Летит по дороге всадник и бьет в барабан округи. На ледяной наковальне сложены детские руки.

Прикрыв горделиво веки, покачиваясь в тумане, из-за олив выходят бронза и сон - цыгане.

Где-то сова зарыдала Так безутешно и тонко! За ручку в темное небо луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане, эхо проплакало в чащах... А ветры пели и пели за упокой уходящих.

ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР

Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно, среди хрусталей и лавров бродя по тропинке млечной. И, бубен ее заслыша, бежит тишина в обрывы, где море в недрах колышет полуночь, полную рыбы. На скалах солдаты дремлют в беззвездном ночном молчанье на страже у белых башен, в которых спят англичане. А волны, цыгане моря, играя в зеленом мраке, склоняют к узорным гротам сосновые ветви влаги...

Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно. И обортнем полночным к ней ветер спешит навстречу. Встает святым Христофором нагой великан небесный маня колдовской волынкой, зовет голосами бездны. - О, дай мне скорей, цыганка, откинуть подол твой белый! Раскрой в моих древних пальцах лазурную розу тела!

Пресьоса роняет бубен и в страхе летит, как птица. За нею косматый ветер с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря, забились бледные ветви, запели флейты ущелий, и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса! Все ближе зеленый ветер! Пресьоса, беги, Пресьоса! Он ловит тебя за плечи! Сатир из звезд и туманов в огнях сверкающей речи...

Пресьоса, полная страха, бежит по крутым откосам к высокой, как сосны, башне, где дремлет английский консул. Дозорные бьют тревогу, и вот уже вдоль ограды, к виску заломив береты, навстречу бегут солдаты. Несет молока ей консул, дает ей воды в бокале, подносит ей рюмку водки Пресьоса не пьет ни капли. Она и словечка молвить не может от слез и дрожи.

А ветер верхом на кровле, хрипя, черепицу гложет.

СХВАТКА

В токе враждующей крови над котловиной лесною нож альбасетской работы засеребрился блесною. Отблеском карты атласной луч беспощадно и скупо высветил профили конных и лошадиные крупы. Заголосили старухи в гулких деревьях сьерры. Бык застарелой распри ринулся на барьеры. Черные ангелы носят воду, платки и светильни. Тени ножей альбасетских черные крылья скрестили. Под гору катится мертвый Хуан Антонио Монтилья. В лиловых ирисах тело, над левой бровью - гвоздика. И крест огня осеняет дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов идет масличной долиной. А кровь змеится и стонет немою песней змеиной. - Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья. В Риме троих недочтутся и четверых в Карфагене.

Полная бреда смоковниц и отголосков каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою.

СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС

Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Ночами, по грудь в тумане, она у перил сидела серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Любовь моя, цвет зеленый. Лишь месяц цыганский выйдет, весь мир с нее глаз не сводит и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый. Смолистая тень густеет. Серебряный иней звездный дорогу рассвету стелет. Смоковница чистит ветер наждачной своей листвою. Гора одичалой кошкой встает, ощетиня хвою. Но кто придет? И откуда? Навеки все опустело и снится горькое море ее зеленому телу.

- Земляк, я отдать согласен коня за ее изголовье, за зеркало нож с насечкой ц сбрую за эту кровлю. Земляк, я из дальней Кабры иду, истекая кровью. - Будь воля на то моя, была бы и речь недолгой. Да я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. - Земляк, подостойней встретить хотел бы я час мой смертный на простынях голландских и на кровати медной. Не видишь ты эту рану от горла и до ключицы? - Все кровью пропахло, парень, и кровью твоей сочится, а грудь твоя в темных розах и смертной полна истомой. Но я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. - Так дай хотя бы подняться к высоким этим перилам! О дайте, дайте подняться к зеленым этим перилам, к перилам лунного света над гулом моря унылым!

И поднялись они оба к этим перилам зеленым. И след остался кровавый. И был от слез он соленым. Фонарики тусклой жестью блестели в рассветной рани. И сотней стеклянных бубнов был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. И вот уже два цыгана стоят у перил железных. Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа. - Где же, земляк, она, - где же горькая девушка наша? Столько ночей дожидалась! Столько ночей серебрило темные косы, и тело, и ледяные перила!

С зеленого дна бассейна, качаясь, она глядела серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Баюкала зыбь цыганку, ц льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной, как тихий двор голубиный, когда патруль полупьяный вбежал, сорвав карабины... Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске.

ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ

Безмолвье мирта и мела. И мальвы в травах ковровых. Она левкой вышивает на желтой ткани покрова. Кружится свет семиперый над серою сетью лампы. Собор, как медведь цыганский, ворчит, поднимая лапы. А шьет она так красиво! Склонись над иглой в экстазе, всю ткань бы она покрыла цветами своих фантазий! Какие банты магнолий в росинках блесток стеклянных! Как лег на складки покрова узор луны и шафрана! Пять апельсинов с кухни дохнули прохладой винной. Пять сладостных ран Христовых из альмерийской долины. В ее зрачках раздвоившись, куда-то всадник проехал. Тугую грудь колыхнуло последним отзвуком эха. И от далеких нагорий с дымною мглой по ущельям сжалось цыганское сердце, полное, медом и хмелем. О, как равнина крутая сотнею солнц заплескала! О, как, сознанье туманя, вздыбились реки и скалы!.. Но снова цветы на ткани, и свет предвечерья кроткий в шахматы с ветром играет возле оконной решетки.

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА

И в полночь на край долины увел я жену чужую, а думал - она невинна...

То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковые завесы, раскромсанные ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа...

За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она - четыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица...

Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало, и я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно, цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи у края речной долины, она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна.

РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ

Петух зарю высекает, звеня кресалом каленым, когда Соледад Монтойя спускается вниз по склонам. Желтая медь ее тела пахнет конем и туманом. Груди, черней наковален, стонут напевом чеканным. - Кого, Соледад, зовешь ты и что тебе ночью надо? - Зову я кого зовется, не ты мне вернешь утрату. Искала я то, что ищут, себя и свою отраду. - О Соледад, моя мука! Ждет море коней строптивых, и кто удила закусит погибнет в его обрывах. - Не вспоминай о море! Словно могила пустая, стынут масличные земли, черной тоской порастая. - О Соледад, моя мука! Что за тоска в этом пенье! Плачешь ты соком лимона, терпким от губ и терпенья. - Что за тоска!.. Как шальная бегу и бьюсь я о стены, и плещут по полу косы, змеясь от кухни к постели. Тоска!.. Смолы я чернее ц черной тьмою одета. О юбки мои кружевные! О бедра мои - страстоцветы! - Омойся росой зарянок, малиновою водою, и бедное свое сердце смири, Соледад Монтойя...

Взлетают певчие реки на крыльях неба и веток. Рожденный день коронован медовым тыквенным цветом. Тоска цыганского сердца, усни, сиротство изведав. Тоска заглохших истоков и позабытых рассветов...

САН-МИГЕЛЬ

ГРАНАДА

Склоны, и склоны, и склоны и на горах полусонных мулы и тени от мулов, грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий взгляд их теряется грустно. Хрустом соленых рассветов льются воздушные русла.

У белогривого неба ртутные очи померкли, дав холодеющей тени успокоение смерти.

В холод закутались реки, чтобы никто их не тронул. Дикие голые реки, склоны, и склоны, и склоны...

Вверху на башне старинной в узорах дикого хмеля гирляндой свеч опоясан высокий стан Сан-Мигеля. В окне своей голубятни по знаку ночи совиной ручной архангел рядится в пернатый гнев соловьиный. Дыша цветочным настоем, в тоске по свежим полянам эфеб трехтысячной ночи поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море поэму балконов лунных. Сменила тростник на шепот луна в золотых лагунах.

Девчонки, грызя орехи, идут по камням нагретым. Во мраке крупы купальщиц Подобны медным планетам. Гуляет знать городская, и дамы с грустною миной, смуглея, бредят ночами своей поры соловьиной. И в час полуночной мессы, слепой, лимонный и хилый, мужчин и женщин с амвона корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне покоится среди мрака, унизанный зеркалами и знаками зодиака, владыка нечетных чисел и горних миров небесных в берберском очарованье заклятий и арабесок.

САН-РАФАЭЛЬ

КОРДОВА

I

Смутно уходят упряжки в край тишины тростниковой мимо омытого влагой римского торса нагого. Гвадалквивирские волны стелют их в зеркале плесов меж гравированных листьев и грозовых отголосков. И возле старых повозок, в ночи затерянных сиро, поют, вышивая, дети про вечную горечь мира. Но Кордове нет печали до темных речных дурманов, и как ни возводит сумрак архитектуру туманов не скрыть ее ног точеных нетленный и чистый мрамор. И хрупким узором жести дрожат лепестки флюгарок на серой завесе бриза поверх триумфальных арок. И мост на десять ладов толкует морские вести, пока контрабанду вносят по старой стене в предместья...

II

Одна лишь речная рыбка иглой золотой сметала Кбрдову ласковых плавней с Кордовой строгих порталов.

Сбрасывают одежды дети с бесстрастным видом, тоненькие Мерлины, ученики Товита, они золотую рыбку коварным вопросом бесят: не краше ли цвет муската, чем пляшущий полумесяц? Но рыбка их заставляет, туманя мрамор холодный, перенимать равновесье у одинокой колонны, где сарацинский архангел, блеснув чешуей доспеха, когда-то в волнах гортанных обрел колыбель и эхо...

Одна золотая рыбка в руках у красавиц Кордов: Кордовы, зыблемой в водах, и горней Кордовы гордой.

САН-ГАБРИЭЛЬ

СЕВИЛЬЯ

I

Высокий и узкобедрый, стройней тростников лагуны, идет он, кутая тенью глаза и грустные губы; поют горячие вены серебряною струною, а кожа в ночи мерцает, как яблоки под луною. И туфли мерно роняют в туманы лунных цветений два такта грустных и кратких как траур облачной тени. И нет ему в мире равных ни пальмы в песках кочевий, ни короля на троне, ни в небе звезды вечерней. Когда над яшмовой грудью лицо он клонит в моленье, ночь на равнину выходит, чтобы упасть на колени. И недруга ив плакучих, властителя бликов лунных, архангела Габриэля в ночи заклинают струны. - Когда в материнском лоне послышится плач дитяти, припомни цыган бродячих, тебе подаривших платье!

II

Анунсиасьон де лос Рейес за городской стеною встречает его, одета лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой перед нею в поклоне плавном предстал Габриэль - архангел, Хиральды прекрасный правнук. Таинственные цикады по бисеру замерцали. А звезды по небосклону рассыпались бубенцами.

- О Сан-Габриэль, к порогу меня пригвоздило счастьем! Сиянье твое жасмином скользит по моим запястьям. - С миром, Анунсиасьон, о смуглое чудо света! Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. - Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Заткать бы мне твое ложе гвоздикой и горицветом! - С миром, Анунсиасьон, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновней три раны с родинкой рядом. - Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой! - С миром, Анунсиасьон, о мать царей и пророчиц! В дороге светят цыганам твои горючие очи.

Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкою зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц... А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись.

КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ

Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, в Севилью смотреть корриду шагает с веткою ивы. Смуглее луны зеленой, шагает, высок и тонок. Блестят над глазами кольца его кудрей вороненых. Лимонов на полдороге нарезал он в час привала и долго бросал их в воду, пока золотой не стала. И где-то на полдороге, под тополем на излуке, ему впятером жандармы назад заломили руки.

Медленно день уходит поступью матадора и плавным плащом заката обводит моря и долы. Тревожно чуют оливы вечерний бег Козерога, а конный ветер несется в туман свинцовых отрогов. Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, среди пяти треуголок шагает без ветки ивы...

Антоньо! И это ты? Да будь ты цыган на деле, здесь пять бы ручьев багряных, стекая с ножа, запели! И ты еще сын Камборьо? Подкинут ты в колыбели! Один на один со смертью, бывало, в горах сходились.

Да вывелись те цыгане! И пылью ножи покрылись...

Открылся засов тюремный, едва только девять било. А пятеро конвоиров вином подкрепили силы.

Закрылся засов тюремный, едва только девять било... А небо в ночи сверкало, как круп вороной кобылы!

СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО

Замер за Гвадалквивиром смертью исторгнутый зов. Взмыл окровавленный голос в вихре ее голосов. Рвался он раненым вепрем, бился у ног на песке, взмыленным телом дельфина взвился в последнем броске; вражеской кровью омыл он свой кармазинный платок. Но было ножей четыре, и выстоять он не мог. И той порой, когда звезды ночную воду сверлят, когда плащи-горицветы во сне дурманят телят, древнего голоса смерти замер последний раскат.

Антоньо Торрес Эредья, прядь - вороненый виток, зеленолунная смуглость, голоса алый цветок! Кто ж напоил твоей кровью гвадалквивирский песок? - Четверо братьев Эредья мне приходились сродни. То, что другому прощалось, мне не простили они и туфли цвета коринки, и то, что кольца носил, а плоть мою на оливках с жасмином бог замесил. - Ай, Антоньито Камборьо, лишь королеве под стать! Вспомни пречистую деву время пришло умирать. - Ай, Федерико Гарсиа, оповести патрули!

Я, как подрезанный колос, больше не встану с земли.

