Был конец ноября или начало декабря (точно не помню), когда от отца моего, проживавшего в родовом имении Филипповне, получилось известие, что в скором времени в Казань прибудет Николай Александрович Фигнер со взрослою дочерью.
«Николай Александрович, — писал отец, — мой однокашник еще по Корпусу Лесничих, ныне, как и я, служит мировым посредником в Тетюшском уезде. Посему советую тебе быть к нему и его дочери внимательным и гостеприимным, как это всегда водилось в пашем роду, и не докучать своими откровениями, которые среди нынешней молодежи называются правдой в глаза, а в наши времена назывались просто хамством. Будь снисходителен к слабостям других, ибо никто из нас не совершенен». Затем следовали коротко семейные новости и просьба: «В книжном магазине Дубровина спроси книгу „Нет более геморроя!!!“ Зейберлинга. В газетах пишут, что книга сия знакомит с сущностью страдания доселе невыясненного и научит избавиться от него безо всяких последствий».
Хотя батюшка ни словом не обмолвился о цели путешествия своего однокашника, мне эта цель была вполне очевидною. «Ясно, — думал я, — едет старый хрен из провинции в губернский город, чтобы сбыть залежалый товар, будто в губернском городе живут дураки». Впрочем, дураков в нашем городе, действительно, хватало вполне.
Мне в ту пору было двадцать шесть лет. Окончивши с отличием Казанский университет, я получил звание кандидата прав и служил следователем в окружном суде. Работа эта, при всех ее теневых сторонах, казалась мне крайне важною, особенно в нашем тридевятом царстве, весьма отсталом в правовом отношении, и отвечала моим стремлениям быть необходимым и полезным членом общества. Судебная реформа, тогда только что дошедшая до нашей губернии, открывала перед молодым и честолюбивым человеком весьма приятные перспективы.
Председателем у нас был Иван Пантелеевич Клемишев, старик, закоснелый в прежних привычках. Почитая себя англоманом, он любил употреблять английские слова, иногда кстати, а чаще совершенно не к месту, но английским традициям следовать не стремился. Сорокалетняя служба в старом суде наложила неизгладимый отпечаток на его представления о порядке отправления правосудия, от которых он не желал, да и не мог, пожалуй, избавиться.
— Дайте мне человека, — покуривая свою неизменную трубочку, обычно говаривал он, — и скажите, как его наказать, а уж причину и средство я найду-с, будьте уверены.
Несмотря на все изменения, происшедшие за последнее время, Иван Пантелеевич был твердо убежден, что лучше засудить десять невиновных, чем упустить одного виновного. Избавиться от подобного заблуждения он мог бы только в том случае, если сам попал бы в число десяти засуженных невиновных, но такая перспектива ему никогда не грозила.
К суду присяжных отнесся он как к неизбежному злу и умел так повернуть каждое дело, что обвиняемый получал все то, что получил бы и без присяжных. Обычно напутственные речи Клемишева содержали в себе подсказку желаемого вердикта и даже некоторую угрозу по отношению к присяжным, после чего последние не решались (или почти никогда не решались) принимать самостоятельное решение. Своим умением нажимать Клемишев гордился и говорил:
— Дайте мне хоть тыщу присяжных, я все равно настрою их так, что они поступят по-моему.
Либеральные веяния нашего времени считал он весьма зловредными, грозящими чуть ли не гибелью отечеству, в любви к которому Клемишев распинался при каждом удобном случае не только на службе, но и в домашнем кругу. Однако любовь к отечеству не мешала ему вести жизнь, которую никак нельзя было назвать праведной. Нос его от постоянного пьянства имел цвет и даже, я бы сказал, форму синего баклажана. Для выездов он держал баснословно дорогого рысака и устраивал званые вечера и балы, нисколько не соответствовавшие его жалованью и доходам с поместья.
Стоит ли говорить, что между мной и председателем суда постоянно возникали трения, усугублявшиеся еще и тем, что я ухаживал за его дочерью Лизой, или Лизи, как ее на английский манер звали дома.
Лиза была младшей дочерью в семье Клемишевых. Три старших давно уже были замужем, и две из них имели детей. А Лиза несколько засиделась в девицах, и к описываемому времени ей шел двадцать четвертый год. Нельзя сказать, чтобы она была очень красива, но даваемое за ней приданое (признаюсь, это имело для меня некоторое значение) вполне скрашивало общую картину. Впрочем, в ту пору она и так казалась мне достаточно привлекательной, умной и милой. Довольно часто я проводил у нее вечера. Потрескивал камин, журчала музыка, и ее белые руки плавно взмывали над клавишами. В такие вечера мне было хорошо и уютно и домой возвращаться никак не хотелось. Часто я думал о том, что как все-таки неправильна поговорка о яблоке, падающем недалеко от яблони. Лиза была красноречивым опровержением укрепившегося предрассудка. «Вот, — рассуждал я сам с собой в такие минуты, — ее отец — взяточник и лихоимец, имевший на своей совести (ежели таковая у него была) столько загубленных душ; что общего у нее может быть с ним?» И сам себе отвечал: «Ничего, кроме родства, в котором она, разумеется, неповинна». Я уже подумывал, не сделать ли предложение, но, дорожа своей весьма относительной свободой, каждый раз удерживался от этого шага. Однако отношения наши постепенно дошли до такой точки, когда мои постоянные посещения и сидения до позднего времени как бы обязывали уже меня к чему-то, и матушка Лизы Авдотья Семеновна поглядывала на меня вопросительно и с каким- то невысказанным упреком, смысл которого я очень хорошо понимал.
Однажды вечером (примерно через неделю по получении батюшкиного письма, о котором я уже и думать забыл) сидел я в гостиной у Клемишевых. Мы были здесь с Лизой вдвоем. Она наигрывала что-то на рояле, а я сидел на атласном пуфике перед камином, вытянув ноги, смотрел на огонь и не думал, кажется, ни о чем. Как раз в этот день по делам службы пришлось мне выехать в уезд за пятнадцать верст от Казани. Проделавши по морозу дорогу в оба конца, я устал, замерз и теперь с удовольствием наслаждался музыкой, теплом и видом огня, который всегда производил на меня какое-то гипнотическое действие, то есть я мог смотреть на него, не отрываясь, часами. Так я сидел, испытывая глубочайшее наслаждение, почти равное счастью, когда Лиза запела. Она пела романс, сочиненный каким-то знакомым на слова Байрона — «So, We’ll Go No More А-Roving…»[1]. По правде говоря, я этот романс давно уже не любил, а если сказать точнее, то и вовсе ненавидел. Но когда- то он мне нравился, и я имел неосторожность сказать об этом. С тех пор меня угощали этим романсом всякий раз, когда я бывал в этом доме. Разумеется, исполнялись и другие мелкие вещи, тоже давно мне знакомые, но в конце или в середине игры делалась многозначительная пауза, бросался многозначительный и обещающий нечто необыкновенное (только для вас!) взгляд, тонкие белые пальцы медленно упадали на клавиши и божественные звуки вызывали зуд в моем позвоночном столбе. Да, мне давно уж наскучил этот романс, он раздражал меня теперь настолько, что вызывал почти физическую боль, но я не находил в себе мужества попросить Лизу больше не делать мне этого подарка, я глупо улыбался и кивал головой, как бы в знак благодарности и одобрения, что она угадала заветнейшее мое желание, в то время как мне страстно хотелось схватить что-нибудь тяжелое и расколотить вдребезги этот инструмент, чтобы последним звуком, из него извлеченным, был бы звук рвущихся струн. И в этот раз я опять улыбнулся и кивнул головой, а потом сжал руками виски и наклонил голову, как бы приготовясь в который раз испытать наслаждение, а на самом деле только для того, чтобы скрыть истинные чувства, чтобы гримаса отвращения, которая, возможно, появится на моем лице, не была бы замечена. И опять, как прошлый раз, как позапрошлый раз, как уже много раз до сих пор, я пытался отвлечься, но не мог и думал; «Это еще только первый куплет, и прежде, чем перейти ко второму, она повторит две последние строчки первого, а потом еще сделает несколько переходных аккордов и обязательно переберет своими прелестными пальчиками все клавиши до единой, вздохнет, сделает паузу и уж только после этого приступит ко второму куплету».
Так все и было. Лиза посмотрела на меня, обещающе улыбнулась (вызвав во мне фальшивую улыбку одобрения и благодарности) и уронила пальцы на клавиши. Медленно сыграла вступление и затем своим переливчатым голосом запела:
So, we’ll go no more amoving
So late into the night…[2]
«Боже мой, — подумал я, — почему она, такая тонкая и чуткая, не понимает, что этот романс мне давно надоел. Пусть это самый гениальный из всех романсов, но нельзя же человека все время кормить одним и тем же. Допустим, я обожаю устрицы, но если есть устрицы ежедневно с утра до вечера, то кусок заплесневелого черного хлеба покажется пищей богов».
Я схватился за голову и, изображая величайшее наслаждение, отвернулся к огню.
Чтобы отвлечься, я стал думать о деле, которым занимался последнее время и которое меня волновало.
Главным действующим лицом этого дела был некий Анощенко. Господин Анощенко ведал одним из тех многочисленных департаментов, которые, казалось, для того только и были созданы, чтобы чиновники могли получать жалованье. Человек он был грубый, в своих поступках несдержанный, однако ввиду его близкого родства с губернатором, которому он приходился двоюродным братом, до поры до времени многое сходило ему с рук. Примерно около двух лет тому, выходя из церкви, Анощенко обратился к извозчику Правоторову, стоявшему неподалеку, чтобы тот отвез его домой. Извозчик отвечал, что не может выполнить его просьбу, потому что занят другим седоком, который велел его обождать. Анощенко был препорядочно пьян, и слова извозчика показались ему дерзкими. Он стащил последнего с козел и стал избивать кулаком в лицо, говоря при этом:
— Я столбовой дворянин, а ты, дрянь и ничто, смеешь мне перечить! Царь тебя освободил от рабства, а я тебя бил и бить буду дальше.
Отвратительно то, что вокруг толпился народ, многие были возмущены, но никто не посмел вступиться за избиваемого, пока он не догадался вскочить на козлы и удрать.
Извозчик после этого жаловался в полицию, где, зная о связях Анощенко, жалобу оставили, естественно, без последствий, обещав разобраться. Два дня после избиения извозчик еще работал, но на третий день почувствовал себя плохо, слег, впал в бредовое состояние и еще сутки спустя, не приходя в сознание, умер. Медицинская экспертиза была произведена наспех и не дала ничего. Дело, возбужденное против Анощенко, было закрыто за недоказанностью того, что смерть извозчика Правоторова наступила как результат избиения, Анощенко отделался легким испугом и, как было слышно, похвалялся перед своими подчиненными, что может делать все, что захочет, потому что его никто не посмеет тронуть. Так бы оно, конечно, и было, но с введением у нас судебной реформы кто-то из адвокатов посоветовал вдове извозчика обратиться в новый суд. Прошение о пересмотре дела попало к Ивану Пантелеевичу, который и препоручил его мне, сказав при этом, что оно гиблое, за давностью ничего доказать невозможно. Иван Пантелеевич советовал провести формальное доследование и как можно скорее отправить дело в архив.
Я, однако, ознакомившись с делом, не стал руководствоваться напутствием своего начальника, и вот почему. Размышляя над делом, я думал, что смерть, вероятно, была все же следствием избиения, ибо соседство этих двух событий иначе трудно было бы объяснить. Конечно, могло быть и случайное совпадение. Я это признаю. Сегодня человека избили, а завтра он простудился и умер. Отчего нет? Однако я лично склонен даже в случайностях искать закономерность. Отчего же умер Правоторов? Если удары Анощенко оказались смертельными, то почему потерпевший не умер сразу? Почему он еще два дня работал, и, как видно из материалов дела, в полную силу? Тут можно было предположить две вещи. Либо избиение это было сильным нервным потрясением, которое в конце концов привело к смерти, но тогда доказать что-нибудь почти невозможно. Либо во время избиения были повреждены какие-то внутренние органы, причем повреждения были такого рода, которые дают эффект не сразу, а по прошествии некоторого времени. Но что это могли быть за повреждения и что можно выяснить теперь, когда труп, конечно, давно разложился?
Между тем дело опять получило огласку. В народе поговаривали, что Анощенко вновь выйдет сухим из воды, потому что дворяне, заседающие в новом суде, те же самые, что заседали и в старом, — дескать, ворон ворону глаз не выклюет и т. д. Так что дело получило не только юридическую, но и чисто нравственную сторону. Надо было не только наказать преступника, но и доказать публике, что новый суд — суд настоящий, что перед ним все равны, и равны не на словах, а на деле, от первого помещика до последнего мужика. Существовала, разумеется, и другая точка зрения. Мне передавали слова нашего губернатора Скарятина: «Передайте этому следователю, что использовать новые законы для шельмования уважаемых людей мы не позволим». Но я не поддавался. Конечно, стоило мне убедиться, что Анощенко не виноват, я сразу бы от этого дела отступился. Не стал бы возводить напраслину на человека только затем, чтобы доказать торжество нового суда, ибо таковое видел исключительно в достижении справедливости. Но я подозревал, и сильно подозревал, что между избиением Правоторова и его смертью есть прямая связь, и поэтому от дела не отступался, хотя совершенно в нем запутался.
— Вы о чем думаете? — Окончив романс, Лиза смотрела на меня удивленно, не видя ожидаемой благодарности.
— Я думаю об Анощенко, — сказал я.
— Ой, — поморщилась она. — Дался вам этот Анощенко. Все равно ничего не докажете, только наживете себе неприятностей. Папа говорит, что вы зря ввязались в это дело.
— Точка зрения вашего папы мне известна, — сказал я.
— Вот вы у него и учитесь. Он в суде работает побольше вашего и на этих делах собаку съел.
— Не спорю, но надо когда-то и мне съесть свою собаку.
— Между прочим, этот Анощенко очень хороший человек, мне про него говорили. А что касается извозчика, то я уверена, что он просто простудился. Пьяный валялся где-нибудь в канаве, вот и заболел.
— Известно, что Правоторов не пил, — сказал я.
— Ну уж и не пил, — не поверила она. — Да где вы видели непьющего извозчика? Все они пьяницы, как один.
— Лиза, — невольно вздохнул я, — не надо так говорить. Есть среди извозчиков пьяницы, но говорить, что все они таковы, неправильно. Говоря нашим специфическим языком, в пользу вашего утверждения нет достаточных доказательств.
— Когда я в чем-нибудь уверена, — с пафосом сказала она, — мне не нужно никаких доказательств.
Я улыбнулся.
— К счастью для нашего правосудия, — сказал я, — вы не сидите в судейском кресле.
— Если вы хотите меня обижать, — она надула губки, — вы можете это делать сколько угодно. Я же говорю только для вашей пользы, тем более что все этим делом недовольны, и губернатор тоже.
— Я это знаю, — сказал я, подбрасывая в камин дрова. — Но я поставил себе за правило поступать сколь возможно только по закону и справедливости и не ставить свои поступки в зависимость от мнения губернатора.
— Не понимаю, почему вы непременно хотите наказать этого несчастного Анощенко?
— Я вовсе не хочу его наказать. Я хочу выяснить истину, и ежели Анощенко виноват, то будет наказан, а ежели не виноват, то наказан не будет. Пока что обстоятельства говорят против него. Он избил человека, избил жестоко, человек этот после избиения заболел и умер. Не поставить в связь эти два события я, как следователь, не могу.
— Вы слишком придираетесь к формальностям, — сказала она с досадой.
— Боюсь, что, если б эти формальности касались вас, вы бы ими весьма живо заинтересовались.
— Благодарю вас, — обиделась она пуще прежнего. — Вы меня уже сравниваете с каким-то пьяным извозчиком.
Голос ее задрожал, в глазах появились слезы. Она отвернулась.
— Милая Лиза, — сказал я поспешно. — Поверьте, я никак не хотел вас обидеть, но давайте не будем обсуждать то, что вам, может быть, не очень понятно.
— Выходит, я так глупа, что это не может быть мне понятно?
— Ничего не выходит. Но в правосудии, как в медицине, каждый считает себя компетентным. Всем все кажется просто. Но это целая отрасль науки, которой надо заниматься профессионально. Вы поймите, не зря же я обучался этому делу столько лет в университете и после него. Так что давайте не углубляться в профессиональные темы, тем более что нам есть о чем поговорить. Вы будете в субботу на балу в купеческом собрании?
— А вы?
— Это зависит от вас. Если вы там будете, то мне тоже ничего не останется, как быть там.
— А я бы сказала так: если вы там будете, то мне там нечего делать.
— Лиза, я вас прошу, не сердитесь. Ну скажите же, что вы на меня не сердитесь и что будете на балу.
— Может быть, — наконец смягчилась она.
— Если женщина говорит «может быть», это значит «да»:
— Глупец вы, братец, несмотря на то что так долго учились в университете и после него, — она улыбнулась, хотя на глазах ее еще блестели слезы.
— Ну вот, вы уже улыбаетесь, и очень хорошо, — обрадовался я. — Не сердитесь. Don’t be angry with me[3], как сказал бы ваш батюшка.
Вскоре мы расстались. Признаюсь, я возвращался к себе в несколько подавленном настроении. То, что произошло между нами, нельзя было назвать ссорой, скорее это была просто мелкая стычка, к тому же благополучно окончившаяся, но я невольно подумал о зря потерянном вечере, об этом навязшем в зубах романсе, о Лизиной самоуверенности, о некомпетентном разговоре, от которого мне стало скучно. «Все же что-то в ней есть от батюшки-англомана, — невольно подумалось мне. — Вот так женишься и будешь выслушивать глупые сентенции каждый день. Нет, все же торопиться не нужно, хотя я, конечно, люблю ее. Да, я люблю ее», — сказал я самому себе, но не очень уверенно.
Подъехав к своему дому, я нашел двери его распахнутыми настежь, несмотря на мороз. Из дверей на синий искрящийся снег падал яркий свет и вырывались клубы пара, в которых мелькали торопливые фигуры людей, нагруженных дорожными вещами. Лошади, запряженные в простую кибитку, тяжело вздували бока, покрытые густым инеем, словно попонами.
— К вам гости, барин! — объявил мне вынырнувший из темноты мой старый слуга Семен, выражая голосом своим радость, что на меня свалилось такое счастье.
Я быстро поднялся на крыльцо и застал в передней пожилого высокого господина в медвежьей шубе. Рядом с ним стояла девица в дубленом ладном полушубке и пуховом платке, лет ей на первый взгляд было не больше пятнадцати. При моем появлении высокий господин двинулся мне навстречу и, подавая руку, сказал, как мне показалось, несколько смущенно:
— Николай Александрович Фигнер, дворянин Тетюшского уезда.
— Знаю, — сказал я, — я уже батюшкой про вас извещен.
— А это моя дочь Вера, прошу, как говорится, любить и жаловать.
— Очень рад, — сказал я, целуя красную и холодную с мороза ручку, которая казалась столь маленькою и хрупкою, что в мои руки ее брать было боязно.
— Надеемся, что мы вас не очень обеспокоим, — сказал ее отец, — но ежели что, прошу вас не стесняться, скажите прямо, и мы съедем без всякой обиды. Люди мы простые, можем устроиться и на постоялом дворе, да и знакомых у нас здесь, слава богу, хватает.
Разумеется, это была всего лишь дань хорошему тону, и, ответь я на его просьбу утвердительно, он обиделся бы на всю жизнь, однако я по тем же правилам тут же заверил его, что ни он, ни его дочь меня нисколько не стеснят и могут вполне распоряжаться моим домом, как своим, занявши второй этаж. Старик благодарил меня в самых изысканных выражениях.
Когда мы встретились в столовой за чаем, я увидел, что Вера несколько старше, чем показалась мне с первого взгляда. Она была одета в синее скромное платье с белым отложным воротничком. У нее были темные, заплетенные в тяжелую косу волосы, правильные черты лица, тонкий нос и глаза живые, смотрящие на все, что им открывалось, с неподдельным интересом. Ее поведение обличало в ней провинциальную девушку, не привыкшую к мужскому обществу и потому чрезмерно застенчивую, хотя мне показалось, что эта застенчивость ненадолго, до нескольких выходов в свет.
— Вы первый раз в Казани? — спросил я не потому, что мне это было в самом деле интересно, а просто чтобы поддержать разговор.
— Нет, я здесь жила шесть лет, — сказала она, зардевшись от смущения.
— Странно, что мы с вами нигде не встретились раньше, — сказал я.
— Казань все-таки большой город, — сказала она.
— Дело не в том, что Казань большой город, — сказал отец, — а в том, что ты училась в закрытом заведении. В Родионовском институте, — повернулся он ко мне.
В Родионовском институте один мой знакомый преподавал когда-то географию, но потом был изгнан за какие-то амурные дела. Я вспомнил о нем. Постепенно мы разговорились, и Вера сказала мне, что полученным образованием она совершенно недовольна, хотя при выходе и получила отличие. Единственное, что она хорошо усвоила, — это латынь и закон божий, а преподавание других предметов оставляло желать лучшего. Например, литература давалась лишь до сороковых годов, из современных писателей говорили об одном Тургеневе, да и того читали только «Муму».
— Ну в конце концов, — сказал я, — литература такой предмет, который не обязательно постигать в школе. И кроме того, в школе сколько бы ни давали литературы, все равно этого будет мало.
— А девице все эти премудрости знать вовсе и не обязательно, — вмешался отец, — Надо только научиться немного французскому, немного бренчать на рояле да детей воспитывать.
Вера смутилась, покраснела и с упреком посмотрела на родителя.
— Почему уж так, — поспешил я ей на выручку, — такое представление о женщине не совсем современно. Почему бы женщине не заняться каким- нибудь доступным ей делом, например медициной?
— Ну и что хорошего?
— Нет и ничего дурного, — сказал я. — Среди женщин и сейчас немало есть акушерок и повитух, отчего же им и не быть врачами?
— Такого никогда не бывало.
— Раньше не бывало и паровых машин, а вот же ходят теперь поезда, и никого это не удивляет. Прошу прощенья, но я вашу точку зрения разделить не могу. Считаю бессмысленным стоять поперек пути нового, ибо оно все равно пробьется, и лет эдак через пятьдесят ученая женщина никому не будет в диковинку, уверяю вас.
— Не дай бог.
— Напрасно вы так говорите, Николай Александрович. Вот ведь недавно еще крестьяне были крепостные, и казалось, что так и должно быть, потому что так велось испокон веку. Однако вот их теперь освободили, и многие считают это правильным.
— Это вы не равняйте одно к другому, — Старик воодушевился, и глаза его заблестели. — Крестьян освободить давно надо было. Я вам больше скажу: ежели бы их не освободили и они бы восстали, я встал бы во главе их.
— Если бы они вас взяли, — поправил я.
— А почему бы им было меня не взять?
— Да хотя бы потому, что если и возникает какое движение, то оно сразу выдвигает и своих руководителей, которых никто со стороны не ищет.
Старик замолчал, насупил брови. Может быть, он согласен был с моими словами, и все же чувствовал некоторую обиду, что я не доверяю его гарибальдийским возможностям. Помолчав так некоторое время, он поднялся из-за стола, сказав, что пора на покой.
— Отдохнуть надо с дороги, да и вообще, знаете ли, мы люди деревенские, ложиться привыкли рано.
В этих его словах тоже почувствовал я уклончиво высказанную обиду. Он как бы говорил, что по понятиям «деревенских людей» яйца курицу не учат. Я не стал укреплять в нем это чувство обиды и, проводив обоих на второй этаж, зашел к Семену распорядиться, чтобы тот принес теплые одеяла.
Семен, крепкий еще семидесятилетний старик, жил в угловой комнатенке.
Я застал его стоящим на коленях под иконой, освещенной тусклой лампадкой.
Научась самостоятельно грамоте, он употреблял ее на то, что составлял ежедневно длинный перечень просьб, с которыми, поминутно заглядывая в сей документ, обращался вечерами к всевышнему. Списки эти он хранил у себя в деревянной простой шкатулке, перечитывал их на досуге и против сбывшихся пожеланий ставил крест и писал в скобках: «вполне но».
— Осподи, вразуми раба своего Федора Рябого, чтобы отдал целковый, даденный мной на масленую, — бормотал он, — подскажи барину, чтобы раздетый на улицу не выбегал, неровен час застудится. Племянница моя Дунька, которая в деревне живет, понесла от Гришки Кленова, скажи ему, чтоб женился, а коли не женится, сделай ему какую ни то неприятность либо болесть, дабы впредь неповадно было девок портить, а Дуньку тоже накажи как хошь, только поимей в виду, что она ишо молодая и глупая, опосля и сама опомнится, да будет поздно, а ишо поясница у меня болит со вчерашнего, так сделай милость, пущай пройдет, хворать-то некогда, делов много. А купец Балясинов собаку держит непривязанную, Лешку, мальчонку нашего, она уже покусала, глядишь, еще кого ухватит.
Увидев меня, старик смутился и скомкал бумажку.
— Семен, — сказал я ему улыбаясь, — что ж ты у господа ерунду всякую просишь? Попросил бы сразу чего-нибудь побольше.
— Да ведь, барин, на большее он, пожалуй, осердится, — сказал Семен, не подымаясь с колен, — а из ерунды, может, чего и подаст.
— Ерунды-то уж слишком много просишь.
— Я все прошу, а ежели он хоть что-нибудь даст, и за то спасибо.
— Ну ладно, — сказал я. — Если еще недолго будешь молиться — молись, а если долго, то сейчас сходи сам или пошли кого-нибудь, пусть принесут гостям теплые одеяла, а то ведь окна заклеены плохо, дует, еще застудим с тобой гостей.
Перелистывая в который раз дело Анощенко, я случайно обратил внимание на упоминание о каком-то перстне, найденном на месте происшествия. Это упоминание содержалось в протоколе, составленном участковым приставом, еще когда был жив Правоторов. Записано в виде вопроса и ответа.
«Вопрос: На месте происшествия найден вот этот перстень. Он принадлежит вам?
