже не поцеловавшись и не пожав руки, деловито спросил:

— Ты пораженец или оборонец? Я пересмотрел свои прежние взгляды.

Но на этот раз Сергей, не смутившись, ответил ему:

— Иди, иди к черту, гимназист, — я в команде выздоравливающих.

Но Гриша продолжал говорить о войне.

Он занимал исключительно крайнюю позицию, противоположную бывшей у него в первые дни войны, когда он стоял за оборончество и жестоко ссорился с Полей. Теперь он не признавал никаких компромиссов в вопросе о необходимости поражения России в войне. По его словам выходило, что всякая война «во все времена и для всех народов» преступна, что пролетариат всегда должен желать поражения своей стране. Он заявлял, что требование права наций на самоопределение является оппортунизмом чистой воды и что под это требование можно подвести любые действия великих держав во время мировой войны.

Сергей не спорил с ним; большинство терминов, которые употреблял Гриша, были ему мало знакомы. Но Гриша горячился так, словно Сергей всеми силами пытался опровергнуть его доводы. Анна Михайловна насмешливо сказала:

— Гришенька, Гришенька, успокойся, ты снова разъярился.

Сергей спросил:

— Друг мой, насколько я понимаю, ты коренным образом переменил свой взгляды? Как это произошло?

— Как это произошло? — сказала Анна Михайловна. — Да очень просто: почитал кое-какую нелегальщину... — она рассмеялась, — и перегнул палку в другую сторону. Недавно Абрам, послушав его, сказал: «Ты, сынок, схоласт, а кто пытается надеть уздечку схоластики на диалектику, тот дурачина». Гриша, так папа сказал?

Гриша махнул рукой.

— Да ну вас, ей-богу. Вы не понимаете ничего.

Столик Сергея стоял на том же месте, и те же книги были на полке... Какие события, какая непроходимая пропасть отделяла его от мирных студенческих времен!

Лукьяновская тюрьма, окопы над Саном, госпиталь. Неужели он сидел вот на этом стуле, за этим вот столиком и читал книгу Содди? Он осторожно, как гость, перелистывал свои собственные книги, смотрел на знакомые страницы, вспоминая, что думал, разбирая схемы, формулы. Ясный, хрустальный мир! Он сидел на краешке стула и осторожно оглядывался. И перед ним выплыли университетские коридоры, прохладная, как церковь, аудитория, осенние деревья, опершиеся ветвями на высокие окна. Мирный торжественный голос профессора Косоногова, кто-то окликнул его: «Коллега Кравченко», Он чувствовал себя вором: он крал у войны любовь и эти грустные минуты короткой встречи с книгами.

Он сказал Грише:

— Правда, Гриша: пораженец или оборонец — когда воюешь, не имеешь времени об этом подумать. Да, где Поля? Неужели еще не пришла из гимназии?

— Она во второй смене. Придет не раньше девяти.

— Что это — вторая смена?

— Во многих гимназиях госпитали, и их перевели на вечерние смены. Комедия, между прочим. Гимназистки в мужских гимназиях.

— Кстати, о гимназистках. Ты потерял наконец невинность?

У Гриши выступили на глазах слезы, он сказал:

— Да, я вижу, ты вернулся настоящим пехотным философом.

Сергей спохватился:

— Это я так, шутя. Ты расскажи, что Поля?

— Что Поля? — недовольно переспросил Гриша и, сразу оживившись, забыв смущение, проговорил: — Ты помнишь, знаешь Кольчугина? Ну так вот, она его разыскала на каторге в Восточной Сибири и переписывается с ним теперь, посылки ему шлет, с матерью его затеяла переписку. Ну, словом, хочет, помимо его воли, заделаться его невестой.

— Кольчугин! — сказал Сергей. — Кольчугин! Бедняга Кольчугин! — Он ударил ладонью по столу. — И Поля... Какая странная судьба!

— В жизни не поверю, чтобы рабочий-революционер женился на такой идиотке, — добавил убежденно Гриша.

— Странно, все странно! — снова сказал Сергей. —

Знаешь, Гриша, я женюсь.

— На Олеське? Напрасно, ей-богу, напрасно, — проговорил Гриша. — Я вот знаю, что за полгода законспектировал почти весь первый том «Капитала»; а женился бы — двух глав не сумел бы прочесть.

— Нет, не то. Вот я поживу с женой два месяца, поеду на фронт — и конец мне, по зато уж, понимаешь, умереть не. будет жалко. А что не прочту двух или десяти глав — на это мне плевать!

— Сережа! — с гримасой молодого монаха, останавливающего богохульника, вскрикнул Гриша. — Это ты, который год был в тюрьме, говоришь такие вещи!

Сергей засмеялся.

— Честное слово, я тебя люблю, — сказал он. — Вот только рукоблудию не надо предаваться, получишь сухотку спинного мозга.

— Болван, я ненавижу такие разговоры, отстань от меня! — закричал Гриша и, схватив со стола книгу, замахнулся ею и снова положил на стол.

А Сергея словно бес охватил.

— Вот видишь, вот видишь, — сказал он, — это первое последствие, уже расшатаны нервы. Ты вот почитай Фореля «Половой вопрос».

Но они вскоре помирились и отправились к Софье Андреевне.

У Софьи Андреевны, помимо всех ее качеств, привлекательных для людей, входивших в ее кружок, имелась одна особенно привлекательная черта: Софья Андреевна была полна невыдуманного интереса к людям. А люди, не отдавая себе в том отчета, обожают чужой интерес к себе. Каждый готов без устали говорить с человеком, проявляющим живое сочувствие к тому, как ты учишься, служишь, лечишься, к тому, какие доводы ты можешь привести о своем превосходстве над человечеством, и к тому, что в эту ночь ты неудобно положил подушку, отчего у тебя болят затылок и шея.

Что Сергей думал и чувствовал под обстрелом артиллерии? Страшно интересно, что он скажет, — кто выиграет войну? Она уже знает, что он женится на Олесе, и считает, что это счастливое, самое счастливейшее событие. Как он, с такими огромными духовными потребностями, смог обходиться месяцами без книг и образованного общества? Страшно интересно, что он думает о русском солдате? Когда, по его мнению, кончится война? И, конечно, множество вопросов о его здоровье, настроении, планах, надеждах, опасениях.

Потом, на фронте, он вспоминал этот разговор. Воспоминание каждый раз утешало и успокаивало его. Эта старуха проповедовала (своим голосом, озабоченной улыбкой, сединой), что люди драгоценны, их благородство и доброта достойны поклонения, что самые малые страдания должны вызывать сочувствие. Он помнил ее в Карпатах, среди искромсанных тел, на дорогах Галиции во время великого отступления.

В день беседы с Софьей Андреевной он был ограблен войной, — безразличием, насмешливостью хотелось ему уберечься от Олесиной любви, от мыслей об ушедшем в каторгу Кольчугине, о своих заброшенных книгах.

И он сам поразился, когда во время обеда, забыв о насмешливом безразличии, проявил необычайную горячность в разговоре с Анной Михайловной и Гришей. Она спросила:

— Как ты нашел нашу почтенную Софью Андреевну?

— Как находит... — проговорил Гриша. — Старая балаболка. Рудин в юбке. Что о ней можно сказать?

— Да, наша Софья Андреевна — типичная русская интеллигентка, с ее прекраснодушием и высокопарной речью, — вздохнув, сказала Анна Михайловна.

Сергей внезапно почувствовал, что раздражается.

— Да, так вы находите? — спросил он.

— Ну еще бы. Теперь должны прийти новые люди, чтобы побороть общественное зло. А добренькая интеллигенция... — сказал Гриша и поднял ложку.

Сергей перебил его.

— Кто же это, кто? — спросил он.

Он сам не понимал, откуда в нем берётся раздражение, но даже дышать ему стало тяжело.

Гриша, никогда ничего не замечавший, ответил:

— Ну, брат служивый, ты меня не экзаменуй. Эти люди — мой отец, вот этот Кольчугин, революционный пролетариат вообще. Да, словом, короче говоря, все те, кого ты в тюрьме видел.

Сергей вдруг закричал на него тонким, пронзительным голосом. Он выкрикивал не те слова, что ему хотелось, но с злорадством видел, что Анна Михайловна и Гриша испуганно смотрят на него.

— Какого черта ты рассуждаешь с таким апломбом! В тюрьме, в тюрьме, кого я видел... Ты думаешь, в тюрьме — так он уже в ореоле... В тюрьме — дурак фармацевт, надутый, тупой, трипперный студент, сварливые, мелко-самолюбивые жалобы... И что ты все рассуждаешь о вещах, которые ты ни разу не видел? А это и у вас, Анна Михайловна, этот всеобщий грех... самим себе в физиономию плевать... Вы бы посидели в окопах, увидели бы, послушали бы, а потом плевали бы на Софью Андреевну... В ножки ей кланяться надо! Это — как майский день в ноябрьскую хмару...

Он вздохнул и, посмотрев на взволнованное, огорченное лицо Анны Михайловны, сказал неожиданно спокойным, рассуждающим голосом:

— Таких революционеров, как Абрам Яковлевич, не много. Гришка думает, что раз человек в тюрьме посидел, значит, он со всеми добродетелями, а все остальные — мусор.

Вечером, как в мирное время, собрался у Софьи Андреевны народ. И здесь чувствовалось дыхание войны. Лобода был в военном френче — он служил в земском союзе; Галя Соколовская — в косынке сестры милосердия, она работала в военном госпитале. Сергея встретили шумно, с возгласами, с гоготаньем, но равнодушно. Он сразу ощутил это безразличие и подумал, что, вероятно, так же шумно, с возгласами, встретили бы весть о его смерти, а через минуту уже говорили бы о своих делах... Сперва сообща составили поздравительное письмо Доминике Федоровне, — она пошла сестрой на фронт и за геройство (перевязывала под огнем неприятеля раненых) получила георгиевскую медаль.

Поговорили о газетных новостях: знаменитый Мордкин будет весь зимний сезон исполнять танец в леопардовой шкуре; погиб английский броненосец «Формидабль» с восемьюстами матросами; Гарибальди, потеряв на фронте двух сыновей, телеграфировал Пуанкаре: «Я потерял двух, но у меня еще пять»; обругали правительство за глупое запрещение продавать виноградные вина; поспорили о популярности в армии Николая Николаевича. Сергею хотелось, чтобы его начали расспрашивать о фронтовой жизни, но ему даже вопроса не задали.

Только Лобода спросил:

— Ну, як там наши, на Галитчини, богато живуть? — И, не дождавшись ответа, сказал, указывая на письмо: — О цэ напысалы, як запорожци султану.

— Почему султану? Акушерке, а не султану, — обижаясь на равнодушие штатских, сказал Сергей.

— Он ей завидует, — сказала Галя Соколовская. — Акушерка, а получила георгиевскую медаль, а он без ничего приехал.

Все засмеялись.

«Надо было просто Олесю вызвать, а сюда не заезжать», — подумал Сергей.

— Слухайте, — внезапно сказала Галя Соколовская, — завтра у Виктора Воронца прием в госпитале, от часу до трех. А кто же к нему пойдет, когда все заняты, — те учатся, а те служат?

«Ну конечно», — с обидой за Виктора подумал Сергей и громко, сердито сказал:

— Я к нему завтра пойду.

Его глубоко обидело их снисходительное спокойствие. Они знали, оказывается, во сто раз больше, чем он. Они знали множество историй — и про американских моряков, и про турецкие крейсеры, и про цеппелины над Лондоном и Дюнкерком, про нравы авиаторов, про кронпринца. Он чувствовал, что их знание войны — ложь, а его знание — неинтересное и не могущее быть рассказанным — сложная и страшная правда. Все, что они говорили, унижало его, все это было жалкой ложью — «историями», «рассказами», «любопытнейшими и интереснейшими случаями», невыносимо оскорбительными для тех, кто сидел в окопах, и тех, кто лежал в земле. Плакать от злобы и обиды хотелось, слушая все эти презренные истории с маленьким занимательным и остроумным сюжетом.

Такую же тоску вызвали в нем газетные очерки, рассказы и зарисовки, печатавшиеся в «Ниве», — про офицерскую жену, едущую на фронт искать могилу мужа и узнающую, что муж жив; про добрых, немного грустных запасных; про Ванюшек и Марфушек, прибегавших рассказать эскадронному о приходе немецких улан в деревню; про мудрых гуцульских старцев; про тихого простого офицерика, совершившего чудесный богатырский подвиг.

Может быть, все эти тысячи историй, о которых писали корреспонденты, где-нибудь да происходили, но все же они были наглой ложью.

О войне говорили на десятки ладов. Одни говорили о чудо-богатырях, могучих, бородатых православных героях, творящих с молитвами великие ратные дела на радость царю. Другие рассказывали о простодушии, незлобивости и детской наивности вшивых, лапотных мужиков, которые, не умея обращаться со сложным современным оружием, не зная, где право и лево, какой-то необычайной славянской силой побеждали германскую технику. Третьи говорили о прогрессе, культуре, о вечном мире, который принесет победа; они критиковали офицеров и генералов, рассказывали о диких, нелепых порядках, о том, что царь болей размягчением мозга, о развратницах великих княгинях, о пьяном друге царицы Распутине, о подкупленных немцами министрах. Эти говорили, что народная кровь льется недаром, и заранее радовались грядущему об руку с победой новому, либеральному строю.

Невыносимей всего казались ему те, что в рассказах о войне пытались отделить ложь от правды. Например, многим не нравились рассказы о подвигах Козьмы Крючкова или оренбургского казака Пономарева. А фронтовики-солдаты любили слушать описания подвигов Крючкова. Этот чубатый драчун с курносым задорным лицом глядел с открыток, со спичечных и папиросных коробок. Его подвиг рассказывался, как солдатская байка, и при всей своей неправдоподобности нравился солдатам. В нем была правда сказки. Ведь сказки и нравятся своей правдой. А в тех историях, которые рассказывали правдолюбцы о войне, все было ложью — от первого и до последнего слова. Все эти устные новеллы о красивых ужасах, все эти солдатские диалоги с нарочитой грубостью, все эти чересчур уж меткие народные словечки, все слишком уж красивые и складные песни и, наоборот, очень уж грубые и глупые песни — все это было выдумано людьми, не сидевшими в окопах и не знавшими народа. А те, что приезжали с войны, или сами начинали выдумывать тыловые придумочки, или молчали, не умея рассказать правду.

Вечером пришел Лобованов, новый жилец Софьи Андреевны. Сергей лишь раз или два видел его перед мобилизацией, но много слышал о его учености и уме.

Странным казалось, что у высокого мужчины с могучими плечами и ручищами — тонкий нос, бледные, впалые щеки, грустные глаза. Грудь у него была выпуклая, но он все время покашливал; говорил, что у него туберкулез в открытой форме. В его присутствии все почувствовали себя связанными, Сергей видел, как оглядывались на него. Когда он просматривал газету, даже Галя Соколовская говорила тише обычного, а когда он вступал в разговор, все сразу замолкали. Голос у него был негромкий и сиплый.

С растерянным и недоброжелательным выражением смотрел на него Гриша Бахмутский. Когда Лобованов заговорил, Гриша слушал совершенно по-детски, полуоткрыв рот и опустив книзу губу. Потом, спохватившись, прищурился и покачал головой.

Лобованов начал расспрашивать Сергея о настроении солдат, о том, что говорят офицеры, бывшие с ним в госпитале. Но и он спрашивал не для того, чтобы понять, подслушать войну, а для того, чтобы получить подтверждение своим мыслям и взглядам.

Такое безысходное чувство бывало в детстве, когда Сергей чувствовал несправедливость. Он не понимал, почему это. Ведь все, о чем говорил Лобованов, было точное и краткое выражение его веры и веры отца, крикнувшего «годен». Это была вера всех его близких, и он не мог понять, почему и эти слова звучали для него ложью.

Пришла Поля. Увидев Сергея, она вскрикнула протяжно:

— Кого я вижу! — и свободно, как взрослая женщина, обняла Сергея и несколько раз крепко поцеловала в губы.

Пальцы ее, так же как и раньше, были запачканы чернилами, и то же гимназическое платье было надето на ней, но вся она стала неузнаваемой. Блеск глаз, походка, движение, протяжный голос принадлежали женщине, а не зеленой девчонке.

Сергей увидел, что она единственная свободна от влияния Лобованова. В ее улыбке, в словах, обращенных к Лобованову, он увидел простоту, спокойствие равного.

Они сели возле печки, и Поля начала расспрашивать:

— Значит, вы решили пожениться теперь же? А разве, по закону, можно жениться на гимназистках? Ты ужо слышал про Кольчугина? Я давно хочу тебе привет от него передать, но все откладывала до личной встречи, ведь с военной цензурой шутить нельзя.

— Боже, — сказал он, — мокроносая была девчонка, а теперь прямо мать-игуменья, да и только»

— Сережка, Сережка! — проговорила она, снисходительно улыбаясь, и в глазах ее на мгновение мелькнуло колючее, знакомое Сергею насмешливое выражение.

Она повернулась к Лобованову и сказала:

— Алексей Константинович, вас мама очень просила зайти.

Лобованов быстро проговорил:

— Обязательно, обязательно. Очень буду рад.

Лобованов догадался, о чем шла речь. Дня четыре тому назад Софья Андреевна сказала ему, что Бахмутский в Киеве. Лобованов просил передать Бахмутскому о своем желании повидаться. Они знали друг друга немало лет. Не прерываясь, шла между ними злая десятилетняя борьба. Но они всегда интересовались друг другом. Желая встречи с Бахмутский, Лобованов прежде всего хотел узнать о своей семье, жившей в Цюрихе. Он знал, что Бахмутский не больше месяца как уехал оттуда.

Поля никому не говорила о своей переписке с Кольчугиным. Она писала ему каждые две недели, он аккуратно отвечал. В ответах его не было ничего интересного. Он писал: «Письмо ваше получил, жив, здоров, спасибо за память», и все в таком же роде. Она ему писала круглым почерком письма, полные суровой деловитости и сухости, такие серьезные, что ни старик ученый, ни финансист, ни политик но могли быть так серьезны в письмах, а лишь семнадцатилетняя девушка. Иногда она писала ему свое мнение о прочитанных книгах; мнения ее обычно бывали странными, не совпадали с мнением матери и знакомых. Например, ей не нравилась «Мать» Горького, над которой плакала Анна Михайловна, и она терпеть не могла «Царь-голод» и «Красный смех» Леонида Андреева, восхищавшие Гришу. Вот об этих особенностях своего вкуса она сообщала Кольчугину.

Она даже матери и самым близким людям не говорила об этих письмах. И чтобы показать родным и самой себе, насколько она равнодушна к переписке с Кольчугиным, Поля не хранила письма и обычно через пять-шесть дней после получения рвала их в присутствии матери или брата. Но Анна Михайловна и Гриша не знали, что она, прежде чем порвать письмо, выучивала его наизусть. Поля считала, что помнит письмо оттого, что у нее хорошая память.

Было больше двенадцати, когда разошлись по комнатам жильцы Софьи Андреевны.

Гриша, сидя на кровати, внезапно хлопнул себя по карману и сказал:

— Поля, черт, ведь письмо для тебя.

Поля лениво, позевывая, протянула руку.

Гриша, придерживая конверт, насмешливо спросил ее:

— Ты не сердишься, что я забыл?

— Почему я должна сердиться, — удивилась она, — передал бы мне завтра. — Она взяла письмо и, не распечатывая его, лукаво сказала: — Вот Сережа может сердиться: вернулся с фронта, а Олеся весь вечер где-то пропадает.

— Она у тетки дежурит, — сказал Сергей, — мое счастье таково. Когда я приехал, у старушки начали проходить камни печеночные или еще какие-то там.

— Галя могла бы пойти или Поля в конце концов, — сказал Гриша. — Правда ведь, Поля?

Поля не ответила, она читала письмо. Сергей посмотрел на нее и спросил удивленно:

— Поля, что с тобой?

Поля поглядела на него и дрожащими губами ответила:

— Ничего, ровно ничего.

Она быстро, не простившись, ушла к себе в комнату.

Утром Анна Михайловна, собираясь в гимназию, говорила Сергею:

— Ты старайся не шуметь, а то ведь она недавно уснула. Сидит и молчит, и ни слова из нее не выжмешь. Только спросила меня, не знаю ли я, что это за «колесуха». Я посоветовала у отца спросить подробности. Кольчугина туда перевели. Одним ухом и я слышала об этих местах что-то очень нехорошее.

— Я иду к Виктору в госпиталь, — сказал Сергей.

Сергей сразу оценил роскошь киевского офицерского госпиталя. В приемной лежал большой ковер, на стенах висели картины; диваны и кресла — в белых чехлах; по углам красивые пальмы, с детства нравившиеся Сергею тонкой и богатой резьбой листа; на красных столиках со струящимися тонкими ножками стояли вазы с оранжерейными цветами.

Воронец медленно вошел на костылях, в халате кремового цвета. Костыли, — Сергей заметил это, — были блестящие, с нарядными никелированными кольцами, И лишь желто-серое, худое лицо в грязных расплывчатых пятнах да запавшие горячие глаза ничем не отличались от лиц и глаз, которые Сергею пришлось видеть в теплушках и полковых околотках. Здесь, среди роскоши, особенно нехорошо выглядел раненый.

Сергей быстро пошел к нему навстречу.

— Здравствуй, дорогой мой, ваше благородие! — сказал он, и слезы выступили у него на глазах. Он не мог справиться с волнением, а лишь улыбался, держа руку Воронца в своей.

Воронец проговорил спокойным голосом:

— Вот мы, значит, и встретились: ты с Юго-Западного фронта, а я с германского.

— Я очень, очень рад, — сказал Сергей.

— Чему же, Сережа? Что мне кость перебило? — усмехнувшись, спросил Воронец.

— Да, именно этому. Просто тому, что жив ты и, верно, уже не пойдешь обратно.

— Нет, напротив, пойду, — сказал Воронец, — и очень рад тому, что пойду.

Воронец долго усаживался на диван, он никак не мог устроить раненую ногу: то отваливался на спинку дивана, то, подкладывая под ногу костыль, нетерпеливо морщился. Когда он наконец уселся, Сергею сделалось очень неловко, он боялся посмотреть Воронцу в глаза, нерешительность охватила его. Это чувство скованности было хорошо ему знакомо: с ним часто приключались такие параличи от застенчивости, когда он боялся вымолвить слово, вздохнуть, пошевелиться. И сейчас он внезапно подумал, не заподозрил ли его Воронец в гадком фанфаронстве, желании торжествовать над раненым соперником, посмеяться над неудачником накануне своей свадьбы. От одного подозрения, что у Воронца может хоть на миг появиться такая мысль, Сергей оцепенел. Он сидел, чувствуя, как горят его щеки, кляня себя, зачем пришел. В это время в приемную вошла молодая сестра милосердия, и ее появление совсем уж смутило Сергея. А тут еще он почувствовал, что Воронец смотрит на него пристально, холодно, как на гадину.

Сережа, что ты за чудак! — сказал Воронец. Сергей сидел, не поднимая глаз. Воронец коснулся его плеча и рассмеялся. — Красная девица, брось.

Сергей посмотрел на него исподлобья и проговорил сипло:

— Ну, как же ты живешь?

Воронец рассмеялся.

— Ах, Сергей, милый Сергей! — сказал он.

Он больше ничего не сказал, но в эти пустые с виду слова был вложен большой и сложный мужской разговор. И, как бы заканчивая его, Воронец сказал:

— Я не собираюсь уверять тебя, что мне легко: это слишком было бы глупо: Но пойми, что еще глупей мои претензии предъявлять тебе. Верно ведь? Ну, вот и хорошо.

Он говорил с Сергеем спокойным тоном старшего, утешающего несчастного юношу. И Сергею было странно подумать, что ведь несчастен Воронец, а он-то счастлив, ему хорошо.

— Вот что, Сережа, еще, — сказал Воронец. — Вероятно, у Софьи Андреевны считают, что я пошел на войну из-за всей этой истории, и вот теперь я тебе сказал, что вернусь на фронт и рад этому. Мне бы очень хотелось, чтобы этот ложный взгляд рассеялся... — Он помолчал немного и сказал: — Видишь ли, произошла довольно странная вещь. Я, прапорщик военного времени, студент-политехник, в общем, человек весьма штатский, — и вот, представь, оказалось, что я военный. Я это почувствовал и доказал это. Уверяю тебя, доказал. И мне бы не хотелось, чтобы путали эти две вещи. Я буду военным и не вернусь в политехникум, потому что я открыл свое призвание, и вовсе не из-за Олеси.

— Да я понимаю, что за глупости, и не думаю сомневаться, — сказал Сергей и тут же спросил: — Но ты ведь без пяти минут инженер?

— И что же?

— Как что же? Будешь орать «направо», «налево», назначать наряды, учить нас с помощью унтеров словесности.

— Вот видишь, — сказал Воронец, — ты думаешь — нельзя быть и военным и инженером. Я в отряде броневых автомобилей... есть и артиллерия, и минное дело, и аэропланы, и дирижабли, и прожекторные команды, и беспроволочный телеграф. — Он оживился и сказал: — Ты себе не представляешь, ты ведь смотришь на армию другими глазами. А я — знаешь как? Вот молодой учитель приехал в деревню и ужасается и радуется одновременно: сколько у него работы, какая темнота, сколько неграмотных, предрассудков. И он не бежать хочет, а трудиться, засучив рукава. Но об армии почему-то не принято так думать. Армия — это не для культурных, идейных и интеллигентных людей. Так у Софьи Андреевны все считают. А я вот увидел, что не так. Я ужас, проруху в нашей армии вижу. Кадровые — большей частью невежды, многие из них черносотенцы, их солдаты ненавидят. Наш брат, прапор военного времени, — это все стрекозели на дебют, смотрят, как бы удрать доучиваться на юридический, филологический и прочее. А я понял, что армия — это так же важно для России, как учителя в деревне и все прочее. И я уже не уйду... Да вовсе не потому, что понял. Мне в армии хорошо, нравится, я живу в ней!

— Это очень странно, — сказал Сергей. — Я даже не знаю, что и сказать тебе. — Он рассмеялся. — А сказать обязательно надо, что-то уж очень необычное ты говоришь.

— Ну что ж, это ничего не значит, — сказал Воронец. — Помнишь речь Клавдия в сенате: «Всё, почтенные сенаторы, что теперь считается очень старым, было ново... и то, что мы сегодня подкрепляем примерами, само будет в числе примеров».

— Я ведь не знаю латыни, — сказал Сергей, — я не учился в классической гимназии.

— Нет, кроме шуток, — сказал Воронец, — все эти вещи исключительно важные... Какая армия у немцев! Они враги нам, но подумай: ведь одни, как держатся! Техника, могучая немецкая техника!

Сергей с большим интересом слушал Виктора. То, что говорил Воронец, не раздражало его фальшью. Наоборот, ему стало неловко оттого, что Воронец шире и глубже, чем- он, думал о некоторых вещах... Они простились, пожелав друг другу остаться в живых, и, поколебавшись мгновение, поцеловались.

— Кланяйся Олесе, — громко сказал Виктор.

«Ну что же, — насмешливо думал Сергей на обратном пути, — он открыл для себя целый новый мир — дирижабли, аэропланы, блиндированные поезда, беспроволочный телеграф, прожекторы и все, что хочешь. А мне досталась Олеся. Я тоже доволен».

Дома он никого не застал. Гриша и Олеся еще не вернулись из гимназии. Поля уже ушла.

«Ну что ж, — подумал он, вспоминал разговор, — жизнь жестока — и хороша».

Горячее нетерпение охватило его.

— Что же делать? Что же делать? — бормотал он. — Я ее люблю, я взрослый человек, я не гимназист, не студент, я взрослый, аки змий... Сколько же мне ждать? Ведь жена она моя...

Он оделся и снова вышел на улицу.

XX

Сергей отправился нанимать номер в гостинице. Оказалось, что все гостиницы на Николаевской и на Крещатике заняты военными. Гостиницы попроще и меблированные комнаты были набиты беженцами из Польши, многие ночевали на диванах в вестибюлях в ожидании номеров.

Раздосадованный Сергей пошел к дому. Неожиданно ему вспомнились номера «Сербия» у железнодорожного переезда на Демиевке. Он запомнил эти номера еще со времен своих студенческих прогулок, когда ходил над полотном по дорожке, ведущей в сторону железнодорожного моста. Каждый раз, совершая эти прогулки, он проходил мимо низкого двухэтажного здания с синей вывеской. Он подошел к гостинице. Над пустыми окнами стены были закопчены — следы огня, выползавшего во время пожара; солидная вывеска продолжала висеть над умершим домом с проваленной крышей.

Сергею холодом повеяло в лицо. Он думал лишь о предстоящем свидании, и вдруг война улыбнулась ему этими пустыми окнами, дохнула на него запахом горелого, сырого кирпича.

Он спросил у старика, скалывавшего лед, давно ли сгорела гостиница,

— Летом еще, когда запасных призывали, — сказал тот.

Сергей прошел к переезду, направляясь к месту своих обычных прогулок. У него осталось неприятное чувство после обхода десятка гостиниц, — очень уж не вязались его переживания с видом бледных пожилых женщин-беженок, хмурых, утомленных мужчин, охраняющих чемоданы. Он шагал знакомыми местами — тропинкой, вытоптанной по снегу у основания крутого холма. Летом на холме гуляли пары, босяки лежали на траве и загадочным, вызывающим страх взором оглядывали прохожих; в пещерах и ямах, нарытых извозчиками, возившими песок, играли десятки детей; старухи, аккуратно подстелив платочек или мешок, вязали, поглядывая поверх очков на пасшихся возле них коз.

Теперь пустынный холм был покрыт снегом, почерневшим от дыма проходящих поездов.

Сергей поглядел на одну из пещер: от тропинки к этой пещере следов не вело — значит, долгое время никто не подходил к ней. Он остановился, задумавшись. В его осолдатченном мозгу возникла догадка: не отправиться ли гулять сюда с Олесей и затем зайти под такую нишу посидеть, отдохнуть? Он сможет разостлать шинель. Быстро он полез к нише, сообразив, что там все, вероятно, загажено. Оказалось, однако, что пол пиши был чистым и утрамбованным, ничуть не хуже, чем глиняный пол в избе. Сергей присел и оглянулся.

