со всеми, кто бьет ненавистных врагов,

идет Севастополь,

родной Севастополь,

и кровь и огонь от его берегов…


Промчится година железа и горя,

мы кончим победою наши бои, -

у теплого моря, у синего моря

он встанет опять из развалин своих.

Нет, только не плачь, — мы не чтим его память,

и этой минуты великая тишь

затем, чтоб сказать:

— Севастополь, ты с нами!

Ты с нами,

ты бьешься,

ты победишь.


3 июля 1942

«…Третья зона, дачный полустанок…»

…Третья зона, дачный полустанок,

у перрона — тихая сосна.

Дым, туман, струна звенит в тумане,

невидимкою звенит струна.


Здесь шумел когда-то детский лагерь

на веселых ситцевых полях…

Всю в ромашках, в пионерских флагах,

как тебя любила я, земля!


Это фронт сегодня. Сотня метров

до того, кто смерть готовит мне.

Но сегодня — тихо. Даже ветра

нет совсем. Легко звучать струне.


И звенит, звенит струна в тумане…

Светлая, невидимая, пой!

Как ты плачешь, радуешься, манишь,

кто тебе поведал, что со мной?


Мне сегодня радостно до боли,

я сама не знаю — отчего.

Дышит сердце небывалой волей,

силою расцвета своего.


Знаю, смерти нет: не подкрадется,

не задушит медленно она, -

просто жизнь сверкнет и оборвется,

точно песней полная струна.


…Как сегодня тихо здесь, на фронте.

Вот среди развалин, над трубой,

узкий месяц встал на горизонте,

деревенский месяц молодой.


И звенит, звенит струна в тумане,

о великой радости моля…

Всю в крови,

в тяжелых, ржавых ранах,

я люблю, люблю тебя, земля!


1942

Август 1942 года

Август 1942 года. Страна преодолевает второе фашистское наступление: немцы подошли к Волге, Сталинграду, ползут по Кавказу, готовят новый штурм Ленинграда.

Печаль войны все тяжелей, все глубже,

все горестней в моем родном краю.

Бывает, спросишь собственную душу:

— Ну, как ты, что? -

И слышишь:

— Устаю… -

Но не вини за горькое признанье

души своей и не пугайся, нет.

Она такое приняла страданье

за этот год, что хватит на сто лет.

И только вспомни, вспомни сорок первый:

неудержимо двигался фашист,

а разве — хоть на миг — ослабла вера

не на словах, а в глубине души?

Нет. Боль и стыд нежданных поражений

твоя душа сполна перенесла

и на путях печальных отступлений

невиданную твердость обрела.

…И вот — опять…

О, сводки с юга, утром!

Как будто бы клещами душу рвут.

Почти с молитвой смотришь в репродуктор:

— Скажи, что Грозного не отдадут!

— Скажи, скажи, что снова стала нашей

Кубань, Ростов и пламенный Донбасс.

— Скажи, что англичане от Ламанша

рванулись на Германию сейчас! -

…Но как полынью горем сводки дышат.

Встань и скажи себе, с трудом дыша:

— Ты, может быть, еще не то услышишь,

и все должна перенести душа.

Ты устаешь? Ты вся в рубцах и ранах?

Все так. Но вот сейчас, наедине,

не людям — мне клянись, что не устанешь,

пока твое Отечество в огне.

Ты русская- дыханьем, кровью, думой.

В тебе соединились не вчера

мужицкое терпенье Аввакума

и царская неистовость Петра…

…Такая, отграненная упорством,

твоя душа нужна твоей земле…

Единоборство? — Пусть единоборство!

Мужайся, стой, крепись и — одолей.


Август — сентябрь 1942

«Я хочу говорить с тобою…»

Я хочу говорить с тобою

о тяжелой нашей вине,

так, чтоб больше не знать покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.


Я хочу говорить недолго:

мне мерещится все больней

Ольга, русская девушка Ольга…

Ты, наверное, знаешь о ней.


На немецкой земле на проклятой

в подлом рабстве томится она.

Это наша вина, солдаты,

это наша с вами вина.


Точно образ моей отчизны,

иссеченной, усталой, больной,

вся — страдание, вся — укоризна, -

так встает она предо мной.


Ты ли пела, певучая? Ты ли

проходила, светлее луча?

Только слезы теперь застыли

в помутневших твоих очах.


Я гляжу на нее, немея,

но молчать уже не могу.

Что мы сделали? Как мы смели

пол-России отдать врагу?


Как мы смели ее оставить

на грабеж, на позор — одну?!

Нет, товарищ, молчи о славе,

если сестры твои в плену.


Я затем говорю с тобою

о тяжелой такой вине,

чтоб не знать ни минуты покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.


Чтобы стыдно было и больно,

чтоб забыть о себе, — пока

плачет русская девушка Ольга

у германского кулака.


20 сентября 1942

«Подводная лодка уходит в поход…»

Капитану подводной лодки Грищенко

Подводная лодка уходит в поход

в чужие моря и заливы.

Ее провожают Кронштадт и Кроншлот

и встречи желают счастливой.


Последний привет с боевых катеров,

и вот уж нельзя разглядеть их,

и мы далеко от родных берегов

и близко от славы и смерти.


Нас мало, мы горсточка русских людей

в подводной скорлупке железной.

Мы здесь одиноки средь минных полей

в коварной и гибельной бездне.


Но вот над подлодкой идет караван,

груженный оружьем проклятым.

Ты врешь! Ни эсминцы твои,

ни туман

тебя не спасут от расплаты.


Пора, торпедисты! И точно в упор

вонзаются наши торпеды.

Республика, выполнен твой приговор

во имя грядущей победы!


И с берега видит расправу с врагом,

земляк наш, томящийся в рабстве.

Мужайся, товарищ, — мы скоро придем,

мы помним о долге и братстве.


Подводная лодка обратно спешит,

балтийское выдержав слово.

Ты долго ее не забудешь, фашист,

и скоро почувствуешь снова…


Заносит команда на мстительный счет

пятерку немецких пиратов.

И гордо подводная лодка идет

в любимые воды Кронштадта.


Сентябрь 1942

Кронштадт

Ленинградская осень

Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинградцы готовятся ко второй бло кадной зиме собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные постройки в городе Время огромных и тяжелых работ.

Ненастный вечер, тихий и холодный.

Мельчайший дождик сыплется впотьмах.

Прямой-прямой пустой Международный

в огромных новых нежилых домах.

Тяжелый свет артиллерийских вспышек

то озаряет контуры колонн,

то статуи, стоящие на крышах,

то барельеф из каменных знамен

и стены — сплошь в пробоинах снарядов…

А на проспекте — кучка горожан:

трамвая ждут у ржавой баррикады,

ботву и доски бережно держа.

Вот женщина стоит с доской в объятьях;

угрюмо сомкнуты ее уста,

доска в гвоздях — как будто часть распятья,

большой обломок русского креста.

Трамвая нет. Опять не дали тока,

а может быть, разрушил путь снаряд…

Опять пешком до центра — как далеко!


Пошли… Идут — и тихо говорят.

О том, что вот — попался дом проклятый,

стоит — хоть бомбой дерево ломай.

Спокойно люди жили здесь когда-то,

надолго строили себе дома.

А мы… Поежились и замолчали,

разбомбленное зданье обходя.

Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,

и граждане под сеткою дождя.


…О, чем утешить хмурых, незнакомых,

но кровно близких и родных людей?

Им только б доски дотащить до дома

и ненадолго руки снять с гвоздей.

И я не утешаю, нет, не думай, -

я утешеньем вас не оскорблю:

я тем же каменным, сырым путем угрюмым

тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю.

Нет, утешенья только душу ранят, -

давай молчать…

Но странно: дни придут,

и чьи-то руки пепел соберут

из наших нищих, бедственных времянок.

И с трепетом, почти смешным для нас,

снесут в музей, пронизанный огнями,

и под стекло положат, как алмаз,

невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!

Седой хранитель будет объяснять

потомкам, приходящим изумляться:

— Вот это — след Великого Огня,

которым согревались ленинградцы.

В осадных, черных, медленных ночах,

под плач сирен и орудийный грохот,

в их самодельных временных печах

дотла сгорела целая эпоха.

Они спокойно всем пренебрегли,

что не годилось для сопротивленья,

все отдали победе, что могли,

без мысли о признанье в поколеньях.

Напротив, им казалось по-другому:

казалось им порой — всего важней

охапку досок дотащить до дома

и ненадолго руки снять с гвоздей…


…Так, день за днем, без жалобы, без стона,

невольный вздох — и тот в груди сдавив,

они творили новые законы

людского счастья и людской любви.

И вот теперь, когда земля светла,

очищена от ржавчины и смрада, -

мы чтим тебя, священная зола

из бедственных времянок Ленинграда…

…И каждый, посетивший этот прах,

смелее станет, чище и добрее,

и, может, снова душу мир согреет

у нашего блокадного костра.


Октябрь 1942

Отрывок («…Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный..»)

…Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный,

глухие залпы слышатся вдали.

На улицах, сырых и очень темных,

одни сторожевые патрули.


Мерцает желтый слепенький фонарик,

и сердце вдруг сжимается тоской,

когда услышишь:

— Пропуск ваш, товарищ… -

Как будто б ты нездешний и чужой.

— Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте.

Я здешняя, и этот город — мой.

У нас одно дыханье, дума, сердце…

Я здешняя, товарищ постовой.


…Но я живу в квартире, где зимою

чужая чья-то вымерла семья.

Все, что кругом, — накоплено не мною.

Все — не мое, как будто б я — не я.


И точно на других широтах мира,

за целых два квартала от меня,

моя другая — прежняя квартира,

без запаха жилого, без огня.


Я редко прихожу туда, случайно.

Войду — и цепенею, не дыша:

еще не бывшей на земле печалью

без слез, без слов терзается душа…

Да, у печали этой нет названья.

Не выплачешь, не выскажешь ее,

и лишь фанерных ставенек стенанье

негромкое — похоже на нее.

А на стекле-полоски из бумаги,

дождями покороблены, желты:

неведенья беспомощные знаки,

зимы варфоломеевской кресты.

Недаром их весною отдирали

те, кто в жилье случайно уцелел,

и только в нежилых домах остались

бумажные полоски на стекле.


Моя квартира прежняя пуста,

ее окошки в траурных крестах.


Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли

кормила здесь когда-то дочерей?

Меня ль, меня ль глаза твои встречали

у теплых, у клеенчатых дверей?

Ты вскакивал, ты выбегал к порогу,

чуть делались шаги мои слышны.

Ты восклицал:- Пришла? Ну, слава богу!-

А было тихо — не было войны.

И странно: в дни обстрелов и бомбежек,

когда свистела смерть на всех углах,

ты ждал меня, ни капли не тревожась,

как будто б я погибнуть не могла;

как будто б я была заговоренной

несокрушимой верностью твоей.

И тот же взгляд — восторженный,

влюбленный -

встречал меня у дорогих дверей.


Я все отдам — любовь, и вдохновенье,

и славу, щедро данную войной, -

за ту одну минуту возвращенья

к тебе, под кров домашний, старый, мой…

Как будто я ослепла и оглохла:

не услыхать тебя, не увидать.

Я слышу только дождь: он бьется в стекла,

и только дождь такой же, как тогда…


Октябрь 1942

Сталинграду

Девятнадцатого ноября 1942 года началось наше наступление на Сталинградском фронте.

Мы засыпали с думой о тебе.

Мы на заре включали репродуктор,

чтобы услышать о твоей судьбе.

Тобою начиналось наше утро.


В заботах дня десятки раз подряд,

сжимая зубы, затаив дыханье,

твердили мы:

— Мужайся, Сталинград!-

Сквозь наше сердце шло твое страданье.

Сквозь нашу кровь струился горячо

поток твоих немыслимых пожаров.

Нам так хотелось стать к плечу плечом

и на себя принять хоть часть ударов!


…А мне все время вспоминалась ночь

в одном колхозе дальнем, небогатом,

ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,

второю большевистскою весной.

Степенно, важно, радостно и строго

готовились колхозники к утру,

с мечтой о новой жизни,

новом строе,

с глубокой верой

в новый, общий труд.

Их новизна безмерная, тревожа,

еще страшила…

Но твердил народ:

— Нам Сталинградский тракторный поможет…

— Нам Сталинград коней своих пришлет.


Нет, не на стены зданий и заводов,

проклятый враг, заносишь руку ты:

ты покусился на любовь народа,

ты замахнулся на оплот мечты!

И встала, встала пахарей громада,

как воины они сюда пришли,

чтобы с рабочим классом Сталинграда

спасти любимца трудовой земли.


О том, что было страшным этим летом, -

еще расскажут: песня ждет певца.

У нас в осаде, за чертой кольца,

все озарялось сталинградским светом.

И, глядя на развалины твои

(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),

мы забывали тяготы свои,

мы об одном молили: — Мести, мести!


И про'бил час. Удар обрушен первый,

от Сталинграда пятится злодей.

И ахнул мир, узнав, что значит верность,

что значит ярость верящих людей.

А мы не удивились, нет! Мы знали,

что будет так: полмесяца назад

не зря солдатской клятвой обменялись

два брата: Сталинград и Ленинград.

Прекрасна и сурова наша радость.

О Сталинград,

в час гнева твоего

прими земной поклон от Ленинграда,

от воинства и гражданства его!


24 ноября 1942

Новоселье

Осенью 1942 года из общежитий при предприятиях и учреждениях ленинградцы возвращаются в жилые дома, покинутые многими в первую блокадную зиму.

…И вновь зима: летят, летят метели.

Враг все еще у городских ворот.

Но я зову тебя на новоселье:

мы новосельем

встретим Новый год.