Ответ: Нет, этот перстень я первый раз вижу». И все. Но почему-то меня вдруг заинтересовало: что за перстень? Почему был задан такой вопрос? Я всегда помнил, что в нашем деле нельзя пренебрегать мелочами. Мелочи иногда говорят больше, чем от них ожидаешь. Я заглянул в последний лист дела, где обычно содержится опись вещественных доказательств, но никакой описи не обнаружил. Это было естественно. Какие могут быть вещественные доказательства, если произошла обыкновенная кулачная потасовка, правда, приведшая к необычным последствиям. Не могу сказать, чтобы я сразу придал большое значение своему открытию, но на всякий случай я отыскал пристава, составлявшего протокол. Я говорю «отыскал», потому что пристав этот, изгнанный из полиции за пьянство, теперь служил надзирателем в тюремном замке. Бывший пристав не сразу вспомнил, что действительно в его протоколе упоминался перстень, но упоминался только потому, что его нашли на месте драки и не знали, кому отдать.
— Перстенек-то был дурной, черный, потому-то его и не уперли, — говорил пристав, глядя на меня преданными полицейскими глазами. — Вот я и спросил господина Анощенко, не его ли. А то ведь как что, так сразу говорят, что в полиции, дескать, самые воры и сидят. Ну, а раз господин Анощенко перстенек не признал, то мне и спрашивать больше нечего.
— И куда вы его дели? — спросил я.
— Сейчас и не упомню, — смутился пристав. — Да вы не сомневайтесь, себе я его не взял. Кабы он золотой был или хотя б серебряный, а то ведь перстенишко так себе — одна дрянь.
— Все же мне бы хотелось, чтоб вы припомнили, — настаивал я.
Чем труднее казалось добыть этот перстень, тем почему-то важнее мне мнилась тайна, скрытая за ним, и тем большее упорство проявлял я в отыскании этой безделицы.
В конце концов пристав припомнил, что, кажется, в левом ящике его бывшего стола лежал этот перстень. Поехал я опять на бывший участок этого бывшего пристава, попросил нового пристава открыть стол, но искомого опять-таки не нашел ни в левом ящике, ни в правом. Но тут появилась еще одна ниточка: новый пристав сказал, что стол недавно ремонтировали и уж не столяр ли украл. Он обещал мне вызвать этого столяра и узнать.
Розыски перстенька на первый взгляд, может, и были совершеннейшей ерундой, но на эту ерунду я потратил тогда дня три или четыре. Занятый этими поисками, я иногда вовсе забывал про своих гостей, с которыми у меня, впрочем, сложились вполне дружеские отношения. Правда, старика Фигнера мне приходилось видеть довольно редко. Целый день он пропадал по своим делам, то закупая какие-то жернова, то навещая детей (как-никак две дочери учились в институте, а два сына в гимназии), то наносил визиты друзьям и знакомым. Вера часто оставалась дома, и мне случалось говорить с ней о том, о сем. Сперва разговоры наши проходили в несколько натянутой атмосфере, какая возникает между не очень знакомыми мужчиной и молодой девушкой, однако ж мы вскоре сблизились, и отношения наши стали вполне свободными и дружескими, с тем, правда, оттенком шутливой снисходительности с моей стороны, который был следствием разницы в возрасте.
Вот я сижу в своем кабинете, в который раз перечитывая дело Анощенко. Входит Вера.
— Алексей Викторович, я вам не помешаю?
— Помешаете, — говорю я грубо, но шутливо, в том именно тоне, который между нами установился в последнее время.
— А что делать, если мне скучно?
— Займитесь чем-нибудь.
— Мне надоело заниматься.
— А что делает ваш батюшка?
— Сказал, что поехал куда-то с деловым визитом, но я думаю, что на самом деле он играет где-то в картишки. Он большой любитель этого дела.
— Уж лучше играть в карты, — говорю я, — чем слоняться по дому без дела или вертеться перед зеркалом.
— Не думаю. Вы знаете, я всю жизнь чем-нибудь занималась. То меня учили французскому языку, то танцам, то музыке. Потом шесть лет в институте, в четырех стенах. С ума сойти! Столько времени потрачено зря!
Я молчу, читаю. Все-таки хотелось бы понять, что за перстень был обнаружен на месте избиения, кому он принадлежал и какое он имеет ко всему этому отношение.
— Алексей Викторович, как вы думаете, я могу кому-нибудь понравиться?
— Сомневаюсь.
— А почему? Разве я некрасивая?
— А вы сами как думаете?
Она смотрит в зеркало.
— Мне кажется, что я миловидная.
— Не знаю, с чего вы это взяли.
— А что? У меня правильные черты лица, большие глаза, темные волосы, благодаря которым домашние зовут меня Джек-Блек. Пожалуй, мне кто- нибудь может даже предложение сделать.
— Не думаю. Разве что по расчету.
— По расчету я не хочу. Я скажу папе, чтобы он мне не давал никакого приданого, тогда если кто-нибудь, пускай самый некрасивый и жалкий человек, сделает мне предложение, я буду знать, что он меня любит.
Я продолжаю читать. Молчу, и она молчит. Смотрит в зеркало. То подойдет вплотную, то отойдет. Нахмурится, улыбнется. Я не выдерживаю:
— Вера, вы серьезный человек?
— Очень.
— Почему же вы проводите время впустую? Неужели вам нечем заняться?
— Абсолютно нечем. — Она вздыхает.
— Почитали бы книгу.
— Ах, зачем мне нужны ваши книги. Я их уже все прочла.
— Да вы читали небось все какую-нибудь ерунду, беллетристику. Да?
— Да.
— Кто ваш любимый писатель?
— Тургенев.
— «Муму»?
— Зачем же? «Первая любовь» гораздо интереснее.
— И Пушкина любите?
— Пушкина люблю. А что, нельзя?
— Нет, отчего же? Но все это литература развлекательная, она действует на чувства, но не дает достаточно пищи уму. (Признаюсь, в то время я именно так и думал.) А вам надо читать Герцена, Писарева, Чернышевского, наконец, если достанете.
— Правильно, — покорно соглашается она, но в глазах прыгают чертики. — Теперь для того, чтобы выйти замуж, мало говорить по-французски и играть на фортепьяно, теперь еще надо читать Чернышевского и спать на гвоздях. Хорошо, Алексей Викторович, я попробую.
— Милая мисс Джек-Блек, скажите честно, вас в детстве пороли?
— Еще как. Отец однажды плетью чуть до смерти не забил.
— Видно, это вам впрок не пошло. Вы видите, что я занят?
— Вижу.
— Вы можете меня оставить в покое?
— Могу.
Она уходит, но тут же возвращается:
— Алексей Викторович!
— Что вам еще? — Я нарочито груб.
— Вы возьмете меня на бал?
— Вас? — говорю я в притворном ужасе. — Еще чего не хватало!
— А что, вам стыдно со мной появиться на людях?
— Очень стыдно.
Она вздыхает:
— Я вас понимаю. У меня очень легкомысленный вид. Алексей Викторович, а если я постараюсь вести себя хорошо?
— У вас это не получится. Кроме того, на балу будет моя невеста.
— Ваша невеста? Как интересно! А кто она такая? Она красивая?
— Очень.
— Даже красивей меня?
— Никакого сравнения.
— Ну ладно. Езжайте себе на бал со своей невестой, а я останусь дома, как Золушка. Возьму у вашей Дуняши старое платье, стоптанные башмаки и буду чистить самовар или мыть посуду.
— Очень хорошо, вам на кухне самое место. А теперь идите, вы мне мешаете.
— Ухожу, ухожу, — говорит она, но в дверях останавливается: — Алексей Викторович!
— Ну что еще?
— А ваша невеста очень ревнива?
— Безумно.
— Значит, вы меня не хотите брать, потому что боитесь, что ваша невеста будет вас ревновать?
— Вот еще, — возражаю я. — Моя невеста из хорошей семьи и очень воспитанна. Я вас возьму на бал, но при одном условии.
— При каком?
— Вы мне дадите слово, что будете вести себя прилично. Обещаете?
— Алексей Викторович, я буду вести себя так прилично, что вам даже скучно станет.
В субботу, освободившись от службы ранее обычного, я вернулся домой, где и застал, к удивлению моему, своих постояльцев. Мы встретились за обедом, и я спросил Николая Александровича, не обижает ли его мое частое отсутствие.
— Бог с вами, — сказал старик, — мы и так благодарны вам за приют, а об остальном вам беспокоиться нечего. Все дни проводим в разъездах по родственникам и знакомым.
За столом зашел разговор о происшедшем в Москве убийстве, слухи о котором докатились до нашего города. Сторожем московской Петровской земледельческой академии был выловлен в пруду труп студента Иванова, сперва раненного из револьвера, а затем задушенного и утопленного при помощи кирпича, привязанного к шее. Слухи расползались самые разнообразные. Говорили, что убит он из ревности неким жандармским полковником, уличившим его в связи со своей женой; промелькнула, но, правда, быстро заглохла версия о ритуальном убийстве евреями. Самый же распространенный был слух, что студента убили его же товарищи. Что была будто бы создана обширнейшая революционная организация, распространившаяся по всей России, и ответвления этой организации есть и в нашем городе.
Фамилию Нечаева и кое-какие подробности мы узнали потом, спустя года полтора или два, но тогда печать молчала, давая возможность распространяться самым невероятным слухам. На Николая Александровича почему-то наибольшее впечатление произвело то, что в кармане убитого (опять-таки по слухам, впоследствии подтвердившимся) были найдены часы.
— Даже часы не взяли! — расхаживая по столовой, восклицал Николай Александрович.
— Стало быть, если бы они убили студента да еще взяли бы часы, так это было бы лучше?
— Гораздо лучше, — уверял меня Николай Александрович. — Гораздо! Тогда по крайней мере понятно. Человек слаб. Может не удержаться. А коли ничего не взяли, так в этом-то и есть самое ужасное. Как вы не можете понять, вы же следователь. Нет уж, Алексей Викторович, не примите на свой счет, но молодежь нынче пошла ужасная. Я понимаю, старики всегда жаловались на молодежь, но я к их числу не принадлежу. Я к молодежи всегда относился со всем сочувствием, но когда происходит такое, тут уж извините-с. Да-с, — повторил он почему-то весьма ядовито, вкладывая в это «с» на конце слова весь яд. — Извините-с!
Напрасно я пытался его убедить, что молодежь здесь совершенно ни при чем, что среди молодежи есть достаточное количество благонамеренных и даже сыщиков и доносчиков, так же как, впрочем, и среди лиц более старших поколений, но ни по нигилистам, ни по сыщикам никак нельзя судить о всей молодежи или о всех стариках. Хотя старики, конечно, даже по самому анатомическому строению своих клеток, уменьшенной подвижности организма и устойчивости привычек, конечно, в целом более консервативны, чем молодежь.
— Старшие поколения, я не говорю о вашем поколении, но о ваших отцах, тоже были не очень спокойного нрава и выходили на Сенатскую площадь не с самыми миролюбивыми намерениями.
— Да что вы равняете! — возмутился Николай Александрович, — Декабристы были чистейшие люди. Будь я взрослым в то время, я и сам был бы декабристом.
— Не сомневаюсь, — сказал я. — Хотя декабристом при желании можно быть во всякое время.
— Ну уж вы и загнули, батенька мой! — покачал головой Николай Александрович. — Да тогда были совсем другие условия, рабство. А сейчас…
— Да я вам не про сейчас, а про ваше время. В ваше время тоже было рабство в той же самой форме, что и при декабристах, однако что-то не слышно было никаких протестов. Николая Первого, жандарма, почитали чуть ли не за благодетеля. Повесил только пятерых декабристов, а мог ведь повесить и всех. А то, что он всех остальных медленно гноил в рудниках, это лучше, что ли?
— Я и не спорю, Алексей Викторович, — примирительно сказал старик. — Много было недостатков, но за всем этим надо видеть и главное, а вот вы за деревьями леса не видите. В конце концов, все сразу не делается. Власть поняла, что рабство есть, по существу, пережиток, и ликвидировала его. Так что теперь-то против чего восставать?
— Да честному человеку, который живет в наше время не с закрытыми глазами, всегда есть против чего восставать.
После обеда я сообщил Николаю Александровичу, что еду на бал в купеческий клуб и возьму с собой его дочь, если, конечно, у него нет против этого возражений.
— Напротив, — растрогался старик. — Буду вам весьма обязан. А то я все по делам да по делам, а ей скучно.
Старик-то против не был, но у меня имелись сомнения. Можно говорить сколько угодно о безразличном отношении к нашему так называемому обществу, но совершенно пренебрегать его мнением осмеливаются немногие. И признаюсь, меня вполне заботила мысль о том, как будет воспринято мое появление на балу с Верой.
«Но ведь в этом нет ничего особенного. Вера — моя гостья, почему же мне не проводить свою гостью на бал, тем более что это первый бал в ее жизни».
Так я себя уговаривал, но конечно же понимал, что стоит нам появиться вдвоем, как все непременно обратят на это внимание. Все наши сплетницы и сплетники тут же обсудят эту новость между собой. Никто, возможно, не скажет прямо, что вот, мол, приехал молодой Филиппов, который решил переменить невесту или по крайней мере поволочиться за приезжей красоткой, все будут выражаться обиняками, как бы между прочим, как бы и не видя в этом ничего особенного, но воспримут это событие именно как демонстрацию, и многие этим обстоятельством будут втайне довольны.
Когда мы прибыли, съезд гостей был в самом разгаре. Не успевал отъехать один экипаж, как его место занималось другим, только что подъехавшим. Как раз перед нами выскочил из санок бывший мой однокашник Носов. Я окликнул его, но он уже нырнул в двери. Я спрыгнул на снег и подал руку Вере.
У крыльца толпились любопытные, привлеченные предбальной суматохой, и во все глаза разглядывали важных господ (которые от этого становились еще более важными), проходящих в ярко освещенный вестибюль. Швейцар, принимавший наши шубы, был, как всегда, приветлив. Увидев нас с Верой, он никак не выразил удивления, но я совершенно точно знал, что про себя он все же отметил: вот приехал Филиппов с новой барышней. На мое счастье, Носов крутился еще возле гардероба. Он стоял перед зеркалом, прилизывая свои редкие волосы, равномерно распределяя их по темени. Он мне очень кстати попался под руку. Мы можем войти в залу втроем, так что никто не поймет, с кем из нас явилась Вера: со мной или с Носовым. Я подозвал его, и он охотно подошел своей несколько развинченной походкой баловня судьбы и ловеласа.
— Вера Николаевна, — сказал я несколько преувеличенно торжественно, — позвольте представить вам моего бывшего однокашника, а ныне известного в нашем губернском масштабе литератора.
— Очень рад, — сказал Носов, наклоняясь к ее ручке так, чтобы не рассыпались волосы. — Какое удивительное создание! — Он смотрел на Веру с нескрываемым восхищением.
— Ты еще должен сказать: откуда вы такая?
Носов засмеялся:
— Старина, ты слишком хорошо меня знаешь. А в самом деле, откуда?
Вера смущенно улыбнулась.
— Вера Николаевна, — поспешил я на помощь, — моя гостья. Она приехала из Тетюшского уезда и гостит у меня вместе со своим отцом Николаем Александровичем Фигнером. Ты, конечно, слышал.
— Ну еще бы! — воскликнул Носов. — Сын известного партизана?
— Нет, — смущенно сказала Вера. — Мы просто однофамильцы. Александр Самойлович не родственник нам. Кроме того, он умер за четыре года до рождения папы.
— Очень жаль, — почти серьезно сказал Носов. — А я, признаться, был абсолютно уверен. В ваших глазах есть что-то, я бы сказал, героическое. Ну что, пойдемте в залу?
Вера вопросительно посмотрела на меня.
— Пожалуй, пойдем, — сказал я.
Разумеется, на нее обратили внимание. Дамы и мужчины, стоявшие группками и сидевшие в креслах, отвечали на мои поклоны и задерживали взгляды на Вере. Появление на балу новой, да к тому же еще и весьма привлекательной девушки, в любом случае обратило бы на себя внимание, но я ясно сознавал все замечают, что она идет со мной, а не с Носовым, хотя я намеренно и старался отставать на полшага. Носов же, в отличие от меня, чувствовал себя в своей тарелке. Нарочито громко, чтобы слышала Вера, спросил он, читал ли я в одном столичном журнале его очерк о земских больницах.
— Нет, — сказал я, — пока не читал.
— Напрасно, — сказал Носов отечески, как бы даже сочувствуя мне. — Прочти обязательно, получишь огромное удовольствие. Цензура, конечно, как всегда, выбросила самое лучшее, но кое-что все же осталось. Кстати, — теперь он понизил голос, — ты не мог бы одолжить мне десять рублей на несколько дней? Понимаешь, вчера у Скарятиных в преферанс играли, ну и, как обычно, продулся.
Скарятин — наш губернатор. Сказал все это Носов для того, чтобы, во-первых, получить желаемое, во- вторых, чтобы заодно подчеркнуть свою близкую связь с губернаторским домом. Я знал, что одолжить ему деньги — все равно что выбросить, и в другое время не дал бы, по сейчас мне нужен был его союз, я полез в карман и, на ощупь вытащив из бумажника деньги, незаметно сунул их Носову.
Я уже сказал, что мы с Носовым были однокашники. Но он университета не кончил. Сейчас, задним числом, он любит говорить об этом многозначительно и туманно, намекая, что исключение его находится в прямой связи с политикой и событиями, имевшими для России самое серьезное значение. Тогда же дело обстояло несколько иначе. Его действительно выгнали на втором году обучения, потому что многочисленные выходки его переполнили чашу терпения университетских преподавателей. Последней каплей была следующая история. У нас был один профессор, большой любитель фольклора. Он преподавал общее право, по любимым его коньком было толкование русских пословиц и поговорок, которых он почитал себя замечательным знатоком. Однажды во время лекции этого профессора Носов послал ему записку с вопросом, что означает поговорка «Закон лежит, вода бежит». Профессор был очень доволен, тем более что поговорка, по его мнению, соответствовала теме лекции. Он стал объяснять, что поговорка отражает известную косность наших законов, которые не поспевают за изменениями быстротекущей жизни.
— Вот и получается, — сказал профессор, — что жизнь как река, она течет, меняется, становится другой, а старый закон, как камень, лежит на ее пути.
Как только он это сказал, на скамейке, где сидел Носов, и вокруг него раздался смех, после чего Носов поднялся и сказал:
— Ваша отгадка, господин профессор, неправильна. Закон лежит, а вода бежит — это прокурору клизму ставят.
Тут уж и вовсе раздался дружный смех всей аудитории. Профессор побагровел, затопал ногами (с ним чуть припадок не сделался) и закричал:
— Вон! Чтобы больше вашей ноги здесь не было!
— Как вам угодно, господин профессор, — сказал Носов и, вставши на руки, на руках же вышел из залы.
После этого он и был исключен и теперь пробовал себя на литературном поприще, хотя, по-моему, главной его целью было как можно выгоднее жениться.
Большая вала была ярко освещена газовыми рожками. Дамы блистали нарядами, драгоценностями и ослепительными улыбками, успевая при этом за одну секунду смерить неодобрительным взглядом каждую вновь прибывшую гостью, подозревая, очевидно, в ней вкус выше собственного. Все стояли или сидели, разбившись на группки, переговариваясь между собой, и разговоры эти сливались в один ровный гул.
Лизу я увидел сразу. Она и Авдотья Семеновна сидели в креслах недалеко от дверей. Авдотья Семеновна старательно ела мороженое и не менее старательно разглядывала туалеты находящихся рядом с нею дам. Лиза рассеянно слушала незнакомого мне гвардейского офицера, который рассказывал, наверное, что-то очень занимательное, потому что размахивал руками, изображая нечто похожее на сабельный бой. По лицу Лизы я видел, что рассказ офицера ей совершенно неинтересен, издалека было заметно, что она думает о чем-то другом. Вот она улыбнулась офицеру, подняла голову, и мы встретились взглядами. Хотя я и считал искренне, что в моем появлении с Верой нет ничего предосудительного, я все же смутился и глазами попытался показать Лизе, что это именно ничего и не значит. На мое счастье, Носов был еще здесь. Я попросил прощенья у Веры и отвел Носова в сторону.
— Послушай, старина, — сказал я ему. — Будь друг, займи пока мою гостью, мне надо отлучиться.
Он сразу все понял.
— Давно пора отлучиться, — сказал он. — Лиза — девушка строгая, твое отсутствие может дорого тебе обойтись.
— Значит, ты с ней побудешь и не оставишь ее? — спросил я о Вере.
— О чем речь, — сказал он. — Почту за счастье.
Мы вернулись к Вере, я потоптался еще с полминуты, а затем, извинившись и сказав, что поручаю заботу о ней своему другу и скоро вернусь, отошел.
Когда я подошел к Лизе, перед ней все еще стоял гвардейский офицер.
— …И вот однажды, — продолжал он какой-то свой рассказ, — играли мы в карты у командира, а командир, надо вам сказать, был старый холостяк…
— Простите, — перебила Лиза, — позвольте представить вам моего друга…
Мы раскланялись, он пробормотал свое имя, которое я не расслышал, я пробормотал так же невнятно свое.
— Добрый вечер, — сказал я.
— Добрый вечер, — сказала она со значением.
— Good evening, my dear![4] — строго сказала Авдотья Семеновна и пытливо посмотрела на меня сквозь очки. — Куда ж это ты, мой друг, запропал?
— В каком смысле? — спросил я.
— Давно тебя у нас не видела.
— Служба, — сказал я.
— Уж так заслужился, что и забежать не можешь, — проворчала старуха.
Офицер, видя, что между нами идет какой-то свой разговор, извинился и отошел.
— Эта провинциальная красавица и есть ваша гостья? — помолчав, спросила Лиза, придавая оттенок презрения не только слову «провинциальная», но даже и слову «красавица».
— Да, — сказал я подчеркнуто беспечно. — Отец ее просил сопроводить свою дочь на бал.
— Она первый раз выезжает в свет?
— Да. А что?
— Вы бы ей сказали, что широкие пояса вышли из моды еще в прошлом году, — сказала Лиза. — Впрочем, — добавила она, уже не скрывая своей неприязни, — женщины со вкусом перестали их носить еще в позапрошлом.
— Прошу прощенья, — сказал я. — Но мы не настолько близки, чтоб я мог делать ей замечания подобного рода.
— А я думала, что если вы вдвоем являетесь на бал…
— Лиза, — перебил я, оглядываясь на ее матушку, — не устраивайте мне, пожалуйста, сцен, это вам не идет. У вас делается злое лицо и злые глаза. И, простите меня, вон, кажется, идет Баулин, мне надобно с ним переговорить по делу.
Костя Баулин был мой товарищ. Он работал доктором в городской больнице, и иногда, как сведущего специалиста, я привлекал его к судебной экспертизе. На днях я послал ему медицинский акт вскрытия тела извозчика Правоторова и просил дать свое заключение. Мне хотелось обсудить с Костей это дело, поэтому, оставив Лизу с ее матушкой, я стал пробираться к нему. Проталкиваясь сквозь толпу, раскланиваясь направо и налево со всеми знакомыми, я потерял своего друга из виду и нашел его уже только в бильярдной, где он, одинокий, стоял у стены и следил за игрой того самого гвардейского офицера, с которым меня знакомила Лиза, и губернского секретаря Филимонова. Сам Костя в бильярд никогда не играл, впрочем и в другие игры тоже. Вообще многие находили его странным человеком, потому что он никогда не волочился за женщинами (хотя возможности у него, известного в городе доктора, в этом смысле были неограниченные), а любил только свою тихую жену Нину, от которой имел четверых детей.
В юности многие считали его безобразным, похожим на обезьяну, но мне он всегда казался красивым особой красотой умного и доброго человека.
Увидев меня, Костя обрадовался и первым заговорил о деле, меня волновавшем.
— Ты знаешь, — сказал он, и его умное обезьянье лицо с завернутыми вперед ушами напряглось, — я прочел этот акт, он составлен так безграмотно медицински, что, кроме безграмотности, в нем ничего не видно. Понимаешь, тот, кто его составлял, пишет, что смерть, вероятно, наступила в результате сердечной недостаточности, но это еще ничего не значит, потому что смерть почти во всех случаях наступает от сердечной недостаточности. Будь у человека грипп, воспаление легких, отравление или перепой, конечной причиной смерти всегда является сердечная недостаточность.
— Ну, а как ты думаешь, эксгумация трупа может что-нибудь дать?
Он подумал и покачал головой:
— Вряд ли. Ведь прошло много времени. Этот самый Анощенко бил его кулаком?
— Кулаком.
— Дело в том, что труп, как ты понимаешь, давно разложился. Если там и были какие-то внутренние кровоизлияния, теперь их установить невозможно.
— Значит, ты считаешь, что эксгумировать труп нет смысла?
— Я этого не сказал. Наоборот, я считаю, что эксгумацию надо провести в любом случае, иногда даже кости говорят больше, чем от них можно ожидать.
— Что ты имеешь в виду?
— Надо посмотреть, — уклончиво сказал он.
Пока я говорил с Костей, бал начался. В большой зале оркестр грянул вальс.
— Ладно, Костя, — сказал я, — мы с тобой еще поговорим. Я пойду.
— Желаю успеха.
В зале уже танцевали, и мне пришлось пробираться между танцующими. Навстречу попался мне Носов, танцевавший с Машей Ситтаки, дочерью известного нашего табачного фабриканта.
— Где Вера? — спросил я его. Увлеченный разговором со своей партнершей, он только махнул рукой. — Там.
— Нет, ты скажи, — схватил я его за рукав. — Пригласил ее хоть кто-нибудь?
— Конечно, — сказал он.
Лиза с матерью сидела в углу, и, хотя они разговаривали, я видел, что Лиза бросает беспокойные взгляды по сторонам. Танцующие то скрывали ее от меня, то вновь открывали, я проталкивался вперед, раскланиваясь, извиняясь перед теми, кого толкнул, и пытался встретиться взглядом с Лизой, но она почему-то каждый раз искала меня в другой стороне. Наконец, мы все-таки встретились глазами, я помахал ей рукой, давая понять, что иду, спешу и сейчас доберусь до нее, если сумею. Она улыбнулась, показала мне глазами, что я могу и не спешить, и опять занялась разговором со своей mother[5], но теперь уже было видно, что она больше не беспокоится и ее не интересует, кто что думает про то, почему она не танцует. Сейчас я подойду, и все сразу увидят, что к чему. И я шел к ней. Но когда я был уже совсем близко (оставалось не больше двадцати шагов), я увидел Веру. Она стояла совсем одна, никому не знакомая, никем не приглашенная. На лице ее было выражение полного отчаяния. Большие бархатные глаза были полны слез. Казалось, еще секунда, и она разрыдается и убежит. Она повернула голову, и взгляды наши встретились. Ее глаза умоляли меня; в шумной, переполненной зале я услышал ее мольбу, этот крик, как в безмолвной пустыне:
«Я погибаю! Спасите меня!»