«С той точки нас могут обстрелять», — подумал он.

Он принялся искать подходящую пещеру. Каждый раз опыт солдата, привыкшего плотно прижиматься к земле, мешал сделать выбор: как бы ни моститься ко дну ниши, можно было заглянуть в нее то с тропинки, то с вершины холма, то с закругления железнодорожного пути. Сергей продолжал поиски; он устал и запыхался. В одной из ниш он присел, чтобы отдышаться, покурить.

«На этой, пожалуй, можно остановиться», — подумал он и затянулся.

Внезапно чей-то голос прокричал:

— Стой, руки вверх!

Перепуганный Сергей вскочил.

Перед ним стоял железнодорожный рабочий в полушубке, с занесенной над головой лопатой.

— Что, в чем дело? — спросил Сергей.

— Руки вверх, убью! — закричал рабочий, и Сергей поднял руки, инстинктивно почувствовав, что парень, охваченный ужасом, сейчас ударит. — Иди, иди, шпионская морда! — закричал железнодорожник.

Сергей понял: видимо, рабочий следил, как он перебегал от пещеры к пещере, ложился, оглядывался; а ведь все население России, от стариков до детей, было призвано ловить немецких шпионов. Сергей пробовал убедить рабочего. То он с высокомерием барина, офицера говорил ему: «Но, но, смотри, ты наплачешься...», то с фамильярностью своего брата — простого человека — ругался: «Да что ты, обалдел, сукин сын?»

Но рабочий, почувствовав слабость Сергея, ободрился. Он больно ударил Сергея лопатой по спине. Так они шли но пустынной тропинке над широкой железной дорогой. История была, конечно, пустая, но когда Сергея, окруженного толпой демиевских баб, привели в участок, у него челюсти стучали.

Задержали его до приезда пристава. Пристав после рассказа околоточного пробормотал устало:

— А, шпион! — и, посмотрев бумаги Сергея, сказал: — Домой ступайте, господин вольноопределяющийся, поправляйтесь.

Сергей побрел к дому. Он чувствовал необычайную усталость. Он охотно сел бы на землю. От долгой привычки к сидению и спанью на земле ему было все равно — добираться ли к дому или сесть на тротуаре.

На углу Кузнечной ему вспомнилась Криница — синее небо, стеклянный шум стучащих в реке камней, горы в зеленых дубовых лесах, его невеста, худая, легкая, высокая. И он с уважением подумал о войне: серьезно.

XXI

Когда Бахмутский узнал, что Каутский в Германии, Гед и Вальян во Франции, Плеханов и Мартов в России высказались за защиту отечества, за военные кредиты, он сказал себе: «Большевики это знали заранее, это предрешено историей». Но хотя он действительно несколько раз думал, что именно так поведут себя социал-демократы, известие об их разрыве с рабочим интернационализмом потрясло его. В душе это представление не умещалось, и он страдал, видя Плеханова в блоке с империалистами.

В эти месяцы Бахмутский много передумал не только о партийных вопросах и войне, — невольно мысли его касались собственной жизни. У него было ощущение надвинувшихся вплотную огромных перемен, и ему иногда становилось радостно — какое-то странное сочетание тревоги и уверенности. В душевной жизни его появился дотоле неизвестный ему оттенок. Он часто вспоминал годы ранней молодости и чувства своих юных лет, восторженные записи в дневниках, которые посвящал народовольцам и якобинцам.

Чувство связи с рабочим классом, с народом — что это? Сострадание ли, любовь, преклонение перед трудом?.. Или заложенное в некоторых стремление к совершенному обществу?.. Объективное, научное знание законов развития, безразличное к страданиям и радостям людей? Что же из самой глубины души толкает его на борьбу — любовь к людям, высокая мораль или уверенность, что кровопролитие это связано с отживающей социальной системой, на смену которой идет другая, с более высоким коэффициентом производительности труда? Никогда работа его не проходила в таких опасных, напряженных условиях. Многие связи нарушились. Агитация, печатание противовоенной литературы, распространение листовок — все стало в десятки раз опасней, сложней, чем в мирное время. С огромными трудностями проникала революционная работа в армию. И все же работа шла. Находились люди, не боявшиеся расстрела и виселицы. Были они на орудийных заводах, в артиллерийских парках, в саперных батальонах, на севастопольских тяжелых береговых батареях, в автомобильных ротах и в пехотных полках.

Каждый солдат, был ли он в захудалой пехотной дружине ополченцев или в гвардии, нес в своей душе ненависть к империалистической войне. Эту ненависть не надо было создавать, она уже скрыто существовала: в огромной армии русского царя служили крестьяне и рабочие.

* * *

Поля долго поджидала отца. Он мог пройти к Лобованову, не заходя к родным. Она сидела у окна и то и дело протирала платочком туманившееся от ее дыхания стекло. Вдруг она вскочила, побежала во двор. Мать крикнула:

— Поля, куда ты без пальто, ангину хочешь получить?

Бахмутский, увидев ее, внезапно остановился и удивленно спросил:

— Это моя дочка?

Он, распахнув пальто, укутал ее, смеясь, надел на нее свою круглую меховую шапку.

— Папа, я только вопрос, — сказала она, — что это такое колесная дорога, «колесуха»?

Он свистнул и сказал:

— О, это штука!

— Нет, ты подробно все-таки.

— Ты ведь без калош, у тебя ноги мерзнут, как же подробней, да и я запоздал.

— Папа, — сказала она дрогнувшим голосом.

— Изволь, — сказал он, удивившись странному ее голосу, — прочту тебе лекцию. Есть в Сибири три каторжных тюрьмы — Александровский централ, тобольская каторжная тюрьма номер один и тобольская номер два, и есть еще Нерчинский каторжный округ — с тюрьмами Акатуй, Горный Зерентуй, Алгачи, Кутомора, Александровский завод, мальцевская женская. Ну вот, во всех тюрьмах каторжан лишь «содержат». И из всех сладких мест славится Александровский централ — благодаря этой знаменитой «колесухе», она для отличившихся... Из Александровского и направляют отличившихся «политиков» на колесную дорогу. Условия там таковы, что даже в Думе о ней запросы делали. Смотритель сказал как-то: «Нам не дорога нужна, а ваша кровь». И правда, строят ее с девяностых годов, а конца ей не видно, всё только начинают. Ну, что же еще тебе сказать?

— А поехать туда можно? Мне, скажем?

— Нет, детка; зачем, я не пойму.

— Ты и не поймешь, никто не поймет, — печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: — Иди, иди, ты и так опоздал.

Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.

Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.

Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.

Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.

— Когда-то были они на «ты»... — сказал Бахмутский.

— Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на «ты»... — отвечал Лобованов.

— Да, было такое время, — сказал Бахмутский.

Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.

Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.

— Странно, — сказал он. — Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.

— Да, — сказал Бахмутский, — действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.

Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.

— И неловко признаться, в каком театре, — сказал он. — На спектакле «Прекрасной Елены», венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.

— Очень музыкальная вещь, — сказал Лобованов, — я ее три раза слушал. — Он рассмеялся и добавил: — Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.

— Да что вы?

Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.

— Где теперь Щегловский? — спрашивал Лобованов.;

— Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...

— Я знаю, про кого вы думаете, — Раменский.

— Совершенно верно, он.

— Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне — помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.

— Еще бы, помню.

— Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.

— Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.

— Вилонова я хороню знал, — проговорил Лобованов, — он был революционер.

— Да, настоящий революционер.

Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: «Это был революционер». В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: «Он был революционер».

Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: «Это великий революционер»; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.

Лобованов во многом был противоположен ему — и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди — статистики, земцы, адвокаты.

Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые — годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.

Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые — были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России — все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:

— Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?

— Мне кажется,—сказал он,—я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата — русского, немецкого, французского — всегда были и будут общи, едины.

— Вы верите? — спросил Лобованов. — А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.

И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. «Это был революционер». Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно — веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!

И когда Лобованов переспросил:

— Вы верите в такую гипотезу? — Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос:

— Что ж, по-вашему, немцы, голосуя за военные кредиты, или наши меньшевики, обнимающиеся с мерзавцем Пуришкевичем и вербующие добровольцев в армию, — они, что ли, защищают пролетариат от пушек?

— Это ваша обычная демагогия, — недовольно сказал Лобованов. — Вы знаете не хуже меня, как обстояло дело у немецких товарищей. Шутка ли: людей вызывают высшие военные власти страны и говорят им: «Весь мир против Германии», им показывают секретные документы генерального штаба и говорят: «Видите, полчища казачьей конницы двинулись на Берлин. Через неделю Германия будет в руках самого реакционного в Европе государства. Вам решать судьбу Германии». И вы думаете, что кто-нибудь на их месте поступил бы иначе? А что касается Пуришкевича, то в первые дни войны правые стали в оппозицию к правительству, считая, что воевать в союзе с республиканской Францией против монархической Германии нельзя. Однако никто не обвинял большевиков в объединении с черносотенцами...

— Удивительно, что не обвинили, — смеясь, ответил Бахмутский, — да ведь еще не поздно. Может быть, завтра удастся это сделать.

Лобованов сказал ему:

— Нет, к сожалению, это не удастся. Происходит глубочайшая ошибка, но я не обманываю себя: вы сегодня — лишь несколько доктринеров, но завтра можете стать глашатаями миллионов. И мы тогда расплатимся долгими годами европейской и русской реакции. Я надеюсь, что этого не будет, но угроза этого не менее реальна, чем угроза германского милитаризма. Нашей стране нужна длительная школа демократии, парламентских свобод, воспитания сознания, долгие годы выдавливания раба, как говорил Чехов. Мы ведь покорные, хитрые, но бедные люди. В русских людях нужно воспитывать чувство достоинства, чувство уверенности, способность свободно мыслить, забыв о каталажке и околоточном надзирателе. В русских людях нужно воспитать уважение к самим себе, веру в ценность личности, в право, нужно развить политическое сознание, духовную мускулатуру, и все это — подлинное, настоящее. Россия всегда была страной раскрашенных фасадов, за которыми громоздятся короста, холерные кладбища, алкоголь, политическое бесправие. А исчезнуть это может, лишь когда исчезнет самодержавие, страшная сила русского деспотизма, когда мы год, и два, и пять, и восемь, и десять, и одиннадцать изо дня в день будем выжимать из русского человека азиата, выжимать гласностью, свободой печати, свободой слова, свободой мысли, всеми свободами, которыми располагает демократический строй. И все это мыслимо только при нашей победе. Ибо это будет победой русской демократии.

— Да, черт! — сказал Бухмутский и хлопнул по столу рукой так, что пирожки,-шурша, съехали с блюда. — Путь к достижению этого вы избрали занятный. Победа над противником? Союз с буржуазией? Вот таков путь демократической России? Через мировую бойню, благословляя пролетариат на убийство германских рабочих? Бесконечно укрепляя политически самодержавие, развязывая наглые руки русской бюрократии и буржуазии, залезая в безвыходную кабалу к французским ростовщикам, громоздя горы трупов, разоряя трудящихся, отдавая пролетариат на произвол военным промышленникам. Вот, таков путь демократической России? Из рук царя, от Штюрмера, от Второва, Бродского, от Пуанкаре и Жоффра вы ожидаете демократических свобод? Их способами вы будете России прививать демократию?

— Это я все знаю, — сказал Лобованов, — все это демагогические доводы. Но вот таков единственный путь. Он совсем не легок, но иного пути нет для России. И мы с вами вечно будем враждовать и спорить.

— Мы не собираемся с вами спорить вечно, — медленно сказал Бахмутский. — Когда-нибудь этот спор решится. Уверен, что решится, и нам не придется спорить.

— О-о-о, — сказал Лобованов, — вы уже грозите. Надо отдать справедливость, мне всегда нравилась такая черта в большевиках: малочисленные, окруженные, перед лицом огромных армий, вы, не теряя невозмутимости, рассуждаете, словно вы уже хозяева положения, и диктуете. — Бахмутский смотрел на него и молчал. — Может быть, чаю, спросил Лобованов, — и пирожков? Я плохой хозяин.

— Видите ли, — сказал Бахмутский, словно не слыша слов Лобованова, — я скажу вам: перед лицом новых событий нас ждет борьба, с каждым годом все более злая и еще более напряженная. Такова логика развития. Ибо движению истории дольше всего и упорнее всего будет противостоять фальшивая демократия буржуазии.

Лобованов сказал серьезно:

— Знаете что? Пока наша вражда не приняла таких размеров, давайте чай пить.

— Нет, мне не хочется пить чаи, — сказал Бахмутский, — мне пора идти.

И он ушел.

XXII

Бахмутский ночевал в семье знакомого рабочего, арсенальца Лопушенко, у которого провел несколько дней в прошлом году, накануне бегства за границу.

После разговора с Лобовановым он пошел пешком на Печерск. Пройти предстояло около пяти верст, но Бахмутский не любил пользоваться извозчиками и трамваем. Его обычным отдыхом были длинные пешеходные прогулки; не один десяток верст прошел он в Швейцарии, много ходил он и во время своей ссылки.

На Крещатике, было много публики, светились витрины ресторанов, ярко горели огни над Интимным театром и кинематографом Шанцера. Офицеры катали дам на лихачах. Снег косо и стремительно выстреливал из-под копыт рысаков. Седенький старичок кучер по-мальчишески взвизгнул, привстал, опустив вожжи, и его рысак плавно обогнал большого коня, покрытого широкой сеткой, спадавшей по длинным оглоблям.

«Какой красавец!» — с восхищением подумал Бахмутский, глядя на легкого рысака с блеснувшими на миг темными глазами.

Бахмутский был взволнован разговором. «Не так я с ним говорил», — с досадой несколько раз подумал он.

Мороз почти не чувствовался, но его как раз хватало, чтобы сковывать влагу и сырость, неподвижный воздух был мягок. На плотный снежный наст, жирно заблестевший от тысяч утоптавших и отполировавших его ног, ложился легкий матовый пух. Прохожие давили его, но снег снова терпеливо и спокойно ложился, вмиг связываясь в тонкую и пухлую ткань.

Красноватые тропинки песка, разбросанного дворниками, были покрыты стеклянной наледью. Крещатик, белый, освещенный электричеством, казался очень нарядным: карнизы домов, столбы, провода, медные поручни у витрин, шапки ожидавших извозчиков — все было украшено свежевыпавшим снегом. В эту нарядную ночь казались приятными голоса подвыпивших мужчин, смех веселых девиц; и толпа, выходившая из Интимного театра, выглядела особенно оживленной и довольной.

Бахмутский шагал в сторону Думской площади, с удовольствием оглядывая Крещатик. Ему представилось, что эта ночная улица, ярко освещенная и блещущая снегом, — лишь декорация драмы, переживаемой его страной. И эти люди — студенты в распахнутых шинелях, бородатые господа, дамы в каракулевых саках, офицеры, мчащиеся в снежном тумане на рысаках, — казалось, торопятся произнести предназначенные им слова, сделать то, что положено, и мир их, вечный, нерушимый мир исчезнет, яко дым, и придут другие люди... а от этих, заполнивших жизнь, ничего не останется. Словно ire они в эти минуты смеются, окликают друг друга, закуривают, усаживаясь в сани, наклоняя голову, чтобы за извозчичьей спиной удобней было зажечь спичку и раскурить папиросу.

И мысль, что все проходит, вызывающая обычно печаль, ожгла в этот миг Бахмутского радостью. Его суровый оптимизм лишь в вечном движении жизни находил пищу для веры в иное будущее человечества.

Когда он проходил по Думской площади, кто-то негромко окликнул его:

— Абрам Яковлевич.

Бахмутский узнал в высоком сутулом вольноопределяющемся Сергея Кравченко.

— Батюшки! — сказал он, пожимая руку Сергея. — Вы ли это, Сережа?

— Я, конечно, я, — сказал Сергей. — Мы с вами не виделись еще с тех пор, помните?

— С каких именно? — спросил Бахмутский.

— Как, неужели не помните? После этого замечательного случая с письмом.

— Какого?.. Да, вспомнил! — он сказал: — Плохую я вам тогда оказал услугу. Ругали меня?

— Нет, я не ругал, уверяю вас.

— Что же вы теперь — в действующую армию пли в тылу останетесь?

— Абрам Яковлевич, вы знаете, вот моя жена, — проговорил Сергей и показал на Олесю.

— Вот оно что! Почему же ни Анна Михайловна, ни Поля мне ничего не сказали?

— Да ничего подобного, — сказала Олеся, здороваясь с Бахмутский.

— Ну как же, как же, — вмешался Сергей, — завтра мы венчаемся и завтра же вечером уезжаем к родным, у меня огромный отпуск, будем жить у папы с мамой.

— Вы меня смутили, — сказал Бахмутский, — даже не знаю, что в таких случаях говорят. — Он посмотрел на Олесю и добавил: — Ох, какая же у вас, Сережа, будет важная жена!

Сергей увидел любующийся взор Бахмутского, махнул рукой, рассмеялся.

— Знаете, Абрам Яковлевич, — сказал он, — словно говорил с товарищем, — скажу вам, ей-богу, я совершенно даже обалдел, налетело это на меня, я даже не ожидал всего этого.

Олеся смотрела на Бахмутского открытым взором, и он действительно испытывал смущение от этого упорного взгляда прекрасных молодых глаз.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Соколовская Олеся, мы с вашей Полей в одном классе.

— Ах, вот что, вы дочь Соколовского, толстовца?

— Батько Соколовский, — сказал Сергей, — это мой тесть теперь. Тесть, — повторил он, — тесть; до чего все-таки глупое слово.

— Знаете что, друг мой, негромко проговорил Бахмутский, — я вам от души желаю всяких хороших вещей, но может случиться, что сия невинная встреча принесет вам неприятность: на вас военная шинель. Давайте поскорее с вами простимся.

— Абрам Яковлевич, — сказал Сергей все с тем же выражением простоты и доверчивости, которое бывает при разговорах с близкими родными и товарищами детства, — я не могу понять, почему вы во мне вызвали чувство, похожее на страх, ей-богу, не пойму, и ничего я не боюсь, уверяю вас. Хотите, еще одно поручение возьму от вас, я не боюсь. Мы вас проводим?

— Нет, я пойду один, — ответил Бахмутский.

Пройдя несколько десятков шагов, Бахмутский оглянулся, повернул направо к Печерску, и сразу же тишина и полумрак сменили оживление Крещатика.

«Какие хорошие ребята! — думал он. — Удивительно славные ребята. Скоро и с моими случится такая же история, и они выйдут в жизнь». Бахмутский подумал, что, встречаясь со своими близкими через многогодовые промежутки, он особенно легко замечает, как быстро меняются люди. Вчерашние дети, слушавшие сказки, сегодня уже спорят на политические темы. Мальчик Сережа, которого он, вернувшись после Лондонского съезда в Россию, видел плаксивым, с надутыми губами, ходит в солдатской шинели, уже отсидел в тюрьме.

Многие люди испытывают печальное и покорное чувство от бессилия остановить плавный поток, уносящий их самих и всех, кто им близок и дорог; изменение и движение напоминают о старости, об уходящей жизни, о смерти. И лишь очень редкие люди не в устойчивости и неподвижности, а в бурном и жестком движении познают и видят вечность жизни. Бахмутский никогда не испытывал сожаления и грусти, глядя на уходящих, на стареющих, думая об изменяющихся отношениях, не завидовал молодым и начинающим жизнь.

Вспоминался весь сегодняшний вечер, встреча с Лобовановым, люди, выходящие из Интимного театра, офицеры, катающиеся на рысаках, Сережа Кравченко в солдатской шинели, с бледными, ввалившимися щеками и со странными глазами пьяного ребенка. И все это объединилось в его мозгу в единой картине стремительного движения.

Так должно быть! Беспощадный холод, который он испытывал к человеку, с юности знакомому и когда-то близкому ему, и тревожное шумное бытие людей уверенных и всесильных, и книжный, застенчивый юноша, познавший в свои двадцать лет тюрьму, окопы и острое счастье любви перед уходом на фронт, эти темные рабочие дома, в тихом молчании которых он угадывал настороженную силу, — все, все говорило об одном и том же!

* * *

Бахмутский проснулся около восьми часов. Отец и сын Лопушенко уже ушли на работу. В кухне потрескивали дрова в плите; видимо, дверца плиты была открыта, и в полутьме на стене шевелилось теплое румяное пятно. Из всех многочисленных ночевок и «квартир» больше всего нравилась Бахмутскому квартира Лопушенко. Он любил насмешливого, умного старика Лопушенко, умевшего зло рассказывать о всех событиях в цехе; ему нравилось разговаривать со спокойным, начитанным Николаем Лопушенко, похожим на мать, белолицую красивую польку. В кухне жила семья, спали, обедали, принимали гостей. В комнатах всегда было полутемно и прохладно, чисто и чинно, как в музее. На окнах висели подсиненные занавески, скатерть с розовыми кистями покрывала стол, фотографии детей в стеклянных рамочках стояли на комоде, между ними красовались белые собаки и петухи. У Лопушенко было шесть человек детей: старший, Константин, железнодорожный машинист, жил с семьей в Жмеринке; две замужние дочери жили на Демиевке, обе были замужем за рабочими железнодорожного депо; двух сыновей призвали осенью в армию, и лишь младший, работавший в переплетной мастерской, продолжал жить со стариками.

Бахмутский в своих случайных квартирах интересовался лишь, насколько удобно и безопасно приходить поздно ночью, минуя соседей, дворников и швейцаров, и часто не знал, как зовут родных хозяина квартиры. Это происходило оттого, что хозяева квартиры, тяготясь им и боясь, проявляли иногда такую утонченную конспирацию, что сам Бахмутский, мастер таких дел, удивлялся. Часто между Бахмутский и хозяином квартиры устанавливались напряженные отношения. Бахмутский видел по страдающим глазам, что тот замучен страхом и считает дни, когда удастся расстаться с почетным, но тяжелым гостем.

У рабочего Лопушенко Бахмутский чувствовал себя хорошо. Агния Иосифовна чинила ему белье и обстоятельно рассказывала о своих детях и родственниках. Бахмутский знал о семейной жизни Константина, знал подробно, как вразумляли пьющего мужа старшей дочери, и сам уже расспрашивал, искренне интересуясь всеми перипетиями в жизни большой семьи. По утрам Бахмутский рубил в сарае дрова и очень сожалел, что из конспиративных соображений не может ходить к водопроводной колонке по воду и расчищать деревянным пихлом снег.

Ему нравился целомудренный быт семьи, нравились рабочая гуманность и доброта, сквозившие сквозь самые суровые и насмешливые суждения, нравилось великое уважение к науке и печатному слову.

Но больше всех ему нравился сам Игнатий Иванович Лопушенко, маленький, сухой, с седеющей стриженой головой, с живыми злыми глазами.

Бахмутский чувствовал, как хорошо относится к нему эта семья. Случайно, уже перед отъездом, он узнал, что Игнатий Иванович ходил ночью курить в сени, так как однажды некурящий Бахмутский мельком пожаловался, что у него от табачного дыма болит голова.

И сейчас, проснувшись, Бахмутский подумал: «Вот в рабочих семьях устанавливаются гуманные основы будущего общества».

Когда Агния Иосифовна услышала, что Бахмутский проснулся и одевается, она из кухни сказала:

— Абрам Яковлевич, с добрым утром вас!

— Здравствуйте, Агния Иосифовна, — ответил он и спросил: — Как у вас тут? Ничего не случилось за это время?

Он вышел на кухню с полотенцем через плечо и протянул руку к плите. Приятный сухой жар шел от нее.

Агния Иосифовна положила нож, которым резала хлеб, и сказала:

— Абрам Яковлевич, беда опять к нам пришла. Николая берут.

— Да что вы? Вызвали?

— С утра пошел на комиссию. От троих теперь письма мне ждать. — Она вздохнула и сказала: — Бог дает, еще найдут, что не .годен, он у нас самый слабый: коклюш у него был и грудью с детства болел. Чуть только жирной свинины поест, живот у него болит, целыми неделями мучается.

— Теперь на бога надеяться нельзя, — сказал Бахмутский, — и вам не нужно себя обманывать, медицинские комиссии на все болезни смотрят сквозь пальцы. Там существует одно лишь слово: годен!

Она посмотрела прямо ему в лицо и певуче произнесла:

— Абрам Яковлевич, как же нам не надеяться на бога, без надежды человек жить не может.

Она заплакала.

— Агния Иосифовна, — сказал он, — вот в том, что вы предоставляете свою квартиру под тайные собрания, и в том, что вы три раза носили в кошелке с продуктами тому военному листовки, и в том, что вы носите письма, которых нельзя доверить почте, — поверьте мне, во всем этом настоящий залог лучшей Судьбы, судьбы, которая не в руках божьих, а в ваших честных, хороших руках.

Он погладил ее по плечу. Она посмотрела на него добрыми, плачущими глазами и проговорила:

— Дай боже, чтобы было так, как вы говорите..

В этот день ему предстояло встретиться со старым своим другом Звонковым, служившим в саперной части. Вечером он должен был выступить на нелегальном собрании рабочих, рассказать об отношении большевиков к войне.

Со Звонковым Бахмутский уже встречался два раза. Рота его стояла на Печерске, в нескольких кварталах от домика Лопушенко. Они могли бы видеться чаще, так как Звонков, имевший унтер-офицерский чин, мог свободно покидать казарму. Но из-за опасности они встречались лишь в случае крайней нужды.

Звонков был взят в армию в конце 1914 года. Он служил в 1902 году и имел унтер-офицерский чин. В японскую войну его не призвали, так как в то время он пользовался льготой по семейному положению: были живы его старики — оба слепые.

Его зачислили в инженерную часть. Старый шахтный запальщик, хорошо знакомый со взрывчатыми веществами и обладавший огромным опытом в подрывном деле, он сразу же выделился на занятиях. Офицеры и сам командир батальона относились к нему с большим уважением и называли в разговорах между собой «золотым человеком», «светлой солдатской головушкой». Никому из них, конечно, не приходило в голову, что этот замечательный подрывник, суровый и исполнительный унтер-офицер с сильно поседевшими волосами над квадратным коричневым лбом — донбассовский подпольщик-большевик, знаменитый организатор шахтерских и заводских боевых дружин в 1905 году.

Он пришел к Бахмутскому около двух часов дня, хотя условились они встретиться в половине двенадцатого. Бахмутский писал письмо, когда услышал стук в кухонную дверь. Знакомый голос, обращаясь к Агнии Иосифовне, негромко произнес:

— Вы мне веничек дадите, сапоги от снега обмести?

Бахмутский торопливо дописал несколько слов и пошел в кухню. Там, наклонившись, стоял Звонков и сбивал веником снег, застрявший в ранте сапога. Он поднял голову и улыбнулся. Бахмутский сказал:

— Заходи, заходи.

— Подожди, Абрам Яковлевич, — сказал Звонков,— Я только с первым сапогом справился, надо второй обмести. Наслежу — меня хозяйка все время ругать будет.

— Ничего, ничего, — сказала Агния Иосифовна,— проходите, можно тряпкой подтереть, полы у нас крашеные, только лучше заблестят.

Ей нравился этот рассудительный и, должно быть, хозяйственный человек. Они вошли в комнату.

Звонков сказал:

— Абрам Яковлевич, через несколько часов уходим прямым маршем на фронт. Поэтому я и опоздал, еле удалось уйти. Переполох отчаянный, внезапно пришел приказ.

— Вот оно что, — сказал Бахмутский, — не будем времени терять.

Он говорил спокойным, мерным голосом. Звонков изредка перебивал его, задавал вопросы. Бахмутский рассказал о последней статье Ленина, напечатанной за границей, передал Звонкову несколько экземпляров отпечатанных на гектографе прокламаций, обращенных к солдатам. Долго договаривались они о сложном новом шифре для переписки, Бахмутский показал Звонкову образец почерка женщины, которая будет писать ему письма с длинными перечислениями родственников и знакомых, посылающих ему пожелания здоровья. Рассказывая, Бахмутский сам задавал вопросы о том, как восприняли солдаты и унтер-офицеры известие об отправке, какие разговоры ведут между собой.

Звонкову казалось, что Бахмутский совершенно спокоен, и его растрогало, когда тот вдруг проговорил:

— Алексей, следует ли тебе брать с собой прокламации? Ведь ты находишься в особом положении: не сегодня так завтра тебя жандармерия может разыскать.

— Куда им, — сказал Звонков,— не разыщут.

— Друг мой, — проговорил Бахмутский, — ты знаешь, какая расправа ждет человека, даже не носящего военной шинели, если он агитирует против войны? Знаешь, как расправились с членами Думы на виду у всего мира: лишив депутатской неприкосновенности, угнали в Восточную Сибирь. Если же у тебя найдут хоть клочок этой бумажки, приговор военно-полевого суда неминуем.

— Абрам Яковлевич, — сказал Звонков, — я тебя не понимаю: зачем ты это говоришь?

— Зачем? — сказал Бахмутский с необычайным волнением. — Зачем? —повторил и, поднявшись, положил руки на плечи Звонкова. — Да просто страшно потерять друга, которого я люблю. Я вчера виделся с Лобовановым, — неожиданно сказал он. — Знаешь его?

— Слыхал, как же.

— Ну вот, — продолжал Бахмутский, — тепло познается через холод. И я, вчера ощутив холод этого враждебного мне человека, сегодня по-новому как-то даже испытал радость дружбы. — Он прошелся по комнате и произнес: — Алексей! Ты мой партийный товарищ. Партийный товарищ — какие это слова!

Звонков, поднявшись, стоял, держа в руках папаху, зараженный волнением Бахмутского.

