«Стихи и хоры последнего времени» – книга, составленная из книг и охватывающая десять литературных лет; но в каком-то смысле вневременная, поскольку явных примет времени любознательный читатель здесь не найдет. Никаких острых и актуальных тем – тоже. С петербуржцами такое случается. Здесь можно было бы поговорить о петербургских поэтах-метафизиках, но рассуждать об этой школе дело слишком благодарное, и именно поэтому я за него не возьмусь (скажу только, что у Юрьева к плеяде отсылки есть, и немало). Замечу также, что эта книга вневременна еще и в некотором другом смысле. Об этом, собственно, и пойдет речь.
Чтобы прояснить, о чем я, обратимся к поэтическому словарю Юрьева (начинают обычно не с этого, но кто нам указ?). Одно из самых частотных в книге слов, «облако», встречается около четырех десятков раз, часто в сопровождении облака созвучий, словесного эха (облысый, покоробленный, облетают, облый, облитый) и таких сопутствующих слов, как «шар» (облачный шар, светящийся шар, шар огня, небо шар, кристальный шар, шарахающиеся огни, шарахающийся свет), «холм», «лед», «река», «сад», «роза», «огонь», «вода», «стекло»… «Стекло» и его производные встречается ненамного реже «облака» – более трех десятков раз. Но самое частотное – «свет»: вместе с производными оно встречается свыше восьмидесяти раз – в том числе и в оксюморонном, но неоднократном сочетании «светло-черный» и в связке с «ослепительный», «ослепленный», «слепой», что может косвенно свидетельствовать об интенсивности этого света. Первое, что тут естественно приходит на ум, – фотография с фотовспышкой (по-украински фотография так и называется – «світлина»), камера-обскура; еще – ландшафт, увиденный при вспышке молнии, но в любом случае – светопись. «Стекло», «лед», «облако», «вода», «хрусталь» – все это акторы лучепреломления, предъявляющие нам в пространстве стиха менее, но тоже частотные «холм», «сад», «розу», «деревья». Словно бы автор задался целью продемонстрировать читателю серию световых картин, отделенных друг от друга, если речь идет о книге, пробелами на бумаге/зонами молчания. Их можно собрать в одно целое – ну, скажем, в книгу стихов «Франкфуртский выстрел вечерний» (2004–2006); это будет как бы нецелое целое, но все-таки целое, целостное, но каждый текст может существовать и отдельно, самодостаточно, и его можно уподобить своего рода осколку голограммы; известно ведь, что каждый осколок разбитой голограммы воспроизводит целостное изображение. Или, как это нынче модно, – фрактальной поверхности; поскольку «Франкфуртский выстрел вечерний», сам по себе будучи сложной структурой, объединяется со «Стихами и другими стихотворениями» (2007–2010), «О родине» (2010–2013), «10x5 (Cтихи и пр.)» (2013–2014) и с последним разделом, о ко-тором еще будет сказано, в одну над-структуру, а может быть еще и над-над-структура, и пр. (пр. в смысле «и прочее», а не в смысле «и проза», хотя в названии последнего раздела книги мерцает этот двойной смысл).
В каждом отдельном фрагменте вроде бы все время что-то происходит – «волна, уплотняясь, вращается», «пляшут… вугленные яблоки огня», «во мрак ступают через крыж / дымы в краснеющих кирасах», «кислой прелью виснет дым, / просыпанный в воздух бренчащий», «литую шиповника пулю / обливают по всем желобам», «всплывают света пузыри». Но именно «вроде бы»: внутри каждого текста автор приглашает нас побыть наблюдателями этого чего-то как раз в тот момент, когда это что-то либо вот-вот начнется, либо вот-вот закончится, либо уже закончилось.
Ослепительным воздухом дут,
ослепленной водою спринцован,
облаков стеклянеет редут,
поджидая, когда подойдут
те – под знаменем сизо-пунцовым
и с шар-бабой каленой луны.
Ночью будут руины смутны
в чистом поле под бабой каленой,
и лыжнею – кривой и зеленой —
мимо них побегут бегуны.