Я немедленно подбежал к ней и сделал удивленное лицо:
— Вера, вы не танцуете? Позвольте?
Она улыбнулась. Должно быть, своей улыбкой она хотела сказать, что можно и потанцевать, если я ее приглашаю, но улыбка получилась не снисходительной, а благодарной. Она прямо упала ко мне в объятия. И, кладя руку на ее талию, из-за головы ее я увидел Лизу. Она разговаривала с матерью в спокойной уверенности, что я сейчас подойду, потом нетерпеливо подняла голову, как бы говоря: где же он, наконец? Я увидел, как на ее лице несколько раз одно выражение сменилось другим. Благодушное выражение («он уже должен быть где-то близко») сменилось выражением недоуменным («что происходит?»), потом она растерялась («ну, знаете ли!»), потом нахмурилась («этого еще не хватало!»), потом лицо ее стало надменным («ах, так!»), она повернулась к матери и стала обмахиваться веером, загораживая им меня от материнского взора. Я понял: она не хочет, чтобы мать меня видела, ей стыдно, что я танцую с другой.
Вера начала скованно, но скоро я заметил, что вальсирует она удивительно хорошо. Она была легка как пушинка, и чувствовала малейшее мое движение. Мы кружились, и мне казалось, что все вокруг смотрят только на нас. Вот опять мелькнуло лицо Лизы, вот и мать ее, она уже нас заметила и смотрит с откровенным неодобрением, поджав губы. Мы танцуем, и, если рассудить здраво, в этом нет ничего предосудительного. Ну привез я свою гостью, ну, естественно, пригласил ее танцевать — что такого? И все-таки я чувствую, что что-то такое есть, и это понимаю я, и понимает Лиза, и понимает ее мать, и понимают все, кто обратил на нас хоть немного внимания, а если кто-нибудь и не понимает этого, то, наверное, только Вера, которая, не зная всех обстоятельств, просто танцует, отдавшись целиком удовольствию первого бала. Я вдруг понял, что она что-то говорит, чего я, занятый своими переживаниями, вовсе не слышу.
— Кажется, вы что-то сказали?
— Ничего особенного. Вы чем-то расстроены?
— Нет, что вы, — говорю я бодро, — Чем я могу быть расстроен?
— А эта девушка, которая смотрит на нас таким странным взглядом, и есть ваша невеста?
— Где?
— Там, возле оркестра.
— Да, это она, — сказал я беспечно. — А рядом с ней ее мать.
— Ваша невеста, кажется, не очень довольна вами.
— Что вы! Она счастлива. Если вы не возражаете, сейчас я вас представлю друг другу.
Музыка кончилась. Я взял Веру под руку и решительно повел туда, где сидели Лиза с матерью.
— Позвольте вам представить мою юную гостью, — сказал я, стараясь сделать это непринужденно, но получилось как-то развязно и даже чуть ли не нахально. — Вера Николаевна Фигнер, дочь друга и однокашника моего отца.
— Очень рада, — сказала Авдотья Семеновна. — Прелестное дитя, — добавила она, разглядывая Веру в упор.
— Алексей Викторович сказал, что вы первый раз в свете? — спросила Лиза, подавая руку в белой длинной, до локтя перчатке.
Произнеся мое имя и отчество, она как бы подчеркнула, что для случайных знакомых я только Алексей Викторович, и никто больше.
— Да, — сказала Вера. — Первый раз.
— Это заметно, — кивнула головой мать, с одной стороны, как бы делая комплимент, а с другой стороны, вроде бы и намекая, что быть первый раз в свете не очень прилично, а может быть, даже и безнравственно. — А что же ваш батюшка с вами не приехал? — спросила она.
— Он говорит, что и в молодости балы не любил.
— Бывает, — сказала она, опять-таки как бы видя за этим некий недостаток, если не сказать порок.
Тут опять заиграл вальс, я растерянно стал шарить глазами и увидел приближающегося ко мне Костю. Я ему показал глазами на Веру, он сразу все понял и подошел к ней.
— Вы позволите?
Прежде чем ответить, она посмотрела на меня и улыбнулась растерянной улыбкой. И только после того, как я согласно кивнул головой, Вера повернулась к Косте и положила руку ему на плечо. Я пригласил Лизу. Мы пошли танцевать, и она сразу же начала с выговора.
— Эта девица, кажется, уже считает вас своим хозяином.
— С чего вы взяли? — спросил я.
— Я же видела, когда Баулин ее пригласил, она посмотрела на вас, словно спрашивала разрешения.
— Это естественно, — сказал я. — Мы только что танцевали вместе, кроме того, она мои гостья, и вообще, будучи впервые на таком балу, она может не знать, как надо себя вести в каждом случае.
— А вам, я вижу, очень нравятся деревенские девушки, которые не умеют себя вести.
— Лиза, — сказал я несколько раздраженно, — вы не хуже меня знаете, что Вера такая же деревенская, как и мы с вами. Она дворянка, причем не самого последнего рода.
— Партизан Фигнер ее дед?
— Нет, он, кажется, не имеет к ним никакого отношения.
— Тем не менее, я думаю, вам стоит за ней поволочиться, а может быть, даже и сделать ей предложение. Она вполне мила, юна, а что касается фигуры, то при современных корсетах некоторые недостатки очень легко скрыть.
— А вы злюка, Лиза! — неожиданно для самого себя обнаружил я.
— Может быть, — сказала она и улыбнулась такой улыбкой, что мне стало не по себе. — Но если вы еще раз появитесь на балу вместе с ней, то знайте: наши отношения кончены.
— Вы предъявляете мне весьма странное условие, — сказал я. — Вера — моя гостья, и я не могу ее не сопровождать.
— Значит, вы хотите сказать, что и дальше будете за ней ухаживать?
— В той степени, в какой меня обязывает долг хозяина, — сказал я.
— В таком случае проводите меня на место.
— Лиза, — сказал я, — ведь это же глупо. Вы меня ревнуете, хотя у вас для этого нет никаких оснований.
— Можете понимать мои слова, как хотите, но если вы не пообещаете мне, что больше не будете с ней появляться, я прошу отвести меня на место.
— В таком случае, — рассердился я, — извольте. Я провожу вас на место.
Танцуя, я подвел ее к тому месту, где сидела Авдотья Семеновна.
— Теперь поцелуйте мне руку, — шепотом приказала она, — чтобы никто не видел, что мы с вами в ссоре. А теперь уходите, я вас больше знать не желаю.
Авдотья Семеновна зорко следила за нами, она не могла слышать то, что мы говорим, но очевидно догадывалась, что мы ссоримся.
— What’s happened?[6] — спросила она громко.
— Ничего особенного, мама, — садясь рядом с нею, улыбнулась Лиза, — просто Алексей Викторович сегодня несколько нездоров.
Я пожал плечами и отошел. Вскоре танец кончился, подошли Вера с Костей.
— Почему вы не со своей невестой? — спросила Вера.
— Мы решили сегодня держаться на расстоянии. Я сейчас должен уехать и прошу вас собраться тоже.
— А разве мы не будем танцевать мазурку?
— Извините, у меня сегодня нет настроения, — сказал я. — Впрочем, вы, если хотите, можете остаться. Я попрошу Костю, и он проводит вас домой.
— Да нет, нет, я, пожалуй, тоже пойду, — сказала она, хотя, кажется, не прочь была и остаться.
— Как вам будет угодно, — ответил я, понимая всю безнадежность своего положения в том смысле, что мой уход вместе с Верой тоже будет воспринят, как очередной вызов.
«Черт с ними, — говорил я самому себе, выходя с Верой на улицу, — пусть думают, что хотят, меня это совершенно не трогает».
На дворе заметно потеплело, было тихо, сыпал редкий, крупный снег, и снежинки вились, как бабочки, в свете фонаря над центральным подъездом купеческого клуба. Вся улица была заставлена экипажами. Два кучера прогуливались по мостовой, похлопывая по бокам рукавицами.
— Филипп! — крикнул один из них. — Кажется, твой барин вышел!
— Вижу, — откуда-то издалека отозвался Филипп, и, круто развернув лошадей, подал сани к подъезду…
— Езжай один, Филипп, — сказал я ему, — Мы с барышней пешком прогуляемся. Не возражаете? — спросил я ее.
— Нет, я с удовольствием, — улыбнулась она.
Филипп, громоздясь на облучке, как памятник, смотрел на нас неодобрительно.
— Ну, чего стоишь? Езжай, говорю, — повторил я свое приказание.
— Поедем, барин, — сказал Филипп. — Время-то позднее. Неровен час, озорники какие нападут.
— Ладно, ладно, езжай не бойся, — успокоил я его. — И передай Семену, пускай спит да прислушивается, прошлый раз я звонок оборвал, пока добудился.
Филипп подумал еще, почесал в затылке, но, не решившись спорить, вдруг гикнул на лошадей, и они с места рванули крупной рысью. Мы пошли следом. Сыпал снег, было скользко, и я взял Веру под руку, чтобы поддержать, если вдруг она поскользнется. Первое время мы шли молча. Я чувствовал себя неловко. Установившийся между нами шутливый тон не подходил к обстановке и настроению, а как с ней говорить иначе, я не знал. Конечно, можно было сказать, что вот какая прекрасная погода, но так все говорят всегда; она человек достаточно умный, тонкий и ироничный и сразу почувствует фальшь. Не говорить ничего просто глупо. «Надо было выпить», — подумал я. Навеселе я становлюсь смелей, быстро вхожу в контакт, могу говорить о любых пустяках и быть достаточно остроумным. Впрочем, все это, вероятно, относится и к другим людям, и всякое пьянство начинается, я считаю, с того, что человек хочет освободиться от скованности, а потом докатывается бог знает до чего. Но все же выпить не мешало. Чем свободнее я хотел чувствовать себя с Верой, тем большую ощущал в себе скованность. С Лизой я никогда не был скован. С ней, если мне хотелось говорить, я говорил, если хотелось молчать, я молчал. Но с Лизой теперь, после этого дурацкого случая, все кончено. Нечего ставить мне нелепые, невыполнимые условия… Мои отношения с ее father[7] и до сих пор не были идеальными. Пусть они будут испорчены вконец… Иван Пантелеевич не из тех, кто не желает смешивать личные симпатии и антипатии со служебными взаимоотношениями.
— Вы чем-то огорчены? — спросила Вера.
Слава богу, она заговорила первая. Иначе мы могли бы промолчать всю дорогу.
— Напротив, — сказал я, придавая своему голосу максимально бодрую интонацию. — Я очень рад.
— Рады чему?
— Тому, что мы идем вместе, что сыплет снег…
— А вы на меня сердитесь?
— За что?
— За то, что я поставила вас в неловкое положение перед вашей невестой.
— Вы совершенно напрасно так думаете. Может быть, я особенно рад тому, что вы поставили меня в нелов…
Я прикусил язык. Кажется, я говорил лишнее. Во всяком случае, в словах моих имела место некоторая двусмысленность. Но я этого не хотел. То есть не то чтобы я не хотел, просто я не считал себя вправе смущать это юное создание. «Она слишком юна и чиста, а я стар». Мне казалось, что я слишком знаю изнанку жизни, и само это знание уже делает меня грязным и недостойным Веры. Ну и, конечно, возраст. Слишком велика разница. То есть не то чтобы уж так велика, девять лет вполне пристойная разница. Но все-таки… Я взрослый, сложившийся человек, а она совсем еще девочка. Что может быть общего между нами? Да если бы я хотя бы знал, чего хочу. Не есть ли это просто минутное увлечение, которое пройдет еще быстрее, чем прошло мое увлечение Лизой? Лизу я по крайней мере знаю давно и хорошо, а с ней мы даже толком ни о чем не говорили. Я искоса посмотрел на свою спутницу, она думала о чем-то своем и улыбалась.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил я.
— Так, вспоминаю бал. Я выглядела очень глупо?
— Глупо не глупо, но вид у вас был растерянный, ну прямо Наташа Ростова на первом балу.
— Правда? Тогда ничего. Наташа Ростова мне очень нравится. А вам?
Сейчас стыдно сказать, но тогда я, как и большинство моих сверстников, не признавал писателей, которым стал поклоняться в более позднем возрасте. Из всех писателей я признавал целиком одного Чернышевского и частично Тургенева, вернее, одних только «Отцов и детей». Настоящими же моими кумирами были Белинский, Добролюбов, но более этих двух Писарев. Вместе с ним я отвергал «Рудина», вместе с ним считал Онегина пошляком и бездельником.
Я стал излагать Вере эти идеи и воодушевлялся все больше.
Вера слушала меня внимательно и молчала, но я видел, что слова мои производят на нее впечатление.
В разговоре я не заметил, как мы дошли до Черного озера. Здесь между двух берез стояла скамейка, на которой я обычно любил сиживать летом. Сейчас она была запорошена снегом.
— Мы уже почти дома, — сказал я. — Но такая погода, что домой совершенно не хочется.
— Мне тоже, — сказала Вера.
— Тогда, может, посидим? — предложил я. — Если вы не замерзли.
— Нисколько.
Перчаткой я смахнул снег со скамейки. Мы сели.
— У нас в Никифорове тоже есть пруд, — сказала Вера. — Я, когда была маленькая, плавала по нему в корыте. Возьму вместо весла лопату и плыву.
— А как относился к вашим забавам Николай Александрович?
— Ему было не до меня. Он детьми вообще мало занимался.
— А что, ваш отец, — спросил я, — всегда придерживался таких крайних взглядов?
Она посмотрела на меня удивленно:
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду его высказывание насчет того, что, если бы крестьяне восстали, он встал бы во главе их.
Она пожала плечами:
— Не знаю. Последние шесть лет я мало бывала дома. Только на каникулах. Отца видела редко и почти никогда с ним всерьез не разговаривала.
— А раньше?
— Когда раньше?
— Ну, когда вы были маленькая. Как он относился к крестьянам?
— Не знаю. Мне кажется, что крестьяне его любили, считали справедливым.
— Строг, но справедлив, — пробормотал я. — А не драл ли он своих крестьян плетью?
Она вскинула на меня удивленные глаза:
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю, я догадался.
— Как?
— Вы забываете о моей профессии, — сказал я. — Я следователь.
— Но следователь, мне кажется, прежде чем сделать то или иное заключение, должен подробно ознакомиться с обстоятельствами.
— Для того чтобы вынести свое окончательное суждение — да. Но для предположения иногда достаточно и первого взгляда.
— Все равно я не могу понять, как вы догадались.
— Это очень просто. Видите ли, ваш отец — человек, извините меня, вполне ординарный. Он мыслит категориями, доступными большинству. В нем есть природная тяга к справедливому устройству мира, но собственных убеждений по этому поводу он выработать не способен. Единственное, на что он способен, — это улавливать модные веяния. Когда крепостное право существовало, оно казалось ему справедливым, он видел свое призвание в том, чтобы быть отцом своих неразумных крестьян, отцом строгим, но справедливым. При этом он был уверен, что таковая точка зрения есть результат его собственного убеждения. Теперь иные веяния. Все поголовно считают, что крепостное право — форма отжившая и совсем неуместная в наш век прогресса, и ваш отец не может отстать от времени и тоже так считает. Но он считает также, что теперешняя форма государственного управления есть правильная на все времена. И он готов сечь каждого, кто с его точкой зрения не согласен. Вам кажется, что я неправ?
— Не совсем, — сказала она, подумав. — В ваших словах есть доля истины. Но отец мой честный человек, даже в своих заблуждениях честный. Нас, своих детей, он всегда воспитывал в духе уважения к крестьянскому труду, не позволял никаких излишеств ни в еде, ни в одежде. Правда, он бывал иногда слишком строг, но… Алексей Викторович, — переменила она вдруг тему, — вы на меня не сердитесь?
— За что? — спросил я.
— Напрашиваясь на бал, я говорила с вами в ироническом тоне и выглядела, наверное, глупой и самоуверенной; На самом же деле, если сказать вам правду, я очень страдаю.
— Вы страдаете? Отчего? — спросил я взволнованно.
— Не знаю, как жить, — сказала она грустно. — Вот я окончила Родионовский институт, А что дальше? Доступ в высшие учебные заведения для женщин закрыт. Получить какую-нибудь профессию женщине невозможно. Я очень хотела бы приносить людям хоть какую-то пользу, но для этого надо было родиться мужчиной.
Я не знал, что ответить. Она была безусловно нрава. У нас не было такого поприща, на котором женщина могла бы проявить себя.
На другой день, поднявшись поздно, я не застал моих постояльцев, они, как обычно, укатили к кому-то с визитом. На третий день я встал раньше их, уехал на службу, а вечер и почти всю ночь провел в купеческом клубе, играл в преферанс. Четвертый день опять на службе, а потом отсыпался.
То чувство, которое возникло у меня к Вере после бала, вспыхнуло, как спичка на ветру, и тут же угасло.
Что касается Лизы, то от нее во все эти дни не поступало никаких известий, а сам я не спешил объявляться, втайне надеясь, что наш роман так и закончится сам по себе. С отцом ее я как-то столкнулся в коридоре нашего ведомства, мы раскланялись, без особой, впрочем, пылкости. Он ничего не сказал, хотя и посмотрел, как мне показалось, вопросительно. Я подумал, что, может быть, он даже рад, что так все получилось, потому что он всегда относился ко мне со скрытой или открытой неприязнью, и если бы все было так, как я подумал, то в этом мне виделся наилучший исход.
Однако вернемся к тому дню, когда я, как уже было говорено выше, отсыпался. Придя со службы, я завалился в постель прямо в одежде, думая, что потом либо встану, либо разденусь, но не встал и не разделся. Проснулся я в полной темноте. Открыл глаза, ничего не мог понять. «Уже утро, — думал я, — и пора на службу. Но почему же я так хочу спать?» Я вынул из кармана часы, прислушался, но они стояли. Решил подремать еще немного и опять заснул, но теперь спал плохо, потому что боролся со сном и боялся проспать. Потом я все же пересилил себя, спустил ноги на пол и стал дремать сидя. За дверью послышались шаркающие шаги, и под дверь скользнула бледная полоса света.
— Семен! — крикнул я.
Вошел Семен со свечой. Он был в нижнем белье, босой.
— Семен, который час? — спросил я.
— Да, должно, уже одиннадцать, — зевнул Семен, почесываясь плечом о притолоку.
Я сперва встрепенулся, но тут же опомнился и посмотрел на Семена:
— Дурак, что ли?
— Может, и дурак, — флегматично согласился Семен, — да часы умные.
— А почему же темно?
— Барин, — посмотрел на меня с сочувствием Семен, — ночью всегда темно бывает.
— Ночью? — я потряс головой, — Стало быть, сейчас одиннадцать ночи?
— Ну?
— Так бы сразу и сказал, — проворчал я и с удовольствием завалился опять на постель. Семен не уходил.
— Ну, чего стоишь? — спросил я.
— Тут, барин, мальчик приходил, записку вам оставил.
— Завтра, — сказал я, но тут же передумал. — Ладно, давай.
Семен вышел и тут же вернулся с запиской, подал ее мне и поднес свечу. Я раскрыл записку и увидел английский текст, который спросонья не мог разобрать. «Черт бы подрал этих англоманов, — думал я. — Как будто нельзя написать то, что хочешь, просто по-русски».
— Семен, — сказал я, окончательно проснувшись, — подай-ка словарь. Вон там на полке синяя книжка.
Со словарем я начал кое-как разбираться:
«Дорогой друг, если вам позволит время, я буду рада видеть вас между 5 и 7 часами вечера. Нам надо о многом поговорить. Я надеюсь, вы светский человек (man of the world, буквально — „человек мира“) и не обидите отказом старую женщину».
Моей надежде на то, что все обойдется само по себе, видимо, не суждено было сбыться.
Я отпустил Семена, разделся и вскоре снова уснул.
Точно в назначенное время я был у Клемишевых. Швейцар сказал, что барыня у себя наверху и ждет меня. Я поднялся. Старуха сидела у окна с вязаньем. Она подала мне руку для поцелуя в своей обычной грубой манере, как подают руку лакеям.
— Sit down, please[8],— сказала она, кивком головы указав на кресло напротив. — Что нового?
Я пожал плечами:
— Да нового, пожалуй, ничего, не считая того, что надворный советник Барабанов побил вчера стекла в трактире «Соловей» и сидит теперь в полицейском участке.
— Я про это слышала, — сказала старуха. — Что ж, он был пьян или просто так?
— Был пьян и просто так.
— Друг мой — сказала она с подъемом. — Ты, я надеюсь, догадываешься, зачем я просила тебя прийти?
— Очень смутно.
— А я думала, у тебя есть более ясное представление об сем предмете. Однако же мне все-таки придется тебе сказать все, хотя разговор этот я не могу считать для себя особо приятным. Все дело в том, милостивый государь, что тема уж больно щекотлива!
«Уж для тебя-то щекотливых тем не бывает», — подумал я про себя.
Однако вслух сказал:
— Я слушаю вас внимательно, Авдотья Семеновна.
— Да что слушать-то! — неожиданно взорвалась она. — Ты сам на себя посмотри. Как ты себя ведешь? Что люди вокруг говорят? Это ж один срам!
— Да в чем дело-то, Авдотья Семеновна? — пытался я возразить.
— А то ты не понимаешь, в чем дело. Ох, ох, — передразнила она меня. — Экий несмышленыш! Коли не понимаешь, так я тебе объясню. Когда молодой человек ходит к молодой и приличной барышне с приличной репутацией и просиживает у нее целыми днями более года подряд, то, естественно, разные люди делают одни и те же предположения, ну и в общем… ты сам понимаешь… Мы с Иваном Пантелеевичем противу этого не возражали, хотя, не скрою от тебя, Лиза имела и другие предложения. Полковник Зарецкий предлагал ей руку и сердце, однако мы ему отказали. Иван Пантелеевич сказал, что, хотя, конечно, ты и не обладаешь серьезным достатком, дело не в этом, а в том, что ты нравишься нашей дочери. Ты знаешь, Иван Пантелеевич для себя никогда ничего не сделает, все для других. Это, конечно, черта хорошая, благородная, но в нем она развита уж слишком сильно.
Я слушал с открытым ртом и пытался понять, про кого это все говорится. Про эту продувную бестию Ивана Пантелеевича, который только о том, кажется, и думает, где бы чего урвать? И жена его хорошо это знает. Так что же, притворяется она или верит в это? Вероятно, и то и другое. Ей действительно муж кажется наивным мальчиком, который ничего не может в жизни, потому что некоторые могут больше чем он. Эти люди готовы обмануть кого угодно, но искренне огорчаются, когда кто-то обманывает их. И тогда начинаются разговоры о человеческом неблагородстве.
— Мы почитали тебя за порядочного человека, однако твоя выходка на балу и дальнейшее поведение кажутся нам, не скрою, весьма странными. Это как- то не увязывается в нас с твоим обликом.
— А в чем все-таки дело? — спросил я, понимая, конечно, всю подоплеку.
— Алексей Викторович, — перешла она вдруг на «вы», — вы хорошо понимаете, о чем я говорю. Ваше поведение в течение последнего времени давало нам основание полагать, что у вас складываются вполне серьёзные отношения с нашей дочерью. Не скрою, что я даже ожидала вашего предложения. И вдруг появляется эта девица — вы знаете, о ком я говорю, — и вы… Послушайте, да что вы в ней такого нашли?
— Я вас не понимаю, — сказал я на всякий случай.
— Понимаете. Очень даже хорошо понимаете. А я вас не понимаю. Обыкновенная провинциальная девушка с дурными манерами. Это же не серьезно. К тому же родители ее, я слышала, не так богаты, как кажется некоторым.
— Если вы имеете в виду Веру Николаевну Фигнер, — сказал я довольно резко, — то могу сказать вам совершенно определенно, что ее богатство меня совершенно не интересует. И вообще, я не понимаю, к чему вы ведете весь этот разговор. Разумеется, я не считаю себя обязанным отчитываться перед вами, но, если вам все же угодно вдаваться в такие подробности, могу сказать, что Вера Николаевна — моя гостья и никаких иных отношений, кроме тех, какие бывают между гостеприимным хозяином и гостьей, у меня с ней нет. То же могу сказать и о своем поведении на балу, которое кажется вам столь возмутительным. Оно было продиктовано исключительно правилами гостеприимства.
Разумеется, то, что я говорил, было не совсем правдой. И все же в своем возмущении я был почти искренен и сам верил тому, что говорил.
— Ну, если так, — вздохнула она с наигранным облегчением, — тогда совсем другое дело. Ты, Алеша, уж извини меня, старую дуру, что лезу в твои дела, но я все-таки мать, и судьба дочери меня очень волнует. Впрочем, и твоя судьба тоже. Мы с Иваном Пантелеевичем к тебе привыкли, полюбили, и ты нам теперь как сын. А коли все так обстоит, как ты говоришь, то нечего тянуть. Делай предложение, сыграем свадьбу, да такую, чтоб все знали. А насчет приданого не волнуйся, уж мы свою единственную дочь никак не обидим.
— Авдотья Семеновна!
— Что, my dear[9]?
— Я не могу сейчас делать предложение вашей дочери, — разом выпалил я.
— Почему? — Кажется, она была искренне удивлена.
— Ну, потому, что я еще не считаю себя для этого подготовленным.
— Да неужто для этого нужно как-то особенно готовиться?
— Нет, не в этом дело. Я очень хорошо отношусь к вашей дочери, к вам и к Ивану Пантелеевичу (тут, конечно, я явно покривил душой), но я еще молод, мне надобно оглядеться.
— Man will be man[10],— вздохнула она. — Ничего себе молод. Двадцать шесть лет. Когда Иван Пантелеевич на мне женился, ему было двадцать один.
— Это, может быть, и так, но скажу вам по правде, хотя я и привык к вашей дочери и отношусь к ней как к своему самому близкому другу, однако я не могу сказать, что мое отношение к ней является тем самым чувством, в котором уверен, что это твердо и навсегда.
— О-о, это старая песня. Если эдак-то примериваться, то никогда и не примеришься и все тебе будут чем-то нехороши. Скажу тебе правду: все познается потом. И какой бы человек ни был, а поживешь с ним, попритрешься, и он тебе будет хорош. А наша дочь не урод какой-нибудь, и правила поведения знает, и умна, и музыкальна, так что мой тебе добрый совет — женись.