— Алексей, жизнь не была к революционерам добра, а теперь, когда в грудь тебе будут метить германцы, а в спину жандармы, да и у всех нас так немного шансов опять встретиться, хочется тебе сказать: нам всем выпало большое счастье и великая честь. Мир стоит перед событиями огромными. В эти годы будут решаться судьбы народов, судьба России, судьба пролетариата. Этого пингвинам не понять. Помни, Алексей: теперь, в эти годы испытаний, все мы должны быть полны оптимизма. Вот теперь, когда миллионы людей воюют и рабочие пятнадцати стран участвуют в империалистической войне, когда европейская социал-демократия, не выдержав проверки, рухнула в болото шовинизма, мы говорим: рабочее движение выйдет из испытаний сильным и победоносным, звериному шовинизму не побороть величайшей идеи нашего времени — рабочего интернационализма. Интернационализм должен стать и станет решающей силой в мире. Наш оптимизм неистребим, его нельзя убить, он рождается каждый день в тысячах рабочих голов и сердец. И нас, Алексей, нельзя убить, пока жив рабочий класс.

Он указал рукой на недописанное письмо:

— Почти каждую неделю сквозь эту страшную стену фронтов просачивается к нам весть от французских, итальянских и даже немецких товарищей. Царизм не сможет нас убить, Алексей. Ко мне недавно заходил товарищ, бывший в ссылке в одной деревне с Киржиным. Он много рассказывал о Киржине, привез и письма от него, совершенно замечательные, по поводу войны. Прекрасный человек! И Киржин, между прочим, просил передать, что он шел в ссылку с молодым товарищем Степаном Кольчугиным и что он совершенно восхищен: настоящий революционер. Нас нельзя убить, Алексей: пока жив пролетариат, будет жить революционная партия пролетариата.

Он подошел вплотную к Звонкову.

— Вот, — проговорил он, — длинную и беспредметную речь сказал товарищу, имеющему лишь считанные минуты. Но кое-какую цель я имел. Алексей, я хотел тебе напомнить, что в эти трудные времена большевики должны быть только оптимистами! — Рассмеявшись, он добавил: — Но знаешь, не будь этой самой цели, все равно надо нам когда-нибудь поговорить по душам. Партийная дружба — ведь не шуточное это дело. Мне кажется, она вечна, тут, должно быть, ошибся Гераклит. Алеша, друг ты мой хороший.

Звонков проговорил:

— Абрам Яковлевич, ты ведь меня знаешь: мы с тобой в Сибири не одни год вместе прожили. Спасибо тебе хочу сказать сегодня. За все тебе спасибо, и за сегодняшний разговор спасибо. — Он вдруг смутился, нижняя губа у него задрожала, и глаза заблестели. — Абрам Яковлевич, я ведь тебя люблю, как первого друга своего. — И совсем по-простому добавил: — Прости меня, пожалуйста.

Они попрощались, и Звонков пошел к двери.

В кухне он на мгновение остановился и, усмехнувшись, сказал вполголоса:

— Прокламации я, однако, захватил.

XXIII

Зимним темным утром Ольга Кольчугина встретила на базаре кухарку доктора Кравченко Наталью. Они, несмотря на сильный ветер и мороз, долго простояли среди базарной площади, не замечая, как их толкают прохожие. Очень уж интересен был разговор.

— Ваши как поживают? — быстро говорила Наталья. — Марфа, старичок ее? Я к вам в гости давно собиралась, да никак не могу: и по воскресеньям и в праздники все работа есть. Теперь уж сама себе забожилась на рождество к вам прийти, как в прошлый год приходила. Да и не знаю, смогу ли: приехали к нам молодые. Теперь такое в доме делается, просто ужас. Каждый день обед парадный, ужины горячие каждый день почти. У меня работы до ночи хватает. Сережа больной приехал, поправляем его. Как плиту в шесть часов затопишь — и до поздней ночи горит.

— Угля у вас хватит, — сказала Ольга. — А рабочим уголь перестали давать. «Война, говорят, можете с глеевой горы уголь собирать, а нам уголь против германца нужен».

— Конечно, — миролюбиво согласилась Наталья. — Это для рабочих, для шахтеров. А у нас чего хочешь есть. Больных этих! Да еще в двух госпиталях военных служит!

— Ну, а молодая как с докторшей? Как они, не обижаются друг на друга? — спросила Ольга. — Мужу на свекровь не жалуется?

— Что вы? Докторша так за ней и ходит, а та ее: «мама, мама». У ней мать умерла давно, и докторша ей говорит: «Ты у нас будешь вместо дочки, а я для тебя как мать родная». И все ей прямо отдает — серебряных ложек, вилок, ножей полторы дюжины, сервиз — еще он от папаши достался, губернатора, он рублей двести стоит. Сак ей каракулевый купили, четыреста пятьдесят рублей, туфлей этих, чулок, белья. А доктор, он никогда подарков не делает, это уж барыня сколько раз жаловалась: «Петя, ты хоть бы какой-нибудь знак сделал, чтобы и недорого — гвоздичку, цветочек или там щипчики какие, а то, даже когда невестой была, букетика не принесет». А он ей: «Знаешь, я тебе все отдаю. Уж ты подарки сама себе делай...» И что ж думаете? Часики невестке подарил золотые, брильянтиками густо так посыпаны, ужас прямо, страшно посмотреть. Сам к ювелиру ходил. Это даже барыня удивлялась, сказала: «Не представляю, как это он догадался».

— Ну, а тебе она как?

— А мне что? Не я ей свекровь. Сережа — тот за ней, как теленок, целый день ходит, как завороженный. — Она рассмеялась и сказала: — Известно, молодые. Встают поздно, ложатся рано. Только им тоже веселья мало. Когда подарила ей докторша ложки, да вилки, да сервиз этот, она как зальется слезами: «Мамочка, мамочка, для чего это все, когда он через месяц на войну обратно уходит?..» У барыни вчера с доктором серьезный был разговор. Он как крикнет: «Никогда я этого не сделаю! Чем Сережа лучше других?»—и пошел в кабинет. Весь вечер там просидел и к гостям не вышел, я ему чай носила: сидит, как земля, черный прямо. И мне сказал: «Скоро, Наталья, мне на войну, буду в передовом санитарном отряде». Я ему говорю: «Что вы, барин?» А он: «Да, да, Наталья, раз сын на войне, значит, и отцу на войну».

Ольга не любила бабьих разговоров, но на этот раз ее тянуло слушать Натальину болтовню. Она сама задавала вопросы и жадно слушала, что рассказывала ей докторская кухарка. В душе у нее крепко хранилось воспоминание о Марье Дмитриевне. Она хорошо помнила сердечный разговор, происшедший несколько лет назад на кухне у доктора Кравченко, когда пришла стирать белье. Ольга часто говорила себе. «Ну что ж, у тебя свой сын, а у меня свой». Она иногда думала о докторском сыне. Сергей не вызывал в ней плохого, завистливого чувства; Ольга не хотела для Степана его судьбы, да и не так уж хороша была эта солдатская судьба. Но спрашивать о нем, узнать, что ему сейчас хорошо, что он женился, привез к родным молодую жену, что докторша беспокоится, одаривает невестку, думает, что вскоре у нее будут внуки, — все это было для Ольги приятно и горько. Она желала Сергею и его матери одного лишь добра, и все же тяжело было слушать, как живет Сергей в родительском доме с молодой женой, и вспоминать в это время короткие письма Степана, от которых, несмотря на их сдержанное спокойствие, веяло страшной тревогой: «Здравствуй, дорогая моя мама, живу я ничего, ничем не нуждаюсь, надеюсь — скоро увидимся...»

«У тебя свой сын, а у меня свой», — думала она и слушала Натальин рассказ, задавая время от времени вопросы.

— А чем же его кормят, чтобы поправился? усмехнувшись, спросила она.

— Утром встанут, еще в постели лежат, — молоко и бисквит; это с ночи им ставим, чтобы не курил натощак, самый большой вред, лучше десять после обеда выкурить, чем одну натощак. Ну, и ей — шоколад, апельсин. Потом, конечно, встают они — первый завтрак: булки, масло, ветчина, сыр, а ему шесть яиц всмятку и масла четверть фунта сбивают в стакан, посолит и пьет. А в час — второй завтрак: каша рисовая или гречневая, котлеты. Это уже без доктора едят. Потом обед в шестом часу. Ну, обед, известно, готовим то, что Сережа любит: суп с капустой цветной, с горошком зеленым, с морковкой, с сахарной косточкой варится, или бульон с пирожками, суп тоже перловый, с грибами сушеными, с картошкой цельной, а на второе телячьи котлеты отбивные с горошком и с картошкой жареной, или цыплята жареные, или пилав из курицы с рисом, соус кислый из сметаны с лимоном. Ну, разное, словом. Третье — апельсины, компот. Потом чай пьют в восемь часов с пирогом, струдель яблочный, а Сережа со сливками. А в одиннадцать ужинают. Ну, ужин — мясное вредно перед сном — блинчики, яичница там глазунья, икра, сыр, кислое молоко. А на ночь молоко и бисквит ставим.

Она поглядела на Кольчугину.

— Что вы? — спросила Наталья.

— Ничего, так это. Смешно стало.

Наталья внимательно поглядела ей в лицо и спросила:

— А ваш там же находится, в Сибири?

— А где ему быть? Там.

Наталья вздохнула:

— Я вот рассказываю, как Сережу нашего поправляют, а ваш-то, наверно, за три года столько не съел, как Сережа в день. Вам обидно?

— Что ты, милая моя? — удивленно сказала Ольга. — За что же мне обидно? Пусть поправляется, дай ему бог здоровья. За что же мне обидно будет? Я и жене его, и докторше, и ему, и доктору самому добра только и желаю. У ней свой сын, у меня свой. Я их жалею от сердца своего. И с войны этой проклятой пусть невредимым придет.

— Вот это главное! — сказала Наталья. — Вчера заходит Сережа в кухню. Сел на сундук, ноги подобрал — так он маленький всегда сидел в кухне... и грустный, грустный. «Наталья, как ты думаешь, вернусь я с войны?» — «Что вы, Сереженька, бог даст». А у него глаза темные такие... «Мне, говорит, пусть ноги-руки оборвет, всего обрубит, лишь бы живым вернуться».

— Даст бог, вернется живой, — сказала Ольга и утерла слезы.

Наталья оглянулась на сновавший вокруг народ и сказала, понизив голос:

— Скажите, и этот ходит до вас, что на рождество был? .

— Кто это?

— Ну, видный такой, серьезный?

— А, Мьята, Василий Сергеевич... Ходит, как же: он часто заходит, про Степана все спрашивает, письма его читает.

— Я приду к вам обязательно, на рождество приду. Так докторше и скажу: «Как хотите, а я на первый день в гости пойду».

— Ну, а ты как живешь? — спросила Ольга. — Замуж не вышла?

— Что вы, куда мне замуж! Старуха совсем.

— Да, знаем мы вас, старух. Это все бабы так говорят. Дворник этот где?

— Петр? Да он на войну пошел, сразу забрали, в августе еще. Как Сережа приехал призываться, а его уже не было.

— Пишет он тебе?

— Да ну его! Вы лучше скажите, как вам живется: трудно, верно?

— Чего мне трудно? Руки есть — работаю.

— Как же? Теперь, говорят, рабочие на заводе от темна до темна работают?

— А мы так всегда работали. Пока руки есть — работаем.

— Ох, гордая вы и никогда не жалуетесь.

— А чего мне жаловаться? — сказала Ольга. — Смотри приходи на рождество, ждать будем. Я Марфе скажу, что обещалась, она тебя вспоминала недавно.

Они простились, и каждая пошла своей дорогой.

— Боже мой, Наталья, где вы пропадали полдня? — спросила Марья Дмитриевна. — Обед у вас будет к десяти вечера.

— Где пропадала? — сказала Наталья.— С этой войной проклятой разве достанешь на базаре, что надо? Так и ходишь от рундука к рундуку. — Она рассмеялась и сказала: — Барыня, кого я встретила! Кольчугину Ольгу.

Но Марья Дмитриевна была так озабочена мыслями о сыне, невестке, Петре Михайловиче, собиравшемся на войну, что на этот раз не проявила интереса к жизни Ольги Кольчугиной.

— После, после, Наталья, мне все расскажете, теперь обедом надо заняться, — сказала она и пошла в комнату,

А Ольга медленно шла в сторону дома.

Дым из труб мартеновского цеха огромными рваными клочьями мчался над заводом. Ветер жал его книзу, дым цеплялся за трубы, обволакивал высокие стеклянные стены и крыши цехов. Этот зимний ветер был очень силен, он срывал пламя, горевшее над коксобензольными цехами, и куски пламени, как грязные желтые тряпки, отрывались, взлетали и гасли. На заводской шахте была смена — забойщики с кайлами, крепильщики и плотники с пилами, глеевщики, коногоны — все в рваном, мокром тряпье, с черными лицами бежали от ствола к шахтной бане. Казалось, их несет зимний степной ветер.

И Ольге все вспоминался Степан, когда маленьким дворовым, работавшим в шахте, он дал ей три рубля и сказал:

— Мама, я сегодня с получкой.

«Ничего, я его дождусь, — думала она, — я перетерплю»,

XXIV

Сергей приехал во Львов в конце февраля. День выдался приятный, богатый светом и первым теплом. Когда Сергей вышел от военного коменданта с предписанием в осадную перемышльскую армию, ему показалось, что прошли долгие месяцы и что он из весны шагнул в темную осень.

Всю дорогу в армию он совершал под негласным конвоем. Не в тюрьме и не в казарме, а именно во время этой поездки он понял, какими крохами личной свободы пользуются люди и как повелительны и неизбежны тягчайшие повинности.

Изнеженный, избалованный, проводивший сонные тихие дни в чтении, в семейных разговорах, длинных обедах и чаепитиях, а ночи в бессоннице с Олесей, он однажды утром, вопреки всем силам сердца и разума, покинул жену, мать, отца, покинул теплый сытый дом и ушел на вокзал, поехал в ту сторону, где ждали его окопы, солдатский хлеб и солдатская смерть. Всю дорогу он удивлялся силе, гнавшей его в те страшные места. Казалось, несколько крепких конвойных должны были его взять, увести от Олеси; лишь волоча его за шиворот, пихая сапогами, можно было его отогнать от любви, мира, тепла.

А он ехал сам, да еще спорил у воинской кассы за место в очереди, толкался, чтобы попасть в вагон.

Сергей силой заставлял свои ноги передвигаться, они не шли. Глаза болели, не хотели смотреть на поля Галиции. С отвращением вспоминал он людей, сидевших в окопах. Ужас, подлинный ужас охватывал его при мысли, что через несколько дней он увидит длинное лицо поручика, приложит руку к козырьку, отрапортует о своем возвращении в роту, и Аверин улыбнется, сострит. С таким же холодом думал Сергей о солдатах. Пахарь, Сенко, Порукин, Вовк, Капилевич — все эти несхожие между собой люди теперь слились для него в одного. Он заранее знал их убогие новости.

Последнюю часть дороги он шел пешком. Были первые дни весны, дул холодный ветер, и сырость, смешанная с морозом, вызывала озноб и тоску. Дорога шла по холмистой равнине, покрытой снегом. Местами снег уже стаял и виднелись бурые пятна травы.

Во всем чувствовалась близость фронта. Часто вдоль дороги попадались могильные холмы с потемневшими и уже сильно покосившимися крестами. Иногда крестов было много, они стояли тесно один к другому, чтобы убитым солдатам не так скучно было лежать в чужой земле; а некоторые кресты стояли одиноко среди поля, и Сергею казалось, что ночью они тихонько подбираются к дороге.

Двигались в сторону Перемышля обозы. В мятых шинелях с поднятыми воротниками, с мрачными, заспанными лицами, обозные гнали лошадей, груженных мешками продовольствия, снарядными ящиками, тюками шинелей, сапогами. Шли санитарные фургоны, крытые брезентом с болтающимися, хлопающими краями. Лошади напрягались, тянули шеи, дышали часто, звучно, но обозные не хотели облегчать им работу, и когда подвода застревала в густой мерзлой грязи, обозные даже не спрыгивали на землю, а, сидя на подводе, лупили лошадей; случайная задержка вызывала вспышку ярости во всем обозе: солдаты начинали орать, включая в злой круг проклятий и землю, и небо, и друг друга, и лошадей. А затем так же внезапно они успокаивались и ехали дальше.

Обоз двигался медленно, и несколько часов Сергей то шел рядом, то даже обгонял его, иногда отставал, но не настолько, чтобы потерять его из виду. Оттого, что уже раз шесть Сергей то проходил мимо подвод, то они проезжали мимо него, он знал в лицо прапорщика на унылой лошади и солдата с желтой короткой широкой бородой и другого, в сибирской папахе и перевязанного, погонявшего белых лошадей. И его приметили некоторые обозные. Один добродушно пошутил:

— Эх, ты... Сколько вас тут, вольноопределяющих! Сотого, верно, обгоняем.

Сергей ничего не ответил.

Потом обоз проехал. Дорога стала лучше. Некоторое время Сергей шагал один, поглядывая на могилы, кресты. Изредка встречались сожженные пустые дома. Его обогнал небольшой обоз с патронными ящиками, потом проехала батарея шестидюймовок. Сергей часто останавливался, прислушивался и удивлялся, почему не слышно артиллерийской стрельбы, ведь до фронта осталось не больше двадцати пяти — тридцати верст.

К концу дня он пошел рядом с двумя пехотинцами. Один из них зарос бородой, а второй казался мальчишкой. Шли они, словно отец с сыном, но молодой был отчаянный, сердито издевался над бородатым, называл его «Манькой». Он почему-то сразу стал доверять Сергею и показал ему золотые часы, недавно отнятые у еврея-шпиона.

— А он не пожаловался? — спросил Сергей.

— Куда! — Солдат махнул рукой и, глядя прекрасными юношескими глазами прямо в глаза Сергею, сказал: — Не довел я его — бежать вздумал. — Он цокнул языком и плутовски рассмеялся, как бы подтверждая: «Да, уж ничего не поделаешь: раз человек вздумал бежать, пришлось, конечно, пристрелить».

Ах, как было горько вспоминать Олесю с обнаженной грудью, ее голые ноги, распущенные волосы, нежную Олесю — здесь, на этом галицийском поле, шагая по солдатской дороге.

Он шел и удивлялся, как это ноги несут его. Ведь не бьют по шее, а он идет. Неужели уложат? Неужели он никогда больше не обнимет Олесю?

Они решили переночевать в пустой хате в сгоревшей деревне. На полу было обильно нагажено. Они стали ругать солдатню, загадившую хату, перебрались во вторую, но и там оказалось не лучше. Тогда с досады они сами справили все дела в хате и пошли искать ночлег дальше. В одной хате пол был чист и потолок сохранился. Здесь они и устроились.

У Сергея в мешке оказалась колбаса, он поделился со спутниками. Бородатый — тихий, аккуратный человек — подобрал все крошки хлеба, съел колбасную шкурку. Аппетит у него был хороший.

— Да, братцы, — задумчиво проговорил Сергей, — мир бы заключить пора.

В полутьме, под рассказ солдата, объясняющего все особенности евреечек, полечек и хохлушечек, Сергей писал:

«Думаю с исступлением каким-то все о тебе, вспоминаю и словно дышу раскаленным воздухом, внутри жжет, во рту пересыхает. И выть хочется: неужели и эта восьмая ночь пройдет без тебя, вот здесь, на полу брошенной галицийской хаты, в безвестной мне деревне, где-то между Львовом и Перемышлем? Думай обо мне, тоскуй. Прости ты меня за свинский эгоизм, но, сознаюсь, Легче при мысли, что ты плачешь, что у тебя камень на сердце».

Молодой солдат насмешливо спросил Сергея:

— Ты что засопел?

Сергей продолжал: «Мне кажется, с радостью отдам завтра ноги, руки, лишь бы вот сегодня, пока не стемнеет, очутиться в столовой и дожидаться той минуты, когда папа, неловкий, боящийся взглянуть на тебя, зевая, скажет: «Что ж, пожалуй, спать пора...» И вот только бы смотреть тебе в глаза всю ночь и пальцы ног твоих целовать...»

Он перестал писать, задумался: ведь письмо прочтут в военной цензуре.

Он рассмеялся, подумав, сколько казенного народа принимало участие в его отношениях с Олесей: спрашивали, читали письма, дневники, вмешивались, разлучали — городовые, жандармские офицеры, тюремные надзиратели, воинские начальники, безвестные писаря и перлюстраторы...

«Ну и плевать! — подумал он, — Русский интеллигентный человек должен не стесняться перед жандармской сволочью, иначе с ума сойдешь».

Он прочел письмо и вычеркнул слова: «где-то между Львовом и Перемышлем». Говорили, что при малейшем упоминании названий городов и сел цензура беспощадно уничтожала письма. Он заклеил конверт, и ему захотелось поскорей попасть в роту — другого способа сдать письмо не имелось.

Он долго не мог уснуть. Лежать было холодно, твердо. Из выбитого окна, наполовину заложенного камнями, сильно задувало. Белые стены светлели при лунном свете. «Как бледные щеки», — подумал Сергей. В потолке темнел крюк. Сергей еще Засветло заметил его. Теперь, ворочаясь с боку на бок, он удивлялся: «Что же это — люстра была в такой бедной избе? Чепуха какая!.. Ну и холод! — думал он. — Почему такая тишина? Ведь тут уж винтовочный треск должен быть слышен, а за все время ни разу не ухнуло. Может быть, мир заключили, пока я шел пешком?»

В самом деле, небо было спокойно — ни пожаров, ни ракет, ни прожекторов. Мир?

Но он знал в душе, что это пустая мечта. Так в детстве, во время болезни, проснувшись утром, он уверял себя, что здоров, голоден, силен, что жара нет, но в душе знал: скоро начнут гореть щеки, зашумит в ушах и беспокойная муть заполнит голову.

Он подул на руки, потер себе ухо, нос.

Какая тишина кругом! Какая спокойная ночь!..

Лежавший рядом бородатый «Манька» закашлялся, сплюнул.

— Что за крюк тут мог быть? — спросил Сергей и указал пальцем на потолок.

— Люлька, — уверенно, словно сам жил в этой хате, отвечал бородатый. — Ну, люлька: младенца, словом, укачивать; это же скрозь — что у них, что у нас, все равно.

Утром Сергей проснулся со знакомым с осеннего времени ощущением — замерзли щеки, руки и ноги одеревенели, болела спина.

«Вот бы маме посмотреть»,— подумал он, вспоминая, как за два дня до отъезда Марья Дмитриевна говорила:

— Не ходи в столовую, там форточка открыта.

* * *

Сергей хотел найти штаб дивизии, оттуда попасть в полк. Дорогой он заблудился, забыл название хутора, где стоял штаб. Всех встречных, конных и пеших спрашивал он, но никто не знал, где штаб дивизии.

— Тут этих дивизиев — разве упомнишь? — сказал ему конный вестовой. — Кругом Перемышля двести, может, или больше стоит.

Несколько часов шел по дороге Сергей, заходил в расположенные на хуторах госпитали, хлебопекарни, полевые склады, проходил мимо сотен землянок. Никто не знал, где штаб.

Он шел без дороги, все дальше и дальше, думая: «Так и до австрийцев дойти можно».

Неожиданно возле одиноко стоявшего домика Сергей увидел писаря Матроскина. Оказалось, что он случайно напоролся на штаб своего полка. Но он но обрадовался, когда увидел Матроскина.

— Вы живой? — спокойно спросил Матроскин, — Я думал — убитый.

— Я на излечении был.

— Правильно. Я помню фамилию в списке, да забыл, в каком. — Он осмотрел Сергея и грустно проговорил: — Тут к Дудлеру не пойдешь. Помните, как? Штаб Севастопольского полка в местечке всю зиму, а нас как поставили в поле, так и стоим. За полгода ни разу во Львове не был. А на хуторах этих не только баб — собак нету.

— Да, плохо, — ответил Сергей.

— Конечно, плохо, и войны никакой.

— Ну? Я думал, каждый день бои.

— Какой там бои! — сказал писарь. — Закопались и сидим — они у себя в городе, а мы у себя в земле.

Рота Сергея в ночь ушла на линию в окопы, заступила на место второй роты. Идти от штаба полка было недалеко. Сергей присоединился к солдатам, понесшим обед. Шли четверо: двое несли мешки с хлебом и порциями вареного мяса, двое волокли ведра с кашей.

— Кормят очень хорошо, — говорили Сергею солдаты, — ты не сомневайся. Мясо, каша, щи — таких попы не едят. Командир Исаев — хозяин большой, лучше всех начальников. Все имеем: и свинину, и солонину, и крупу всякую. В других полках на сухарях сидят, а у. нас мясо через день...

Шли вытоптанной широкой дорожкой под холмом.

— Где же Перемышль? — спросил Сергей.

— Не видать отсюда, горки те заслоняют, а вон с той дальней горки в ясный день видно церкви ихние, а колокол отовсюду слыхать.

Они пошли ходом сообщения.

Солдаты говорили громко, чувствовалось, что близость неприятеля их не беспокоит.

Окоп был по колено, потом углубился по пояс, по грудь. Вскоре с головой ушел Сергей в глубокую борозду, снова вернулся в окопную землю, широко раскинувшуюся на сотни верст. И сразу возник знакомый полусвет, и знакомый сырой запах, и шершавое прикосновение мерзлой, комковатой земли, о которую терлась шинель.

И тысячи забытых мелочей сразу выплыли на поверхность сознания, — он возвращался в окопы, к самой суровой жизни, которую человек уготовил себе. Словно колокол, в его сознании забила сильная мысль: бежать, бежать, дезертировать.

Наверху над ним был свет, а он с каждым шагом уходил все глубже в землю. Все ближе, чувствовал он, было до встречи с постылыми ему людьми; одна мысль о них вызывала тоску. Вот еще поворот.

Вдали раздался глухой голос:

— Эй, ребята, обед идет!

Никого еще не было видно, но в окопах заслышали стук ведер об узкий ход сообщения. Так много раз Сергей и раньше слышал приближение обеда. Наконец вдали мелькнула чья-то шинель. «Ну, вот и жизни конец!» — подумал он.

У входа толпилось множество солдат, собравшихся в ожидании раздачи порций. Ефрейтор принимал мешки. Солдаты, принесшие обед, сдвинув папахи, утирали лбы и, усмехаясь, слушали обычное балагурство.

— Долго шли... мясо, верно, жрали... пощупать их надо, брюхи понабивали говядиной...

Задние, которые не могли заглянуть в ведра, любопытствовали:

— Какая каша? Пшенная, верно?

Сергей неловко выбрался из хода сообщения, угрюмо, с заранее созревшим недовольством оглядел солдат. Неожиданно сердце его забилось, и он, сам не зная отчего, обрадовался, увидя знакомые лица.

И тем лучше была, эта радость, что он не предполагал ее вовсе. Хорошо, если в сумерках осеннего вечера, когда ждешь лишь ветреной и темной ночи, неожиданно прорывается желтый, спокойный свет заката. Пусть на несколько мгновений, пусть тут же ветер и дождь ударят в лицо, но этот свет уже поднял в душе человека новые чувства, и они не улягутся, будут враждовать о унынием ночи.

Его узнали сразу несколько человек.

Все они похудели, постарели; казалось, у всех у них лица стали скуластей. После белолицых, упитанных мирных людей особенно была заметна худоба солдат, смуглость их кожи, пристальный взгляд запавших глаз. Полная одинаковость одежды подчеркивала для Сергея общность их судьбы — общность, которую он сейчас лишь почувствовал.

Вскоре он сидел на земле и, оглядывая лица обедавших вместе с ним, удивленно говорил:

— Что ж, выходит, в нашем отделении никого не убило?

— Одного Шевчука, а в роте человек двадцать пять,— отвечал Маркович. — Помнишь, какой страх был, когда сюда гнали, а за всю зиму раз пять только и завязывалось. Да и то наш полк всегда в стороне: то в тыл был отведен, то не на нашем направлении. А ты там как, с девочками погулял сладко?

Сергей мычал, тщательно пережевывая вареное мясо, испытывая страшно знакомое ощущение от попадавшихся время от времени волоконец мешковой ткани; и порции, с великой справедливостью разделенные, насаженные на аккуратно оструганную палочку — «шпичку»,— были так же знакомы и привычны, как настороженное «электротехническое» лицо Пахаря, добродушная физиономия Вовка, с виду зверское, каторжное, с вырванными оспой ноздрями лицо справедливого ефрейтора Улыбейко. И солдатский запах, лишь на миг поразивший его, сразу стал незаметен, он тотчас, казалось, пропитался им.

— А окопы наши какие, — говорил Порукин, — вроде немецкого: вишь, дощечки, канавы против воды, ступеньки, земляночки для нижних чинов — квартеры! Всю зиму просидели, никто не померз,— и, не делая паузы, деловито спросил: — Как про мир, что слышно?

— Зачем мир, когда в окопах хорошо и все целы? — насмешливо сказал Сергей.

— Скучно, так скучно, душа сохнет,— ответил Порукин. — Уже все здесь переделали: и по плотницкой, и глыбили окопы, и с Пахарем зажигалки из дистанционных трубок в формы отливали, как на ихнем заводе, а все делов никаких. И рад, что сражениев нет, а еще хуже — тоска. Одно слово — война.

— Да надоел ты! — сказал Пахарь и спросил: — Ты в Юзове, верно, был?

— Был, конечно, я ведь прямо оттуда.

— Что ты! — словно испугавшись, сказал Пахарь и с беззлобной укоризной добавил: — Эх, к моим-то не зашел, мастеровой бы догадался — приветствие или посылку даже привез.

— Прости, брат; верно, не догадался, — сказал Сергей.

И ему стало непонятно, почему даже мысль о солдатах была недавно отвратительна, он боялся и избегал ее. А здесь странным делалось воспоминание о серебряных вилках, диване, о красном коврике перед кроватью. Где же была его жизнь? Он с любопытством узнавал ротные новости: Сенко снял с убитого австрийца толстые чулки, шерстяные напульсники и перчатки с нарочно не довязанным пальцем для удобства при стрельбе; Маркович и Пахарь награждены «георгиями» четвертой степени за разведку расположения неприятельских фортов и теперь получают добавочных три рубля в месяц; Порукин приспособился, делать из алюминиевых дистанционных трубок зажигалки и продает их по рублю штука; недавно послал даже в деревню двенадцать рублей денег, а то жена писала, что совсем собралась с детьми умирать; в феврале выдали новые сапоги и по паре белья; приезжала походная баня, и рота дважды помылась. Кормежка стала на удивление; произошло это оттого, что начальник главного продовольственного склада корпуса — свояк полковника Бессмертного. Теперь полковой обоз то и дело ездит на корпусные склады, как к себе домой. И офицерам лафа: раньше все гоняли денщиков раздобывать водку, а теперь сладкий портвейн пьют. Рассказали ему, что на рождество было нечто вроде перемирия, — сперва на ихнее, «польское», наши передали в австрийские окопы бутылку водки и кусок ветчины, а на православное австрийцы переправили в наши окопы елку, украшенную апельсинами и коробками сардинок.