Четыре багряных раны и профиль, как изо льда. Живая медаль, которой уже не отлить никогда. С земли на бархат подушки его кладет серафим. И смуглых ангелов руки зажгли светильник над ним. И в час, когда четверо братьев вернулись в город родной, смертное эхо затихло гвадалквивирской волной.

ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ

- Что там горит на террасе, так высоко и багрово? - Сынок, одиннадцать било, пора задвинуть засовы. - Четыре огня все ярче и глаз отвести нет мочи. - Наверно, медную утварь там чистят до поздней ночи.

Луна, чесночная долька, тускнея от смертной боли, роняла желтые кудри на желтые колокольни. По улицам кралась полночь, стучась у закрытых ставней, а следом за ней собаки гнались стоголосой стаей, и винный янтарный запах на темных террасах таял. Сырая осока ветра и старческий шепот тени под ветхою аркой ночи будили гул запустенья.

Уснули волы и розы. И только в оконной створке четыре луча взывали, как гневный святой Георгий. Грустили невесты-травы, а кровь застывала коркой, как сорванный мак, сухою, как юные бедра, горькой. Рыдали седые реки, в туманные горы глядя, и в замерший миг вплетали обрывки имен и прядей. А ночь квадратной и белой была от стен и балконов. Цыгане и серафимы коснулись аккордеонов.

- Если умру я, мама, будут ли знать про это? Синие телеграммы ты разошли по свету!..

Семь воплей, семь ран багряных, семь диких маков махровых разбили тусклые луны в залитых мраком альковах. И зыбью рук отсеченных, венков и спутанных прядей бог знает где отозвалось глухое море проклятий. И в двери ворвалось небо лесным рокотаньем дали. А в ночь с галерей высоких четыре луча взывали.

РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО

Как сиро все и устало! Два конских ока огромных и два зрачка моих малых ни в даль земную не смотрят, ни в те края, где на челнах уплывший сон поднимает тринадцать вымпелов черных. Мои бессонные слуги, они все смотрят с тоскою на север скал и металлов, где призрак мой над рекою колоду карт ледяную тасует мертвой рукою...

Тугие волы речные в осоке и остролистах бодали мальчишек, плывших на лунах рогов волнистых. А молоточки пели сомнамбулическим звоном, что едет бессонный всадник верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня судьи прислали бумагу. Двадцать шестого июня сказано было Амарго: - Можешь срубить олеандры за воротами своими. Крест начерти на пороге и напиши свое имя. Взойдет над тобой цикута и семя крапивы злое, и в ноги сырая известь вонзит иглу за иглою. И будет то черной ночью в магнитных горах высоких, где только волы речные пасутся в ночной осоке.

Учись же скрещивать руки, готовь лампаду и ладан и пей этот горный ветер, холодный от скал и кладов. Два месяца тебе сроку до погребальных обрядов.

Мерцающий млечный меч Сант-Яго из ножен вынул. Прогнулось ночное небо, глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня глаза он открыл - и снова закрыл их, уже навеки, августа двадцать шестого... Люди сходились на площадь, где у стены на каменья сбросил усталый Амарго груз одинокого бденья. И как обрывок латыни, прямоугольной и точной, уравновешивал смерть край простыни непорочной.

РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ

Их копи черньш-черны, и черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп заплакать жандарм не может; въезжают, стянув ремнями сердца из лаковой кожи. Нолуночны и горбаты, несут они за плечами песчаные смерчи страха, клейкую мглу молчанья. От них никуда не деться скачут, тая в глубинах тусклые зодиаки призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город! Ты флагами весь увешан. Желтеют луна и тыква, играет настой черешен. И кто увидал однажды забудет тебя едва ли, город имбирных башен, мускуса и печали!

Ночи, колдующей ночи синие сумерки пали. В маленьких кузнях цыгане солнца и стрелы ковали. Плакал у каждой двери израненный конь буланый. В Хересе-де-ла-Фронтера петух запевал стеклянный. А ветер, горячий и голый, крался, таясь у обочин, в сумрак, серебряный сумрак ночи, колдующей ночи.

Иосиф с девой Марией к цыганам спешат в печали она свои кастаньеты на полпути потеряли. Мария в бусах миндальных, как дочь алькальда, нарядна; плывет воскресное платье, блестя фольгой шоколадной. Иосиф машет рукою, откинув плащ златотканый, а следом - Педро Домек и три восточных султана. На кровле грезящий месяц дремотным аистом замер. Взлетели огни и флаги над сонными флюгерами. В глубинах зеркал старинных рыдают плясуньи-тени. В Хересе-де-ла-Фронтера полуночь, роса и пенье.

О звонкий цыганский город! Ты флагами весь украшен... Гаси зеленые окна все ближе черные стражи! Забыть ли тебя, мой город! В тоске о морской прохладе ты спишь, разметав по камню не знавшие гребня пряди...

Они въезжают попарно а город поет и пляшет. Бессмертников мертвый шорох врывается в патронташи. Они въезжают попарно, спеша, как черные вести. И связками шпор звенящих мерещатся им созвездья.

А город, чуждый тревогам, тасует двери предместий... Верхами сорок жандармов въезжают в говор и песни. Часы застыли на башне под зорким оком жандармским. Столетний коньяк в бутылках прикинулся льдом январским. Застигнутый криком флюгер забился, слетая с петель. Зарубленный свистом сабель, упал под копыта ветер.

Снуют старухи цыганки в ущельях мрака и света, мелькают сонные пряди, мерцают медью монеты. А крылья плащей зловещих вдогонку летят тенями, и ножницы черных вихрей смыкаются за конями...

У Вифлеемских ворот сгрудились люди и кони. Над мертвой простер Иосиф израненные ладони. А ночь полна карабинов, и воздух рвется струною. Детей пречистая дева врачует звездной слюною. И снова скачут жандармы, кострами ночь засевая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая. У юной Росы Камборьо клинком отрублены груди, они на отчем пороге стоят на бронзовом блюде. Плясуньи, развеяв косы, бегут, как от волчьей стаи, и розы пороховые взрываются, расцветая... Когда же пластами пашнп легла черепица кровель, заря, склонясь, осенила холодный каменный профиль...

О мой цыганский город! Прочь жандармерия скачет черным туннелем молчанья, а ты - пожаром охвачен. Забыть ли тебя, мой город! В глазах у меня отныне пусть ищут твой дальний отсвет. Игру луны и пустыни.

ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА

МУЧЕНИЯ СВЯТОЙ ОЛАЙИ

ПАНОРАМА МЕРИДЫ

На улице конь играет, и по ветру бьется грива. Зевают и кости мечут седые солдаты Рима. Ломает гора Минервы иссохшие пальцы тисса. Вода взлетит над обрывом и вниз, как мертвая птица. Рваные ноздри созвездий на небосводе безглазом ждут только трещин рассвета, чтоб расколоться разом. Брань набухает кровью. Вспугнутый конь процокал. Девичий стон разбился брызгами алых стекол. Свищет точильный камень, и рвется огонь из горна. Быки наковален стонут, сгибая металл упорно. И Мерилу день венчает короной из роз и терна.

КАЗНЬ

Взбегает нагая зелень ступеньками зыбкой влаги. Велит приготовить консул поднос для грудей Олайи. Жгутом зеленые вены сплелись в отчаянном вздохе. В веревках забилось тело, как птица в чертополохе.

И пальцы рук отсеченных еще царапают плиты, словно пытаясь сложиться в жалкий обрубок молитвы, а из багровых отверстий, где прежде груди белели, видны два крохотных неба и струйка млечной капели. И кровь ветвится по телу, а пламя водит ланцетом, срезая влажные ветви на каждом деревце этом, словно в строю серолицем, в сухо бряцающих латах, желтые центурионы шествуют мимо распятых... Бушуют темные страсти, и консул поступью гордой поднос с обугленной грудью проносит перед когортой.

ГЛОРИЯ

Снег оседает волнисто. С дерева виснет Олайя. Инистый ветер чернеет, уголь лица овевая. Полночь в упругих отливах. Шею Олайя склонила. Наземь чернильницы зданий льют равнодушно чернила. Черной толпой манекены заполонили навеки белое поле и ноют болью немого калеки. Снежные хлопья редеют. Снежно белеет Олайя. Конницей стелется никель, пику за пикой вонзая. Светится чаша Грааля на небесах обожженных, над соловьями в дубравах и голосами в затонах. Стеклами брызнули краски. Белая в белом Олайя. Ангелы реют над нею и повторяют: - Святая...

НЕБЫЛИЦА О ДОНЕ ПЕДРО И ЕГО КОНЕ

РОМАНС С РАЗМЫТЫМ ТЕКСТОМ

Едет верхом дон Педро вниз по траве пригорка. Ай, по траве пригорка едет и плачет горько! Не подобрав поводья, бог весть о чем тоскуя, едет искать по свету хлеба и поцелуя. Ставни, скрипя вдогонку, спрашивают у ветра, что за печаль такая в сердце у дона Педро...

На дно затоки уплыли строки. А по затоке плывет, играя, луна и с высот небесных завидует ей вторая. Мальчик с песчаной стрелки смотрит на них и просит: - Полночь, ударь в тарелки!

...Вот незнакомый город видит вдали дон Педро. Весь золотой тот город, справа и слева кедры. Не Вифлеем ли? Веет мятой и розмарином. Тает туман на кровлях. И к воротам старинным цокает конь по плитам, гулким, как тамбурины. Старей и две служанки молча открыли двери.

- Нет, - уверяет тополь, а соловей не верит...

Под водою строки плывут чередою. Гребень воды качает россыпи звезд и чаек. Сна не тревожит ветер гулом гитарной деки. Только тростник и помнит то, что уносят реки.

...Старец и две служанки, взяв золотые свечи, к белым камням могильным молча пошли под вечер. Бедного дона Педро спутник по жизни бранной, конь непробудно спящий замер в тени шафранной. Темный вечерний голос плыл по речной излуке.; Рог расколол со звоном единорог разлуки. Вспыхнул далекий город, рухнул, горящий. Плача побрел изгнанник, точно незрячий. Подняли звезды вьюгу. Правьте, матросы, к югу...

Под водою слова застыли. Голоса затерялись в иле. И среди ледяных соцветий ай! - дон Педро лягушек тешит, позабытый всеми на свете.

""

ФАМАРЬ И АМНОН

Луна отраженья ишет, напрасно кружа по свету, лишь пепел пожаров сеют тигриные вздохи лета. Как нервы, натянут воздух, подобный ожогу плети, и блеянье шерстяное колышет курчавый ветер. Пустыня к небу взывает рубцами плеч оголенных, от белых звезд содрогаясь, как от иголок каленых.

Ночами снится Фамари, что в горле - певчие птицы, и снятся льдистые бубны и звуки лунной цевницы. И гибким пальмовым ветром встает нагая при звездах, моля, чтоб жаркое тело осыпал инеем воздух. На плоской кровле дворцовой поет под небом пустыни. И десять горлинок снежных в ногах царевны застыли.

И наяву перед нею вырос Амнон на ступени, смоль бороды задрожала, пеною чресла вскипели. Из-за решетки глядит он полными жути глазами. Стоном стрелы на излете вздох на губах ее замер... А он, рукой исхудалой обвив железные прутья, в луну впивается взглядом и видит сестрины груди.

В четвертом часу под утро в постель он лег, обессилев, пустые стены терзая глазами, полными крыльев. Тяжелый рассвет хоронит под бурым песком селенья на миг приоткроет розу, на миг процветет сиренью. Колодцев тугие вены в кувшины сливают эхо. В изгибах корней замшелых шипит, извиваясь, эфа. Амнон на кровати стонет, затихнет на миг - и снова спаленное бредом тело обвито плющом озноба.

Фамарь голубою тенью, в немой тишине немая, вошла - голубей, чем вена, тиха, как туман Дуная.

- Фамарь, зарей незакатной сожги мне грешные очи! Моею кровью горючей твой белый шелк оторочен. - Оставь, оставь меня, брат мой, и плеч губами не мучай как будто осы и слезы роятся стайкою жгучей! - Фамарь, концы твоих пальцев, как завязь розы, упруги, а в пене грудей высоких две рыбки просятся в руки...

Сто царских коней взбесились качнулась земля от гула. Лозинку под ливнем солнца до самой земли пригнуло. Рука впивается в косы, шуршит изодранной тканью. И струйки теплым кораллом текут по желтому камню.

О, как от дикого крика все на земле задрожало. Как над сумятицей туник заполыхали кинжалы. Мрачных невольников тени по двору мечутся немо. Поршнями медные бедра ходят под замершим небом. А над Фамарью цыганки, простоволосы и босы, еле дыша, собирают капли растерзанной розы. Простыни в запертых спальнях метит кровавая мета. Светятся рыбы и грозди влажные всплески рассвета.

Насильник от царской кары уходит верхом на муле. Напрасно вдогонку стрелы нубийцы со стен метнули. Забили в четыре эха полков голубые луны. И ножницы взял Давид и срезал на арфе струны.

