Топчу набежавшие тени,
презрев небеса.
Опять начинаю с сирени
и шью паруса.
В убранстве из битой посуды
пойдем налегке.
Опять начинаю с Пицунды.
С тебя на песке.
Ах, как я кричал когда-то:
— Вашу мать… концы и кранцы.
Бродят по военкомату
одноногие афганцы.
Их суровые медали
однозвучны и негромки.
Их клевать не перестали
похоронки… похоронки…
Знать бы, что чему основа,
что бедою отбелило.
Может, не случилось снова
то, что было, то, что было.
Может, кануло б с концами
и ушло дурными снами
то, что делали с отцами
и что с нами, и что с нами.
Не пришедших на свиданье —
тех, кто с горечью повенчан,
одарите за страданья
и воздайте за увечья!
Но куда что подевалось,
будь я проклят, в самом деле.
Глупые — навоевались.
Умные — разбогатели.
В моих ушах,
контуженных войной,
не гул, не звон,
а чей-то позывной.
Но чей он
и который это год —
я все забыл:
и ключ, и гриф, и код.
В моих ногах
осколки прежних лет.
Они со мной
покинут этот свет,
и вместе с ними
выйдут из огня
тот, кто стрелял,
и тот, кто спас меня.
В моих зрачках
(не я тому виной,
что жив остался,
просто я связной
меж теми, кто живут
и кто мертвы) —
в моих зрачках
зеленый цвет травы.
…Я все, что смог,
скребком годов соскреб.
Я не берег,
не подставлял свой лоб.
Не коротал
в чужой рубахе дни
и был в окопах
всем другим сродни.
В предчувствии
начала и конца —
светлее день
спокойного лица,
уверенней разжатая рука,
добрее уходящая строка.
Иду на дно
и не иду ко дну…
Так две реки
сливаются в одну,
чтоб, растворившись в море
навсегда,
плыла освобожденная
вода.
Если б душа
отделялась от тела,
сколько бы чаек
ко мне прилетело.
Сколько бы ласточек
в окна влетало.
Сколько б коней
в дом тропу протоптало.
Если б душа
отделялась от тела,
я не ходил бы тайком
на Пастера,
в дом, где живут
все друзья неживые.
Где не лежат
и цветы полевые.
Может, потом
и случится такое,
там, за неслышной
подземной рекою,
на перевозе,
где лодочник желтый
знает, зачем
и откуда пришел ты.
Но на земле
не случается чуда.
Тот, кто погиб,
не приходит оттуда.
Были юнцами.
Не стали старее.
Тех, что погибли,
считаю храбрее.
Может, осколки их
были острее?
Может, к ним пули
летели быстрее?!
Ее топтали нелюди.
По ней катком прошли.
И в наростах,
и в наледи —
прекрасен лик земли.
Ее сжигали заживо
и снова жгли и жгли.
И в трещинах,
и в скважинах —
прекрасен лик земли.
В нее взрывными тромбами
заряды мин легли.
В лицо швыряли бомбами —
прекрасен лик земли.
И как бы ни корежили,
до мантии трясли —
зазеленело крошево.
Прекрасен лик земли.
Ничто на ней не вымерзло,
ничто не извели.
Всех вывела.
Всех вынесла.
Прекрасен лик земли.
Так много перемолото
меж «завтра»
и «вчера»,
что океаны молоды,
а мать-земля
стара.
За то, что ждал так долго,
навек достались мне:
связной с письмом из дома
на каменном коне,
ожившей гильзы порох
в истлевшей кобуре,
черемуховый шорох
на выцветшем ковре.
Да мамина ограда,
осевшая к весне.
Не так уж много надо,
как выяснилось, мне.
Что-то все у меня не ладится.
То весною зима приластится,
То зимой, в декабре, за стеклами
Птиц обманут ветрами теплыми.
Что-то все у меня навыворот.
То за горькую правду выпорют,
То за самую малость малую
Вдруг погладят рукой беспалою.