— Баб тут нет, вот наша главная беда, — веско сказал Маркович, — сумасшествие какое-то. Не знаю, как кто, а я ради женщины от курева хоть сию минуту готов отказаться.

— Ой, бида! Правда, бида, — сказал Вовк,— я тут, а жинка в сэли.

Все сразу принялись смеяться над ним, как смеялись в казарме, и в поезде, и в окопах.

Сергею казалось, что он никуда не ездил, не лежал в госпитале, не знал Олеси, не вел умных разговоров с отцом и с Гришей, не видел Лобованова, не читал Содди и Томсона. Все это только померещилось ему. Была раньше тюрьма, темная камера, допросы ротмистра Лебедева, прогулки, ночные рассказы соседа по тюремным нарам Бодро-Лучага о гостиничных любовных происшествиях; а затем вот это облачное небо, тонущие в тумане далекие холмы и холодный ветер, который мел над окопом снежную крупу.

И были худые люди в шинелях, друзья его жизни. Не хотелось отвечать на расспросы, что пишут газеты, как идет война на Кавказском фронте, как живут в России, что говорят о мире, как сражаются французы и англичане. Каким-то чудом тот мир перестал существовать для него. Его беспокоило, достанется ли ему пара нового белья, дадут ли сапоги, сердило, что выданная ему винтовка имела обожженное ложе и заржавевший штык, что патронную сумку дали ему не кожаную, а брезентовую...

Ночью он вылез из окопа. Через несколько мгновений он различил движение снега в долине, ухом стал ловить неловкий шорох ветра, гнавшего снежную крупу по ледяной коре.

Там, в темноте, за десять-пятнадцать верст от окопов, в фортах были скрыты огромные стальные тела крепостных орудий.

Ветер прижигал скулы, мочки ушей, вылезавшие из-под папахи, но обратно в окопы не хотелось. Сумрачные, строгие мысли шли в голову. На пятьсот — шестьсот верст растянулись окопы, миллионы людей проводят эту ночь под снегом, при шуме ветра. Вокруг лежали десятки тысяч убитых немцев, австрийцев, мадьяр, десятки и сотни тысяч киевских, смоленских, сибиряков, казанских татар, молодых парней и отцов семейств. А там, по обе стороны фронта, сколько женщин, старух, отцов не спят, молятся, прислушиваются к шуму за окном — не несут ли письмо. Он чувствовал свою связь с огромной, дышащей силой и печалью страной, с миллионами людей в окопах. В эти минуты ему казалось естественным то, что он приехал сюда, расставшись с Олесей, с домом, теплом. И дико было бы очутиться сейчас в мягкой постели, под одеялом, знать, что на ночном столике стоит стакан холодного молока, лежит открытый портсигар, спички.

XXV

С утра установился весенний предпасхальный день. Приметно грело солнце, небо было в ярко-белых облаках, тени от облаков быстро и легко бежали по холмистой равнине, постепенно поднимавшейся в сторону фортов. Земля, совсем очистившаяся от снега, жирно лоснилась, во многих местах в сторону русских окопов стекали небольшие ручьи.

Стрельба началась совершенно неожиданно, когда солдаты первой роты занимались обычными окопными делами. Пахарь, Маркович, Вовк и Гильдеев играли в подкидного дурака. Так как каждая карта в колоде была известна особенностями оборванной рубашки всем игрокам, колоду прикрывали сверху котелком, чтобы прикупающий не мог заранее знать, что пойдет в прикуп. Карты держали сложенными на колене и, когда рассматривали их, прикрывали ладонью от внимательных взглядов партнера. Игра шла на интерес, а времени было много, и игроки обдумывали ходы подолгу; прежде чем пойти, испытующе вглядывались в лица противников. Один лишь Пахарь играл быстро, бросал карту сильным движением, принимая внезапные решения, приводившие в отчаяние игравшего с ним в паре Вовка. Вовк боялся стремительного Пахаря, он не делал ему замечаний, а лишь от душевной горечи сплевывал и морщился.

Сенко аккуратно разложил на земле свою довольно многочисленную портняжную снасть и, очевидно желай занять побольше пустого времени, накладывал латы на старые кальсоны, желтые от убогих солдатских стирок, не смогших преодолеть грязи и пота, пропитавших каждую нитку. Дыр в кальсонах было много, а действовал Сенко так нерешительно, что ему, вероятно, хватило бы этой работы до конца войны. С воловьей медлительностью он поднимал подштанники на уровень глаз, долго смотрел на них, потом опускал, затем снова поднимал и рассматривал. Наконец, решившись, он расправлял рваную ткань на колене и накладывал на неё лоскут. Он брался за иголку и нитки, намотанные на толстую обструганную палочку, и когда, казалось, уже решительно готов был приступить к операции, внезапно сомнение охватывало его. Он откладывал нитки, втыкал в них иголку, снимал лоскут и вновь принимался за осмотр материала.

Один лишь Порукин не замедлял нарочно рабочих движений, не превращал дело в шутку и был по-настоящему занят работой — он полировал до блеска шершавые, отлитые накануне тела зажигалок. В брошенных австрийцами консервных банках у него хранилось несколько составов, которыми он пользовался для полировки металла. Составы эти он постепенно собрал во время стоянок на фольварках и в местечках. Тут имелся кирпич разных сортов — обожженный, сырой, красный, желтый, имелся речной песок и толченый камень; для предпоследних стадий полировки он пользовался лошадиным копытом — этого предмета, имелось много на полях сражений. Окончательно зачищал он металл на кожаном ремне да еще с помощью особой шкурки. Мастерская его помещалась в кладовке, выдолбленной в стенке окопа. Для того чтобы земля не осыпалась, он обложил потолок и стены досочками. Вся кладовая была не больше маленького узкого ящика, но в ней помещалось множество предметов — сырье, полуфабрикаты, подсобные материалы. Он познакомился со слесарями из ремонтных мастерских автомобильной роты, помещавшихся недалеко от штаба полка, п с помощью слесарей наладил производство зубчатых металлических колесиков для высекания огня. От них же он добыл бутылочку бензина. Все остальное (за исключением, конечно, зажигалочных камней) он производил сам. Вату, которую закладывают в тело зажигалки, он брал из перевязочного пакета, а когда она кончилась, терпеливо щипал бинты; металл для припая отдельных частей он добывал из патронов. Улыбейко вначале испугался, когда увидел, что Порукин раскупоривает выданные ему боевые патроны, высыпает на землю порох, а из пули выплавляет залитый в никелированную оболочку тяжелый металл, нужный ему для пайки.

— Шо с тобой делать? — спросил Улыбейко. — За это же тоби вэрный расстрел. — Но он не доложил начальству, а своей властью дал Порукину внеочередной наряд — готовить при ротной кухне «шпички» для протыкания мясных порций. Порукин с охотой занялся изготовлением «шпичек» и даже внес усовершенствования в их производство.

Неделю Улыбейко преследовал его, но под конец, в глубине души убежденный, что Порукин нашел разумное, полезное дело, сказал:

— Ты патроны кидай в полэ, а то побачить ротный, шо с невыстреленными капсюлями, — сгибнешь, и я с тобою разом.

Сергей сидел возле Порукина и наблюдал за его работой.

— Денек! — сказал Порукин.

— Солнце сегодня настоящее, — сказал Сергей, — даже на рассвете пар изо рта не шел.

— Какой пар! Из земли теперь пар, и ручьи через это, — как с больного пот. Еще до праздников пахать можно. — И он уверенно показал рукой в ту сторону, где были передовые австрийские форты.

— А ведь верно, — сказал Сергей, — пасха уже скоро.

— Я чув, — вмешался в их разговор Сенко, — шо на святой дадуть по тры крашанки и кулич кажному рядовому.

— Ну? Каждому кулич? — усомнился Порукин.

— Малэнький, — объяснил Сенко. — У двое мэньший.

И он указал на котелок, прикрывавший колоду карт.

Вот в этот весенний, так спокойно начавшийся день, 5 марта 1915 года, австрийцы внезапно открыли артиллерийский огонь из тяжелых орудий.

Одновременно с крепостной артиллерией начали стрелять стоявшие на линии фронтов легкие батареи.

Артиллерия вела огонь беспорядочно, и русское командование впоследствии не знало, чем объяснить эту малодейственную ураганную пальбу: готовили ли австрийцы вылазку, маскировали ли какие-то таинственные, непонятные приготовления, либо из-за психической подавленности и голодного истощения австрийские артиллеристы не смогли вести боевое дело, требовавшее полного напряжения душевных и телесных сил. Но в часы, когда австрийцы вели огонь, никто не знал, эффективен он или нет, — солдаты осадной армии замерли в окопах, подавленные силой, бушевавшей вокруг них.

Сергей, разговаривавший с Порукиным о весне и пасхе, не понял даже, что произошло, когда австрийский снаряд разорвался в тридцати саженях перед линией окопов. Ему ни разу не приходилось слышать разрыв тяжелого снаряда. В позициях над Саном австрийцы обстреливали русских из полевых орудий. Удар, казалось, не был особенно звучен — низкий, ревущий, не похожий на звонкий вопль шрапнели. Но сила взрыва была огромна: теплом обдало голову и словно влажной теплой тряпкой ударило по затылку и вискам, сразу заложило уши. Сергей прокашлялся, чтобы облегчить стеснившееся дыхание, хотелось снять рукой легшую на глаза, сеточку. Выглянув из окопа, он увидел живое рыжее, с опаловыми краями, облако, быстро ползущее в сторону от шмонов; дым, цеплявшийся за комковатую землю, подхваченный ветром, поднялся вверх, и под ним открылась широкая темная яма.

Странная тишина установилась на секунду. Люди в окопах замерли, и жутко было смотреть на pyчей, юливший своим подвижным сверкающим телом по спокойной теплой земле.

— Ну, волчья морда, ходи, что ли, — с театральным спокойствием сказал Маркович Вовку.

Сергей услышал страшный, сложный звук, одновременно скрежещущий и воющий, тупой и пронзительный. Он понял, что нужно прыгать на дно окопа, прижаться к земле, стать маленьким комком серого праха. Это понимание возникло не в одной точке мозга, а вспыхнуло сразу во всем его теле, в тысячах клеточек рук, глаз, плеч, шеи, ног. Но он даже не пошевелился и продолжал стоять, по грудь высунувшись из окопа. Он увидел быстрый огонь, прямой лучистый огонь взрыва, ничем не похожий на гибкий вьющийся медленный огонь пожаров и костров, — и тотчас живое тело ручья было разорвано и клочья земли веером прянули вверх. Почти одновременно с разрывом волна воздуха толкнула Сергея в грудь. Показалось, что именно низким крякающим звуком и ударило его. «Ручей наповал», — подумал он; и снова за его спиной раздался спокойный, недовольный голос Марковича:

— Что ж, будешь ты когда-нибудь ходить?

Этот самоуверенный голос вывел Сергея из паралича, он прыгнул на дно окопа.

Разрывы раздавались один за другим, иногда звук их рождался одновременно в разных точках, и грохот сливался в низкий непроходящий гул.

Подлое время, умеющее так незаметно, вероломно скользить в легкие часы человеческой жизни, сейчас остановилось. Краткие секунды полета снаряда, самый миг разрыва — все это расплющилось в мучительную бесконечность, словно короткий брусок металла, вытягивающийся в монотонную проволоку. Никто не шевелился; все сидели на дне окопа, прижимаясь спиной к передней стенке. Тени то и дело ложились на верхнюю часть окопа.

— Нэ було щэ такого, нэ було, — шептал Вовк, и его полные щеки, опустевшие от внезапно ушедшего румянца, казались худыми и впалыми.

Растерявшийся Порукин забыл спрятать свое имущество, и пробегавший к офицерской землянке Улыбейко опрокинул коробки с красным и желтым кирпичным порошком.

Русская артиллерия молчала. При страшной бедности командование не могло позволить себе такую роскошь, как энергичный артиллерийский огонь. Нормы расходования натронов были убоги. Об этом знали штабные армии и фронта, командиры артиллерийских дивизионов и офицеры на батареях. Это сразу почувствовали и поняли солдаты в окопах.

Страх охватил Сергея. Хотелось просить помощи, кричать: «Да перестаньте вы, что вы делаете!» Мучительно ощущалась собственная слабость, когда вокруг буйствовал металл. Чувство детского одиночества, любви и жалости к самому себе сопровождалось сильной физической тоской: позывало на рвоту, руки и ноги ослабели, живот и грудь замерзли изнутри, точно были полны льдом.

Сергей не стыдился своего страха, он видел, что обстрел подавлял почти всех солдат.

Из землянки вышел Аверин, за ним Улыбейко. Аверин шагал медленно, словно не слыша воя пролетавших снарядов и уханья разрывов. Всем своим видом он показывал, что ему мало дела до ураганного огня австрийцев. Трудно было сказать, что выражала его спокойная, медлительная фигура, но все солдаты почувствовали: этот худой и нескладный поручик был силой, разумом, нес надежду. Необычайное обаяние власти, спокойной воли исходило от него. И Сергей Кравченко тоже ощутил обаяние офицера, сердце сладко екнуло, когда Аверин, проходя мимо, дружески нагнулся к нему и прокричал в ухо:

— Предсмертная австрийская икота.

Он подошел к пулеметчику Самохвалову и долго простоял возле него, осматривая пулемет, расспрашивая о чем-то. Может быть, в том, что он делал, не было никакого практического смысла, и он, конечно, не мог своей жалкой властью пехотного поручика ничего противопоставить могучей артиллерии одной из самых мощных европейских крепостей. Но, вероятно, в том и была сила, что он, наперекор огромной махине, оставался самоуверенным офицером, ротным командиром.

Солдаты почувствовали сладость подчинения, и Аверин прошел по окопу, чтобы сообщить солдатам — походкой, снисходительными расспросами, — что он не боится офицерской ответственности, а спокойно принимает ее. Я ему это дало силу, ибо он, конечно, как и все, трепетал от бушевавшей грозы.

Ушедшие за обедом солдаты вскоре вернулись, не дойдя до фольварка: ходы сообщения оказались завалены на большом протяжении, и солдаты не решились идти открытым местом.

Почти никто не заметил отсутствия обеда. Солдатам, как тяжелобольным, в этот день хотелось только пить.

Огонь артиллерии стих, лишь когда окончательно стемнело.

Солдатам выдали дополнительные четыре обоймы патронов, были выставлены усиленные караулы, секреты выдвинулись перед линией окопов. С минуты на минуту могла начаться вылазка.

Сергей стоял на часах первую половину ночи. В ушах звенело, голова казалась пустой и легкой, и не проходило тяжелое чувство.

Тишина мучила. Казалось, вот-вот опять начнется — загремит, завоет; чудилось, со стороны фортов движется громада австрийских войск; вот они уже совсем близко, сейчас бросятся на него с блестящими при лунном свете широкими штыками. Его охватывал трепет, хотелось вскинуть винтовку и начать пулять в закрытый тенью склон холма. Он медленно переходил с места на место, земля устало чавкала под ногами. Поле, освещенное луной, было прекрасно: лунный свет отражался в лужицах, в ручейках; большие звезды не боялись луны и были ясно видны. Но Сергей не замечал весенней тихой ночи, он думал лишь об одном: «Опять начнут?»

Вскоре все небо было в звездном огне. Некоторые — белые, крупные, другие — едва различимые точки, словно в небе поднялся сияющий песок и тонкая молочная пыль. И все они, казалось, шевелились, и у каждой имелся свой оттенок — голубоватый, белый, зеленый, оранжевый, тускло-красный.

Сергей ходил медленным шагом; монотонность движений успокаивала тревогу, и постепенно дремота овладела им. Он ходил размеренно, с открытыми, внимательными глазами, с ушами, настороженными ко всякому шуму, и дремал. Потом он вновь остановился, поглядел на небо.

«Там, наверно, не слышали сегодняшней пальбы», — подумал он. И обычные его мысли о бесконечности вселенной утешали и успокаивали. Пусть жернова времени перемалывают глыбы звездной материи, обращая их в пыль, и пусть вновь через миллиарды лет из пыли загорается равнодушный огонь звезд. Хорошо, что человек включен в это движение, должен пройти долю миллиметра в огромном неторопливом пути световых годов. Должно утешать и радовать это холодное сознание, подчинение человеческой судьбы движению масс материи; нужно оторваться от земли, холодно и равнодушно мыслить себя лишь атомом, подхваченным ветром времени. Нужно, нужно, чтобы обрести покой, оторваться от земли. Нужно так, нужно... Это были его всегдашние мысли.

Задумавшись, он прошел на десяток саженей дальше отведенного ему участка и внезапно остановился. В огромной яме, которую днем вырыл снаряд, разорвав ручей, образовалось маленькое озерцо. Вода вся сияла прекрасным, мягким, живым светом, словно вобрала в себя все оттенки, все богатство звездного неба. Все оно, огромное небо, было у ног его, но не далеким, не страшным, а собранным в горсти воды, на тяжелой боевой земле. И он понял, как неверны были его обычные мысли, и впервые, всем существом своим, по-настоящему сильно, ощутил счастье и ужас быть смертным человеком земли.

XXVI

Сергея сменили в два часа ночи. Он сразу уснул и спал очень крепко. Винтовочная и пулеметная стрельба его не разбудила. Лишь когда Гильдеев сильно потряс его за плечо, он проснулся. Рассветало.

За несколько часов мир преобразился. На смену торжественной пасхальной ночи пришел недобрый день. Небо было покрыто тучами, бледный свет едва освещал исковерканную землю. Лица солдат, папахи, шинели, земля — все, это сливалось в одно серое пятно; угрюмостью и холодом дышало утро. Солдаты молчали, лишь изредка кто-нибудь зевал и прокашливался.

Стрельба шла на левом фланге, вблизи разрушенного Мосцицкого шоссе. В той части позиций находилась рота Севастопольского полка. Артиллерия молчала. Пулеметы били очередь за очередью. Часто и густо раздавалась винтовочная стрельба.

Сергей пошел к ведру напиться; оно стояло в нише, вырубленной Порукиным. Сергей наклонил его, и по дну медленно поползла серая жижа, — очевидно, во время бомбардировки в ведро попала земля. Сергей побрел обратно. Навстречу ему шел Аверин.

— Что, Кравченко? — спросил он.

— Пить хочется, господин поручик, — ответил Сергей, — а воды в ведре нет.

— Пойдемте в землянку, — сказал Аверин, — напьетесь перед началом.

В офицерской землянке у деревянного стола сидел Солнцев и брился, держа в левой руке круглое зеркальце, вытягивая то верхнюю, то нижнюю губу, тараща и скашивая глаза.

В землянке пахло сырой землей и табаком. Аверин сел на нары и сказал:

— Пейте, Кравченко, вот в чайнике вода.

Он сказал эти обыкновенные слова, и Сергей невольно поглядел на его усталое, постаревшее и осунувшееся лицо.

«Как актер, который ушел со сцены в уборную», — подумал Сергей.

— Голова болит как черт и озноб подлый; наверно, инфлуэнца. Теперь бы горячего чаю... да что уж там говорить! — сказал Аверин.

Солнцев, кончив бриться, налил в ладонь одеколона и потер себя по щекам.

— А-м, черт, жжет огонь, а-аа! — восклицал он.

— Да плюньте, убьют через полчаса, на черта бриться, — сказал Аверин.

— Как же не бриться? — сказал Солнцев. — Убьют, буду лежать бритый, напудренный, красивый; червяки подползут, скажут: вот он какой, русский офицер, прапорщик Солнцев. Правда, Кравченко?

Сергея удивило, что мрачный и грубый Солнцев был в это утро разговорчив и беззаботен.

— У вас собачье нутро, — сказал Аверин, — вчера во время пальбы выпили больше меня — и ни черта. Голова не болит, не мутит?

— Опохмеляться надо, — весело и веско сказал Солнцев. Он снова налил в собранную горсть одеколона и громко схлебнул его. — Вот так, — сказал он, — и голова никогда не будет болеть, а лишь приятно кружиться.

Нелепо смешался запах одеколона и сырой земли.

— А чего ждем? — спросил Сергей.

— Приказа командира полка, — сказал Аверин, — имеем приятную перспективу войти во фланг австрийцам. А какой это фланг — черт его знает. Перемышль ведь не деревня: там, может быть, армия в восемьдесят тысяч человек. — Он потер себе ладонями виски и сказал: — Плевать!

— На то и война, чтобы убили. Правда, Кравченко? — спросил Солнцев.

Было страшно слушать усталую речь Аверина. Сергей поспешил уйти из офицерской землянки.

— Ты где был? — спросил Порукин.

— В офицерской.

— Что ж, с минуты на минуту? — спросил Маркович.

— Буквально так: каждую секунду.

— Буквально, — сказал недовольным голосом Пахарь. — Буквально, — повторил он вновь, уже с издевательством, охваченный злобой.

Его, видно, обозлило, что о предстоящей атаке, в которой всем равная смерть, вольнопер говорит не простыми, а барскими словами.

— Слышь, Кравченко, — спросил он вдруг, — а Воловика, инженера, ты видел в Юзове?

— Я разве тебе не говорил? — удивился Сергей. — Он про тебя спрашивал, храбрый ли ты солдат.

Пахарь сказал:

— Грудь в крестах, а голова в кустах — так?

Люди начинали говорить и на полуслове обрывали речь, прислушивались к стрельбе, даже курили не по-солдатски, а как пьяные: свертывали аккуратно папиросу, затянувшись разок, бросали на землю огромный бычок и задумывались, а через минуту вновь начинали сворачивать папиросу.

— Спать хочу, — томно проговорил Маркович, — скотина ефрейтор не дал выспаться.

— Кокетство, — сказал Сергей.

— Клянусь богом!

— Слова это.

— Твое дело не верить.

— Ей-богу, кокетство: ни один человек не мог бы спать. — Он спросил у Порукина: — Что ж не работаешь? Ты успел бы штучку отполировать.

Порукин махнул рукой:

— Ну их, дрожь такая.

— А где он? — спросил Сергей у Сенко. — Почему его не видно?

— Ось с той горки всэ чисто видать, он звитты идэ.

— Аж живит болыть, — сказал Вовк.

Он был необычайно унылый, цвета размокшего стирального мыла.

— Что, Капилевич, и скучно и грустно в холодное утро атаки? — спросил Сергей.

Капилевич мрачно ответил:

— Вы, Кравченко, как выпивший: разговариваете и разговариваете.

— Ось воно! — вдруг крикнул Сенко.

Стрельба послышалась близко, на левом фланге.

— Влизуть на цю горку, от тоди нам будэ.

— Конечно, надо холмик занимать, пока не поздно, — сказал Маркович.

— Офицер лучше знает, он теперь советуется, думает, больше тебя понимает, — объяснил Гильдеев.

— «Советуется», «советуется», — передразнил его Сергей.

«Они ж нас погубят! — с ужасом думал он. Ведь с этой высоты нас гранатами закидают».

Новая, особенная растерянность пришла к нему. Вспомнились офицеры в госпитале, рассказчики анекдотов, коллекционеры марок, болтуны, вспыльчивые и слабые люди, к разговорам которых он относился снисходительно; он подумал о двух офицерах, сидящих в землянке, вспомнил недавнее ложное чувство восхищения перед силой поручика Аверина, посмотрел на едва приметную возвышенность, показавшуюся ему неприступной высотой, представил огромную толпу озирающихся, нерешительных солдат. «Это же не офицеры, — подумал он, — это же не офицеры».

Его ожег этот внезапно возникший образ измученных напряжением солдат без командиров, поглядывающих на возвышенность перед ними, доведенных почти до сумасшествия ожиданием, вчерашней артиллерийской подготовкой, грозной силой невидимого разящего врага. Грозной была; пустота низкого неба над самой землей, — пустота, из которой каждый миг могли возникнуть озверевшие метатели гранат, пулеметчики с безжалостными глазами. Нужно было действовать, все чувствовали это,— и не было приказа к действию. И ужас, ярость — все смешалось в душе Сергея.

— Господин ефрейтор, дозвольте полезть посмотреть, — сказал Пахарь.

— Хто вылизэ бэз приказа, той получыть пулю, — ответил добряк Улыбейко, и сказал так, что Пахарь сразу поверил его словам.

— А ей-богу, нас постреляють, як горобцив, — сказал Вовк тихим голосом.

Австрийцы появились внезапно.

Выбежал один — четко видный, бесшумный, странный, словно большой зверь, вдруг шевельнувшийся в чаще, — и сразу вся возвышенность зашевелилась, поголубела. Враг наконец дорвался до русских окопов.

— Самохвалов, открывай огонь! — закричал выскочивший из землянки Аверин.

В пальбу винтовок ворвалась пулеметная очередь. Пулемет дрожал, устремляя рыльце в разные стороны, и казалось, что злое животное хочет выскочить из окопа, а Самохвалов, побагровев от напряжения, борется с ним, удерживает обеими руками трепещущего от железной ярости зверя.

Никто из русских солдат, расстреливающих австрийцев, не заметил, что враг был без винтовок и что выбежавшие на пригорок солдаты кричали и поднимали руки вверх. Сильна была растерянность русских, когда они, убив и тяжело искалечив много десятков австрийцев, захватили безоружных пленных.

Это были солдаты чешского батальона, принявшие участие в сражении 6 марта 1915 года и еще задолго до вылазки решившие сдаться без боя русским войскам.

А в тысяче саженей в сторону Мосцицкого шоссе продолжалась стрельба винтовок и пулеметов — то цепь за цепью шли и падали под русским огнем солдаты двадцатой гонведской дивизии.

После вчерашнего артиллерийского огня ожидание врага достигло огромного напряжения, и австрийцы в сознании. Сергея превратились в неистовых, жестоких демонов. Он смотрел, как Капилевич с жадным любопытством разговаривал на стремительном еврейском языке с горбоносым человеком в австрийской шинели. Порукин насмешливо поучал всхлипывающего, судорожно глотающего русский хлеб австрийца.

— Что, хлеб-то оказался сильнее горудиев ваших, русский хлеб? Победил над вашим Перемышлем?

В нескольких десятках саженей от окопов валялись теплые тела людей, которые уже не будут жить на свете и которые еще час тому назад могли бы глотать слюну и утирать жадные слезы, глядя, как русские солдаты ломают свои не доеденные во время вчерашней бомбардировки хлебные пайки.

Пленных вскоре угнали в тыл. Аверин написал полковнику донесение о том, как его рота, без всякой поддержки четвертой роты и частей Севастопольского полка, а совершенно самостоятельно, в жестокой и упорной схватке разбила австрийскую колонну. Донесение было с подробностями. Аверин писал быстро, не задумываясь, и, подписывая донесение, сказал Солнцеву:

— Должно быть, нас обоих представят, и нижних чинов надо бы некоторых, вот вашего вольнопера Кравченко: как говорится, он славный малый, но педант.

Солнцев озабоченно ответил:

— Странно выглядит: у нас не то что убитых, а легко раненных ни одного. Хоть бы вчера ахнуло чемоданчиком и контузило человек с пяток. А Кравченко наш красненький, это я голову наотрез даю.

— Ну и черт с ним, что он красный, испугал!

Аверин чувствовал себя возбужденно, радостно.

«Словно весенний дождь по сердцу прошел, светло, чисто, и голова совсем не болит», — думал он.

С донесением в штаб полка он послал Сергея и приписал в конце, под подписью: «Донесение это посылаю с вольноопределяющимся Кравченко, ввиду того что ротный ординарец контужен».

Сергей вылез из окопа и пошел полем, так как в заваленных местах трудно было выбираться из хода сообщения. Шел он не торопясь, погруженный в размышления. Земля во многих местах была в бессмысленных глубоких яминах.

Он томился от непонимания того, что происходит, и уже знал, что происходит не то, что принял он на веру с чужих слов и мыслей. Строгий и ясный мир, который с детских лет возникал в его душе, рухнул. Сергей знал, как это началось. Еще в тюрьме поднялся туман, не стало ясной простоты, уверенности; тревога и чувство пустоты не покидали его с тех пор. Ему вспомнилось звездное небо, лежавшее в луже. Земля, земля!

И после полугода войны он шел по мокрой исковерканной земле к штабу полка и думал.

Ему было очень тяжело. Все осколки стали, валявшиеся в поле, сидели в его сердце.

У пленных австрийцев нашли обращение генерала Кустманека, розданное перед вылазкой гарнизону Перемышля. В обращении говорилось:

«Там, в нашей возлюбленной стране, тысячи и тысячи сердец бьются из-за вас, миллионы ждут с затаенным дыханием известий от вас... Предъявляю вам, герои, свои последние требования... Я поведу вас, чтоб стальным клином пробить железное кольцо неприятеля, а потом неутомимыми усилиями продвигаться все далее, до тех пор, пока мы не присоединимся к нашей армии, которая ценой тяжелых сражений уже подошла к нам... Солдаты, мы разделим последние наши припасы. Честь нашей страны и каждого из нас запрещает, чтобы мы после тяжелой, славной, победоносной борьбы попали во власть неприятеля, как беспомощная толпа. Герои-солдаты, нам нужно пробиться, и мы пробьемся».

От мысли взять Перемышль штурмом русское командование отказалось еще зимой. Много тысяч русских солдат было убито под Перемышлем в первые месяцы осады осенью 1914 года. Существовало мнение, что в Перемышле начались эпидемии голодного тифа и дизентерии, что злой мор и цинга совершенно развалили австрийскую армию и что доедаются последние остатки запасов. Этого взгляда придерживалась та часть генералов и высшего начальства штаба осадной армии, которые не хотели штурма крепости. Этого взгляда придерживался генерал Селиванов, командовавший армией.

