Кто видел ангелов – тот светится и сам,
Хотя и светом отраженным.
Кто с ними говорил – пчела завороженно
К его прилепится устам…
Посмотришь: день настолько тих,
что впору усомниться –
да существуешь ли? не призрак ли? На лица
воскресный сон сошел, и в сонме их
узнаешь ли свое, когда клубится
толпа, как дым, – не время ли проститься
с подпольем помыслов своих?
Не время ли принять из красных рук
глоток и отдыха и дыма?
Тем и за труд мне платят нелюбимый,
что тих воскресный день, что облачен досуг,
что ветром жизнь над городом гонима,
как будто вымершим – настолько нелюдимо
собрание каналов и разлук…
Где ты идешь – не движется ничто,
но камень шага намертво привязан
к моим ногам. С евангельским рассказом
не воскресают. Слово-решето
не держит влаги. Плеск переполняет
ущербины гранита, где больная
плывет в сомнамбулическом авто
история. Где Ты идешь – застыл
цитатой ночи, взятой вне контекста,
непросвещенный камень места,
но прошлого моста шатается настил
над пропастью. Сквозь решето просеян,
мучнистый снег висит над воскресеньем.
Я просыпаюсь. Не хватает сил
из пелены испепеленных лет
ладони выпростать наружу.
Маршрут на службу огибает лужу,
где зыблем темный силуэт
классического зданья. Учрежденье
лежит на мостовой, прикидываясь тенью.
Но тень отбросившего нет
на свете человека. Ты прошел
из ночи в ночь.
Да хрящ иной…
Песок, скрипящий на зубах. Частицы черной пыли.
Свеженаваленный асфальт горяч, как чернозем.
Дымящееся поле. Первый гром.
Сей жирный пласт земли – возможность изобилья.
Да будет хрящ иной! По улицам вдвоем,
где шел ремонт, мы целый день бродили.
Да будет хрящ иной. И я спросил:
Где тот посев, где сеятель холщевый?
И у тобой затеянной дубровы
взойти хватило ль сил?
Повсюду шел ремонт. Жестокого покрова
лишенная земля – и таинства могил –
кой-где уродливо и ржаво проступала,
как пятна крови сквозь бинты…
И он ответил, что могильныя плиты
совсем не тяжело откинуть покрывало,
совсем не тяжело восстать из немоты:
кто был зерном – тому и слова мало.
Кто был зерном, кто семенем – тому
да хрящ иной и вправду плодоносен,
и жизнь его продлят стволы прямые сосен,
и брошенное некогда во тьму
взойдет из тьмы, и с легкостью отбросим
постель из слякоти – последнюю тюрьму.
Да, Боратынский, ты живешь. Твоя стезя,
иная слову, иглами шевелит.
Но мне-то лечь в асфальт, что над землею стелют!
Не в землю, но туда, где умереть нельзя,
чтобы воскреснуть. Шел ремонт. Расплавленной смолою
тянуло отовсюду…
Да, я пишу, побуждаем
демоном черных суббот
с именем демоса: пот
грязной рукой утираем,
тряпкой промасленной, краем
окровавленных свобод.
Как не похож на пчелиный
наш опечаленный труд!
Перемещение груд
щебня, бумаги и глины –
творчества без сердцевины
всеоплетающий спрут.
Сосредоточенно строя
соты своей пустоты,
чьи восьмигранные рты
залиты черной смолою,
меда ли солнце густое
ищешь попробовать ты?
Но обретаешь работы
химию – привкус чернил.
Вина, которые пил,
смешаны с ядом субботы…
Бледных предместий болоты,
Господи! как я любил
за нарывающий хаос
под кожурою земли,
за электричку вдали,
что побрела, спотыкаясь…
Да! – я кричу, задыхаюсь
вслед ей. Но годы прошли.
Там, на закате, строенья
льются медовой рекой…
Жало трубы заводской
солнце разрезало тенью.
– Желтая тень воскресенья
да не воскреснет с тобой!
Как трудно все! Мерцает редкий снег
меж редких веток. В освещеньи ртутном
мертвец, питейный человек,
мешок с добром сиюминутным, –
ни жалости не вызовет, ни зла,
но каждая судьба чиста и неподсудна,
когда вот так неузнанной прошла.
Да что за дело мне до жизни этой частной,
до дроби, избранной из цельного числа
на миг неисцелимо-безобразный!
Венец надели. Воскресенье. Хмель,
подобно сплетне, царствует заглазно.
И тащит пьяница незримую постель
повсюду за собою. – Лазарь! Лазарь!
не слышит, рухнул на панель.
О, зелени плесни мне вместе с пылью!
Мне пыльной зелени плесни.
Последнего тепла сгорают дни.
У сонных мотыльков опали крылья.
Но временное снится изобилье
на миг уснувшему в тени.
То заскорузлый ангел плодородья,
раскрыв лиловые крыла,
склоняется над ним – то жирная легла
на почву тень, и черви в огороде
из чрева тучного земли чревоугодья
высвобождаются… Числа
им нет. Кишат и оплетают тело
уснувшего после трудов.
Тоннели в мякоти плодов,
в зеленой мякоти ли, в белой –
и чернь и ржавчина. И смерть природе спелой,
как женщине после родов!
О, зелени в глаза мне! – так же плесень
бывает нежно-зелена –
в последний раз плесни… В последнем всплеске сна
твой, август, миг и сладостен, и тесен!
Слышу клекот решетки орлиной,
чудный холод чугунных цветов –
тень их листьев легка, паутина
мне на плечи легла, охватила
словно сетью. Хорош ли улов?
О, как ловит нас на созерцаньи
мир теней. Рыболовная снасть
нам раскинута – очерк ли зданья,
голубой ли решетки мерцанье,
льва ли вечно раскрытая пасть.
Приоткрывшийся зев – о, не здесь ли
вход в подземное царство Шеол,
где бы с шорохом легким воскресли
все цветы из металла и жести,
где бы с хрустом проснулся орел,
но зато где бы я обратился
в неподвижно-бесформенный ком,
в слиток тени – и голос мой слился
с гулом пчел над бездонным цветком…
В цветах, источающих зной,
в тяжелоголовых и сонных
цветах – в мириадах и сонмах
цветов, восстающих из гнили земной, –
сгущается преображенного тлена
невидимое существо,
текучего запаха демон,
и тянутся пальцы его,
мне в грудь погружаясь, как в пену.
Земля меня тоже впитает –
шипя и пузырясь –
в песок уходящую жизнь…
Вино дорогое в подвалах,
где плесень и сырость,
цветы в состояньи подземном, прекрасном на вырост –
все выйдет когда-то наружу,
все в дух обратится.
Вселенная запаха! примешь ли тленную душу
цветов и цветов очевидца?
обнимешь ли, гной из себя источая,
всей памятью пьяной небывшего рая?..
Жирных цветов ярко-красные рты
влагу прозрачную взгляда
жадно пригубили – не отстранить.
Что же ты, зренье, не радо,
что же не счастливо ты
самой возможностью жить?