Я стал опять что-то мямлить о том, что не могу, что мне еще рано, что я еще не все обдумал. Она нахмурилась. С лица ее сползло выражение благодушия.
— Не понимаю, — сказала она серьезно. — Не понимаю, и все. Уж кажется, мы не подсовываем вам, что попало. Наша дочь красивая, воспитанная и образованная. даем за ней одного приданого больше чем на двадцать тысяч. Каковы, однако ж, будут ваши условия?
И я вдруг понял: никакие лирические соображения ей недоступны.
— Шестьдесят тысяч, — сказал я и посмотрел ей прямо в глаза.
— Что? — спросила она с застывающим выражением лица.
— Я прошу за вашей дочерью шестьдесят тысяч приданого.
«Сейчас она позовет швейцара и прикажет спустить меня с лестницы», — подумал я. Но этого не произошло. Она не возмутилась. Вернее, возмутилась, но совсем не тем:
— Но мы не сможем дать вам больше тридцати. Ну тридцать пять в крайнем случае.
— Шестьдесят, и ни копейки меньше.
— Милый мой, да ты эдак-то нас совсем хочешь разорить. Да ежели б мы продали оба дома, то и тогда не набрали, пожалуй, шестидесяти тысяч.
— А на меньшее я не согласен, — сказал я твердо.
Я чувствовал, что она меня ненавидит, хотя и не считает мои требования безнравственными.
Признаюсь, во мне пробудилось ужасное, граничащее со страстью любопытство: что она будет делать? Ну возмутись же! Ну плюнь мне в лицо!
Она отложила вязанье в сторону и внимательно посмотрела на меня сквозь очки.
— Ты болен, мой друг, — сказала она печально. — Тебе надо обратиться к доктору. Где мы возьмем такие деньги? Ладно, иди. Я поговорю с Иваном Пантелеевичем.
Я поднялся.
— Алексей Викторович, — остановила она меня уже у порога, — А что, неужели Фигнер дает за своей дочерью шестьдесят тысяч?
— Он дает восемьдесят, — сказал я. — Однако мое отношение к вашей дочери таково, что я готов терпеть убыток в двадцать тысяч.
На этом я раскланялся.
Спустя несколько дней, воротясь со службы, я застал Николая Александровича увязывающим чемоданы. Признаюсь, я был немало удивлен.
— Вы куда-то собираетесь? — спросил я.
— Домой, — сказал он. — Хватит, погуляли, пора и честь знать.
Мне показалось, что он был сердит.
— Ну, если у вас какое спешное дело… — сказал я. — А то бы погостили. Вы меня ничуть не стесняете и можете располагать моим домом сколько угодно.
— Да нет уж, спасибо! — пробормотал старик.
— Николай Александрович, — сказал я взволнованно, — По вашему тону я чувствую какую-то невысказанную обиду. Видит бог, что никогда ни в чем, питая к вам самые лучшие чувства, я не хотел вас обидеть. А ежели я, не зная того, поступил как-то оскорбительно по отношению к вашему самолюбию или вашей чести, то между интеллигентными людьми есть простая возможность объясниться и устранить недоразумение, коли таковое могло возникнуть.
— Никакого недоразумения нет, — сказал старик, уминая коленом огромный тюк. — Я очень благодарен вам за приют, однако в гостях хорошо, а дома лучше. Так что не обессудьте. — Он подобрал концы двух веревок и стянул узлом.
Оставив Николая Александровича, я побежал наверх и застал Веру уже одетой. Она была грустна и, кажется, недавно плакала.
— Вера Николаевна, — спросил я ее, — я все же не понимаю, что произошло. Ваш отъезд скорее напоминает бегство.
— Я сама ничего не понимаю, Алексей Викторович, — сказала она со вздохом. — Я сидела дома, читала, когда пришел папенька и сказал, чтобы я быстро собиралась, лошади ждут у подъезда. Я спросила, почему мы уезжаем так быстро. Он сказал: «Так нужно». И больше ни слова. Я знаю, что спрашивать его бесполезно, и не стала.
— И вы действительно не догадываетесь о причине?
Она вдруг смутилась и опустила голову.
— Догадываюсь, — тихо сказала она.
— Так в чем же дело?
Вера кинула на меня быстрый взгляд исподлобья.
— Вы сами знаете, — сказала она, краснея, и вдруг вздохнула. На пороге стоял Николай Александрович.
— Ты готова? — спросил он у дочери.
— Готова, — тихо сказала она.
— Тогда спускайся, мне надо переговорить с Алексеем Викторовичем.
Вера вышла. Николай Александрович подождал покуда она спустится вниз, и прикрыл дверь.
— Алексей Викторович, — несколько волнуясь, сказал он. — Мы с Верой уезжаем. Причиной нашего быстрого отъезда являетесь вы. Я сперва не хотел вам говорить, но не в моих правилах держать камень за пазухой. До меня дошло, что вы распространяете слух о том, что я якобы уговаривал вас жениться на моей дочери, обещав за ней какие-то миллионы. Подождите, не перебивайте меня. Должен вам сказать, что как отец я был бы рад Вериному счастью и, безусловно, не обидел бы ее по части приданого, но торговать своей дочерью на аукционе — кто больше даст, — извините великодушно, я не намерен. Мои понятия о чести человека и дворянина…
Господи, Николай Александрович! — сказал я. — И охота вам обращать внимание на всякие сплетни.
— Сплетни? — удивился он. — Вы можете дать мне слово, что не говорили Авдотье Семеновне Клемишевой о том, что будто бы я обещал дать за Верой восемьдесят тысяч, но что вы при этом готовы терять двадцать тысяч, ежели…
— Николай Александрович! — закричал я, сгорая от стыда. — Вы же умный человек! Неужели вы не понимаете, что это была шутка?
— Шутка?
— Ну не шутка, а глупая выходка. Наглая выходка…
— Выходка, — повторил он и покачал головой. — Ничего себе выходка. Знаете, Алексей Викторович, мы с вашим батюшкой тоже были молоды и тоже иногда озоровали, но чтоб до такой степени… извините-с. Я на вас зла не держу. Более того, я очень благодарен вам за гостеприимство и, ежели попадете в наши края, рад буду ответить вам тем же, однако сейчас задерживаться здесь долее не намерен. Велите вашему Семену снести вещи.
С этими словами он вышел.
Я был совершенно убит. «Это же надо, — думал я. — И дернул черт меня за язык с этими тысячами».
Я плюнул с досады; крикнув Семена, я велел ему снести вещи. Самому мне было стыдно выходить на улицу, совестно смотреть в глаза Вере. Приоткинув угол занавески, я посмотрел во двор. Николай Александрович с Верой стояли у крыльца, наблюдая за Дуняшей и Семеном, укладывавшими вещи. Черная кибитка, черные лошади и черные люди на белом снегу сверху были похожи на стаю грачей. Когда вещи были уложены, я накинул пальто, но шапку не надел и вышел. Увидев меня, Вера улыбнулась:
— Алексей Викторович, куда вы без шапки? Застудите голову.
Она держала руки в темной котиковой муфте.
— Не извольте беспокоиться, — сказал я. — Моя голова столь бесполезный предмет, что не стоит вашего внимания.
Слова эти были сказаны не столько для нее, сколько для ее батюшки, который, услыхав их, усмехнулся, но затем снова нахмурился и отвернулся.
— Вот, — сказала Вера. — Может, мы с вами больше никогда и не увидимся.
— Отчего же, — сказал я. — Ваше Никифорово не такой уж дальний свет. Да и в Казани у вас могут объявиться дела.
— Прощайте, Алексей Викторович, — сказала она, вынимая руку из муфточки.
— Прощайте, — сказал я и, поцеловав руку, задержал ее в своей.
— Долгое прощанье — лишние слезы, — по своему обыкновению хмуро заметил отец и, оттеснив дочь, подошел ко мне.
— Прощай, мой друг, — сказал он неожиданно на «ты». — Поклон и благодарность твоему батюшке, а ежели случится по надобности или без надобности проезжать мимо нашего захолустья, милости просим, всегда будем рады.
С этими словами он нырнул вслед за дочерью в кибитку и запахнул полог, больше не оглянувшись.
— Трогай! — донесся до меня его сиплый голос.
Ямщик разобрал вожжи, гикнул, и лошади с места рванули рысью.
Признаюсь, мне было грустно смотреть им вслед. Но, вернувшись в дом, я почувствовал облегчение.
В прихожей стоял Семен. По его виду я сразу понял, что он чем-то не то удивлен, не то взволнован и хочет поделиться со мной, но видимо, не решается.
— Ты что, Семен? — спросил я.
— Да нет, я вообще-то ничего, — сказал он. — Я только хотел сказать, что Гришка целковый-то мне отдал.
— Неужели? — удивился я.
— Вот тебе крест святой, — перекрестился Семен и посмотрел на меня с видом победителя.
— А, — понял я его радость. — Ты хочешь сказать, что божья воля проявилась!
— А то как же, — кивнул головой Семен.
— Ну, стало быть, заработал где или украл, — сказал я. — Может, отдал просто по совести и без всякой господней воли.
— Нет уж, барин, — покачал головой Семен, — так он не отдал бы. Уж я этого Гришку знаю.
На третий день рождества я к девяти часам утра был обязан повесткою явиться в здание дворянского собрания, где прибывший из Петербурга сенатор должен был ознакомить нас с задачами нового суда.
После заседания я встретил в коридоре Костю Баулина, который, как оказалось, давно приехал и дожидался меня. Костя сказал мне, что труп Правоторова эксгумирован и теперь находится в помещении анатомического театра, где я и могу произвести обследование вместе с медицинскими экспертами.
— Ну что, — спросил я по дороге. — Нашел что- нибудь интересное?
— Кажется, — усмехнулся Костя.
— Что именно?
— Приедешь — увидишь.
Анатомический театр представлял собой довольно большую залу с окнами, закрашенными до половины белой краской, на которой какие-то любители заборной литературы из студентов нацарапали свои имена и всяческие изречения. Посреди залы и у стен стояло несколько столов с тяжелыми мраморными крышками. На столах лежали трупы людей, обезображенные смертью и скальпелем студентов. Костя подвел меня к столу, на который я сначала не обратил никакого внимания. Там лежал скелет с налипшими на нем остатками разложившихся мяса и кожи.
— Вон он, твой извозчик Правоторов, — сказал Костя.
Со смешанным чувством грусти и омерзения смотрел я на эти жалкие останки.
— Что-нибудь видишь? — спросил Костя.
— Ничего интересного, — буркнул я.
— Следователю надо быть наблюдательней. Обрати-ка внимание на носовую кость. — И он протянул к носу скелета мизинец с длинным, остро отточенным ногтем.
Я глянул и ахнул. Носовая кость была сломана. Сейчас проявилось то, что не видно было при осмотре живого Правоторова и при осмотре его свежего трупа. Вот что значит эксгумация! Иногда она бывает гораздо полезнее осмотра свежего трупа.
— Ну хорошо, — сказал я. — Я вижу, что носовая кость сломана. А что нам дает это сведение?
— Видишь ли, перелом этой кости довольно часто ведет к воспалению мозга. Если кость была сломана в драке, то картина болезни, приведшей к летальному исходу, становится более очевидной. Не так ли?
— Да, но каким способом можно установить, что она сломана именно в драке?
— На таком утверждении я бы не решился настаивать, но что кость сломана за несколько дней до смерти, сомнений нет никаких.
— Почему ты так думаешь?
— Потому, что если бы она была сломана раньше, то здесь должны быть выраженные признаки срастания кости. Это было весьма ценное сведение.
— Можно ли эту кость сломать кулаком?
— Вряд ли, — покачал головой Костя. — Для этого надо обладать нечеловеческой силой. В данном случае… вот посмотри… видно, что кость не только раздроблена, но даже как бы надрублена. Видишь эти следы?
Прямо из анатомического театра я отправился в участок на Ново-Комиссариатскую улицу.
— Очень хорошо, что вы пришли, — сказал уже знакомый мне пристав. — Перстенек ваш найден, он, действительно, оказался у столяра, чинившего мебель. Этот сукин сын хотел его продать, но, не найдя покупателя, отдал сынишке, и тот с ним играл.
С этими словами пристав открыл ящик стола и достал из него перстень, завернутый в кусок старой газеты. Это был большой чугунный перстень с приклепанным к нему чугунным же цветком с загнутыми лепестками. Может быть, именно следы этих лепестков и остались на носовой кости Правоторова.
— Дать вам расписку в получении перстня? — спросил я, несколько волнуясь.
— На что она мне, — махнул рукой пристав. — перстень этот оприходован не был, и мне без надобности. А вам он зачем?
— Как вы думаете, — спросил я, — ежели эту штуку надеть на палец и ударить человека в лицо, нос можно переломить?
— Да можно, пожалуй, не то что нос переломить, а и вовсе без головы человека оставить, — сказал пристав со знанием дела.
Следующий мой визит был к господину Анощенко. Мы сидели друг против друга в его кабинете. Он — за массивным столом, под большим, писанным маслом портретом государя, я — напротив, в кожаном кресле, настолько продавленном, что подбородок мой едва доставал до края стола. Все здесь меня подавляло. Большой кабинет, большой стул, большой портрет и обладатель всего этого тоже большой, грузный, возвышался над столом, как величественный монумент.
— Ну-с! — сказал он и вопросительно прищурил на меня свои и без того маленькие, заплывшие жиром глазки, в которых была настороженность и вместе с тем уверенность в том, что все сойдет ему с рук.
— Степан Петрович, — сказал я, — как вам уже известно, вдова избитого вами два года назад и вскоре умершего извозчика Правоторова возбудила против вас уголовное дело, следствие по которому поручено вести мне.
— Если не ошибаюсь, следствие по этому делу уже было вскорости после происшествия, однако оно не дало никаких результатов. Мало ли с кем я повздорю, а потом этот человек умрет, так что ж, я должен за это отвечать?
— Если человек от вашего «вздора» помер, так отчего бы вам не ответить?
— Однако первое следствие, которое велось по этому делу, установило мою полную невиновность.
— Не совсем так, — поправил я. — Прежнее следствие, не имея по прежним законам возможности пользоваться косвенными уликами, не установило вашу виновность и оставило вас в подозрении. По нынешним же законам следствие может пользоваться как прямыми уликами, так и косвенными.
Он внимательно посмотрел на меня, и в глазах его первый раз промелькнуло серьезное беспокойство.
— И что же, у вас есть новые улики? — спросил он, помолчав.
Я вынул свою улику из кармана и показал Анощенко:
— Этот перстень ваш?
— Нет, — ответил он быстро.
— Вы даже и взглянуть как следует не успели.
— А что мне на него смотреть, раз я вижу, что вещь не моя.
— Стало быть, не ваша?
— Нет.
— И вы в этом уверены?
— Абсолютно.
— И все же я просил бы вас провести вместе со мной небольшой опыт для того исключительно, чтобы я мог убедиться в правоте ваших слов.
— Я не знаю, какой опыт вы имеете в виду…
— Очень просто. Не будете ли вы столь добры, — сказал я, — надеть этот перстень на палец правой руки.
— Ежели это доставит вам удовольствие, пожалуй. — Он пожал плечами. — Но пальцы мои слишком толсты, и боюсь, что опыт вам не удастся.
Он взял у меня перстень и попробовал надвинуть его на указательный палец правой руки.
— Нет, нет, — остановил я его. — Попробуйте надеть его на безымянный.
— Пожалуй, — равнодушно сказал он, но мне показалось, что на лице его отразилось легкое, почти мимолетное замешательство.
Он снял перстень с указательного пальца и попробовал надвинуть его на безымянный. Перстень легко прошел первую фалангу, но на второй застрял, хотя Анощенко двигал его с видимым усердием.
— Позвольте мне попробовать вам помочь, — предложил я.
— Попробуйте, раз это вам так уж необходимо.
Он протянул мне свою пухлую руку. Я двигал кольцо так и эдак — оно не двигалось с места.
— Ну, хватит, — сказал, наконец, Анощенко, — так вы мне, чего доброго, и вовсе палец сломаете. Вы же отлично видите, что перстень не мой.
Я чувствовал, что терплю полное фиаско, но пытался сохранить хорошую мину при плохой игре.
— Однако же на вашем пальце есть след от носимого раньше кольца.
— Да, есть, — согласился он, — Здесь я носил обручальное кольцо, которое впоследствии где-то обронил. Оно было слишком велико. В отличие от вашего перстня, — добавил он с неприкрытым злорадством. — И вообще, господин хороший, — он поднялся из-за стола, — как человек старший по возрасту и более опытный в жизни и по службе, позволю себе посоветовать: оставьте вы это дело. Засадить меня в тюрьму вам вряд ли удастся, а себе можете нажить очень большие неприятности.
— Не извольте беспокоиться, милостивый государь, — сказал я. — Закон — не темная улица, и нахрапом тут не возьмешь.
Вернувшись домой в девятом часу вечера, я пребывал в настроении более чем отвратительном. Дело Анощенко у меня никак не двигалось с места. Уж, казалось, все говорило против него. Результаты эксгумации превзошли все ожидания. Было ясно, что смерть Правоторова наступила от перелома кости каким-то твердым предметом. Но Анощенко бил его кулаком. Перстень на его палец не налезает, да и никто из свидетелей ни разу не упомянул об этом перстне. Как же быть? Закрыть дело? Но ведь ясно, что совершено преступление. И тут я себя поймал на мысли: а не является ли вся моя деятельность направленной только на подтверждение моей версии?
Не подгоняю ли я факты под свое предположение, которое в корне неправильно? Может быть, я действительно хочу доказать недоказуемое, чтобы подтвердить свое следовательское реноме? Я стал размышлять. Ведь в конце концов Правоторов мог сломать нос и несколько позже. Не исключено, что в момент драки он был пьян. На обратном пути он мог споткнуться, упасть, его могла ударить лошадь, мало ли как он мог сломать эту кость? К сожалению, Правоторова нет, и его не спросишь.
Я кликнул Семена и велел принести водки. Семен посмотрел на меня удивленно: я никогда не пил один, но ничего не сказал и пошел исполнять приказание.
От выпитого легче не стало. «Да, — думал я, закусывая сыром. — Должно быть, я просто-напросто борюсь за честь мундира. И зачем мне нужно было со всем этим связываться? Ведь известно только то, что Анощенко избил Правоторова. Но он же не хотел его убить. И смерть от этого могла произойти, а могла и не произойти, и если произошла, то по чистой случайности. Надо бы отойти от этого дела, закрыть его. Но оно приобрело благодаря моим стараниям слишком широкую огласку, и прекратить его — значило бы не только пошатнуть, но просто начисто уничтожить свою репутацию, после чего единственным выходом из положения может быть только добровольный уход в отставку».
Мне вдруг стало как-то грустно и одиноко, сам себе я показался жалким, беспомощным ребенком. «Отчего я не женился? — думал я. — Сейчас бы рядом со мной был человек, которому я мог бы пожаловаться на свои неудачи».
— Семен! — неожиданно для самого себя крикнул я. И, когда Семен просунул голову в дверь, приказал: — Вели Филиппу закладывать санки. Да поживее!
— Не поздно ли, барин? — осторожно спросил Семен.
— Поживее, я тебе сказал.
Пятнадцать минут спустя я был у знакомого подъезда. Пулей взлетел я мимо растерянного швейцара на второй этаж. Без стука распахнул дверь. Лиза была одна. Несмотря на поздний час, она сидела за роялем и наигрывала что-то грустное. Увидев меня, она вздрогнула.
— Алексей Викторович? Что с вами?
— Какой я тебе, к черту, Алексей Викторович! Для тебя я Алеша. Прости меня, я был неправ, я люблю тебя.
Я попытался ее обнять, но она отстранилась и смотрела на меня со сдержанным любопытством.
— Скажите! — Она улыбнулась. — Что же, Вера Николаевна вам отказала? Или родители сбавили цену?
— Не напоминай мне об этом, — сказал я, от стыда не находя себе места, — Ни о какой цене не было речи. Это была просто идиотская выходка.
— Ах, мой друг, — сказала она, вертя на пальце колечко с камушком, — как я могу быть уверена, что не дождусь от вас такой же выходки и в другой раз? И вообще, я не уверена, что смогу вас простить. Вы ославили меня на весь город. Знакомые смотрят на меня с сочувствием…
Она продолжала в чем-то меня упрекать, но я не слушал. Я тупо смотрел, как она вертит на пальце колечко, то снимая, то надевая его. И вдруг меня осенило. Ведь я столько раз видел, как надевают тугие кольца! Их не наталкивают на палец, а как бы навинчивают.
— Если вы не можете меня простить… — начал я с плохо скрытым облегчением.
Она испугалась.
— Пожалуй, на первый раз я вас прощу, — сказала она торопливо. — Но вы мне дадите слово, что это никогда не повторится. Вы даете мне слово?
— Да, конечно, — сказал я не очень уверенно.
— Ну, ладно, мир, — улыбнулась она, протягивая мне руку для поцелуя. Я покорно поцеловал ее руку. Лиза тут же отвернулась к роялю.
— В знак примирения, — сказала она, опуская руки на клавиши.
«Боже мой, опять!» — подумал я почти с ужасом.
При первых звуках романса я схватился за голову. Потом отступил к двери. Она ничего не видела. Она была упоена музыкой и своим голосом. Второй куплет я слышал уже за дверью, поспешно, но осторожно спускаясь по лестнице.
Проснувшись следующим утром, я не стал завтракать и сразу поехал на службу. Там сначала написал прошение о переводе в Тетюши, затем вызвал судебного пристава и, вручив ему повестку, велел немедля доставить в участок дворянина Анощенко.
Это дело можно было считать поконченным, и я отправился к Ивану Пантелеевичу, которого, к счастью, застал на месте и свободным от посетителей. Он сидел за своим столом и читал газету, которая всегда была его любимым чтением.
— Что пишут? — спросил я несколько развязно, садясь напротив него.
Он поднял голову и внимательно посмотрел на меня своими подслеповатыми глазами.
— Да вот, хвалят новый метод вставления зубов на каучуке, — сказал он, подумав. — Я полагаю, что если б некоторым головы ставили из того же материала…
— Иван Пантелеевич, — перебил я его, — ежели вы под некоторыми имеете в виду мою голову, то она у меня именно такая и есть.
— Какая-с? — опешил он.
— Из каучука-с, — в тон ему ответил я. — Однажды в детстве пришлось мне упасть со второго этажа и удариться головой об мостовую, так, поверите ли, ничего не случилось, только подскочил, как мячик.
— Пустой человек, — не приняв моей шутки, покачал головой Иван Пантелеевич. — С чем пожаловал?
— Иван Пантелеевич, — сказал я. — Вы, помнится, предлагали мне место следователя в Тетюшах. Так вот, если вы не передумали…
На лице его отразилась работа мысли. Может быть, он хотел спросить меня, что значил мой вчерашний визит, может, он хотел упрекать меня или грозить. Но он не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Он грузно поднялся со своего кресла и, заложив руки за спину, прошелся по кабинету, что-то обдумывая.
— Ну что же, — наконец вымолвил он негромко. — Я бы, пожалуй, не возражал противу вашего перевода, но в виду последнего вашего дела, с которым, вы, наделав немало шуму, не сумели справиться, позволю вам дать отеческий совет: перемените профессию, пока не поздно. Вы еще молодой человек, можете сделать карьеру на другом поприще, попробуйте себя, к примеру, в адвокатуре, а судья, поверьте моему опыту, из вас не получится. У вас нет эдакой жилки, которая нам, старым служакам, помогает иногда раскусить человека с первого взгляда.
— Предпочитаю раскусывать хотя б со второго взгляда, но до конца, — ответил я дерзко и добавил: — Поскольку, Иван Пантелеевич, ввиду моей несменяемости по закону не в вашей власти прекратить мою судебную карьеру, я бы все же просил вас о переводе в Тетюши, где в деревенском уединении я и обдумаю ваше предложение подробно.
— Ну что ж, ну что ж, — подумав, сказал он, снова переходя на «ты». — Не скрою от тебя, что твой перевод не будет для меня огорчительным. Чем дальше мы будем находиться друг от друга, тем лучше. Подавай прошение…
— Прошение готово. Вот оно. — Я выложил свое сочинение на стол перед ним.
— Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал он, бегло скользя глазами по тексту. Затем наложил резолюцию и вернул мне бумагу. — Теперь надобно утверждение председателя окружной палаты князя Шаховского, о чем я тоже буду его просить, и с богом.
— Вечный ваш должник, Иван Пантелеевич, — с чувством сказал я, приложив руку к груди. — Не знаю даже, как вас благодарить.
— Не стоит благодарности, — сказал он, снова уткнувшись в газету.
О Лизе не было сказано ни слова. Но ее тень витала над нами, придавая остроту разговору.
Углубившись в чтение, Иван Пантелеевич казалось, забыл про меня. Я кашлянул. Он поднял голову и удивился:
— Ты еще здесь?
— К сожалению, — сказал я. — Иван Пантелеевич, еще два слова по поводу дела Анощенко.
— Да что там за дело, — поморщился он. — Закрыть его надобно. Не получилось оно у тебя.
— Однако же, прежде чем закрыть, надо изложить, чего достигло следствие. На месте драки был найден большой перстень черного чугуна, неизвестно кому принадлежащий. При эксгумации трупа Правоторова было обнаружено, что носовая кость покойного была переломлена тяжелым предметом незадолго до смерти. При приложении к месту перелома означенного чугунного перстня установлено, что вмятины на околоносовых костях вполне соответствуют конфигурации перстня. Таким образом, для получения более стройной картины осталось только установить, что этот перстень действительно принадлежал господину Анощенко, что я именно сейчас и намерен сделать. Поэтому я покорнейше просил бы вас проследовать в мой кабинет, чтобы присутствовать при последнем акте этой небольшой, если исходить из вселенских масштабов, трагедии… Впрочем, ежели вы не возражаете, место действия может быть перенесено и в ваш кабинет.
Анощенко встретил нас выражением крайнего недовольства: он-де занятой человек и не может по каждому нашему зову бегать на допросы.
— Не беспокойтесь, Степан Петрович, — попытался успокоить его Клемишев. — Следователь у нас молодой, горячий, однако я думаю, все обойдется и устроится в лучшем виде.
— Вашими бы устами, — скорбно сказал Анощенко. — Если он такой молодой, так нельзя ли было передать мое дело кому постарше да поопытнее.
— Да вот, по нынешним законам, оказывается, и нельзя, — вздохнул Иван Пантелеевич. — Мы ведь теперь несменяемые. Какую бы глупость ни вытворили, окромя разве что уголовного преступления, все нам простится и сойдет как с гуся вода.