Еще враги свирепый и бесцельный

ведут обстрел по городу со зла -

и слышен хруст стены и плач стекла, -

но я тебя зову — на новоселье.


Смотри, вот новое мое жилище…

Где старые хозяева его?

Одни в земле,

других нигде не сыщешь,

нет ни следа, ни вести — ничего…


И властно воцарилось запустенье

в когда-то светлом, радостном дому,

дышала смерть на городские стены,

твердя: «Быть пусту дому твоему».


Здесь холодом несло из каждой щели,

отсюда человек ушел…

Но вот

зову тебя сюда, на новоселье,

под этим кровом

встретить Новый год.

Смотри, я содрала с померкших стекол

унылые бумажные кресты,

зажгла очаг, — огонь лучист и тепел.

Сюда вернулись люди: я и ты.

Вот здесь расставим мы библиотеку,

здесь будет столик, стульчик и кровать

для очень маленького человека:

он в этом доме станет подрастать.


О строгие взыскательные тени

былых хозяев дома моего,

благословите наше поселенье,

покой и долголетие его.


И мы тепло надышим в дом, который

был занят смертью, погружен во тьму…

Здесь будет жизнь!

Ты жив, ты бьешься, город,

не быть же пусту дому твоему!


31 декабря 1942

Песня о жене патриота

Хорошие письма из дальнего тыла

сержант от жены получал.

И сразу, покамест душа не остыла,

друзьям по оружью читал.


А письма летели сквозь дымные ветры,

сквозь горькое пламя войны,

в зеленых, как вешние листья, конвертах,

сердечные письма жены.


Писала, что родиной стал из чужбины

далекий сибирский колхоз.

Жалела, что муж не оставил ей сына, -

отца б дожидался да рос…


Читали — улыбка с лица не скрывалась,

читали — слезы' не сдержав.

— Хорошая другу подружка досталась,

будь счастлив, товарищ сержант!


— Пошли ей, сержант, фронтовые приветы,

земные поклоны от нас.

Совет да любовь вам, да ласковых деток,

когда отгрохочет война…


А ночью прорвали враги оборону, -

отчизне грозила беда.

И пал он обычною смертью героя,

заветный рубеж не отдав.


Друзья собрались и жене написали,

как младшей сестре дорогой:

«Поплачь, дорогая, убудет печали,

поплачь же над ним, над собой…»


Ответ получили в таком же конверте,

зеленом, как листья весной.

И всем показалось, что не было смерти,

что рядом их друг боевой.


«Спасибо за дружбу, отважная рота,

но знайте, — писала она, -

не плачет, не плачет вдова патриота,

покамест бушует война.


Когда же сражений умолкнут раскаты

и каждый к жене заспешит,

в тот день я, быть может, поплачу, солдаты,

по-женски поплачу, навзрыд…»


…Так бейся же насмерть, отважная рота,

готовь же отмщенье свое -

за то, что не плачет вдова патриота,

за бедное сердце ее…


Январь 1943

Третье письмо на Каму

В ночь на восемнадцатое января 1943 года «Последний час» сообщил всей стране о прорыве блокады Ленинграда.

…О дорогая, дальняя, ты слышишь?

Разорвано проклятое кольцо!

Ты сжала руки, ты глубоко дышишь,

в сияющих слезах твое лицо.


Мы тоже плачем, тоже плачем, мама,

и не стыдимся слез своих: теплей

в сердцах у нас, бесслезных и упрямых,

не плакавших в прошедшем феврале.


Да будут слезы эти как молитва.

А на врагов — расплавленным свинцом

пускай падут они в минуты битвы

за все, за всех, задушенных кольцом.


За девочек, по-старчески печальных,

у булочных стоявших, у дверей,

за трупы их в пикейных одеяльцах,

за страшное молчанье матерей…


О, наша месть — она еще в начале, -

мы длинный счет врагам приберегли:

мы отомстим за все, о чем молчали,

за все, что скрыли

от Большой Земли!


Нет, мама, не сейчас, но в близкий вечер

я расскажу подробно, обо всем,

когда вернемся в ленинградский дом,

когда я выбегу тебе навстречу.


О, как мы встретим наших ленинградцев,

не забывавших колыбель свою!

Нам только надо в городе прибраться:

он пострадал, он потемнел в бою.


Но мы залечим все его увечья,

следы ожогов злых, пороховых.

Мы в новых платьях выйдем к вам

навстречу,

к «стреле», пришедшей прямо из Москвы.


Я не мечтаю — это так и будет,

минута долгожданная близка,

но тяжкий рев разгневанных орудий

еще мы слышим: мы в бою пока.


Еще не до конца снята блокада…

Родная, до свидания!

Иду

к обычному и грозному труду

во имя новой жизни Ленинграда.


18–19 января 1943

«Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер…»

Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер

в садах играет, ветки шевеля!

Ты помнишь ли, что есть еще на свете

земной простор, дороги и поля?


Мне в городе, годами осажденном,

в том городе, откуда нет путей,

все видится простор освобожденный

в бескрайней, дикой, русской красоте.

Мне в городе, где нет зверей домашних,

ни голубей, — хотя б в одном окне, -

мерещатся грачи на рыжих пашнях

и дед Мазай с зайчатами в челне.

Мне в городе, где нет огней вечерних,

где только в мертвой комнате окно

порою вспыхнет, не затемнено,

а окна у живых — чернее черни, -

так нужно знать, что все, как прежде, живо,

что где-то в глубине родной страны

все те же зори, журавли, разливы,

и даже города освещены;

так нужно знать, что все опять вернется

оттуда, из глубин, сюда, где тьма, -

что я, наверно, не смогла б бороться,

когда б не знала этого сама!


Март 1943

Моя медаль («…Осада длится, тяжкая осада…»)

Третьего июня 1943 года тысячам ленинградцев были вручены первые медали «За оборону Ленинграда».

…Осада длится, тяжкая осада,

невиданная ни в одной войне.

Медаль за оборону Ленинграда

сегодня Родина вручает мне.


Не ради славы, почестей, награды

я здесь жила и все могла снести:

медаль «За оборону Ленинграда»

со мной как память моего пути.

Ревнивая, безжалостная память!

И если вдруг согнет меня печаль, -

я до тебя тогда коснусь руками,

медаль моя, солдатская медаль.

Я вспомню все и выпрямлюсь, как надо,

чтоб стать еще упрямей и сильней…

Взывай же чаще к памяти моей,

медаль «За оборону Ленинграда».


…Война еще идет, еще — осада.

И, как оружье новое в войне,

сегодня Родина вручила мне

медаль «За оборону Ленинграда».


3 июня 1943

«Мой друг пришел с Синявинских болот…»

В сентябре 1943 года войска Ленинградского фронта заняли высоту около Синявино, с которой враг вел обстрел единственной железной дороги в Ленинград… Это было в дни блистательных наших побед на Украине.

Мой друг пришел с Синявинских болот

на краткий отдых, сразу после схватки,

еще не смыв с лица горячий пот,

не счистив грязь с пробитой плащ-палатки.

Пока в передней, тихий и усталый,

он плащ снимал и складывал пилотку, -

я, вместо «здравствуй», крикнула:

— Полтава!

— А мы, — сказал он, — заняли высотку…


В его глазах такой хороший свет

зажегся вдруг, что стало ясно мне:

нет ни больших, ни маленьких побед,

а есть одна победа на войне.

Одна победа, как одна любовь,

единое народное усилье.

Где б ни лилась родная наша кровь,

она повсюду льется за Россию.

И есть один — один военный труд,

вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый,

но в честь него Москва дает салют

и, затемненная, исходит светом.

И каждый вечер, слушая приказ

иль торжество пророчащую сводку,

я радуюсь, товарищи, за вас,

еще не перечисленных сейчас,

занявших безымянную высотку…


22 сентября 1943

Твоя молодость

Ленинградским комсомольцам

Будет вечер — тихо и сурово

О военной юности своей

Ты расскажешь комсомольцам новым -

Сыновьям и детям сьжовей.


С жадностью засмотрятся ребята

На твое солдатское лицо,

Так же, как и ты смотрел когда-то

На седых буденновских бойцов.


И с прекрасной завистью, с порывом

Тем, которым юные живут,

Назовут они тебя счастливым,

Сотни раз героем назовут.


И, окинув памятью ревнивой

Не часы, а весь поток борьбы,

Ты ответишь:

— Да, я был счастливым.

Я героем в молодости был.

Наша молодость была не длинной,

Покрывалась ранней сединой.

Нашу молодость рвало на минах,

Заливало таллинской водой.

Наша молодость неслась тараном -

Сокрушить германский самолет.

Чтоб огонь ослабить ураганный -

Падала на вражий пулемет.

Прямо сердцем дуло прикрывая,

Падала, чтоб Армия прошла…

Страшная, неистовая, злая -

Вот какая молодость была.


А любовь — любовь зимою адской,

Той зимой, в осаде, на Неве,

Где невесты наши ленинградские

Были не похожи на невест-

Лица их — темней свинцовой пыли,

Руки — тоньше, суше тростника…

Как мы их жалели,

как любили.

Как молились им издалека.

Это их сердца неугасимые

Нам светили в холоде, во мгле.

Не было невест еще любимее,

Не было красивей на земле.

…И под старость, юность вспоминая,

— Возвратись ко мне, — проговорю. -

Возвратись ко мне опять такая,

Я такую трижды повторю.

Повторю со всем страданьем нашим,

С той любовью, с тою сединой,

Яростную, горькую, бесстрашную

Молодость, крещенную войной.


29 октября 1943

Стихи о друге

Вечер. Воет, веет ветер,

в городе темно.

Ты идешь — тебе не светит

ни одно окно.

Слева — вьюга, справа — вьюга,

вьюга-в высоте…

Не пройди же мимо друга

в этой темноте.

Если слышишь — кто-то шарит,

сбился вдруг с пути, -

не жалей, включи фонарик,

встань и посвети.

Если можешь, даже руку

протяни ему.

Помоги в дороге другу,

другу своему,

и скажи: «Спокойной ночи,

доброй ночи вам…»

Это правильные очень,

нужные слова.

Ведь еще в любой квартире

может лечь снаряд,

и бушует горе в мире

третий год подряд.

Ночь и ветер, веет вьюга,

смерть стоит кругом.

Не пройди же мимо друга,

не забудь о нем…


31 декабря 1943

Желание («Я давно живу с такой надеждой…»)

Я давно живу с такой надеждой:

Вот вернется

город Пушкин к нам, -

Я пешком пойду к нему, как прежде

Пилигримы шли к святым местам.


Незабытый мною, дальний-дальний,

Как бы сквозь войну обратный путь,

Путь на Пушкин, выжженный, печальный,

Путь к тому, чего нельзя вернуть.


Милый дом с крутой зеленой крышей,

Рядом липы круглые стоят…

Дочка здесь жила моя, Ириша,

Рыжеватая была, как я.


Все дорожки помню, угол всякий

В пушкинских таинственных садах:

С тем, кто мной доныне не оплакан,

Часто приходила я сюда.


Я пешком пойду в далекий Пушкин

Сразу, как узнаю — возвращен.

Я на черной парковой опушке

Положу ему земной поклон.


Кланяюсь всему, что здесь любила, -

сердце, не прощай, не позабудь!-

Кланяюсь всему, что возвратила,

Трижды — тем, кого нельзя вернуть.


31 декабря 1943

Возвращение

19 января 1944 года нашими наступающими войсками Ленинградского фронта были освобождены Петергоф, Красное Село, Ропша. 24 января — города Пушкин, Павловск и другие…

Вошли — и сердце дрогнуло: жестоко

зияла смерть, безлюдье, пустота…

Где лебеди? Где музы? Где потоки? -

С младенчества родная красота?


Где люди наши — наши садоводы,

лелеявшие мирные сады?

Где их благословенные труды

на счастье человека и природы?


И где мы сами — прежние, простые,

доверчиво глядевшие на свет?

Как страшно здесь!

Печальней и пустынней

селения, наверно, в мире нет…


И вдруг в душе, в ее немых глубинах

опять звучит надменно и светло: «Все те же мы: нам целый мир

чужбина,

Отечество нам Царское Село».


25 января 1944

Наш сад

Ты помнишь ли сиянье Петергофа,

дремучие петровские сады

и этот влажный лепет, бред и вздохи

всегда живой, хлопочущей воды?


Так много было здесь тепла и света,

что в городе зимою, в пору вьюг,

все мнилось мне: а в Петергофе — лето,

алмазный, синий праздничный июль.


Молчи, — увы! Волшебный сад изрублен,

мертвы источники с живой водой,

и праздник человечества поруган

свирепой чужеземною ордой.


…Но мы пришли к тебе, земная радость, -

тебя не вытоптать, не истребить.

Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,

тысячеверстною дорогой битв.


Пришли — и, символом свершенной мести,

в знак человеческого торжества

воздвигнем вновь, на том же самом месте,

Самсона, раздирающего льва.


И вновь из пепла черного, отсюда,

где смерть и прах, восстанет прежний сад.

Да будет так! Я твердо верю в чудо:

ты дал мне эту веру, Ленинград.


26 января 1944

Ленинградский салют

27 января 1944 года Ленинград салютовал 24 залпами из 324 орудий в честь полной ликвидации вражеской блокады — разгрома немцев под Ленинградом.

…И снова мир с восторгом слышит

салюта русского раскат.

О, это полной грудью дышит

освобожденный Ленннград!


…Мы помним осень, сорок первый,

прозрачный воздух тех ночей,

когда, как плети, часто, мерно

свистели бомбы палачей.


Но мы, смиряя страх и плач,

твердили, диким взрывам внемля:

— Ты проиграл войну, палач,

едва вступил на нашу землю!


А та зима… Ту зиму каждый

запечатлел в душе навек -

тот голод, тьму, ту злую жажду

на берегах застывших рек.