Я не смотрю, и опущены веки.
Багровые тени мелькают
хищными вспышками тьмы.
Даже и в памяти не отпускают
кровососущие губы! Навеки
жертвы цветов шевелящихся – мы.
Преображение в красноголовых,
в отяжеляющих стебли свои
болью и жизнью чужой –
самая чистая форма любви,
освобожденной от жеста и слова,
тела земного, души неземной.
Нечему слиться и не с чем сливаться!
Есть обращение виденья в свет,
судорога перехода,
оборотней бесконечное братство,
вечное сестринство – Смерть и Свобода –
Пир человекоцветов.
Когда в руке цветок, то пальцы неуклюжи,
совсем чужие мне, настолько тяжелы,
И хрупкой форме голос мой не нужен,
когда он напряжен или простужен,
когда он пуст, как темные углы.
Когда в руке цветка трепещет тонкий запах,
то кожа лепестков шершава и груба.
О, где же не стеснен, и где не в жестких лапах,
и где свободен дух от пальцев наших слабых –
от своего свободолюбия раба?
Лепесток на ладони и съежился и почернел
как невидимым пламенем тронут…
Он отторжен от розы, несущей живую корону,
он стремится назад к материнскому лону,
но отдельная краткая жизнь – вот природа его и предел.
Как мне страшны цветов иссыхание, корчи и хрип,
пламя судорог и опаданье
лепестков, шевелящихся в желтых морщинах страданья…
Словно черви, летают они над садами!
К чьим губам лепесток, изогнувшись, прилип,
чьей ладони коснулся он, потным дрожа завитком,
лишь тому приоткроется: рядом –
одиночество розы, куста одиночество, сада.
Одиночество города – ужас его и блокада.
Одиночество родины в неком пространстве пустом.
Здесь ум живой живет, но полудремлет.
Здесь ящерица-мысль недвижна средь камней.
Лиловый зной как бы лелеет землю –
но влажной лилии мне холода пролей!
Как раскаленная больничная палата,
колеблем воздух, выжженный дотла.
Зима была черна. Весна была чревата.
Прохлада в летний день, прохлада лишь бела.
Лишь белые костры кувшинок над водою
врачуют воспаленно – синий дом.
Я окна затворю, глаза мои закрою, –
но все вокруг костры над мыслимым прудом!
Льдяную чистоту и абсолютность цвета
возможно лишь болоту уберечь.
Цветы в гнилой воде. В стране моей – поэты.
Гниение и жар. Но смертный холод – речь.
Раздет романтизм до последних пустот.
Что ж дальше? и пальцы проходят свободно
сквозь полую вечность – не там ли, бесплотна,
струится душа и время цветет?
Не там ли, где запах тончайших болот
почти не присутствует в девственных чащах,
где наистерильнейших помыслов наших
почти не касается бремя забот –
не там ли последний романтик умрет?..
Вода зацвела, застоялась, застыла.
Здесь больше не надо ни воли, ни силы,
ни тайной свободы, ни прочих свобод.
Здесь музыка льется и кровь мою пьет,
как стебель кувшинки, связующий руки,
обвившись вокруг… И нежданная, в звуке
завяжется боль потому ли, что плод –
в мучительной завязи нового знанья
о мире до дна оголенном, до срама,
до ямы, до судороги отрицанья…
Для неродившейся души что горше похвалы?
что порицания тяжеле?
В нас качеств нет, ни света нет, ни мглы –
лишь брезжит еле-еле
бесформенный комок на острие иглы…
О, сердце-бабочка, мы живы ль в самом деле?
Или настолько, сердце, слаб твой однодневный взлет –
слабее крылий трепетанья
прозрачной (уснувшей) бабочки, что как бы не живет,
лишь ветра чувствует дыханье?
На беспорядочном пути то крен, то поворот –
не все ль равно? Зачем ей расстоянье?
И ты не спрашивай, зачем летаешь кувырком,
зачем в паденьи угловатом
опору ищешь ты, как будто строишь дом
из воздуха и аромата
расплавленного меда над цветком…
Но крыша, Господи, прозрачна и крылата!
О, расскажи мне о ничто
в осколках глаз его стеклянных,
где столько ягод на полянах,
блестящих капель на пальто.
Стекающих в твою ладонь
минут, потерянных в слияньи…
О, сколько ягод в смуглой длани
мерцает, плещется, – но тронь
губами – мокрое пятно.
Вода, проникнувшая в поры.
Разлуки, встречи или ссоры –
одно касание, одно
до влажной кожи, до руки
пружинящей, но и прильнувшей,
и глаз печальных блеск потухший,
и всплеск невидящей реки…
Земную жизнь пройдя до половины…
Перевод с итальянского
Земную жизнь пройдя до середины,
споткнулась память. Опрокинулся и замер
лес, погруженный в синеву.
Из опрокинутой корзины
струятся ягоды с туманными глазами,
из глаз скрываются в траву…
Черника-смерть! Твой отсвет голубиный
потерян в россыпях росы, неосязаем
твой привкус сырости, твой призрак наяву.
Но кровоточит мякоть сердцевины –
прилипла к нёбу, стала голосами,
с какими в памяти раздавленной живу.
Густо-вишневый, как давленых пятна
ягод на скатерти белой,
миг, обратившийся вечностью спелой, –
прожитый, но возвращенный обратно!
То-то черны твои губы, черны!
Двух черенков золотая рогатка
пляшет в зубах – и минувшее сладко,
словно небывшее, где без остатка
мы, настоящие, растворены.
Мы и не жили – два шара дрожали,
винно-пурпурные брызги потока
времени – вишни раздавленной, сока,
бывшего замкнутой формой вначале,
полным, но влажным подобием сока,
окаменевшего в вечной печали.
Влюбленные заключены
в полупрозрачные шары огромных виноградин,
попарно в каждой ягоде… Всеяден
их жадный рот, и руки сплетены.
Но в городе вина всего пьянее сны –
сплетенье радужных кругов, перетеканье пятен.
Сферические вечера.
В стеклярусных жилищах светотока
уснут любовники, обнявшись одиноко,
обвитые плющом от шеи до бедра…
Но в городе – во сне уснувшего Петра
змея впивается в расширенное око.
Чем зрение не виноград?
Когда змеиное раздвоенное жало
внутри зеленых ягод задрожало,
когда вовнутрь себя вернулся взгляд –
он только и застал, что город-вертоград
растоптанной любви, копыта и канала.
Лишь остовы на островах!
Их ребра красные подобны спящим лозам,
их лица, увлажненные наркозом,
их ягоды блаженные в устах
раздавлены. Текут на мусорную землю.
Но светел шар небесного стекла,
и времени прозрачная змея
влюбленных облегла кольцом небытия.
Прекрасно буршества пригубленное пиво,
и хмель глубок, и густо-зелен сон…
Вот искушенье памяти – вкушен
бессмертия напиток торопливый
в ином рождении, где бродит по стране
философ странствующий, где вино в броженьи –
но мысль уже пьяна до головокруженья,
и предвкушенье выпивки вдвойне
пьяней вина. И жизни предвкушенье
прекрасней жизни. Глянцевые сливы
глубоких синих слез, упавшие в траву,
лежат нетронуты, но внутренне счастливы –
их солнцем-веществом навеки проживу!