Я хотел ему сказать, что не гоже в присутствии подследственного язвить своего коллегу, да смолчал — бог с ним совсем. Тем более что сюрприз, мною приготовленный, был неотразим.
— Степан Петрович, — обратился я к Анощенко. — Дело, по которому я решил вас побеспокоить, может быть, и пустяковое, но необходимое. Сейчас мы с вами повторим наш вчерашний опыт, который или со всей красноречивостью докажет мою непригодность к судебной деятельности, или же…
— Или же? — повторил он.
— Позвольте еще раз вашу правую руку.
— Опять? — он снисходительно улыбнулся и посмотрел на Клемишева, который сидел в стороне, сцепив на коленях руки со скептическим выражением на лице.
— Опять, — вздохнул я с полным сочувствием.
— Извольте, — сказал он с вызовом, — но ежели вы и сейчас ничего не добьетесь, то учтите, я буду на вас жаловаться губернатору, а ежели губернатор не поможет, то и до самого царя дойду, но этого дела так не оставлю и не позволю постоянно измываться над столбовым дворянином.
— Разумеется, это ваше право, — согласился я, беря его руку в свою и внимательно разглядывая. Теперь я заметил, что след от носимого раньше кольца имеет ширину гораздо большую, чем обыкновенно имеют обручальные кольца.
— Ну что ж, Степан Петрович, — сказал я. — Рискнем.
Я достал из кармана перстень и быстрым движением попытался надеть его на протянутый палец. Конечно, перстень застрял у второй фаланги.
— Ну что? — с видимым сочувствием спросил Анощенко, — Не идет?
— Не идет, — сказал я печально. — Так не идет. А ежели сделать так… — подталкивая перстень, я повернул его в одну сторону… — а потом эдак… — я повернул перстень в другую сторону.
Анощенко побледнел и отдернул руку. Но было уже поздно: увесистый чугунный перстень красовался на безымянном пальце его правой руки.
Встрепенулся Клемишев. Его маленькие глазки перепрыгивали с меня на Анощенко и с Анощенко опять на меня. Он все понял и оценил. Человек он был плохой, но неглупый. Кажется, сейчас он даже одобрял меня, хотя и сочувствовал Анощенко.
— Что это значит? — спросил он наконец, глотая слюну.
— К сожалению, это значит, — сказал я, — что я вынужден буду арестовать господина Анощенко.
— Вы не имеете никакого права! — закричал на меня Анощенко. — Это еще не доказательство!
— Зря шумишь, Степан Петрович, — тихо сказал Иван Пантелеевич. — Арестовать тебя он право имеет, так что защищайся каким-то другим способом. Поищи адвоката получше, попытайся воздействовать на милосердие присяжных.
— Но ведь то, что перстень налезает мне на палец, еще не доказывает ничего.
— Почему же. Кое-что доказывает, — устало сказал Клемишев. — Косвенная улика. По прежним законам можно было бы и оставить тебя в подозрении, по нынешним придется судить, а там уж как повернется.
С этими словами он вышел из кабинета.
Анощенко большим батистовым платком вытирал пот с лица. Я писал постановление об аресте.
— Господин следователь, — сказал вдруг Анощенко жалким голосом. — А что, если нам разойтись полюбовно? Уж я, слово дворянина, в долгу не останусь.
— Я взяток не беру, уважаемый Степан Петрович. — Перо было плохое и брызгало.
— Ну уж сразу — взятка, — оживился он. — Просто дружеское вспомоществование.
— И во вспомоществовании, получая жалованье и некоторый доход от имения, не нуждаюсь.
— И что же мне грозит? — спросил Анощенко.
— Сущие пустяки, — сказал я, открывая Уложение о наказаниях. — Во всяком случае, вы отделаетесь гораздо легче, чем ваша жертва, от которой уже не осталось ничего, кроме скелета. Вот статья 1464, она гласит: «Если вследствии нанесенных не по неосторожности, а с намерением, хотя и без умысла на убийство, побоев или иных насильственных действий причинится кому-либо смерть, то виновный в сем приговаривается, смотря по обстоятельствам дела: к заключению в тюрьме на время от восьми месяцев до двух лет с лишением некоторых, по статье 50 сего Уложения, особенных прав и преимуществ, или к заключению в тюрьме на время от четырех до восьми месяцев: сверх сего, если он христианин, то предается церковному покаянию по распоряжению своего начальства».
— Два года тюрьмы! — схватился за голову Анощенко. — Два года тюрьмы столбовому дворянину за какого-то извозчика!
— Могу вам дать совет в частном порядке, — сказал я. — Когда ваше дело будет слушаться в суде, не ссылайтесь на свое дворянство. Постарайтесь осознать свою вину не только внешне, но и внутренне, тогда вы произведете лучшее впечатление на присяжных, от которых будет зависеть ваша судьба.
Свой перевод в Тетюши я прямо не связывал ни с какими иными соображениями, кроме служебных, однако не скрою, что желание вновь свидеться с Верой в числе побудительных мотивов занимало не последнее место. Чем дальше, тем чаще вспоминалась мне она, озорная и строгая, умная и легкомысленная одновременно. Кажется, на пасху отправил я ей письмо с поздравлениями, в котором между прочим писал о своем возможном переводе в Тетюши, объясняя его чисто служебной необходимостью.
Вскоре получил от Веры ответное письмо, в котором она благодарила за поздравление и затем в своей обычной шутливой манере писала, что мой приезд в Тетюши непременно произведет в местных умах переворот, поскольку вся молодежь рвется из здешней глуши в Казань, Москву и Петербург.
«Я думаю, — писала Вера, — что, если вы выйдете в воскресенье на базарную площадь и объявите, что добровольно переехали сюда из Казани, соберется немало народу, чтобы на вас посмотреть. Что касается меня лично, то я, несмотря на всю нелепость вашего шага, буду вам всегда рада и уже сейчас потихоньку готовлюсь к предстоящей встрече. Чтобы произвести на вас хорошее впечатление, читаю умные книги, образ жизни веду самый неприхотливый: ношу платье из мешка, употребляю грубую пищу и сплю исключительно на гвоздях. Если приедете, закажу вам тоже топчан с гвоздями».
Письмо это я показал Косте, и мы вместе посмеялись.
Однако время шло, мой отъезд по разным причинам откладывался со дня на день, и в Тетюши я прибыл только в июне.
Мой предшественник, как и следовало ожидать, оставил мне все дела в полнейшем беспорядке, так что в первую неделю пришлось копаться в бумагах, разбирать, что к чему. Но работы тут было на гораздо более долгое время, поэтому в ближайшую субботу я велел оседлать казенную лошадь и отправился в Никифорово.
День был хороший. Грело солнце, но легкий боковой ветерок не давал распалиться жаре, и я ехал не спеша, наслаждаясь видом окружающей природы и запахом полевых цветов.
Дорога шла краем соснового бора, потом запетляла по чистой степи. Стояла особая степная звонкая тишина, нарушаемая только тревожным писком полевых мышей. Иногда из-под ног лошади с шумом выпархивали мелкие куропатки.
Под вечер я наконец въехал в Никифорово, чистенькую деревушку с крепкими, не запущенными крестьянскими избами, большинство из которых были крыты красною черепицей. Словоохотливая толстая девка указала мне, как проехать к барской усадьбе, да я мог бы ее и не спрашивать: барский дом, окруженный молодыми дубами, виден был издалека. Двухэтажный, с высоким крыльцом, дом этот стоял над небольшим, но чистым прудом, в котором плавали и кричали жирные утки. Белые гуси хлопотливо убрались с дороги, однако некоторые из них оборачивались и, вытягивая шеи, шипели на меня, отчего молодая лошадь вздрагивала и шарахалась в сторону, и мне пришлось натянуть поводья, чтобы ее удерживать. Повсюду раздавались давно не слышанные мной деревенские звуки: лай собак, пенье птиц и мычанье коров, возвращавшихся с пастбища. Красный шар солнца висел, запутавшись в ветвях отдаленных деревьев, и отражение его лучей тянулось через весь пруд широкой бронзовой полосой. Увиденная картина напомнила нашу родовую деревню Филипповку, напомнила годы детства, и сердце мое переполнилось неизъяснимым покоем и радостью. Я пришпорил лошадь и вскоре оказался перед господским домом. Откуда-то из-за угла вывернулась черная мелкая собачонка и стала с отчаянным лаем кидаться на лошадь, отчего та всхрапывала и норовила встать на дыбы. На лай собачонки выбежала на крыльцо худенькая старушка с вязаньем в руках и прикрикнула на собачонку, после чего та сразу завиляла хвостом.
— Кого тебе, барин, надобно? — обратилась затем ко мне старушка, в которой я сразу признал Верину няньку Наталью Макарьевну, о которой Вера мне много рассказывала.
— Дома ли барин Николай Александрович? — спросил я.
— А где ж ему быть? — отвечала старуха. — И Николай Александрович и Екатерина Христофоровна, все дома.
— А вы, стало быть, Наталья Макарьевна? — спросил я.
— Она самая, — заулыбалась старуха. — А ты чей же будешь, чтой-то я никак не признаю.
— А я, бабушка, ничей, — пошутил я. — И признать ты меня не можешь, потому что мы не знакомы.
Я привязывал лошадь к крыльцу, когда дверь распахнулась и на крыльцо выбежала Вера.
— Алексей Викторович! — ахнула она и, сбежав по ступенькам, остановилась передо мной. — Я вам так рада!
Я сказал ей, что тоже очень рад и что с той самой поры, как она уехала из Казани, думал о ней постоянно.
— Так уж и постоянно? — не поверила она.
— Так уж и постоянно, — сказал я. — А где же ваш батюшка?
— А вон он, — сказала Вера.
И в самом деле, на крыльце появился Николай Александрович, как всегда, прямой и подтянутый.
Одет он был в красную косоворотку, подпоясанную шелковым ремешком, суконные брюки были заправлены в высокие сапоги.
— Кого бог принес? — спросил он своим уверенным и властным голосом. — Никак Алексей Викторович! Вот уж, как говорится, не ожидал. Надолго ли?
— Да как сказать. Пока что на денек, если не прогоните. А вообще, прислан к вам в уезд судебным следователем.
— Вот оно что, — сказал Николай Александрович. — Слыхал я о том, что у нас новый следователь, исправник на днях сказал, да не знал, что вы. Говорили только, что следователь строгий, крутого характера.
— Ну уж и крутого, — смутился я. — Характера я самого обыкновенного, можно даже сказать, мягкого, но к делу своему пытаюсь относиться добросовестно.
— Да что ж это мы тут стоим? — вдруг спохватился Николай Александрович. — Пройдемте в дом. А ты, Наталья Макарьевна, — обратился он к старухе, — найди, будь добра, Порфирия, пусть лошадь сведет на конюшню, расседлает да даст овса. Овса, слышь, а не сена!
Мы сидим посреди сада в беседке, старательно расписанной доморощенным художником. Прямо передо мной — изображение пухлой девицы, грустящей у самовара, и надпись славянской вязью: «Не хочу чаю, хочу шампанского». Мне хорошо и покойно, но, не имея смелости сказать о своих чувствах, я продолжаю разговор, начатый еще у меня, в Казани. Я говорю о том же, но как много изменилось с тех пор!
Я вижу, Вере здесь тоскливо сидеть безо всякого занятия, но что делать, куда податься?
— Можно сколько угодно читать умные книжки, — говорит она, — можно проповедовать самые передовые убеждения, а судьба все равно одна: замужество, дети, семья. Женщина не может иметь какого-то своего дела.
Я пытаюсь ей возражать:
— Напрасно вы так думаете. Если вам так важно иметь свое дело, можно найти какой-то выход из положения. Между прочим, вы знаете, кто такая Суслова?
— Понятия не имею.
— Так вот, Надежда Прокофьевна Суслова — первая в России женщина, которая не захотела мириться со своим положением, поехала в Швейцарию, кончила университет и теперь служит хирургом.
— Женщина-хирург? У нас в России? — Вера смотрит на меня недоверчиво. — Разве это возможно?
— Выходит, возможно. Я читал о ней в журнале «Дело». Кажется, номер с этой статьей лежит у меня в Тетюшах. Прикажете доставить?
— Обязательно! — говорит Вера. — Что ж вы раньше молчали? Как только будете в Тетюшах, сразу найдите этот номер и если не сможете сами приехать, то пришлите с кем-нибудь.
После этого мы говорим о разных пустяках, но она снова и снова переводит разговор на Суслову.
Кто она? Сколько ей лет? Откуда?
— Я вижу, мое сообщение сильно на вас подействовало.
— Я бы очень хотела стать врачом. Здесь меня все подозревают в желании праздно провести жизнь.
Мой дядя Петр Христофорович постоянно подтрунивает: «А ну-ка, Верочка, давай подсчитаем, сколько пудов ржи висит у тебя на ушах в виде этих сережек?» Считает, и даже по самому неурожайному году получается пудов пятьдесят. «А сколько пудов овса облегает тебя в виде этой материи?»
А тетя Варя однажды сказала, что Лидинька, моя сестра, — человек глубокий, а Верочка как малиновый фонарик — снаружи хорош, но сторона, обращенная к стене, пустая. И для вас я такая же пустышка, как для тети Вари.
Я смутился и запротестовал:
— Что вы, Верочка, я с вами веду эти разговоры именно потому, что отношусь к вам серьезно, очень серьезно.
Уже совсем стемнело, и на террасу вынесли свечи.
— Вера! Алексей Викторович! — послышался голос Екатерины Христофоровны. — Идите чай пить!
Вера поднялась:
— Пойдемте, Алексей Викторович. А что касается статьи об этой вашей Сусловой, то, пожалуйста, не забудьте.
Друг мой Костя!
Давно собирался тебе написать, да все как-то не получалось. И не оттого, что служба заела, а совсем от другой причины, которая состоит в том, что влюбился я, брат мой, по уши, так влюбился, что и не ожидал сам от себя. Вот ведь бывало и прежде, как будто тоже влюблялся, и казалось даже, что сильно, но теперь-то я вижу, что прежнее все было не то, не любовь, а в крайнем случае увлечения, но такого, как сейчас, чтоб все время только этим и жил, никогда не бывало. По долгу службы обязан я жить в Тетюшах, где мне дана казенная квартира, но в ней я почти не бываю. Как только выпадает свободное время, сажусь на лошадь и еду в Никифорово, и еду, надо сказать, каждый раз как на праздник. В доме Фигнеров я стал уже как бы своим человеком, они встречают меня с неизменным радушием и гостеприимством, относясь ко мне, как к родному. Точно так же отношусь к ним и я, хотя и не закрываю глаза на отдельные недостатки отдельных представителей этого рода. Но попробую описать все семейство.
Николай Александрович — отец Веры. Это высокий, стройный, худощавый человек с темными, но уже подернутыми изрядной сединой волосами, темной же некурчавой бородой, с глазами бутылочного, как он сам говорит, цвета и с правильными чертами лица, которые он передал всем своим детям. Ходит уверенно, говорит громко, несколько истеричен и в спорах с крестьянами часто срывается на крик. Одевается просто: красная рубаха навыпуск, широкие шаровары и высокие сапоги. Детей держит в строгости. Вставай и ложись спать в определенное время, одевайся всегда одинаково, как бы в форменное платье, причесывайся так-то, не забывай здороваться с отцом и матерью по утрам и прощаться перед сном, крестись и благодари их после еды, никогда ничего не проси, не требуй ни прибавки, ни убавки, не отказывайся ни от чего, что тебе дают, доедай всякое кушанье без остатка, если даже тебя от него воротит, не привередничай, приучайся с детства быть неприхотливым ни в еде, ни в одежде, ни в бытовых условиях, спи на жесткой постели, довольствуйся молоком вместо чая и черным хлебом вместо белого. «Держи живот в голоде, голову в холоде, ноги в тепле. Избегай докторов и будешь здоров» — вот любимая его поговорка. Ни малейшего снисхождения к детским слабостям. Раньше чуть что — драл нещадно плетью-треххвосткой (Вера рассказывала, что ее, шестилетнюю, в свое время чуть не искалечил), но теперь стал немного либеральнее, плетью не пользуется, но уж зато так посмотрит своими «бутылочными» глазами, что даже меня, взрослого и видавшего виды человека, дрожь изнутри продирает. При всем том неглуп, начитан (в домашней библиотеке «Отечественные записки», «Слово», «Дело», впрочем, не пренебрегает и Понсон дю Террайлем), по-своему честен. Я говорю «по-своему», потому что сами мысли его не всегда кажутся мне достаточно честными, но следует он им безо всякой видимой корысти. На крестьян кричит часто, но только в тех случаях, когда они, по его мнению, не понимают своих же интересов, по отношению к начальству держится независимо. Отец мой отзывался о нем как о человеке щедром и великодушном. Прожектер, постоянно носится с какой-нибудь пустой затеей; то строит крупорушку, то требует топить печи исключительно гречневой шелухой, то устраивает в Никифорове базар, хотя некому там торговать, держит на Казанском тракте постоялый двор, не приносящий никакого доходу, разводил пчел, строил и не достроил кирпичный завод. Последняя его идея: использовать силу небольшого ручья, протекающего в саду, для точения деревянной посуды. Для завершения его портрета добавлю, что любит иногда перекинуться в картишки по мелочи, в чем я ему с удовольствием составляю компанию. В былые годы проигрывал сотни рублей, хотя сам себя за это не сек.
Екатерина Христофоровна — полная противоположность своему мужу. Красивой ее, пожалуй, не назовешь, но лицо у нее хорошее, привлекательное и всегда светится мягкой кроткой улыбкой. Выйдя замуж почти девочкой и народив с тех пор восемь детей (два первых мальчика умерли во младенчестве), она доныне сохранила неплохую фигуру, во всяком случае, Носов вполне мог бы еще за ней поволочиться. Она среднего роста, волосы черные, глаза карие, добрые. Кажется, она довольно религиозна, сентиментальна, любит цветы и деревья, в литературе предпочитает беллетристику критике и публицистике. На детей никогда не повышает голоса, позволяет им делать все что им вздумается, надеясь на то, что природные добрые качества сами возьмут в них верх.
Сестра Лида всего на год моложе Веры. Только что окончила Родионовский институт. Внешностью и характером пошла, кажется, в отца. Резка, прямолинейна, любит говорить правду в глаза (не считаю это качество всегда безусловно положительным), книги читает только ученые, меня как будто недолюбливает по идейным соображениям, считая, что женщине, а стало быть и Вере, при нынешних представлениях о браке выходить замуж унизительно, ибо мужчины, что бы они ни говорили, всегда относятся к женщине не как к другу и товарищу, а как к рабыне, стремясь подавить ее волю и растворить в себе ее личность, сделав ее только своим отражением.
Далее следуют два разбойника-гимназиста, о которых ничего толком сказать не могу. Знаю, что оба терпеть не могут всякое ученье, один мечтает стать инженером, другой моряком, думаю же, что из них не получится ни того, ни другого, а что получится, знает только бог.
Затем еще две сестрички, но эти совсем еще малышки. Одной двенадцать лет, другой пять.
Особое место в этой семье занимает няня Наталья Макарьевна, маленькая подвижная старушонка в больших очках в медной оправе. Это странное существо является неотъемлемой частью всего семейства.
Она вырастила три поколения. Несмотря на преклонные лета (на вопрос о возрасте она отвечает, что ей седьмой десяток, хотя Вера утверждает, что этот счет слышит с тех пор, как себя помнит), нянька с утра до ночи вертится по хозяйству: варит варенье, пастилу, брагу, делает наливки, запасает фрукты и ягоды, солит грибы, вяжет тончайшее кружево, — словом, мастерица на все руки. При всем том получает она от господ нищенское жалованье: полтора рубля серебром, четверть фунта чаю да три четверти фунта сахару в месяц. Все ее богатство содержится в сундуке, который представляет необыкновенный интерес и является предметом вожделения для всего младшего поколения дома. Чего здесь только нет! Какие-то старые, полусгнившие лоскуты материи, подаренной в разное время от всех поколений господ, табакерки, коробочки, пуговицы, булавки, шпильки, и историю каждой вещи старуха помнит и охотно рассказывает. Но нет для нее большего удовольствия, чем предложить нюхательного табаку, который держит она в серебряной табакерке. И если ты вместе с ней понюхаешь его да почихаешь вместе с ней от души, то она рада безумно, и старческие глаза ее светятся удовольствием.
Что сказать еще об обитателях дома? Приезжают иногда родственники: Петр Христофорович Куприянов, мировой судья, Верин дядя по материнской линии и тетка Елизавета Христофоровна с мужем, помещиком по фамилии Головня. Все это тоже весьма интересные люди и уж никак не ретрограды. Дядя вполне разбирается в литературе, поклонник Чернышевского и Писарева, так что с ним мы быстро нашли общий язык. Иногда (находя, разумеется, во мне полную поддержку) подтрунивает над Верой, питающей слабость к безделушкам.
Мечеслав Фелицианович Головня — поляк. Так же как мой и Верин отцы, был лесничим. Служил, ни в чем плохом замечен не был. Шесть лет тому вдруг накатили жандармы, перерыли весь дом, схватили хозяина, увезли в Казань, продержали три месяца в крепости и выпустили, запретив заниматься государственной службой. В чем дело? Оказывается, его мать, брат и сестры, жившие в Варшаве, были замешаны в польском восстании. А он-то при чем? А при том! И весь сказ. Вот так-то. Вводим мы уставы, пытаемся соблюдать законность по мелочам, а как дело доходит до таких вещей — молчи. Политика! Сунешься — гляди и сам по шапке получишь. А уж если закон в одном деле не соблюдается, то нет к нему достаточного доверия и в другом. Так-то, брат.
Но я тебе все о второстепенных персонажах своего романа, а о главном действующем лице молчу. А что говорить? Люблю я ее, да и все. Каждый день с ней — счастливое мгновение, день без нее (приходится бывать и на службе) — пытка. Все собираюсь сделать предложение, да трушу ужасно. Вдруг откажет? Этого я, кажется, не переживу. При всем своем критическом уме, считаю ее совершенством. Ты будешь смеяться, но я вот временами смотрю на нее и думаю: «Ну какие же в ней недостатки?» И не нахожу никаких. Красива, ты и сам видел. Что лицо, что фигура — безупречны. Умна, остроумна, добра. Часто подсмеивается над моим высокопарным «штилем», но за иронией ее, я уверен, скрываются глубокий ум и высокие побуждения.
Смотрю на нее иной раз и думаю: «Вот то, что искал я всегда: гармоничное сочетание красоты, женственности и ума, плюс „души прекрасные порывы“. Это ли не совершенство?»
Иногда вспоминаю Лизу и думаю: «Неужели это я собирался жениться на этой курице, у которой на уме ничего, кроме замужества и своего гнездышка, за которое она вместе со своими mother and father[11]горло готова перегрызть любому, кто посягнет?»
Вот, друг мой сердечный, какие дела. Пиши мне, и я тебе буду писать, если не помру к тому времени от счастья.
Обнимаю тебя. Твой Алексей.
Ну, вы прочли статью о Сусловой? — спросил я, налегая на весла. В том месте, в котором мы плыли, Волга делала крутой поворот, а на повороте течение, как известно, бывает быстрее, и надо приложить значительные усилия, чтобы плыть против него.
— Да, я прочла эту статью, — вздохнула Вера, — но, к сожалению, она не имеет ко мне никакого отношения. Батюшка, при всех его либеральных взглядах, по существу остался тем, кем был раньше, и за границу меня ни за что не отпустит.
— Для начала можно попробовать и в России, — сказал я, впрочем, не очень уверенно. Мне удалось одолеть поворот, и теперь лодка заметнее продвигалась вперед вдоль песчаного берега.
— Алексей Викторович, — сказала она с упреком, — не говорите заведомую глупость. Вы не хуже моего знаете, что в России женщину к высшему учебному заведению не подпускают на пушечный выстрел.
— Времена меняются, — сказал я, пожав плечами. — Официально женское обучение не поощряется, но неофициально… можно попробовать. У меня в Казани есть друг, да вы его знаете — Костя Баулин, он преподает в университете патологическую анатомию и мог бы вам посодействовать, если бы ваше желание 88 было достаточно сильным.
— Вы знаете, что оно достаточно сильно, — сказала она с досадой. — Я ждала, пока Лидинька окончит институт, но теперь она его окончила, и мы обе готовы учиться дальше. Но что может для нас сделать ваш Костя?
— Многого не может, но в университете его уважают. Для первого раза вы могли бы довольствоваться ролью вольных слушательниц.
Я повернул лодку и уверенно повел ее на середину реки, ориентируясь на одинокую иву на том берегу.
— А почему вы так заботитесь о моем будущем? — спросила вдруг Вера.
— Потому, что я вас люблю, — неожиданно вырвалось у меня.
— Что? — оторопела Вера.
— Ничего, — рассердился я. — Вы очень хорошо сами знаете, для чего я постоянно приезжаю в ваше Никифорово, для чего постоянно за вами хожу.
Она посмотрела на меня внимательно и вдруг звонко расхохоталась. Она смеялась до слез, откинувшись на корму.
— Если вы будете так сильно смеяться, — хмуро заметил я, — вы можете свалиться за борт, а при том, что вы, насколько мне известно, плаваете не лучше утюга…
— А вы меня не смешите, — сказала она, вытирая платочком слезы.
— А я и не собираюсь вас смешить, — пробурчал я.
— Алеша, — она весело посмотрела на меня. — Как понять ваши слова? Значит ли это, что вы делаете мне предложение?
— Да, значит, — сказал я все так же хмуро, сердясь на самого себя за этот дурацкий тон.
Она опустила в воду правую руку и стала водить ею взад и вперед. Потом посмотрела на меня из-под соломенной шляпы и серьезно спросила:
— А почему вы делаете мне предложение таким странным тоном, как будто объясняетесь не в любви, а во вражде?
— По глупости, — сказал я, смутившись. — И потому, что боюсь отказа.
— А-а.
Она замолчала и не проронила больше ни слова, пока мы не доплыли до противоположного берега. Здесь, на перевозе, я вернул лодку хозяину, хмурого вида мужику, и дал ему рубль серебром. От перевоза до Никифорова было версты полторы, и мы пошли тропинкой, петляющей по редкому сосновому лесу. Было жарко, я снял сюртук и перекинул его через руку. Мы вышли на поляну, усыпанную ромашками.
