* * *

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да видно нельзя никак…

Октябрь 1930.


АРМЕНИЯ

I

Как бык шестикрылый и грозный,

Здесь людям является труд

И, кровью набухнув венозной,

Предзимние розы цветут…


II

Ты розу Гафиза колышешь

И нянчишь зверушек-детей,

Плечьми осьмигранными дышишь

Мужицких бычачьих церквей.

Окрашена охрою хриплой,

Ты вся далеко за горой,

А здесь лишь картинка налипла

Из чайного блюдца с водой.


III

Ты красок себе пожелала —

И выхватил лапой своей

Рисующий лев из пенала

С полдюжины карандашей.

Страна москательных пожаров

И мертвых гончарных равнин,

Ты рыжебородых сардаров

Терпела средь камней и глин.

Вдали якорей и трезубцев,

Где жухлый почил материк,

Ты видела всех жизнелюбцев,

Всех казнелюбивых владык.

И, крови моей не волнуя,

Как детский рисунок просты,

Здесь жены проходят, даруя

От львиной своей красоты.

Как люб мне язык твой зловещий,

Твои молодые гроба,

Где буквы — кузнечные клещи

И каждое слово — скоба…

26 окт. — 16 ноября 1930.


IV

Ax, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,

Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.

И почему-то мне начало утро армянское сниться;

Думал — возьму посмотрю, как живет в Эривани синица,

Как нагибается булочник, с хлебом играющий в жмурки,

Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…

Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,

Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?

Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

21 окт. 1930.


V

Закутав рот, как влажную розу,

Держа в руках осьмигранные соты,

Все утро дней на окраине мира

Ты простояла, глотая слезы.

И отвернулась со стыдом и скорбью

От городов бородатых востока;

И вот лежишь на москательном ложе

И с тебя снимают посмертную маску.

25 окт. 1930.


VI

Руку платком обмотай и в венценосный шиповник,

В самую гущу его целлулоидных терний

Смело, до хруста, ее погрузи. Добудем розу без ножниц.

Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —

Розовый мусор — муслин — лепесток соломоновый —

И для шербета негодный дичок, не дающий ни масла, ни запаха.


VII

Орущих камней государство —

Армения, Армения!

Хриплые горы к оружью зовущая —

Армения, Армения!

К трубам серебряным Азии вечно летящая —

Армения, Армения!

Солнца персидские деньги щедро раздаривающая —

Армения, Армения!


VIII

Не развалины — нет, — но порубка могучего циркульного леса,

Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,

Рулоны каменного сукна на капителях, как товар из языческой разграбленной лавки,

Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов

И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще не оскверненные Византией.


IX

Холодно розе в снегу:

На Севане снег в три аршина…

Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани,

Сытых форелей усатые морды

Несут полицейскую службу

На известковом дне.

А в Эривани и в Эчмиадзине

Весь воздух выпила огромная гора,

Ее бы приманить какой-то окариной

Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.

Снега, снега, снега на рисовой бумаге,

Гора плывет к губам.

Мне холодно. Я рад…


Х

О порфирные цокая граниты,

Спотыкается крестьянская лошадка,

Забираясь на лысый цоколь

Государственного звонкого камня.

А за нею с узелками сыра,

Еле дух переводя, бегут курдины,

Примирившие дьявола и Бога,

Каждому воздавши половину…

24/Х 1930. Тифлис.


XI

Какая роскошь в нищенском селенье —

Волосяная музыка воды!

Что это? пряжа? звук? предупрежденье?

Чур-чур меня! Далеко ль до беды!

И в лабиринте влажного распева

Такая душная стрекочет мгла,

Как будто в гости водяная дева

К часовщику подземному пришла.

24 ноября 1930. Тифлис.


XII

Я тебя никогда не увижу,

Близорукое армянское небо,

И уже не взгляну прищурясь

На дорожный шатер Арарата,

И уже никогда не раскрою

В библиотеке авторов гончарных

Прекрасной земли пустотелую книгу,

По которой учились первые люди.


XIII

Лазурь да глина, глина да лазурь,

Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,

Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,

Над книгой звонких глин, над книжною землей,

Над гнойной книгою, над глиной дорогой,

Которой мучимся, как музыкой и словом.

16 сент. — 5 ноября 1930 г. Тифлис.

* * *

Как люб мне натугой живущий,

Столетьем считающий год,

Рожающий, спящий, орущий,

К земле пригвожденный народ.

Твое пограничное ухо —

Все звуки ему хороши —

Желтуха, желтуха, желтуха

В проклятой горчичной глуши.

Октябрь 1930. Тифлис.

* * *

Не говори никому,

Все, что ты видел, забудь —

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что-нибудь.

Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь.

Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.

Октябрь 1930. Тифлис.

* * *

Колючая речь араратской долины,

Дикая кошка — армянская речь,

Хищный язык городов глинобитных,

Речь голодающих кирпичей.

А близорукое шахское небо —

Слепорожденная бирюза —

Все не прочтет пустотелую книгу

Черною кровью запекшихся глин.

Октябрь 1930. Тифлис.

* * *

На полицейской бумаге верже

Ночь наглоталась колючих ершей —

Звезды поют, канцелярские птички,

Пишут и пишут свои рапортички.

Сколько бы им ни хотелось мигать,

Могут они заявленье подать.

И на мерцанье, писанье и тленье

Возобновляют всегда разрешенье.

Октябрь 1930.