Федерико Гарсиа Лорка

Федерико Гарсиа Лорка

Поэт в Нью-Йорке 1929 - 1930 - Стихи об одиночестве в Колумбийском университете. - Возвращение с прогулки. Перевод С. Гончаренко - 1910 (Интермедия). Перевод А. Гелескула - История и круговорот трех друзей. Перевод А. Гелескула

- Негры. - Нрав и рай негров. Перевод А. Гелескула - Ода королю Гарлема. Перевод Ю. Мориц - Покинутая церковь (Баллада о великой войне). Перевод А. Гелескула

- Улицы и сны. - Пляска смерти. Перевод Инны Тыняновой - Панорама толпы, которую рвет (Сумерки Кони-Айленд). Перевод А. Гелескула - Город в бессонице (Ноктюрн Бруклинского моста). Перевод А. Гелескула - Слепая панорама Нью-Йорка. Перевод А. Гелескула - Рождество. Перевод А. Гелескула - Заря. Перевод А. Гелескула

- Стихи озера Эдем-Милс. - Двойная поэма озера Эдем. Перевод Ю. Мориц - Живое небо. Перевод А. Гелескула

- На ферме. Перевод А. Гелескула - Малыш Стэнтон. - Корова. - Девочка, утонувшая в колодце. (Гранада и Ньюбург)

- Введение в смерть. Перевод А. Гелескула - Маленькая бесконечная поэма. - Ноктюрн пустоты. - Пространство с двумя могилами и ассирийской собакой. - Руина. - Земля и луна.

- Возвращение в город. - Нью-Йорк (Описание и обвинение). Перевод Инны Тыняновой - Иудейское кладбище. Перевод Ю. Мориц - "Луна наконец запнулась о белый косяк табуна..." Перевод А. Гелескула

- Бегство из Нью-Йорка. Перевод А. Гелескула - Маленький венский вальс. - Вальс на ветвях.

- Поэт приезжает в Гавану. Перевод А. Гелескула - Сон кубинских негров.

СТИХИ ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ В КОЛУМБИЙСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИ

Я в этом городе раздавлен небесами. И здесь, на улицах с повадками змеи, где ввысь растет кристаллом косный камень, пусть отрастают волосы мои.

Немое дерево с культями чахлых веток, ребенок, бледный белизной яйца,

лохмотья луж на башмаках, и этот беззвучный вопль разбитого лица,

тоска, сжимающая душу обручами, и мотылек в чернильнице моей...

И, сотню лиц сменивший за сто дней, я сам, раздавленный чужими небесами.

1910

(Интермедия)

Те глаза мои девятьсот десятого года еще не видали ни похоронных шествий, ни поминальных пиршеств, после которых плачут, ни сутулых сердец, на морского конька похожих.

Те глаза мои девятьсот десятого года видели белую стену, у которой мочились дети, морду быка да порою - гриб ядовитый и по углам, разрисованным смутной луною, дольки сухого лимона в четкой тени бутылок.

Те глаза мои все еще бродят по конским холкам, по ковчегу, в котором уснула Святая Роза, по крышам любви, где заломлены свежие руки, по заглохшему саду, где коты поедают лягушек.

Чердаки, где седая пыль лепит мох и лица, сундуки, где шуршит молчанье сушеных раков, уголки, где столкнулся сон со своею явью. Там остались и те глаза.

Я не знаю ответов. Я видел, что все в этом мире искало свой путь и в конце пустоту находило.

В нелюдимых ветрах - заунывность пустого пространства, а в глазах моих - толпы одетых, но нет под одеждами тел!

ИСТОРИЯ И КРУГОВОРОТ ТРЕХ ДРУЗЕЙ

Эмилио, Энрике и Лоренсо.

Все трое леденели: Энрике - от безвыходной постели, Эмилио - от взглядов и падений, Лоренсо - от ярма трущобных академий.

Эмилио, Энрике и Лоренсо.

Втроем они сгорали: Лоренсо - от огней в игорном зале, Эмилио - от крови и от игольной стали, Энрике - от поминок и фотографий в стареньком журнале. И всех похоронили: Лоренсо - в лоне Флоры, Эмилио - в недопитом стакане, Энрике - в море, в пустоглазой птиие, в засохшем таракане.

Один, второй и третий. Из рук моих уплывшие виденья китайские фарфоровые горы, три белоконных тени, три снежных дали в окнах голубятен, где топчет кочет стайку лунных пятен.

Эмилио, Энрике и Лоренсо. Три мумии с мощами мух осенних, с чернильницей, запакощенной псами, и ветром ледяным, который стелет снега над материнскими сердцами, втроем у голубых развалин рая, где пьют бродяги, смертью заедая.

Я видел, как вы плакали и пели и как исчезли следом, развеялись в яичной скорлупе, в ночи с ее прокуренным скелетом, в моей тоске среди осколков лунной кости, в моем веселье, с пыткой схожем, в моей душе, завороженной голубями, в моей безлюдной смерти с единственным запнувшимся прохожим.

Пять лун я заколол над заводью арены и пили веера волну рукоплесканий. Теплело молоко у рожениц - и розы их белую тоску вбирали лепестками, Эмилио, Энрике и Лоренсо. Безжалостна Диана, но груди у нее воздушны и высоки. То кровь оленья поит белый камень, то вдруг оленьи сны проглянут в конском оке.

Но хрустнули обломками жемчужин скорлупки чистой формы и я понял, что я приговорен и безоружен. Обшарили все церкви, все кладбища и клубы, искали в бочках, рыскали в подвале, разбили три скелета, чтоб выковырять золотые зубы.

Меня не отыскали. Не отыскали? Нет. Не отыскали. Но помнят, как последняя луна вверх по реке покочевала льдиной и море - в тот же миг - по именам припомнило все жертвы до единой.

НЕГРЫ

НРАВ И РАЙ НЕГРОВ

Ненавистны им птичьи тени в белой наледи щек холеных и раздоры огня и ветра в облицованных льдом салонах.

Ненавистны платки прощаний, лук без цели и звук без эха и запрятанные колючки в алой мякоти злачного смеха.

Их манит синева безлюдий, колокольная поступь бычья, и прилива кривая пляска, и лукавой луны обличья.

Тайновидцы следов и соков, сетью искр они будят болота и хмелеют от горькой прохлады своего первобытного пота.

Ибо там, в синеве хрустящей без червей и следов лошадиных, где над яйцами страуса стелется вечность и колышется танец дождинок,

в синеве изначальной, где ночь не боится рассвета, где походкой сомнамбул верблюды туманов бегут от нагого кочевника-ветра, там, где сладко траве над тугими телами стелиться, где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая и под связками раковин меркнут усопшие лица, разверзается танец, из мертвого пепла вставая.

ОДА КОРОЛЮ ГАРЛЕМА

Своей поварешкой он на кухне глаза вырывал крокодилам и непослушных обезьян лупил по заду. Своей поварешкой.

Спал вечный огонь в сердцевине кремней искрометных, и скарабеи, пьянея от вкуса аниса, совсем забывали тусклый мох деревенский.

Черный старик, поросший грибами, шел отрешенно в потемки, где плакали нефы, а король поварешкой скрипел и скрипел, и цистерны с протухшей водой прибавлялись.

Розы бежали по лезвию бритвенной гибкости ветра, и на помойках в шафранной пыли маленьких белок терзали дети, пылая пятнистым румянцем зверства.

Мы должны перейти мосты и покрыться черным румянцем, чтобы запах легочной тьмы наотмашь хлестнул теплотой ананаса по нашим бескровным лицам.

Мы должны убить белокурого, который торгует водкой, и всех друзей и сообщников яблока и песка, мы должны кулаком ударить по кипящим сгусткам фасоли, пусть король Гарлема поет, пусть поет со своим народом, и в длинной шеренге тесной, под асбестом луны небесной, крепко пусть крокодилам спится, и пусть никто не рискнет усомниться в красоте бесконечной, вечной поварешек, щеток, и терок, и котлов, и кастрюль, и конфорок на черных-пречерных кухнях.

О Гарлем! О Гарлем! О Гарлем! Никакая тоска на земле не сравнима со взором твоим угнетенным, не сравнима с кровью твоею, сотрясаемой в недрах затменья, с яростью глухонемой, во мраке - совсем гранатовой, и с твоим королем великим, задыхающимся в ливрее.

Зияла в полуночной тверди глубокая трещина, и замерли там саламандры из кости слоновой. Молодые американки были беременны одновременно детьми и деньгами, а кавалеры изнемогали на крестах ленивой зевоты.

Это они. Это они у подножья вулканов пьют и пьют серебристое виски и глотают, глотают кусочки сердца на ледяных медвежьих горах.

Этой ночью король Гарлема беспощадной своей поварешкой на кухне глаза вырывал крокодилам и непослушных обезьян лупил по заду. Своей поварешкой.

Плакали негры, теряясь в калейдоскопе солнечных зонтиков и золотистых солнц, щеголяли мулаты, смертельно тоскуя по белому телу, и от ветра туманило зеркала и упругие вены рвало у танцоров.

Черные,черные, черные, черные.

Ваша ночь опрокинута навзничь, и могучая кровь не имеет выхода. Нет румянца. Есть кровь под кожей, гранатовая от ярости, кровь, живая на красных шипах ножевых и в груди у природы кровной, во мраке теней от клешней и терний луны, в небесах горящей как рак.

Кровь, которая ищет на тысяче древних дорог запыленные кости, и пепел белесый, и арки небес, коченеющих ночью, где бродят безмолвные толпы планет вдоль пляжей пустынных, со всячиной всякой, забытой людьми и потерянной здесь.

Кровь, сатанински медленно следящая краем глаза, сок, отжатый из дрока, темный нектар подземный, кровь, от которой ветер, в ямке застряв, ржавеет, кровь, которая может рассасывать мотыльков на оконных стеклах.

Эта кровь - на подходе, и скоро по крышам, решеткам балконным явится с яростным стоном, чтоб жечь полыханьем зловещим хлорофилл белокурых женщин, рокотать в изголовьях кроватей, рядом с белой бессонницей раковин, и устроить всемирный потоп - в желтый час, на рассвете табачного цвета.

Да, бежать и бежать, бежать и скорей запираться на чердаках небоскребов, прижиматься к темным углам, потому что душа этих дебрей в каждую щелку проникнет и оставит на вашем теле отпечаток легчайший тьмы величайшей и печаль, которая будет дешевле полинялой перчатки и розы фальшивой.

И тогда в безмолвии мудром повара, и официанты, и все, кто своим языком зализывает раны миллионеров, ищут черного короля - на улицах и перекрестках, где витает призрак селитры.

Южный древесный ветер, втянутый в черный омут, гнилые лодки выплевывает и в плечи вонзает иглы; южный ветер, носильщик, погонщик шелухи, букварей, окурков и вольтовых дуг, в которых - кремированные осы.

Забвенье - три крошечных капли чернил на стекляшке монокля, любовь - единственный образ, незримый на плоскости камня. Сплетались над облаками пестики с лепестками, но стебли кишели в бездне - и ни единой розы.

Справа, слева, с юга и севера, со всех четырех сторон вырастает стена, непосильная для крота и сверла водяного. Не ищите в ней, негры, трещин там все та же глухая маска.

Ищите под гул ананаса великое солнце в зените. Солнце, скользящее в лиственной гуще с трезвым знаньем, что нимфа не встретится в чаще, солнце, крушащее цифры и числа, но вовек не спугнувшее хрупкого сна, солнце, покрытое татуировкой, солнце, плывущее вниз по реке, мычащее, жадных кайманов дразнящее.

Черные, черные, черные, черные.

Зебра, и мул, и змея не бледнеют, когда умирают. И лесоруб никогда не уловит мгновение смерти в стоне деревьев, которые он убивает. Так пускай до поры укрывает ваши черные корни древесная тень короля, замрите, и ждите, и дайте крапивам, цикутам и терниям острым вскарабкаться выше, на самые крыши всех высочайших домов.

Тогда, о негры, тогда, тогда-то вы сможете яростно целовать колеса быстрых велосипедов, совать глазастые микроскопы в потемки беличьих дупел узких, и, наконец, ничего не боясь, плясать исступленно и всласть наплясаться, а в тростниках, высоко в облаках, наш Моисей обескровится в терниях.

О Гарлем маскарадный! О Гарлем, перепуганный насмерть толпой безголовых костюмов! Я слышу твой рокот, я слышу твой рокот за кроной деревьев и ребрами лифтов, за серыми каплями слез, где тонут автомобили, их зубастые автомобили, я слышу твой рокот за трупами лошадей, за тьмой преступлений мелких, за твоим королем великим и глубоко несчастным, с бородой, впадающей в море.

ПОКИНУТАЯ ЦЕРКОВЬ

(Баллада о великой войне)

У меня был сын. Его звали Хуан. У меня был сын. На страстной он пропал среди арок. Помню, как он играл на последних ступеньках мессы, жестяное ведерко кидая священнику в сердце. Я стучался во все могилы. Сын мой! Сын мой! Я вынул куриную лапку из-за края луны и понял, что любовь моя стала рыбкой там, куда уплывают повозки. У меня была милая. У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц. У меня было целое море... Боже мой! У меня было море! Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точил" плоды, и горелые спички глодали весеннее жито. Видел я, как прозрачный журавль алкоголя расклевывал черные лбы умиравших солдат, и видел палатки, где пускали по кругу стакан со слезами. В анемонах причастия обрету я тебя, мое сердце, когда сильные руки священника поднимут вола и мула, отпугнув от морозной чаши полночных жаб. У меня был сын, и мой сын был сильным, но мертвые все же сильнее и могут обгладывать небо. Был бы сын мой медведем, не боялся б я хитрых кайманов, не глядел, как солдаты насилуют море, причалив его к деревьям. Был бы сын мой медведем! От холодного мха я забьюсь под брезент. Я же знаю - дадут мне рукав или галстук, но к середине мессы все равно я сломаю руль и взмоет с камней безумье пингвинов и чаек, заставляя всех спящих и поющих под окнами вторить: у него был сын. Сын его, сын, он был только его и больше ничей, это был его сын! Его сын.