Генерал Селиванов, шестидесятивосьмилетний старик, не хотевший волнений для своего сердца, боявшийся роковых неудач, губительных под конец жизни для его долгой, медленной карьеры, верил, что доведенные до полного истощения запасов австрийцы должны сдаться в ближайший месяц-полтора и что начинать штурм первоклассной крепости при недостаточном количестве технических средств и бедности артиллерийскими снарядами — дело преступное и безумное.

У второй части генералов и штабных, желавших штурма, имелись противоположные сведения: колоссальные провиантские склады, вырытые глубоко в земле, прохладные и хорошо проветриваемые, хранят запасы продовольствия и оружия еще на несколько лет, осада крепости не даст результата.

Эти, желавшие штурма, приводили еще один довод: австрийская армия неминуемо должна при поддержке германской вновь начать наступление в сторону Перемышля, п под двойным ударом — осажденного гарнизона и движущихся к нему на помощь войск — русские не смогут в целости сохранить кольцо осады.

Так как сведения имелись бедные и случайные, можно было выводить из фактов совершенно противоположные взгляды. Представители обоих воззрений особенно подчеркивали, что их теории военного действия основаны на совершенно объективных сведениях.

XXVII

Задолго до рассвета, в три часа утра, 9 марта по старому стилю, в стороне осажденной крепости раздался сильный взрыв. Часовые видели, как на мгновение среди тьмы сверкнуло подобное солнцу пламя и тотчас над ним вспухли красные клубы дыма, быстро захватившие небо. Взрыв был короток и силен. Спавшие в землянках проснулись и, ожидая новой, еще не изведанной опасности, смотрели в сторону Перемышля.

Вскоре над линиями фортов брызнули быстрой ртутью взрывы и вверх поползли дымы. Они тенью встали на ночном небе, словно огромные одинокие тополи. Грохот заполнил вселенную, стены окопов шевелились, и толстые сосновые балки охали, и будто бы сама земля вздохнула, потрясенная ударом.

Когда стихли раскаты взрыва, другой, слабый, но живой звук прошел над землей: то радостно кричали в русских окопах, — солдаты поняли, что происходит.

Краткий ужас сменился общей радостью. Чувство гордости своей силой, чувство мужского, военного счастья охватило десятки тысяч рядовых, артиллеристов, саперов, телефонистов, казаков, пулеметчиков, — бескорыстного военного счастья, не сулившего мира, не обещавшего наград. То была радость победы, доставшейся не отдельному человеку, а огромному войску, победы, добытой соединением сотен тысяч отдельных страданий и усилий.

Крепость пала! Все те, которым суждено было вернуться к мирному крестьянскому и заводскому делу, стать жестяниками, полотерами, лавочниками, — все они в этот миг испытывали военное жаркое безумие.

Перемышль! К нему летели с запада немецкие аэропланы, над ним поднимались воздушные шары и ночью взлетали ракеты, на его крепостных фортах стояли одиннадцатидюймовые пушки. Таинственный город-крепость...

Маркович дрожащими, улыбающимися губами говорил Аверину:

— Господин поручик, прошу вас, мы первыми ворвемся в форт. Ведь первыми, подумайте — первыми!

Аверин объяснил ему:

— Если они сдались, то нет смысла ходить в атаку, а если крепость не сдается, то у фортов не то что мою роту, а две Дивизии уложить можно. — Он заметил, что к разговору прислушиваются солдаты, и, сразу изменив тон, громко сказал: — Понятно, вольноопределяющийся?

И когда он сказал эти слова, Пахарь легким, быстрым движением выскочил из окопа, на миг замер, освещенный заревом, с поднятой в руке винтовкой, оглядел дымящиеся форты, раскаленное, как кирпич, тяжелое небо и пронзительно крикнул:

— Братцы, айда!

Назад! Я приказываю: назад! — закричал Аверин.

Десятки людей вылезли из окопов, тяжело дыша, с жадными злыми глазами и, спотыкаясь, бежали в сторону фортов.

Справа, где были окопы Севастопольского полка, протяжно-воюще закричали «ура» и побежали, обгоняя курских, к австрийским фортам.

Враг проявил слабость, и всем хотелось в радости и беспредметной злобе показать веселое и жестокое чувство военной удали. Это чувство охватило не только Пахаря и Марковича. Порукин и Сергей Кравченко — все бежали к фортам бить штыками австрийских саперов и артиллеристов, не успевших уйти в крепость.

В восемь часов утра на Мосцицкое шоссе выехал окрашенный в ярко-белый цвет открытый автомобиль. Сидевшие в нем военные держали большой белый флаг. Автомобиль двигался медленно, опасаясь внезапностей, и, проехав сотню саженей за линию фортов, остановился. Один из военных сошел на землю и помахал флагом. Из русских окопов вылезли два прапорщика. Они смущенно оглянулись, как люди, неожиданно для себя попавшие на театральную сцену: действительно, тысячи глаз следили за ними. Прапоры поправили папахи, подтянули голенища, одернули шинели и, спотыкаясь, побрели в сторону автомобиля. По дороге один из них зацепился носком и едва не упал, — тихий шелест смеха прошел по русским окопам.

Из окопов второй роты только Вовк, обладавший острым зрением, мог ясно видеть, что происходит на шоссе. Он все объяснял бывшим рядом с ним Сергею и Марковичу. В его передаче эта трагическая и торжественная сцена выглядела по-деревенски просто.

— Той, що с флагом стояв, пытае щось у нашого хвицера, — быстро рассказывал он, — а наш раззявыв рот и дывиться на него, як кит на сало... рукамы водыть, показуе на нэбо.

— Что показывает?

— Ну, показуе — пожалуйтэ у хату, бо щэ дощ пийдэ.

— А эти, что в автомобиле?

— Одын з усами сыдыть, як засватанный, и не дывиться, а другий щось кажэ тому, що стоить.

— Эх, какому дураку такие глаза достались! — сердито сказал Маркович.

— А теперь что? — спросил Сергей.

— Курыть той, що з усами.

— А наших не угощает?

— Ни, и не дывиться.

Все весело выругались.

После нескольких минут переговоров автомобиль медленно и осторожно двинулся по шоссе в сторону русских окопов. Солдаты вылезли из окопов и, выстроившись по обе стороны шоссе, молча смотрели на парламентеров.

Тот, что держал белый флаг, был совсем молод. Он, рассматривая русских, вглядывался в линию окопов. Видимо, зрелище так развлекало его, что он забыл о печальной церемонии, участником которой был.

Рядом с ним сидел розовощекий, круглолицый военный с седеющими небольшими усами; он повернул голову в сторону русских окопов и смотрел с усталой полуулыбкой. Старшим был, очевидно, желтолицый, надменный, со впалыми щеками. Могло показаться, что медленно едут победители мимо унылых, битых людишек.

Проехав еще несколько десятков саженей, автомобиль остановился — окоп перерезал шоссе. Военные вышли из автомобиля и прошли по настланным доскам. Впереди спокойной походкой шел строгий австрийский генерал. Он был одет в голубовато-серую шинель с пышным меховым воротником, кепи с большим козырьком и красным околышем. Когда он спрыгнул с доски, под шинелью мелькнули черные рейтузы с широкими золотыми позументами.

Стоявший рядом с Сергеем Капилевич выругался и сказал:

— Хорошо жрали офицеры. Мне этот лембергский еврей, которого я в плен взял, говорил, что солдаты два месяца холеру кушали и смеялись, а у офицеров какао, и бульон с лапшой, и яички четыре раза в день видели.

Порукин толкнул его в бок и указал глазами на стоявшего вблизи унтер-офицера.

Сергей, наблюдавший эту сцену, подумал:

«Вот такую историю интересно Бахмутскому рассказать».

* * *

Первый казачий разъезд въехал в Перемышль в девять часов утра. Разъезд ворвался с такими вскриками и визгом на храпящих, разъяренных лошадях, словно город заняли не по условиям, подписанным Селивановым и комендантом Перемышля Кусманеком, а лихим казачьим налетом.

Полк получил приказ выступать.

Построились. Странно казалось после месяцев ползучей, окопной, земляной жизни шагать в строю, выйдя на шоссе, бить сапогом по мелкому камню, не прячась и не пригибаясь.

Солдаты от сорокалетних ополченцев до молодых парней призыва 1914 года — все переживали одно и то же сладостное и острое чувство: они шли, тяжелые, угрюмые воины, с примкнутыми к винтовкам штыками, с сумками, набитыми патронами, с ручными гранатами, в папахах, в шинелях, отгороженные от лукавой прелести весны, полные силы. Им не было дела до весеннего солнца, они творили войну. Они шли серые, нищие, но грозные победители. И это чувство убожества, нищеты и чувство силы было сладостно и остро.

Двенадцать верст прошли, не замечая усталости, с все возраставшим волнением, скорым, четким шагом, не сбиваясь, словно люди были приточены один к другому, без зазоров, наглухо соединены в единую махину. Они прошли мимо фортов, над которыми поднимался серый холодный дым. Дорога пошла вверх, и вскоре они увидели сверкавший на солнце Сан. Взорванный мост рухнул всем своим легким телом в воду; местами железное кружево его, громоздившееся над водой, сохранило всю точную четкость узора, словно простая железная вышивка на светло-синем небе; в других местах он был смят, сплюснут, стальные балки перекручены и завиты в грубые спирали. На рельсах стояли подорванные вагоны, паровоз лежал на боку, как убитая лошадь.

Волнение солдат делалось все сильнее, все острыми глазами смотрели на возникавший из-за холма город. Они вначале увидели изредка и беспорядочно посаженные темные домики над рекой, скромную церковную постройку, а вскоре и весь Перемышль был перед ними: сотни высоких белых и красных домов, темные костельные куполы. Город, словно чудо, возник из плоской тоскливой земли.

— Вот он, черт! — сказал Сергей. Он не верил, что в мире существуют дома с высокими окнами, с колоннами, лепными украшениями, площади, памятники, витрины, рестораны, золоченые буквы вывесок, — реальность мира была в мокрой земле, в досочке, сброшенной в грязь, в темных землянках, очагах, вырытых в мерзлой глине, в ветре со снегом, в дожде.

Порукин проговорил:

— Гляди, братцы, получше Курска.

Гильдеев отвечал:

— Казань такой.

И снова Порукин весело, громко, так, что слышал шагавший впереди офицер, сказал:

— Такая чудо-красота досталась.

Сергея уже не удивляло, что все сложные чувства, все яркие ощущения, которые возникали в его душе, оказывались общими по крайней мере с пятью ротами рядовых, что мысли его, возникавшие, казалось, так случайно и внезапно, были по большей части мыслями солдат, не читавших Содди и не знавших ничего о Розерфорде. Прикрепленность к земле радовала его. Ему по нескольку раз вспоминалась ночная тихая вода, вобравшая в себя всю огромность высокого звездного неба, и казалось — расскажи он об этом своим ротным товарищам, они бы и эту тонкость поняли.

Солдаты шли длинным, легким шагом, таким стремительным, напористым, что шедшие впереди офицеры не вели полк, не тянули за собой ротные колонны, как всегда это бывало во время походных маршей, а бежали, теснимые солдатским напором, то и дело оглядываясь, как бы их не настигли солдаты. Завоеванный город был перед ними со своими площадями, с ресторанной вывеской «Кавярня грана короля Штибера», желтыми афишами, начинавшими зеленеть газонами.

Хотя не было команды, Маркович выкрикнул первые несколько слов песни, и вся колонна точно взорвалась грозным криком-песней; казалось, воздух дрогнул. Они шли уже по улицам города. Всюду: на домах, на балконах, в окнах — были вывешены белые флаги, простыни, полотенца. На мостовых и на большой площади валялись десятки застреленных лошадей: австрийцы в утро сдачи уничтожили весь конский состав.

Кое-где на тротуарах стояли кучки пожилых людей — седоусые поляки, евреи в длинных пальто и в черных шелковых шапках, женщины в платках; и всюду за окнами, драпированными покорным цветом, чувствовалось жадное любопытство к победившей силе.

Сергей никогда, кажется, не испытывал такого возбуждения. Щеки и уши горели, всю силу своей души тратил он на выкрикивание слов песни. И потом, когда прошел угар, он чувствовал жжение в подошвах — так молодецки бил он сапогами по мостовой побежденного города.

Красивые дома на главной улице, отличавшиеся от киевских более темным цветом стен и обилием гипсовых украшений, среди которых были вправлены, как в брошку, стекла, здания с высокими узкими окнами и крутыми двускатными крышами, и широкая улица, мощенная круглыми, плотно прижавшимися один к одному полированными камнями, и пальмы, видные за витринами в полутьме большого ресторанного зала, — все принадлежало завоевателям.

Война казалась полной смысла. Вот они ценой великих трудов завладели этим нарядным городом, где так легко и приятно будет жить.

Неясная иллюзия всех ослепила: им казалось, что для себя завоевали они этот город, для того, чтобы навек расстаться с землянками, не спать на голой земле, не голодать в бедных своих деревнях, не надрываться в непосильном заводском труде. Это были великолепные минуты, когда тысячи русских солдат шли по улицам Перемышля и пели:

Жив дух славянства, верный преданьям...

Ночевали они на открытом воздухе; командир полка запретил занимать казармы, чтобы не занести в армию тифозной эпидемии, которую предполагали среди австрийского гарнизона.

Всю ночь гнали через город пленных.

Утром Сергей подошел к Пахарю и Марковичу, вполголоса говорившим между собой. Ему нравилась эта дружба между дворянином вольноопределяющимся и юзовским рабочим. Глаза у обоих были красные, опухшие, лица темные, злые.

— Чего это вы? — сказал Сергей. — Знаете, тут курица двенадцать рублей стоит.

Маркович усмехнулся и сказал:

— Полез с голоду к тетке одной и теперь боюсь, как бы в генералы не произвели. Черт его знает, дама такая, что страшно вспомнить: «...я це кохам, я це кохам». Толстая, а хлеб мой весь сожрала.

— Это бывает, — сказал Пахарь, — сколько хочешь бывает. — Он вдруг сморщился и протяжно выругался: — Пошли наши по домам шарить, даже вспомнить тошно: кричат очень, особенно бабы. Скорей бы дальше гнали. В одну ночь мне этот город опротивел.

— Это нехорошо, — строго сказал Маркович, — мародерствовать стыдно.

— Я разве один? — сказал Пахарь. — И Порукин ходил. Я потом все Сенку отдал: не надо мне, я ведь когда-то рабочим был.

Законы войны — не простые законы, и не так уж легко понять их. Пожалуй, ни в одной области люди не делают столько предсказаний, столько самоуверенных обобщений, как в военной. Каждый мало-мальски образованный человек спешит объяснить смысл тех или иных стратегических движений, предсказывает наперед исход войны. Отставные генералы и адмиралы считают своим долгом писать статьи и целые книги о том, какой будет война — маневренной или позиционной, молниеносной или длительной, какой род оружия будет решающим. Со злым и непокорным лукавством война не дает разгадать себя. Не понять добросовестным схоластам ее законов.

Законы ее успехов и неуспехов, движение ее к победе или к поражению объемлют всю противоречивую сложность человеческих деяний, и часто самоуверенные, милитаристические напыщенные идеи и чувства, подобно взбесившимся лошадям, завозят народы и страны в такие гнусные болота, что поколения несут на себе печать морального падения и духовной нищеты.

Не просты законы движения жизни. Не просты и законы движения войны. Кто думает во время внезапных ночных отступлений, когда солдаты, бросая винтовки, бегут, беспомощные, истерзанные страхом, порабощенные силой возникающего из мрака врага, что победа рождается в эту ночь, кажущуюся последней ночью войны?

Думали ли домовладельцы в сотнях русских городов, вывешивая десятого марта 1915 года трехцветные флаги, и адвокаты, кричавшие «ура» в ресторане «Эрмитаж», думал ли великий князь Николай Николаевич, глядя на заблестевшие слезой при счастливой вести глаза своего царственного племянника, думал ли рассудительный генерал Селиванов, герой дня, что в утро взятия Перемышля, когда девять пленных генералов и сто семь тысяч австрийских солдат пошли в глубь России, был заложен крепкий фундамент поражению русских и гибели огромного Юго-Западного фронта?

Нет в войне общего, сразу дающегося закона. Часто победа увеличивает силу и приближает день торжеству, — и все же коварны законы войны.

XXVIII

«Дорогая моя, любимая моя, вот уже сто дней, как мы расстались с тобой Последнее письмо твое я получил двадцать три дня тому назад. Теперь особенно трудно с почтой, мы все время в движений, может быть, через месяц или два окажемся... Представляешь себе: я хожу по венским улицам, сапоги блестят, как солнце. Ну, не буду. Это ведь все шуточки. Сейчас мне хорошо: я лежу на траве, невдалеке шумит между камнями ручей. Еще позавчера я лез по крутому склону горы, рядом ползли десятки моих приятелей, лил дождь, лязгали австрийские пулеметы. Мы задыхались от крутого подъема, обламывали ногти, цепляясь за выступы камней. Осколки гранат щелкали по скалам и шуршали в мокрой траве. Сто дней войны! Как в тумане, мелькают серые полосы мерно идущих людей, вереницы обозов, окопы, славные воины, бьющие вшей, пригибающие головы к земле; я слышу их тихие разговоры, такие же бесконечные и серые, как земля, ими защищаемая. Черная лужа на дне окопа, неживые люди валяются на скучной, пустой земле. А впереди те же бесконечные дороги, вспышки и грохот, холодная вода в сапогах, скрип, топанье и тихие ночные разговоры, бесконечные, серые. Когда же мы увидимся с тобой? Да увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? Увидимся, увидимся, не может быть иначе. Увидимся, Олеся, единственная моя, хорошая моя...

Я лежу на траве! Понимаешь, ты не можешь понять этого, — на траве! И горное небо такое синее, и облака необычайно белые, белее этих облаков нет ничего. И сосны шумят. И мне все вспоминается Криница, наши прогулки в горы, — там тоже синее небо, мы сидели с тобой на теплой земле, на прошлогодних листьях, и я тебе врал про каких-то офицерш, которых не было никогда и которых никогда не будет, потому что всю любовь, все, что есть в моем сердце, ты забрала, моя дорогая...»

Он перестал писать, приподнялся.

Очень странно было чувствовать одновременно прохладу воздуха и горячее солнце. Красные медные иглы плотно лежали в нежной зеленой траве; когда Сергей приподнялся, иглы заскользили под рукой, словно смазанные жиром. Тени от облаков лежали на лесистых склонах гор, облака двигались медленно, плавно, как грустные мысли. Красные домики в долине, яркая плотная трава, которая сама светила зелеными лучами, теплые живые тела сосен в каплях смолы и шуршащих лоскутах янтарной просвечивающей кожицы — все, вдруг покрывшись тенью, стало тяжелым и постаревшим.

Сергей смотрел на медленное движение теней. Они ложились на хвойный лес, стоявший внизу, — и сосны делались синеватыми; они уходили — и поляны вспыхивали зеленью. Он пристально, слегка открыв губы, смотрел на необычайную светящуюся зелень, потом снова начал писать:

«Только что смотрел на горную поляну; ты себе не можешь представить, как это красиво, — литой огромный изумруд просвечивается буквально весь зеленым. Я вдруг понял, отчего это: молодая трава так тонка и прозрачна, что лучи солнца проходят через нее, как сквозь фильтр зеленый. Понимаешь? Ведь при прохождении белого света через окрашенную прозрачную поверхность задерживаются все волны, кроме соответствующих по окраске этой поверхности. Вот отсюда этот изумительный эффект: как будто зеленое, изумрудное солнце...»

Он снова оглянулся. Маленькое открытие привело его в хорошее настроение.

Треск индукционных катушек, таинственное электрическое пламя в катодных трубках, белизна распределительной доски, сухой запах озона... И тут же Криница. Блеск реки, перекатывающейся по камням.

«...Знаешь, дорогая моя, я делаю важные открытия на войне. Помнишь, я писал тебе, как ночью после обстрела увидел звездное небо в маленькой земной воде. И я постепенно начал понимать, почему не выходит у меня из головы эта картина. Сто лет назад князь Болконский, лежа раненым на поле сражения, впервые увидел и понял красоту неба. А я вот после этого страшного обстрела увидел и понял, как дорога и нужна мне эта исковерканная, исхоженная земля; без нее нет для меня ни неба, ни звезд...»

Где-то близко ухнули сразу в нескольких местах трехдюймовые орудия, стремительно прогрохотала пулеметная очередь, и тотчас пронзительно, заглушая шум ручья, прозвучал тревожный командирский свисток.

Это возвращение в шкуру вольноопределяющегося пехотного полка было так внезапно, что Сергей, растерявшись, не мог понять, как случилось, что он забыл о зудящей груди, искусанной вшами, о сопревших портянках, о плече, натруженном от винтовочного ремня. Снова, казалось, вернулось состояние беспомощности, которое всегда обрушивалось на него в лучшие минуты его жизни. Тяжелое чувство, испытанное им на берегу моря и на перроне Киевского вокзала, столкновение с непреоборимой силой, разрушающей счастье, любовь, разум.

Но сейчас, испытав прикосновение этой страшной, всегда побеждавшей его роковой силы, он не почувствовал себя жалким пленником.

Он поднялся во весь рост, оглядел серые камни, окруженные зеленым травяным морем, лес, ручей, небо в облаках, весь прохладный мир горной весны и угрожающе крикнул темной, упорной силе, отнимавшей от него этот миг земной красоты:

— Врешь, врешь, врешь!

XXIX

Шел спокойный мелкий дождь. Степану вспомнился далекий осенний день в Юзовке, неподвижный, располагавший к грусти и размышлению... Деревья стояли, успокоенные сонным безразличием воздуха. На открытых местах, припугнутая дождем, мошкара не налипала. Но на лесном участке колесной дороги, в банном, душном сумраке было много гнуса. Деревья разрослись так широко и сильно, что воздух под ними был неподвижен, и там пахло затхлостью, словно в непроветриваемом подвале. Даже в знойные дни в этих местах работать было трудно. Поэтому надзиратель, ведавший раскомандировкой каторжан, имел обычай посылать Степана на лесной участок «колесухи». Он рассердился, когда Кольчугин отказался отдать ему зеленый гребешок, присланный матерью в посылке.

Негромко шумел ручей, то округло морщась над подводными камнями, то распластываясь темной слюдяной площадкой. На равнине, где не росли деревья, ручей рябило от дождя, и много грусти было в этой встрече дождевых капель с земной водой. Кто не испытал такого чувства над прудом, когда водная поверхность становится оловянной и капли веско стучат по упругим листьям кувшинок? Многие люди грустили на берегу затуманенной реки, глядя на быстрые легкие круги, бегущие серой полосой от берега к берегу, и тысячи лет люди испытывают сладкую, спокойную печаль, когда над успокоенным морем идет дождь и кажется — нет и не будет в мире ветра и солнца.

Степан, глядя на затуманенный ручей, подумал, что скоро кончится срок его каторги, и эта мысль не волновала и не радовала его сейчас, он сам себе казался очень старым человеком, со спокойным, остывшим сердцем.

А воздух был полон влаги, и небо, и мускулистое огромное тело горной земли — все глядело навеки задумавшимся, успокоенным.

Степан стоял, опершись на лопату, и, обдумывая свою жизнь, смотрел на медлительных оборванных арестантов, на потухшие от дождя костры, на правильные вскрытые прямоугольники кирпичной каторжной земли, на полосы дерна, вырезанные для обкладывания канав, на мощеную дорогу. К нему подошел надзиратель Бочаров и сказал:

— Долго так стоять будем?

Видно, и на него подействовал тихий дождь — он на этот раз не замахнулся и не выругался. Бочаров считался самым жестоким из надзирателей.

Этот скуластый малоподвижный парень из амурских казаков не пил, не играл на гармошке, не просился у старшего надзирателя Квасова в поездки в деревню, откуда стражники, нагулявшись с бабами, возвращались до того упившимися ханжой и денатуратом, что от них неделями исходил спиртной дух. Живший в одной палатке с Кольчугиным эсер Беломыслов говорил о Бочарове:

— Это не человек и не зверь, а какое-то собачье чудо, немыслимый он.

Ночью Бочаров подкрадывался к палаткам и, лишая себя сна, слушал, отцеживал дерзкие слова, ругательства, адресованные начальству. Его коричневые собачьи глаза замечали все: если арестант много ел, Бочаров предполагал, что он нагоняет силу для побега; если арестант терял аппетит, Бочаров упорно и методически обыскивал палатку и весь район арестантской работы, чтобы найти тайник, где заподозренный копил хлебные пайки для побега.

В это утро Бочаров велел вытащить из палатки больного Мишуриса и пробовал поставить его на ноги. Мишурис, приговоренный к двадцати годам за участие в покушении анархистов на житомирского пристава, доживал свои последние дни, не дотянув «всего лишь» двенадцати лет до срока. Он дышал быстро и глубоко, но с малой пользой для своего худого, костистого тела; так грузная лодка беспомощно колышется, когда пьяные гребцы, выбиваясь из сил, машут веслами по воздуху и лишь рвут пену с поверхности воды. Мишурис мучительно боялся Бочарова, но на этот раз он, лежа на земле, посмотрел равнодушными глазами прямо в глаза надзирателю, и этот рассеянный взгляд лежащего, очевидно, убедил Бочарова. Ничего не сказав, он отошел. Беломыслов и уголовный Любочкин торопливо затащили Мишуриса обратно в палатку.

— Слышь, Мишурис, — сказал Любочкин, — я твою лопату возьму, у ней черенок ровней.

Степан принялся за работу. Намокшая земля сердито кряхтела и чавкала, не поддаваясь лопате, словно жилы и мышцы пронизывали ее всю; арестанты, как мясники, разделывая лопатами огромную тушу, отдирали зеленую шкуру. Мутная жижа из канавы стекла к ручью, и клубы желтого дыма медленно взбухали в прозрачной воде. Одежда прилипала к плечам, и тело казалось очень горячим от прикосновения мокрого тряпья.

Урок был обычный: десятку людей предстояло снять около двадцати квадратных аршин дерна, продолжить канаву шириной в полтора аршина, глубиной в три четверти и сто двадцать аршин длины и вынутую землю отвезти к низкому участку.

Степан работал неторопливо, но в меру своей силы, и с каждой минутой отставали от него соседи: низенький синебородый Степанян и Тугаров, екатеринбургский большевик, попавший на каторгу за агитацию против войны на орудийном заводе. Степан видел, как тяжело было Тугарову и Степаняну, видел, что грузин Гоглидзе каждый раз оглядывался на Бочарова, — он не имел сил работать и все ждал, чтобы Бочаров отошел к соседнему участку. Только уголовный Шендерович шел почти вровень со Степаном. Пар поднимался от работавших, и Степан, оглядываясь на них, подумал! «Запарились в полном смысле слова».

Здесь, на каторге, он не испытывал гордости оттого, что работал лучше других. Эта работа не трогала души, не требовала сердца. Он долго не мог привыкнуть к тому, что люди так хмуро и подло растлили работу. Каторжная работа не бесполезностью своей была страшна. Только вольные люди думают, что каторжный труд ничем не вознаграждает арестанта. Наоборот. Арестант, исправно выполнявший урок, имел множество привилегий: его не били, он жил в лучшей палатке, старший надзиратель сообщал о нем хорошие сведения в тюремный округ, его могли раньше срока выпустить на поселение, иногда ему разрешалось сопровождать подводы, отправлявшиеся за довольствием, наконец некоторых прикрепляли к лошадям — это была царская жизнь. Да, только вольные люди могли не понимать разницы между положением человека, добившегося права понукать лошадьми и, покуривая, везти кладь по мощеной дороге, и теми, кто, подобно Мишурису, получив от фельдшера аспирин, подыхал с воспаленным, перетруженным сердцем и продырявленными легкими. Но каторжный труд был ненавистен Степану.

— Это не работа, — говорил он.

Тугаров не мог понять, почему Кольчугин с такой болезненной ненавистью относится к работе, которая легко давалась ему.

И сейчас, когда Бочаров отошел в сторону и Гоглидзе тотчас же тяжело сел на землю, Кольчугин сказал:

— Вот так работать как мать но лицу бить, издевательство над душой.

— Это оттого, что ты ненавидишь землю, как представитель промышленного рабочего класса, — сказал Тугаров, — крестьянский труд тебе совершенно чужд.

— Неверно, — сказал с тоской Кольчугин, — пусти меня в земляной подкоп, когда Степан Халтурин вел, да я б, знаешь, как копал...

— Халтурин не вел подкопа, — сказал Гоглидзе, — подкоп вел из сырной лавки... черт, забыл, как его... с Якимовой.

— Богданович! — отозвался издали Беломыслов.

— Ладно, пусть, — сказал Тугаров. — Говорят, хорошую солонину привезли и будто бы овощи.

— Эй, Гоглидзе, — торопливо сказал Кольчугин,— идет ангел-хранитель.

Работали час, два, четыре... Страшное утомление заполняло не только руки, плечи, но и душу, мысли. Все затоплялось необоримой усталостью; она, словно цемент, разлитый по лугу, все поглощала своей вязкой, тяжелой поверхностью, и ни живой травинки не оставалось на виду. К концу дня, да еще после шестиверстного перехода от места работы, людям не хотелось ничего: ни свободы, ни права. Они засыпали, нажравшись каши и солонины. Утром, когда на небе еще были звезды, арестантов снова будили для огромного дня каторжной работы. Надо было обладать исключительной силой души, чтобы в такой жизни сохранить интерес к предметам, не имеющим отношения к еде, месту для спанья, — словом, к тому кругу интересов, который равен интересам лошади, с утра до ночи перевозящей камень и понукаемой криками и ударами возчика. Страдания от комаров, доводившие до исступления и временного помрачения рассудка, едкий дым, жара летом, а зимой лютый, как топор, мороз, жестокие простуды, ломающая кости и душу работа, темная жестокость надзирателей и конвойных... Да, это была непревзойденная по нелепому ужасу своему жизнь. У людей не бывало минуты без телесных невзгод. Ночью, во сне, и утром, на рассвете, всегда что-нибудь болело, мешало: то было голодно, то холодно, то трясла лихорадка, то кружилась голова и подгибались ноги, а тайная тревога уже мучила — не так сделал, не туда пошел, не хватит силы. И если случалось человеку вдруг оглянуться вокруг, подумать о своей жизни, ему становилось так нехорошо и невесело, что хотелось поскорей забыть о другом мире, словно, кроме каторги, не было, нет и не будет ничего на земле.