Кто жертв не предал дорогих

земле голодной ленинградской -

без бранных почестей, нагих,

в одной большой траншее братской?!


Но, позабыв, что значит плач,

твердили мы сквозь смерть и муку:

— Ты проиграл войну, палач,

едва занес на город руку!


Какой же правдой ныне стало,

какой грозой свершилось то,

что исступленною мечтой,

что бредом гордости казалось!


Так пусть же мир сегодня слышит

салюта русского раскат.

Да, это мстит, ликует, дышит!

Победоносный Ленинград!


27 января 1944

Второй разговор с соседкой

Дарья Власьевна,

соседка,

здравствуй.

Вот мы встретились с тобой опять.

В дни весны желанной ленинградской

надо снова нам потолковать.


Тихо-тихо. Небо золотое.

В этой долгожданной тишине

мы пройдем по Невскому с тобою,

по былой «опасной стороне».


Как истерзаны повсюду стены!

Бельма в каждом выбитом окне.

Это мы тут прожили без смены

целых девятьсот ночей и дней.


Мы с тобою танков не взрывали.

Мы в чаду обыденных забот

безымянные высоты брали, -

но на карте нет таких высот.


Где помечена твоя крутая

лестница, ведущая домой,

по которой, с голоду шатаясь,

ты ходила с ведрами зимой?


Где помечена твоя дорога,

по которой десять раз прошла

и сама — в пургу, в мороз, в тревогу

пятерых на кладбище свезла?


Только мы с тобою, мы, соседка,

помним наши тяжкие пути.

Сами знаем, в картах или в сводках

их не перечислить, не найти.


А для боли нашей молчаливой,

для ранений — скрытых, не простых -

не хватило б на земле нашивок,

ни малиновых, ни золотых.


На груди, над сердцем опаленным,

за войну принявшим столько ран,

лишь медаль на ленточке зеленой,

бережно укрытой в целлофан.


Вот она — святая память наша,

сбереженная на все века…

Что ж ты плачешь,

что ты, тетя Даша?

Нам еще нельзя с тобой пока.


Дарья Власьевна, не мы, так кто же

отчий дом к победе приберет?

Кто ребятам-сиротам поможет,

юным вдовам слезы оботрет?


Это нам с тобой, хлебнувшим горя,

чьи-то души греть и утешать.

Нам, отдавшим все за этот город, -

поднимать его и украшать.


Нам, не позабыв о старых бедах,

сотни новых вынести забот,

чтоб сынов, когда придут с победой,

хлебом-солью встретить у ворот.


Дарья Власьевна, нам много дела,

точно под воскресный день в дому.

Ты в беде сберечь его сумела,

ты и счастие вернешь ему.


Счастие извечное людское,

что в бреду, в крови, во мгле боев

сберегло и вынесло простое

сердце материнское твое.


Апрель 1944

27 января 1945 года

…Сегодня праздник в городе.

Сегодня

мы до утра, пожалуй, не уснем.

Так пусть же будет как бы новогодней

и эта ночь, и тосты за столом.


Мы в эту ночь не раз поднимем чаши

за дружбу незапятнанную нашу,

за горькое блокадное родство,

за тех,

кто не забудет ничего.


И первый гост, воинственный и братский,

до капли, до последнего глотка, -

за вас, солдаты армий ленинградских,

осадою крещенные войска,

за вас, не дрогнувших перед проклятым

сплошным потоком стали и огня…

Бойцы Сорок второй,

Пятьдесят пятой,

Второй Ударной, -

слышите ль меня?

В далеких странах,

за родной границей,

за сотни верст сегодня вы от нас.

Чужая вьюга

хлещет в ваши лица,

чужие звезды

озаряют вас.


Но сердце наше — с вами. Мы едины,

мы неразрывны, как и год назад.

И вместе с вами подошел к Берлину

и властно постучался Ленинград.


Так выше эту праздничную чашу

за дружбу незапятнанную нашу,

за кровное военное родство,

за тех,

кто не забудет ничего…


А мы теперь с намека, с полуслова

поймем друг друга и найдем всегда.

Так пусть рубец, почетный и суровый,

с души моей не сходит никогда.

Пускай душе вовеки не позволит

исполниться ничтожеством и злом,

животворящей, огненною болью

напомнит о пути ее былом.


Пускай все то же гордое терпенье

владеет нами ныне, как тогда,

когда свершаем подвиг возрожденья,

не отдохнув от ратного труда.


Мы знаем, умудренные войною:

жестоки раны — скоро не пройдут.

Не все сады распустятся весною,

не все людские души оживут.


Мы трудимся безмерно, кропотливо…

Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,

воистину была бы ты счастливой,

обитель наша, отчая земля!


И верим: вновь

пути укажет миру

наш небывалый,

тяжкий,

дерзкий труд.

И к Сталинграду,

к Северной Пальмире

во множестве паломники придут.


Придут из мертвых городов Европы

по неостывшим, еле стихшим тропам,

придут, как в сказке, за живой водой,

чтоб снова землю сделать молодой.


Так выше, друг, торжественную чашу

за этот день,

за будущее наше,

за кровное народное родство,

за тех,

кто не забудет ничего…


27 января 1945

Памяти защитников

Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.

Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!

I

В дни наступленья армий ленинградских,

в январские свирепые морозы,

ко мне явилась девушка чужая

и попросила написать стихи…


Она пришла ко мне в тот самый вечер,

когда как раз два года исполнялось

со дня жестокой гибели твоей.


Она не знала этого, конечно.

Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,

она просила написать о брате,

три дня назад убитом в Дудергофе.


Он пал, Воронью гору атакуя,

ту высоту проклятую, откуда

два года вел фашист корректировку

всего артиллерийского огня.


Стараясь быть суровой, как большие,

она портрет из сумочки достала:

— Вот мальчик наш,

мой младший брат Володя… -

И я безмолвно ахнула: с портрета

глядели на меня твои глаза.


Не те, уже обугленные смертью,

не те, безумья полные и муки,

но те, которыми глядел мне в сердце

в дни юности, тринадцать лет назад.


Она не знала этого, конечно.

Она просила только:- Напишите

не для того, чтобы его прославить,

но чтоб над ним могли чужие плакать

со мной и мамой — точно о родном…


Она, чужая девочка, не знала,

какое сердцу предложила бремя, -

ведь до сих пор еще за это время

я реквием тебе — тебе! — не написала…

II

Ты в двери мои постучала,

доверчивая и прямая.

Во имя народной печали

твой тяжкий заказ принимаю.


Позволь же правдиво и прямо,

своим неукрашенным словом

поведать сегодня

о самом

обычном,

простом и суровом…

III

Когда прижимались солдаты, как тени,

к земле и уже не могли оторваться, -

всегда находился в такое мгновенье

один безымянный, Сумевший Подняться.


Правдива грядущая гордая повесть:

она подтвердит, не прикрасив нимало, -

один поднимался, но был он — как совесть.

И всех за такими с земли поднимало.


Не все имена поколенье запомнит.

Но в тот исступленный, клокочущий полдень

безусый мальчишка, гвардеец и школьник,

поднялся — и цепи штурмующих поднял.


Он знал, что такое Воронья гора.

Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!


Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,

он звал, и хрипел, и карабкался в гору,

он первым взлетел на нее, обернулся

и ахнул, увидев открывшийся город!


И, может быть, самый счастливый на свете,

всей жизнью в тот миг торжествуя победу, -

он смерти мгновенной своей не заметил,

ни страха, ни боли ее не изведав.


Он падал лицом к Ленинграду.

Он падал,

а город стремительно мчался навстречу…

…Впервые за долгие годы снаряды

на улицы к нам не ложились в тот вечер.


И звезды мерцали, как в детстве, отрадно

над городом темным, уставшим от бедствий,

— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, -

сказала сестра и уснула, как в детстве.


«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.

Так вольно давно никому не вздыхалось.

Но сердце, привыкшее к смертному гулу,

забытой земной тишины испугалось.

IV

…Как одинок убитый человек

на поле боя, стихшем и морозном.

Кто б ни пришел к нему,

кто ни придет,

ему теперь все будет поздно, поздно.


Еще мгновенье, может быть, назад

он ждал родных, в такое чудо веря…

Теперь лежит — всеобщий сын и брат,

пока что не опознанный солдат,

пока одной лишь Родины потеря.


Еще не плачут близкие в дому,

еще, приказу вечером внимая,

никто не слышит и не понимает,

что ведь уже о нем,

уже к нему

обращены от имени Державы

прощальные слова любви и вечной славы.


Судьба щадит перед ударом нас,

мудрей, наверно, не смогли бы люди…

А он -

он отдан Родине сейчас,

она одна сегодня с ним пробудет.


Единственная мать, сестра, вдова,

единственные заявив права, -

всю ночь пробудет у сыновних ног

земля распластанная,

тьма ночная,

одна за всех горюя, плача, зная,

что сын -

непоправимо одинок.

V

Мертвый, мертвый…

Он лежит и слышит

все, что недоступно нам, живым:

слышит-ветер облако колышет,

высоко идущее над ним.


Слышит все, что движется без шума,

что молчит и дремлет на земле;

и глубокая застыла дума

на его разглаженном челе.


Этой думы больше не нарушить…

О, не плачь над ним — не беспокой

тихо торжествующую душу,

услыхавшую земной покой.

VI

Знаю: утешеньем и отрадой

этим строчкам быть не суждено.

Павшим с честью — ничего не надо,

утешать утративших-грешно.


По своей, такой же, скорби — знаю,

что, неукротимую, ее

сильные сердца не обменяют

на забвенье и небытие.


Пусть она, чистейшая, святая,

душу нечерствеющеи хранит.

Пусть, любовь и мужество питая,

навсегда с народом породнит.


Незабвенной спаянное кровью,

лишь оно — народное родство -

обещает в будущем любому

обновление и торжество.


…Девочка, в январские морозы

прибегавшая ко мне домой, -

вот- прими печаль мою и слезы,

реквием несовершенный мой.


Все горчайшее в своей утрате,

все, душе светившее во мгле,

я вложила в плач о нашем брате,

брате всех живущих на земле…


…Неоплаканный и невоспетый,

самый дорогой из дорогих,

знаю, ты простишь меня за это,

ты, отдавший душу за других.


Апрель 1944

Накануне

Запомни эти дни.

Прислушайся немного,


и ты — душой — услышишь в тот же час:

она пришла и встала у порога,

она готова в двери постучать.


Она стоит на лестничной площадке,

на темной,

на знакомой без конца,

в солдатской, рваной, дымной

плащ-палатке,

кровавый пот не вытерла с лица.


Она к тебе спешила из похода

столь тяжкого,

что слов не обрести.

Она ведь знала: все четыре года

ты ждал ее,

ты знал ее пути.


Ты отдал все, что мог, ее дерзанью:

всю жизнь свою,

всю душу,

радость,

плач.

Ты в ней не усомнился

в дни страданья,

не возгордился праздно в дни удач.

Ты с этой самой лестничной площадки

подряд четыре года провожал

тех — самых лучших,

тех, кто без оглядки

ушел к ее бессмертным рубежам.

И вот — она у твоего порога.

Дыханье переводит и молчит.

Ну, день, ну, два, еще совсем немного,

ну, через час — возьмет и постучит.


И в тот же миг серебряным звучаньем

столицы позывные запоют.

Знакомый голос вымолвит:

«Вниманье…» -

а после трубы грянут, и салют,

и хлынет свет,

зальет твою квартиру,

подобный свету радуг и зари,

и всею правдой,

всей отрадой мира

твое существованье озарит.


Запомни ж все.

Пускай навеки память

до мелочи, до капли сохранит

все, чем ты жил,

что говорил с друзьями,

все, что видал,

что думал в эти дни.

Запомни даже небо и погоду,

все впитывай в себя,

всему внемли:

ведь ты живешь весной такого года,

который назовут — Весной Земли.


Запомни ж все! И в будничных тревогах

на всем чистейший отблеск отмечай.

Стоит Победа на твоем пороге.

Сейчас она войдет к тебе.

Встречай!


3 мая 1945

Встреча с Победой

— Здравствуй…

Сердцем, совестью, дыханьем,

всею жизнью говорю тебе:

— Здравствуй, здравствуй.

Пробил час свиданья,

светозарный час в людской судьбе.


Я четыре года самой гордой -

русской верой — верила, любя,

что дождусь -

живою или мертвой,

все равно, -

но я дождусь тебя.

Вот я дождалась тебя — живою…

— Здравствуй…

Что еще тебе сказать?

Губы мне свело священным зноем,

слезы опаляют мне глаза.

Ты прекраснее, чем нам мечталось, -

свет безмерный,

слава,

сила сил.


Ты — как день, когда Земля рождалась,

вся в заре, в сверкании светил.


Ты цветеньем яблоневым белым

осыпаешь землю с высоты.

Ты отрадней песни колыбельной,

полная надежды и мечты.

Ты — такая… Ты пришла такая…

Ты дохнула в мир таким теплом…

Нет, я слова для тебя не знаю.

Ты- Победа. Ты превыше слов.


Счастье грозное твое изведав,

зная тернии твоих путей,

я клянусь тебе, клянусь, Победа,

за себя и всех своих друзей, -

я клянусь, что в жизни нашей новой

мы не позабудем ничего:

ни народной драгоценной крови,

пролитой за это торжество,

ни твоих бессмертных ратных будем,

ни суровых праздников твоих,

ни твоих приказов не забудем,

но во всем достойны будем их.


Я клянусь так жить и так трудиться,

чтобы Родине цвести, цвести…

Чтоб вовек теперь ее границы

никаким врагам не перейти.


Пусть же твой огонь неугасимый

в каждом сердце светит и живет

ради счастья Родины любимой,

ради гордости твоей, Народ.