УЛИЦЫ И СНЫ

ПЛЯСКА СМЕРТИ

Призрак! Взгляните - призрак! Призрак с берегов Африки летит в кварталы Нью-Йорка!

Где же горькие деревья перца с маленькими фосфорными бутонами? Где верблюды с усталой плотью и волны света, проткнутые лебединым клювом?

Взгляните, все высохло: колосья ослепли, и звери сплющились, заржавело железо на высоких мостах, и пробковая тишина разлилась вокруг.

Взгляните, все мертвые звери собрались вместе, пронзенные острым светом дня; гиппопотам вытянул лапу с копытом из пепла, а во рту у газели зацвела повилика.

А в тишине, увядшей и пустынной, пляшет раздавленный призрак. Позади - пески половины мира, впереди - ртуть другой половины, где не всходит солнце.

Призрак! Взгляните - призрак! Песок пустыни и страх крокодиловой бездны летит над Нью-Йорком!

*

Известковая тишина сковала пустое небо, где звучат голоса рабов, погибших в земле плантаций, чистое небо, бесстрастное и пустое, и цветы затерялись в его невидимых далях. Здесь подрезаны самые нежные стебли песен, здесь соки деревьев стали мертвой резиной, здесь последние тихие звезды сметает хвостом ветер, разбивая в куски зеркала света.

Когда плакали голые люди у стен холодных и директор банка смотрел на манометр, измеряющий жестокое молчанье монеты, призрак появился на Уолл-стрите.

Ничего удивительного, что смерть для своей пляски выбрала этот крематорий с желтыми глазами. Ведь сфинкс и несгораемый ящик одинаково могут заморозить сердце каждого голодного ребенка. Здесь энергия машин топчет энергию природы, совершенно не зная, что обе они родились из света солнца. Ведь если колесо забудет, что оно - механизм, оно весело запоет рядом с копытами лошадей; а если пламя растопит лед проектов, небу придется бежать от живого сияния окон.

Нет, уверяю вас, смерть выбрала хорошее место для своей пляски. Призрак будет плясать среди потоков крови, в ураганах золота, между колоннами цифр, под стон безработных, что воют безлунной ночью. О Америка, дикая, бесстыдная, злая, распростертая на границе снегов!

Призрак! Взгляните - призрак! Волны тины и грязи ползут над Нью-Йорком!

*

Я стоял на балконе, сражаясь с луной. Целые стаи окон впивались зубами в лицо ночи. Облака пили сок моих глаз, как телята. И длинными веслами ветер бил в покрытые пеплом стекла Бродвея. Капля крови засохла на ветке луны, похожая на мертвый цветок яблони, пастухи пригнали ветер равнины, и он дрожал раздавленной медузой.

Нет, это не мертвые пляшут в пляске смерти. Нет, я уверен. Мертвые тихо лежат и грызут свои пальцы. Это те, другие, пляшут под звуки скрипки, на которой играет смерть-призрак. Те, другие, опьяневшие от серебра, холодные люди, вырастающие на перекрестке голых ног и огней колючих, ищущие червей в панорамах лестниц, пьющие в своих банках слезы девочек мертвых, жрущие на углах осколки зари небесной.

Хватит плясать, Папа! Довольно, хватит плясать, Папа! Довольно плясать, Король! Довольно плясать, миллионеры с голубыми зубами, тощие балерины в колоколах соборов, собиратели изумрудов, безумцы и содомиты! Ведь с вами пляшет только один призрак, только старый призрак в кровавых лохмотьях, только, только призрак!

Знайте, кобры будут шипеть на последних этажах небоскребов, чертополох и крапива будут дрожать на улицах и балконах, биржа превратится в груду камней, поросших мохом, придут лианы вслед за огнем ружей, и очень скоро, очень скоро, очень скоро, о Уолл-стрит!

Призрак! Смотрите - призрак! Как он плюется ядом трав ядовитых в бесформенное лицо Нью-Йорка!

ПАНОРАМА ТОЛПЫ, КОТОРУЮ РВЕТ

(Сумерки на Кони-Айленд)

Впереди шла жирная женщина, на ходу вырывая корни и топча размокшие бубны, шла - и толстые губы выворачивали наизнанку издохших медуз. Жирная ведьма, врагиня луны, шла по вымершим этажам и кидалась в углы, чтобы выплюнуть маленький череп голубки, и клубила угар над банкетами гиблых времен, и звала к себе сдобного беса с небесных задворков, и цедила тоску фонарей в центрифугу метро. Это трупы, я знаю, трупы и останки слезящихся кухонь, в песок зарытых, мертвецы, и фазаны, и яблоки канувших лет они-то и хлынули горлом.

Уже замаячили гулкие джунгли рвоты, пустотелые женщины с тающим воском детей у закисших деревьев, среди суматошной прислуги и соленых тарелок под арфой слюны. Не поможет, малыш. Извергайся. Ничто не поможет, ибо это не рвота гусара на груди проститутки, не отрыжка кота, невзначай проглотившего жабу. Нет. Это трупы скребут земляными руками кремневую дверь, за которой гниют десерты.

Жирная женщина шла впереди, и шли с нею люди пивных, кораблей и бульваров. Тошнота деликатно тряхнула свой бубен над девичьей стайкой, молившей луну о защите. О, боже, как тошно! Зрачки у меня не мои, взгляд раздет догола алкоголем и дрожит на ветру, провожая невидимый флот с анемоновой пристани. Я защищаюсь зрачками, налитыми черной водою, куда не заглянет заря, я, безрукий поэт, погребенный под толпою, которую рвет, я, молящий о верном коне, чтоб содрать этот липкий лишайник.

Но жирная женщина все еще шла впереди, и люди искали аптеки с настоем тропической горечи. Лишь тогда, когда подняли флаг и забегали первые псы, город хлынул к портовой ограде.

ГОРОД В БЕССОНИЦЕ

(Ноктюрн Бруклинского моста)

Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. Что-то выследил лунный народец и кружит у хижин. Приползут игуаны и будут глодать бессонных, а бегущий с разорванным сердцем на мостовой споткнется о живого наймана, равнодушного к ропоту звезд.

Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Никому. Есть покойник на дальнем погосте, он жалуется три года, что трава не растет на коленях, а вчера хоронили ребенка, и так он заплакал, что даже созвали собак заглушить его плач.

Не сновидение жизнь. Бейте же, бейте тревогу! Мы падаем с лестниц, вгрызаясь во влажную землю, или всходим по лезвию снега со свитой мертвых пионов. Но нет ни сна, ни забвенья. Только живое тело. Поцелуй заплетает губы паутиной кровавых жилок, и кто мучится болью, будет мучиться вечно, и кто смерти боится, ее пронесет на плечах.

Будет день, и кони войдут в кабаки, и муравьиные орды хлынут на желтое небо в коровьих глазах. И еще будет день воскреснут засохшие бабочки, и мы, у немых причалов, сквозь губчатый дым увидим, как заблестят наши кольца, и с языка хлынут розы.

Тревога! Тревога! Тревога! И того, кто корпит над следами зверей и ливней, и мальчика, который не знает, что мост уже создан, и плачет, и мертвеца, у которого ничего уже не осталось лишь голова и ботинок, надо всех привести к той стене, где ждут игуаны и змеи, где ждет медвежья челюсть и сухая рука ребенка, где щетинится в синем ознобе верблюжья шкура.

Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. А если кому-то удастся, плетьми его, лети мои, плетьми его бейте! Пусть вырастет лес распахнутых глаз и горьких горящих ран. Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Я сказал никому не уснуть. А если на чьих-то висках загустеет мох, откройте все люки, пускай при луне увидит фальшивый хрусталь, отраву и черепа театров.

СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА

Если это не птицы, покрытые гарью, если это не стоны, громящие окна свадьбы, тогда это, верно, хрупкие дети ветра, которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак. Нет, это не птицы, потому что мгновенье - и птицы станут волами; это могут быть камни, белые в полнолунье, и всегда - это дети, истекшие кровью до того, как судья приподнимет завесу. Все знают боль, которая дружит со смертью, но боль настоящая не обитает в душах, и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни, и в этих задымленных кубах. Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться, это крохотный, вечно горящий ожог в безвинных глазах неизвестных миров.

Забытые платья так давят на плечи, что небо порой их сгоняет в шершавое стадо. А умершие от родов узнают перед смертью, что каждый шум - это камень, и каждый след это сердце.

Мы забываем, что есть у мысли задворки, где заживо съеден философ червями и сбродом. Но слабоумные дети отыскивают по кухням маленьких ласточек на костылях, знающих слово любовь.

Нет, это не птицы. Птицы не воплощают мутный озноб болота. И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно, не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете. Это воздушный взрыватель - и весь мир в нас становится болью, это атом живого пространства, созвучного скорости света, это смутная лесенка, где облака отдыхают от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови. Сколько искал я этот ожог, никому не дающий заснуть, а находил лишь матросов, распятых на парапете, и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого древности статуй и пламенной дружбе вулканов.

Нет и в голосе боли. Одни только зубы, но зубы замолкнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.

""

РОЖДЕСТВО

Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели.

Чу... Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось - и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски.

Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится.

Три слезы на лице у младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных.

А рождественский снег по Манхэттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов.

ЗАРЯ

У зари над Нью-Йорком четыре ослизлых опоры и вороньи ветра, береляшие затхлую воду.

У зари над Нью-Йорком ступени безвыходных лестниц, где в пыли она ищет печальный рисунок фиалки.

Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит немыслимо завтра и некуда деться надежде. Голодные деньги порой прошумят над бульваром, спеша расклевать позабытого в парке ребенка,

И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом, что рая не будет и крохи любви не насытят, что снова смыкается тина законов и чисел, трясина бесцветной игры и бесплодного пота.

Рассвет умирает, глухой от кандального лязга, в содоме заносчивых знаний, отринувших землю. И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди, как будто прибитые к суше кровавым потопом.

СТИХИ ОЗЕРА ЭДЕМ-МИЛС

ДВОЙНАЯ ПОЭМА ОЗЕРА ЭДЕМ

Наше стадо пасется, и ветер веет. Гарсиласо

Древний, мой прежний, голос не глотал загустевшие, горькие соки. Вижу - он лижет и лижет мне ноги в зарослях влажной, хрупчайшей осоки.

Ай, прежний голос любви моей, ай, голос правды моей, ай, голос моей распахнутой раны, в те дни с языка моего струились розы вселенной все до единой, и даже не снилось травинке невинной хладнокровное хрупанье челюсти длинной, лошадиной!

Ныне кровью моей допьяна напиваются, напиваются кровью угрюмого детства, а глаза мои разбиваются на свирепом ветру сиротства, в сатурналиях алюминия, пьяных воплей и святотатства.

Отпустите меня, отпустите в мир, где Ева ест муравейник и Адам оплодотворяет перламутровых рыб туманных. Пропусти, человечек с рожками, добрый гений вьюнковых звений, дай дорогу в долину божественных пеней, райских сальто и райских летаний.

Мне ведомы самая тайная сущность, и цель сокровенная ржавой иголки, и магический ужас в глазах, что, проснувшись, видят сами себя на глазурной тарелке.

Не надо ни сна, ни блаженства, - всего лишь, о голос божественный, всего лишь нужна свобода, моя любовь человечья, которая терпит увечья в беспросветных воронках ветра. Моя любовь человечья!

Все акулы охотятся друг за другом, ветер вцепится скоро в сонных листьев изнанку. О древний голос! Языком своим выжги мой теперешний голос - порошок и жестянку.

Буду плакать, ведь хочется, хочется плакать, так заплакать, как мальчику с парты последней, потому что я не травинка, не поэт, не скелет, закутанный в мякоть, а лишь сердце, смертельно раненное, стон - на стоны иного мира, боль - на боль вселенной соседней.

Повторять свое имя и плакать, роза, детство, над озером сизым зелень елки и жилки простора, говорить свою правду и плакать, правду сердца, способного плакать, ради правды - убить иронию и подсказки литературы.

Нет, не требую, нет, - я ведь только хотел бы, чтобы вольный мой голос лизал мои руки. В лабиринте бессовестных ширм затерялось бумажкой мое сиротливое тело, и его добивают луна и часы, на которых от пепла стекло поседело.

Так сказал я тогда. Так сказал я тогда, когда все поезда остановлены были Сатурном, и туманы, и Сновиденья, и Смерть искали меня в двойной неприкаянности. Искали меня в двойной неприкаянности там, где грустно мычат коровы на хрупких ногах бесплотных, как ноги пажей прозрачных; и где грустно парит мое тело между призрачной двойней между тою и этою чашей весов.

ЖИВОЕ НЕБО

Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Среди пересохших камней и пустых насекомых не увижу сражение солнца с живыми телами.

Я вернусь к изначальному миру столкновений, приливов и гулов, к истокам новорожденных, туда, где поверхности нет, где увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.

Туда не проникнет иней зрачков угасших и стоны деревьев, которые губит шашень. Там очертанья переплелись так тесно, что каждая форма - только залог движенья.