Да и сам-то я, словно маленький,
То с достоинством губы выпячу,
То, зарывшись в подоле маменьки,
Чтобы люди не знали, выплачусь.
Где ж вы, деды морозы добрые?
Вы такие ж, как я, бездомные.
Где ж ты, палочка выручальная?
Ты такая ж, как я, случайная.
Не встречались вы на роду моем.
Вас такие ж, как я, придумали.
Новогоднею ночью бесснежною,
Чтоб вы стали людской надеждою.
В. Субботину
Нет, не мушмула меня звала,
не миндаль, не белых два крыла,
не весенний ветер декабря,
не крутая — в штопоре — дорога.
Ты не доставала до стола,
ты еще спокойным сном спала
в час, когда военная тревога
всколыхнула наши якоря
и рукою жесткой провела
по рядам, в строю застывшим строго.
Разве новогодняя трава,
хмель ветров, лимонная листва,
разве даже моря синева
стали бы причиною разлуки?
Но имеет высшие права
край, где бинтовалась голова.
Он развел всевластно наши руки,
он тебе вернул мои слова.
Полные и горечи и муки.
Крымский край!
Пути моих друзей
Высохшие Семь Колодезей,
неизвестный лейтенант Варлей.
Эльтиген и ночи Дуванкоя.
Здесь ребенок знает про такое,
здесь земля матросских сыновей,
здесь могила моего покоя,
и начало юности моей.
1948
Когда начинаются войны
и сыплются первые мины,
последних признаний достойны,
в теплушки садятся мужчины.
Одною обувкой обуты,
едины одною заботой,
теперь они заняты будут
одною и той же работой.
Теперь они точно поделят
двухвёрстку земли на квадраты
и будут по метру в неделю
ползти на обратные скаты.
И как бы земля не дрожала
и как бы она не горела,
и сколько бы в ней ни лежало
упавших за правое дело, —
пока кровенеют закаты,
в дыму погребальном лощины, —
садятся в теплушки мужчины,
ползут на обратные скаты.
О, если б моря обмелели
и твердь распахнулась земная —
живым не хватило б молелен,
чтоб мёртвых назвать поминая.
Живым не хватило бы зданий
для досок мемориальных.
Правительствам — оправданий
за лживость коней триумфальных.
Но свет фанерных звёзд —
холмов печальный свет;
но горький дым берёз,
что стлался столько лет;
но торжество ворон
над чернотой снегов
и леденящий рёв
недоенных коров,
с утра и до темна
горящие хлеба —
не наша в том вина,
а наша в том судьба.
И сколько б тысяч дней
Нам ни пришлось идти, —
Над тенью их коней
лежал конец пути.
И догорал, как мог,
поверженный Берлин
за горечь всех дорог,
ушедших в бой мужчин.
За свет фанерных звёзд —
холмов печальный свет.
За горький дым берёз,
что стлался столько лет.
В моих ушах, контуженных войной,
Не гул, не звон, а чей-то позывной.
Но чей он и который это год —
Я все забыл: и ключ, и гриф, и код.
В моих ногах — осколки прежних лет.
Они со мной покинут этот свет,
И вместе с ними выйдут из огня
Тот, кто стрелял и тот, кто спас меня.
В моих зрачках (не я тому виной,
Что жив остался, просто я — связной
Меж теми, кто живут и кто мертвы),
В моих зрачках зеленый цвет травы.
…Я всё, что смог, скребком годов соскрёб.
Я не берёг, не подставлял свой лоб,
Не коротал в чужой рубахе дни
И был на плахе всем другим сродни.
В предчувствии начала и конца —
Светлее тень спокойного лица,
Уверенней разжатая рука,
Добрее уходящая строка.
Иду на дно и не иду ко дну…
Так две реки сливаются в одну.
Чтоб, растворившись в море навсегда,
Плыла освобождённая вода.
Когда война приходит в города,
они темней становятся и тише.
А он казался мне
светлей и выше,
значительней и строже, чем всегда.