* * *

Дикая кошка — армянская речь —

Мучит меня и царапает ухо.

Хоть на постели горбатой прилечь:

О, лихорадка, о, злая моруха!

Падают вниз с потолка светляки,

Ползают мухи по липкой простыне,

И маршируют повзводно полки

Птиц голенастых по желтой равнине.

Страшен чиновник — лицо как тюфяк,

Нету его ни жалчей, ни нелепей,

Командированный — мать твою так! —

Без подорожной в армянские степи.

Пропадом ты пропади, говорят,

Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу, —

Старый повытчик, награбив деньжат,

Бывший гвардеец, замыв оплеуху.

Грянет ли в двери знакомое: — Ба!

Ты ли, дружище, — какая издевка!

Долго ль еще нам ходить по гроба,

Как по грибы деревенская девка?..

Были мы люди, а стали людьё,

И суждено — по какому разряду? —

Нам роковое в груди колотье

Да эрзерумская кисть винограду.

Ноябрь 1930. Тифлис.

* * *

И по-звериному воет людьё

И по-людски куролесит зверьё.

Чудный чиновник без подорожной,

Командированный к тачке острожной,

Он Черномора пригубил питье

В кислой корчме на пути к Эрзеруму.

Ноябрь 1930. Тифлис.


ЛЕНИНГРАД

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930. Ленинград.

* * *

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья —

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой

Я не стоял под египетским портиком банка,

И над лимонной Невою под хруст сторублевой

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных —

Сколько я принял смущенья, надсады и горя!

Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглее —

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!

Не потому ль, что я видел на детской картинке

Лэди Годиву с распущенной рыжею гривой,

Я повторяю еще про себя под сурдинку:

Лэди Годива, прощай… Я не помню, Годива…

Январь 1931.

* * *

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин;

Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Январь 1931, Ленинград.

* * *

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь, за Твою рабу…

В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Январь 1931.

* * *

После полуночи сердце ворует

Прямо из рук запрещенную тишь.

Тихо живет — хорошо озорует,

Любишь — не любишь: ни с чем не сравнишь…

Любишь — не любишь, поймешь — не поймаешь.

Так почему ж, как подкидыш, дрожишь?

После полуночи сердце пирует,

Взяв на прикус серебристую мышь.

Март 1931. Москва.

* * *

Ночь на дворе. Барская лжа:

После меня хоть потоп.

Что же потом? Храп горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

С шапкой в руках, шапку в рукав —

И да хранит тебя Бог.

Март 1931. Москва.

* * *

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни — шерри — бренди, —

Ангел мой.

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну, а мне — соленой пеной

По губам.

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли, —

Все равно;

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино.

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни — шерри-бренди, —

Ангел мой.

Март 1931, Москва, Зоологич. Музей.

* * *

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет и будет гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

Март 1931. Москва.

* * *

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

17–28 марта 1931.

* * *

Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

И всласть, с утра до вечера,

Заученную вхруст,

Одну сонату вечную

Твердил он наизусть…

Что, Александр Герцович,

На улице темно?

Брось, Александр Скерцович, —

Чего там? Все равно!

Пускай там итальяночка,

Покуда снег хрустит,

На узеньких на саночках

За Шубертом летит:

Нам с музыкой-голубою

Не страшно умереть,

А там — вороньей шубою

На вешалке висеть…

Все, Александр Сердцевич,

Заверчено давно.

Брось, Александр Скерцевич,

Чего там! Все равно!

27 марта 1931.

* * *

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину — Москву,

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»

Посмотреть, кто скорее умрет,

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из дупла —

Ты как хочешь, а я не рискну!

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву Москву.

Апрель 1931

* * *

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

— Дай-ка я на тебя погляжу,

Ведь лежать мне в сосновом гробу.

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

— Захочу, — говорит, — дам еще… —

Ну, а я не дышу, сам не рад.

Шасть к порогу — куда там — в плечо

Уцепилась и тащит назад.

Тишь да глушь у нее, вошь да мша, —

Полуспаленка, полутюрьма…

— Ничего, хороша, хороша…

Я и сам ведь такой же, кума.

4 апр. 1931. Москва

* * *

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине ролс — ройса, за масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,

За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.

Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:

Веселое асти — спуманте иль папского замка вино.

11 апреля 1931


РОЯЛЬ

Как парламент, жующий фронду,

Вяло дышит огромный зал —

Не идет Гора на Жиронду,

И не крепнет сословий вал.

Оскорбленный и оскорбитель,

Не звучит рояль-Голиаф —

Звуколюбец, душемутитель,

Мирабо фортепьянных прав.

Разве руки мои — кувалды?

Десять пальцев — мой табунок!

И вскочил, отряхая фалды,

Мастер Генрих — конек-горбунок.

Не прелюды он и не вальсы

И не Листа листал листы —

В нем лились и переливались

Волны внутренней правоты.

Чтобы в мире стало просторней,

Ради сложности мировой,

Не втирайте в клавиши корень

Сладковатой груши земной.

Чтоб смолою соната джина

Проступила из позвонков,

Нюренбергская есть пружина,

Выпрямляющая мертвецов.

16 апреля 1931.

* * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый. —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью,

И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом, в лесном переплете шагреневом,

Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром

сиреневым…

— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:

Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…

Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:

Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,

Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

23 апр. — июль 1935. Воронеж.

* * *

Загрузка...