И не пробиться там через рой соцветий зубы, как сахар, в воздухе растворятся. И не погладить папоротник ладонью оледенит ее ужас слоновой кости.

Там, под корнями и в сердцевине ветра, так очевидна истина заблуждений, никелевый пловец, стерегущий волны, сонных коров розоватые женские ноги.

Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Я вернусь к изначальному, влажному трепету мира и увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.

Улетаю - навеки юный - над пустотой кроватей, над стайкой бризов и севших на мель баркасов. Дрожанье удара, толчок о крутую вечность и любовь - наконец, беспробудная. Любовь! Любовь наяву!

НА ФЕРМЕ

МАЛЫШ СТЭНТОН

- Do you like me? - Yes, and you? - Yes, yes.(1)

Стоит остаться мне одному и снова со мной твои десять лет, три слепых коня, дюжина твоих рожиц, укрытых под синяками, и морозная мелкая дрожь на листах кукурузы. Стэнтон, мальчик мой, Стэнтон! Ровно в полночь из комнаты вышел рак, окликая пустые улитки рецептов, непоседливый рак с ледяной бахромою термометров и мечтою плода, чтоб его расклевал соловей. И теперь в этом доме ночью бредят беленые стены, а на досках загона и крестах перелеска появляются пятна ожога.

Моя тоска кровоточила вечерами, когда твои веки были подобны стенам, когда твои руки были подобны странам, а тело мое становилось эхом бурьяна. Смертная мука искала свои лохмотья пыльный саван, изодранный псами, и шел ты за нею, ни разу не дрогнув, до самых ворот непроглядного омута. Маленький Стэнтон, глупый и чудный звереныш, с матерью, взломанной сельскими кузнецами, с парой братьев своих старший съеден уже муравьями перед бешеным раком, который сорвался с цепи! Есть няньки, которые к детским губам подносят замшелые реки и стойкую горечь там, где черные женщины делят крысиные норы. Ибо любит толпа видеть горлиц в помойной яме, и я знаю, чего они жаждут, те, кто нам наступает на пальцы.

Твое незнание, мальчик, было твоим бастионом. В тот день, когда рак зашвырнул тебя в угол спальни, где в эпидемию умерли гости, и раскрыл свою рваную розу из колких стекол и дряблых пальцев, чтобы замазать тиной зрачки плывущих, в тот лень ты искал в бурьяне мою кончину, позеленелую боль в повилике страха. А недобро притихший рак, чтоб улечься с тобою, разбрызгал по простыням контуры красных пейзажей и поставил на гроб снежный кустик окиси бора. Укройся в лесу, малыш, со своей иудейской арфой, укройся в лесу, чтоб учиться синим словам, которые спят в облаках, желудях, черепашках, в ленивых щенятах, в металле и ветре, которые дремлют в бессонных фиалках и замерших каплях и учат, мой мальчик, тому, что забыто твоим народом.

Когда забурлит война, на пороге кухни я оставлю твоей собаке кусочек сыра. Тогда твои десять лет станут той листвой, что слетает на лица мертвых, станут розами хрупкой серы на груди моего рассвета. А я, мой маленький Стэнтон, один, позабытый всеми, касаясь губами твоих увядших улыбок, войду в изваянья зеленых химер Малярии.

(1)Ты меня любишь? - Да, а ты? - Да, да (англ.).

КОРОВА

Забили на рассвете. Кровь из ноздрей текла по небосклону, а по рогам ручьи вились и ветви.

На рот ее пчелиный слюна свисала длинными усами. И белый вой раскачивал долины.

В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами.

Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову.

Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали.

Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге.

Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.

ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ

(Гранада и Ньюбург)

Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю.

Бежали по стенам люди, ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали в тине звезды. ...не выйти к морю.

Падая в мою память - капля, звезда, омега, все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. ...не выйти к морю.

И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. ...не выйти к морю.

В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. ...не выйти к морю.

Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. ...не выйти к морю.

Уже бегут по откосу! Всплыви, привстань над водою! И каждый блик на запястье стальным звеном обовьется! ...не выйти к морю.

Но тянешь ты в глубь колодца повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. ...не выйти к морю.

Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,

которой не выйти к морю.

ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ

МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА

Сбиться с дороги это слиться с метелью, а слиться с метелью это двадцать столетий пасти могильные травы.

Сбиться с дороги это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет - петушиного крика, задушенного метелью.

А когда метель задохнется пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат и поэтому снова пасти нам могильные травы.

Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевшие ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.

И я знаю, что два - не число и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные друг для друга. и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет - петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.

НОКТЮРН ПУСТОТЫ

Чтобы знал я, что все невозвратно, чтоб сорвал с пустоты одеянье, дай, любовь моя, дай мне перчатку, где лунные пятна, ту, что ты потеряла в бурьяне!

Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка.

Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани.

Чтобы знал я, что все пролетело, сохрани мне твой мир пустотелый! Небо слез и классической грусти. Чтобы знал я, что все пролетело!

Там, любовь моя, в сумерках тела, сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба!

Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами!

Чтобы знал я, что все миновало, чтобы всюду зияли провалы, протяни твои руки из лавра! Чтобы знал, я, что все миновало.

Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны.

Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий.

На кровати я слушал, как шепчутся нити, и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет - ив мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами.

Не в глазах моих, нет, ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса.

Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.

ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ

Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.

Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.

Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.

РУИНА

Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра.

Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою.

В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками.

И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка - и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста.

Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки.

И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета.

А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше.

Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди.

Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались.

На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!

ЗЕМЛЯ И ЛУНА

Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы.

Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает.

Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною.

Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.

Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей.

Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.

О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью - долгая проба смерти, и никогда - твое тело, неуязвимое в беге.

Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками.

А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД

НЬЮ-ЙОРК

(Описание и обвинение)

Если они умножают то умножают капли крови животных. Если они делят то делят капли крови людей. Если они складывают то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент, серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок - любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой, как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет сквозь конторские цифры. Что прикажете делать? Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв, что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.

ИУДЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ

Веселый озноб побежал к напряженным канатам причальным, и калитку толкнул иудей, с тем застенчивым трепетом зябким, которым дышит изнанка серебряного латука. Крещеные спали, как дети, и вода ворковала голубкой, и доска маячила цаплей, и свинец превратился в колибри, и живые, еще не усопшие узы огня наслаждались вечерними сальто могильной цикады.

Крещеные плыли, как дети, а толпились у стен иудеи в единственном сердце голубки всем хотелось укрыться скорее. Крещеные дочери пели, а иудейки смотрели, на желтую смерть смотрели единственным глазом фазаньим, ужасающе остекленелым от вселенской тоски пейзажей. Хирурги бросают на никель резиновые перчатки, как только в ногах почувствуют вздрогнувшие покойники ужас иного света, света луны погребенной. В бездонный покой госпитальный ползут нерушимые боли, и покойники молча уходят, сбросив будничной крови лохмотья. Леденящая готика инея, пение скрипок и стоны, лопнувшее терпение крохотного растения, все то, чья печаль осенняя омывает последние склоны, гасло в угольной тьме цилиндров, шляп, наполненных тьмой монотонной. Одиночество синих травинок, на росу нагоняющих ужас, и ведущие к жесткому ветру белоснежные мраморы арок потрясали своим безмолвием, тишиной, многократно разбитой сонным топотом мертвых людей.

Калитку толкнул иудей, он был иудеем и не был причалом, а к нему приплывали снежные лодки и плавно взбирались по лесенкам сердца: снежные лодки, вестники мести для водяного, который их топит, снежные лодки, могильные лодки, кто увидит - потом ничего не увидит.

Крешеные спали, как дети, а иудей смирно занял свои носилки. Три тысячи иудеев в кошмаре своих лабиринтов плакали безутешно, потому что они пытались разделить на всех иудеев половину голубки, и у кого-то было колесико часовое, еще у кого-то - туфелька с говорящими червяками, еще у кого-то - лирика, скрипка, дожди вечерние, еще у кого-то - один коготок соловьенка живого, а половина голубки стонала, кровь проливая и сознавая, что кровь - не ее, а чужая.

Веселый озноб танцевал на сырых куполах дребезжащих, и мрамор луны отражал равнодушно пепел фамилий и смятые ленты. И те приходили, кто ест, прячась от нас за колоннами, и ослы с белозубыми мордами, и костоправы искусные. В море зеленых подсолнухов так жалобно плакало кладбище и было единым ропотом, и было единым стоном всех тряпичных губ и картонных. И крещеные спали, словно дети, когда, смежая веки безусловно навеки, молча вскрыл свои собственные вены иудей, услышав первые стоны.

* * *

Луна наконец запнулась о белый косяк табуна. Луч лилового света, отпрянув от раны, спроецировал на небо сцену обрезания мертвых младенцев.

Кровь текла по горам, и спешили к ней ангелы, но зефирными были чаши - и кровь потекла в башмаки. Колченогая свора зажгла свои трубки, и от запаха жженого рога посерели губы несчастных, которых рвало в подворотнях. А с юга засушливой ночи долетали протяжные крики это свечи луны задымились на бедрах коней. Портняжка, кроивший пурпур, заманил к себе трех блаженных и, заперши двери, в окно им показывал череп. Три блаженных тем временем утешали верблюда, который боялся, что к утру непременно застрянет в игольном ушке. Крест был поднят, и гвозди вбиты. Гвозди, вбитые в кость так, что звезды ржавели от крови. Все глаза отвели - и тогда небеса оголились и раздался неслыханный голос, а фарисеи сказали: - У проклятой коровы, наверно, разбухло вымя. Горожане захлопнули двери, и ринулся дождь, возомнив, что размочит сердца, мутный вечер наполнился хрустом и треском, и незримые плотники стали обтесывать город.

- Проклятая эта корова, наверно, взбесилась, продолжали твердить фарисеи. Но кровь поднялась до колен, и нечистые духи пузырили болотную воду над стенами храма. Все явственней было спасенье - от этой жизни. И луна омывала ожоги коней. Распевая псалмы, выходили на свет лихорадки, и лягушки зажгли очаги по речным берегам. - Эта чертова, чертова, чертова эта корова спать не даст, - фарисеи твердили и шли по домам, по дороге пиная пьяных и плевок за плевком избавляясь от привкуса жертвы. А за ними, печально блея, бежала кровь.

И на том завершилось, и проснулась земля, разливая дрожащие дымные реки.

БЕГСТВО ИЗ НЬЮ-ЙОРКА

МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС

Десять девушек едут Веной. Плачет смерть на груди гуляки, Есть там лес голубиных чучел и заря в антикварном мраке. Есть там залы, где сотни окон и за ними деревьев купы... О, возьми этот вальс, этот вальс, закусивший губы.

Этот вальс, этот вальс, полный смерти, мольбы и вина, где шелками играет волна.

Я люблю, я люблю, я люблю, я люблю тебя там, на луне, и с увядшею книгой в окне, и в укромном гнезде маргаритки, и в том танце, что снится улитке... Так порадуй теплом этот вальс с перебитым крылом.

Есть три зеркала в венском зале, где губам твоим вторят дали. Смерть играет на клавесине и танцующих красит синим и на слезы наводит глянец. А над городом - тени пьяниц... О, возьми этот вальс, на руках умирающий танец.

Я люблю, я люблю, мое чудо, я люблю тебя вечно и всюду, и на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, а за ними, в серебряной стуже, старой Венгрии звезды пастушьи и ягнята и лилии льда... О, возьми этот вальс, этот вальс Я люблю навсегда.

Я с тобой танцевать буду в Вене в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени. Как темны мои тростники!.. А потом прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах, поцелуи сложу перед дверью и волнам твоей поступи вверю ленты вальса, скрипку и прах.

""

ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ

Раз, и два, и три листья мелькнули в окне. Рыбка плывет по луне. Не спит река, но века море поет во сне. Лес отпевает принцесс. Мгла ему свечи зажгла. Вторит монашка в дупле. Девочка ждет на ветле. Звякнула шишками ель, ищет пернатую трель. Но кровью истек соловей в певчей печали своей. И все печальнее мне, потому что и раз, и два, и три листья проплыли в окне. И скрипач с головой из стекла и картонная скрипка, и мгла, и свеченье снегов и седин с целым миром один на один. Тени мертвых и мрамор немой! Муравейник рассвета зимой! Где-то молится лес, отпевая принцесс, где-то мед на цветке. Лягушата в реке. Приближается сумрак в лавровом венке. Станет небо для ветра высоким плетнем, и гонимые ветки запляшут на нем по одной над луной, и вдвоем над ручьем, и втроем, и по-прежнему врозь, чтобы мрамору крепче спалось.

ПОЭТ ПРИЕЗЖАЕТ В ГАВАНУ

СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ

Если ночь будет лунной, поеду в Сантьяго-де-Куба, поеду в Сантьяго. Запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Заколышется лунное пламя. Поеду в Сантьяго. Когда пальмы замрут журавлями, поеду в Сантьяго. Когда станет медузой коряга, поеду в Сантьяго. Поеду в Сантьяго с Фонсекою рыжеволосым. Поеду в Сантьяго. К Ромео, Джульетте и розам поеду в Сантьяго. О Куба! О, ритмы сухого гороха! Поеду в Сантьяго. О, гибкое пламя, зеленая кроха! Поеду в Сантьяго. Кайманы. Табак. Тростниковые струны. Поеду в Сантьяго. Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Шпоры бриза и рома. Поеду в Сантьяго. Кораллы и дрема. Поеду в Сантьяго. Песок и прилив бездыханный. Поеду в Сантьяго. Белый зной. Восковые бананы. Поеду в Сантьяго. Зеленый твой сахар, о Куба! О, радуга вздоха и праха! Поеду в Сантьяго.