Облачная гряда настоящего времени после неких проделанных над ней операций (дута, спринцована), после обработки светом и небесной водой застыла (остекленела), превратившись в крепость в ожидании еще не начавшейся осады. Осада начнется на закате, когда некие неназванные силы подойдут со стороны закатного неба (под знаменем сизо-пунцовым) со стенобойным орудием, которое вообще-то используется скорее в мирном деле, хотя и не менее разрушительном (шар-баба). Луна (стенобойное орудие) и закатное небо выступают разрушителями неба дневного, водяного, светящегося – ночью дневные облака превратятся в руины на горизонте, и по зеленому в лунном свете снегу побегут лыжники; автор словно бы обещает продемонстрировать нам что-то наподобие картины Брейгеля, где бегут куда-то под огромной луной маленькие человечки, облитые зеленым светом, но именно что обещает; это случится ночью, а сейчас только-только вечереет. Но вместе с тем ночь как бы уже состоялась во второй строфе, хотя формально она еще только будет. Внезапное смещение фокуса, переброс из времени настоящего в будущее, вдруг раздвигающее, распахивающее ландшафт – или накладывающее на этот ландшафт, на эту светлину, еще одну, полупрозрачную… Собственно, почти каждый текст здесь так или иначе строится на одномоментном совмещении уже прошедшего или еще предстоящего действия.
Элементы такого ландшафта вроде бы активны, но их активность закончилась буквально только что («деревья дóпили луну» и ушли «во тьму, на зимнюю войну»; «шмеля шарабан» к «кипящему в облаке улью» уже подогнали; ворон, «врага архистратиг» только что «откаркался семь раз») или вот-вот начнется: («пробуждаются бойцы / чешут клювами о бурки / вороненые щипцы / извлекают из кобурки»; «сырые птицы в кожах сводчатых / как пистолеты в кобурах – / вот – подвигáют дула синие»)… Но пока – полная неподвижность, балансировка на краю события – а уж если что-то движется, то всё сразу – холмы, деревья, облака, словно передвигаемые невидимой огромной рукой (пейзаж, видимый человеком расстающимся, человеком оставляющим из окна поезда?).
Отмечу, что деревья здесь оказываются неожиданно агрессивны – их неподвижность застигнута в движении, причем у Юрьева они то и дело идут на войну («Последние полки в заречье уходили – / За грабом липа и за вязом бук – / И под занавес огневой угодили: / Хлюп над рекой, плюх, бах, бух! / Полетел с папахи пух, / Дым сверкающий набух…»); а птицы и того агрессивней, да еще и малоприятны – за исключением, пожалуй, «ластоньки милой», насельницы нежной литературы – но ласточка, эта проводница в подземный мир, здесь сама всякий раз умирает. Людей же, помимо наблюдателя, здесь почти нет (люди появляются в этой книге очень странным и характерным манером, к этому мы еще вернемся) – нет и челове-ческой речи, что понятно: последовательное высказывание развернуто во времени, а в том промежутке, куда помещает нас автор, времени слишком мало или несоразмерно много. Зато здесь все время что-то звенит, щелкает, стучит, трещит, улей в облаке шипит (как громкокипящийкубок?), опять щелкает (если молчит, значит, испортилось, поломалось). Свистят, чпокают, плачут, стучат и кричат…
Неотменимо парадоксальная ситуация: пра-речь, до-речь («чревовещанье гор») описывается речью – а чем же еще?
Вообще – можно ли передать, скажем, понятие Бога – словом «Бог»? У Юрьева на месте Бога зияние, окруженная всяческим воздухом пустота, лучи и тени обливают пустоту, в которой помещается Бог, как бы изымая его из видимого пространства (Бог, как известно, облекается в свет, чтобы сокрыть себя от наших глаз). Стихи если не религиозные, то теологические, строящиеся вокруг изъятой из пейзажа фигуры Бога – как вот могут быть «Три шестистишия со словом “вода”», а могут быть «Три шестистишия без слова “вода”», но все равно о воде.
Свеча не шевéлится, свет затекает за обшлага.
Тучнеют и распускаются облака.
Это Его тишина. А за нею негромкий гром.
Это Он говорит, собственно говоря.
В кустах что-то щелкает: значит, пришли чинить.
Остановившийся свет свечи перед бурей, предгрозье – свет перед концом света, но конца света, возможно, и не будет, потому что «пришли чинить». Полной тьмы тоже не будет – вместо шторки фотоаппарата молния, фиксирующая череду последовательных картин («В ночных колесиках огня / Зияет колбочка зрачка…»; «Где гром был кругл, там бегл стал блиц»; «Где холм был обл, там шпиль стал длинн»), а если не молния, то ночные, то небесные шары или подразумевающиеся фары («К машине, едущей с горы / (хворост небесный растворя) / во мглы сияние дождевое, / зачем приделаны шары / из выщелоченного хрусталя / со смятой сеточкой в обвое?»), – что-то все время светится. Светящиеся шары, облака, холмы, насекомые (одно стихотворение так и называется – «Весенний пролет жуков»), птицы, ежи и белки (иногда мертвые насекомые и мертвые белки), сокрытый в свете Бог – но не люди.