10 мая 1945

Из цикла «Приход гвардейцев»

1

…Прости, но я сегодня не с тобой.

Я с тем, кого увидеть не надеюсь.

Я услыхала шаг его глухой

среди шагов вернувшихся гвардейцев.


Его последний в этом мире шаг.

Они пройдут. Потом наступит вечер.

Все кончено. Уже не будет встречи.

Не увидать нигде его, никак…


А после жизнь пойдет своей чредою,

и я такой же буду, как была…

Но нынче в город Гвардия вошла.

Прости, но я сегодня не с тобою.


1945

2

Полковник ехал на гнедом коне,

на тонконогом, взмыленном, атласном.

Вся грудь бойца горела, как в огне, -

была в нашивках, золотых и красных.

На темной меди строгого лица

белел рубец, как след жестокой боли,

а впереди, держась за грудь отца,

сидела дочка — лет пяти, не боле.

Пестрей, чем вешний полевой светок,

с огромным бантом цвета голубого,

нарядная, как легкий мотылек,

и на отца похожа до смешного.

Мы слишком долго видели детей

седых, блуждающих среди углей,

не детски мудрых и не детски гневных.

А эта — и румяна и бела,

полна ребячьей прелести была,

как русских сказок милая царевна.


Мы так рукоплескали!

Мы цветы

бросали перед всадником отважным.

И девочка народу с высоты

кивала гордо, ласково и важно.

Ну да, конечно, думала она,

что ей — цветы, и музыка, и клики,

ей — не тому, кто, в шрамах, в орденах,

везет ее,

свершив поход великий.


И вот, глазами синими блестя,

одарено какой-то светлой властью, -

за всех гвардейцев приняло дитя

восторг людской, и слезы их, и счастье.

И я слыхала — мудрые слова

сказала женщина одна соседу:

— Народная наследница права, -

все — для нее. Ее зовут Победа.


8 июля 1945

«…Так вот она какая. Вот какой…»

… Так вот она какая. Вот какой

мой город, воскресающий весной.


Трава — зеленая. А неба купол

не черный и не серо-голубой.

Какой же я бесцветный мир нащупал

незрячею, неверною рукой.


Прозревший недоверчив: он испуган,

он так обжился в сумраке своем.

Он опознать не сразу может друга,

того, кто был его поводырем.

Он быстро утомляется на пире

цветов и света, правды и щедрот.

Он долго одиночествует в мире

и все на ощупь пробует вперед…


1945

«…О да, — простые, бедные слова…»

…О да, — простые, бедные слова

мы точно в первый раз произносили,

мы говорили: солнце, свет, трава,

как произносят: жизнь, любовь и сила.


А помнишь ли, как с города ледник

сдирали мы, четырежды проклятый,

как бил в панель ногой один старик

и все кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..»


Так, милый берег видя с корабля,

кричали в старину: «Земля, земля!..»


1945

«Мне не поведать о моей утрате…»

Н.М.

Мне не поведать о моей утрате…

Едва начну — и сразу на уста

в замену слов любви, тоски, проклятий

холодная ложится немота.


Мне легче незнакомых, неизвестных,

мне легче мир оплакать, чем тебя.


И все, что говорю, — одни подобья,

над песней неродившейся надгробье…


1945

«Я знала мир без красок и без цвета…»

Я знала мир без красок и без цвета.

Рукой, протянутой из темноты,

нащупала случайные приметы,

невиданные, зыбкие черты.


Так, значит, я слепой была от роду,

или взаправду стоило прийти

ко мне такой зиме, такому году,

чтоб даже небо снова обрести…


1945

«…Не потому ли сплавила печаль я…»

…Не потому ли сплавила печаль я

с подспудной жаждой счастья и любви

и песнь моя над кладбищем звучала

призывом к жизни,

клятвой на крови?


Не потому ли горечь, как усталость,

доныне на губах моих осталась…

Но кто солдат посмеет обвинить

за то, что искалечены они?..


1945

Пусть голосуют дети

Я в госпитале мальчика видала.

При нем снаряд убил сестру и мать.

Ему ж по локоть руки оторвало.

А мальчику в то время было пять.


Он музыке учился, он старался.

Любил ловить зеленый круглый мяч…

И вот лежал — и застонать боялся.

Он знал уже: в бою постыден плач.


Лежал тихонько на солдатской койке,

обрубки рук вдоль тела протянув…

О, детская немыслимая стойкость!

Проклятье разжигающим войну!


Проклятье тем, кто там, за океаном,

за бомбовозом строит бомбовоз,

и ждет невыплаканных детских слез,

и детям мира вновь готовит раны.


О, сколько их, безногих и безруких!

Как гулко в черствую кору земли,

не походя на все земные звуки,

стучат коротенькие костыли.


И я хочу, чтоб, не простив обиды,

везде, где люди защищают мир,

являлись маленькие инвалиды,

как равные с храбрейшими людьми.


Пусть ветеран, которому от роду

двенадцать лет,

когда замрут вокруг,

за прочный мир,

за счастие народов

подымет ввысь обрубки детских рук.


Пусть уличит истерзанное детство

тех, кто войну готовит, — навсегда,

чтоб некуда им больше было деться

от нашего грядущего суда.


1945

«Как я жажду обновленья…»

Как я жажду обновленья,

оправданья этих дней,

этой крови искупленья

счастьем будущим детей!

Но душа мне отвечает,

темно-ржавая от ран:

искупленья не бывает,

искупление — обман.


…. .

И когда меня зароют

возле милых сердцу мест, -

крест поставьте надо мною,

деревянный русский крест!


P.S…А было все не так, как мне

казалось.

Еще страшнее было, не похоже.

Потом Победа нам сполна досталась,

ее священно-жаркий свет…

И все же -

так мало в мире нас, людей, осталось,

что можно шепотом произнести

забытое людское слово «жалость»,

чтобы опять друг друга обрести.


1940–1946

Твой путь

I

…И все осталось там — за белым-белым,

за тем январским ледовитым днем.

О, как я жить решилась, как я смела!

Ведь мы давно условились: вдвоем.


……

А тот, который с августа запомнил

сквозь рупора звеневший голос мой, -

зачем-то вдруг нашел меня и поднял,

со снега поднял и привел домой.


Как в притчах позабытых и священных,

пред путником, который изнемог,

ты встал передо мною на колено

и обувь снял с моих отекших ног;

высокое сложил мне изголовье,

чтоб легче сердцу было по ночам,

и лег в ногах, окоченевший сам,

и ничего не называл любовью…

II

Я знаю, слишком знаю это зданье.

И каждый раз, когда иду сюда,

все кажется, что вышла на свиданье

сама с собой, такой же, как тогда.


Но это больше, чем воспоминанье.

Я не боюсь самой себя — вчерашней.

На все отвечу, если уж пришла, -

вот этой серой, беспощадной, страшной,

глядящей из блокадного угла.


Я той боюсь, которая однажды

на Мамисоне1

искрящимся днем

глядела в мир с неукротимой жаждой

и верила во всем ему, во всем…


Но это больше, чем воспоминанье.

Я не о ней.

Я о гранитном зданье.


Здесь, как в бреду, все было смещено:

здесь умирали, стряпали и ели,

а те, кто мог еще

вставать с постелей,

пораньше утром,

растемнив окно,

в кружок усевшись,

перьями скрипели.


Отсюда передачи шли на город -

стихи, и сводки,

и о хлебе весть.

Здесь жили дикторы и репортеры,

поэт, артистки…

Всех не перечесть.


Они давно покинули жилища

там, где-то в недрах города,

вдали;

они одни из первых на кладбища

последних родственников отвезли

и, спаяны сильней, чем кровью рода,

родней, чем дети одного отца,

сюда зимой сорок второго года

сошлись — сопротивляться до конца.


Здесь, на походной койке-раскладушке,

у каменки, блокадного божка,

я новую почувствовала душу,

самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,

спеша, чтоб свет использовать дневной…

Сюда, в тот день,

когда я в снег упала,

ты и привел бездомную — домой.

III

…По сумрачным утрам

ты за водой ходил на льдистый Невский,

где выл норд-вест,

седой, косматый, резкий,

и запах гари стлался по дворам.

Стоял, пылая, город.

В семь утра

темнел скелет

Гостиного двора.


……

И на Литейном был один источник.

Трубу прорвав, подземная вода

однажды с воплем вырвалась из почвы

и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.

Вода плыла, гремя и коченея,

и люди к стенам жались перед нею,

но вдруг один, устав пережидать, -

наперерез пошел

по корке льда,

ожесточась пошел,

но не прорвался,

а, сбит волной,

свалился на ходу,

и вмерз в поток,

и так лежать остался

здесь,

на Литейном,

видный всем, -

во льду.


А люди утром прорубь продолбили

невдалеке

и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле

до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда, — не говори: «Забудь».

Я знаю все. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

на улице, меж темными домами,

где человек, судьбы моей собрат,

как мамонт, павший сто веков назад,

лежал, затертый городскими льдами.


…Вот так настал,

одетый в кровь и лед,

сорок второй, необоримый год.

О, год ожесточенья и упорства!

Лишь насмерть,

насмерть всюду встали мы.

Год Ленинграда,

год его зимы,

год Сталинградского

единоборства.

IV

В те дни исчез, отхлынул быт.

И смело

в права свои вступило бытие.

А я жила.

Изнемогало тело,

и то сияло, то бессильно тлело

сознание смятенное мое.

Сжималась жизнь во мне…

Совсем похоже,

как древняя шагреневая кожа

с неистовой сжималась быстротою,

едва владелец — бедный раб ее -

любое, незапретное, простое

осуществлял желание свое.

Сжималась жизнь…

Так вот что значит — смерть:

не сметь желать.

Самой — совсем не сметь.


Ну что же, пусть.

Я все равно устала,

я все равно не этого ждала

на тех далеких горных перевалах,

под небосводом синего стекла,

там, где цветок глядел из-за сугроба,

где в облаках, на кромке крутизны,

мы так тогда прекрасны были оба,

так молоды, бесстрашны и сильны…


…Все превратилось вдруг в воспоминанье:

вся жизнь,


все чувства,

даже я сама,


пока вокруг в свирепом ожиданье

стоят враги, безумствует зима,

и надо всем -

сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти -

рублевский лик и стынущие очи

того, кому не сказано:

«Прости!»

Того, кто был со мной на перевале,

на одиноком блещущем пути,

и умер здесь, от голода, в подвале,

а я -

я не могла его спасти…


…Еще хотелось повидать сестру.

Я думала о ней с такой любовью,

что стало ясно мне: на днях — умру.

То кровь тоскует по родимой крови.


Но незнакомый, чей-то, не родной,

ты ближе всех, ты рядом был со мной.

И ты не утешал меня.

Ночами,

когда, как все, утратив радость слез,

от горя корчась, я почти мычала,

ни рук моих не гладил, ни волос.

Ты сам, без просьб,

как будто б стал на страже

глухого отчужденья моего;

ты не коснулся ревностью его

и не нарушил нежностию даже.


Ты просто мне глоток воды горячей

давал с утра,

и хлеба,

и тетрадь

и заставлял писать для передачи:

ты просто не давал мне умирать…


Не знаю — как, но я на дне страданья,

о мертвом счастье бредя, о тепле,

открыла вдруг, что ты — мое желанье,

последнее желанье на земле.


Я так хочу.

Я так хочу сама.

Пускай, озлясь, грозится мне зима,

что радости вместить уже не сможет

остаток жизни -

мстительная кожа, -

я так хочу.

Пускай сойдет на нет:

мне мерзок своеволия запрет.


Я даже пела что-то в этот вечер,

почти забытое, у огонька,

цветным платком плотней укрыла плечи

и темный рот подкрасила слегка.


В тот самый день сказал ты мне смущаясь:

— А все считают, ты — моя жена… -

И люди нас не попрекнули счастьем

в том городе,

где бредила война.

V

Мы жили высоко — седьмой этаж.

Отсюда был далёко виден город.

Он обгоревший, тихий был и гордый,

пустынный был

и весь, до пепла, — наш.


А мы ходили в Летний по грибы,

где, как в бору, кукушка куковала.

Возили реже мертвых.

Но гробы

не появлялись: сил недоставало

на этот древний горестный обряд.

О нем забыл блокадный Ленинград.

И первый гроб, обитый кумачом,

проехавший на катафалке красном,

обрадовал людей: нам стало ясно,

что к жизни возвращаемся и мы

из недр нечеловеческой зимы.


О нет, я не кощунствую!

Так было!

Нам все о жизни яростно твердило,

и, точно дар торжественный, — для нас

все на земле

явилось

в первый раз.

И солнце мы впервые увидали,

и с наших крыш,

постов сторожевых, -

Большой Земли мерцающие дали

в румяных зорях,

в дымке синевы.


До стона,

до озноба,

до восторга

мы вглядывались в эту синеву…


Прекрасная!

Нельзя тебя отторгнуть.

Ты — это жизнь.

Ты есть — и я живу.


…Я помню час, когда, толкнув рукой

окошко, перекрещенное слепо,

я в одичавший зимний угол свой

впустила полднем дышащее небо.

Я отойти не смела от окна!

Слепорожденный

в первый день прозренья

глядел бы так,

с таким же изумленьем

на все, что знал под именем «весна»!

VI

…А в темноте, почти касаясь кровли,

всю ночь снаряды бешеные шли,

так метров семь над сонной нашей кровью,

и, рушились то близко, то вдали.

Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,

сменясь с дежурства.

Мы с утра в бою…

Как страшно мне.

Услышав свист, руками

я прикрываю голову твою.

Невольный жест, напрасный — знаю, знаю…

А ночь светла.

И над лицом твоим

с тысячелетней нежностью склоняясь,

я тороплюсь налюбоваться им.

Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан

свиданья срок.

Разлука настает.

Но ты не знай…

Спи под моей защитой,

солдат уставший,

муж,

дитя мое…


Три выстрела — три грохота подряд.

Поблизости… Пока не в наш квадрат…

…А рядом, в изголовье надо мною,

охапка веток, полная весною, -

ты с фронта, из Рыбацкого, принес…

Как пахнут листья, господи, — до слез!

Так ты вернулась, встала в изголовье,

о молодость… твой запах узнаю.

Сплети ж с моей сегодняшней любовью

всю чистоту и трепетность твою,

верни мне все…

Свистит. Опять фугас!

Сюда идет… Враг обнаружил нас,

засек,

нашел,

сюда кладет снаряды,

невидимый,

нацелился в упор

откуда-то из гатчинского сада,

от царскосельских дремлющих озер, -

сюда идет…

В ночной молочной дымке

я узнаю, безносый невидимка,

тебя.

Ты приходил ко мне зимой.

Свистишь?

Свисти.

Я принимаю бой.


Ты утопить хотел меня в отеке.

Ты до костей обтягивал мне щеки.

Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,

ты зубы мне расшатывал во рту,

ты гнал меня в подвалы,

в темноту,

под свод психиатрической больницы…

Но меж развалин горестных и дымных,

в ожогах вся,

в рубцах, в крови, в золе,

я поднялась,

как все, — неистребима,

с неистребимой верностью Земле,

и здесь, под этой обреченной крышей,

нашла возлюбленного своего.

Он рядом спит.

Он жив.

Он мирно дышит.

Я ни за что не разбужу его.


Что может враг? Разрушить и убить.

И только-то?

А я могу любить,

а мне не счесть души моей богатства,

а я затем хочу и буду жить,

чтоб всю ее,

как дань людскому братству,

на жертвенник всемирный положить.

Грозишь?

Грози.

Свисти со всех сторон.

Мы победили.

Ты приговорен.


Обстрел затих.

Зарею полон город,

сменяются усталые дозоры,

на улицах пустынно и светло.

Сметают в кучи дворники стекло,

и неустанным эхом повторен

щемящий, тонкий, шаркающий звон,

и радуги бегут по тротуарам

в стеклянных брызгах.

В городе весна,

разбитым камнем пахнет и пожаром,

в гранитный берег плещется волна,

как сотни лет плескалась. Тишина.


…О девочка с вершины Мамисона,

что знала ты о счастии?

Оно

неласково,

сурово и бессонно

и с гибелью порой сопряжено.

Пред ним ничто — веселье.

Радость — прах.

Пред ним бессилен враг,

и тлен,

и страх.


Оно несет на крыльях лебединых

к таким неугасающим вершинам,

к столь одиноким, нежным и нагим,

что боги позавидовали б им.


Я счастлива.

И все яснее мне,

что я всегда жила для этих дней,

для этого жестокого расцвета.

И гордости своей не утаю,

что рядовым вошла

в судьбу твою,

мой город,

в званье твоего поэта.


Не ты ли сам зимой библейски грозной

меня к траншеям братским подозвал

и, весь окостеневший и бесслезный,

своих детей оплакать приказал.

И там, где памятников ты не ставил,

где счесть не мог,

где никого не славил,

где снег лежал

от зарев розоватый,

где выгрызал траншеи экскаватор

и динамит на помощь нам, без силы,

пришел,

чтоб землю вздыбить под могилы,

там я приказ твой гордый выполняла…

Неся избранье трудное свое,

из недр души

я стих свой выдирала,

не пощадив живую ткань ее…


И ясно мне судьбы моей веленье:

своим стихом на много лет вперед

я к твоему пригвождена виденью,

я вмерзла

в твой неповторимый лед.


…А тот,

над кем светло и неустанно

мне горевать, печалиться, жалеть,

кого прославлю славой безымянной -

немою славой, высшей на земле, -

ты слит со всем, что больше жизни было

мечта,

душа,

отчизна,

бытие, -

и для меня везде твоя могила

и всюду — воскресение твое.

Твердит об этом

трубный глас Москвы,

когда она,

колебля своды ночи,

как равных — славит павших и живых

и Смерти — смертный приговор пророчит.


Апрель 1945

Стихи о себе

…И вот в послевоенной тишине

к себе прислушалась наедине.

….. .

Какое сердце стало у меня,

сама не знаю — лучше или хуже:

не отогреть у мирного огня,

не остудить на самой лютой стуже.


И в черный час зажженные войною

затем, чтобы не гаснуть, не стихать,

неженские созвездья надо мною,

неженский ямб в черствеющих стихах…


…И даже тем, кто все хотел бы сгладить

в зеркальной, робкой памяти людей,

не дам забыть, как падал ленинградец

на желтый снег пустынных площадей.


И как стволы, поднявшиеся рядом,

сплетают корни в душной глубине

и слили кроны в чистой вышине,

даря прохожим мощную прохладу, -

так скорбь и счастие живут во мне -

единым корнем — в муке Ленинграда,

единой кроною — в грядущем дне.


И все неукротимей год от года

к неистовству зенита своего

растет свобода сердца моего -

единственная на земле свобода.


1945

Блокадная ласточка

Весной сорок второго года множество ленинградцев носили на груди жетон — ласточку с письмом в клюве.

Сквозь года, и радость, и невзгоды

вечно будет мне сиять одна

та весна сорок второго года,

в осажденном городе весна.


Маленькую ласточку из жести

я носила на груди сама.

Это было знаком доброй вести,

это означало — «жду письма».


Этот знак придумала блокада:

знали мы, что только самолет,

только птица к нам до Ленинграда

с милой-милой Родины дойдет…


…Сколько писем с той поры мне было!

Отчего же кажется самой,

что доныне я не получила

самое желанное письмо…


Чтобы к жизни, вставшей за словами,

к правде, влитой в каждую строку,

совестью припасть бы, как устами

в раскаленный полдень — к роднику.


Кто не написал его, не выслал?

Счастье ли? Победа ли? Беда?

Или друг, который не отыскан

и не узнан мною навсегда?


Или где-нибудь доныне бродит

то письмо, желанное как свет,

ищет адрес мой, и не находит,

и, томясь, тоскует: где ж ответ?


Или близок день — и непременно

в час большой душевной тишины

я приму неслыханной, нетленной

весть, идущую еще с войны?


О, найди меня, гори со мною

ты, давно обещанная мне

всем, что было, — даже той смешною

ласточкой — в осаде, на войне…


1946

Феодосия

Юрию Герману

Когда я в мертвом городе искала

ту улицу, где были мы с тобой,

когда нашла — и все же не узнала


А сизый прах и ржавчина вокзала!

…Но был когда-то синий-синий день,

и душно пахло нефтью, и дрожала

седых акаций вычурная тень…

От шпал струился зной — стеклянный,

зримый,

дышало море близкое, а друг,

уже чужой, но все еще любимый,

не выпускал моих холодных рук.

Я знала: все. Уже ни слов, ни споров,

ни милых встреч…

И все же будет год:

один из нас приедет в этот город

и все, что было, вновь переживет.

Обдаст лицо блаженный воздух юга,

подкатит к горлу незабытый зной,

на берегу проступит облик друга -

неистребимой радости земной.

О, если б кто-то, вставший с нами рядом,

шепнул, какие движутся года!

Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,

я поняла, что значит — «никогда»,

что прошлого — и то на свете нет,

что нет твоих свидетелей отныне,

что к самому себе потерян след

для всех, прошедших зоною пустыни…


1935–1947. Феодосия

«Я никогда не напишу такого…»

Я никогда не напишу такого.

В той потрясенной, вещей немоте

ко мне тогда само являлось слово

в нагой и неподкупной чистоте.


Уже готов позорить нашу славу,

уже готов на мертвых клеветать

герой прописки

и стандартных справок..


Но на асфальте нашем -

след кровавый,

не вышаркать его, не затоптать…


1946

Из обращений к трагедии

1

От сердца к сердцу.

Только этот путь

я выбрала тебе. Он прям и страшен.

Стремителен. С него не повернуть.

Он виден всем и славой не украшен.

…… .

Я говорю за всех, кто здесь погиб.

В моих строках глухие их шаги,

их вечное и жаркое дыханье.

Я говорю за всех, кто здесь живет,

кто проходил огонь, и смерть, и лед,

я говорю как плоть твоя, народ,

по праву разделенного страданья…


…И вот я становлюся многоликой,

и многодушной, и многоязыкой.

Но мне же суждено — самой собой

остаться в разных обликах и душах,

и в чьем-то горе, в радости чужой

свой тайный стон и тайный шепот слушать

и знать, что ничего не утаишь…

Все слышат всё, до скрытого рыданья…

И друг придет с ненужным состраданьем,

и посмеются недруги мои.

Пусть будет так. Я не могу иначе.

Не ты ли учишь, Родина, опять -

не брать, не ждать и не просить подачек

за счастие творить и отдавать.


…И вновь я вижу все твои приметы,

бессмертный твой, кровавый, горький зной,

сорок второй, неистовое лето

и все живое, вставшее стеной

на бой со смертью…


1946

2

Прошло полгода молчанья

с тех пор, как стали клубиться

в жажде преображенья,

в горячей творящей мгле

твоих развалин оскалы,

твоих защитников лица,

легенды твои, которым

подобных нет на земле.

Прошло полгода молчанья

с тех пор, как мне стала сниться

твоя свирепая круча -

не отвести лица!

Как трудно к тебе прорваться,

как трудно к тебе пробиться,

к тебе, которой вручила

всю жизнь свою — до конца.


Но, как сквозь терний колючий,

сквозь ложь, клевету, обиды,

к тебе — по любой дороге,

везде — у чужих и в дому,

в вагоне, где о тебе же

навзрыд поют инвалиды,

в труде, в обычной заботе -

к сиянию твоему.


И только с чистейшим сердцем,

и только склонив колено,

тебе присягаю, как знамени,

целуя его края, -

Трагедия всех трагедий -

душа моего поколенья,

единственная,

прекрасная,

большая душа моя.


Весна 1947

3

Друзья твердят: «Все средства хороши,

чтобы спасти от злобы и напасти

хоть часть Трагедии,

хоть часть души…»

А кто сказал, что я делюсь на части?


И как мне скрыть — наполовину — страсть,

чтоб страстью быть она не перестала?

Как мне отдать на зов народа часть,

когда и жизни слишком мало?

Нет, если боль, то вся душа болит,

а радость — вся пред всеми пламенеет.

И ей не страх открытой быть велит -

ее свобода,

та, что всех сильнее.

Я так хочу, так верю, так люблю.

Не смейте проявлять ко мне участья.

Я даже гибели своей не уступлю

за ваше принудительное счастье…


1949

Измена («Не наяву, но во сне, во сне…»)

Не наяву, но во сне, во сне

я увидала тебя: ты жив.

Ты вынес все и пришел ко мне,

пересек последние рубежи.


Ты был землею уже, золой,

славой и казнью моею был.

Но, смерти назло

и жизни назло,

ты встал из тысяч

своих могил.


Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,

сквозь печи, пьяные от огня,

сквозь смерть свою ты шел

в Ленинград,

дошел, потому что любил меня.


Ты дом нашел мой, а я живу

не в нашем доме теперь, в другом,

и новый муж у меня — наяву…

О, как ты не догадался о нем?!

Хозяином переступил порог,

гордым и радостным встал, любя.

А я бормочу: «Да воскреснет бог»,

а я закрещиваю тебя

крестом неверующих, крестом

отчаянья, где не видать ни зги,

которым закрещен был каждый дом

в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб…


О друг, — прости мне невольный стон:

давно не знаю, где явь, где сон…


1946

Мой дом

А в доме, где жила я много лет,

откуда я ушла зимой блокадной,

по вечерам опять в окошках свет.

Он розоватый, праздничный, нарядный.


Взглянув на бывших три моих окна,

я вспоминаю: здесь была война.


О, как мы затемнялись! Ни луча…

И все темнело, все темнело в мире…

Потом хозяин в дверь не постучал,

как будто путь забыл к своей квартире.

Где до сих пор беспамятствует он,

какой последней кровлей осенен?


Нет, я не знаю, кто живет теперь

в тех комнатах, где жили мы с тобою,

кто вечером стучится в ту же дверь,

кто синеватых не сменил обоев -

тех самых, выбранных давным-давно…

Я их узнала с улицы в окно.


Но этих окон праздничный уют

такой забытый свет в сознанье будит,

что верится: там добрые живут,

хорошие, приветливые люди.

Там даже дети маленькие есть

и кто-то юный и всегда влюбленный,

и только очень радостную весть

сюда теперь приносят почтальоны.

И только очень верные друзья

сюда на праздник сходятся шумливый.

Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым

там, где безмерно бедствовала я.


Владейте всем, что не досталось мне,

и всем, что мною отдано войне…


…Но если вдруг такой наступит день

тишайший снег и сумерек мерцанье,

и станет жечь, нагнав меня везде,

блаженное одно воспоминанье,

и я не справлюсь с ним, и, постучав,

приду в мой дом и встану на пороге,

спрошу… ну, там спрошу: «Который час?»

или воды, как на войне в дороге, -

то вы приход не осуждайте мой,

ответьте мне доверьем и участьем:

ведь я пришла сюда к себе домой,

и помню все, и верю в наше счастье…


1946

«О, не оглядывайтесь назад…»

О, не оглядывайтесь назад,

на этот лед,

на эту тьму;

там жадно ждет вас

чей-то взгляд,

не сможете вы не ответить ему.


Вот я оглянулась сегодня… Вдруг

вижу: глядит на меня изо льда

живыми глазами живой мой друг,

единственный мой — навсегда, навсегда.


А я и не знала, что это так.

Я думала, что дышу иным.