И в памяти – как будто наяву
их не было (плоды воображенья) –
года студенчества дрожат, и цельны, и полны
своей иссиня черной тишины
и сока невкушенного забвенья.
Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время – Божья тварь,
то почему слезы хрустальной не проронит?
И почему от страха и стыда
темнеет большеглазая вода,
тускнеют очи на иконе?
Пред миром неживым в растерянности, в смуте,
в духовном омуте, как рыба безголос,
ты – взгляд ослепшего от слез,
с тяжелым блеском, тяжелее ртути…
Я Тютчева спрошу, но мысленно, тайком –
каким сказать небесным языком
об умирающей минуте?
Мы время отпоем, и высохшее тельце
накроем бережно нежнейшей пеленой…
Родства к истории родной
не отрекайся, милый, не надейся,
что бред веков и тусклый плен минут
тебя минует, – веришь ли, вернут
добро исконному владельцу.
И полчища теней из прожитого всуе
заполнят улицы и комнаты битком…
И – Чем дышать? – у Тютчева спрошу я –
и сожалеть о ком?
Во дни поминовения минут,
в себя вместивших жизнь десятилетий,
не я шепчу: вернитесь! Это ветер
сухими письмами шуршит, которых не прочтут,
чужими жизнями, которым не ответим…
О, если бы земля прияла их под спуд
и успокоила – мы знали бы: не встретим
безмолвных лиц и голосов безлицых
во книгах-кладбищах, во дневниках-гробницах.
Во дни, когда во мне заговорят
ушедшие – но глухо и незряче,
не я отвечу им. Лишь ветер, ветер плачет,
да в горлах жестяных грохочут и хрипят
комки застывших слез – но в таяньи горячих…
Во дни, когда тепло войдет в меня, как яд, –
тепло дыханья всех, чей голос был утрачен,
чей опыт пережит, чей беглый высох почерк, –
в такие дни, в такие дни и ночи
я только память их, могильный камень, сад.
Всей-то жизни, что сотня страниц!
Столько лет здесь уснуло вповалку
подле строчек. А крикнешь: очнись! –
глянет мутно спросонок и жалко.
Даже нет, не лицо. Пустота,
сохранившая форму затылка…
Чуть примята подушка, припухли уста,
знать, и сон-то сошел на нее неспроста,
раз не прожита жизнь – но дрожит на запястьи в прожилках.
Эй, очнись, моя милая! Рук
светлый дождь пробежал по страницам…
Кто нас перелистает – и вдруг суете удивится
всей-то жизни, что чудом смогла уместиться
в госпитальной постели, в шершавой душе очевидца,
где со смыслом сцепляется звук.
Где на цыпочках ночью во двор
из последней выносят палаты
две рябых санитарки, две белых и смятых,
эту жизнь, ускользнувшую тайно, как вор.
Вот не гонится только никто, не вопит о пропаже,
лишь больничные теплятся запахи тел, и белья, и параши,
лишь невидимый слышится хор.
Когда умрешь – и хлынут за тобой
все волны медные приспущенного мира,
бессильный медленный прибой,
что дребезжит в автобусах гурьбой
венков и стекол. Холодно и сыро.
Нас вывезут по Выборгской на Охту –
по набережной мимо штабелей,
где волны медные, от сырости намокнув,
на мелких распадаются людей.
Где Смольного собора пятерчатка
в глотке воды стоит невпроворот,
где разум покачнется и замрет
от холода и невской влаги сладкой.
Когда подумаешь, какие предстоят
нам годы униженья, –
стеклоподобно застывает зренье,
и лед голубоватый – взгляд –
лежит недвижимо и плоско на предмете,
как наледь ступеней,
ведущих к вымершей воде, ведущих к ней,
окостенелой нашей Лете.
Когда подумаешь: ни лодки, ни пловца,
чтоб сердцу зацепиться
в его скольженьи вечном очевидца
по льду зеркального лица,
к нам обращенного из дали, словно свыше…
О будущем когда
подумаешь, но треска не услышишь
расколотого льда –
представь тогда Весну в обличьи отвлеченном:
чуть рот полуоткрыт
в глубоком феврале, что ржавчиной сквозит
на небе золоченом,
как на иконах нежной той поры,
где чернь и позолота
отметили полярные миры.
Добро и Зло, как два враждебных флота,
сошлись, перемешали корабли,
и морю их не придано земли.
Где сердцу есть место? где сердцу-моллюску
есть место, к чему прилепиться?
Вот каменный парусник грузно кренится,
восходит волна по гранитному спуску.
Вот запах гниющего в гавани флота –
и сердце прижалось ко дну пакетбота.
В двустворчатой близости неба и моря,
облитых живым перламутром,
где остров жемчужный над ежеминутным
лиением света, сгоранием, горем?
Где брезжит клочок неколеблемой тверди –
хотя б на секунду забвение смерти?
Блаженна рассеянность в бывшем саду,
и слабая память блаженна…
Оно и прекрасно, что все постепенно
исходит как пар изо рта –
и те, кого ждал я, – их больше не жду,
и те, кого помню, – они сокровенны,
как скрыт механизм крепостного моста
под скользкой брусчаткой, под именем Бренны.
И мост не подымется больше, и мест,
какие казались людьми,
здесь больше не встречу… И душу возьми,
о сад одинокий мой, крест.
Когда бы собрание просто дерев,
неловкие груды камней –
все было бы легче, и небо светлей –
а не отворившийся зев,
где туч не усмотришь, не то чтобы звезд
или Елисейских полей.
В архитектурной муке длится сад,
подобно недостроенному зданью.
Еще не застит свод прозрачного сиянья,
еще не люстры листьями звенят,
но всех небес хрустальные подвески
уже меняют цвет, когда сместится взгляд, –
то жжет рубин, то теплится гранат,
то холод-изумруд, то черный лед – агат.
Все брызги, искры или всплески.
А водоем, откуда все пришло,
лежит бесцветно и неощутимо
между колонн-стволов, как зеркало, что дымом
сжигаемой листвы заволокло…
И назначенье светлых лоджий парка
еще темно. Здесь времени назло
не храму ли расти до неба, чтоб легло
на душу облегченье, и крыло,
небесной ласточки напрягшаяся арка,
земли коснулась тенью – и лица?
Едва ли церковь… Или же дворца
здесь вечный остов? память о барокко?
Но слишком низко пали облака,
тяжел орнамент веток, и тоска
непросвещенная, запавшая глубоко
в невидящем пруду, в стекле его зрачка.
Скорее, сад – холодный дом Творца,
оставленный расти пустым и неуютным,
чтобы в существовании минутном
ты не забыл, что жизни нет конца.
Кто знает, какой из ничтожных забот,
какой из хозяйственных нужд
обязан духовностью взгляд?