Возвращались с работы в полутьме. Конвойный, держа винтовку в руках, все поглядывал на арестантов — был готов ко всем неожиданностям. Бочаров велел идти трем десяткам по дороге, хотя обычно к палаткам шли напрямик по кустарнику, через мостик, положенный поперек ручья. Дорога удлинялась почти на две версты, но арестанты были довольны: хотелось пройти по замощенной дороге, чтобы избежать топкого места за ручьем, где ходить очень трудно и где дело еще ни разу не обошлось без скандала с конвойными.

— Что сегодня за суп будет? — шепотом спросил шагавший рядом со Степаном Любочкин.

— Пшенный, верно.

— А солонину, что вчера привезли?

— Да, жди. А старую куда? — спросил Степан.

Тугаров вмешался в разговор:

— Я слыхал, овощи против цинги привезли.

— Какие там овощи! Я видел, когда меня старший вызвал, — лук погнивший, два мешка, — раздражаясь против Тугарова, сказал Любочкин.

— А мне сказали — овощи, — упрямо сказал Тугаров.

— Лук — что это: нос собачий, а не овощ?

— Овощи — это картошка, морковь, капуста, огурцы, — объяснил Тугаров.

— Вот дурной! Разве картошка — это овощ? А еще политический учитель! — злобно сказал Любочкин.

Он не любил «политиков», часто ругался с ними и только в отношении Степана делал исключение.

— Ну его, бородатого, — проговорил он и ускорил шаг. Оглянувшись на Степана, он сказал мечтательно: — Хорошие штиблеты я присмотрел тут у одного армянина,

— Сменяешь, что ли? — спросил Кольчугин.

— На что? — удивился Любочкин. — Босый, голый. На что: на вшей, что ли? Единственно, чего у меня хватает.

— Я этого духа не одобряю, — сказал Степан.

— Да уж знаю, — сказал Любочкин и шепотом дружбы добавил: — Хочешь, для тебя их добуду.

— Нет, не надо мне, мы этого не допускаем.

— Тут все равны, — возразил Любочкин и тихо рассмеялся, — все вшивые, рваные, босые — и политические и наши. Свобода и братство.

Нагнавший их Беломыслов, услыша последнюю фразу, сказал:

— Равенство и братство — это да, а насчет свободы — хрен.

— Ты сколько прикладов сегодня съел? — спросил Любочкин.

— Сегодня нет, не пришлось.

— Врешь, я видел, конвойный замахивался.

— Это когда я перевязать ногу хотел, — сказал Беломыслов, — сегодня он задумчивый какой-то.

— Да, не воевал весь день.

— Он Мишуриса жалеет, — сказал Любочкин.

Арестанты, прислушивавшиеся к разговору, рассмеялись.

— Эй, смех и разговор! — крикнул шагавший сзади конвойный.

— Виноваты, господин конвойный, — сказал Любочкин и добавил тихо, так, что слыхали лишь шедшие рядом Беломыслов и Кольчугин. — Нет известия на прошение, прямо хоть плачь.

— И я уж второе послал, — сказал Беломыслов, — ни ответа, ни привета.

— Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.

— Почему? — быстро спросил Кольчугин. — Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.

— Кому я сказал?! — веско спросил конвойный.

— Виноват, господин конвойный, — сказал Кольчугин.

С приходом на каторгу Тугарова все время происходили споры об отношении к войне. Почти все политические были оборонцами. Тугарова поддерживало лишь три-четыре человека. Особенно обострились эти споры после того, как несколько арестантов подали прошения об отправке их на фронт. Тугаров умудрился уберечь от глаз начальства манифест большевистского Центрального комитета. Так как недавно пришедших с воли чаще обыскивали, он передал манифест Степану, Степан прочел его два раза.

— Ну как? — спросил Тугаров.

— Очень ясный — и мыслью и словом ясный, — сказал Степан.

— Рукой Ленина, — сказал Тугаров.

Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:

— Да, узнаю руку Ленина.

И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.

Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.

Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, — шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность — появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:

— Во, начал, накличешь его сейчас.

Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.

В палатке за день сильно натекло, парусина низко нависла, оттянутая тяжестью воды, и каждый раз, касаясь ее, люди вздрагивали: неприятно было холодное прикосновение, когда в дальнем углу палатки тихо лежал Мишурис и никто не знал, умер, ли он уже. А лезть к нему в темноту и щупать его руками не хотелось.

Еда была обильна: три фунта хлеба, фунт забайкальской солонины. Но ели лениво, зато жадно пили кипяток. Все спешили уснуть, чтобы в четыре часа вновь вставать на работу. Лишь некоторое время били вшей. Действовали торопливо, переговариваясь отдельными короткими фразами.

— Он умер, что ли?

— Нет, ему Любочкин воды давал, пил,

— Ослаб он, кровь шла с него сильно.

— Завтра должна быть почта, посылка мне, « сказал Кольчугин.

— Сахар на лук будешь менять?

— Смотри, брал у меня конфету, теперь сахаром отдашь.

— Сказано — отдам, не беспокойся,

— Тебе уж скоро срок, Кольчугин.

— Ты мне варежки оставь тогда.

— Рано разговаривать стал, он их еще сносит, пока срок ему.

— У грузина кошму украли, он даже плакал.

— Вроде стонет Мишурис.

— Петь ему велишь?

— Отчего? Есть для него песня? Ты, Любочкин, помнишь, тот пел, в централе?

— Старичок, что ли?.. — спросил Любочкин и хрипло, шепотом, пропел:

Он сперва ничего не ответил,

Не свернул к нему даже лица,

А-а-а затем мимоходом заметил:

«В кандалах хоронить подлеца».

— Подходяща. Наша отходная.

Поговорили немного и легли спать. Какая тяжесть лежала на душе у Степана! Ровная, не покидавшая ни на минуту тяжесть, — так было в первые дни после разрыва с Верой.

В весенний солнечный день, глядя на облако в небе, и во время обеда, и во сне, и просыпаясь, он испытывал все одну и ту же душевную боль — она не менялась.

XXX

Заснул он, не успев даже лечь удобней, получше укрыться халатом. Несмотря на силу сна, словно крутой столярный клей пропитавшего его мозг, Степан сразу сообразил, кто разбудил его.

— Ты это, Павел, брось! — сердито сказал он.

Он лежал на полу в доме Романенковых на мягком матраце, и Павел горячими бесцеремонными руками теребил его. Это было воскресное утро, он работал ночью, все ушли на базар, и спать можно беспечно и много. Но он не сердился на мешавшего спать Павла, так как любил в воскресные летние утра походить вокруг дома, окликнуть знакомого, идущего с базара, сходить перед завтраком в пивную, выпить кружку и закусить печеным яйцом или плотной волокнистой воблой. Мишурис, задыхаясь в предсмертной тоске, рядом в темноте бормотал:

— Душно... душно... душно...

Когда Степан проснулся и до сознания его дошел голос Мишуриса, он, спасаясь от тоски, повернулся на бок; спеша вновь уснуть, натянул на голову халат. Ему хотелось забыть чувство вольного человека, невыносимое своей кажущейся действительностью в холодную каторжную ночь. Не вернуть беспечное воскресное утро хотелось ему, а поглубже утопить его. Страшно на тюремной койке человеку, несколько мгновений назад видевшему близких, испытавшему легкость и счастье свободы. Арестанты боятся таких снов.

Но Кольчугин не заснул.

Он не мог понять, почему негромкий голос Мишуриса, ни к кому не обращающегося, будоражит его, мешает спать. Это было странно. Ведь после дня работы и двенадцативерстовой прогулки сон походил на смерть. В темноте как-то Степан наступил на лицо спящего товарища, и тот даже не пошевелился; спящих оттаскивали за ноги, раздевали, откатывали с прохода, обыскивали — они ничего не замечали.

Степан понял, почему не мог уснуть, — ему было жалко Мишуриса.

— Мишурис! Товарищ Мишурис! — позвал он.

Степан сел и несколько мгновений прислушивался к дыханию Мишуриса, резко выделявшемуся между спокойным сопением спящих. Потом он пробрался к нарам больного. Нагнувшись, Степан стоял над ним. Пальцы Мишуриса схватили его кисть. В прикосновении этих слабых горячих пальцев была просьба — они не хотели отпускать Степана.

— Посылку получу, я тебе сахару кусков восемь дам, будешь чай пить. А, ладно?

Мишурис держал его руку.

— Завтра на работу, а я держу, — сказал он.

— Ничего, — ответил Степан, — я спать не хочу. Посылку получу, я тебе сахару десять кусков дам, мне из Киева присылают, — сказал он и вспомнил, что минуту назад сказал про сахар.

Он начал рассказывать все, что приходило в голову, смешивая прошедшее с настоящим, выдумывая всякие небылицы, лишь бы не молчать.

— Завтра доктор тут будет проездом, банки тебе поставит. Лучший доктор, мертвых воскрешает. Он раньше в Юзовке жил, по всем заводам и шахтам он славился, может быть, и ты слыхал. Доктор Кравченко. Первая линия, номер двадцать шесть. Я еще с его сыном в тюрьме сидел. Он, если я попрошу, все для тебя сделает. Напишет записку начальнику конвойной команды, дадут подводу, провожатого, и поедешь в тюремную больницу. Там, знаешь, в тюремной больнице, хорошо, чисто, сухо, каждому кровать, матрац волосяной, простыня, одеяло — ну, все, словом, как полагается. А я завтра травы мягкой нарву, знаешь, возле болота растет, где мы вначале работали, постелю тебе в подводу. Мягко, удобно, и поедешь прямым макаром по мощеной дороге, что сами замостили, как помещик прокатишься.

— Ты ту траву мне завтра в могилу постели, — сказал Мишурис.

Степан молчал.

— Ты меня не утешай, — продолжал Мишурис, — я не трус. Я, думаешь, боюсь умирать? Я — революционер. А что мне бояться? Вот эта жизнь... не нужно мне,— Он начал бормотать: — За что бить, главное, разве я виноват? А, скажи мне, пожалуйста. Ну, еще немножечко посиди, я тебя прошу. Вот я тебе говорю сейчас: правые, левые, воры, буржуазия, а основа — в сердце. Мне все равно, что ты уголовный и пошел сюда за мокрые дела... когда тебе работать, а ты не спишь. Ты для меня лучше Бакунина... Вот я тебе говорю — ты вор... вот ты вор... для меня стал больше Кропоткина за свое сердце. — Он помолчал. — Любочкин, я целый день вспоминал добрых людей, с которыми виделся в жизни. Мать покойную и тетю, у которой кушал курицу, как у родной матери, и вспомнил — в тюрьме надзиратель меня сильно жалел и записки носил. Слышишь, а ты под мой конец пришел, Любочкин. И почему я все время вспоминаю только добрых людей?

Он вдруг заговорил по-еврейски.

Степану хотелось схватить Мишуриса за плечи, крикнуть: «Это же я, слышь, Кольчугин!»

Казалось, Мишурис через мгновение умрет и никогда уже не узнать ему, кто сидел возле него, держал его руку. Стремительно вспыхнуло в нем желание, чтобы Мишурис ушел в могилу с мыслью о его благородстве и доброте. Но он молчал, пристально вглядывался в темноте в лицо больного, и впервые за все время каторги он наяву ощутил себя свободным, не стало вечной тяжести, Горькие мысли владели им, жалость переполняла его, он мог заплакать от бессилия. И удивительно: вопреки всему этому, никогда в жизни он не испытывал такого ясного чувства свободы. Это было счастье оттого, что страшная сила не могла ворваться в тот мир, который создавался в его душе.

Он ненавидел эту силу сознательной, разносторонней ненавистью. Он ненавидел ее за себя, за овдовевшую мать, за Платона Романенкова, за Якова с оторванными ногами. Он ненавидел ее за своего чахоточного друга Гришу Павлова, за Мьяту, которого унижал хитрый мошенник Абрам Ксенофонтович. Сейчас с необычайной ясностью он представил себе огромную царскую охоту, которая шла на людей. Все тысячи шпиков, бродивших ночью по улицам, рыскавших по пустырям, где собирались рабочие, надзиратели, офицеры жандармерии, приставы, закрытые тюремные кареты, арестантские вагоны, могучие стены каторжных тюрем, конные казаки, конвойная стража на сибирских дорогах, винтовки, кандалы — все это служило лишь одной цели: гнать, гнать, гнать к страшной смерти людей, желавших для народа лучшей, справедливой доли.

«Вот умрет Мишурис, — думал он, и многие умрут, и я умру... Нет, я-то доживу, я-то обязательно доживу».

Он всегда смутно представлял себе то время, когда придет революция. И только сейчас он с силой, определяющей на десятилетия его жизнь, понял, что в то время в России не нужны станут Лебедев и Бочаров, исчезнет самодержавие, кромсающее людей. Он чувствовал, что для уничтожения самодержавия нужно отдать жизнь. И его не удивляло, что он, ненавидя царское насилие, готов был сам учинить великое, беспощадное насилие. Мысли, понятые им из лекции в общих камерах, и идеи, вычитанные в книгах, — все это усиливалось, оживленное трагичностью осенней ночи, в которую умирал каторжанин,

А ведь бывали часы уныния, когда безразличие охватывало Степана, все казалось ненужным и тошным.

* * *

Он заснул на час-полтора и встал, шатаясь, с тяжелой головой на бессильной шее. Даже в полутьме рассвета равнодушные, сонные люди заметили, как его шатало, и Беломыслов спросил:

— Заболел ты, что ли?

Они уходили на работу, волоча с собой лопаты, и Степан, равнодушно поглядев на лежавшего Мишуриса, подумал: «Должно быть, умер. Ох, и высплюсь же я сегодня».

* * *

Днем полил проливной. дождь. Ветра не было, и казалось, что вода стекает по прямым толстым трубкам. Почти все явления в природе, в которых заложено напряжение, кратковременны: вихри, грозы. А этот ливень шел легко, обильно. Был он по-осеннему холодный, нескончаемый и по-июльски густой, стремительный. Лес закрыло туманом, вода бежала по земле, стояла в траве, заполнила вырытые людьми канавы. Работа продолжалась, хотя конвойные и надзиратель видели ее бесполезность. Глинистая земля стекала с лопат; каждое углубление, сделанное лопатой, мгновенно выравнивалось водой, насыпь расползалась, утекала.

Конвойные кричали:

— Давай, сукины сыны, язви вас, роби...

И арестанты копали лопатами воду, вода хлестала сверху, падала с земли, натекала, выступала снизу спокойной, неисчерпаемой силой. Невозможно было, конечно, нарушить плоскостность этой плотной, тяжелой воды. Люди топтались по колено в воде, а сверху вода заливала им лицо, глаза. Все видели бесполезность такой работы. И все вскапывали воду, месили воду, грузили воду в тачки, выбиваясь из сил, волокли тачки по воде, ощупывая ногой путь в мутной жиже. Это было пиршество бессмысленности. Конвойные с необычной энергией подгоняли арестантов. Они, жертвуя своими шинелями и сапогами, самоотверженно брели по колено в воде, держа на весу винтовки, кричали, грозились. Арестанты, охваченные тем же чертовым духом, старались изо всех сил. Страшное и непонятное удовлетворение доставляла им эта работа. Каждый шаг был труден, огромная людская сила тонула в болоте, растекалась с мутной землистой водой.

Вот в эти минуты Степан Кольчугин по-настоящему ощутил ужас. Кажется, никогда в жизни не было ему страшно так, как в это время пустого, безумного труда. Ему казалось, что это происходит не на земле, а в аду. Голову его, воспаленную бессонницей и ночным напряжением, заволокло желтым дымом. Кругом из воды поднимался высокий строевой лес. Мысль, поразившая его, ширилась, росла. Какие высокие и просторные дома из просмоленных бревен построили бы себе каторжане, какие гладкие и сухие были бы в них полы, сколько хороших, прочных могли бы они сделать столов, табуретов! И полы, стены представлялись ему из белого прекрасного дерева, плотные, пахучие, украшенные темно-оранжевыми сучками. А дождь продолжался так же свободно, легко, и несколько сот людей с изуверским упрямством продолжали копошиться в жидкой грязи, кощунственно тратя свою силу.

Степан заорал царю:

— Проклятый, что с нами делаешь?

— Ладно, ладно, скоро шабашить, — ответил Любочкин.

Несколько часов брели они к палаткам. Горячей пищи и даже кипятку не оказалось. В палатки натекло много воды, и нары стояли, как свайные постройки. Кое-где нашлись сухие дрова, и вокруг робких костров собрались люди. Арестанты понуро молчали, конвойные подходили к огню и протягивали руки. Беломыслов сказал Степану:

— Хорошо, хоть для туч мы все равны: хлещет вода и на нашего брата, и на конвойных.

— Можно понять, почему они такие звери, — сказал Степан, — ведь у нас срок в каторге есть, а они бессрочные. Мы наказаны, а у них — это жизнь.

Гоглидзе, который всегда благодушно ссорился со Степаном, похожий сейчас на поднятого с земли мертвеца, с серыми щеками, с темно-синими запекшимися губами, вдруг поднял голову и сказал быстро, с грузинским лукавством:

— А, понимаю: они завидуют нам.

То, что человек с дрожащими руками нашел в себе силы улыбнуться и пошутить, удивило всех.

— Устали с работы, ребята, — злобно и громко сказал Степан пьяным голосом, — потрудились, воды накопали для царя...

— Брось, брось, перестань! — заговорил Тугаров, оттесняя Степана от костра. — Хочешь, чтобы тебя, как собаку, пристрелили по законам военного времени? Зачем это? Кому польза?

Но Степан не мог успокоиться. Не слушая Тугарова, он возбужденно говорил:

— Да вы разве понимаете? Я один могу понять, что сегодня было. Ведь есть святость человеческая. Разве можно допустить — людей до того довести, чтобы они воду лопатами копали? Да хоть сейчас в петлю или под расстрел! Не хочу я больше терпеть!

И он, который был, как все революционные рабочие, очень целомудрен в выражениях, внезапно начал свирепо материть всех — и смотрителя команды, и начальника конвоя, и Штюрмера, и Николая Второго. Тугаров, стараясь заглушить его голос, говорил:

— Да что с тобой? Брось, успокойся!

Тугарова волновало, что неподалеку стоял Рошин, политический, которого подозревали в доносительстве. Рошин, посмотрев большими грустными глазами, спросил:

— Что это с Кольчугиным? О чем шумит?

— Ничего он не шумит, это ты шумишь, — ответил Любочкин.

Рошин сказал покорным голосом:

— Что вы на меня все? Я несчастнее вас,

— Смотри, Кольчугин, — страшным шепотом сказал Тугаров. К ним подошел освобожденный от тяжелых работ из-за болезни сердца Кагайдаковский и тихо сказал:

— Ну и намучались мы сегодня с Мишурисом, лучше было бы с вами пойти.

— А что, хоронили? — догадался Любочкин.

— Да, яму пока вырыли. Нашу команду вы ведь знаете. Я три раза копну — и задохнусь. Мусин — вроде меня. Один Сухаревский сильней несколько... А он все всплывает, полдня прошло, пока похоронили.

— А Мишурис умер разве? — равнодушно спросил Степан.

— Да, — сказал Кагайдаковский, — живого бы не стали хоронить.

— Вот и это дело для людей, — сказал Степан. — Чем не работа — целый день мертвеца в воду окунать.

Он повернулся и быстрым шагом пошел к палатке. Бог весть, отчего пришла к нему мысль, что нужно немедленно лечь и заснуть, иначе через минуту он сойдет с ума. Дым стоял в голове; ему казалось, что тоска, как пена, заполняет его всего, поднимается к самому горлу. Вот-вот, и все внутри у него зазвенит и полетит к чертовой матери. Он бежал ко сну, спасаясь от безумия. Люди оглядывались: было видно, что человек спешит, охваченный смятением; видно, большая беда случилась с ним, бегущим, не разбирающим воды и суха.

— Сундук украли, верно? — догадался политический,

— А может, вещу водой намочило, — проговорил уголовный.

XXXI

Наутро Степан не мог связать прошедший день с сегодняшним. В его душе была обычная тяжесть. После вчерашнего смятения это чувство представлялось привычным, обжитым. А утро было так не похоже на вчерашнее, что не могли они стоять рядом — либо не было вчерашнего дня, или снилось ему сегодняшнее утро.

В небе всходило солнце. Дальние сопки в темной матовой зелени лиственниц подошли из-за прозрачности воздуха совсем близко: можно было видеть меж зелени серые плешины скального камня, обычно не различаемые. Виден был падавший со скалы водопад — мохнатая белая ниточка. Весной Степан ходил туда с партией за крупным серым песком, который понадобился начальнику конвойной команды, чтобы посыпать площадку перед домом. Это было, пожалуй, единственное приятное каторжное воспоминание Степана. Арестанты и Конвойные разделись и полезли, разгоряченные, под секущие ледяные брызги. И на несколько минут забылось, где господин конвойный, где арестанты, а лишь гоготали, взвизгивали краснолицые, белотелые мужики, восхищенно ругались, ухали, копошась под жемчужным дождем.

Солнце поднималось, и пока арестанты мылись перед палатками, солнечный свет с вершин ближних сопок начал спускаться вниз. Эти ближние сопки поросли березой, кленом, осиной. Густая и в то же время нежная краска осеннего леса оживала от утреннего солнца. Темная фиолетовая тень медленно стекала с холмов, и с вершины наползала густая световая лава, горы медленно натягивали на себя светлые, тканные золотом сорочки.

— Ах, Степан, — сказал Кагайдаковский, — такое очарование, мир и покой. А у нас тут — ад кромешный. Помните «Воскресение» Толстого, как описывает он: весна кругом, и лишь люди учиняют насилия.

— Нет, я не читал, — сказал Степан.

— Правильно делал, — проговорил Тугаров, ломая хлеб и поглядывая на конвойных, — правильно делал: непротивление злу насилием, лапоточки, а у самого пять тысяч десятин земли.

Кагайдаковский задохнулся от волнения, но лишь только он проговорил прерывающимся голосом:

— Да, какая чепуха на постном масле... — к ним подошел конвойный солдат.

— Надо пойтить по воду к дальней речке, принесть для смотрителева повара шесть ведерков.

— Слушаю, господин конвойный, — сказал Кагайдаковский.

— Что? — закричал солдат. — Повторить, как меня звать!

— Виноват, господин часовой.

Это была всегдашняя беда Кагайдаковского. Он путал различные наименования, которые применялись к конвойной страже: во время конвоирования в пути — «господин конвойный», после работы — «господин часовой».

Солдаты с непонятной азартностью требовали точного соблюдения этих различий, и все вскоре научились соблюдать правило; один лишь равнодушный к наказаниям, рассеянный Кагайдаковский безбожно путал и тотчас после свирепого урока, сопровождаемого Добавочной тяжелой и грязной работой, вновь забывал обо всем.

— Кагайдаковский, переходите в нашу палатку, на место Мишуриса, — сказал Степан.

— Я хочу Квасова просить, — сказал Кагайдаковский.

Они пошли работать. Тем еще была особенна их жизнь, что все случавшееся в каторге, даже самое хорошее и приятное, кончалось тоской. Письмо ли, посылка из дому, волнующие политические новости — все, что в вольной жизни просто и радостно, здесь, на каторге, после коротких мгновений лихорадочного веселья несло человеку страдания.

Ясный день стал возбуждать своей необычайной, чистой красотой тоску. Одно лишь было утешение в их жизни: проработав долгие часы, человек до того уставал, что терял способность думать. Здесь, видимо, начальство было бессильно: наказание само в себе несло хоть и горькое, каторжное, но все же лекарство. Обалдевшим, отупевшим людям делались безразличны и горечь воспоминаний, и красота неба, и печаль, и сама смерть...

Через два дня Кагайдаковского перевели в палатку, где находился Кольчугин, на место, освободившееся после Мишуриса. Кагайдаковский нравился Степану. Он был высок, ходил быстро, глядя над головами людей. Хотя он был худ и болезнен и все в нем было тонкое, нежное: и светлые мягкие волосы, и пальцы, и негромкий приятный голос (его приходилось даже иногда переспрашивать), — он производил на Степана, да и на многих других, впечатление необычайной силы. Видно, и начальство ощущало эту силу и побаивалось ее. Пригнали Кагайдаковского отдельно от других, в ручных и ножных кандалах, долго не снимали их; затем сняли ручные и уже летом 1916 года сняли ножные.

К этому человеку все уголовные относились очень хорошо, уважали и даже боялись его, хотя он принадлежал к той части политических, которых обычно уголовные не любили. Он ни с кем не был на «ты» и не позволял в своем присутствии рассказывать похабства. Он жил, совершенно не приспосабливаясь к среде, окружавшей его, словно кремень, включенный в слой мягкой жирной глины. Чувствовалось, что он, единственный среди всех, не отказался ни от чего, присущего его духу. Он говорил о том, что было ему дорого и близко, словно продолжая свою прежнюю свободную жизнь. Из-за болезни сердца его освободили от тяжелых работ. Он обслуживал вместе с несколькими инвалидами кухню, и на его долю приходилось принести двадцать ведер воды — то есть десять раз пройти полторы версты, — срубить пять деревьев в роще возле ручья и приволочь их на кухню, а затем разрубить для плиты. Он обычно начинал свой рабочий день вместе со всеми, и очень редко ему удавалось кончить урок на полчаса пли час раньше, чем всей команде. Нары его оказались недалеко от Степана. В первый же вечер они разговорились. Разговор был интересен, и минут сорок сон не мог справиться со Степаном.

— Я вот Толстого не читал... — начал Степан.

— Весьма стыдно не читать Толстого, — сердито перебил Кагайдаковский.

— Я и не хвастаюсь, я, наоборот, в тюрьме записался на него, когда сюда как раз угоняли, — сказал Степан, — но я не к тому сейчас. А насчет того, что вы сказали: кругом мирная красота, а в каторге нашей насилие и все такое. И будто у Толстого так написано. Это только кажется. Драка всюду идет: солнце светит, тихо, а вокруг самые эти цветы, и муравьи, и рыбы, как Квасов наш. Тут как-то конвойные хариуса в реке поймали, поддели на крючок, потрошить стали, а в нем птичка; распотрошили эту птичку, а в ней, обратно, рыбка, — Он рассмеялся. — Вот и мирная красота. Нет уж, в природе все на военном положении. Я еще в детстве запомнил, видел, как воробей скакнул на корку, а его галка прогнала, а кошка — галку, а кошку — собака.

— А вы, наверно, собаку? — спросил Кагайдаковский.

— Что ж, верно: а я — собаку.

— Я и не собираюсь с вами спорить, — сказал Кагайдаковский, — не собираюсь. Да, в этой борьбе и вечном круговороте жизни и смерти нет ничего противоестественного, так совершалось всегда движение жизни.

— Я об этом как раз подумал, — сказал Степан, — вот не помри Мишурис, нам бы сегодня не говорить с вами.

— Правильно, совершенно правильно, — ласково сказал Кагайдаковский, — все это обусловлено и биологией, и философией, и всем-всем решительно. Это — закон жизни.

— Верно, — сказал Степан.

— Так пусть он будет проклят, этот закон! — неожиданно крикнул Кагайдаковский и привстал с нар, на которых недавно лежал Мишурис. — Вы запомните: я верю всеми силами души, что близко время, когда мы будем жить не законами силы и войной, не как эта рыба ваша, а будем жить другим законом: разумом демократии, доверием, верностью — всем, чем может гордиться человек, всем, чем он отличен от зверя.

— Эй, ораторы гороховые, потише шумите-то! — послышался недовольный сонный голос.

— И я верю, что человеческое общество придет к новым законам и гуманность станет правом мира, а не зверская война за существование. И если бы я не верил в это, клянусь вам, сегодня же я лишил бы себя жизни.

Утром Тугаров сказал Степану:

— Такие гимнасты бывают: мускулы развиты, а ни разу в жизни не работали — все гирями да приседаниями в себе развили. Я люблю сильных с мускулами от работы, а не от гимнастики. Народник, фразер, болтун. Слова, слова, слова...

— Какие же слова! Я не согласен, — сказал Степан. — Человек в каторгу пошел и здесь первый выступает против начальства, не боится, словно лев, никого, два раза один за всех отвечал. Били, в кандалы заковывали — он даже не моргнул. Какие же это слова?

— Это все гимнастика, запоздалый народоволец, интеллигентик, чуждый мне, не люблю я таких, — ответил ему Тугаров.

Степан не стал с ним дальше спорить; он замечал, что Тугаров об очень многих людях говорил: «Не люблю я таких» либо: «Ох, подозрителен этот субъект».

Эта черта не раздражала, ибо Тугаров плохо относился к людям, ему лично не причинившим никакого зла, а часто и к таким, которые были к нему хорошо расположены.

XXXII

Вечером, когда они вернулись с работы, произошли большие события. Степан сидел на нарах и переобувал портянки. Кагайдаковский следил внимательно за его действиями.

— Вы на кого хотите быть похожи, Кольчугин? — спросил он.

— Как? — опешив, спросил Степан.

— Ну, как будто не поняли, — на ткача Алексеева, на Энгельса, Кропоткина?

Кольчугину нравился Халтурин, он даже думал иногда: «Вот его Степан зовут, и меня так же». Нравился Степану Звонков, нравился Киржин, с которым он познакомился во дворе киевской лукьяновской тюрьмы и с которым вместе проделал весь долгий этап до каторжного централа. Но больше всех занимал его мысли Бахмутский. Его привлекала в Бахмутском черта, которую он понял и навсегда запомнил. Наряду с неумолимой силой ума в нем, профессиональном революционере, была какая-то мягкость, чем-то он даже напоминал Кольчугину старика Платона Романенкова. Он знал, что Бахмутский никогда не работал на заводе, но казалось, он — рабочий мужик. Его сила не давила, не прижимала. С ним не возникала та тяжелая, вязкая трудность, когда человек, сознающий свое превосходство, пытается дать понять: «Вы не стесняйтесь, не бойтесь, я ведь совсем простой, могу быть, как все».