Федерико Гарсиа Лорка

Федерико Гарсиа Лорка

Плач по Игнасьо Санчесу Мехиасу 1935 Перевод М. Зенкевича I УДАР БЫКА И СМЕРТЬ Било пять часов пополудни. Было точно пять часов пополудни. Принес простыню крахмальную мальчик в пятом часу пополудни. И корзину с известью негашеной в пятом часу пополудни. А над всем этим - смерть, одна только смерть в пятом часу пополудни.

Вата взлетела, подхвачена ветром, в пятом часу пополудни. Стекло и никель посеяла окись в пятом часу пополудни. Голубка вступила в бой с леопардом в пятом часу пополудни. И было бедро пропорото рогом в пятом часу пополудни. И гулко ударил большой колокол в пятом часу пополудни. Трезвон хлороформа и дымной крови в пятом часу пополудни. В трауре улиц безмолвные толпы в пятом часу пополудни. А сердце быка так яростно билось в пятом часу пополудни. Когда заморозились капли пота в пятом часу пополудни и стала арена желтее йода в пятом часу пополудни, то смерть положила личинки в рану в пятом часу пополудни. Било пять часов пополудни, было точно пять часов пополудни.

Помост катафалка, вместо кровати, в пятом часу пополудни. Могилой флейты ему зазвучали в пятом часу пополудни. Наполнился мозг его ревом бычьим в пятом часу пополудни. Агония радугой расцветилась в пятом часу пополудни. Гангрена выткала траурный бархат в пятом часу пополудни. Хоботы ириса в зелени паха в пятом часу пополудни. От давки народной звенели стекла в пятом часу пополудни. В пятом часу пополудни. О, мрачные пять часов пополудни! Было мрачно в пять часов пополудни!

II ПРОЛИТАЯ КРОВЬ Не хочу ее я видеть!

Пусть луна взойдет багровей. О, засыпьте лужи крови на песке, где пал Игнасьо!

Не хочу ее я видеть!

Пусть луна открыта настежь, кони облачные серы, тускло светится арена, лозы воткнуты в барьеры.

Не хочу ее я видеть!

Пусть воспоминанье меркнет. Детской белизне жасминной дайте знать об этой смерти!

Не хочу ее я видеть!

Грустным языком оближет мира старого корова на песке арены лужу пролитой горячей крови. Дикие быки Гисандо полусмерть и полукамень промычат с тоски, что надо землю попирать веками. Нет, не хочу ее я видеть!

По ступеням вверх Игнасьо с ношей смерти шед устало, он искал рассвет, но тщетно в эту ночь не рассветало. Он искал свой образ твердый, тело, полное здоровья, а нашел он - распростертый только брел свой, смытый кровью. На нее смотреть не стану! Не хочу я видеть струйки, бьющие, как из фонтана, льющиеся алым светом на зеленый плющ, на руки жаждущей толпы под тентом. Кто там крикнул, чтоб взглянул я? Все равно смотреть не стану!

Он не дрогнул пред рогами, не закрыл он глаз, не крикнул, только ужас материнский встал окаменелым ликом, и донесся зов потайный с ветром пастбищ бесконечных к облачным быкам небесным, к пастухам туманов млечных! Гранда не было в Севилье, кто б сравнился с ним в отваге, не было такого сердца, нет другой подобной шпаги! В нем текла рекою львиной чудодейственная сила и его картинный облик торсом мраморным взносила. Андалузский дивный воздух облекал его в сиянье, смех его струился нардом остроумья, обаянья. Он великий был тореро! Горец, как любил он горы! Как с колосьями был нежен! Как вонзал он твердо шпоры! Как он ласков был с росою! Как прекрасен на арене! Пред последней бандерильей тьмы не пал он на колени!

Сном заснул он бесконечным. Мхи зеленые и травы раздвигают, словно пальцы, черепа цветок кровавый. По лугам, холмам зеленым льется кровь его, как песня, льется по рогам склоненным и душою не воскреснет, тысячью копыт топочет, разливается все шире, лужею сравняться хочет с звездной тьмой в Гвадалквивире. О, средь белых стен испанских черные быки печали! Вены вскрытые Игнасьо соловьями зазвучали! Нет! Не хочу ее я видеть! Не вместить ее в потире, ласточек таких нет в мире, чтоб ее по капле выпить, инея - чтоб заморозить, песен нет таких и лилий. Хрусталей нет, чтоб закрыли серебром кровавость розы. Нет, не хочу ее я видеть!

III ПРИСУТСТВУЮЩЕЕ ТЕЛО Камень - это лоб, где стонут сонмы сновидений без змеистых вод, без льдистых мрачных кипарисов.

Камень - как спина, что носит вечным грузом время, и деревья слез, и ленты млечные созвездий.

Серые дожди сбегают торопливо к рекам, изрешеченные руки нежно поднимая, чтоб дорогой не поймал их камень распростертый, не сломал их членов хрупких, не впитал их крови!

Камень жадно собирает семена и капли, ласточек костяк летучий и скелеты волчьи; он не даст певучих звуков, пламени, кристаллов, он дает одни арены, серые арены.

Благородный наш Игнасьо распростерт на камне. Он скончался. Что с ним стало? На лицо взгляните: словно смерть его натерла бледно-желтой серой, голова его темнеет, как у минотавра.

Он скончался. Дождь проникнул в рот его открытый. Вылетел из сжатых легких воздух, как безумный, а любовь его, питаясь снежными слезами, греется в лазури горной отдаленных пастбищ.

Что там шепчут? Здесь почило тленье и безмолвье, перед нами только тело в тяжком испаренье. Прежде в этой четкой форме соловьи звучали, а теперь она покрыта синью дыр бездонных.

Кто наморщил саван? Лживы все слова и речи, здесь, в углу, никто не плачет, не заводит песни, шпорами коня не колет и змеи не гонит. Я хочу увидеть взглядом широко открытым пред собою это тело, только не в покое.

Я хочу людей увидеть с голосом, как трубы, укрощающих уздою лошадей и реки; я хочу людей увидеть с костяком звенящим и с певучим ртом, где солнце искрится кремнями.

Здесь хочу я их увидеть. Перед этим камнем. Перед этим торсом бледным с торсом перебитым. Я хочу, чтоб эти люди указали выход для Игнасьо-паладина, связанного смертью.

Пусть укажут эти люди плач такой широкий, чтоб он тек в туманах нежных светлою рекою, чтоб без бычьего пыхтенья яростно-двойного по реке той плыл Игнасьо охладелым телом.

Чтоб река та затерялась на арене круглой, на луне, что притворилась светлым,кротким агнцем; чтоб река исчезла в ночи рыбьего безмолвья, затерялась в белой чаще дымов отвердевших.

Нет, лица его платками вы не закрывайте, чтобы не привык он к смерти,в нем самом сокрытой. Спи, Игнасьо, и не чувствуй жаркого мычанья. Мчись, лети, покойся с миром. Так умрет и море.

IV ОТСУТСТВУЮЩАЯ ДУША Ты чужд быку, смоковнице, и коням, и муравьям у твоего порога. Тебя не знает вечер и ребенок, ушел ты навсегда, навеки умер.

Ты чужд хребту иссеченному камня, атласу черному, в котором тлеешь. Ты чужд своим немым воспоминаньям, ушел ты навсегда, навеки умер.

Придет к нам осень с гроздьями тумана, улитками и снежными горами. Никто в твой взор не взглянет светлым взором, ушел ты навсегда, навеки умер.

Да, потому что ты навеки умер, как мертвые, оставившие землю, как мертвые, которых забывают средь кучи мусора и псов издохших.

Пусть чужд ты всем. Тебя я воспеваю. Я сохраню твой мужественный облик, и зрелость опыта, и жадность к смерти, вкус терпкий губ твоих и привкус грусти в веселой смелости твоих порывов.

Родится ли когда иль не родится с судьбой такою бурной андалузец? О красоте твоей пою со стоном, и грустно шелестит в оливах ветер.

Федерико Гарсиа Лорка

Федерико Гарсиа Лорка

Шесть стихотворений по-галисийски 1935 Перевод Ф. Кельина - Мадригал городу Сантьяго - Романс Пречистой Девы и ее ладьи - Песня о маленьком рассыльном - Ноктюрн маленького утопленника - Колыбельная песня Росалии Кастро, усопшей - Пляшет луна в Сантьяго

МАДРИГАЛ ГОРОДУ САНТЬЯГО

Дождик идет в Сантьяго, сердце любовью полно. Белой камелией в небе светится солнца пятно.

Дожлик идет в Сантьяго: ночи такие темны. Трав серебро и грезы лик закрывают луны.

Видишь, на камни улиц падает тонкий хрусталь. Видишь, как шлет тебе море с ветром и мглу и печаль.

Шлет их тебе твое море, солнцем Сантьяго забыт; только с утра в моем сердце капля дождя звенит.

РОМАНС ПРЕЧИСТОЙ ДЕВЫ И ЕЕ ЛАДЬИ

Это праздник, праздник ночью, праздник маленькой Пречистой и ее ладьи!

Дева росту небольшого, серебром блестит корона, племенных быков четверка впряжена в ее повозку.

А стеклянные голубки дождь несли с собою в горы, сквозь туманы сонм усопших устремился в тесный город.

О Пречистая! Ты лаской кроткий взор согрей коровий, убери цветами плащ свой, сняв их с савана усопшей.

Над Галисией высоко в небесах восходят зори, и Пречистая дорогу направляет в дом свой, к морю.

Это праздник, праздник ночью, праздник маленькой Пречистой и ее падьи!

ПЕСНЯ О МАЛЕНЬКОМ РАССЫЛЬНОМ

В Буэнос-Айресе есть волынка, та волынка над рекой Ла-Платой. Норд на ней играет, влажным серым ртом к ней прикасаясь. Бедный парень Рамон де Сисмунди! Там, на улице Эсмеральды, грязь, и весь он испачкан грязью, пылью ящиков и прилавков. Вдоль по улицам бесконечным, по зеленому берегу пампы той порой галисийцы гуляли, о долинах нездешних вздыхая. Бедный парень Рамон ле Сисмунди! Он в волнах услыхал муиньейру, между тем как пасла его память семь быков луны туманной. Шел по берегу он речному, шел по берегу он Ла-Платы, там, где ивы и кони немые вод стекло в этот час ломали. Но не слышал он стона волынки, великана волынщика в небе не заметил со ртом крылатым. Бедный парень Рамон де Сисмунди! Хоть по берегу шел он Ла-Платы, лишь увидел он дня угасанье да багровую стену заката.

НОКТЮРН МАЛЕНЬКОГО УТОПЛЕННИКА

По берегу к броду пойдем мы безмолвно взглянуть на подростка, что бросился в волны.

Воздушной тропою, безмолвно, пока его в океан не умчала река.

Душа в нем рыдала от раны несносной, баюкали бедную травы и сосны.

Луна над горою дожди разметала, и лилии повсюду она разбросала.

У бледного рта, что улыбкою светел, камелией черной качается ветер.

Покиньте луга вы и горы! Безмолвно глядите: вот тот, кого приняли водны.

Вы, темные люди, - в дорогу, пока его в океан не умчала река.

Белеют там в небе туманы сплошные, там исстари бродят быки водяные.

Ах, как под зеленой луной, средь долин, над Силем деревьев звенит тамбурин!

Скорее же, парни, скорей! Глубока, его в океан увлекает река!

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ РОСАЛИИ КАСТРО, УСОПШЕЙ

Встань, подруга моя дорогая! Петухи новый день возвещают. Встань, любимая, снова! Слышишь? Ветер мычит коровой.

Ходят плуги между тем из Сантьяго в Вифлеем.

В тонкой серебряной лодке ангел в Сантьяго плывет, из Вифлеема в той лодке скорбь Галисии везет.

Галисии тихой, чьи мертвенны дали, поросшие густо травою печали, и той же травой поросло твое ложе, и черные волны волос твоих тоже, волос, что к далеким морям бегут, где тучи-голубки гнездо свое вьют.

Встань, подруга моя дорогая! Петухи новый день возвещают. Встань, любимая, снова! Слышишь? Ветер мычит коровой.

ПЛЯШЕТ ЛУНА В САНТЬЯГО

Посмотри, как застыл, побелел тот влюбленный!

Это пляшет луна над долиною мертвых.

В ночь теней и волков он застыл, как они, стал он черным.

Ах! Все пляшет луна над долиною мертвых.

Конь из камня, кем ранен он был, в царство сна охраняя входы?

Это все луна, луна над долиною мертвых!

Стекла серые туч, кто сквозь них взором облачным глянет мне в очи?

Это все луна, луна над долиною мертвых.

Снится золото мне цветов, умереть мне дозволь на ложе.

Нет! Луна безмолвно пляшет над долиною мертвых.

Дочка! Вдруг я побелела, видно, ветер стал холодным!

То не ветер: грустит луна над долиною мертвых.

Кто ревет, как бык огромный, кто под небом глухо стонет?

Нет, не бык: луна, луна над долиною мертвых.

Да, луна в венце из дрока, да, луна, луна, что пляшет, пляшет, пляшет, вечно пляшет над долиною мертвых!