Посмотришь, твой спутник, казалось бы, чужд
обыденной жизни, касаясь, как сад,
ветвями до нежных высот.
Посмотришь: лицо его оживлено
извилистым деревом мысли его,
и внутренне листья дрожат –
не путник в троллейбусе, но существо,
рожденное в доме дриад,
глядит на дома и деревья – в окно,
скользящие плоско назад.
Посмотришь: глаза его там, на стекле,
наполнены скорбью текут
почти без причины, почти…
Не спрашивай, что опечалило? – труд
напрасный… А спросишь, прости,
когда промолчит он в ответ.
В томленьи попутчика, в муке пути
причины возвышенной нет,
как дереву слова на этой земле,
как мысли, что вьется движенью вослед,
нет силы возвысить униженный бред,
ни дольней дорогой брести.
Прекрасен лоб, когда обезображен
крылоподобной складкой
от мысли горестной, но сладкой,
сплетающейся с пасмурным пейзажем.
Душа захвачена любовной этой схваткой
природы мысли с этой мыслящей природой,
чей поцелуй тысячеротый
сквозит болотной лихорадкой.
Я спрашиваю – ежели развяжем
печальный узел, будет ли свободой
то состояние с любовью и работой,
где самый воздух грустью не окрашен?
Я спрашиваю – если бы украдкой
не посмотреть в окно, хотя бы с неохотой, –
как был бы вид внезапной смерти страшен!
Не синяя гряда небесных башен,
но тело, сотрясаемое рвотой,
но мысль, источенная чернью и чахоткой.
Есть пешехода с тенью состязанье –
то за спиной она, то вырвется вперед.
Петляющей дороги поворот
и теплой пыли осязанье.
Так теплится любовь между двоих:
один – лишь тень, лишь тень у ног другого.
Смешался с пылью полдня полевого,
в траве пылающей затих.
Но медленно к закату наклонится
полурасплавленное солнце у виска.
Как темная прохладная река,
тень, удлиняясь, шевелится.
Она течет за дальние холмы,
коснувшись горизонта легким краем.
И мы уже друг друга не узнаем,
неразделимы с наступленьем тьмы.
И никогда отраженью не слиться с лицом!
И никогда не прорвать эту пленку нервической ткани!
Шапку об землю! И к зеркалу задом! И дело с концом.
Все мы товарищи здесь, потому что к земле вертикальны.
Кружкой меня обнесут круговой, или тост
вспыхнет Кавказом, осыплется звездами в море,
но никогда не коснуться гортанного слова, ни звезд,
не дотянуться рукой до кавказских предгорий!
К Белому разве Андрею, когда помирал
в кривоколенных своих переулках Арбата,
горный придвинулся кряж, возле губ разверзся Дарьял,
дрогнул под пальцами глетчер двойной Арарата…
О, как печаль себялюбива!
Все с зеркальцем не расстается –
вот-вот сама с собой сольется,
вот-вот рассеется – и солнце изовьется
в лице колеблемом залива.
О, как пустынными глазами,
подернутыми тенью влаги,
она глядит в себя – и замер
в ней мир возлюбленный с людьми и голосами.
Деревья, музыка и флаги!
В печали праздничной, в печали,
трепещущей и многоцветной,
вся наша прожитая тщетно
воскреснет жизнь!
А мы вчерашние земли…
наши дни на земле тень.
И правда, мы вчерашние Земли!
Тысячелетнею свирелью
переливаются и весны, что пришли,
и солнц худые новоселья.
И правда, наши дни поселены
в домах теней и привидений,
где солнца прожитые глянцево-черны
на тараканьих спинах воскресений.
И видно, правда, храмом паука
поименовано жилище,
где опыт и наука – горсть песка,
летящая в котел с кипящей пищей!
Но паутина смерти так тонка,
о, как тонка и серебриста,
как пар над жертвою, как перья-облака,
как белый плащ евангелиста!
Клубится и летит, и вьется за спиной,
и, разворачиваясь свитком,
о прошлой жизни плачет, об одной,
с ее убогим преизбытком.
Анделу заиндевелу
с деревянным стуком крыл,
встать нахохлену на крыше, невеселу
посреди духовного пробела
в ожиданьи, чтобы час его пробил.
Аггелу, что неуклюже
на крыло, как на костыль,
опершись, окаменел от стужи, –
аггелу и свет, и север вчуже,
снежная невыносима пыль.
Ангелу белее снега,
крепче кристаллического льда,
город-призрак явлен, город-небыль,
город-сон клубящегося неба –
образ мира после Страшного суда.
Сребристых сумерек река, тускнея, гаснет,
Негаданного света не сберечь.
Но если ночь нам предстоит и если речь
зайдет о смерти – нет ее прекрасней,
чем в городе, что нас переживет,
где времени застопорился ход
в казенной жизни – в ожиданьи казни.
Был послан Бог. Был создан город синий
во искупление земного бытия.
Сребристых сумерек сквозящая струя –
о, здесь история охрипнет и простынет!
Окно раскрыто не в Европу – там тепло –
в сад ледяной, где скорбь мертва и зло,
и снежный смерч застыл посередине.
Наши пыльные зернышки града –
не зерно почерневших равнин,
Град земной и казенный, и я – гражданин,
среди прочих почти что угадан.
Среди прочих под землю сводим
совершенным путем крысолова…
Темный шорох потока людского
тайным голосом станет моим.
Град земной. Не земной – подземельный!
На нездешних горит высотах
та Италия тайная в белых цветах,
голубая комета в готическом небе Гаммельна.
Я зажмурюсь – во тьме промелькнут
стадо скал и зеленое море –
вечный луг Иокима дель Фьоре,
дни молитв и дельфинов, хрустальные капли минут…
Как текут по щекам они длинно,
словно скорость в окне умерла.
Похоронное поле стекла
как черно и пустынно!
Так черно и пустынно, что я
и лица моего не узнаю –
то ли пятнышко белое около краю,
огонек ли метнулся – прошила игла световая
черный сумрак движенья и небытия.
Народ ослышался. Прохладный Холидей
стал мерзлым Голодаем – Декабристов.
Вот кладбище Смоленское. Так близко
его кресты сквозь скрещенных ветвей…
Похоже, я смотрю не с берега другого
реки Смоленки, и погост –
еще не сей пустырь, но есть пустынный мост,
откуда смотришь вниз на отраженья звезд
от неба черного, пустого.
Там кладбище Смоленское. Смола
с мольбою перемешанного мрака,
что загустел во времени, однако
еще и нынче плоть его тепла.
Похоже, и в земле дыханье сохраняет
свое животное тепло,
и тот сырой туман, каким заволокло
стекло истории, пустынное стекло, –
он и студит, и согревает.
Тяготит ли присутствие чье-то,
или ты переносишь вовне
камень сердца. И камень-болото
под ногами скрипит. Ледяная работа
быть вдвоем, словно сложен вдвойне.