— Устала, — сказала Вера и присела на сваленную сосну.
Я сел рядом. Она нагнулась, сорвала ромашку и стала молча отрывать лепестки, лукаво и многозначительно поглядывая на меня.
Я подвинулся к ней и положил руку на ее худенькое плечо.
— Алеша, — сказала она, поежившись. — А как же насчет женской эмансипации, образования и всего прочего?
— А разве нельзя учиться, будучи замужем?
— Может быть, можно, но… — она смутилась и покраснела.
— Но?
— Алеша, — она говорила с трудом. — Мы ведь взрослые люди, мы знаем…
— …что от этого бывают дети?
— Да, — сказала она, краснея еще больше.
— Глупая, — сказал я, притягивая ее к себе и покрывая поцелуями теперь уже совсем родное лицо. — Ты совсем еще глупая.
В светлый осенний день 1870 года лысый попик Никодим обвенчал нас в никифоровской церквушке.
Родители мои и невесты хотели устроить веселую свадьбу, но мы объявили, что шумные торжества не соответствуют нашим желаниям. Поэтому была только ближайшая родня с обеих сторон, которой, однако, тоже набралось порядочно. Отец мой приехал в сюртуке, сшитом еще, если не ошибаюсь, до моего рождения и с тех пор почти не носимом. Сюртук был слегка побит молью, но выглядел еще довольно прилично. Приехав на свадьбу, отец сказал, что, если бы не такое событие, пожалуй, он сына еще несколько лет не увидел. Что касается матушки, то она была просто рада и ни в чем меня не упрекала.
Несмотря на всю скромность торжества, выпито и съедено было довольно много. Тосты произносились один за другим. Не обошлось и без курьеза. После того, как было выпито и за молодых и за старых, и за будущих детей, встала Лида.
— Я хочу сказать тост. — Глаза ее сверкали. — Вера, — сказала она взволнованно. — Пусть мне все простят. Простите, Алексей Викторович, но я хочу произнести этот тост за мою старшую сестру. Вера, я пью за тебя, я надеюсь, что замужество не превратит тебя в замужнюю женщину, в том смысле, в котором мы привыкли это видеть, в рабыню своего повелителя…
— Это, кажется, камень в мой огород, — улыбаясь, сказала Екатерина Христофоровна. — Да, я всегда была младшей в доме своего мужа, но я этого нисколько не стыжусь и не считаю себя в чем-нибудь ущемленной.
— Мамочка, — посмотрела на нее с упреком Лида. — Вы же знаете, как я к вам отношусь, как мы все, ваши дети, к вам относимся. Но вы жили в другое время…
— Да, я жила в другое время, но женщина для того и создана, чтобы помогать мужчине, которому всегда труднее…
— Катя, — Петр Христофорович положил руку на плечо сестры. — Не мешай дочери, она дело говорит.
— Нет, — обиделась Лида, — я не хочу больше ничего говорить. — В глазах ее показались слезы, она поставила рюмку и села.
— Нет, ты уж договори, — мягко попросил Петр Христофорович.
— Просим! Просим! — закричал Мечеслав Фелицианович и захлопал в ладоши.
— Просим! — поддержала его Елизавета Христофоровна и тоже захлопала.
Лида снова поднялась.
— Я хотела сказать… я хотела сказать, — волнуясь и еле превозмогая желание заплакать, проговорила она, — я надеюсь, что после замужества ты не погрязнешь в ежедневной суете, которая называется семейной жизнью, и сохранишь в себе личность. Я очень уважаю Алексея Викторовича, но я не хотела бы, чтоб ты стала только его тенью, а чтоб ты была ему другом, и другом, равным во всех отношениях.
— Браво! — крикнула Елизавета Христофоровна и снова захлопала в ладоши.
— Молодец, племянница, — поддержал и Петр Христофорович.
— Коля, — повернулся Он к Николаю Александровичу, — дочь-то твоя дело говорит.
— Слишком востры все на язык, — хмуро заметил Николай Александрович.
— Новое поколение, Коля, — глубокомысленно заметил Петр Христофорович. — Как сказал поэт, «племя младое, незнакомое». А вы что скажете, Алексей Викторович? — обратился он ко мне.
— А я скажу то, что Лида права, — сказал я и, наполнив свою рюмку, встал.
— Браво! — опять захлопала в ладоши Елизавета Христофоровна.
— Так что, Екатерина Христофоровна, — повернулся я к матери своей молодой жены, — это камень не в ваш огород, а прямым попаданием в мой. Но я с Лидой полностью солидарен. И я вовсе не хочу, чтоб Вера была моей тенью или моей рабыней, я хочу, чтоб она была моим преданным и вполне равноценным другом.
— Бардзо добже! — закричал Мечеслав Фелицианович. — Горько!
— Горько! Горько! — закричали со всех концов стола.
Свадьба была как свадьба. Пили, кричали, спорили о политике. Мечеслав Фелицианович, захмелев раньше других, бил себя кулаком в грудь, плакал и жаловался на злых людей, которые сделали ему много вреда.
— За что? — выкрикивал он и лез ко мне через стол.
— Мечеслав, — тянула его за рукав Елизавета Христофоровна. — Не надо. Пойдем спать.
— Не хочу спать! — воздевая руки к потолку, кричал Мечеслав Фелецианович. — Я сплю! Вы спите! Мы спим! Пора проснуться! Откройте глаза! Завтра же пошлю телеграмму царю. Я выскажу ему все, что думаю.
— Хорошо, хорошо, — ласково уговаривала мужа Елизавета Христофоровна. — Завтра пошлем телеграмму, а пока пора спать. Пойдем. Дай руку. — Она подставила свое щупленькое плечо, обвила его руку вокруг своей шеи. Бунтарь сразу притих и обмяк.
Через несколько недель умер Николай Александрович. Накануне вечером он был вполне здоров, сидел за столом, шутил с домашними. Утром все вышли к завтраку, его нет. Послали Наталью Макарьевну, не достучалась. Пошла Екатерина Христофоровна, стучала, не достучалась, кричала, не докричалась. Послали за конюхом Порфирием, тот, не долго думая, плечом вышиб дверь. Николай Александрович спал, повернувшись лицом к стене. Спал вечным сном.
Тот же плюгавый попик, по имени Никодим, который еще недавно надевал мне и Вере обручальные кольца, теперь махал кадилом, отпевая усопшего.
День был слякотный, и глина на кладбище плыла под ногами. Конюх Порфирий с бесчувственным лицом заколачивал гвозди. Екатерина Христофоровна кричала и рвалась к могиле. Ее держали за руки и совали в нос флакон с нюхательной солью. Вера стояла чуть в стороне, прямая, серьезная, и смотрела на происходящее пристально, как будто желая до конца убедиться, что так бывает. Гроб опустили. Вера нагнулась и бросила в могилу горсть глины. И опять стояла прямо.
Екатерину Христофоровну под руки повели с кладбища. Ушли Лида с Женей, ушли мальчики Петя и Николенька, ушла и Наталья Макарьевна. Вера стояла и смотрела на крест, на котором одинокой слезинкой выступила смола. Я подошел к Вере сзади и взял ее под локоть.
— Пойдем, — сказал я. — Опять дождь начинается.
Она послушно пошла по тропинке между могилами.
Ее оцепенение пугало меня. Я пытался утешить ее, сказал, что теперь больше, чем раньше, хочу быть для нее опорой в жизни, хочу быть мужем, отцом и старшим товарищем.
— Алеша, — сказала она тихо. — Мы с Лидой решили ехать в Казань. Попробуем пробиться в университет. Ты не будешь против?
— Не только не буду против, но буду очень рад за тебя, — горячо поддержал я.
Хотя еще недавно я сам внушал Вере, что она должна непременно учиться, хотя сам побуждал ее отправиться в Казань, та легкость, с которой она меня оставила, несколько меня удивила и покоробила. «Если она так легко уехала, — думал я, — значит, она не очень-то меня любит, значит я ей нужен не во всякое время». Однако я старался заглушить в себе этот легкий ропот недовольства, ловя себя на том, что и сам я несколько приустал от ежедневной любви и ежедневного счастья.
С Вериным отъездом я переехал в Тетюши и жил на своей казенной квартире с казенным столом, казенной кроватью и казенным цветком на подоконнике. У меня вдруг неожиданно оказалось много свободного времени, которое я не знал на что употребить. Как-то вечером побывал у мирового судьи, у которого собиралось почти все здешнее общество, но оно мне показалось еще более пустым и скучным, чем то, к которому я привык в Казани.
После этого вечера я избегал ходить по гостям, предпочитая проводить вечера в одиночестве. Пробовал заняться немецким языком, поставив себе нормой изучать в день по десять новых слов, но уже на третий день мне это наскучило, и я либо читал книги, либо просто лежал на спине, смотрел в потолок и думал о Вере. Однажды надумал я вести дневник, купил тетрадку в красном переплете, написал на обложке «Дневник». Затем, поставив на первой странице число, описал свой день подробно: когда встал, что ел, кого встретил в течение дня, о чем говорили, но, перечитавши все это, увидел, что ничего интересного в этой записи ни для потомства, ни для себя самого в будущем нет, и бросил. Потом я решил, что вместо дневника буду писать письма Вере. В день по письму. Так гораздо больше стимула, потому что дневник пишешь неизвестно кому и для чего, в письме же получается видимость двухстороннего разговора, кроме того, ей, наверное, будет приятно. Сначала я писал каждый день, потом через день, потом от случая к случаю. Сочиняя эти письма, я думал о том, что любовь дает человеку радость не только близости с любимым человеком, но и радость разлуки. Я думал о том, что вовсе не обязательно, чтобы любимый человек был всегда рядом, есть особое наслаждение думать о том, что он где-то вдалеке, занят своими делами и все же иногда думает о тебе, вспоминает тебя. Иногда мне казалось, что если я буду долго и сильно думать о Вере, то мысль моя о ней обязательно дойдет до нее и она тоже станет думать обо мне, и ее мысль вернется сюда, и мы будем как бы вместе.
Недели через две после отъезда Веры получил я от нее письмо, в котором она писала о своей жизни. Надежды на то, что им с Лидинькой удастся поступить в университет, не оправдались. Профессор Марковников, к которому Костя по моей просьбе дал им рекомендательное письмо, принял их любезно и разрешил заниматься в своей лаборатории после занятий со студентами. Но этим его участие и ограничилось. Вера и Лидинька приходили по вечерам в лабораторию, смешивали в колбах какие-то реактивы, кипятили их, но, кажется, без всякого смысла. «Есть здесь, — писала Вера, — некий профессор Лесгафт, молодой ученый, говорят, восходящее светило в медицинской науке, он будто бы стоит за женское обучение; мы с Лидинькой решили пробиться к нему, чтобы получить разрешение присутствовать на лекциях и посещать анатомический театр. В анатомический театр однажды даже заглянули. Там стоял такой запах, что с трудом выдержали. Во всем университете, кажется, только две женщины, все смотрят на нас как на какую-то диковину, но мы не обращаем внимания — пусть думают, что хотят». Письмо было написано в обычной ее сдержанной манере, без всяких уверений в любви, без междометий и восклицательных знаков, которыми я в своих письмах, может быть, даже злоупотреблял. Меня даже слегка обидела эта холодность, но потом я подумал, что это не холодность, а простая сдержанность, свойственная ее характеру.
Во втором письме Вера писала, что познакомилась с Лесгафтом, который оказался очень приятным и приветливым человеком. Он сразу же и без всяких условий разрешил им посещать его лекции вольными слушателями и наравне со студентами работать в анатомическом театре. Письмо было опять деловое, без всякой лирики, Я ответил, что очень рад, что им удалось так хорошо устроиться в университете, что в конце концов важна не бумага, которую дают после обучения, а знания, что впоследствии, вероятно, университетское начальство, увидев, что у них не женский каприз, а серьезное стремление к знаниям, разрешит им перейти на положение настоящих студентов, что первые шаги на любом поприще всегда бывают трудными и находят сопротивление в среде людей, которые боятся всего нового. Изложив эти прописные истины, я написал, что очень по ней скучаю и мне кажется, что она за своими занятиями совсем забыла своего «провинциального родственника» и что в следующих ее письмах я хотел бы получить опровержение своим догадкам. На это письмо Вера ответила мне, что любит меня по-прежнему, но скучать некогда, очень много времени отнимают занятия. И что вообще считает излишние объяснения в любви вовсе ненужными, ибо настоящая любовь в словах не нуждается; что же касается занятий, то все идет пока хорошо, но против Лесгафта затевается какая-то интрига. Старые профессора считают, что он слишком либерален со студентами и держит себя с ними без всякого превосходства, на равной ноге, а это, по их мнению, недопустимо с точки зрения педагогической.
В ответном письме я написал, что наша жизнь на том и построена, что всякая бездарность как огня боится таланта и, как только заметит проявления его в любой области, сразу же, не дожидаясь губительных для себя последствий, начинает принимать меры; тут нельзя объяснить все одной завистью, а скорее могучим инстинктом самосохранения бездарности. Что же касается любви, то она, конечно, проявляется не в словах, но, когда люди находятся далеко друг от друга, слова являются единственным способом подтверждения, что чувство не прошло и осталось прежним,
Мужичок попался тупой, но разумный по-своему. Он стоял перед моим столом, переступая с ноги на ногу, мял свой облезлый треух и смотрел на меня с досадой, как на дитя несмышленое, не понимающее самых простых вещей.
— Ну, хорошо, — сказал я, — Ты срубил в чужом лесу три сосны.
— Две.
— Допустим, две. Но ты знал, что лес не твой и сосны не твои?
— Знал, барин.
— Зачем же ты их рубил?
— Нужны были. Крыша текст. Валки менять надо.
— Что нужны были, я понимаю. Мне, может, нужна вот эта твоя шапка. Что ж я теперь, ее должен украсть у тебя?
Он молчит, смотрит на меня исподлобья.
— Ну, ладно, — говорю я. — Предположим, что у тебя вообще нет никакой совести и ты можешь у товарища стянуть последнюю рубаху. Но меня интересует: ты думал, когда сосны рубил, что тебя могут поймать?
— Думал, барин, — кивает он.
— И что же ты думал?
— Думал, барин, авось не пымают.
— Так вот же поймали. А теперь, что ж? В острог тебя придется посадить.
— Да уж не без этого, — соглашается он.
— И что же, тебе хочется садиться в острог?
— Нет, барин. Ужас как не хочется.
— Для чего же ты рубил эти сосны?
Он опять посмотрел на меня как на несмышленыша и вздохнул:
— Так нужны ж были.
Приотворилась дверь, просунулась голова в пуховом платке:
— Можно?
Я посмотрел и глазам своим не поверил:
— Вера!
Мужичонка стоял, переводя взгляд с меня на Веру и с нее на меня.
— Сядь на лавку, посиди, я сейчас, — сказал я ему и вышел за дверь.
Здесь мы обнялись и расцеловались.
— Господи, Вера! — сказал я. — Неужели это ты?
— Я.
За три месяца, которые мы не виделись, она стала взрослее и строже.
— Я уж думал, что ты вообще забыла, что существует где-то некий следователь Филиппов, состоящий с тобой в родственных отношениях.
— Нет, я не забыла, — она улыбнулась спокойной улыбкой. — Я об этом следователе всегда помнила. Но тебя там ждут, — вдруг спохватилась она.
— Ничего, — сказал я, — подождет.
Улыбка сползла с ее губ и тут же вернулась на место. Я смутился.
— Нет, понимаешь, я как раз хотел оставить его одного, чтобы подумал. Упрямый мужик попался, дальше некуда. И тупость невероятная.
— Разве он виноват в своей тупости?
Говорить на эту тему мне не хотелось.
— Ладно, радость моя, — сказал я, — мы с тобой об этом потом. Что у тебя?
— Видишь, вернулась.
— С Лидой?
— С Лидой.
— А что случилось?
— Что случилось? Ничего особенного, Алеша. Ты был прав. Ни один талантливый человек на своем месте удержаться не может. Лесгафта из университета выжили, студенты протестуют, другие профессора подают в отставку, и нам с Лидинькой там тоже делать нечего.
Я огорчился:
— Как же быть дальше?
— Мы с Лидинькой решили внять твоему совету и ехать в Цюрих. Поедешь с нами?
— Вопрос серьезный, — сказал я. — Так сразу его не решишь. Все-таки, понимаешь, у меня есть профессия, должность. Лишиться всего сразу.
— Алеша, — сказала она горячо. — Подумай, что у тебя за профессия. Наказывать этого мужика? За что? Что он такого сделал?
— Он рубил чужой лес.
— Но ведь это же все от невежества и от нищеты. Может быть, он даже не понимает, что этого нельзя было делать. Подумай о том, какую роль ты выполняешь. Ты на своей должности защищаешь сильных и казнишь слабых. Ведь если бы у этого мужика были деньги, разве он стал бы трогать чужое? Я тебя очень прошу, оставь ты это свое дело. Поедем в Цюрих, выучимся на врачей, построим больницу для бедных.
— А ты, я вижу, сильно переменилась за то время, которое мы не виделись, — сказал я.
Она улыбнулась:
— Нет, Алеша. Во мне кое-что было и раньше. До остального потом додумалась. Ну, поедем?
— Прямо сейчас?
— Чем раньше, тем лучше.
— Ну ладно. Ты меня подожди здесь, я закончу допрос.
— Алеша! — остановила меня Вера. — У меня к тебе есть просьба. Дай слово, что исполнишь.
— Я должен сначала выслушать, о чем речь.
— Нет, ты дай мне слово. Даешь?
— Ну ладно, — сказал я. — Даю слово, потому что нет ничего такого, чего бы я не исполнил ради тебя.
— Алеша, — сказала она почти страстно, — я тебя очень прошу, отпусти этого человека. Ты ведь знаешь, это не он воровал, это нужда его воровала.
— Но он нарушил закон.
— Алеша, ты знаешь не хуже меня, что законы создаются людьми. Плохими людьми создаются плохие законы.
— Но лучше исполнять плохие законы, чем никакие.
— Алеша! — Она смотрела на меня глазами, полными слез.
— Ах, — махнул я рукой. — Ты меня толкаешь на должностное преступление.
Я открыл дверь в кабинет и застыл на пороге. Мужичонка, не видя меня, стоял перед пустым столом и, медленно жестикулируя, доказывал ему свою правоту.
— Оно-то конечно, ваше благородие господин следователь, дело вышло нехорошее. Потому что не поберегся. Надо было б мальчонку с собой взять, чтобы он поглядывал, не идет ли кто. А я один поехал. А топором когда тюкаешь, оно далеко слышно. У-ух как далеко! Ну, стало быть, и налетел этот управляющий. Ну, виноват, попался. — Мужик широко развел руки в стороны. — Кабы мальчонку взял, так не попался б. А что до честности, ваше благородие, так ты кого хошь в нашей деревне спроси и тебе кажный скажет, что Фома, я то есть, человек самый честный.
— Если ты честный, зачем же ты чужой лес-то рубил? — спросил я.
— Да затем, говорю я тебе, что крыша текет! — мужик, осердясь, трахнул треухом по столу.
Он тут же вздрогнул, опомнился, перевел взгляд со стола на портрет государя, видно пытаясь понять, кто задал ему вопрос — стол или государь. Потом оглянулся, увидел меня и насупился. Видимо, с пустым столом ему разговаривать было сподручнее.
— Ну вот что, Фома, — сказал я, садясь на свое место. — Хотел я тебя посадить в острог, да пожалел. Ребятишек твоих пожалел, а не тебя. Но в другой раз попадешься, смотри у меня.
— В другой раз, барин, не попадусь, — сказал он, глядя на меня честными глазами.
И вот все. Мосты сожжены.
Еще недавно был я солидным человеком. У меня была должность, с которой никто не имел права меня снять. Я сам отказался от нее. Я подал в отставку, и отставка принята. Кто же я теперь? Странствующий рыцарь, надеющийся стать студентом. Зачем? Допустим, я поступлю в университет, выучусь в нем, если не надоест, и стану доктором. Но доктором я стану не раньше, чем через пять лет. В самом лучшем случае. Причем заметьте, доктором начинающим. Мне двадцать восемь лет. Прибавьте пять. В тридцать три года я смогу стать начинающим доктором. Правда, с этой специальностью в России я не пропаду. Но смогу ли я еще им быть? А впрочем, пожалуй, смогу. Меня уже не страшит ни вид крови, ни вид человеческих болезней. Я все это видел, будучи следователем. Но почему же я все- таки еду? Вовсе не потому, что мне захотелось менять профессию. А потому, что я люблю эту женщину с правильными чертами лица и одухотворенным взором. Я сам убедил ее, что женщина тоже должна узнать свое призвание и найти свое место в жизни.
И вот тройка с бубенцами, пароход, а теперь поезд, уносящий меня в тревожную неизвестность.
За окном мелькают привычные российские пейзажи. Лес, поле, крестьянин, лениво бредущий за сохою, которую тянет тощая лошаденка. Появляются и отходят назад бедные деревушки с курными избами, крытыми облезлой соломой, заплеванные деревянные вокзалы с пьяными и убогими, прикрытыми жалкими лохмотьями обрубками, безногими и безносыми — откуда их столько берется! — которые тянут к окнам кто руки, а кто культяпки:
— Пода-айте копе-е-ечку!
— Да зачем она тебе, эта копеечка?
— Погорельцы мы, барин, погорельцы. Изба сгорела, лошадь сдохла, детишек семеро, и все мал-мала- меньше.
— Не слушайте их, ваше благородие. Погорельцы! Работать не хочут, вот и попрошайничают. А денег небось не меньше, чем у нас с вами. Трудиться надо, милая, бог труд уважает.
Меняются в вагоне соседи. Был купчишка невзрачный, первый раз ехал в поезде, удивлялся, как он с этих железок не съезжает. Был лихой гвардейский поручик с грудным ребенком — молодая жена померла, оставила. Поручик вез потомка в деревню к родителям. Ребенок плакал, ходил под себя.
— Пардон, мадам! — поручик менял пеленки, брезгливо топорщил усы.
Поручика сменил чиновник в вицмундире.
— Стало быть, учиться едете?
— Угу.
— Не поздно ли?
— Учиться, как жениться и повеситься, никогда не опоздается.
— Это верно. И на кого же, коли не секрет?
— На врача.
— Ну что ж, верное дело. Самая, можно сказать, выгодная профессия. Хотя ежели с умом, так на любом поприще можно отличиться. Возьмите, к примеру, меня. Я живу в Варшаве, служу делопроизводителем. Ну и что, живу! Не подмажешь, не поедешь. Придете вы ко мне какую бумагу оформить, я вам с улыбочкой: пожалуйте, рад стараться. А не подмажете, уж так расстараюсь, что бумага ваша на одном месте пролежит без движения, покуда не пожелтеет.
Вот так, а как же? Жить хочут все, а денег никому не хватает.
Был еще неопрятно одетый господин со щекой, раздутой чудовищным флюсом.
— А позвольте вас спросить, господин будущий докторского и от чего лечить собираетесь?
— Да знаете, мы с женой решили, когда выучимся, построим в деревне бесплатную больницу для мужиков.
— Бесплатную больницу! А хлеба вы им бесплатного дадите? А может, вы мужика от труда его тяжкого разогнете? Тогда он и болеть не будет и больницы ему ваши не нужны будут совершенно. Не лечить мужика надо, а топор ему в руки дать, а уж дальше он сам полечится. Ну ничего, еще немного, еще годочков пять-шесть, а потом…
— Что потом?
— Ничего, господин будущий доктор. Вглядитесь внимательно в мое лицо. Вы еще увидите его на портретах.
От Москвы три станции проехал церемонный человек с сильно выпяченной грудью и выпученными глазами.
— Молодой человек, не угостите ли папироской, — подошел он ко мне.
Я угостил. Он закурил, поклонился:
— Благодарю вас, позвольте представиться. Литератор Скурлатский.
— Кандидат прав Филиппов, — отрекомендовался я.
— Далеко ли изволите ехать?
— В Швейцарию.
— На отдых?
— На отдых. — Мне наскучило вдаваться в подробности.
— Прекрасная страна, — мечтательно вздохнул Скурлатский. — Какие живописные виды. Между прочим, должен вам сказать, что из Женевы в Лозанну замечательнее всего путешествовать на велосипеде. Прекрасная дорога, прекрасный пейзаж, удовольствие необычайное. А какие люди! Совершенно другой дух. Свободные из поколения в поколение. Культура в самом последнем пастухе невероятная.
— Вы много раз бывали в Швейцарии?
— Бывал, как не бывать, — задумчиво сказал он, пуская дым на оконное стекло. — Всю Европу объездил. Помнится, как-то с Николаем Васильевичем Гоголем поехали мы в Неаполь…
— Вы знали Гоголя? — заинтересовался я.
— Не только знал, но и был весьма дружен, — сказал он со сдержанным достоинством. — Особенно в последние годы, когда Николай Васильевич вообще сторонился людей, чуждых ему по духу. Он часто жаловался, что вокруг слишком мало людей, с которыми можно поговорить. «Для меня, — бывало говаривал он, — вообще уже никого не осталось. После смерти Пушкина только вы да еще два-три человека».
— А Пушкина вы тоже знали?
— Знавал и Пушкина, — вздохнул он. — Учились вместе в лицее.
— Позвольте, — не понял я. — Как это могло быть? Пушкину сейчас было бы за семьдесят, вам же на вид не более пятидесяти.
— Да, да, — покорно согласился Скурлатский. — Я просто раньше пошел учиться.
«Лет за двадцать до своего рождения», — отметил я про себя.
— А простите, какие же книги вы написали? Мне что-то ничего вашего не попадалось.
— Ничего удивительного, — скромно сказал Скурлатский. — Издавать книги — дело в наше время довольно трудное. Серьезные вещи не пропустит цензура, а писать что-нибудь на потеху нашей праздной публике — дело, извините меня, мало привлекательное.
— Но, однако, некоторые все же ухитряются говорить дельные вещи даже и через цензуру.
— В том-то и дело, что ухитряются. Но так можно и самого себя перехитрить. А если написать что-нибудь в полную силу, так где это напечатаешь? Разве что в «Колоколе», а? — Он вдруг приложил руку к груди, выпучил еще больше глаза и засмеялся громким квакающим смехом.
Перестал он смеяться так же неожиданно, как начал.