Федерико Гарсиа Лорка

Федерико Гарсиа Лорка

Диван Тамарита 1936 Перевод А. Гелескула - Газеллы - I. Газелла о неожиданной любви - II. Гзелла о пугающей близости - III. Газелла об отчаявшейся любви - IV. Газелла о скрытой любви - V. Газелла о мертвом ребенке - VI. Газелла о горьком корне - VII. Газелла о воспоминании - VIII. Газелла о темной смерти - IX. Газелла о чудесной любви - X. Газелла о бегстве - XII. Газелла об утреннем рынке

- Касыды - I. Касыда о раненном водой - II. Касыда о плаче - III. Касыда о ветвях - IV. Касыда о простертой женщине - V. Касыда о бездомном сне - VI. Касыда о недосягаемой руке - VII. Касыда о розе - VIII. Касыда о золотой девушке - IX. Касыда о смутных горлицах

ГАЗЕЛЛЫ

I

ГАЗЕЛЛА О НЕЖДАННОЙ ЛЮБВИ

Не разгадал никто еще, как сладко дурманит это миртовое лоно. Не знал никто, что белыми зубами птенца любви ты мучишь затаенно.

Смотрели сны персидские лошадки на лунном камне век твоих атласных, когда тебя, соперницу метели, четыре ночи обвивал я в ласках.

Как семена прозрачные, взлетали над гипсовым жасмином эти веки. Искал я в сердце мраморные буквы, чтобы из них сложить тебе - навеки,

навеки: сад тоски моей предсмертной, твой силуэт, навек неразличимый, и кровь твоя, пригубленная мною, и губы твои в час моей кончины.

II

ГАЗЕЛЛА О ПУГАЮЩЕЙ БЛИЗОСТИ

Я хочу, чтоб воды не размыли тины. Я хочу, чтоб ветер не обрел долины.

Чтобы слепли ночи и прозреть не смели, чтоб не знало сердце золотого хмеля,

чтобы вол шептался с лебедой вечерней, чтоб, не видя света, умирали черви,

чтобы зубы череп оголил в оскале, чтоб желтел их отблеск и на белой шали.

Я слежу, как бьется ночь полуживая, раненой гадюкой полдень обвивая.

Зелен яд заката, но я выпью зелье. Я пройду сквозь арки, где года истлели.

Только пе слепи ты чистой наготою как игла агавы в лозах над водою.

Дай тоской забыться на планете дальней но не помнить кожи холодок миндальный.

III

ГАЗЕЛЛА ОБ ОТЧАЯВШЕЙСЯ ЛЮБВИ

Не опускается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла.

Все равно я приду и пускай скорпионом впивается зной.

Все равно ты придешь, хоть бы хоть бы губы сжигал тебе дождь соляной.

Не подымается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла.

Я приду, бросив жабам изглоданный мой огнецвет.

Ты придешь лабиринтами ночи, где выхода нет.

Не опускается мгла, не подымается мгла, чтобы я без тебя умирал, чтобы ты без меня умерла.

IV

ГАЗЕЛЛА О СКРЫТНОЙ ЛЮБВИ

В венок я вплел тебе вербену лишь ради колокола Велы.

Гранада, затканная хмелем, луной отсвечивала белой.

Сгубил я сад мой в Картахене лишь ради колокола Велы.

Гранада раненою серной за флюгерами розовела.

И ради колокола Велы я этой ночью до рассвета горел в огне твоего тела, горел, и чье оно - не ведал.

V

ГАЗЕЛЛА О МЕРТВОМ РЕБЕНКЕ

Каждую ночь в моей Гранаде, каждую ночь умирает ребенок. Каждую ночь вода садится поговорить о погребенных.

Есть два ветра - мглистый и ясный. Крылья мертвых - листья бурьяна. Есть два ветра - фазаны на башнях и закат - как детская рана.

Ни пушинки голубя в небе только хмель над каменной нишей. Ни крупинки неба на камне над водой, тебя схоронившей.

Пала с гор водяная глыба. Затосковали цветы и кони. И ты застыл, ледяной архангел, под синей тенью моей ладони.

VI

ГАЗЕЛЛА О ГОРЬКОМ КОРНЕ

На свете есть горький корень и тысячи окон зорких.

Нельзя и рукой ребенка разбить водяные створки.

Куда же, куда идешь ты? Есть небо пчелиных оргий прозрачная битва роя и горький тот корень.

Горький.

С изнанки лица в подошвы стекает осадок боли, и поет обрубок ночи со свежей слезой на сколе.

Любовь моя, враг мой смертный, грызи же свой горький корень.

VII

ГАЗЕЛЛА О ВОСПОМИНАНИИ

Останься хоть тенью милой, но память любви помилуй

черешневый трепет нежный в январской ночи кромешной.

Со смертью во сне бредовом живу под одним я кровом.

И слезы вьюнком медвяным на гипсовом сердце вянут.

Глаза мои бродят сами, глаза мои стали псами.

Всю ночь они бродят садом меж ягод, налитых ядом.

Дохнет ли ветрами стужа тюльпаном качнется ужас,

а сумерки зимней рани темнее больной герани.

И мертвые ждут рассвета за дверью ночного бреда.

И дым пеленает белый долину немого тела.

Под аркою нашей встречи горят поминально свечи.

Развейся же тенью милой, но память о ней помилуй.

VIII

ГАЗЕЛЛА О ТЕМНОЙ СМЕРТИ

Хочу уснуть я сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ. Хочу уснуть я сном того ребенка, что все мечтал забросить сердце в море.

Не говори, что кровь жива и в мертвых, что просят пить истлевшие их губы. Не повторяй, как больно быть травою, какой змеиный рот у новолунья.

Пускай усну нежданно, усну на миг, на время, на столетья, но чтобы знали все, что я не умер, что золотые ясли - эти губы, что я товарищ западного ветра, что я большая тень моей слезинки.

Вы на заре лицо мое закройте, чтоб муравьи мне глаз не застилали. Сырой водой смочите мне подошвы, чтоб соскользнуло жало скорпиона.

Ибо хочу уснуть я - но сном осенних яблок и научиться плачу, который землю смоет. Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном, который вырвать сердце хотел в открытом море.

IX

ГАЗЕЛЛА О ЧУДЕСНОЙ ЛЮБВИ

Огонь и гипс безжалостной пустыни, была ты в сердце влагой на жасмине.

Огонь и блеск безжалостного неба, была ты в сердце шелестами снега.

Пустырь и небо руки мне сковали.

Пустыни неба раны бичевали.

X

ГАЗЕЛЛА О БЕГСТВЕ

Я не раз затеривался в море, с памятью, осыпанной цветами, с горлом, полным нежности и боли. Я не раз затеривался в море, как в сердцах детей я затерялся.

Нет ночей, чтоб отзвук поцелуя не будил безгубые улыбки. Нет людей, чтоб возле колыбели конских черепов не вспоминали.

Ведь одно отыскивают розы лобной кости лунные рельефы. И одно умеют наши руки подражать корням захороненным.

Как в сердцах детей я затерялся, я не раз затеривался в море. Мореход слепой, ищу я смерти, полной сокрушительного света.

XII

ГАЗЕЛЛА ОБ УТРЕННЕМ РЫНКЕ

Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтоб узнать твое имя и, заплакав, уйти.

Что за луны льдом озерным на лице твоем застыли? Как в заснеженной пустыне твой костер собрать по зернам? Твой хрусталь колючим терном кто задумал оплести?..

Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы взгляд твой пригубить и, заплакав, уйти.

Ранит голос твой весенний среди рыночного крика! Сумасшедшая гвоздика, затерявшаяся в сене! Как близка ты в отдаленье, а вблизи - не подойти...

Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы бедер коснуться и, заплакав, уйти.

КАСЫДЫ

I

КАСЫДА О РАНЕННОМ ВОДОЮ

Хочу спуститься в глубь колодца, хочу подняться лестницей крутою, чтобы увидеть сердце, ужаленное темною водою.

Теряя силы, бредил мальчик в венке из инея и крови. Ключи, колодцы и фонтаны клинки скрестили в изголовье. О вспышки страсти, всплески лезвий, о белой смерти пение ночное! О желтый прах сыпучего рассвета среди пустыни зноя! Один на свете, бредил мальчик с уснувшим городом в гортани. Прожорливую тину заклинало приснившихся фонтанов бормотанье. Агония дугою выгибалась и, выпрямляясь, холодела. Сплелись двумя зелеными дождями агония и тело.

Хочу спуститься в глубь колодца, и черпать смерти снадобье густое, и впитывать ее замшелым сердцем, чтобы найти пронзенного водою..

II

КАСЫДА О ПЛАЧЕ

Я захлопнул окно, чтоб укрыться от плача, но не слышно за серой стеной ничего, кроме плача.

Не расслышать ангелов рая, мало сил у собачьего лая, звуки тысячи скрипок на моей уместятся ладони.

Только плач - как единственный ангел, только плач - как единая свора, плач - как первая скрипка на свете, захлебнулся слезами ветер и вокруг - ничего, кроме плача.

III

КАСЫДА О ВЕТВЯХ

В Тамарите - сады и своры, и собаки свинцовой масти ждут, когда опустеют ветви, ждут, когда их сорвет ненастье.

Есть там яблоня в Тамарите, грозди слез ее ветви клонят. Соловей там гасит рыданья, а фазан их пепел хоронит.

Не печалятся только ветви одного они с нами склада: в дождь не верят и спят так сладко, словно каждая стала садом.

На коленях качая воду, ждали осени две долины. Шло ненастье слоновьим шагом, частокол топча тополиный.

В Тамарите печальны дети, и всю ночь они до восхода ждут, когда облетят мои ветви, ждут, когда их сорвет непогода.

IV

КАСЫДА О ПРОСТЕРТОЙ ЖЕНЩИНЕ

Видеть тебя нагой - это вспомнить землю. Ровную землю, где ни следа подковы. Землю без зелени, голую суть земную, замкнутую для времени: грань алмаза.

Видеть тебя нагою - постигнуть жажду ливня, который плачет о хрупкой плоти, и ощутить, как море дрожит и молит, чтобы звезда скатилась в его морщины.

Кровь запоет по спальням, и станет эхом, и тишину расколет клинком зарницы но не тебе дознаться, в каких потемках спрячется сердце жабы и сон фиалки.

Бедра твои - как корни в борьбе упругой, губы твои - как зори без горизонтов. Скрытые в теплых розах твоей постели, мертвые рты кричат, дожидаясь часа.

V

КАСЫДА О БЕЗДОМНОМ СНЕ

Жасмин и бык заколотый. Светает. Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема. Быком жасмина девушка рядится, а бык - исчадьем сумрака и рева.

Будь это небо маленьким ребенком, полночи бы жасмином расцветало и бык нашел бы синюю арену с неуязвимым сердцем у портала.

Но это небо - стойбище слоновье, жасмин - вода, но тронутая кровью, а девушка - ночной букет забытый, у подворотни брошенный на плиты.

Жасмин и бык. И люди между ними в пустотах сна подобны сталактитам. Слоны и облака сквозят в жасмине, и девичий скелет - в быке убитом.

VI

КАСЫДА О НЕДОСЯГАЕМОЙ РУКЕ

Я прошу всего только руку, если можно, раненую руку. Я прошу всего только руку, пусть не знать ни сна мне, ни могилы.

Только б алебастровый тот ирис, горлицу, прикованную к сердцу, ту сиделку, что луну слепую в ночь мою последнюю не впустит.

Я прошу одну эту руку, что меня обмоет и обрядит. Я прошу одну эту руку, белое крыло моей смерти.

Все иное в мире - проходит. Млечный след и отсвет безымянный. Все - иное; только ветер плачет о последней стае листопада.

VII

КАСЫДА О РОЗЕ

Роза, уже становясь неземною, искала не утренний проблеск искала иное.

Не жаждала света, ни тьмы не просила, ни зноя рубеж полусна-полуяви, искала иное.

Роза, застыв под луною, на небе искала не розу искала иное.

VIII

КАСЫДА О ЗОЛОТОЙ ДЕВУШКЕ

В воде она застыла и тело золотое затон позолотило.

Лягушками и тиной пугало дно речное. Пел воздух соловьиный и бредил белизною. Ночь таяла в тумане, серебряном и светлом, за голыми холмами под сумеречным ветром.

А девушка вздыхала, над заводью белея, и заводь полыхала.

Заря горела ясно, гоня стада коровьи, и, мертвая, угасла с венками в изголовье. И соловьи рыдали с горящими крылами, а девушка в печали расплескивала пламя.

И тело золотое застыло цаплей белой над золотой водою.

IX

КАСЫДА О СМУТНЫХ ГОРЛИЦАХ

Две горлицы в листьях лавра печалились надо мною. Одна из них была солнцем, другая была луною. Спросил я луну: Сестрица, где тело мое зарыли? Над сердцем моим, - сказала, а солнце раскрыло крылья. И я вдалеке увидел, по пояс в земле шагая, две снежных орлицы взмыли, п девушка шла нагая. Спросил я у них: Сестрицы, где тело мое зарыли? Над сердцем, - луна сказала, а солнце сложило крылья. И я двух нагих голубок увидел в тени орлиной и были одна другою, и не было ни единой. """"""""

Федерико Гарсиа Лорка

Стихи разных лет ЭТО - ПРОЛОГ

В этой книге всю душу я хотел бы оставить. Эта книга со мною на пейзажи смотрела и святые часы прожила.