Но, казнь моя, радость моя, мечта,

жива я только под взглядом твоим!


Я только ему еще верна,

я только этим еще права:

для всех живущих — его жена,

для нас с тобою — твоя вдова.


1947

Стихи о любви

1

Взял неласковую, угрюмую,

с бредом каторжным, с темной думою,

с незажившей тоскою вдовьей,

с непрошедшей старой любовью,

не на радость взял за себя,

не по воле взял, а любя.

2

Я тайно и горько ревную,

угрюмую думу тая;

тебе бы, наверно, иную -

светлей и отрадней, чем я…


За мною такие утраты

и столько любимых могил.

Пред ними я так виновата,

что если б ты знал — не простил.

Я стала так редко смеяться,

так злобно порою шутить,

что люди со мною боятся

о счастье своем говорить.

Недаром во время беседы,

смолкая, глаза отвожу,

как будто по тайному следу

далеко одна ухожу.

Туда, где ни мрака, ни света -

сырая рассветная дрожь…

И ты окликаешь: — Ну, где ты? -

О, знал бы, откуда зовешь!


Еще ты не знаешь, что будут

такие минуты, когда

тебе не откликнусь оттуда,

назад не вернусь никогда.


Я тайно и горько ревную,

но ты погоди — не покинь.

Тебе бы меня, но иную,

не знавшую этих пустынь:

до этого смертного лета,

когда повстречалися мы,

до горестной славы, до этой

полсердца отнявшей зимы.


Подумать — и точно осколок,

горя, шевельнется в груди…

Я стану простой и веселой, -

тверди ж мне, что любишь, тверди!


1947

3

Ни до серебряной и ни до золотой,

всем ясно, я не доживу с тобой.

Зато у нас железная была -

по кромке смерти на войне прошла.

Всем золотым ее не уступлю:

все так же, как в железную, люблю…


1949

«Сегодня вновь растрачено души…»

Сегодня вновь растрачено души

на сотни лет,

на тьмы и тьмы ничтожеств.

Хотя бы часть ее в ночной тиши,

как пепел в горсть, собрать в стихи…

И что же?

Уже не вспомнить и не повторить

высоких дум, стремительных и чистых,

которыми посмела одарить

лжецов неверующих и речистых.

И щедрой доброте не просиять,

не озарить души потайным светом;

я умудрилась всю ее отдать

жестоким, не нуждающимся в этом.


Все роздано: влачащимся — полет,

трусливым и безгласным — дерзновенье,

и тем, кто всех глумливей осмеет, -

глубинный жемчуг сердца — умиленье.

Как нищенка, перед столом стою.

Как мать, дитя родившая до срока.

А завтра вновь иду и отдаю

все, что осталось, не приняв урока.

А может быть — мечты заветней нет, -

вдруг чье-то сердце просто и открыто

такую искру высечет в ответ,

что будут все утраты позабыты?


1949

Надежда

Я все еще верю, что к жизни вернусь, -

однажды на раннем рассвете проснусь.

На раннем, на легком, в прозрачной росе,

где каплями ветки унизаны все,

и в чаше росянки стоит озерко,

и в нем отражается бег облаков,

и я, наклоняясь лицом молодым,

смотрю, как на чудо, на каплю воды,

и слезы восторга бегут, и легко,

и виден весь мир далеко-далеко…


Я все еще верю, что раннее утро,

знобя и сверкая, вернется опять

ко мне — обнищавшей,

безрадостно-мудрой,

не смеющей радоваться и рыдать…


1949

Обращение к поэме

…и я с упованием и с любовью обернулся назад…

Л. И. Герцен

— Спаси меня!

Снова к тебе обращаюсь.

Не так, как тогда, — тяжелей и страшней:

с последней любовью своею прощаюсь,

с последней, заветною правдой своей.


Как холодно, как одиноко на свете…

Никто не услышит, никто не придет…

О, пусть твой орлиный,

твой юный,

твой ветер

дохнет на меня,

загремит -

запоет…


1949

«Во имя лучшего слова…»

Во имя лучшего слова,

одного с тобою у нас,

ты должен

влюбиться снова,

сказать мне об этом сейчас.


Смотри, ты упустишь время!

Тяжелой моей любви

счастливое, гордое бремя,

не медля, обратно зови.


Ты лучшей не сыщешь доли,

высот не найдешь других,

ибо в ней — последняя воля,

последний воздух Двоих.


1949

«Ничто не вернется. Всему предназначены сроки…»

Ничто не вернется.

Всему предназначены сроки.

Потянутся дни,

в темноту и тоску обрываясь,

как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,

которые я от тебя почему-то скрываю.


Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.

Не будет ни слез, ни вопросов,

ни даже упрека.

Я только покрепче замкну

опустевшую душу,

получше пойму, что теперь

навсегда одинока.


Она беспощадней всего,

недоверья отрава.

Но ты не пугайся,

ведь ты же спокоен и честен?


Узнаешь печали и радости собственной славы,

совсем не похожей на славу отверженных песен.


Я даже не буду

из дому теперь отлучаться,

шататься по городу

в поисках света людского.

Я все потеряла -

к чему же за малость цепляться.

Мне не во что верить,

а веры — не выдумать снова.


Мы дачу наймем и украсим

как следует дачу -

плетеною мебелью,

легкой узорчатой тканью.

О нет, ты не бойся.

Я так, как тогда, не заплачу.

Уже невозможно — уже совершилось прощанье…


Все будет прекрасно,

поверь мне, все будет прекрасно,

на радость друзьям и на зависть

семействам соседним.

И ты никогда не узнаешь,

что это — мертво и напрасно…

Таков мой подарок тебе — за измену -

последний!


1949

Ташкентские стихи

К. С.

1

Есть в сердце Средней Азии чертог.

Кто видел, тот забыть его не смог.


Нет, он не стар — как новолунье юн.

В нем воздух полон вечной думой струн,


дыханьем песен, ропотом стихов,

сверканьем в пляске взвихренных шелков,


и если кто не знал, то знай, что он

из легких кружев каменных сплетен.


Таким явился он тебе и мне,

театр в Ташкенте, в золотой стране.


Он был задуман до войны. И вот

война, беда. Но говорит народ:


— Нет, мирных мы не прекратим работ.

Пусть воплотится чудо — и живет.


Уже сражались, доблестью полны,

Узбекистана лучшие сыны,

когда в театр явились их отцы

и, взяв свои волшебные резцы,

и стиснув зубы, и прищурив взор,

на камне стали высекать узор.

Враги свирепо рвутся на восток,

но мастер режет за цветком цветок,

и сколько б сердце ни терзала боль,

и сколько б глаз ни разъедала соль,

ни разу не дрожит его рука,

верна, трудолюбива и жестка:

он знает, что усталые сыны

сюда прийти с победою должны.


Идут сражения. Идут года.

Пылая, исчезают города.

Но сказочный в мерцании зеркал

уже рождается Бухарский зал, -

из легких кружев каменных сплетен,

нежнейшим светом белым напоен.


Да, мастер знал — усталые сыны

сюда прийти с победою должны.


Приди ж и взгляд на нем останови -

единоборстве камня и любви,

знай: никакие силы не согнут

народ, влюбленный в красоту и труд.


Да, это случилось семь лет назад, -

я помню об этом — и рада:

мне в сорок втором на линкоре «Марат»

пришлось побывать с бригадой.


Раскрашен под камень и к стенке прижат,

сетями укрыт, изувечен,

оружия не положивший «Марат», -

таким ты запомнишься вечно.


А личный состав говорил об одном,

как будто б забыв про блокаду:

— Туда! По-балтийски сразиться с врагом,

на улицы Сталинграда!


О чем же еще мы могли говорить

в августе сорок второго?

Что фронта «союзник» не хочет открыть?

Мы знали — теперь не откроет.


Мы слышали отзвук обвалов глухих

оттуда, с приволжских откосов!

О, как мы читали в тот вечер стихи,

солдаты, поэты, матросы.


И вдруг, изумляя и радуя взгляд,

за ужином скудным и странным,

на маленьком блюде — сухой виноград

и даже вино — по стакану.


Мы так наслаждались!

— Скажи, капитан,

такое богатство — откуда?

— А это от шефов. Узбекистан.

Вы правы — похоже на чудо.

Мы в дружбе давнишней — Ташкент

и «Марат».


В осаде о нас не забыли.

Сквозь тысячи верст — привезли виноград

и сирот, маратовских малых ребят,

заботливо усыновили.


И медленно, тихо поднял капитан,

как будто б огромную чашу,

неполный и маленький легкий стакан

за верность народную нашу.


Ташкент, я припомнила этот глоток,

как мира, победы и счастья залог,

когда мы собрались под кущи твои

на праздники в честь Навои.


Он длился — щедрейший, обильнейший пир,

поэзии торжество…

За этот творящий и мыслящий мир -

как бились мы все за него!


И розы клубились, сияло вино,

и воздух звенел от стихов…

О родина света, где слиты давно

поэзия жизни и строф!


О родина дружбы, где счастье роднит,

где не разлучает беда!

О родина мира, — твой мир сохранит

народ навсегда, навсегда…


1949

«Какая темная зима…»

Какая темная зима,

какие долгие метели!

Проглянет солнце еле-еле -

и снова ночь, и снова тьма…


Какая в сердце немота,

ни звука в нем, ни стона даже…

Услышит смерть-и то не скажет.

И кто б ответил? Пустота…

О нет, не та зима, не та…


И даже нежности твоей

возврат нежданный и летучий,

зачем он мне? Как эти тучи:

под ними жизнь еще темней,

а мне уже не стать певучей.


Но разве же не я сама

себе предсказывала это,

что вот придет совсем без света,

совсем без радости зима?..


1940

К песне («Очнись, как хочешь, но очнись во мне…»)

Очнись, как хочешь, но очнись во мне -

в холодной, онемевшей глубине.


Я не мечтаю — вымолить слова.

Но дай мне знак, что ты еще жива.


Я не прошу — надолго, хоть на миг.

Хотя б не стих, а только вздох и крик.


Хотя бы шепот только или стон.

Хотя б цепей твоих негромкий звон.


1951

Отрывок («Достигшей немого отчаяния…»)

Достигшей немого отчаянья,

давно не молящейся богу,

иконку «Благое Молчание»

мне мать подарила в дорогу.


И ангел Благого Молчания

ревниво меня охранял.

Он дважды меня не нечаянно

с пути повернул. Он знал…


Он знал, никакими созвучьями

увиденного не передать.

Молчание душу измучит мне,

и лжи заржавеет печать…


1952

Обещание («Я недругов смертью своей, не утешу…»)

…Я недругов смертью своей не утешу,

чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.

Не вбит еще крюк, на котором повешусь.

Не скован. Не вырыт рудой из земли.

Я встану над жизнью бездонной своею,

над страхом ее, над железной тоскою…

Я знаю о многом. Я помню. Я смею.

Я тоже чего-нибудь страшного стою…


1952

Из цикла «Волго-Дон»

1

Я сердце свое никогда не щадила:

ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,

ни в страсти…

Прости меня, милый. Что было — то было.

Мне горько.

И все-таки все это — счастье.


И то, что я страстно, горюче тоскую,

и то, что, страшась неизбежной напасти,

на призрак, на малую тень негодую.

Мне страшно…

И все-таки все это — счастье.


О, пусть эти слезы и это удушье,

пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.

Страшней — всепрощенье. Страшней -

равнодушье.

Любовь не прощает. И все это — счастье.

Я знаю теперь, что она убивает,

не ждет состраданья, не делится властью.

Покуда прекрасна, покуда живая.

Покуда она не утеха, а — счастье.


1952

2

Темный вечер легчайшей метелью увит,

волго-донская степь беспощадно бела…

Вот когда я хочу говорить о любви,

о бесстрашной, сжигающей душу дотла.


Я ее, как сейчас, никогда не звала.

Отыщи меня в этой февральской степи,

в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.

Если трудно со мной — ничего, потерпи.

Я сама-то себе временами не рада.


Что мне делать, скажи, если сердце мое

обвивает, глубоко впиваясь, колючка,

и дозорная вышка над нею встает,

и о штык часового терзаются низкие тучи?

Так упрямо смотрю я в заветную даль,

так хочу разглядеть я далекое, милое

солнце…


Кровь и соль на глазах!

Я смотрю на него сквозь большую печаль,

сквозь колючую мглу,

сквозь судьбу волгодонца…

Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной

у ночного костра — он огромный,

трескучий и жаркий,

где строители греются тесной гурьбой

и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки.

Нет, не дома, не возле ручного огня,

только здесь я хочу говорить о любви.

Если помнишь меня, если понял меня,

если любишь меня — позови, позови!

Ожидаю тебя так, как моря в степи

ждет ему воздвигающий берега

в ночь, когда окаянная вьюга свистит,

и смерзаются губы, и душат снега;

в ночь, когда костенеет от стужи земля, -

ни костры, ни железо ее не берут.

Ненавидя ее, ни о чем не моля,

как любовь беспощадным становится труд.


Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.

Это все про любовь. Это только она.


1952

3

О, как я от сердца тебя отрывала!

Любовь свою — не было чище и лучше -

сперва волго-донским степям отдавала…

Клочок за клочком повисал на колючках.

Полынью, полынью горчайшею веет

над шлюзами, над раскаленной землею…

Нет запаха бедственнее и древнее,

и только любовь, как конвойный, со мною.

Нас жизнь разводила по разным дорогам.

Ты умный, ты добрый, я верю доныне.

Но ты этой жесткой земли не потрогал,

и ты не вдыхал этот запах полыни.

А я неустанно вбирала дыханьем

тот запах полынный, то горе людское,

и стало оно, безысходно простое,

глубинным и горьким моим достояньем.