Он был почти что рядом,
где-то тут
за сопкой,
за спиною,
за плечами.
Бомбят его, —
и мы не спим ночами.
так боя ждем, как только боя ждут.
Шел сотый день,
сто первый,
сто второй.
Под нами с ревом оседали горы.
Но только почта покидала город,
и только мертвый смел покинуть строй.
Он весь пылал,
и с четырех сторон
от бухты к бухте подползало пламя.
А нам казалось, это было с нами,
как будто мы горели, а не он.
А он горел,
и отступала мгла
от Херсонеса и до равелина.
И тень его пожаров над Берлином
уже тогда пророчеством легла.[5]
Чтоб увидеть одинокий холм
с красною суровою звездою,
долго шел я северной водою
на далекий остров Борнхольм.
Господи! И здесь они лежат.
Дома им погостов было мало.
Снега им в России не хватало.
И они в чужой земле лежат.
Что ж, теперь иного не дано:
ни любви, ни радости не знавшим,
в День Победы в этих травах павшим,
здесь лежать навеки суждено.
Ранним горьким криком журавля,
навсегда ушедших поминая,
пусть над ними дрогнет небо мая,
пусть, как дома, пухом им земля.
Военных давних лет игра:
перед друзьями повторяться,
все время храбрым притворяться
и ждать,
придут ли катера,
пройдет ли мимо часовой,
возьмет ли ложный след овчарка,
пыль инкерманскую отхаркав,
лечь камнем
или встать травой.
Так день за днем,
без перемен.
Набросив темноту на плечи,
смотри,
считай,
ищи ли встречи.
Все, что угодно!..
Но не плен.
У нас на это права нет.
Не обсуждая приказанье,
наш потолок —
одно касанье.
«Туда-сюда» —
закон кассет.
Уходит след,
плетется нить.
Одним и тем же делом занят.
Пока разведчика не ранят,
нам воздух в легких
не сменить.
А оставалось нас
так мало!
И так далек был
путь домой!
А жить хотелось,
Боже мой!..
Тогда еще жила ты,
мама.
Когда Инкерманские каменоломни
дымились
и море, как небо,
а небо, как море
горело;
когда от снарядов и бомб
облысели высоты
и воду в полки
даже ночью
с трудом доставляли, —
мы пили компот,
нам давали в пайке
папиросы;
мы в баню ходили
и спали всю ночь
на матрацах.
И мне было стыдно
не жить —
притворяться спокойным;
и было мне страшно
не спать,
а в тепле просыпаться.
И было мне душно,
и жарко, и тесно —
с компотом
ждать, ждать
это слово желанное, жесткое:
«Нынче!»
И первая группа —
минеры с радистом Володей,
почтовые голуби,
голуби — наши связные,
и сам капитан-лейтенант
вышли ночью на шлюпках.
А немцы их ждали.
Но кто виноват —
я не знаю.
Я ранен был.
Я был убит под Одессой.
(Из горьких известий,
печалей,
обид
и наветов
я мог бы построить корабль,
чтоб он утонул в океане.)
Но не было горше
семи человеческих криков:
«Сюда не высаживаться,
мы все убиты,
Володя!..»
И голуби тоже —
они-то причем? —
не вернулись.
Они расплатились
крылатые
просто за верность.
Так что ж они, глупые,
снова зимой улетели
погреться в Испанию
или в Трансвааль.
Оставались бы
дома,
со мною…
1976
Когда узлом завяжется беда
и ночи дням свои предъявят счеты,
отвергнув черепашьи поезда.
Я снова предпочту им самолеты.
И мягко ляжет под крыло апрель.
И властно вспыхнет море из тумана.
Ужели в мире нет других земель,
и нет камней без камня Инкермана?
И нет Венеций или Ла-Валетт
без Графской, Сапуна и Телефонки,*
и Лувра нет, и Акрополя нет —
и лишь на нем одном заклинил свет
в последний день последней похоронки?
Он, он один, в отеках до небес,
не ведавший спасенья у причала, —
последний мой и первый Херсонес:
раскаянью и мужеству начало.