Как больно за книги! Нам дают они в руки и розы, и звезды, и медленно сами уходят.

Как томительно видеть те страданья и муки, которыми сердце свой алтарь украшает!

Видеть призраки жизней, что проходят - и тают, обнаженное сердце на бескрылом Пегасе;

видеть жизнь, видеть смерть, видеть синтез вселенной: встречаясь в пространстве, сливаются вместе они.

Стихотворная книга это мертвая осень; стихи - это черные листья на белой земле,

а читающий голос дуновение ветра: он стихи погружает в грудь людей, как в пространство.

Поэт - это дерево с плодами печали: оно плачет над тем, что любит, а листья увяли.

Поэт - это медиум природы и жизни, их величие он раскрывает при помощи слов.

Поэт понимает все, что непонятно, и ненависть противоречий называет он дружбой.

Он знает: все тропы равно невозможны, и поэтому ночью по ним он спокойно идет.

По книгам стихов, среди роз кровавых, печально проходят извечные караваны;

они родили поэта, и он вечерами плачет, окруженный созданьями собственных вымыслов.

Поэзия - горечь, мед небесный, - он брызжет из невидимых ульев, где трудятся души.

Она - невозможность, что внезапно возможна. Это арфа, но струны пламена и сердца.

Она - жизнь, по которой мы проходим с тоскою, надеясь, что кормчий без руля проведет наш корабль.

Стихотворные книги это звезды, что в строгой тишине проплывают по стране пустоты и пишут на небе серебром свои строки.

О глубокое горе и навек, без исхода! О страдальческий голос поющих поэтов!

Я хотел бы оставить в этой книге всю душу...

ПЕСНЯ ЛЮБВИ

Песня любая заводь любви.

Звезда голубая заводь времен, завязь эпох.

А заводь крика чуть слышный вздох.

* * *

Я чувствую, как в жилах у меня, расплавив сердце раскаленной страстью, струится ток багряного огня.

Так погаси же, женщина, пожар.

Ведь если в нем все выгорит дотла, одна зола взойдет на пепелище, одна зола...

* * *

Потупив взор, но воспаряя мыслью, я брел и брел... И по тропе времен металась жизнь моя, желавшая желаний. Пылила серая дорога, но однажды увидел я цветущий луг и розу, наполненную жизнью, и мерцанием, и болью.

Ты, розовая женщина, - как роза: ведь и ее девичье тело обвенчали с твоим тончайшим запахом разлуки, с тоской неизречимой по печали.

САД СМУГЛЯНОК

(Фрагменты)

ПОРТИК

В серебряные барабаны бьют струи фонтана.

Ткут полотна ветра листья и лозы, подкрашивают ароматом дикие розы.

И с ними в ладу паук обращает луну в звезду.

ВСТРЕЧА

Мария - Утоли мои печали, тебя мне видеть довелось в лимонной роще, где пели струи источника слез. Ты лучшая из роз!

Мария - Утоли мои печали, тебя мне видеть довелось. Твои глаза хрусталей светлее, туманы кос. Ты лучшая из роз!

Мария - Утоли мои печали, тебя мне видеть довелось. Где та перчатка лунного цвета и первых рос? Ты - лучшая из роз!

ЛИМОННАЯ РОЩА

Лимонная роща. Зов моих младенческих снов.

Лимонная роша. В гнездах янтарных грудей твой воздух.

Лимонная роща. В чаще ты бризы морские нянчишь.

Лимонная роща. Сад апельсиновый. Без чувств, недугом сломленный и обескровленный.

Лимонная роща. Не ты ли видала, как взмахом руки любовь мою подрубили.

Лимонная роща. Любовь моя детская, сердца тоска без роз и без посошка.

Лимонная роща.

СЮИТА ВОДЫ

СТРАНА

В черной, черной воде деревья погребены, маргаритки и маки.

По дороге, выжженной солнцем, идут три вола.

А по воздуху летит соловей сердце дерева.

ДРОЖЬ

Я сохранил бы в памяти, как сувенир серебряный, частицу глыбы росной.

Среди равнин безлесных прозрачный пруд светлеется, родник потухший.

АКАЦИЯ

Кто срубил длинный стебель луны? (Нам оставил корни подводные.)

Как легко могли бы мы срезать белоснежные венчики акации вечной!

КРИВАЯ

Снова с букетом ириса я тебя оставляю, прощаясь. Любовь моей ночи! И вдовушкой звездного света тебя нахожу, встречая...

Властитель сумрачных бабочек! Я иду по своей дороге. Через тысячу лет меня ты увидишь. Любовь моей ночи!

По тропинке лазурной, властитель сумрачных звезд, я своей дорогой последую. Пока не вместится в сердце мое вселенная.

УЛЕЙ

Мы жили в сотах стеклянных улья, воздушного улья! Целовались мы сквозь стекло.

Замечательная тюрьма, ворота которой луна!

СЕВЕР

Холодные звезды висят над дорогами.

Проходят люди и звери по дымным лесистым тропам. И тихо вздыхают хижины, когда заря занимается.

Раздается хряск топора.

Горы, леса, хутора сотрясаются, как цистерны. Под уларами топора!

ЮГ

Юг, мираж, отражение.

Можно сказать что угодно: апельсин или звезда, русло реки или небо.

О, стрела, стрела! Юг это стрела золотая, блуждающая над ветром.

ВОСТОК

Гамма благоуханий, ниспадающая на юг (ансамблем полутонов).

ЗАПАД

Гамма лунных сияний, возрастающая на север (двенадиатииветная).

СЮИТА ЗЕРКАЛ

СИМВОЛ

У Христа по зеркалу. в каждой руке. Дрожит его лик и множится. А черные взгляды сердцем его полнятся. Верую!

ОГРОМНОЕ ЗЕРКАЛО

Мы живем под зеркалом огромным. Человек - живая лазурь! Осанна!

БЛИК

Донья Луна. (Может, ртуть пролилась?) Навряд ли. Что за мальчик засветил ее фонарик? Мелькнет мотылек, и все погрузится во мрак. Молчите... тишина! Ведь этот светляк луна.

ЛУЧИ

Все вокруг - раскрытый веер. Брат, открой свои объятья. Бог - лишь точка впереди.

ОТЗВУК

Птица поет от одиночества. Воздух множится. Мы слышим не ушами, а зеркалами.

ЗЕМЛЯ

Все мы ходим по зеркалу незрячему, по стеклу прозрачному. Если б ирисы росли лепестками вниз, если б розаны цвели лепестками вниз, если б корни видели звезды и высь, а умерший спал с открытыми глазами, 'все мы явили бы - лебедями.

ФАНТАЗИЯ

За гладью зеркальной погасшие звезды и девочка-радуга, спящая крепко.

За гладью зеркальной покой бесконечный, гнездовье затиший бескрылых и вечных.

Зеркальная гладь это мумия водная, ты в полночь закроешься ракушкой света.

Зеркальная гладь первородные росы, упавшая в вечер раскрытая книга и эхо, ставшее плотью.

СИНТОИЗМ

Золотые колокольчики. Пагода - дракон. Дзинь, дзинь, дзинь над рисовым простором. Родник изначальный, источник правды. А где-то вдали розовые цапли и вулкан увядший.

ГЛАЗА

В них столько тропинок, распахнутых настежь. Там - два перекрестка тенистых и влажных. Смерть - частая гостья с полей этих тайных. (Срезает садовницей слезные маки.) В зрачках горизонтов вовек не отыщешь. В глазах мы блуждаем, как в девственной сельве. И в замок "Войдешь, а назад не воротишься" проходим по радужной оболочке. О, мальчик безлюбый, да спасет тебя бог от зарослей красных плюща. Елена, ты галстуки вышиваешь, но бойся захожего странника.

НАЧАЛО

Адам и Ева. Стараньями змия разбилось зеркало на сотню осколков. А камнем яблоко было.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ СПЯЩЕМУ ЗЕРКАЛУ

Баю-бай, не бойся взглядов беспокойных. Баюшки-баю.

Сон не потревожат бабочка ночная, слово, или фраза, или луч-пролаза из замочной шелки. Баюшки-баю.

Ты похоже, зеркало, на мое сердечко. Сад мой, где любовь Ждет со мною встречи.

Спи себе спокойно, пробудись же, если на губах моих умрет поцелуй последний.

ВОЗДУХ

Бременеющий радугами воздух разбивает над листьями зеркала в звезды.

СМЯТЕНИЕ

Неужели сердце мое это сердце твое? Кто же мысли мои отражает? Кто мне эту страсть беспочвенную внушает? Почему мой наряд меняет цвета? Все - скрещение дорог на свете. Отчего же ты видишь на небе столько звезд? Брат, это ты или я? И чьи это руки так охладели? Я вижу себя в огнях зарницы, и людской муравейник в сердце моем копошится.

ПОКОЙ

Филин устал размышлять, очки протирает со вздохом, светляк катится кубарем под гору, падучие звезды мерцают. А филин, хохлясь, крыльями бьет и о чем-то мечтает.

БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ

Сливаются реки, свиваются травы.

А я развеян ветрами.

Войдет благовещенье в дом к обрученным, и девушки встанут утрами и вышьют сердца свои шелком зеленым.

А я развеян ветрами.

ИЗВЕЧНЫЙ УГОЛ

Земля и небо, извечный угол (а биссектрисой пусть ветер будет).

Дорога и небо, гигантский угол (а биссектрисой желанье будет).

ТОПОЛЬ И БАШНЯ

Тень живого великолепья и тень столетий.

Тень певуче-зеленая и тень, с землей обрученная.

Камень и ветер смотрят врагами, тень и камень.

ПЕСНЯ

Пора проститься с сердцем однозвучным, с напевом безупречнее алмаза без вас, боровших северные ветры, один останусь сиро и безгласо.

Полярной обезглавленной звездою.

Обломком затонувшего компаса.

СИРЕНА И КАРАБИНЕР

(Отрывки)

Впечатанная в сумрак трехгранная олива, и треугольный профиль взметнувшая волна... И розовое небо на западе залива напряжено, как будто купальщика спина.

Дельфин проделал "мостик", резвясь в воде вечерней, и крылья расправляют, как птицы, корабли. Далекий холм сочится бальзамом и свеченьем, а лунный шар неслышно отчалил от земли.

У пристани матросы запели на закате... Шумит бамбук в их песнях, в припевах стынет снег, и светятся походы по ненадежной карте в глазах, глядящих хмуро из-под опухших век.

Вот взвился голос горна, впиваясь звуком нервным, как в яблочную мякоть, в пунцовый небосвод... Тревожный голос меди, сигнал карабинерам на бой с пиратским флагом и со стихией вол.

Ночь кобылицей черной ворвется в тишь залива, толкнув в латинский парус нерасторопный челн, и море, что вздыхало, как грация, стыдливо, внезапно страсть познает в гортанных стонах волн.

О тающие в танце средь луга голубого, примите дар мой, музы, и услужите мне: пусть девять ваших песен в единственное слово сольются голосами в небесной вышине!

ЭСТАМП НЕБА

Звезды ни с кем не помолвлены.

Ни с кем! А такие красивые! Они ждут поклонника, чтоб он их отвез в их Венецию, идеально счастливую.

Они каждую ночь подходят к решеткам оконным тысяча этажей на небе! и подают сигналы влюбленным в морях темноты, где сами тонут.

Но, девушки, подождите, чтоб я умер, и утром, рано, вас похищу одну за другою на кобылице тумана.

ТРИ РАССКАЗА ПРО ВЕТЕР

I

Был красным ветер вдалеке, зарей зажженный. Потом струился по реке зеленый. Потом он был и синь и желт. А после тугою радугой взошел над полем.

II

Запружен ветер, как ручей. Объяты дрожью и водоросли тополей, и сердце - тоже. Неслышно солнце за зенит склонилось в небе... Пять пополудни. Ветер спит. И птицы немы.

III

Как локон, вьется бриз, как плющ, как стружка завитками. Проклевывается, как ключ в лесу под камнем. Бальзамом белым напоит ущелье он до края и будет биться о гранит, изнемогая.

ШКОЛА

Учитель

Кто замуж выходит за ветер?

Ребенок

Госпожа всех желаний на свете.

Учитель

Что дарит ей к свадьбе ветер?

Ребенок

Из золота вихри и карты всех стран на свете.

Учитель

А что она ему дарит?

Ребенок

Она в сердце впускает ветер.

Учитель

Скажи ее имя.

Ребенок

Ее имя держат в секрете. (За окном школы - звездный полог.)

ОДИНОЧЕСТВО

В ПАМЯТЬ ЛУИСА ДЕ ЛЕОН

Красота недоступная! Ищет ли мир это белое, вечное и завершенное небытие? Хорхе Гильен

Погруженное в мысли свои неизменно, одиночество реет над камнем смертью, заботой, где, свободный и пленный, застыл в белизне полета раненный холодом свет, напевающий что-то.

Не имеющее архитектуры одиночество в стиле молчанья! Поднимаясь над рощею хмурой, ты стираешь незримые грани, и они никогда твою темную плоть не поранят.

В твоей глубине позабыты крови моей лихорадочный трепет, мой пояс, узором расшитый, и разбитые цепи, и чахлая роза, которую смяли песчаные степи.

Загрузка...