Человек в этой картине – один, и он наблюдатель. Причем с хитро устроенной оптикой – он то смотрит изнутри картины, то разглядывает ее снаружи, как бы выводя себя за ее раму; не столько смена планов, сколько смена ракурсов, отчего крупные формы (холм, облако, тень, свет, луна, огонь) оказываются сопоставимыми с мелкими (птицы, насекомые). Но вот люди как-то не очень укладываются в эту картину, поскольку при появлении еще одного человека в пейзаже координатную сетку пришлось бы утягивать, сжимать до пропорционального человеку мира, а его-то – среднего, средневзвешенного, антропофильного, тут как раз и нет. Впрочем, иногда люди все же появляются. И если (когда) они появляются, то они…
…они уже не совсем люди, а мертвецы или боги (что, впрочем, в каком-то смысле одно и то же): то «Лев Толстой, худой и пьяный» летает над тополями, то «Жуковский опарный <…> из сада из черного женихам мужиковским грозит», то прилетает «мертвый сокол Галактион Автандилович Сулухадзе».
Аронзон теперь ангел. Шварц ушла туда, где «Остановлены страданья, / Остановлена вода». Туда, где остальные. Время остановилось.
По мостý грохочет фура
в сияньи дымных кристаллид,
а у мóста кротко и хмуро
швабский Батюшков стоит —
швабский Батюшков-Безбатюшков,
со шваброй пасынок Харит.
Как поднимешься по Неккару,
так закончится гора,
и расплакаться будет некому,
оттого что уже вчера.
Бессловесный, но шумящий, стучащий, жужжащий, катящийся куда-то, застигнутый в минуту изменения мир означает жизнь; мир остановившийся, застигнутый в безвременьи – не столько смерть, сколько посмертие, конец всему. Безвременье – вечное скольжение «осьмикрылой стрекóзы хромой», которой уже «никогда не вернуться домой» – «а всегда ей лететь, прижимаясь к Земле, / И всегда ей идти на последнем крыле, / И всегда ей скользить, исчезая во мгле / Над Цусимой». Здесь остановленные солдаты из «Солдатской песни в Петербурге», которые «были эхом и молчаньем», призывают озвученное яростное действие, хотя бы и дословесное («В седые клочья рвись, сирена, – / Екатерина, плачь, как выпь!»), хотя бы и ведущее к гибели.
Так вот, почти все «петербургские стихотворения», которых довольно много в последних книгах, – это такой вот застывший мир, безвременье: «Спустился сон еще до тьмы / на сад, закрывшийся руками / своих смутнобелеющих камней. // Мы засыпали стариками, а просыпаемся детьми…»; «блестят убитые ручьи – / и каждый вечер в час назначенный / под небом в грыжах грозовых / заката щелочью окаченный / на стан вплывает грузовик»; литературная аллюзия в последнем случае слишком бросается в глаза, она – как заигранная пластинка, где и само явление незнакомки, которая «каждый вечер в час назначенный», – такая же заигранная, затертая пластинка… Летейское небытие, существование по ту сторону («Та Лета русская, Фонтанка черная, / Литейным расплавом втекает в Неву»).
Литературные аллюзии – а их тут немало, – появляются именно в таких, летейских текстах – возможно даже, что появляются неосознанными, как в «Цы́ган, цы́ган, снег стеклянный, / Ты растаял в свете дня, / Черный блеском штык трехгранный / Под лопаткой у меня» прячется отсылка к «Песням невинности» Блейка (в переводе Маршака). Что естественно – там, где речь идет о мгновенном снимке, не существует увековеченной в литературе длительности, есть только впечатление, запечатление, колеблющийся отпечаток на сетчатке.
Книга называется «Стихи и хоры последнего времени». Впрочем, Юрьев, с его вниманием к жанровой терминологии, обозначает в ней еще и Оды, и Гимны, и Пэаны, и Элегии, и Эпиграммы, и Эпитафии, и Баллады, и Причитания, и Романсы, и Песни, и даже Песеньки, и совсем уж странные структуры, например «Шесть стихотворений без одного». Почему тогда именно – «Стихи и хоры»? Наверное, потому, что стихи – это вообще стихи, любая ритмически организованная структура – стихи, а хоры – неотъемлемый элемент Трагедии. Иными словами, перед нами на сцене книги разыгрывается античная и притом безгеройная трагедия. Ну и все умерли, конечно, – чем ближе к концу книги, тем больше эпитафий, тем определенней время, застигнутое в движении, превращается в безвременье, в летейский пустой холод, где застыли любимые тени.