И он соединял непонятным образом в себе то, что было дорого Степану в рабочих Звонкове, и Мьяте, и ту необычайную непреклонную силу революционера, которую он почувствовал в суровом и прямолинейном Киржине.

Но на вопрос Кагайдаковского Степан ответил решительно:

— На кого же мне быть похожим? На себя только и хочу быть похожим.

— Ну, как хотите, — сказал Кагайдаковский,

В это время в палатку заглянул солдат,

— Кольчугин?

— Здесь, господин часовой.

— Беломыслов?

— Здесь, господин часовой.

— Любочкин?

— Здесь я, господин часовой.

— Не «здесь я», а «здесь», — сказал конвойный.

— Виноват, здесь, господин часовой.

— Выходи. К смотрителю команды.

Они торопливо стали собираться, волнуясь, догадавшись, зачем их вызывают.

Смотритель Черемушкин жил саженях в ста от арестантских палаток. Это был маленький человек, с грустным лицом, с тихим голосом, большой любитель и знаток музыки. Он однажды отпустил на свой страх арестанта, студента консерватории, мастерски игравшего на скрипке. И удивительно было людям, не знавшим его хорошо, что этот не повышающий голоса человек держал в трепете четыреста каторжан, среди которых три четверти было уголовных, что его, как черта, боялись восемьдесят солдат конвойной стражи, развращенных пьянством, взяточничеством, готовых в любой момент учинить самое дикое насилие.

Но Черемушкина боялись недаром: он обладал самым страшным видом жестокости — спокойной, логичной, свойственной самоуверенным людям, не встречающим себе противодействия. Вся несложная философия его системы укладывалась в одно слово — «порядочек». Что он понимал под порядком, нельзя было понять. Ибо жизнь — с избиениями, с поломкой ребер за небольшую провинность, с побегами, с частыми невыходами на работу людей, нарочно рубивших себе пальцы, прокалывающих ржавыми гвоздями и проволокой ладони, — Жизнь со смертями от солнечных ударов, от воспаления легких, от дизентерии, казалось, ничем не напоминала порядка. Работа, малопроизводительная до нелепости, была бессмысленна. Все, что успевали построить за лето, разрушалось во время осенних дождей и весенних разливов. Эти нагроможденные коряги, холмы ила, вывороченные камни на месте построенных летом участков дороги тоже очень мало напоминали порядок. Конвойные, в большинстве своем страдавшие жестокой истерией обиженных жизнью стражников, не сумевших стать городовыми и жандармами в европейских городах, способные застрелить девять легших наземь человек из-за того, что десятый убежал, меньше всего походили на людей, поддерживающих порядок. Эта небольшая партия, строившая «колесуху», сохранила в себе все, что отличало каторгу дореформенной России, когда каторгой ухитрялись устрашать крепостного человека.

Имя Черемушкина знали по всей Сибири, и были случаи, когда человек, узнав, что его определили в партию к Черемушкину, перед отправкой лишал себя жизни. А Черемушкин хотел лишь «порядочка». И его спокойные глаза единственные могли различить, что же было порядком в жизни, подобной бессмысленному хаосу ада.

Но потом, вспоминая и перебирая в уме события каторжной жизни, Кольчугин понял суть «порядочка». Во всем хаосе тогдашней жизни проступал неизменный закон: все направленное на уничтожение достоинства души, да и самой жизни, составляло «порядочек»; все утверждавшее достоинство и право человека жить, было враждебно порядку...

Приход к высокому начальству сопровождался долгими процедурами. Арестантов поставили перед деревянным рубленым домиком смотрителя. Беломыслов хотел сесть, но конвойный сдавленным голосом крикнул ему:

— Встать! — и добавил, оглянувшись на окно: — Спятил, язва, что ли, где сидеть задумал?

Когда они начали шепотом, разговаривать, конвойный все тем же, дико звучащим для них, торопливым голосом сообщника сказал:

— Тише, братцы! Что вы, ей-богу!

Так простояли они, переступая с ноги на ногу, около двадцати минут. Они не скучали, разглядывая дом, сбитый из сосновых бревен со следами красной коры. Все поражало их: застекленные окна, три деревянные ступеньки, занавеска в одном из окон, кирпичная труба, поднимавшаяся над дощатой крышей.

Из-за дома вышел черный петух необычайных размеров. Он пошел ж арестантам,- ярко блестя янтарным глазком.

— Это тот самый? — оживившись, спросили арестанты.

— Он, — сказал конвойный.

Это был знаменитый сторожевой петух Черемушкина, которого смотритель выучил злой собачьей науке. Подходя к арестантам, он немного растопырил крылья, отчего показался еще больше, покачал толстой, на диво подвижной быстрой шеей и долбанул Любочкина в худой сапог. Любочкин выругался.

— Легче! — сказал конвойный.

На крыльцо вышел смотритель — в шинели, в офицерской папахе, с револьвером на боку. Не глядя на арестантов, он обогнул дом и пошел к сараю у высокого забора.

— Куда это он? — спросил Любочкин, обращаясь к товарищам.

— Тише! — сказал часовой и ни к кому не обращаясь, добавил: — Корова заболела, вчерашний день еще.

— А, верно, я и забыл, — сказал Любочкин.

Сено для этой коровы не доверялось косить арестантам, за ним отряжались конвойные на луг за дальними сопками. Говорили, что на лугу этом растет особенный цветок, от которого молоко густое, желтое, сладкое и пахнет как-то по-особенному хорошо.

— Хоть бы сдохла она, — шепотом сказал Кольчугин.

— Чего там, что за разговор? — беспокойно спросил солдат. Конвойные не выносили разговоров шепотом.

— Он говорит, ужасно жаль, старичок помер, что лечил ее в прошлом году, — воркующей скороговоркой сказал Любочкин.

Прошло еще минут двадцать. Смотритель вышел из сарая. Снова, не поглядев на затаивших дыхание арестантов, он вошел в дом.

— Да, дело нешуточное, людишек тут много, а корова одна, — искренне входя в заботу смотрителя, сказал Беломыслов.

— Со шпалером к корове ходит. Он, верно, и к бабенке своей со шпалером, — шепотом сказал Любочкин.

— Чего там, что за разговор?! — крикнул солдат.

— Молоко, он говорит, очень хорошее, — ответил Степан.

— А он его пил, что ли? Вам сказал — стоять и молчать!

Прошло еще минут двадцать или двадцать пять. Дверь приоткрылась, и мужской голос позвал:

— Конвойный, проведи их сюда.

В маленькой комнатке помещалась канцелярия смотрителя. Арестантов поразила роскошь обстановки: дощатый пол, сухой дощатый потолок, табуретка... Даже воздух здесь был роскошный — душный, комнатный воздух, пахнущий сапогами и махоркой. Смотритель осмотрел арестантов и сказал Беломыслову:

— Ты шапку к заду не прижимай, перед собой надо держать шапку.

Беломыслов торопливо переправил свой треух по указанию смотрителя и приложил его к низу живота. Смотритель снова осмотрел их тем же скучающе-враждебным взглядом, каким цыган оглядывает надоевших ему старых лошадей, которых вот уж на пятой ярмарке никто не покупает.

— Ну, так, — сказал он и задумался.

Они стояли неподвижно, стараясь не переступать с ноги на ногу, не моргать ресницами.

Когда задумчивость смотрителя прошла, он раскрыл лежавшую перед ним картонную серую папку и спросил у Любочкина:

— Ты подавал прошение на имя генерал-губернатора?

— Подавал, ваше высокоблагородие.

Такой же вопрос задал он Беломыслову.

— Прошение ваше принято, — сказал он с неизмеримым равнодушием.

Он настолько уверился в ничтожестве арестантов, что, казалось ему, и арестанты должны чувствовать безразличие к тому, что ждет их: смерть на каторге или свобода.

— Завтра поедете.

Он отпустил их, даже не поглядев им в лицо, не интересуясь, как улыбаются глаза отпущенных на волю. Затем он, как бы между прочим, сказал:

— Получено, Кольчугин, об окончании срока каторжных работ; я бы завтра отправил тебя с ними, да затерялось свидетельство, — тебе ведь в ссылку. Придется копию затребовать, недели на две задержишься здесь.

— Как же это затерялось, господин смотритель? — спросил Степан.

— Я не господин смотритель для тебя, а ваше высокоблагородие — до сих пор не известно? — проговорил Черемушкин.

Степан чувствовал, что голова его кружится, лицо горит, груди жарко стало от мысли, что он кончил каторжный срок. В нем точно взрыв произошел. И это чувство счастья смешалось с отчаянием. От этой страшной противоположности чувств он потерял самообладание. Чем желанней была свобода, тем немыслимей казалась нелепая отсрочка.

— Поскольку получено об моем освобождении, я могу вас называть господин смотритель, — громко ответил он, — и еще я прошу освободить меня с сегодняшнего дня от работы, поскольку я уже вольный.

Черемушкин поднял голову и посмотрел прямо в глаза Степану.

— Как, что? — спросил он, искренне удивившись.

— Я говорю: поскольку я вольный, освободить меня от работы.

— Даром кормить, — сказал Черемушкин, —даром кормить, к тому же не воля, а ссылка. Знаешь — как-то особенно живо и почти дружелюбно сказал Черемушкин, — ведь две недельки ба-альшой срок, ох какой долгий срок!

«Не видать мне воли», — внезапно понял Степан и, ужасаясь своей ошибке, с упорством, которое уже только смерть могла побороть, раздельно, словно рапортуя, повторил:

— Заявляю, господин смотритель, в это время, поскольку я вольный, работать не буду.

— Ладно, — отвечал Черемушкин — работать ты будешь.

На обратном пути товарищи ругали Степана, и конвойный сказал ему:

— Скоро на волю, а ты такое затеял, что век воли не видать.

— Ну и черт с ней! — сказал Степан.

Он чувствовал то страшное, выработавшееся в тюрьме упорство, когда человек, однажды приняв решение, не мог от него отступить. Это тюремное упорство часто неразумное, было все же единственным средством борьбы.

В палатке не спали Тугаров и Кагайдаковский.

— Ну что, как? — спросил Тугаров. — На волю?

— На волю, да не совсем, — ответил за всех Кольчугин. — Их в армию, а мне две недели ждать. Да сказал смотритель: долгий срок — в век может выйти.

— Как так? — удивился Тугаров.

Ему рассказали о разговоре Кольчугина со смотрителем.

— Вот глупость! — раздраженно сказал Тугаров. — Я вообще против такой борьбы по личному поводу: огромные жертвы, ничтожные результаты и одно лишь личное удовлетворение — эсеровщина, да и только. А в твоем деле это уже полное безумие. Слышишь?

Кольчугин молчал.

— Да ты понимаешь, что ты затеял? — спрашивал у него Тугаров. — В военное время такого рода протесты — это ведь полное безумие. Тебя и заставлять не будут: расстреляют в ту же минуту. Как пить дать расстреляют. Это когда бумаги о твоем освобождении уже в руках у смотрителя. Нет, такого я не видал. — Он внезапно рассвирепел и грубо, властно крикнул: — Я запрещаю тебе, как старший партийный товарищ, категорически запрещаю, в порядке партийной дисциплины!

— Вот он, демократический централизм в действии,— насмешливо вставил Беломыслов.

— Да, да большевистская дисциплина, а не эсеровская разболтанная жижа рассопливившихся интеллигентов, — отвечал Тугаров. — И имей в виду, Кольчугин: если тебе придется умереть но собственной глупости, ты умрешь не членом большевистской партии.

— Да ты не пугай, — сказал Кольчугин добродушно, — ты мысль мне свою, тезис скажи.

— А, изволь, — ответил Тугаров, — я объясню тебе. По всем признакам видно, что царизм терпит военное поражение. Это раз. Это видно и по тому, как нас кормить стали, и по тому, что - удовлетворено ходатайство Любочкина, — а раз уголовных стали в армию брать, значит, у Николая дела плохи. Словом, десятки признаков есть, даже здесь, в каторжной дыре, где нет газет и все письма проходят не только военную, но и каторжную цензуру Черемушкина. И все же видно! Никак не спрятать! Прет сквозь все щели поражение царской России! Ну вот. А поражение неминуемо связано с революцией, достаточно ясно об этом пишет Ленин.

— А для меня достаточно ясно, что это неверно, — вмешался Беломыслов, — Если Россия потерпит поражение, то начнется такая реакция, что страшно подумать. Под кайзеровским сапожком пойдет такая свистопляска, что времена Николая и Победоносцева покажутся зеленым огурчиком с хлебом с маслом. Ужас будет, а не революция! Царизм утвердится на двести лет!

— Вот я и говорю тебе, — продолжал Тугаров, обращаясь к Степану, — если России предстоит революция, то где же быть большевику? Стараться сохранить себя или бессмысленно, по-бараньи расшибить себе лоб об стену и вступить в идиотское соревнование с Черемушкиным, а? Как ты думаешь?

— Вот с этим я абсолютно согласен, — снова вмешался Беломыслов, — против этого смешно спорить. Надо это время работать и не вступать в бессмысленные конфликты.

— Знаете что, любезный, — сказал ему Тугаров, — мне безразлична ваша критика и вдвойне безразлично ваше одобрение, и Кольчугину оно безразлично.

Беломыслов вспылил и выругался.

— Я забыл, что вся истина — у господ большевиков, — сказал он.

Они поссорились. Правда, Беломыслов быстро успокоился. Напевая, он начал укладывать свои вещи к дороге. Умом он понимал, что все драгоценные, спасающие жизнь предметы: тряпки, лоскуты, веревки, куски брезента, войлока и марли — все это теряет свою цену. Но он не верил этому, не мог себе представить, что глиняный треснувший горшок без уха, служивший предметом зависти в течение двух лет, можно бросить. Он размышлял и в конце концов все совал к себе в мешок и в корзину. А Любочкин расшвыривал свое тряпье с царской широтой. Тугарова эти сборы все больше расстраивали и волновали. Он потерял свое обычное сумрачное самообладание. Обратившись к Любочкину, он насмешливо сказал:

— Не пойму я тебя... Беломыслов — эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?

Любочкин ответил:

— Я на волю иду.

— Ну и что ж?

— Как что? — осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. — Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.

— Это верно, — сказал Беломыслов. — Свобода — высшее благо. — И он запел вполголоса:

Ну, товарищи, должны расстаться мы,

Выпускают вас из матушки-тюрьмы.

Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:

— Это, брат, моя песня, а не твоя, — и начал подтягивать:

Передал бы я поклоны, да, ей-ей,

Нет давно уже ни близких, ни друзей...

— Да, это не его песня, — громко перебивая пение, сказал Тугаров. — Его песня, знаешь, какая:

Слушай, братцы, мой приказ,

Коль веду я в баню вас...

Соловей, соловей, пташечка...

— Ну, товарищи, ну зачем же? — расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. — Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.

— Защитники царя, социал-патриоты — не товарищи мне, — сказал Тугаров, — хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови — это словечки.

— Ей-богу, молодец! — сказал Беломыслов. — Кремень, а не человек. И воля и сердце — все кремневое.

Степан забрался на нары.

— Вы спите, товарищ Кагайдаковский? — спросил он.

— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?

— Как походить? — изумился Степан.

— Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?

— А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.

— Вот это напрасно, — вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. — Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.

— А я, по-вашему, настоящий человек? — спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.

Кагайдаковский молчал некоторое время.

— Так как же? — спросил Степан.

— Вы прямой, сильный духом, — сказал Кагайдаковский, — а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.

Они помолчали немного.

— Вы часом не обиделись? — спросил Кагайдаковский.

— Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?

— Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом — главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни — потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции — ему уже ничто не поможет. Он — отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.

— Не знаю, — сказал Степан, — может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.

— Да, это вполне логично, — насмешливо сказал Кагайдаковский. — Давайте, Степан, спать.

XXXIII

Утром, когда конвойные выгоняли арестантов на работу, Степан остался сидеть на нарах. Тугаров окликнул его, но Степан сделал вид, что не слышит.

— Эй, заснул, что ли? — окликнул его конвойный.

— Я сегодня на работу не выйду, господин часовой, — сказал Степан.

— Болен?

— Нет, здоровый.

— Так ты что, смеешься? — с грозным любопытством спросил конвойный.

— Я освобожден и поэтому работать не буду.

— Про двоих только есть распоряжение, а про тебя не получал я.

— Это мне дела нет, — сказал Степан. — Пойдите спросите.

— Ладно, узнаю, но смотри только — мокрый станешь, если врешь.

Он ушел, а Степан сел покрепче на нары, широко расставил ноги и уперся ими в землю; очень уж хотелось вскочить и побежать за своим десятком.

Он сидел, прислушиваясь к голосам команды. Десятки партиями расходились на работу. Каждый раз, казалось ему, слышен стук сапог конвойных, приближающихся к палатке. «Нет, врешь, никуда ты не пойдешь», — говорил он себе.

Арестанты разошлись, лагерь опустел, стало тихо. А конвойные не шли. Степан устал от душевного напряжения больше, чем от самой тяжелой работы. Постепенно равнодушие ко всему охватило его; он начал усиленно зевать, потягиваться и наконец, постелив свой пиджачок и халат, лег на нары и уснул.

Перед вечером он узнал от старшего конвойного новость настолько невероятную, что она несколько часов казалась ему выдумкой, изобретенной Черемушкиным, чтобы неожиданней и мучительней расправиться с ним.

Ночью приехал нарочный, прискакал с пакетом. Черемушкин в течение часа собрался и уехал, в Иркутск. С его отъездом все дела перешли под начало к начальнику конвойной команды. Черемушкин впопыхах ничего не сказал ему по поводу Кольчугина. Когда стражник доложил через старшего об отказе Кольчугина работать, начальник конвойной команды прочел бумагу об его освобождении и пометку о том, что в губернию послано за копией утерянной подорожной, ответил:

— Ну и правильно, пусть подождет до прибытия бумаги. И наблюдение сними с него: бегать под пулю не будет, когда срок вышел.

Случилось настоящее чудо, все события сложились счастливейшим образом. Степан, размышляя об этом, представлял себе торопливые сборы Черемушкина в дорогу: тут и довольствие, и разговор о фураже, и передача денег, секретных бумаг, и десятки разных вопросов.

«И все, не будь больная корова, он бы про меня вспомнил, — думал Степан, — последняя мысль у него, верно, про корову была, уж с повозки Крикнул про нее...»

Через день Кагайдаковский сказал ему:

— А знаете, в то утро я решил: если вы пойдете на работу, за вас объявить протест и отказаться работать.

— Ну и забили бы вас зря за чужое упрямство, — сказал Степан.

— Чудак вы! — усмехнулся Кагайдаковский. — Когда защищаешь достоинство человека, нету понятий: ты, я, он, и никакая жертва не бывает зря.

А Тугаров долго не разговаривал со Степаном и помирился с ним лишь за день до отъезда.

— Этой подлой выходки, — сказал он, — я тебе никогда не забуду.

XXXIV

Наступила удивительная пора в жизни Степана Кольчугина. В первый день он жадно и много спал, просыпался на несколько минут, пил воду и снова спал. Он не заметил, как день перешел в ночь, и проснулся лишь утром, когда арестантов угнали на работу. Он не чувствовал радости. Его одолевали мелкие, колючие мыслишки: не вернется ли неожиданно Черемушкин, не снимут ли с довольствия? Так чувствовал он себя в детстве после тифа — слабым, в тревоге, подавленным миром. Изнурительная работа прекратилась, и многие мысли и чувства, сдавленные в комок и словно исчезнувшие, стали распрямляться, сперва робко и неторопливо, а затем все смелей и настойчивей заявляя о себе. И прежде всего почувствовал он тоску по Вере. Тоска ударяла в его сердце, она стучала в висках. Он видел Веру такой, какой ему больше всего хотелось ее видеть. Это чувство все росло, мучительное, тянущее, не покидающее ни днем, ни ночью. Ему стало очень трудно, и уже хотелось снова пойти на работу, чтобы утопить в усталости весь тот сложный горький мир, с которым он не мог справиться. Он все чаще вспоминал мать.

Как-то перебирая вещи, он нашел одно из ее писем, присланных весной 1916 года. Тогда это письмо не тронуло его, он прочел его равнодушно, скользя глазами по строкам, желая лишь узнать, здоровы ли все. В тот период особенно страшна была работа в холодной расползающейся грязи. И сейчас он начал читать с тем же чувством, когда написанные слова есть лишь слова, когда мир ограничен каторгой и все вести с воли скользят, как плоские камешки, прыгающие по плотной, непроницаемой поверхности темной воды. Он прочел: «Здравствуй, дорогой сыночек...» — и заплакал. Показалось, что мать пришла к нему в палату и обняла, как тогда в детстве, когда вернулась из екатеринославской тюрьмы. Чувство любви и жалости к ней, к себе, к товарищам, к раненым солдатам, которые, писала мать, квартировали в рабочих балаганах, охватило его. Он плакал, не сдерживаясь, плакал впервые за свою тюремную и каторжную жизнь, плакал оттого, что был совсем еще молод, оттого, что жизнь его была полна горького труда, бедности, потерь и разлук; и оттого, что сердце предчувствовало впереди много горя, и оттого, что холодный ветер, пробежав сотни верст по тайге, напитавшись запахом хвои и мерзлых ягод, ветер, несущий в себе движение миллионов огромных ветвей, трепал брезентовый край палатки и дышал холодом жизни в лицо. Такое чувство сыновней силы и детской слабости, такое горькое чувство... Он плакал, держа перед ослепшими глазами письмо, и не хотел сдерживать слез, понимая инстинктом, что они нужны ему, как первый дождь после долгого снега и тяжкого льда.

Приближалась зима, а каждый новый день был больше, и света в нем прибавлялось. Глаза видели новое, и видели по-новому; ушей коснулось множество звуков — шум деревьев, плеск ручья, шорох сухой травы, колеблемой ветром. Пустой каторжный мир, опустошенный подневольным трудом, нищая плоская пустыня по-новому открывались Степану. Он смотрел на клюквенное сияние заката, окрашивающее могучие прямые стволы хвойных деревьев, огромные многоэтажные облака, лужицы и трепещущие травинки, окрашенные в неисчислимые оттенки, от густой крови до самой нежной лимонной желтизны. Березовая мелкая поросль, росшая на болотистой низине, куда посылали работать проштрафившихся, страшила каторжан. Ноги вязли, лопата застревала среди тонких корней, прочных, как сырые ремни, гнус, словно черно-серый дым, медленно колыхался среди бледной березовой листвы. Степан работал пять дней в этой роще еще осенью 1915 года. Теперь вечерами он подолгу любовался березовыми деревцами. В свете заходящего солнца все стволы розовели и замерзшая болотная жижа разгоралась темно-красным цветом, то тяжелым, то ярким и легким.

Это проклятое место оказалось красивым. Бело-розовые деревья стояли на красном ледяном ковре. На них можно было смотреть не отрываясь, и жалко делалось, когда солнце уходило. А сколько десятков раз Степан проходил, понурый, с лопатой на плече, через эту розовую поросль по хрустящему красному стеклу! Ночью на него находила тоска по женщине и томила жестоко, неустанно. Он пытался гнать от себя жаркие мысли, но не мог, не хватало воли. Это была мука, настоящая, мука; это томление казалось ему невыносимей самой жестокой жажды, самого злого голода.

А между ним и людьми, жившими в каторжных палатках, легла тень. Политические старались подчеркнуть, что рады за него, но он догадывался, что им тяжело с ним. Ему уже хотелось поговорить о событиях и вещах вновь рождающегося для него вольного мира, его уже не так интересовало, кто где завтра будет работать, чья лопата лучше, выгодно ли сменять новые портянки на рваные рукавицы, привезут ли на зиму свежей капусты головками или вонючую квашеную. Но он стыдился перед товарищами своих новых мыслей и проявлял подчеркнутый, но не живой уже интерес к повседневной жизни каторги.

Уголовные прямо говорили ему:

— Эх, черт, и завидую тебе... Все бы отдал — с тобой сменяться.

И все расспрашивали Степана, как он будет жить на воле.

— Какая ж это воля? — отвечал он.—Ссыльным-я буду, тоже ведь подневольный сибирский житель.

— Ты что, глупый разве? — говорили ему. — Кто в ссылке живет? Убежать надо, сразу убежать. Тебя даже искать не станут: война, кому нужен такой человек.

— Ну нет, брат, война — как раз искать-то станут, на каждом шагу теперь дезертиров ловят.

— Значит, тебе все равно? — насмешливо говорил Гоглидзе. — Совсем все равно? Зачем же уезжаешь? Оставайся с нами, здесь все время жить будешь.

Степана определили в «Черемушкину» каторгу «не по заслугам». «Черемушкина» каторга, или, как ее официально называли, «особая команда при александровской каторжной тюрьме», обычно формировалась из уголовных, имеющих побеги, и из политических, приговоренных за тяжкие преступления к долгим: срокам. Большей частью в этот отряд попадали эсеры, максималисты, анархисты, привлекавшиеся в столыпинские годы по поводу экспроприаций и террористических актов. Лишь во время войны туда начали отправлять большевиков, выступавших за поражение царского правительства в войне и ведших агитацию на заводах и в армии.

Александровская каторжная тюрьма, где Степан прожил шесть месяцев, казалась ему мирным деревенским хутором по сравнению с «особой командой». В каторжной тюрьме ограничивалось время работы, да и работа была совершенно пустяковой; политические пользовались огромной привилегией: их не били, даже сам начальник тюрьмы говорил им «вы»; можно было читать, некоторые даже серьезно занимались политической экономней и языками. Наконец, в тюрьме зимой было тепло, каждый имел нары с тюфяком, при тюрьме имелась больница.

Степан попал в «особую команду» за небольшую провинность. Однажды он отказался уйти с прогулки на пять минут раньше законного срока. Часовой доложил об этом старшему надзирателю. Надзиратель сделал Степану замечание. Степан ответил, что не подчинится незаконному сокращению прогулки. На следующий день эта история повторилась. Старший надзиратель доложил помощнику начальника тюрьмы. В это время составлялась партия для отправки в «особую команду». Степана включили в список, и он внезапно был разбужен ночью, собрал в несколько минут вещи и вскоре, уже сидя в трюме баржи, припав к небольшой щели между досками, смотрел на низменный зеленый берег могучей сибирской реки. Спутники, узнав о причине его отправки в «особую команду», так жалели его, что недобрая тревога охватила Степана. Это было в начале лета 1915 года. Почти полтора года провел он в «особой команде при александровском тюремном округе». Он знал, что срок каторжных работ должен истечь к концу 1916 года, но тяжесть жизни оказалась так велика, что он внутренне не верил в возможность освобождения. На глазах его умерло много людей. Из его палатки двоих закопали: уголовного Чердина и политического Мишуриса. Казалось, что не было другого способа уйти из «особой команды». В течение года произошло шесть попыток побега, и все как одна кончились плохо: беглецов перестреляли— то было негласное распоряжение Черемушкина.

«Особой команды» не коснулся либеральный дух, прошедший по русским тюрьмам в начале войны. В Сибири рассказывали, что в петербургских и московских тюрьмах политические десятками просили о зачислении в армию и что начальство удовлетворяло эти заявления. Каждый день множество народа меняло тюремные бушлаты на солдатские шинели. Рассказывали, что объявление войны совпало с забастовками и манифестациями на огромных петербургских заводах и что тюрьмы были переполнены, но едва лишь началась война, забастовщиков и манифестантов выпустили, и тюрьмы опустели. Правда, опустели они ненадолго.

«Особая команда» знала обо всем лишь понаслышке. Черемушкин не отступил ни на шаг от однажды заведенного порядка — законов старой русской каторги.

XXXV

Степан получил письмо от Поли. Она писала, что в Петрограде отклонили ходатайство матери Степана и не сообщили места ссылки. Она просила телеграфировать в Киев, когда Степан сядет в поезд. Письмо было из Петрограда, но Степана не удивило, почему она не в Киеве, когда уж начались занятия в гимназии. Он вообще с совершенной наивностью воспринимал Полину переписку с ним. Правда, письма ее были обычно коротки и настолько сдержанны, что походили на деловые бумаги больше, чем на девичьи письма. Получив первое письмо от Поли, Степан подумал, что партийные люди решили под видом переписки с ним девицы наладить связь. Но вскоре он увидел, что это не так. Письма Поли, как он ни старался выловить в них второй смысл, никакого отношения к политике не имели. Она обычно писала в таком роде: «Здравствуйте, Степан, получили ли мое письмо в сером длинном конверте и посылку, где были яблоки и табак, завернутый в фуфайку? В Киеве все по-старому. Гриша поймал инфлуэнцию и уже день не ходит в гимназию. Мама советует оборачивать ноги бумагой, а затем уж надевать шерстяные носки, так как бумага плохой проводник тепла...» Вот в таком роде писала Поля.

Степану казались естественными ее писания, и он не задумывался, что же заставило малознакомую девушку получать о нем справки, регулярно посылать ему посылки и письма. Да, видимо, и она старалась сухостью и деловитостью писем показать и себе и ему, что ничего в этих письмах нет: захотела — и написала, мало ли что.

XXXVI

Через пять дней из губернского города привезли подтверждение утерянной бумаги, и Степана вызвали к начальнику конвоя, заменявшему Черемушкина. До последней минуты Степан не верил, что он может покинуть «особую команду».