1982
Я вспомнил моряка под Инкерманом
в седых каменоломнях ноздреватых.
Млел август сорок первого безводный,
а в знойный полдень после всех атак
над вражескими трупами, в лощине
поплыл на нас знакомый мне когда-то
афганец —
ветер дальних плоскогорий,
и за холмами оживился враг.
Он все поймет,
он все оценит сразу,
он вновь пошлет своих солдат к окопам,
а ветер,
напоенный трупным ядом,
матросов одурманит допьяна…
Но, сжав штыки,
надев противогазы,
лежали мы,
как будто так и надо,
и верили, что после непогоды
всегда приходит штиль и тишина.
Мы отошли, точнее: сдали.
Как странно было б знать тогда,
кто будут нам ковать медали
за отданные города,
Как будут встречи и оркестры
и лица девушек в окне…
Мне все мерещились аресты
на Корабельной стороне,
косою тенью над откосом —
старуха с внуком на руках.
и тысячи
в известняках
лежать оставшихся матросов.
Но не было ни клятв, ни жалоб.
Мы знали, что придем сюда
пока лежит в морях вода,
пока над колыбелью палуб
горит на гафеле звезда.
Пока мы флотский вымпел носим
и вьются ленты у плеча, —
все превозможем мы,
и тросы
взлетят и лягут, грохоча,
на севастопольский причал.
Если катер мало в море рыщет
и бурлит у стенки над водою —
у него, к стыду матросов, днище
обрастает липкой бородою.
Я в себе почуял перемену,
думая, что весь оброс ракушкой.
Раненому —
море по колено,
но когда провозят к порту пушки,
но когда товарищ по палате,
так, чтобы слыхали в коридоре,
говорит, что мы на Митридате,
что десант уходит завтра в море,
что вода качнулась под винтами
и уже на кораблях ребята —
кто-то вдруг заплачет под бинтами.
Это — сердце, ждущее расплаты.
Мы идем к Севастополю.
Над Сапуном повисло «ура».
Все морские дороги
Подлодки прикрыли с утра.
Заглушая моторы,
В дозоры легли катера,
И на мокрых причалах
Пьянящее слово «Пора!»
Все, что ждали, настало:
Над морем сомкнулось кольцо.
Сколько их из металла,
Грустящих на дне мертвецов:
Боевых,
наливных,
сухогрузов,
Видавших шторма и моря!
Им сквозь ржавые клюзы
Уже не втянуть якоря,
Не подтягивать стропы,
Не опробовать к бою рулей.
Мы идем к Севастополю,
И враги не щадят кораблей,
Чтоб любою ценою
От судьбы увести поскорей
Недобитых войною
«баварцев» и «егерей».
А в городе к штабу
Съезжались машины, и люди
В намокших пилотках
Кричали у дымных орудий,
Метались солдаты с носилками,
Выли сирены,
И в пыль разлетались
Уже обгоревшие стены.
Гудел Севастополь, и пламя
Бродило по городу,
Выкинув красное знамя.
А узкою улочкой,
Той, что потом раскрошили,
Шли шесть генералов,
И видно по ним, что спешили.
Шли шесть генералов,
Не выспавшихся и потных,
Забывших на сопках
Ослепших от ужаса ротных.
Шли шесть генералов
Спасать свои заячьи души —
На «Лолу» к погрузке,
Туда,
где кончается суша.
Фрегат ожидали на Графской,
И вот на рассвете,
Идут с узелками к причалу
Матросские дети
По улице Ленина
Мимо горкома,
а сзади
штыки патрулей,
как косые линейки в тетради.
Глаза патрулей
Вот такие же злые, как в книжках.
И кто-то заплакал,
И кто-то одернул мальчишку,
И кто-то зубами
В мясистую руку вцепился,
Упал от удара
И под сапогами забился.
А Графскую пристань
С ее деревянным причалом
Зеленою гривой,
Соленою гривой качало.