Среди вмерзших кварталов равнины
обезлюдела, стала во льду
тень двукрылая, тень двуединой
камень-птицы, летящей на юг воробьиный,
но летящей не двигаясь, не шевелясь на лету.
Крутой зрачок…
Сумерки. Дождик частит.
Тусклые вспышки на черном.
Тускло зрачок твой блестит,
влагой ли, злобой налит,
духом ли тронут тлетворным
свалок, каналов, обид.
Взглянешь – спешит, отходя
в тень запредельного дома,
с шумом смешаться дождя,
копотью стать невесомой –
пуганый путник, погромов
и революций дитя.
Или опустишь глаза –
вздрогнешь. Вертится в канаве
красного света фреза,
тьму и грызет, и буравит…
Словно еще не построен – еще только брезжит в уме
умершего архитектора – зыблется в желтом канале
шестиколонный ребенок, дитя щегольства и печали,
каменнолицее чадо, в зеленой зачатое тьме.
И, наклонясь над водой и вплетаясь в орнамент перил,
частью чугунной решетки внизу обретаясь,
вижу, как некогда зодчий стоял, и струясь, и шатаясь,
над повторением зданья, которое сам повторил,
взявши за образец особняк италийского князя,
виденный смутно в покинутом детстве, на дне…
Все – отражения, Боже, и все, искажаясь во мне,
так же относится к жизни, как цепи-гирлянды на вазе
гипсовой – к розам живым, к розам, какие стоят
на подоконнике дома в незримом стакане,
в подозреваемом только стекле среди брызг и мельканья
отблесков стекол, пронзающих зыбкий фасад…
И праздник мусора. И мутный праздник бреда.
И воскрешенье камня в желтизне
канала имени страдальца Грибоеда,
канала с небом мусорным на дне.
Не год ли был грибной? не год ли был как дождик,
что верх и низ, вершина и дыра
в тебе теперь тождественны, художник
промозглого гусиного пера?
В торжественной игре окаменелых дымов
с грядой камней струящихся не ты ль
на двойников туманный поединок
глядишь, писатель, обращенный в пыль?
Не я ли здесь дышу той зеленью и пылью,
той смесью пыли и воды,
что в имени твоем грибного изобилья
босых ступней оставила следы?
Скрипят промерзлых волн дощатые колеса,
и робкий реденький снежок
в белесом сумраке летит простоволосо –
пунктир, прочерченный легко, упавший косо…
На саван-день положенный стежок.
Повеситься на стыке двух культур
поможет мыловаренный завод,
чьи окна тускло смотрят на Неву,
чей, вывалясь, язык багров до синевы.
Кто он? пыльных дворов недоносок?
или улиц довесок пустых?
вдоль забора мелькающих досок
прогремел и затих.
Потонул за углом в подворотне,
в ящик мусорный, может быть, слег…
Кто он – бомж или казни Господней
первый камень, залог?
Медленно течет полуденная лимфа.
Бледен сок броженья наугад
в пепельных углах и закоулках лимба,
по кошачьим трупам и прутам оград.
С нимфой приоткрытой сходится философ
у помойных баков для бесед
об устройстве смерти, о судьбе отбросов,
о велосипедном цикле-колесе.
Обод полусплющен. Выломаны спицы.
Из опустошенного ведра,
словно из глубоко вдавленной глазницы,
выпадает с грохотом дыра.
Две сдвоенных колонны
Никольского собора
отнял фонарь у мглы…
Мой дом бело-зеленый,
тебя все меньше – скоро
ты станешь каплей света
на острие иглы.
Душа уйдет, одета
в свое ночное бденье
опущенных ресниц,
как будто вправду где-то –
высоких свеч движенье,
теней косые крылья
на желтых пятнах лиц…
В бессмысленном усильи
пошевелиться – этак
бывает лишь во сне –
лежал я смертной пылью,
скопленьем черных веток,
душа во тьму клонилась,
но тихо было мне.
И все, что прежде снилось,
текло в провал бездонный
глухого ноября…
Всего-то сохранилось:
две сдвоенных колонны
при свете фонаря.
Когда с Никольской колокольни
ударят тонкие часы,
забудешь, Господи, как больно
нас время бьет. Но так чисты
прикосновенья меди к ветру,
и звон, скользящий вдоль канала,
подобен верному ответу
на тьму невысказанных жалоб.
Этот внутренний дворик,
уворованной жизни краюха…
Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха,
не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо
о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука,
не когтила бы кошка у ног ее черную землю –
кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река,
что и нас постепенно объемлет…
Кабы так не знобило тебя, не трясло –
этот внутренний дворик
стал бы дом наш и пауза в том разговоре,
где любое из слов выпадает из рук тяжело.
Дети полукультуры,
с улыбкой живем полудетской.
Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры
на домах декадентских поры предсоветской
сплетничают – и лукаво
нам пальчиком тайным грозятся –
словно дом наш – совсем не жилье, но сплошная забава.
Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава.
Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся.
Мы тоже повесим Бердслея
над чугунным, баварской работы,
станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи,
наполняющей медом граненые комнаты-соты.
Так же пусто и дико
станет в комнатах наших. В подвалах
дома, что на Гороховой, красная брызжет гвоздика,
расплескалась по стенам… И сам губернатор, гляди-ка,
принимает гостей запоздалых.
Милорадович, душка,
генеральским звенит перезвоном
многочисленных люстр – или это проезжая пушка
сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый… Церковная кружка.
На строительство Божьего храма упала копейка с поклоном.
Так помянем усопших
в золотистом и тучном модерне!
Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших,
льется мед нашей памяти, мед наш вечерний…
Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад,
вьются тайные пчелы – сосут почерневший фасад.
По сравнению с бойким началом
века – посрамлены.
Опыт мизерной влаги.
Волосатый флакон тишины.
Из мензурки в деленьях, на треть
полной света,
в ленинградскую колбу смотреть
зорким зреньем поэта –
вот занятье для чистых аптек.
На ритмическом сбое
остекленными пальцами снег
затолкать под язык меж собой и собою.
Вот элениум – воздух зеленый,
свет озерного льда.
На витые колонны
поставлено звездное небо. Звезда
с мавританского кружева-свода,
закружась, до виска сведена –
и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина
под притертою пробкой прожитого года.
Опыт полуреальности знанья
в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый – мачта его наркоманья –
изнутри костяным острием оцарапает рот.
Мы на рейде Гонконга
В бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок.
Дождь. И в новых районах
паутина плывет стекляная.
На ветру неестественно тонок,
нереальней Китая,
человек в состояньи витрины.
Диалог манекенов,
театральной лишенный пружины,
обоюдного действия-плена.
Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать
монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?
Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.
Две лягушьих ладошки. На каждой – судьба.
Нет уродливей рук. Недоразвитых век
дышит полупрозрачная пленка.
Свет жужжит непрерывно и тонко.
К витрине приник человек.
Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка,
мы, старея, дошли до зародыша – вверх,
до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу,
до пиявки-звезды, что прильнула к виску.
Вот он опыт – болезнь.
Каталепсия мига,
где в один иероглиф укола – как тесен! –
всей российской истории втиснута книга.