…Полынью, полынью бессмертною веет

от шлюзов бетонных до нашего дома…

Ну как же могу я, ну как же я смею,

вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!


1952–1960

4

…И вновь одна, совсем одна — в дорогу.

Желанный путь неведом и далек,

и сердце жжет свобода и тревога,

а в тамбуре — свистящий холодок.


Как будто еду юности навстречу…

Где встретимся? Узнаю ли? Когда?

Таким ли синим будет этот вечер?

Такой ли нежной первая звезда?


Она тогда была такой. Несмело,

тихонько зажигалась в вышине,

и разгоралась, и потом летела

все время рядом с поездом — в окне.


А полустанок, где всегда хотелось

вдруг соскочить

и по крутой дорожке

уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,

и жить вон в той бревенчатой сторожке?


А пристань незнакомая, ночная,

огни в воде, огни на берегу…

Там кто-то ждет, и я его не знаю,

но даже издали узнать смогу.


Еще минута-подойдет и скажет:

«Ну, наконец ты здесь! А я — к тебе».

И я сначала не отвечу даже,

я только руки протяну судьбе.


Пусть этого не будет, пусть,

но может,

ведь может быть?!

И, сердце веселя,

все обещает счастье, все тревожит

в пути к труду, большому, как Земля.


Мне встретится ль такой же полустанок,

такая ж пристань, с той же ворожбой,

мне, знающей давно, что не расстанусь

ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..

* * *

…И все-таки я юность повстречала -

мою, прекрасную, но ставшую иной:

мы встретились у черных свай причала,

в донской степи, завьюженной, ночной;

там, где до звезд белы снега лежали,

там, где рыдал бубенчик-чародей,

где ямщики под песню замерзали,

под ту, что нет печальней и светлей.

Не в той юнгштурмовке темно-зеленой,

в другой одежде, с поступью иной, -

как рядовой строитель Волго-Дона,

так повстречалась молодость со мной.

……..

И долго буду жить я этой встречей,

суровой встречей, гордой и простой.

Нет, был не ласков тот февральский вечер -

он был железным трепетом отмечен

и высшей — трагедийной — красотой.

* * *

Нас было трое около причала,

друг друга мы не знали до сих пор.

Мы молча грелись у костра сначала,

не сразу завязался разговор.

Но были мы ровесники — все трое,

всю жизнь свою мечтали об одном.


Один, в тридцатом Тракторный построив,

оборонял его в сорок втором.

Другой, надвинув шапку на седины,

сказал, что ровно десять лет назад

в такие ж вьюги он водил машины

по Ладоге в голодный Ленинград.


Мы даже детство вспомнили — все трое:

гражданскую, воззвания Помго'ла

и первый свет — он хлынул с Волховстроя

и прямо в юность,

прямо в зданье школы!


Потом, оставив младшим братьям парты,

мы вышли в жизнь, к труду,

и перед нами

родной земли распахнутая карта

сверкнула разноцветными огнями.


Потом страна, от взрослых до ребенка,

с волнением следила за рожденьем

бетонной днепрогэсовской гребенки…

Она была эмблемой поколенья!


Потом пылал Мадрид.

К нему на помощь в бури

шел караван советский напролом,

и голосом Долорес Ибаррури

Испания твердила: «Мы пройдем!»


…За нами были войны, труд, утраты,

судьбы неоднократный перелом;

мы знали День Победы в сорок пятом

и ждали моря в пятьдесят втором.

Причал простерся над земною сушей,

под ним мела поземка злей и злей,

но как живой — как мы -

он чуял душу

издалека идущих кораблей.


Они придут — мы знали срок прихода.

Их высоко над миром вознесут,

поднимут на себе донские воды

и волжскому простору отдадут.

И мы глаза невольно поднимали

с земли, со дна, где снег летел, пыля,

как будто б днище и огни видали

идущего над нами корабля…

Вот он проходит над судьбою нашей-

Рожденный нами!

Доброго пути!


Тебе к Москве,

из водной чаши в чашу,

сквозь арки триумфальные идти.

Держи спокойно небывалый путь!

На каждом шлюзе, у любых причалов

будь горд и светел, но не позабудь

о рядовых строителях канала…

* * *

А Дон качался близ насосных башен,

за плотною бетонною стеной.

Он подошел, он ждал -

в морскую чашу

скорей ударить первою волной.


И — берег моря — дыбилась плотина,

огромная, как часть самой Земли.

Гряда холмов суровые вершины

вздымала и терялася вдали,

там, где сквозь мглу, заметная с причала,

как врезанная в небо навсегда,

над лучшим экскаватором мерцала

тяжелая багровая звезда.


Плотина будет тверже, чем гранит:

она навеки море сохранит.

Тут вся земля испытана на сдвиг

не только в тишине лабораторий, -

всей тяжестью страданий и любви,

неумолимой поступью Истории.

И камень выбран. В разных образцах

его пытали холодом и зноем

и выбрали надежный, как сердца,

испытанные и трудом и боем.

Не сдвинутся, не дрогнут берега,

навек воздвигнутые на равнине,

но примут море, сберегут снега,

снега степей, бессмертные отныне.


А на плотине возвышалось зданье

легчайшее, из белых кирпичей.

Шло от него жемчужное сиянье,

туман пронзая сотнями лучей.


Туман, туман светящийся, морозный,

костры и снег, столпившийся народ,

земля в холмах,

хребет плотины грозный,

звезда вдали и возглас:

«Дон идет!»


И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…

Мы замерли — мотор уже включен!

За водосбросом, за бетонной стенкой

всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.


И клочьями, вся в пене, ледяная,

всей силой человеческой сильна,

с высокой башни ринулась донская -

в дорогу к Волге — первая волна.


…Я испытала многие невзгоды.

Судьбе прощаю все, а не одну -

за ночь,

когда я приняла с народом

от Дона к Волге первую волну…


От Дона к Волге первая волна, -

как нелегко досталась нам она…

И странно было знать, что — пусть не рядом,

но там, где бьет Атлантики волна, -

холодным, пристальным, змеиным взглядом

следит за этим вечером война.

И видит все, во что вложили души…

И это зданье, этот водоем

она уже наметила — разрушить,

как Тракторный тогда,

в сорок втором.


Но мы — мы тоже помним эти годы.

Мы помним — в сорок третьем, в феврале,

на этой же недрогнувшей земле,

здесь, где мы встретили донские воды,

где море, точно памятник, встает

над кровью воинов -

над рубежами славы, -

здесь был навеки перебит хребет

фашистской бронированной державы.


Пусть ни на миг об этом не забудет

тот, кто грозится, что война близка.

У нас развалин на земле не будет.

Мы строим прочно. Строим на века.


Апрель 1952

Побратимы

Михаилу Светлову

Мы шли Сталинградом, была тишина,

был вечер, был воздух морозный кристален.

Высоко крещенская стыла луна

над стрелами строек, над щебнем развалин.


Мы шли по каленой гвардейской земле,

по набережной, озаренной луною,

когда перед нами в серебряной мгле,

чернея, возник монумент Хользунова.

Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,

участник воздушных боев за Мадрид…


И вспомнилась песня как будто б о нем,

о хлопце, солдате гражданской войны,

о хлопце, под белогвардейским огнем

мечтавшем о счастье далекой страны.

Он пел, озирая

родные края:

«Гренада, Гренада,

Гренада моя!..»


Но только, наверно, ошибся поэт:

тот хлопец — он белыми не был убит.

Прошло девятнадцать немыслимых лет, -

он все-таки дрался за город Мадрид.

И вот он — стоит к Сталинграду лицом

и смотрит, бессмертный,

сквозь годы,

сквозь бури

туда, где на площади Павших Борцов

испанец лежит — лейтенант Ибаррури.

Пасионарии сын и солдат,

он в сорок втором защищал Сталинград,

ан пел, умирая

за эти края:

«Россия, Россия,

Россия моя…»


И смотрят друг другу в лицо — на века -

два побратима, два земляка.


1952

В ложе Цимлянского моря

Как здесь прекрасно, на морском

просторе,

на новом, осиянном берегу

Но я видала все, что скрыло море,

я в недрах сердца это сберегу

В тех молчаливых глубочайших

недрах,

где уголь превращается в алмаз,

которыми владеет только щедрый…

А щедрых много на земле у нас.


Этот лес посажен был при нас, -

младшим в нем не больше двадцати.

Но зимой пришел сюда приказ:

— Море будет здесь. Леса — снести.

Морю надо приготовить ложе,

ровное, расчищенное дно.

Те стволы, что крепче и моложе,

высадить на берег, над волной.

Те, которые не вынуть с ко'мом, -

вырубить и выкорчевать пни.

Строится над морем дом за домом,

много тесу требуют они.

Чтобы делу не было угрозы

(море начинало подходить), -

вам, директору лесопромхоза,

рубкой самому руководить.

Ложе расчищать и днем и ночью.

Сучья и кустарник — жечь на дне.

Море наступает, море хочет

к горизонту подойти к весне, -

У директора лесопромхоза

слез не навернулось: он солдат.

Есть приказ — так уж какие слезы.

Цель ясна: вперед, а не назад.

Он сказал, топор приподнимая,

тихо, но слыхали и вдали:

— Я его сажал, я лучше знаю,

где ему расти… А ну, пошли!


Он рубил, лицо его краснело,

таял на щеках

колючий снег,

легким пламенем душа горела, -

очень много думал человек.


Думал он:

«А лес мой был веселым…

Дружно, буйно зеленел весной.

Трудно будет первым новоселам,

высаженным прямо над волной…

Был я сам на двадцать лет моложе,

вместе с этим лесом жил и рос…

Нет! Я счастлив, что морское ложе

тоже мне готовить привелось».

Он взглянул -

костры пылали в ложе,

люди возле грелись на ходу.

Что-то было в тех кострах похоже

на костры в семнадцатом году

в Питере, где он красногвардейцем

грелся, утирая снег с лица,

и штыки отсвечивали, рдеясь,

перед штурмом Зимнего дворца.


Нынче в ночь,

по-новому тверда,

мир преображала

власть труда.


1952

Балка Солянка

…А балку недаром Солянкой назвали.

Здесь речка когда-то жила, хорошея.

Жила, но исчезла: ее затерзали

колючие, мглистые суховеи.


И почва соленою стала навечно,

как будто б насквозь пропиталась слезами,

горючей печалью исчезнувшей речки,

бегущей, быть может, чужими краями.


А может быть, люди в слезах горевали

о светлой, о доброй, несущей прохладу,

над высохшим руслом ее вспоминали,

простую, бесценную давнюю радость.


И люди нашли и вернули беглянку…

И мне ли не помнить сверкающий полдень,


когда в омертвелую балку Солянку

из камеры шлюза рванулися волны.


И пахло горячей полынью. И мрели

просторы в стеклянном струящемся зное,

и жаворонки исступленно звенели

в дуге небосвода над бурой волною.


Река возвращалась сюда не такою,

какою отсюда давно уходила:

со всею столетьями зревшей тоскою,

достигшей бесстрашья и творческой силы.


Вначале она узнавала. Вначале

все трогала волнами, точно руками:

— Здесь дикие лебеди в полночь кричали…

— Здесь был острогрудый, неласковый камень.


— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.

— Здесь луг, домоткаными травами устлан…

О, как не терпелося речке Солянке

обжить, обновить незабытое русло!


И, властно смывая коросту из соли

и жаворонков неостывшие гнезда,

река разливалась все шире, все боле,

уже колыхала тяжелые звезды,

сносила угрюмых поселков останки,

врывалась в пруды молодого селенья…


…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,

предчувствуя день своего возвращенья…


1952

В Сталинграде

Здесь даже давний пепел так горяч,

что опалит — вдохни,

припомни,

тронь ли…

Но ты, ступая по нему, не плачь

и перед пеплом будущим не дрогни…


1952

В доме Павлова

В твой день мело, как десять лет назад.

Была метель такой же, как в блокаду.

До сумерек, без цели, наугад

бродила я одна по Сталинграду.


До сумерек — до часа твоего.

Я даже счастью не отдам его.


Но где сказать, что нынче десять лет,

как ты погиб?..

Ни друга, ни знакомых…

И я тогда пошла на первый свет,

возникший в окнах павловского дома.


Давным-давно мечтала я о том -

к чужим прийти как близкой и любимой.

А этот дом — совсем особый дом.

И стала вдруг мечта неодолимой.


Весь изрубцован, всем народом чтим,

весь в надписях, навеки неизменных…

Вот возглас гвардии,

вот вздох ее нетленный:

— Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…


О да, как вздох — как выдох, полный дыма,

чернеет букв суровый тесный ряд…

Щепоть земли твоей непобедимой

берут с собой недаром, Сталинград.


И в тот же дом, когда кругом зола

еще хранила жар и запах боя,

сменив гвардейцев, женщина пришла

восстановить гнездо людское.


Об этом тоже надписи стоят.

Год сорок третий; охрой скупо, сжато

начертано: «Дом годен для жилья».

И подпись легендарного сержанта.


Кто ж там живет

и как живет — в постройке,

священной для народа навсегда?

Что скажут мне наследники героев,

как объяснить — зачем пришла сюда?


Я, дверь не выбирая, постучала.

Меня в прихожей, чуть прибавив света,

с привычною улыбкой повстречала

старуха, в ватник стеганый одета.


— Вы от газеты или от райкома?

В наш дом частенько ходят от газет… -

И я сказала людям незнакомым:

— Я просто к вам. От сердца. Я — поэт.

— Не здешняя?

— Нет… Я из Ленинграда.

Сегодня память мужа моего:

он десять лет назад погиб в блокаду… -

И вдруг я рассказала про него.


И вот в квартире, где гвардейцы бились

(тут был КП, и пулемет в окне),

приходу моему не удивились,

и женщины обрадовались мне.