И волны, как люди,
Взбираясь по белым ступеням.
То вверх подымаясь,
В отеках бензина и в пене,
То вниз ускользая,
У кнехтов причальных немели.
И мертвые львы
У колонн оживая,
опять каменели…
Хмурый у мола
Встречает комдив катера:
— Есть данные, будто- бы «Лола»
Пришла в Севастополь вчера
По минным квадратам.
Она уже снова в пути
На курсе обратном.
Кто хочет в погоню идти?
… Их было сорок пять мальцов
почти что малышей.
А где-то сорок пять отцов
Бегут по дну траншей.
Им тоже пухом ли земля?
И прост ли путь домой?
Уже магнитные поля у «Лолы» за кормой.
Уже по курсу выплыл порт,
И меньше хмурых лбов,
И дан приказ — очистить борт
От маленьких рабов!
… Но катера у двух бортов —
на крюк почти.
Толчок!
Сдавило криком грудь,
Как на лету.
И вот уже:
что будет — будь!
Мы на борту…
Памяти Дмитрия Глухова
Был приказ прорваться к Эльтигену
днем сквозь строй немецкого заслона.
Командир сказал, что повезло нам,
И поздравил нас. Взбивая пену,
клокотало море.
На причалах от наката волн качались сваи.
Командир сказал, что так бывает, —
И сигнальщик поднял флаг на фалах,
Шеи пушек вытянулись к югу,
дрогнули, качнулись мачты косо, —
это реверс выжали матросы,
и земля шарахнулась в испуге.
В этот день на рейде не клялись мы
и ушли, вещей не завещая.
Командир сказал: — Вернемся к чаю! —
И велел отправить наши письма.
Он стоял спокойный и угрюмый,
невысокий и широкоспинный,
слушая, как напевает трюмный
песню про влюбленную рябину.
Что он думал? Думал ли о бое,
что придет в горячечном ознобе,
впившись в борт десятками пробоин,
в пятнах крови на матросской робе,
или, может, видел над собою
только небо, небо голубое?
Что хотел он? На одном моторе
мирно, не рискуя головою,
проскочить, не встретив немцев в море,
потому, что море — штормовое?
Или, может, он мечтал у порта
вдруг увидеть их, чтоб тотчас, с ходу,
стать «гостеприимным» мореходом
и схлестнуться, выйдя к борту бортом,
так, чтоб флаги с черными крестами
падали, линяя под винтами?
…Он был ранен после первых вспышек.
Медленно по мокрому реглану
кровь стекала под ноги.
Я слышал,
как он приказал: — Идти тараном!
По разрывам, в лоб, врезаясь строем! —
Немцев было восемь. Наших — трое.
Немцы шли на малом. Мы — на полном.
Немцы шли за ветром. Мы — сквозь волны.
С ними был их бог. А с нами — сила.
Он им не помог. А нас носила
яростная злоба над волнами.
С немцами был бог. А море-с нами.
Море с нами — значит, каждым валом
нас волна собою прикрывала
и несла на гребень против ветра,
Ближе, ближе, ближе. С каждым метром
чаще всплески вражеской картечи.
Мы неслись вперед, в волне по плечи,
а на пушках запекалась краска…
Я не слышал, как по звонким каскам
звякали визжащие осколки,
но зато я видел, как умолкли
пушки на беструбой барже рядом,
как она, подбитая снарядом,
медленно вползала в черный выем.
— Море вам оплатит штормовые! —
Выстрел! И куски брони летят, как вата.
Выстрел! И, качнувшись угловато,
переломлен надвое по мостик,
головной отправлен к рыбам в гости.
…Немцы отвернули в полумиле.
Немцев подвели плохие нервы.
Мы не гнались…
Мы похоронили катер № 81-й.
Сняли флаг и вынесли из рубки
лоцию… А море штормовало.
Командир сказал: — Устали руки! —
и, едва добравшись до штурвала,
на компас взглянул он: — Порт на румбе! —
И и упал на мостике у тумбы.