В черный угол пусти постояльца –
обживется, повесит гравюрку
над кроватью. Любовь к Петербургу –
что-то вроде отсохшего пальца.
Покажи ему – и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке – плечо очевидца.
Под грузила Петровского флота
подставляю угрюмое темя,
и за каплею капля – долбленье,
что история – только работа.
Я зачем тебя, сукина сына,
допустил доползти до постели?
чтобы видел: во гнили и цвели
издыхание карты красиво.
Мне и юности жалко смертельной,
и несносно желанье возврата
под андреевский выстрел фрегата,
в недостроенный лес корабельный.
Мне и стыд – но смотрю на подделку
под баранье волненье барокко,
восхищаясь: проглянет жестоко
старой краски пятно сквозь побелку.
Проглянуло – и словно бы ожил
мертвый город, подвешенный в марле, –
влажный сыр, высыхая в овчарне,
для рождественской трапезы Божьей.
Разве нам не оправданье
черт любимых заостренье,
если остроту старенья
раньше нас узнали зданья?
Сквозь аморфные жилища
с вязкими узлами быта
разве радость не раскрыта
притчей Господа о нищем?
Посмотри на себя, отвращаясь,
перед бритвенным зеркальцем стоя –
до пореза и шрама на шее
истончается линия – жалость.
Истончается взлет стреловидный,
упирается в яму под горлом…
Говоришь ли в углу своем черном,
что безбедно живу, безобидно,
или горькому зернышку предан,
(подоконник, растенье-обида),
отвернуться не в силах от вида
синих губ под искусственным светом.
Что нашепчут? Какого Гангута
многолетнюю славу-гангрену?
Прижимаюсь к надежному тлену,
к брызгам трупного яда – салюта!
Ты спишь ли? Затекает локоть,
и слышать каплю жестяную –
что карту рвущуюся трогать,
сведя ладони со стеною…
Касаясь мысленно бугристой
поверхности изображенья,
я избираю пораженье
как выход или выдох чистый.
Да правда ли не сплю со спящей?
Мне кажется, одно притворство –
дыханья сдавленная горстка
дождя и тяжелей и слаще.
Разве переменой стиля
не оправданы измены?
Замутненный взор Камены
каменной исполнен пыли.
Труден между сном и явью
сгиб руки. Ее затылок
тяжелеет. Я не в силах
высвободиться из заглавья.
Постояльца пусти в черный угол!
Кроме камеры-койки-обскуры,
есть иллюзия архитектуры,
перспектива ночей в коридорах.
Мне – цитация, копия, маска,
Аз воздам обнажением мяса
и за ржавчиной красной каркаса –
всей земли наготой ариманской!
Мне камня жальче в случае войны.
Что нас жалеть, когда виновны сами! –
Настолько чище созданное нами,
настолько выше те, кто здесь мертвы.
Предназначенье вещи и судьба
таинственны, как будто нам в аренду
сдана природа, но придет пора –
и каждого потребует к ответу
хозяин форм, какие второпях
мы придали слепому матерьялу…
Предназначенье вещи – тот же страх,
что с головой швырнет нас в одеяло,
заставит скорчиться и слышать тонкий свист –
по мере приближения все резче.
Застыть от ужаса – вот назначенье вещи,
Окаменеть навеки – мертвый чист.
Строят бомбоубежища.
Посередине дворов
бетонные домики в рост человека
выросли вместе со мной.
Страх успокоится, сердце утешится,
станет надежный кров.
Ляжет, как луг, угловая аптека –
зазеленеет весной.
Шалфей и тысячелистники –
ворох лечебных трав,
пахнущих городом, пахнущих домом подземным,
принесет завтрашний день.
И отворятся бетонные лестницы
в залитых асфальтом дворах…
Мы спускаемся вниз по ступенькам спасения,
медленно сходим под сень
гигантских цветов асфоделий,
тюльпанов сажи и тьмы…
Бункер, метро или щель –
прекрасен, прекрасен уготованный дом!
И убожество стиля, и убежище в каждом дворе
возбуждает во мне состраданье и страх катастрофы
неизбежной. Бежать за границу, в сады или строфы,
отсидеться в норе –
но любая возможность омерзительна, кроме одной:
сохранить полыханье последнего света на стенке
да кирпичною пылью насытить разверстые зенки –
красотой неземной!
Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
в час, когда челюсти дней на запястьи смыкая,
остановились часы.
Выживет спящий под лампочкой желтой едва,
забранной проволкой – черным намордником страха.
Явится ангел ему, и от крыльев прозрачного взмаха
он задрожит, как трава.
Выживет смертный, ознобом души пробужден.
Голым увидит себя, на бетонных распластанным плитах.
Ангел склонится над ним, и восходит в орбитах
две одиноких планеты, слезами налитых;
в каждой – воскресший, в их темной воде отражен.
Горят безлунные слова
невидимо, как спирт…
Как пламень, видимый едва,
над городом стоит.
Рванется ветер, и язык
качнется, задрожит…
Не треск, не сполох и не крик,
ни шороха в ушах –
бензин бесформенно горит
в пожарных гаражах.
Тайком гудит ректификат
в больницах под стеклом,
где половицы не скрипят,
где догорающие спят
товарищи рядком.
В книгохранилищах звенит
упругий пепел книг,
когда сжимаются листы,
входя винтообразно
в родные дыры немоты,
в разверстые пустоты,
во мглу и в тленье… – Что ты?!
1969
Но то, что совестью зовем, –
не крыса ль с красными глазами?
Не крыса ль с красными глазами,
тайком следящая за нами,
как бы присутствует во всем,
что ночи отдано, что стало
воспоминаньем запоздалым,
раскаяньем, каленым сном?
Вот пожирательница снов
приходит крыса, друг подполья…
Приходит крыса, друг подполья,
к подпольну жителю, что болью
духовной мучиться готов.
И пасть, усеяна зубами,
пред ним, как небо со звездами, –
так совесть явится на зов.
Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два – Господень суд –
огня. Два глаза в тьме кромешной.
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,
когда писателя в Руси
судьба – пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас, праведник! С багровым ликом,
в подполье сидя безъязыком
как бы совсем на небеси!
К человеку подполья и заполночь гости грядут.
Коготки голосов приглушенных и лестничный камень источат.
И ущербного слуха наполнится гулом сосуд –
то гудит ледяная вода одиночек,
то смешается шепот с падением капель-минут
в черном горле колодца, и шепот ревет и грохочет.
Человеку подполья, поземке пустынной земли,
придан голос высокий, почти за границами слуха,
но в колодцах-дворах, где живет он, куда занесли
горстку слабого белого пуха
ветры гари и копоти, словно из мутной дали
слышен голос его и брюзгливо и глухо.
Полон рот его пыли. Подполье под брюхом стола.
Фосфорический серп в освещенье подвешен (от страха
перед ночью), но гуще при месяце мгла,
жестче мякоть подушки, чем плаха.
Ждет гостей человек из подполья. Вот гостья вошла.