Дух произвола и безответственности с давних веков был основой российской самодержавной государственности. И хотя срок каторжных работ Степана закончился, а срок этот был установлен судебной палатой и подтвержден сенатом, хотя было соответствующее распоряжение из Иркутска и имелось решение в Петрограде, Степан не верил в реальность свободы. Чем ближе был день освобождения, тем больше становились опасения Степана. Ведь в любой день, в любую минуту мог вернуться Черемушкин — хозяин «особой команды». Он мог и задержать на год, припрятав бумаги, а мог и просто подговорить конвойного пристрелить Кольчугина и составить любой выдуманный акт: что Кольчугин утонул, или затеял бунт, или, напившись, хотел поджечь склад продовольствия. Черемушкин был силой, и все решения губернской судебной палаты и самого правительствующего сената ничего не значили, ничего не стоили в сравнении с могучим духом произвола и безответственности. Это был вечный закон, но русские люди не только терпели от него. Много несправедливых решений воинских присутствий, крутых и неверных мер, рожденных произволом высших, не доводилось до исполнения благодаря тому, что не только решения выносились по произволу, но и исполнители этих решений имели свой исполнительский произвол.

Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:

— Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется — не будет этого. Приедет ночью Черемушкин — и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...

— Уж не бойся, наверно поедешь, — сказал Тугаров.

Тугарову казалось, что он должен передать множество- важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:

— Ну, брат, слушай и запоминай...

— Ладно, запомню, — ответил Степан.

Тугаров проговорил:

— Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...

— Да разве я буду в Екатеринбурге? — перебил Степан.

— А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...

Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, — все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?

— Вот что, — сказал он громко, — передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. — Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. — Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: — Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется — значит, не придется.

— Как же не придется? Придется обязательно! — отвечал Степан.

В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично — на полгода или на три месяца, были для него вечниками.

Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине — люди самой тусклой жизни, — во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!

Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, — медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...

Он вышел из палатки. Солнце уже шло к закату. «Последний вечер здесь провожу», — подумал он, и ему стало грустно, словно он жалел покинуть проклятые места. Он шел мимо сложенных штабелей березовых дров, заготовленных к зиме инвалидной командой. Дров было много, и страшно ему делалось, когда он думал о землянках, о сизом паре, о людях с красными от дыма глазами, закутанных в тулупы, о морозных рассветах, о том, что было для него жизнью и что будет по-прежнему жизнью для тысяч людей. А природа устраивала ему чудесные проводы. Небо горело и светилось; облака, наполненные влагой, солнечным светом, необычайными красками заката, скользили над землей. И страшная, жестокая земля, видевшая столько мук, труда и смерти, смотрела в этот вечер как торжественный и тихий божий сад. Березы стояли неподвижно под рассеянным нежным светом, и даже желтая листва осин была неподвижна. Воздух отличался той бывающей лишь осенью прохладой и мягкостью, когда кажется, что все, чего ни коснулся он, — листья деревьев, камни, извергнутые из земли, трава, сморщенные красные ягоды, кусты папоротника, — все тщательно вымыто свежей родниковой водой, излучает опрятность и грациозную прелесть. Тишина царила над всеми звуками земли, шумом деревьев, плеском воды, голосами птиц и насекомых, торжествовала над миром.

Степан прошел мимо часового в сторону леса. Когда он смотрел на белые и розовые облака, на их прекрасную округлость, чудились живые теплые тела, и в висках у него шумело жаркое волнение, раскованное в эти дни. А вечерняя земля пробуждала в нем иное волнение. Так было в детстве, когда он выдумал сказку о запальщике и увидел, что сказки нет; так было, когда из будней вдруг, подобно тонкому зеленому стеблю, поднималось необычайное и вся каждодневная жизнь открывалась в новых пятнах светотени.

Он увидел, как из лесу вышел инвалидный отряд. Впереди шел командирским шагом Кагайдаковский и волочил тонкую белотелую березу; желтые осенние листья ее, словно густые косы, цеплялись за землю. За ним шли, груженные хворостом, Мусин и Сухаревский. Немного поодаль двое волокли большую березу; она сопротивлялась, цеплялась ветвями за неровности почвы, арестанты нетерпеливо отрывали ее, — видно, они ругались, хотя голосов нельзя было разобрать. Сзади, утомленной походкой измаявшегося человека, шагал конвойный.

Степан смотрел на них пристально и жадно, он впервые увидел каторжан со стороны. Что из того, что они вели в тюрьмах сварливые споры, вечно обижались один на другого, злопамятно копили воспоминания о бесчисленных ошибках и просчетах товарищей, подозрительные — шепотом обвиняли друг друга в наушничестве начальству и предательстве. Он подумал, что впервые встретил людей, тронувших его сердце так, как трогали его за сердце близкие и родные ему рабочие — Мьята, Павлов, Очкасов, Силантьев, Савельев, Затейщиков, Пахарь.

«Ну, — подумал он, — если выйду на волю, приеду домой — с химиком хоть год просижу, состав против гнуса придумаю: из бутылочки польешь — ни одна гадина не подлетит на три сажени, у каждого арестанта при себе будет, — хоть сиди, хоть спи с открытым лицом, он не подберется...»

Степан взобрался на небольшой холм. Простор волнистой земли, подернутой вечерним сумраком, казался неизмеримо широким. Молодой коршун, медленно размахивая крыльями, точно испытывая их прочность, летел над уровненными сумерками вершинами деревьев.

— Воля, воля! — повторил несколько раз Степан.

Он говорил негромко, облизывая сухие губы, а казалось, что голос гудит над всей тайгой и вершины берез, елей, тисов, кленов и осин зашумели не от предночного ветра, а покачнулись от чудного слова. Много лет тому назад стоял молодой парень литейщик на глеевой горе Центральной шахты; под ногами его лежал дымный, шумящий завод, и парень пел. Может быть, он переживал то, что Степан переживал в эти минуты? Может быть, Степана ждет его судьба — смерть на виселице или расстрел? Он словно оглянулся на прошедшую жизнь и словно вглядывался в то, что ждало его впереди. Степан понял: что бы ни ждало его, он не свернет.

Он чувствовал, что свобода нужна не только ему одному, не только близким его, не только жившим в каторжных тюрьмах, в ссылке, в арестантских ротах, а всей огромной трудовой земле.

Поздно ночью вернулся он в палату. Все спали. Степан сел на свои нары.

«В последний раз», — подумал он. Он был как пьяный. Хотелось громко говорить, разбудить всех, сказать какую-то удивительную речь, чтобы на долгие годы запомнилась она всем. Казалось, что сильные, необычайно сильные слова жгут его, стучат в виски, сушат горло. Но он знал, что нельзя никого будить, сидел на нарах и с шумом выдувал из груди воздух, стараясь остудить сердце.

— Что, Степан, не спится вам? — спросил спокойный, насмешливый голос.

— Не спится, товарищ Кагайдаковский, какой там сон.

— Да, я понимаю. Вот вы и проделали классическое путешествие честного русского человека. Я очень рад за вас. Я уверен, что мы с вами еще встретимся на воле, и уверен, что это будет хорошая встреча.

— Т-сс, — сказал Степан, — часовой подходит.

— Ну и ничего. Вам ведь теперь бояться нечего,

— Я о вас.

— Я-то не боюсь.

— Я знаю, вы ничего не боитесь.

— Будете, Степан, революцию делать?

— Буду.

Они помолчали.

— Вам спать хочется, устали ведь? — сказал Степан.

— Нет, я вас ждал. Давайте уж последнюю ночь поговорим. А выспимся мы в другой раз. Удивительно наивно все же самодержавие. Удивительно наивно! Если б судебные чиновники по-настоящему подумали' над тем, что представляет из себя русский революционер, они бы поняли, что единственная мера борьбы с ним — это бессрочная каторга, а еще лучше — смертная казнь.

Степан ответил ему:

— Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.

— Конечно, хорошо, — ласково сказал Кагайдаковский. — Конечно, хорошо.

XXXVII

Начальник конвоя всегда воевал с Черемушкиным, когда надо было отправлять окончивших срок. Черемушкин любил отправлять под усиленной стражей, а начальник конвоя скупился отпускать своих людей. Теперь, замещая Черемушкина, он распорядился выдать Кольчугину на руки его личные деньги, свидетельство и отправить без провожатого. Когда старший надзиратель попробовал протестовать, начальник конвоя махнул рукой и сказал:

— Плевать мне, что это нарушение, теперь военное время. Если б сюда его везли, я б ему дал крепкий конвой, а теперь куда он убежит: обратно, что ли, в каторгу?

В двенадцать часов дня Степан в последний раз оглядел далекие сопки, канавы, разрытую дорогу, штабеля березовых дров, палатки, кучи мусора возле кухни, тонкие кресты на кладбище, посмотрел на часового, сел на подводу и покатил по ухабистой замерзшей глине. Лошадью правил настоящий вольный мужик. Конвойного не было рядом, и казалось, чего-то очень важного не хватает. В кармане у Степана лежала бумага к полицмейстеру города Ново-Николаевска. Там Степану в обмен на эту бумагу должны были выдать паспорт и определить место поселения.

Только в поезде Степан ощутил, как далеко был он упрятан от обычной человеческой жизни. Газеты, белое фаянсовое блюдечко с каймой, каравай пшеничного хлеба, папиросы в пачках, Стаканы... Ему казалось невероятным, чтобы люди так часто смеялись, говорили такими чудовищно громкими голосами, не оглядываясь по сторонам; его поражало, как часты улыбки... Вначале ему даже показалось, что в вагоне все пьяны и потому хохочут, размахивают руками. Он вглядывался в одежду людей. И одежда была странной, непонятно разнообразной: ботинки, калоши, пальто, тужурки, рубахи, пиджаки, шапки, картузы, фуражки.

Он слушал гармошку. Это было чудо.

Он видел, как пассажиры входили и выходили, с вещами и без вещей, толпой, без шапок, в жилетках и рубахах, — бежали к кипятильникам, размахивая чайниками; он видел через окно людей на перроне; он видел, как мужики шли тропинками вдоль полотна, как они углублялись в лес, выезжали на подводах. И он не верил, что вся громада народа — вольная, движется сама по себе, без конвоя. Он увидел женщин, скуластых баб в кофтах, с белыми руками, открытыми до локтя; он увидел, как они, сидя рядом с мужчинами, пили чай, утирали тыльной частью ладони жирные губы и потные лбы; он увидел, как они усмехались, сдержанно осуждая мужские шутки. Вдруг он увидел, Как женщина, поправляя волосы, заложила светлые прядки за ухо, под распущенный платочек. Он стыдился смотреть на женщин, так они были хороши. Он увидел детей, великое множество детей: грудных младенцев с молочной кожей, покрытой красными прыщами оттого, что в дороге младенцы подопрели, двухлетних пузачей с напряженными лицами, ходивших на раскоряченных ногах; сопливых, угрюмых шестилетних мальчишек, говоривших сиплым басом; девчонок с полуоткрытыми ртами, ковырявших в носу и не могущих ни есть, ни спать от впечатлений своей первой дороги.

Он ощутил давно забытый запах комнаты, где пекли хлеб в русской печи, где живет женщина, стирающая детское белье. Он слушал разговоры, и тысячи забытых сладких слов вновь вспоминались ему — обиходных, простых слов, которыми когда-то он пользовался: «базар», «ярмарок», «ну взяли мы полбутылочки, селедочку», «пошла я к свекрови», «вот в сочельник он и приехал», «запряг я сани», «дети — все больше девочки»...

Только к вечеру первого дня дороги он решился выходить на станциях, спешил вместе с толпой мужиков, солдат в буфет третьего класса, к бабам-торговкам у пожарного станционного сарая, к кубу с кипятком. Все восхищало и радовало его — и свежесть воздуха после духоты вагона, и сладкая духота в вагоне после короткой прогулки по перрону, и ровный гул мирно торгующей, гомонящей толпы. Он пил на станциях горячее молоко. Он купил себе пирогов с луком и проперченных сибирских пельменей. Он сдерживался, чтобы не начать громко болтать, заговаривать с соседями. Он купил карандаш и написал матери открытку, медленно подошел к желтому почтовому ящику, в двух шагах от которого стоял станционный жандарм, и опустил открытку в ящик. Жандарм даже не повернул головы в его сторону.

Всю ночь Степан был в забытьи, сердце колотилось, словно он быстро взбирался на крутую гору. Ему снились сны, но он слышал, как голосил грудной ребенок и сердито говорили женщины, и он ощущал и носом и кожей драгоценные запахи и тепло вольного человеческого жилья. Все смешалось в нем. Потом очень разболелся живот. Он ясно понимал, что заболел, объевшись вольной пищи, но терпел, боясь сходить с полки, зная, что часовые не любят ночью выпускать из палатки. Временами казалось — он, девятилетний, лежит на сундуке, в старой квартире, а рядом посапывают мать, бабка, Яков; или ему представлялось другое время — и внизу плакал Павел. Внезапно он открыл глаза. Луна освещала лес и равнину, все за окном было полно зеленовато-лимонным светом, прозрачно и неподвижно. Несколько мгновений он смотрел на тихий свет.

«Я — как та лошадь, — подумал он, — что из шахты на пасху вывели!..»

Он закряхтел для себя самого неожиданно, совсем по-стариковски, и почувствовал добрую печаль рабочего-старика, словно ему было больше пятидесяти лет, как Афанасию Кузьмичу либо деду Платону.

Степан проснулся утром. Лихорадочное, пьяное состояние прошло. Он был трезв, голова не кружилась, не горели уши и щеки, сердце билось ровней, почти спокойно. У него болела голова, болел живот. В этот день он уже всматривался в жизнь и увидел то, чего не было в его вольные времена: войну. Здесь, за много тысяч верст от фронта, ясно чувствовалось ее напряженное, трудовое дыхание. Он угадывал ее тяжесть, ее широкую силу, захватившую всю страну. Так душной, тихой ночью по тревожному мерцанию зарницы, по едва слышному погромыхиванию человек знает о далекой страшной грозе.

Он увидел на станциях калек, просящих милостыню, раненых георгиевских кавалеров с серыми впалыми лицами, оборванных беженцев, сидящих на узлах, услышал их исковерканную русскую речь. На одной станции он увидел эшелон пленных австрийцев в голубых шинелях, в ботинках с обмотками, в странных фуражечках-лодочках с длинными лакированными козырьками.

Пассажирский поезд остановился против эшелона. Пассажиры вышли из вагонов и окружили теплушки с пленными. Пленные торговали всевозможными предметами — ботинками, тельным бельем, портмоне, шерстяными напульсниками, ремнями, подтяжками. Степан видел в окно, как деловито и туго шла торговля: видимо, и для австрийцев и для русских это было привычным делом, и цена и ходкость товара установлены были твердо, существовали не первый день. Некоторые пленные, не принимая участия в торговле, занимались своими обычными делами. Один штопал рубаху, неторопливо напевая протяжную песню; другой ощупывал развешанное на веревке белье, поворачивая мокрую, плохо сохнущую фуфайку к солнцу; третий брился стоя, вытягивая кадыкастую шею, поросшую рыжим волосом; он скосил глаза, стараясь увидеть, как выбрито у него под скулой, и взгляд его на мгновение остановился на Кольчугине. Пленный подмигнул Степану.

На маленьком разъезде их поезд задержали. Степан не мог понять, что случилось: паровоз ли виноват или крушение было впереди.

Ждать пришлось долго. Из вагонов вышли пассажиры, вышел и Степан, сел на пригорок. На рассвете был морозец, земля и деревья покрылись инеем, а сейчас солнце пригрело и очень было приятно сидеть на земле, дышать свежим воздухом.

Некоторые пассажиры сразу же задремали, лежа на животах и подперев скулы кулаками; другие бродили вдоль полотна, опустив головы, ворошили сапогами сухую коричневую траву в поисках поздних грибов и ягод.

Рядом со Степаном сидел мальчик лет десяти, с большим синегубым ртом, с бледной кожей. Он, как старик, опустил плечи, положил руки на колени и повернулся лицом к солнцу.

— И чего это мы все стоим, кавалер? — спросил у него Степан.

— Воинский эшелон пропускаем. Не знаете, что ли? — ответил мальчик.

По его недовольному, удивленному голосу Степан понял, что все казавшееся ему новым, странным, было теперь таким же обычным, как колокольный звон, как скрип колес на дороге, как пыль и дым.

— Ты куда же это едешь? — спросил он.

— За Омским, в деревню, до деда.

— А отец где?

— Убили на войне, — ответил мальчик и почесал под коленом.

— Тебе жалко его?

— Мне?

— Ну да.

— А я его не помню; он пошел — я совсем малый был. — Он добавил голосом взрослого, усталого человека: — Дети редко плачут. Бабы, старухи — вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.

— Каких писем?

— Каких! С позиции, что мужиков убили. Вот крик был. Мы в лес пошли на ночь, спать не могли.

Послышался протяжный гудок паровоза; серый расплывчатый дымок показался над дальними деревьями.

Все оставалось тихим и мирным: теплая земля, темно-зеленые ели, березка, стоявшая в оранжевой лужице опавшей листвы, белогрудая длиннотелая сорока на телеграфном столбе и пассажирский поезд — словно спокойная зеленая деревня среди деревьев и высокой сухой травы. Но чувство тревоги охватило пассажиров. Из рощицы выбежали два парня, поспешно затягивая ремни; дремавшие на пригорке, торопливо счищая с одежды сухие листья, бегом пустились к насыпи, торопясь перебежать через свободный путь.

— Чего бегут? — сказал мальчик. — Если б встречный. А так все равно не пойдет, пока повестки с той станции не дадут. — И он махнул рукой на запад.

Степан, было тоже поднявшийся, снова сел; очень уж уверенно звучал голос мальчика.

— Ну и мальчик военного времени! — сказал Степан. — Я таких не видел: все знает.

Мальчик, приложив ладонь козырьком, некоторое время смотрел на приближавшийся поезд и сказал:

— «Ща» паровоз, вагонов шестьдесят тащит.

Через несколько мгновений, обдав сидевших теплым облаком дымного и пыльного воздуха, оглушив зычным гудком, сопением пара, ослепив блеском высоких колес, промчался паровоз, и тотчас дробненько, по-деревянному застучали быстрые, как бы затянутые паутинкой колеса товарных вагонов. После мощных паровозных колес они казались тощенькими, слабенькими — легкие катушки, с которых смотали нитки.

Двери теплушек были открыты, и в каждом вагоне сидели, свесив ноги, солдаты, а из полутьмы белели лица стоявших. Пыльный ветер донес обрывок песни, но большинство теплушек молчало. Потом покатили вагоны с лошадьми, затем — закрытые, с товаром, потом — снова с солдатами.

Степан жадно вглядывался в этот бесконечный, спешивший к фронту поезд.

Поезд прошел, и Степан увидел, что оставшиеся на пригорке и сидевший рядом мальчик даже не глядели на мелькавшие мимо вагоны. Он подумал, что, вероятно, два года подряд дни и ночи шли к фронту воинские эшелоны, иначе не было бы такого безразличия и скуки на лицах.

Вечером в вагоне завязался серьезный разговор. Пожилой человек в чиновничьей фуражке без герба тихим говорком объяснял, что теперь Сибирь стала кормилицей для Европейской России и, не будь сибирского масла и сибирского хлеба, совсем бы плохо пришлось Петрограду и Москве.

Его слушали широколицый светловолосый мужик, старик с медалью и две бабы. Потом, когда разговор разгорелся, подошли пассажиры с соседних лавок.

Интересней всех говорили широколицый светловолосый мужик и молодая некрасивая баба с порчеными передними зубами.

Степан увидел, что все участники беседы ругали войну и начальство, но разговор, как это обычно бывает, носил характер злого спора, словно у всех были совершенно разные взгляды. Спорили о том, кому хуже живется — крестьянам или рабочим, кому тяжелей от войны — мужикам или бабам. Спорили о том, знает ли царь обо всех бедах; кто больше виноват — царица ли немка либо сибирский земляк спорщиков, мужик Распутин. Степана поразило, с какой смелостью и прямотой говорили о царе. Он даже на минуту подумал, не подстроенная ли это провокация, чтобы подловить его на политический разговор, но сразу понял, что мысль нелепа: все говорили, перебивая друг друга и не обращая на него внимания. Светловолосый мужик, возражая человеку в чиновничьей фуражке, говорил:

— Земли у пахарей мало. Оттого, что миллион парода на войне убили, земли больше не станет. Горя прибавит — это да, а его и так у мужика хватает. А земли не прибавит. Однако у германа земли тоже не добудешь. Нет у него земли. Зачем же с ним воевать? Кума моего сын в плену был полтора года, убег от них; ну и на побывку приезжал. Наши мужики из него все вызнали, слово за словом выжимали — что сеет, как сеет, на какой земле, сколько собирает, какая климат. Все узнали у него. И главное слово, первое слово он нам сказал: нету у германа земли: «Хоть, говорит, всю забирай, земли нет». Вот как воюем. Для чего? — Он оглядел слушателей и спросил лукаво: — А может, кто из вас знает, где же эта земля мужицкая, кто ее схоронил от нас, где ее искать, а? У турка, может, или у болгара? Или у австрияков бесштанных, что с позиций сюда везут? Двадцать дней через Россию едешь, больше нет государствии на всем свете — и земли нет! Где же она?

И он обвел смеющимися глазами жадно слушавших его пассажиров.

— Земля, земля, — передразнила его баба с порчеными черными зубами. — Одно слово мужик знает: земля да земля. Тебе лишь бы землю. А мне она на что? Мужика убили, двое сирот. Куда подашься? Вздумала к сестре старшей ехать, а от племянницы письмо пришло: сестрин муж на войне -убит. Вот так. А мужик только одно знает — земля, земля. Зачем мне эта земля? Сиротскими глазами на нее смотреть, будь она проклята... Земля, земля! — с ненавистью сказала она.

— Врешь, баба! — крикнул старик с медалью. — Ты не имеешь права такое говорить. Земля — это, знаешь... хватит народу землю обрабатывать. Земля — это, знаешь...

— Хватит народу, хватит, — уверенно сказал светловолосый мужик, — лишь бы земля была, а всех не убьют, еще лишние останутся.

— Подавитесь вы своей землей, — злобно сказала баба, — чтоб она у вас через глаза, через рот полезла! Ни на что не смотрят. С позициев калеки приезжают. До чего народ исстрадался. Я бы этих всех кипятком вышпаривала, вот этими пальцами передушила, пожгла бы, топором бы порубила, ножом порезала!

— Кого это? — спросил один из стоявших в проходе.

— Знаешь, — злобно и коротко ответил голос с верхней полки.

Вдруг послышался отчаянный возглас из соседнего купе:

— А-а-а, проклятые, унесли!..

Все кинулись смотреть.

Худой мужик средних лет с горбатым большим носом стоял над лавкой, и в лице его было столько отчаяния и растерянности, что страшно делалось глядеть на него.

Он стоял, полуоткрыв рот, ухватившись одной рукой за ворот, другая, сжатая в кулак, медленно опускалась.

Пассажиры молчали, боясь задавать вопросы: как, когда, что было в сундуке...

Худой мужик, медленно обводя глазами лица пассажиров, сам объяснил:

— Все там у меня было: и пачпорт, и деньги — все. И белый билет, и адрес списан, куда еду, и вещи, и хлеб...

Тогда все сразу загалдели, стали кричать, грозиться, звать обер-кондуктора, некоторые кинулись запирать двери, чтобы устроить обыск в вагоне.

Полный мужик с черными веселыми глазами торжествующим голосом объяснил:

— Это уж в третий раз при мне. Заведут разговор про войну, про землю, хвать — и чемодана нет. Ловкачи, ей-бо, а? Сами ведь разговор заводят, чтобы публику разгорячить, а там уж всех как миленьких оберут. Придумать нужно!

— Конечно, они нарочно такие разговоры заводят, — поддержало несколько голосов.

Светловолосый мужик, споривший громче всех, сразу почувствовал на себе подозрительные взгляды и, угрюмо отодвинувшись к стенке, сидел молча, из-под нахмуренных бровей поглядывая на пассажиров.

Чернозубая баба говорила высоким, радостным голосом:

— Поймать бы такого — и на рельсы; я сама бы его за уши держала, чтобы ему голову аккурат отмяло. Подумать только: тем ироды пользуются, что люди горюют, про горе свое говорят.

А пострадавший рассказывал глухим голосом тяжелобольного:

— Утром еще синенькая в кошельке была. А я думаю: харчи у меня на всю дорогу есть, зачем деньги такие, в кошельке держать. Взял да в сундук положил... Эх, боже мой...

Он всхлипнул и расплакался.

До самого Ново-Николаевска пассажиры говорили больше всего о дорожных кражах, ловких ворах, карманниках-усыпителях. И опять разговор превратился в страшный спор. Мужики прославляли лютость конокрадов, лавочники защищали ночных громил и взломщиков, городские женщины стояли за чердачных воров, снимавших с веревок мокрое белье, а деревенские женщины — за мазуриков, рыскавших по базарам...

Все большее волнение охватывало Степана. Чем ближе поезд подходил к Ново-Николаевску, тем мучительней было думать о том, что необходимо явиться в полицейское управление. Сердце млело, когда он думал о родных местах, о матери, брате, Марфе, Грише Павлове, Звонкове. Он жмурился, как от солнца, рисуя себе, что идет тропинкой мимо завода, подходит к дому, видит Павла, играющего во дворе. Мать смотрит на него. «Там же еще совсем тепло, арбузы, дыни, помидоры», — думал он. И больно было дышать, когда он рисовал себе такую картину. Взбирается он по шлаковому валу на заводскую площадку, идет по шпалам; кругом визг, лязг, звенят тысячи молотов-разметчиков в котельно-листовом цехе, орет паровоз, тянущий тяжелый ковш шлака, а над головой осеннее синее небо. Он подходят к домнам, товарищи рабочие видят его. И он видит их. Мьята, Очкасов, Затейщиков, Лобанов, Пахарь — все на месте. И всех радостно видеть — и Абрама Ксенофонтовича и Сапожкова.

— Что, из тюрьмы? — спросит его Воловик.

— Да, из тюрьмы, господин инженер, — скажет он.

— Что, смущать народ?

— Да, смущать народ, господин инженер.

«Как же быть, что делать? — думал Степан. — Ведь не мирное время; чуть что — паспорт, отношение к воинской повинности, кто, что, откуда? Что я ему покажу?»

Он пересчитал свои деньги. Военное время. Степан наконец решил, что придется ехать на место, назначенное ему начальством. Там он оглядится, привыкнет к новым военным порядкам, спишется со знакомыми, посоветуется — ну, и видно будет. Нелегко на двадцать втором году жизни принимать такие по-стариковски разумные решения.

«Тугаров одобрит, — думал он. — Что они делают сейчас? Черемушкин, может быть, вернулся. Вот огорчится: ускользнул от него человек. Наверно, на зиму перебрались из палаток, ведь со дня на день собирались. Должно быть, капуста, что при мне получилась, в ход пошла. Сменял ли Гоглидзе свое одеяло на сапоги? Он все сомневался, и некоторые не советовали...»

Он еще слишком близко отстоял от огромных переживаний тюремных мест, он не отошел от них настолько, чтобы со стороны взглянуть на темную и мрачную каторгу. Он лишь озирался, как путник, вышедший на опушку из лесу.

Он всматривался в новую жизнь, открывшуюся ему, он видел, что не легка была она. Но он стремился к ней, ему хотелось врезаться в жестокую жизненную свалку, которую он увидел сразу же, с первого дня после своего освобождения. «Ладно, ладно, думал он, — видно будет».

Поезд пришел в Ново-Николаевск около двух часов дня. Подвигаясь к двери вагона, Степан поглядывал на толпу, запрудившую перрон. Двигались к выходу очень медленно, то и дело кто-нибудь застревал в проходе с огромным деревянным мужицким чемоданом или женщина с детьми и множеством узлов не могла сразу спуститься со ступенек. Тогда пассажиры начинали волноваться, кричать:

— Это что же там впереди? Заснули, что ли?

Все были возбуждены, торопились, некоторые вглядывались в окна, подавали знаки встречавшим. Один лишь Степан двигался равнодушно, пережидая, когда дойдет его очередь выйти из вагона.

Он следил глазами за станционными жандармами, угадывая, не его ли они имеют в виду, озирая публику и оглядывая вагоны.

Наконец он вышел на перрон. На путях стояла толпа. Публика не шла вдоль высокого серого забора к выходу, а шагала через рельсы, в сторону товарного поезда, стоявшего на дальних путях. Степан, медленно пробираясь через толпу, вышел в первые ряды. У вагонов сидели сотни солдат; между ними и молчаливой толпой образовалось большое пустое пространство, десятка в полтора саженей.

Весь состав был окружен жандармами. В двух местах стояли солдаты в кожаных куртках у странных приборов на маленьких колесиках.

— Что это? — спросил Степан у стоявших рядом.

— Не видишь — пулемет, — удивленно ответил парень и оглянулся, чтобы посмотреть на человека, задавшего такой странный вопрос.

— А отчего их охраняют: солдаты — солдат? — спросил Степан. Он уже привык, что вопросы его вызывают удивление.

Парень оглянулся на стоявшего рядом часового и шепотом сказал:

— На фронт отказались идти. Второй день стоят. Вчера тут, говорят, делов было, до стрельбы дошло: не лезут в теплушки — и все. — Он объяснил Степану веселым голосом: — Народ упрямый: сибиряк.

Долго простоял Степан в толпе, наблюдавшей за взбунтовавшимся эшелоном. Странное это было зрелище. Толпа молчала, молчали часовые. Молчали солдаты, сидевшие у теплушек. Осеннее солнце тихо светило над спокойной землей. И страшное напряжение было в этой молчаливой, сонной картине. Степан стоял такой же неподвижный и молчаливый и вместе с толпой глядел на солдат и на часовых, а сердце его колотилось буйно, радостно, полное тревоги и предчувствия бури. Часовые поглядывали на народ и солдат у теплушки. Солдаты позевывали, изредка переговаривались между собой и тоже взглядывали нехотя то на часовых у- пулеметов, то на толпу, теснившуюся на путях. Все стояли спокойные и раздумывали.

Степан осторожно, боясь нарушить важное, сосредоточенное молчание сотен людей, вышел из толпы, пошел к вокзалу. Он ощупал кошелек с деньгами и медленно, выбирая дорогу меж сидящими на полу пассажирами, подошел к билетной кассе. Внезапно он оглянулся, — прямо на него смотрела темными глазами худая девушка. Он узнал ее и сказал, растягивая слова, в медлительности скрывая растерянность и радость:

— Поля Бахмутская! Какая судьба вас сюда занесла?

1940



Загрузка...