— Да, — сказал он серьезно. — Литература — дело ответственное и тяжелое. Приходится иногда говорить нелицеприятные вещи не только власть имущим, но и ближайшим друзьям. С Николаем Некрасовым два года не кланялся. Помните эту историю, когда он посвятил стихи Муравьеву, бывшему в то время председателем следственной комиссии по делу Каракозова:
Бокал заздравный поднимая,
Еще раз выпить нам пора
Здоровье миротворца края…
Так много ж лет ему… ура!
Я тогда сказал: «Николай, я тебя понимаю, тебе нужно сохранить журнал, но даже ради такой цели называть палача миротворцем вряд ли стоит». А? Как вы считаете? После этого три года не разговаривали…
— Вы сказали — два.
— Я сказал: два года не кланялись. А не разговаривали три. И что вы думаете? Пошло ему на пользу. «Кому на Руси жить хорошо?» читали? Неплохая вещь, очень неплохая. С отдельными срывами, но неплохая. Кстати, не встречалась ли вам в «Сыне Отечества» моя статья об этом его сочинении?
— Нет, кажется, не попадалась, — смутился я.
— Шаль. За литературой надо следить. Впрочем, статейка у меня, кажется, случайно с собой… — Он полез в боковой карман и достал аккуратно сложенную, потертую по краям вырезку из газеты. — Да, вот она. С вашего разрешения, я вам кусок зачитаю. Так.
Здесь я говорю сперва о рассказах Михаила (я имею в виду Щедрина), а вот дальше… вот оно. «Что же затем касается до стихотворения г. Некрасова „Кому на Руси жить хорошо?“, то мы и продолжение его относим также к лучшим стихотворениям этого поэта, как и начало. Однако местами наш желчный поэт…» Чувствуете определение: «желчный поэт»! …наш желчный поэт стал уже пересаливать. Для примера возьмем описание ярмарки деревенской, когда в лавочку с книгами пришли офени. Юмор этой сцены, так сказать, деланный, неестественный, и остроумие тут натянутое. Она заканчивается несбыточным желанием:
Эх! эх! придет ли времечко,
Когда (приди желанное!..)
Падут понять крестьянину,
Что розь портрет портретику,
Что книга книге розь?
Когда мужик не Блюхера
И не милорда глупого —
Белинского и Гоголя
С базара понесет?
Этого, конечно, я пропустить не смог и говорю: «Смело можно сказать, что такие времена вряд ли когда наступят, и мысль поэта о том, что когда-то наши крестьяне дойдут до того, что станут читать даже Белинского, напоминает собою те бредни, когда русский крестьянин представлялся неразлучным с „Илиадой“ Гомера, читающим ее под ракитовым кустом и увлекающимся красотами этого, бесспорно, великого произведения». А? Каково?
Он снова выпучил глаза, перевел их с меня на Веру, с Веры на Лиду, приложил руку к груди и разразился таким громким квакающим смехом, что ребенок, которого женщина проносила на руках мимо нас, испугался и заплакал.
Мы приехали в Цюрих серым апрельским утром. Моросил мелкий дождь. На привокзальной площади столпилась целая вереница фаэтонов, фиакров, обшарпанных карет и открытых пролеток; извозчики понуро мокли на козлах в ожидании пассажиров. Не успели мы выйти из вагона и оглядеться, как к нам подошел маленький, невзрачного вида человек в котелке и пенсне.
— Молодые люди желают снять хорошие комнаты с видом на реку Лиммат? — спросил он по-немецки.
— Что он говорит? — спросила Вера.
Я перевел.
— Яволь, — сказала Вера. — Желаем, и даже очень.
— Вы русские? — насторожился человечек.
— Да, — сказал я. — А что?
Он посмотрел на нас с сомнением и забормотал что-то нечленораздельное, из чего я понял, что жена его боится сдавать комнаты русским, потому что они занимаются политикой и за ними всегда ходят шпионы, присланные из России.
— Ну что ж, — сказал я. — Значит, вы не хотите нас брать?
— Нет, нет, — поспешно сказал он. — Я не против. А сколько комнат вам нужно?
— Три, — сказала Вера и показала на пальцах.
— Нет, — он покачал головой. — Три не годится. Возьмите пять.
— Но нам нужно только три, — сказал я.
— Может быть, вы возьмете четыре?
— Нет, три.
— Ну, ладно, — согласился он, хватаясь за самый большой чемодан.
Мы вышли на площадь.
— Битте! Битте! — закричал извозчик, сидевший на козлах роскошного фаэтона.
— Алеша, — сказала Вера, — давай наймем вон того, на пролетке. А то он сидит грустный, его никто не берет.
— Но ведь дождь, — сказал я. — Вы с Лидой промокнете. А зонтики, кажется, в этом тюке.
— Ничего, — сказала Лида, — не сахарные.
— И к тому же дождь, по-моему, кончается, — сказала Вера, выставляя вперед ладошку.
— Как хотите, — сказал я, и мы направились к пролетке.
Извозчик фаэтона, который терпеливо ожидал окончания наших переговоров, крикнул нашему будущему хозяину:
— Почему они хотят мокнуть под дождем?
— Они иностранцы, — объяснил хозяин.
— Тьфу — сплюнул извозчик на мостовую и закричал новым приближающимся клиентам: — Битте! Битте!
Хозяин пролетки так растерялся, что долго не мог поверить, что мы именно на его тарахтелке собираемся ехать. Поняв это, он поспешно, даже суетливо стал укладывать наши вещи. Ехать, как выяснилось, было недалеко, и мы пошли пешком за пролеткой.
Дом, к которому привел нас человек в котелке, оказался, действительно, на самом берегу Лиммат. Это был довольно симпатичный двухэтажный особнячок со слегка облупившейся штукатуркой. На крутой деревянной лестнице нас встретила хозяйка, женщина могучего телосложения. Она держала в руках дымящуюся трубку и была похожа на морского разбойника. Для полного сходства не хватало только усов и черной повязки на лице. Она стояла на ступеньке и смотрела на нас критически.
— Кого ты привел? — закричала она вдруг на своего невзрачного мужа, отчего тот съежился и стал еще невзрачнее.
— Это русские. Они будут учиться в университете, — сказал человечек робко.
— Мне все равно, где они будут учиться. Мне интересно, будут ли они платить вовремя деньги, — сказала хозяйка, затянувшись и выпуская целое облако дыма.
Тогда вышел вперед я и сказал, что если комнаты окажутся подходящими…
— Для вас они вполне подойдут, — перебила меня хозяйка.
— Вот мы сначала и посмотрим. А если подойдут, то мы, пожалуй, можем заплатить вам вперед, — сказал я.
Хозяйка, ни слова не говоря, стала подниматься по лестнице. Мы, оставив вещи внизу, пошли за ней.
— Может быть, нам лучше устроиться где-нибудь в другом месте? — сказала Вера вполголоса. — Хозяйка, кажется, очень сердитая.
— Ничего, она только притворяется такой, — сказал я.
Мы поднялись на второй этаж. Хозяйка толкнула дубовую дверь и посторонилась, пропуская нас вперед. Мы вошли. За дверью была отдельная квартира из трех комнат с прихожей и кухней. Комнаты были большие, светлые.
— Ну как? — спросил я своих спутниц.
— Кажется, ничего, — сказала Вера.
— На первый раз сойдет, — кивнула Лида.
Хозяйка с видом полнейшего равнодушия, прислонившись к косяку двери, посасывала трубочку.
— Пожалуй, эта квартира нам подойдет, — сказал я ей, окончательно уяснив, что именно она и есть главное лицо в этом доме.
— Еще бы! — презрительно выпустила она клуб дыма.
О цене договорились быстро, и мы с хозяином стали перетаскивать вещи.
Весна была уже в полном разгаре. На горах еще кое-где лежал потемневший снег, а внизу стояла теплынь, и торговки на всех углах продавали нераспустившиеся тюльпаны.
На другой день после приезда мы все трое сразу пошли в университет, и ректор, пожилой человек в золотых очках, посмотрел бегло наши документы и принял нас без лишних формальностей. Я был рад, а Вера и Лида просто счастливы. Вечером купили бутылку шампанского и отметили начало новой жизни. Когда разлили шампанское по бокалам, я встал и спросил:
— Уважаемые дамы, рады ли вы, что черт занес вас вместе со мной в эту отвратительную горную страну, где цветут тюльпаны, а люди говорят на непонятном вам языке?
— Да, мы рады! — вместе ответили мои дамы.
— А кто первый подал идею, что вы должны ехать в эту отвратительную страну, где существам слабого пола не запрещают учиться с противополыми?
— Ты, — сказали они столь же дружно.
— Значит, за кого мы должны выпить?
— За тебя!
— Нет, мы должны выпить за тех, кто способен воспринимать идеи, какими бредовыми они ни казались бы с первого взгляда.
Лида, как самая экспансивная, трахнула бокал об пол, так что стекла разлетелись по всей комнате.
Вера хотела последовать примеру младшей сестры, но я ее удержал:
— Не следует злоупотреблять доверием нашей хозяйки. Может быть, это ее приданое, которым она в свое время соблазнила такого красавца, как наш хозяин.
В тот вечер мы много смеялись, а потом пели песни и угомонились только часу во втором, а по нашему, российскому, времени в четвертом.
В эту первую ночь в чужой стране я с еще большей остротой почувствовал, как люблю Веру. Ради нее я уехал из России, с ней одной были связаны теперь все мои надежды. «За что бог послал мне такое счастье? — думал я, глядя на нее. — И красива, и женственна, и умна…»
Друг мой Костя!
Вот и забрался я за эти Кудыкины горы, оставив свой дом, свою профессию, для того, чтобы начать все сначала со студенческой скамьи. Да, я снова студент и сам не знаю, зачем мне это нужно. Изучаю медицину для того, чтобы на склоне лет стать доктором.
Условия здесь странные и совсем не похожи на те, которые мы привыкли наблюдать в нашей альма-матер. Народу здесь всякого много изо всех стран, и занимаются в основном не ученьем, а разными революционными теориями. Кого ни спроси, каждый если не лассальянец, то бакунист. В коридоре не дают прохода, то тащат тебя послушать какого-нибудь горлопана, то дерут с тебя деньги для испанской революции (что там за революция и для чего она нужна, никто толком не знает). То и дело подходят какие-то субъекты., предлагают подписывать всевозможные воззвания к народам и правительствам, требования и протесты. Я сперва подписывал, что давали, не глядя, лотом надоело, и теперь не подписываю ничего, за что сразу был зачислен в ряды людей, презрительно называемых спокойно-либерально-буржуазными консерваторами, чем я, впрочем, вполне доволен. Кроме меня здесь есть еще несколько человек, зачисленных в ту же партию, с которыми я сошелся, но не очень близко, потому что они раздражают по-своему. Есть здесь такая пара Владыкиных, ей за сорок, а ему и того больше, да еще некая Щербачева, жена мирового судьи, они теперь составляют мою компанию. Нельзя сказать, чтобы время мы проводили особенно весело, вечерами играем в лото да ведем разговоры на общие темы, какие теперь ведут все российские интеллигенты, но, по моему теперешнему представлению, и в лото играть полезнее (хоть и мелкое, но все какое- то упражнение для ума), чем вдаваться во все эти революционистские теории, от которых только голова пухнет. Знаешь ли, я здесь о многом стал думать иначе. Я никогда не был ретроградом и сам еще недавно поклонялся тем же богам, но, видя, до каких крайностей доходят здесь мои однокашники, как перепуталось все в их бедных головах, поневоле становлюсь с каждым днем все умеренней, и на все, что тут происходит, смотрю печально. Все эти теории лишь с первого взгляда кажутся верными, и все кажутся неправильными со второго взгляда. Но на молодые головы они действуют самым одуряющим образом, особенно на головы лиц прекрасного пола. Кружки растут как грибы. Молодежь взбудоражена. Коридоры университета оклеены всяческими воззваниями и прокламациями, которые служители не успевают сдирать. Вчера в вестибюле напротив дверей висел огромный плакат: «Позор!» Кому позор и за что, никто не знает, да это и неважно, важно что-нибудь провозгласить. Каждое крамольное слово действует, как электрический разряд. Когда повертишься среди студентов, так кажется, что завтра уже произойдет мировая революция. Все это было бы смешно, да, к сожалению, боюсь, как бы революция эта не разразилась в первую очередь в нашей семье. Верина сестра Лидинька завела себе подруг, которые ни о чем другом говорить не желают (и, что ужаснее, уже не могут), как только о равенстве. Равенство рас, равенство всех сословий, равенство мужчин и женщин. Я и сам, как тебе известно, сторонник равенства. Но можно взывать к нему в условиях нашей российской действительности или развивать его благородную идею перед молодой, неопытной душой и в то же время противустоять тому бешеному напору, который любую благородную идею может преувеличить до абсурда. Здесь нет противоречия, ибо равенство может быть только в пределах разумных. Сама природа определила границы, которые переступить невозможно.
Лидинька, кажется, уже начинает свихиваться. Вместо того чтоб читать учебники или хотя б романы, читает всяких социалистов, от Маркса до Кампанеллы, и все, без разбору, ей кажется чрезвычайно умным. Что до Маркса, то я его не читал, а Кампанеллу перелистал, заспорил: что тебе, говорю, этот Кампанелла? Неужели тебе такое устройство, которое он предлагает, нравится? Нравится, говорит. А вот, я говорю, ты детей рожать не хочешь, а Кампанелла велит. Женщину, говорит, худую надо сочетать с мужчиной полным, полную с худым, высокую с низким, и наоборот. Ты б хотела, чтоб тебя так сочетали? Обиделась, надула губки.
Однако никакие здравые доводы ни на кого не действуют, иногда думаю, уж не я ли сам сошел с ума? В библиотеке попросишь какую-нибудь беллетристику или стихи, смотрят на тебя как на ненормального. Лассаля, пожалуйста, сколько угодно, «Колокол» в любом количестве, а ежели Пушкина начнут искать, то, пожалуй, и не найдут. (А я, признаюсь, именно здесь и вошел во вкус. Не знаю, не из чувства ли противоречия? А впрочем, нет, не стану возводить на себя напраслину. Здесь, далеко от дома, особенно чувствуешь обаяние этого истинно русского поэта; да и вообще начинаешь подходить к литературе совсем с другой стороны.) Еще здесь все читают сейчас «Бесов» Достоевского, и все ругают. Между прочим, Нечаев, про которого, говорят, написал Достоевский, по слухам, находится тоже в Цюрихе, скрывается от русской полиции, представленной здесь весьма широко.
Вот, мой друг, в каком клубке имею я удовольствие проживать в настоящее время. Чем дело кончится, не знаю, но чувствую, идет к нехорошему.
Хотелось бы мне очень увидеть тебя теперь и обсудить толково все, о чем пишу так длинно и смутно. А когда приведется?
Твой Алексей.
Михаил Николаевич Владыкин, пензенский помещик и бывший актер, приехал в Цюрих за своей женой, которая на старости лет, как он говорил, стала мучиться блажью, то есть решила посвятить себя медицине. В самом деле, Леониде Яковлевне было уже за сорок; рядом с девятнадцати-двадцатилетними студентами она, действительно, казалась если и не старухой, то женщиной весьма почтенного возраста. Супруги пытались держать себя со всеми на равной ноге, и я держался с ними на равных и говорил Владыкину «ты», но для Веры и Лиды дистанция была непреодолимой. Тем не менее Владыкины часто бывали у нас, а мы у них, к нашей компании иногда присоединялась Щербачева, и вшестером мы коротали вечера, играя в лото или стуколку. Тот вечер был «лотошный». Леонида Яковлевна «кричала», то есть держала в одной руке парусиновый мешок, запускала в него другую руку, унизанную несколькими перстнями да еще браслетом черненого серебра, доставала фишки или кости, уже не помню, как они называются, и выкрикивала номера. Мы сидели за круглым столом каждый перед своей карточкой и, кто монетой, кто спичкой, кто обрывком бумажки, закрывали совпавшие номера. Все шло тихо и мирно, пока Щербачева вдруг ни с того, ни с сего не высказалась в том духе, что, дескать, все студенты повально занимаются политикой, сами не учатся и мешают учиться другим. Разговор, естественно, пошел по этим рельсам, Лида сказала, что со своей подругой Варей Александровой видела недавно на улице Бакунина.
— У него такие сверкающие глаза и целая грива волос. Он похож на льва.
— Этих львов, кажись, нынче начали отлавливать, — сказала Леонида Яковлевна, запуская руку в мешок.
— Это в каком же смысле? — насторожилась Лида, почувствовав какой-то подвох.
— Говорят, швейцарская полиция арестовала Нечаева и собирается выдать русским властям. Тридцать четыре, — сказала она, посмотрев на очередную фишку.
— Не может быть! — в один голос сказали Лида и Вера.
— Почему же не может быть? — спросила Владыкина.
— Потому что… потому что… Я кажется выиграла, — сказала Лида. — Потому что швейцарское правительство революционеров не выдает.
— В том-то и дело, — Владыкина доложила мешок на стол, — что его выдали не как революционера, а как уголовника.
— Разве можно его считать уголовником? — спросила Вера, посмотрев на меня.
— Видишь ли, — сказал я, — если даже убийство совершается по политическим мотивам, действие это все равно уголовное.
— И все-таки подло выдавать его как уголовного преступника, — сказала Лида.
— Не подлее, чем заманить своего товарища в темное место и там убить, — пожала плечами Владыкина.
— Мы про это ничего не знаем. Если и убил, то, значит, нужно было для дела.
Не думаю, чтобы эти Лидины слова можно было тогда принимать серьезно. Должно быть, оговорилась, не найдя подходящего довода в свою пользу. Но я помню, как переменилось тогда лицо Леониды Яковлевны, с каким изумлением глянула она на свою юную оппонентку.
— Ну, милая моя, — сказала она с расстановкой, — эдак-то вы далеко пойдете. В чем же польза такого дела, ради которого человека нужно убить?
Лида и сама почувствовала, что перехватила в споре, но уже не могла сойти со своей позиции.
— В конце концов, у каждого человека могут быть ошибки.
— Ошибки? — взвилась Владыкина. — Заманить товарища в какой-то грот, душить его, стрелять из пистолета, а потом привязать к шее камень и утопить в пруду — это уж, извините меня, ошибка, которую совершали так обдуманно, долго и последовательно, что можно было бы и опомниться. Если вы хотите знать, кто ваш Нечаев, почитайте новую вещь Достоевского, «Бесы» называется, там все про это правильно сказано. Небось не читали?
— Буду я еще читать всякую дрянь, — обиделась Лида.
— Напрасно вы так отзываетесь, — улыбнулся Михаил Николаевич своей обычной виноватой улыбкой. — Очень занятная вещь. Я сам, поддавшись общему впечатлению, сначала плевался, а потом не мог оторваться, так здорово все накручено.
— Михаил Николаевич, — с упреком сказала Лида, — Вы тоже считаете Нечаева уголовником?
— Да я вам не про Нечаева, а про «Бесов».
— А я вас спрашиваю про Нечаева.
Не из беспринципности, а по доброте, не желая никого обидеть, Михаил Николаевич с ответом не спешил.
— Ну, не мнись! — прикрикнула на него жена. — Ты взрослый человек, тебя спрашивает молодая девушка, отвечай, как думаешь.
— Конечно, конечно, Ленечка, — заторопился Владыкин. — Мы, старшее поколение, должны прямо отвечать на вопросы. Видите ли, Лидинька, то, что сделал Нечаев, конечно, нельзя сказать, чтобы было хорошее дело… То есть я хотел сказать, что с нравственной стороны… А впрочем, вы же знаете, что мнение моей жены есть мое мнение.
Щербачева отвернулась. Я засмеялся. Владыкина рассердилась.
— Не строй из себя дурака! — закричала она. — Тебя спрашивают серьезно, так ты серьезно и отвечай. А впрочем, от тебя все равно серьезного ответа никогда не добьешься. Что же касается Достоевского, — повернулась она опять к Лидиньке, — то я считаю, что он совершенно прав: все эти ваши Нечаевы и прочие революционеры и есть настоящие бесы. — От Лидиньки она повернула лицо ко мне. — Вы со мной не согласны, Алексей Викторович?
— Нет, — сказал я твердо, — я с вами не согласен. Я по своим убеждениям не за революцию, а скорее за эволюцию, но я против того, чтобы судить какую-то категорию людей огулом. Я за то, чтобы каждого отдельного человека судить отдельно по совершаемым им лично делам.
— Ну конечно, — сказала она, — вы судья, это сказывается.
— Возможно, — согласился я, стараясь этот спор притушить.
Но тут вступила в разговор молчавшая до сих пор Щербачева.
— Милая Лидинька, — сказала она с материнскими нотками в голосе. — Зачем вы спорите? Для чего вам нужна революция? Вы хотите освободить народ? Да этот же ваш народ чуть что вас же первых на первой осине и вздернет.
— Нет, меня он не вздернет! Это он вас вздернет!
Лицо Щербачевой перекосилось. Она развела руками.
— Ну, знаете ли, это уже слишком. Зачем же переходить на личности!
— Поскольку спор наш заходит в тупик, — сказал я, поднимаясь, — нам пора расходиться.
Происшедшее у Владыкиных было неприятно для всех. Вера и Лида долго шли молча, и только уже у самого дома Лида вдруг остановилась и спросила:
— Алеша, где можно достать пистолет?
— На что он тебе? — удивился я. — Уж не собираешься ли ты вызвать на дуэль Леониду Яковлевну?
— Нет. Я хочу напасть на полицию и отбить Нечаева.
— Что? — я просто опешил от ее слов. — Ты думаешь, что ты говоришь?
— Да, я думаю. Я хочу напасть на полицию и отбить Нечаева.
Вмешалась Вера.
— Лида, — строго сказала она, — если ты вздумаешь это делать, я пойду с тобой.
Она встала рядом с младшей сестрой. Даже в темноте было видно, что глаза у обеих сверкают решимостью. «Господи! — подумал я в ужасе, — Ох, и нахлебаюсь я еще с ними!»
Дня два еще Лидинька мучилась своей блажной мыслью достать пистолет и напасть на полицию, потом как будто остыла. На какое-то время жизнь вошла в свою колею: лекции, библиотека, вечерние прогулки.
Как-то, задержавшись в библиотеке, я вернулся домой позже обычного. Еще поднимаясь по лестнице, я услышал оживленные голоса. Открыв дверь, я застал Веру и Лиду стоящими посреди комнаты. Видно, они о чем-то спорили и при моем появлении замолчали. Обе они выглядели расстроенными, мне даже показалось, что глаза у Лиды заплаканы.
— В чем дело? — спросил я и заметил в углу у двери саквояж желтой кожи.
— Лида уходит от нас, — тихо сказала Вера.
— Уходит? — я ничего не понимал. — Куда?
— Да ну ее! — в сердцах сказала Лида. — Развела тут целую трагедию. Как будто я ухожу из жизни.
А я ухожу всего-то на соседнюю улицу.
— Зачем? — спросил я.
— Ой! — капризно поморщилась она. — Надоело объяснять. Понимаешь, Алеша, ну что с того, что я живу с вами? Вы как-то вдвоем, у вас семья, а я — третий лишний.
Я пожал плечами.
— Не знаю, — сказал я. — Ты, конечно, вправе поступать, как тебе удобнее, но ни я, ни Вера, кажется, не давали тебе повода чувствовать себя лишней. Мы все время считали и себя и тебя одной семьей.
— Да, конечно. И это действительно так. Но все- таки вы муж и жена. У вас все вместе, общая жизнь, общие интересы, а я ни при чем.
— И куда же ты решила уйти?
— Меня подруги к себе зовут. Там у них как раз комната освободилась. — Она избегала встретиться со мной взглядом. — И вообще, какая разница, где я буду жить? Все равно мы в одном городе, в одном университете, все равно будем видеться каждый день. Алеша, ты ей скажи, чтобы она не расстраивалась. Так правда будет лучше.
— А что за подруги? — спросил я.
— Ты их не знаешь. А может, и встречал на лекциях. Соня Бардина, Бетя Каминская, Варя Александрова, еще кое-кто.
— Алеша, — сказала Вера. — Но ведь правда же это глупо. Мы все-таки свои, близкие люди, а она вдруг дойдет куда-то, к каким-то подругам. А что я маме напишу?
— А ты ей ничего не пиши. Алеша, ну скажи ей, что в этом нет ничего такого.
— Не знаю, — сказал я. — Решайте этот вопрос сами, а я умываю руки.
— Вот видишь, — обрадовалась Лида. — Он умывает руки, а я беру саквояж. Верочка, милая, не сердись, я буду вас навещать каждый день.
— Подожди, — сказал я. — Я тебя провожу.
— Нет, не надо. Саквояж легкий, я донесу сама.
Она поцеловала Веру, чмокнула в щеку меня и выпорхнула за дверь.
Теперь глаза Веры наполнились слезами. Я подошел, обнял ее.
— Ну что ты? — спросил я.
— Лиду жалко.
— Да чего ж тебе ее жалеть? Ей там с подругами будет веселее.
— В том-то и дело, — сказала она. — Ей с нами было плохо. Она с нами чувствовала себя, как чужая.
Что касается меня, то я в Лидином уходе не видел ничего ужасного, тем более что мы продолжали видеться постоянно в университете, в библиотеке, да и у нас она бывала почти ежедневно. В один прекрасный день она привела с собой рослую девицу с озорными глазами и ярким румянцем на пухлых щеках.
— Бардина, — протянула мне руку гостья. — Софья Илларионовна. Некоторые еще зовут меня Тетка. Так что как вам удобнее.
Чувствовала она себя в чужом доме свободно или, может быть, делала вид, что чувствует свободно.
Обошла всю квартиру, обсмотрела все книги.
Впоследствии я заметил, что у большинства нигилистов есть привычка — входя в дом, обсматривать книги. Таким путем они, должно быть, составляют мнение о хозяине.
— Значит, вы здесь вдвоем занимаете три комнаты?
— Вы считаете, что это слишком много? — спросил я.
— Да, немало.
— А вы, что же, всегда ютились в убогих каморках?
— Нет, зачем же. Я ютилась в усадьбе родителей в Тамбовской губернии, а потом и в самом Тамбове в собственном каменном доме в три этажа. Но если сказать вам правду, я не считаю, что имела на это право.
Я попытался свести ее с этой тропы.
— Вы учитесь тоже на медицинском?
— Нет, я учусь на агрономическом.
— Вы хотите быть агрономом?
— Пожалуй, что нет.
— А почему же вы тогда выбрали именно агрономический?
— По глупости. Видите ли, я рассчитывала стать агрономом, чтобы помогать крестьянам грамотно вести земледелие.