Улыбается. Тает зубов ее страждущий сахар.
Должно быть, стилизованный портрет
цареубийцы с тихими глазами
все так бы и торчал в оконной раме,
вцепивши пальцы в позолоченный багет.
Как посинели! Судорогой, что ли,
внезапно сведены? Обгрызенных ногтей
царапанье, цеплянье. Визг детей
там за стеной, на улице, на воле.
Должно быть, неподвижность не по нем,
но пахнет мясом действие любое –
паленой шерстью павшего героя,
зрачка раздавленным желтком…
Его расширенные ноздри. И глазницы –
две черные дыры в недышащем стекле…
Да, только так, портретом на столе
и силуэтом за окном – не шевелиться.
Должно быть, – террорист небытия
посланец в этот мир измены и движенья –
он полон смерти, полон искушенья
шагнуть за раму, выйти за края!
Но беден был творец его и болен
чахоткой, как всегда, и кистию больной
лицо его покрыл последней белизной,
а губы синие к молчанью приневолил.
Событья умерли. Одни преданья живы.
И камня острый дым в готическом костре
все к небу тянется, все тянется, счастливый…
О, готика души нечаянна в добре,
но память холодна, и камень рук не греет…
В окно посмотришь – зябко на дворе –
и в душной комнате затылок леденеет.
Душа пережила и Средние века.
Все помнит, все взяла, и все оттуда – с нею,
лишь камень пляшущий лишился языка,
лишь пламя в очаге окаменело,
но кажется живым издалека.
Событья умерли. Словам вернулось Дело.
Но даже слово смертно, и когда
его зеркальное в стекле растает тело, –
останется одна испарина стыда…
Что делать с пустотой, с беспамятством и мукой
души, не оставляющей следа
от суеты своей тысячерукой?
О времени прохожий сожалеет
не прожитом, но пройденном вполне,
и музыка подобна тишине,
а сердца тишины печаль не одолеет,
ни шум шагов, бесформенный и плоский…
Над площадью, заросшею травой, –
гвардейского дворца высокий строй,
безумной флейты отголоски.
Бегут козлоподобные войска.
Вот Марсий-прапорщик, играющий вприпрыжку. –
Вот музыка – не отдых, но одышка.
Вот кожа содранная – в трепете флажка!
Прохожий, человек партикулярный,
парада прокрадется стороной…
Но музыка, наполнясь тишиной,
как насекомое в застылости янтарной,
движенье хрупкое как будто сохраняет,
хотя сама движенья лишена…
Прохожему – ремни и времена,
а здесь возвышенная флейта отлетает!
И зов ее, почти потусторонний,
ее игла, пронзающая слух,
в неслышном море бабочек и мух,
на грядках рекрутов, посаженных в колонны,
царит и плачет – плачет и царит…
И музыки замшелый черный ствол
в прохожего занозою вошел,
змеей мелодии мерцающей обвит.
Падали ниц и лизали горячую пыль.
Шло побежденных – мычало дерюжное стадо.
Шли победители крупными каплями града.
Горные выли потоки. Ревела душа водопада.
Ведьма история. Потная шея. Костыль.
Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,
Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, –
шли победители – жирного быта обоз,
шла побежденная тысяченожка, и рос
горьких ветров одинокий цветок среди поля.
Клио с цветком. Голубая старуха долин.
Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
Клио, и Клио, и Клио, бессвязно и пьяно,
всех отходящих целуя – войска, и народы, и страны
в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
В бронзовом зеркале дурочка тихая, дура
видит лицо свое смутным и неразрешимым…
Палец во рту или брови, сведенные хмуро.
Тише, мол, ежели в царстве живете мышином.
В даль бессловесную Греции с красным отливом,
с медною зеленью моря, уставилась глухонемая.
Плачет душа ее, всю пустоту обнимая
между зрачками и зеркалом – облачком встала счастливым.
Прошлое с будущим связано слабою тенью,
еле заметным движеньем внутри золотистого диска,
да и мычанье пророчицы только снаружи мученье,
в ней же самой тишина – тишина и свеченье…
Море луны растворенной к лицу придвигается близко.
Прошлое с будущим – словно лицо с отраженьем,
словно бы олово с медью сливаются в бронзовом веке.
В зеркале бронзы – не губы ль с больным шевеленьем?
Не от бессонницы ли эти красные веки,
или же отсвет пожара?.. Не Троя кончается – некий
будущий город с мильонным его населеньем.
Светло-пасмурно в небе.
Ослепительно-зелены крыши.
Лупит град по суглинку канав.
Так покорна вмешательству свыше
глина жизни – и вязнет, и лепит
самое себя, тайно поправ
самое себя. Град поднебесный
тяжкой обувью землю истопчет,
но в даруемом свете легка
вся горит она, словно бы сводчат
потолок в этой горенке тесной,
в этой келье свечной языка!
Чудный град отворен летописцу.
Ослепительно-зелены крыши.
Слепки капель на глине живут.
Так, наверное, клинопись дышит
в удлиненном желаньи напиться
ледяными толчками минут.
От сотворенья мира скудных лет
шесть тысяч с хвостиком… Итак, хвостато время.
Как пес незримый ходит между всеми.
Шесть тысяч лет, как дьяволово семя
взошло тысячелистником на свет.
И наблюдая древнюю игру
малейшего худого язычка
чадящей плошки с тьмою, чьи войска
пришли со всех сторон, свалились с потолка,
прокрались тенью к белому перу,
запишет летописец в этот год,
обильный ведьмами, пожарами и мором,
желанное пророчество о скором
конце вселенной. Трижды крикнет ворон.
Запишет, Господи, и счастливый умрет.
Шесть тысяч кирпичей связав таким раствором,
что крыса времени (творение ничье)
источит до крови пещерное зубье,
кромсая стены, – инобытие
приимет глина, ставшая собором,
где в основаньи – восковой старик,
истаявший, как свечка в добром деле,
как свечка, утром видимая еле,
как бы внимательно на пламя ни смотрели
глаза, каким рассвет молочный дым дарит.
Как далеко спокойная аскеза
святого на скале.
Березовая кровь сочится из надреза
на призрачном стволе.
Как зелен сок исторгнутой из тела,
родившейся во мгле
молитвы Господу – единственного дела,
что держит на земле.
Он подымает черные ладони,
лицо его – в золе.
Вокруг него – огня бушующие кони.
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
есть инок на скале.
Я, Господи, стою, и губы мои влажны
от сока или слез!
Возьми же голос мой, возьми же мой протяжный
прозрачный лес берез…
Изборожденное нежнейшими когтьми
лицо приблизила. – Старуха!
Кто именем зацеплен меж людьми,
имеет преимущество для слуха
и зрения. Учебники имен
звучат наполненно и глухо,
как будто говорящий помещен
в пивную бочку и оттуда
вещает окончание времен,
под обручем тучнеющее чудо.
Мой слух наполнен будущим вином,
мой ветхий слух насколько можно чуток,
все имена сошлись. И в семени одном
уже бушует лес, уже мертвеет осень.