Старуха мне сказала: — Раздевайся,

напьемся чаю, — вон, уже кипит.

А это — внучки, дочки сына Васи,

он был под Севастополем убит.

А Миша — под Японией… -


Старуха

уже не плакала о сыновьях:

в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,

как кровь и как дыханье, — как моя.


Она гордилась только тем, что внучек

из-под огня сумела увезти.

— А старшая стишки на память учит

и тоже сочиняет их…

Прочти! -

И рыженькая девочка с волненьем

прочла стихи, сбиваясь второпях,

о том, чем грезит это поколенье, -

о парусе, белеющем в степях.


Здесь жили рядовые сталинградцы:

те, кто за Тракторный держали бой,

и те, кто знали боль эвакуации

и возвратились первыми домой…


Жилось пока что трудно: донимала

квартирных неполадок маета.

То свет погас, то вдруг воды не стало,

и, что скрывать, — томила теснота.


И говоря то с лаской, то со смехом,

что каждый, здесь прописанный, — герой,

жильцы уже мечтали — переехать

в дома, что рядом поднял Гидрострой,


С КП, из окон маленькой квартиры,

нам даже видно было, как плыла

над возникавшей улицею Мира

в огнях и вьюге — узкая стрела.


— А к нам недавно немки прилетали, -

сказала тихо женщина одна, -

подарок привозили — планетарий.

Там звезды, и планеты, и луна…


— И я пойду взглянуть на эти звезды, -

промолвил, брови хмуря, инвалид. -

Вот страшно только, вдруг услышу:

«Во-оздух!»

Семья сгорела здесь… Душа болит.


И тут ворвался вдруг какой-то парень,

крича: — Привет, товарищи! Я к вам…

Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!

И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…


И девочка схватилась за тетрадку

и села в угол: видимо, она

хотела тотчас написать украдкой

стихотворенье «Первая волна»…


Здесь не было гвардейцев обороны,

но мнилось нам,

что общий наш рассказ

о будущем, о буднях Волго-Дона

они ревниво слушают сейчас.


…А дом — он будет памятником.

Знамя -

огромное, не бархат, но гранит,

немеркнущее каменное пламя -

его фасад суровый осенит.

Но памятника нет героям краше,

чем сердце наше,

жизнь простая наша,

обычнейшая жизнь под этой кровлей,

где каждый камень отвоеван кровью,

где можно за порогом каждой двери

найти доверье за свое доверье

и знать, что ты не будешь одинок,

покуда в мире есть такой порог…


Ноябрь 1952

Песня о «Ване-коммунисте»

Памяти Всеволода Вишневского, служившего пулеметчиком на «Ване-коммунисте» в 1918 году.

Был он складный волжский пароходик,

рядовой царицынский бурлак.

В ураган семнадцатого года

сразу поднял большевистский флаг.


И когда на волжские откосы

защищать новорожденный мир

прибыли кронштадтские матросы-

приглянулся им лихой буксир.


И проходит срок совсем недолгий, -

тот буксир — храбрей команды нет!-

флагманом флотилии на Волге

назначает Реввоенсовет.


Выбирали флагману названье, -

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность: коммунист.


«Ваня» был во всем слуга народа,

свято Революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

волжскую флотилию водил.


А страна истерзана врагами…

И пришел, пришел момент такой -

у деревни Пьяный Бор на Каме

флагман в одиночку принял бой…


Ой ты, красное, родное знамя,

над рекой на миг один склонись:

у деревни Пьяный Бор на Каме

тонет, тонет «Ваня-коммунист».


Он лежал на дне четыре года,

но когда оправилась страна,

«Ваня-коммунист», слуга народа,

поднят был торжественно со дна.


Дышит Родина трудом и миром,

и по милой Волге вверх и вниз

девятнадцать лет простым буксиром

ходит, ходит «Ваня-коммунист».


Тянет грузы-все, что поручают,

работящ, прилежен, голосист…

Люди понемножку забывают,

чем он славен — «Ваня-коммунист».


Только взглянут-что за пароходик,

с виду старомоден, неказист?

Точно все еще в кожанке ходит

бывший флагман «Ваня-коммунист».


Он живет — не тужит, воду роет,

многих непрославленных скромней, -

вплоть до августа сорок второго,

вплоть до грозных сталинградских дней.


Дни огня, страдания и славы,

ливни бомб, и скрежет их, и свист…

И становится на переправу

старый флагман — «Ваня-коммунист».


Из пылающего Сталинграда

он вывозит женщин и ребят,

а гранаты, мины и снаряды

тащит из-за Волги в Сталинград.


Так он ходит, ветеран «гражданки»,

точно не был никогда убит,

в комиссарской старенькой кожанке,

лентой пулеметною обвит.


Так при выполнении заданья,

беззаветен, всей душою чист,

ночью от прямого попаданья

погибает «Ваня-коммунист».


Тонет, тонет вновь — теперь навеки, -

обе жизни вспомнив заодно,

торжествуя, что родные реки

перейти врагам не суждено…


…Друг, не предавайся грустной думе!

Ты вздохни над песней и скажи:

«Ничего, что «Ваня» дважды умер.

Очень хорошо, что дважды жил!»


1953

Церковь «Дивная» в Угличе

Евгению Ефремову

А церковь всеми гранями своими

такой прекрасной вышла, что народ

ей дал свое — незыблемое — имя, -

ее доныне «Дивною» зовет.

Возносятся все три ее шатра

столь величаво, просто и могуче,

что отблеск дальних зорь

лежит на них с утра,

а в час грозы

их осеняют тучи.


Но время шло — все три столетья шло…

Менялось все — любовь, измена, жалость.

И «Дивную» полынью занесло,

она тихонько, гордо разрушалась.

Там в трещине березка проросла,

там обвалилась балка, там другая…

О нет, мы «Дивной» не желали зла.

Ее мы просто не оберегали.


…Я знаю, что еще воздвигнут зданья,

где стоит кнопку малую нажать -

возникнут сонмы северных сияний,

миры друг друга станут понимать.

А «Дивную» — поди восстанови,

когда забыта древняя загадка,

на чем держалась каменная кладка:

на верности, на правде, на любви.

Узнала я об этом не вчера

и ложью подправлять ее не смею.

Пусть рухнут на меня

все три ее шатра

всей неподкупной красотой своею.


1953

Украина

Ты с детства мне в сердце вошла, Украина,

пленительной ночью под рождество,

душевною думой певца Катерины,

певучестью говора своего.


Ты с детством слилась, Украина, как сказка.

Я знала, невиданная земля,

что вечер в Диканьке волшебен и ласков,

что чуден твой Днепр, в серебре тополя.


Ты в юность вошла, Украина, как песня,

за сердце берущая, с первой любовью…

…Он мне напевал их в дороге безвестной,

немножко сдвигая высокие брови.


Ты в юность входила трудом, Украина,

прямым, опаляющим, как вдохновенье:

была Днепростроевская плотина

эмблемою нашего поколенья.


Я рада, что в молодости вложила

хоть малую каплю в неистовый труд,

когда ленинградская «Электросила»

сдавала машину Большому Днепру.


Гудят штурмовые горящие ночи, -

проходит днепровский заказ по заводу,

и утро встречает прохладой рабочих…

Тридцатые годы, тридцатые годы!


Ты в зрелость входила с военным мужаньем,

жестокие ты испытала удары.

О, взрыв Днепрогэса — рубеж для сознанья,

о, страшные сумерки Бабьего Яра.


Фронты твои грозной овеяны славой,

все победившие, все четыре.

Ночные днепровские переправы

седою легендой останутся в мире.


…И снова зажгли мы огни Днепрогэса.

Он «старым»

любовно

наименован.

Да, старый товарищ, ты вправду — как детство

пред тем, что возводится рядом, пред новым.


Нам вместе опять для Каховки трудиться, -

по-новому стала она знаменитой, -

и вместе расти,

и дружить,

и гордиться

твоею пшеницей, твоим антрацитом.


Не праздника ради, но жизнь вспоминая,

так радостно думать, что судьбы едины,

что в сердце живешь ты, навеки родная,

моя Украина, моя Украина.


22 мая 1954

Евгению Львовичу Шварцу

1. В ДЕНЬ ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЯ

Не только в день этот праздничный

в будни не позабуду:

живет между нами сказочник,

обыкновенное Чудо.


И сказочна его доля,

и вовсе не шестьдесят

лет ему — много более!

Века-то летят, летят…


Он ведь из мира древнейшего,

из недр человеческих грез

свое волшебство вернейшее,

слово свое нежнейшее

к нашим сердцам пронес.


К нашим сердцам, закованным

в лед (тяжелей брони!),

честным путем, рискованным

дошел,

растопил,

приник.


Но в самые темные годы

от сказочника-поэта

мы столько вдохнули свободы,

столько видали света.

Поэзия — не стареется.

Сказка — не «отстает».

Сердце о сказку греется,

тайной ее живет.


Есть множество лживых сказок, -

нам ли не знать про это!

Но не лгала ни разу

мудрая сказка поэта.

Ни словом, ни помышлением

она не лгала, суровая.

Спокойно готова к гонениям,

к народной славе готовая.


Мы день твой с отрадой празднуем,

нам день твой и труд — ответ,

что к людям любовь — это правда.

А меры для правды нет.


21 октября 1956

2

Простите бедность этих строк,

но чем я суть их приукрашу?

Я так горжусь, что дал мне бог

поэзию и дружбу Вашу.

Неотторжимый клин души,

часть неплененного сознанья,

чистейший воздух тех вершин,

где стало творчеством — страданье,

вот надо мною Ваша власть,

мне все желаннее с годами…

На что бы совесть оперлась,

когда б Вас не было меж нами?!


21 октября 1957

Сибиринка

Я вернулась, миленький,

на короткий срок,

а в глазах — сибиринка,

таежный огонек.


Тот, что мне высвечивал,

темно-золотой,

енисейским вечером

с той горы крутой.


Ты не сам ли, миленький,

отпустил меня?

Ты не ждал сибиринки -

нового огня.


Руки мои жадные

ты не удержал.

Слова долгожданного

ты мне не сказал…


Путь наш пройден — вымерен,

как река Нева:

ведь в глазах — сибиринка,

и она права.


Сыплет дождик сыренький,

дождик городской.

…Не покинь, сибиринка,

поздний праздник мой.


1959

Стихи о херсонесской подкове

Есть у меня подкова, чтоб счастливой -

по всем велениям примет — была.

Ее на Херсонесе, на обрыве,

на стихшем поле боя я нашла.


В ней пять гвоздей,

она ко мне по ходу

лежала

на краю земном.

Наверно, пятясь, конь сорвался в воду

с отвесной кручи,

вместе с седоком.


Шестнадцать лет хранила я подкову, -

недавно поняла,


какое счастье — щедро и сурово -

она мне принесла.


Был долгий труд.

Того, что написала,

не устыжусь на миг — за все года, -

того, что думала и что сказала

раз навсегда.


Нескованная мысль, прямое слово,

вся боль и вся мечта земли родной, -

клянется херсонесская подкова,

что это счастие-всегда со мной.


А ты, моя любовь!

Ведь ты была готова

на все: на гибель, кручу, зной…

Клянется херсонесская подкова,

что это счастие — всегда со мной.


Нет, безопасных троп не выбирает

судьба моя,

как всадник тот и конь -

тот, чью подкову ржавую сжимает,

как символ счастия, моя ладонь.


Дойду до края жизни, до обрыва,

и возвращусь опять.

И снова буду жить.

А так, как вы, — счастливой

мне не бывать.


1959

Перед разлукой

1

…Пусть падают листки календаря,

пусть будет долог жизненный твой путь.

Но день двадцать шестого октября,

но первый снег его — забудь.

Совсем забудь.


Как не было… Тот мокрый, вьюжный снег,

застывшее движенье городское

и до смерти счастливый человек,

под артогнем бредущий человек

в жилье чужое, но еще людское.


Как буйствовала в подворотне мгла,

голодная, в багровых вспышках вьюга!

Как я боялась в доме — как ждала

войной-судьбою суженого друга.


О, первый грозный, нищий наш ночлег,

горсть чечевицы, посвист канонады

и первый сон вдвоем…

Забудь о нем навек.

Совсем забудь. Как не было. Так надо.


1960

2

Я все оставляю тебе при уходе:

все лучшее

в каждом промчавшемся годе.

Всю нежность былую,

всю верность былую,

и краешек счастья, как знамя, целую:

военному, грозному

вновь присягаю,

с колена поднявшись, из рук отпускаю.


Уже не узнаем — ни ты и ни я -

такого же счастья, владевшего нами.

Но верю, что лучшая песня моя

навек сбережет отслужившее знамя…


…Я ласточку тоже тебе оставляю

из первой, бесстрашно вернувшейся стаи, -

блокадную нашу, под бедственной крышей.

В свой час одинокий

ее ты услышишь…

А я забираю с собою все слезы,

все наши утраты,

удары,

угрозы,

все наши смятенья,

все наши дерзанья,

нелегкое наше большое мужанье,

не спетый над дочкой

напев колыбельный,

задуманный ночью военной, метельной,

неспетый напев — ты его не услышишь,

он только со мною — ни громче, ни тише…


Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.

Ты будешь богаче — я так поделила.


1959

Бабье лето

Есть время природы особого света,

неяркого солнца, нежнейшего зноя.

Оно называется

бабье лето

и в прелести спорит с самою весною.


Уже на лицо осторожно садится

летучая, легкая паутина…

Как звонко поют запоздалые птицы!

Как пышно и грозно пылают куртины!


Давно отгремели могучие ливни,

все отдано тихой и темною нивой…

Все чаще от взгляда бываю счастливой,

все реже и горше бываю ревнивой.


О мудрость щедрейшего бабьего лета,

Загрузка...