— А теперь вы решили, что им помогать не нужно?
— Нет, почему же. Но всякая там агрономия и медицина — это только мелкие меры, в то время когда надо всю жизнь перевернуть.
— И вы думаете, что именно вы это и сделаете?
— Ну почему же так уж прямо и я! Таких, как я, многие тысячи. И если мы все поменьше будем вести либеральные разговоры, а соединим свои усилия…
— Если все, то конечно. Но ведь так не бывает, чтоб сразу все. Ведь если разобраться поглубже, то и вы с вашими товарищами единомышленники только попервоначалу, а потом, когда дойдет до практического дела, то окажется, что каждый из вас вовсе не то видел, что другой. И начнете вы свой воз тащить, как лебедь, рак и щука, в разные стороны, и придете к тому, от чего шли, только уже без сил и без удовольствия.
— Возможно. — Она продолжала рассматривать книги. — Пушкина читаете?
— А вы его, конечно, не признаете?
— Нет, отчего же! Писать умеет, но это никому не нужно.
— Мне, например, нужно.
— И вам не нужно. Это вы себе просто внушили. «Так думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых…» Какое мне дело до того, что думал какой-то повеса!
— Ну, конечно, вы поклонница Писарева.
— Да, а разве нельзя?
— А кроме Писарева вам кто-нибудь еще нравится?
— Кое-кто нравится. Могу перечислить. Хотите?
— Зачем? Я и сам могу. Писарев, Чернышевский, местами Добролюбов, Некрасов, из Тургенева «Отцы и дети» и «Рудин». Еще «Один в поле не воин» Шпильгагена…
— Это было, но прошло.
— Вместе с «Болезнью воли» Феоктиста Толстого.
Она задумалась, улыбнулась и вдруг подмигнула мне не кокетливо, а озорно:
— А вы не дурак!
— Я рад, что вы это заметили.
— Нет, я вам серьезно говорю.
— А я серьезно соглашаюсь. Сам всем этим болел.
— Теперь выздоровели?
— Во всяком случае, потихоньку оправляюсь. Раньше я, точно так же как вы сейчас, отвергал Пушкина и ставил сапоги выше Шекспира. Раньше я тоже считал ценной только литературу, которая открывает нам какие-то истины, но потом понял, что никакой отдельной истины нет, а истина — это вся жизнь со всем, что в ней есть хорошего и дурного, разумного и глупого.
— И все же я предпочитаю книги, которые вызывают в людях активный протест, показывают, как жить и против чего бороться. А ваш Пушкин, кроме двух-трех стихотворений и «Истории Пугачевского бунта», не написал ничего путного. Все только говорят: «Евгений Онегин», «Евгений Онегин», а я не верю, что есть хоть один человек, который прочел эту вещь до конца. Да и какая польза в «Онегине»?
— Что понимать под пользою. Если считать лес только запасом дров, то, может, и лучше каменный уголь. Но лес — это красота и богатство жизни, а уголь только мертвый камень, не дающий нам ничего, кроме жара.
Сейчас, восстанавливая в памяти прошедшее, я пытаюсь понять: когда же я потерял Веру? Когда наступил тот перелом, который сделал нас чужими? Разумеется, в значительной степени этому способствовала сама атмосфера в университете и за сто пределами, насыщенная до предела самыми крайними ниспровергательскими идеями. Но ведь я тоже жил в той атмосфере. Почему же одни и те же влияния оказали на нас столь разное действие?
Все большую роль в Вериной жизни занимала Бардина. Каждый раз после общения с нею Вера приходила домой задумчивая и всякий наш разговор переводила на политические темы. Я ей о том, что из дому денег давно не шлют и нечем платить за квартиру, а она мне о том, что мы и так проживаем слишком много денег, которых не заработали, которые добывает за нас своей непосильной работой русский мужик. Я ей, допустим, говорю, что устал, готовясь к экзамену, а она мне отвечает, чтобы я подумал, как устает мужик, который от зари до зари, не разгибаясь, идет за сохой, получая за это нищенскую плату.
Однажды, помнится, я рассердился.
— Да что ты, — говорю, — меня своим абстрактным мужиком укоряешь? Ведь кроме этого мужика, самодержавия, капитализма и социализма есть еще мы с тобой — два молодых человека, у которых своя жизнь, свои устремления. Мы с тобой все равно не сможем переделать всю жизнь в мировом масштабе, давай как-то построим ее между нами двумя.
Как всегда, она заспорила:
— Как же можно смотреть равнодушно на то, что мир устроен несправедливо?
— Конечно, несправедливости должны возмущать каждого, в ком есть совесть, — отвечал я. — Но для того, чтобы браться перекраивать мир, надо слишком хорошо о себе думать, надо верить в свои силы и в то, что ты имеешь право навязывать другим тот образ жизни, который считаешь правильным.
Странное дело, когда я говорил с Верой, все мои доводы казались мне убедительными и даже бесспорными, но наедине с самим собой я начинал сомневаться. Настолько ли я нрав, как мне кажется? Вера — натура цельная. Если уж она исповедует какие-то убеждения, то непременно стремится проводить их в жизнь. А я? Может быть, я просто боюсь взглянуть правде в глаза и прячусь от нее за ширмой красивых слов?
Как сейчас, помню тот вечер, когда, вернувшись от Владыкиных, я не застал ее дома. Часов до восьми я был спокоен, к девяти начал волноваться, с десяти стал выбегать на улицу. В двенадцать я уже места себе не находил, к часу подумал, что надо обратиться в полицию, но решил подождать до двух и заснул, сидя за столом.
Проснулся я от какого-то шума на улице. Выглянув в окно, я увидел несколько фигур и разобрал отдельные слова, выкрикиваемые звонкими женскими голосами:
— Нормальный!
— Ненормальный!
— Тетка, спокойной ночи!
Последний голос был Верин.
Я прикрутил в лампе фитиль, быстро разделся и лег в постель. Услышав шаги на лестнице, отвернулся к стене и притворился спящим. Она вошла на цыпочках и остановилась, я почувствовал, посреди комнаты. Я лежал с закрытыми глазами.
— Э! — позвала она шепотом.
Я молчал, отвернувшись к стене.
— Алеша, не притворяйся, ты ведь не спишь.
— Да, я не сплю, — повернулся я, — потому что уже третий час, я не сплю, волнуюсь, не знаю, что подумать.
Она села на кровать рядом со мной:
— Ну не сердись.
— Я не сержусь, — сказал я, — но если ты собираешься ночевать где-то в другом месте, надо хотя бы предупредить.
— Да я не собиралась, — вздохнула она. — Понимаешь, встретила Тетку, она позвала меня на женский ферейн.
— Что это еще за ферейн?
— Да так, наши студентки решили организовать свою компанию, чтобы выступать друг перед другом с рефератами, обсуждать, спорить, потому что женщины при мужчинах чувствуют себя скованно. Я сначала не хотела, а потом думаю, отчего ж не послушать, что там говорят. Забежала домой, тебя нет, ну, думаю, посижу там немного, а потом вернусь, но там было так интересно. И вот приходим, большая комната, длинный, покрытый скатертью стол. Эмме садится во главе стола и спрашивает: «Господа, для начала мы должны избрать председателя. Какие будут предложения?» Все стали кричать «Эмме! Эмме!» Потом встает Роза и говорит: «Господа, мы учреждаем этот ферейн для того, чтобы дать возможность женщинам научиться логически мыслить и говорить. Мне кажется, что будет лучше всего, если мы будем писать рефераты, читать их и обсуждать». Согласились. Теперь, говорит, мы должны решить, из кого должен состоять наш ферейн. Из одних только женщин или можно приглашать мужчин? Сразу поднялся такой базар, все кричат, все ругаются. Одни говорят, что мужчины будут нас отвлекать. Другие говорят, если мы будем сейчас собираться без мужчин, то потом, когда придется выступать при мужчинах, мы все равно будем стесняться. Так раскричались, что у одной итальянки кровь из носу пошла.
— Ну и что решили?
— Решили все-таки собираться без мужчин.
— Революционный женский монастырь, — усмехнулся я. — Ну, и что было дальше?
— Дальше Роза прочла реферат о самоубийстве.
— О чем?
— Ну, она в своем реферате доказывает, что самоубийство может быть только результатом ненормальной психики.
— А с чего вдруг возникла такая тема?
— Не знаю, — растерялась Вера. — Просто так. А ты как считаешь: человек, лишающий себя жизни, нормальный или нет?
— Я считаю ненормальными тех, кто до поздней ночи обсуждает такие глупости и не дает спать другим.
Собственно говоря, с этого женского, пропади он пропадом, ферейна пошла наша жизнь наперекос, хотя поначалу еще и не так заметно. Так, бывает, лошадь, запряженная в телегу, бежит под уклон, сперва прости быстро бежит, то есть обыкновенно быстро, и еще не страшно, а вот глядишь, уже разогналась и не может остановиться.
Однажды я заехал Веру за чтением какой-то тетрадки. На мой вопрос она сказала, что подруга ее, Варя Александрова, просила прочитать к очередному ферейну ее реферат.
— Ну и как?
— Очень интересно, — сказала она. — Можешь почитать, если хочешь.
— Особого желания не испытываю, а впрочем, оставь. На сон грядущий отчего и не почитать.
Перед сном я действительно взял эту тетрадку и полистал. Кажется, сие сочинение называлось «Бунт Стеньки Разина» или что-то в этом духе. Сейчас я уже не помню, что там, собственно, говорилось, но помню, что написано было шаблонными фразами и изобиловало междометиями. Разин, конечно, изображался, как могучий вождь народных масс. Бунтарь и разрушитель.
Утром за завтраком я уклонился от высказывания своей оценки, но, когда Вера все же не выдержала и спросила, что я думаю об этом труде, я сказал, как думал, что реферат показался мне малоинтересным, вернее, вовсе неинтересным, написан он языком дурным и бесцветным. А что касается деятеля, который здесь описан, то это скорее, пожалуй, кто-нибудь из нынешних революционеров, может быть Бакунин, только не Стенька Разин.
— Может быть, ты и прав, — сказала Вера, подумав, — но я не считаю это недостатком. Понятно, что исследователь, беря исторический факт, использует его для передачи своих современных мыслей.
— Все это справедливо, — сказал я, — но только до тех пор, пока исторические события не переиначиваются в угоду современным мыслям исследователя.
— Ну а как же исследователь может использовать исторические факты, если они не соответствуют его мыслям?
— Если исторические факты не соответствуют мыслям исследователя, — сказал я, — исследователь должен изменить мысли, а не факты.
Она опять замолчала. Мне казалось, что сказанное мной бесспорно, но я чувствовал, что она замолчала не потому, что согласилась, а потому, что опять сочла меня человеком с отсталыми взглядами, против которых нечего даже и возражать.
Реферат о Разине они опять обсуждали чуть ли не до утра. На этом, кажется, их ферейн и закончился. Но зато начался период «фричей». Некая Фрич была хозяйкой дома, где жила Бардина со своими подругами. По имени этой Фрич и стали называть всю компанию. Деятельность «фричей» вскоре стала весьма заметной. Основание новой библиотеки, покупка Русского дома (то есть дома для русских студентов) — все эти идеи исходили оттуда. Я, как закоснелый ретроград, и к тому же ретроград мужского пола, приглашен в эту компанию не был.
Дорогой мой, далекий Костя! Извини, дружище, что долго не писал, было мало времени и много лени. Новостей у меня никаких нет. Не считая того, что я нахожусь фактически на грани развода со своей женой. Представляю себе твое удивление, твой немой вопрос, обращенный ко мне: как же так? А вот так. Всякому неженатому скажу: не женись никогда на девушке, одержимой высокими идеями, ни к чему хорошему это не приведет. Женись на простой девушке, чьи помыслы не идут дальше устройства семейного гнезда и рождения детей, так оно будет вернее. На свою беду, я эту истину осознал слишком поздно. Проклинаю тот день и час, когда я решился ехать за эти Кудыкины горы. Обстановку, царящую здесь, я тебе уже обрисовывал. Но, правду сказать, не думал я, что все это коснется меня так непосредственно и станет причиною разрушения нашей семьи. Была у меня жена — молодая, красивая, а стала бакунистка или лассальянка, уже не знаю даже, кто именно. Последнее время в семье у нас уже нет никаких других разговоров, кроме как о положении народа в России. Впрочем, семьи, в настоящем понимании этого слова, у нас уже нет. Жену свою я чаще вижу в университете, чем дома. Вечера, а то и все ночи, проводит она в обществе своих здешних подруг, о которых я тебе уже сообщал. Не знаю, произойдет ли в России когда-нибудь революция, у нас в семье она уже почти произошла. Чем больше мы здесь живем, тем холоднее и даже враждебнее становится ко мне моя Вера. Часто в душу мою закрадывается сомнение. Может быть, она права? Но путь, на который она становится, может выбрать для себя только сильный человек, а я в себе такой силы не чувствую. Она понимает это и, кажется, начинает испытывать ко мне просто презрение.
Еще зимою планировали мы поехать на весенние вакаты в Россию. Посетить в Петербурге Екатерину Христофоровну (после смерти Николая Александровича и нашего отъезда за границу она перебралась в столицу вместе с младшими детьми), а затем податься в Казань присмотреть место и подыскать средства для устройства больницы. Однако недавно Вера объявила мне, что со своими подругами и сестрою едет отдыхать и осматривать красоты Швейцарии, а также заодно посетить Невшатель, где есть секция какого-то Интернационала. На мой вопрос: «А почему бы нам не поехать вместе?» — она сказала, что едет с подругами, которые все не замужем, и мое присутствие будет им неприятно. Я, понятно, наговорил ей грубостей в том смысле, что она замуж выходила не за подруг, а за меня, и должна выполнять связанные с этим фактом обязанности. После этого она надулась и молчала два дня, а на третий высказала мысль, что муж и жена должны время от времени разъезжаться в разные стороны, чтобы не надоесть друг другу. Из всего сказанного я заключил, и не без основания, что мне не грозит опасность надоесть ей, потому что я ей уже надоел. Вчера они действительно уехали, и я проводил ее на вокзал. При этом она меня сторонилась и поглядывала на своих спутниц виновато, как бы давая понять, что я сам навязался. Когда же наступил момент прощанья и я обнял ее, желая все же расстаться по-Хорошему, она, явно стесняясь своих подруг, торопливо поцеловала меня в щеку и тут же высвободилась из объятий, которые были ей неприятны, и побежала в вагон, из которого даже не выглянула.
Конечно, здравый рассудок подсказывает, что при таких обстоятельствах ничего не остается более делать, как разводиться, но я люблю ее, свою мисс Джек-Блек, и сердце мое разрывается от всего этого.
Вот, мой друг, какую грустную историю я тебе поведал. А теперь расскажу о своей встрече с самым загадочным человеком нашего времени.
Вчера я отправился в одно захудалое кафе, где Мы договорились встретиться с моим здешним приятелем Владыкиным (о нем я тебе, кажется, писал прошлый раз).
На одном перекрестке я вдруг заметил странное оживление. Здесь толпились какие-то люди, в основном студенты. Было ясно, что они чего-то ждут. Тут из-за угла быстро выехала полицейская карета. Какой-то взлохмаченный молодой человек, находившийся внутри ее, обеими руками вцепившись в прутья решетки, кричал на всю улицу.
— Я революционер, а не уголовный преступник! Швейцарское правительство отдает меня в руки убийцам! Я требую свободы и гласного суда!
В это время карета остановилась, потому что кто-то из студентов кинулся под ноги лошадям. Теперь лицо того, кто находился внутри, было мне хорошо видно. Длинные волосы, безумные темные злые глаза и тонкие губы. Сказать правду, лицо его показалось мне отталкивающим.
— Кто вы? — спросил я, хотя сам уже догадывался.
— Я Нечаев! — сказал он резко.
Готовый услышать именно этот ответ, я все же вздрогнул.
Он сразу уловил эту мою реакцию и заговорил быстро, страстно.
— Ага, знаешь меня! Знаешь и стоишь! Равнодушно смотришь, как везут на убийство русского революционера! Дай закурить! — попросил он все в том же истерическом тоне.
Я поспешно достал из кармана подаренный батюшкой серебряный портсигар, раскрыл, сунул ему в окошко, думая, что он возьмет одну или две папиросы. Но он жадно выхватил у меня весь портсигар и посмотрел на меня еще более злыми глазами.
— Тьфу, сволочь! — плюнул он в меня, но я увернулся. — Папиросами хочешь отделаться! Драться надо с самодержавием!
Тем временем препятствие устранили. Дюжий полицейский отшвырнул в сторону бунтующего студента, а сам вскочил на запятки быстро рванувшей с места кареты.
Вот как революция отобрала у меня сперва жену, а потом еще и портсигар. Впрочем, портсигара не жалко. На потерю его я смотрю как на плату за эту удивительную встречу на перекрестке.
Пиши мне пока по прежнему адресу, хотя, думаю, события моей жизни поворачиваются таким образом, что скоро мы увидимся лично. Слышал я, что в Казани должно освободится место секретаря окружного суда, будь добр, разузнай, не могу ли я претендовать на это место. Князь Шаховской когда-то относился ко мне с симпатией, авось (ежели он, конечно, состоит в прежней должности) и сейчас сможет оказать содействие в возвращении моем на прежнее поприще.
За сим позволь откланяться в вынужденной надежде на скорое свидание.
Твой Алексей.
С окончанием весенних каникул Вера вернулась в Цюрих. Отношения между нами были по-прежнему натянуты. Но я еще не знал, что в местечке Лютри Вера вступила в тайное общество и дала обещание своей сестре Лидии порвать отношения с мужем, чтобы иметь возможность целиком посвятить себя революции и борьбе за благоденствие грядущих поколений. Теперь ей нужен был только случай, чтобы выполнить свое обещание, и случай этот вскоре представился. Вернее, я сам его поторопил. Когда очередной раз Вера вернулась после ночи, проведенной среди «фричей», я решил объясниться с ней безотлагательно. Я прямо спросил ее, любит она меня или нет.
Вера смутилась:
— Видишь ли, Алеша, я тебя очень люблю, но… — Люблю, но не люблю, — прервал я. — Соломки мне подстилать не надо. Некоторое время назад я мог не вынести нашего разрыва, но теперь вынесу. Отвечай прямо, ты хочешь, чтобы мы разошлись?
— Алеша, — сказала она волнуясь. — Ты ведь сам все видишь. Я очень благодарна судьбе за то, что встретила тебя. Но обстоятельства…
— Вера, — снова прервал я. — Я все понимаю, мне не нужно никаких объяснений, мне нужен только твердый и определенный ответ: да или Нет?
Я посмотрел ей прямо в глаза.
— Да, Алеша, — сказала она, — нам надо расстаться. У нас нет другого выхода.
Секунду назад я был полон решимости, но тут вдруг почувствовал в себе желание ухватиться за соломинку.
— Но для оформления нашего развода, — сказал я, — надо доказать, что один из супругов был уличен в прелюбодействе. Я на себя такую напраслину возводить не желаю.
— Не беспокойся, — просто сказала она, — если будет нужно, я это возьму на себя.
Почему-то именно эти ее слова меня потрясли.
— И ты, — спросил я в некотором запале, — согласна ради вашего дела сказать, что ты изменила мужу?
— Если будет нужно, скажу, — ответила она твердо.
«Боже мой! Какой цинизм! — думал я, понимая, что наши отношения уже не наладятся. — Все разрушено, все кончено. Необходимо устраниться. Но как? Неужели это действительно конец?»
Кажется, дня два спустя после нашего разговора дошел до Цюриха ставший впоследствии знаменитым номер «Правительственного вестника». В нем сообщалось: «В начале шестидесятых годов несколько русских девушек отправились за границу для слушания лекций в цюрихском университете.
Первоначально число их оставалось крайне ограниченным, но в последние два года начало быстро возрастать, и в настоящее время в цюрихском университете и тамошней политехнической школе считается более ста русских женщин. Между тем до правительства начали доходить все более и более неблагоприятные о них сведения. Одновременно с возрастанием числа русских студентов коноводы русской эмиграции избрали этот город центром революционной пропаганды и обратили все усилия на привлечение в свои ряды учащейся молодежи. Под их влиянием научные занятия бросались для бесплодной политической агитации. В среде русской молодежи обоего пола образовались различные политические партии самых крайних оттенков. Славянское социал-демократическое общество, центральный революционный славянский комитет, славянская и русская секции интернационального общества открылись в Цюрихе и считают в числе своих членов немало русских молодых людей и женщин. В русской библиотеке, в которую некоторые наши издатели доставляют бесплатно свои журналы и газеты, читаются лекции, имеющие исключительно революционный характер. „Пугачевский бунт“, „Французская революция“, — вот обычные темы лекторов. Посещение сходок рабочих сделалось обычным занятием девушек, даже таких, которые не понимают по-немецки и довольствуются изустными переводами своих подруг. Политическая агитация увлекает молодые неопытные головы и дает им фальшивое направление. Сходки, борьба партий довершают дело и сбивают с толку девушек, которые искусственное, бесплодное волнение принимают за действительную жизнь. Вовлеченные в политику девушки попадают под влияние вожаков эмиграции и становятся в их руках послушными орудиями. Иные по два, по три раза в год ездят из Цюриха в Россию и обратно, перевозят письма, поручения, прокламации и принимают живое участие в преступной пропаганде. Другие увлекаются коммунистическими теориями свободной любви и, под покровом фиктивного брака, доводят забвения основных начал нравственности и женского целомудрия до крайних пределов…
Правительство не может и не должно оставаться равнодушным зрителем нравственного растления, подтачивающего часть, хотя и незначительную, русской молодежи. Оно сознает свою непреложную обязанность бороться с возникающим злом и решилось употребить все зависящие от него меры, впрочем преимущественно предупредительные… Не одна жажда знания привлекает русских женщин в Цюрих. Если западноевропейские государства, значительно опередившие нас в образовании, между тем точно так же не допускающие женщин в высшие учебные заведения, доставляют цюрихскому университету самый ничтожный контингент слушательниц, составляющий в совокупности менее двадцати процентов числа одних русских студенток, то трудно не прийти к заключению, что большинство наших юных соотечественниц поступают в цюрихский университет под влияниями, не имеющими ничего общего с стремлением к образованию… Правительство не может допустить мысли, чтобы два-три докторских диплома могли искупить зло, происходящее от нравственного растления молодого поколения, и потому признает необходимым положить конец этому ненормальному движению.
Вследствие сего, правительство заблаговременно предупреждает всех русских женщин, посещающих цюрихский университет и политехникум, что те из них, которые после 1 января будущего 1874 года будут продолжать слушание лекций в этих заведениях, по возвращении в Россию не будут допускаемы ни к каким занятиям, разрешение или дозволение которых зависит от правительства, а также к каким бы то ни было экзаменам или в какое-либо русское учебное заведение.
Правительство надеется, что такое заблаговременное заявление избавит его от печальной необходимости подвергать кого-либо означенным ограничениям».
В связи с этим сообщением среди нашей колонии поднялся переполох. Обсудить возникшее положение собрались в Русском доме. Мы, консерваторы, ретрограды, сидели отдельной маленькой группкой возле дверей. Большинство было не с нами.
— Господа! — взывала с трибуны Варя Александрова. — Правительство нанесло нам жестокое оскорбление. Я считаю, что на это оскорбление мы должны ответить протестом через печать, и чем резче, тем лучше.
— Правильно! — закричала Вера и захлопала в ладоши. Вслед за ней захлопали и другие. Я посмотрел на нее с осуждением, она перехватила мой взгляд и самолюбиво улыбнулась.
— Правильно! — закричала она опять, на этот раз уже из упрямства.
На трибуну выкатилась коротышка Щербачева.
— Протест, — кричала она, стуча маленьким кулачком по трибуне, — вы писать не будете! Хватит, дописались! Докатились до того, что нас теперь всех из Цюриха гонят, как, извините, публичных женщин. Если приехали учиться, так учитесь, а если желаете делать революцию, так поезжайте и делайте, а нас в эти свои дела не втягивайте!
Кто-то из нашей группы кричал: «Браво!» Кто-то из крайних кричал: «Долой!»
Щербачеву на трибуне сменила Владыкина. Спокойным голосом она сказала:
— Щербачева, может быть, погорячилась, но по существу дела она права. Писать какие-либо протесты бессмысленно, они не утихомирят правительство, а только разозлят, и будет еще хуже.
— Если вы хотите, чтобы вам плевали в физиономию, — сказала Бардина, — можете позволять и утираться. А мы этого не позволим, во всяком случае по отношению к себе, и напишем протест.
— Ну и пишите! — снова вскочила Щербачева. — А мы напишем протест против вашего протеста и напишем, что мы к вашему протесту никакого отношения не имеем.
Обсуждение, если это можно было назвать обсуждением, затянулось. Когда вышли на улицу, было уже светло. Из-за гор уже тянулись первые лучи солнца, и туман клубился над озером.
Расходились кучно и шумно. Вера отделилась от меня и шла со своими «фричами». Кто-то, кажется, Варя Александрова первая затянула:
Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!..
Вера шла вместе с Лидинькой и сестрами Любатович и в такт песне размахивала кулаком.
Не сотворим себе кумира
Ни на земле, ни в небесах,
За все дары и блага мира
Мы не падем пред ним во прах!
Сыпались по плечам льняные волосы Вари Александровой, ярче обычного пылал румянец на щеках Сони Бардиной, как всегда, печальны были глаза Бети Каминской. В памяти многое перепуталось, но иногда мне кажется, что в этот момент я со всей отчетливостью провидел их жестокий удел. Пройдут годы, и в состоянии душевного смятения отравится спичками Бетя Каминская, после побега из ссылки, сломленная общими и личными неудачами, застрелится в Женеве Соня Бардина, Тетка, добровольно уйдут из жизни Женя Завадская, Саша Хоржевская, Катя Гребницкая… Пройдут годы… А пока…
Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам…
Я стоял та тротуаре и смотрел вслед этой малюсенькой группке воздушных созданий, вообразивших, что они ухватились за тот самый рычаг, с помощью которого можно перевернуть всю землю. Они удалялись, уводя за собой Веру, мою Веру, мою мисс Джек- Блек, ступившую на путь, с которого нет возврата. Сердце мое рвалось на куски. Я готов был бежать за ней, упасть на колени, целовать ее ноги — только бы остановить. Но это было уже невозможно.
Я стоял, прислонившись к столбу газового фонаря, и остывший за ночь металл холодил мой затылок.