Но разве мы в истории живем –
мы, лишь местоименье при вопросе, –
живем ли вообще? Она сама,
как поле в бороздах, засеянное озимь,
приблизилась. Нагрянула зима
истории. О, старчество ребенка
на льду реки фламандского письма!
Он безымянней дерева. Так тонко
его сознанье с небом сплетено,
что рвется и скрежещет кинопленка,
цепляясь за историю кино, –
цитируя, когтя и возвратясь к истоку,
находит камеру, входящую в окно,
находит позу, нужную пророку
в его профессии предречь
фронтальный поворот к востоку.
Он безымян. Его живая речь
окружена зимою. Словно бочка,
он полон речью внутреннею: лечь
лицом в сугроб (я только оболочка
для жара тайного!) и слушать, как шипит,
как тает снег, потеплевает почва.
Но встал, отснят. Переменился вид
с такой поспешностью, что не осталось веры.
Что ни сказал бы – как не говорит.
Горящий куст (на горизонте серой
равнины речи) как бы ни пылал
ничто не превышает меры,
не прибавляет имени к телам!
Ничто не имя и никто не имет.
И я – от «мы», разбитых пополам,
осколок мыслящий. Когда она придвинет
лицо, исполосована когтьми,
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
Все историческое – вот оно – сними!
Живущие вне ряда и вне рода
одной любовью, кажутся детьми
и третьего не достигают года.
О да, по златокованым волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.
О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы…
Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив…
Над нею облако – душа ли, антитеза?
Страна-сороконожка, своего
касаясь перевертыша-подобья,
ползёт куда-то, лапами суча…
Среди гребцов игрушечных – холопье
лицо мое. Плывем. Движенья торжество.
И море плавится над нами, как свеча.
Многоярусный хор на экране
в одиноком эфире влачит
песню-глыбу, тоску пирамид
и песков золотое шуршанье…
Как невнятны слова-египтяне,
как бесформенны всплески харит!
Над казенной армадою глоток –
только лотоса хрупкий надлом,
только локоть, мелькнувший тайком,
только шелест соломенных лодок…
Но военный Египет пилоток –
наша родина, поле и дом.
Да, я слушаю пенье базальта
и в раствор многотысячных губ,
в бездну времени, в море асфальта
с головой погружаюсь, как труп.
Лишь бессмертник-душа, в похоронный вплетаясь венок,
по течению черному песни течет на восток.
– Государь ты наш сирин!
пес-воитель и голос-шакал!
Хор в бездонном пустынном эфире
пел над падалью, пел – не смолкал.
В Бени-Гасан цвели, качаясь, птицы,
ползли туманные цветы…
Раскрашенными стенами гробницы
Египет огражден от моря пустоты.
Просторен дом Египта, и огромны
его цари, но сомкнуты их рты.
Здесь низ молчания, здесь ниша немоты,
здесь музыки и слова дом загробный.
В Бени-Гасан, на западных лугах,
прозрачная пасется пища,
текут слепые лодки наугад,
лишь белые цветы скребут когтями днища,
лишь птицы безголосые висят
над собственными черными тенями…
Таков Египет, странствующий с нами, –
тень жизни, а не жизнь, тень сада, а не сад.
Да, такова страна, сомкнувшая пред смертью
свои границы, стены и леса, –
в ней каменеют голоса,
и эхо в каменной гробнице – милосердье.
Бойтесь Шу, приходящих с севера
Повороты лестницы беззубы…
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей
нам навстречу в каменной тени.
В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,
тошнотворный корчится бензин,
дышат маслянистые озера…
Впитываясь, голос мой заглушен
плеском стен и отблесками хора,
доносящегося глухо из глубин.
Что лепечешь ты об эллинской орхестре?
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченным сводам, и в глаза
молоко младенческое льется…
Вслушайся – и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.
Задыхается спеленутое чадо,
обнято крылом чадящего огня,
дымом черных палочек Тибета…
Опускаемся все ниже – и не надо
ничего уже – ни воздуха, ни света,
Кажется, что Я свободно от меня.
Опускаемся по лестницам осклизлым.
Бесконечна вереница – но взгляни:
как похожи наши лица и движенья.
Жизнь моя, дробимая на жизни,
новый человек – лишь новое мгновенье,
исчезающее в каменной тени.
И когда я обращаюсь, он прозрачен,
потому что обращается ко мне,
потому что поглощаемые оба
счастьем Шу, всеобщим, – не иначе –
видим только всепрощающую злобу –
там ребенок улыбается во сне.
С вопроса: а что же свобода?
до воя, до крика: «Я свой!»
не время прошло, но природа
сместила кружок меловой.
Во весь горизонт микроскопа,
страну покрывая с лихвой,
стеклянная капля потопа
под купол высоко взяла
вопрос, нисходящий на шепот,
прозрачней и площе стекла.
Лицо ледяное приплюсну:
что было? какого числа?
Известное только изустно
по клочьям, по ломким листам
в кружках, сопричастных искусству,
в губах, сопредельных устам, –
известное лишь белизною
название времени – храм –
пространство займет речевое
и костный состав укрепит
где известью, где и слюною –
но схватит. Но держит. Но спит
единство тумана и кровли,
шрифта и поверхности плит
надпамятных. Ты обусловлен
подпольем. Ты полночь письма,
при свете вечернем торговли,
при гаснущем свете ума
ты спрашиваешь у страха,
какая грозила тюрьма
подпольному зренью монаха –
слепца монастырских ворот?
катилась ли под ноги плаха
отпущенному в расход
у липкой стены подвала,
где сточная слава ревет?
Тогда и спроси у кристалла,
что в горечи был растворен:
где точка твоя воскресала,
в каком перепаде времен?
Душа распадается на семь отдельных цветов.
И смерть не с косой, а скорее похожа на призму.
И если по радуге движемся – каждый сорваться готов.
И мост невесомый под нами трепещет, провиснув.
Когда семисвечник стоит о семи языках,
семью ли тенями тогда обладает молитва,
и если под нами река и дрожит, и сверкает, как бритва,
и музыки семиголовый младенец в руках –
спасет ли тогда от падения плач его чистый?
удержится ль шаткая досточка дольше на миг?
Иль, распадаясь, душа и единый утратит язык,
подобно ребенку, что вырос в семье атеиста?
Иль, распадаясь, душа исчезает, и лишь над рекой
ты радугу видишь, ты музыку слышишь слепую –
вчера отошедший, вчера отошедший тоскует,
но не по тебе ли, живущему с немоязыкой тоской?
Фарфоровая музыка раскроет
полупрозрачные, как пламя, лепестки,
и в мир пастушечий, без крови и тоски,
в поля, завороженные игрою
теней в траве, что ярки и легки, –
туда, в леса искусственного строя,
туда, где счастливые наши двойники,
как в перевернутом бинокле мы с тобою,
от нас, живущих копотью земною,
отделены стеклом и далеки, –
туда нас впустит музыка, в иное,
но бытие, в разумный век покоя,