Перевод с английского Анны Блейз[12]

Фазы Луны

Прислушался старик, на мост взойдя.

Бредут они с приятелем на юг

Дорогой трудной. Башмаки в грязи,

Одежда коннемарская в лохмотьях;

Но держат шаг размеренный, как будто

Им путь еще неблизкий до постели,

Хоть поздняя ущербная луна

Уже взошла. Прислушался старик.

Ахерн. Что там за звук?

Робартс. Камышница плеснулась,

А может, выдра прыгнула в ручей.

Мы на мосту, а тень пред нами — башня;

Там свет горит — он до сих пор за чтеньем.

Как все ему подобные, досель

Он находил лишь образы; быть может,

Он поселился здесь за свет свечи

Из башни дальней, где сидел ночами

Платоник Мильтона иль духовидец-принц

У Шелли, — да, за одинокий свет

С гравюры Палмера как образ тайнознанья,

Добытого трудом: он ищет в книгах

То, что ему вовеки не найти.

Ахерн. А почему б тебе, кто все познал,

К нему не постучаться и не бросить

Намек на истину — не больше, чем достанет

Постичь: ему не хватит целой жизни

Чтоб отыскать хоть черствую краюшку

Тех истин, что тебе — как хлеб насущный;

Лишь слово обронить — и снова в путь?

Робартс. Он обо мне писал цветистым слогом,

Что перенял у Пейтера, а после,

Чтоб завершить рассказ, сказал, я умер, -

Вот и останусь мертвым для него.

Ахерн. Так спой еще о лунных превращеньях!

Воистину, твои слова — как песнь:

«Мне пел ее когда-то мой создатель…»

Робартс: Луна проходит двадцать восемь фаз,

От света к тьме и вспять по всем ступеням,

Не менее. Но только двадцать шесть -

Те колыбели, что качают смертных:

Нет жизни ни во тьме, ни в полном свете.

От первого серпа до половины

Нас увлекают грезы к приключеньям,

И человек блажен, как зверь иль птица.

Но лишь начнет круглиться лунный бок -

И смертный устремляется в погоню

За прихотью чудной, за измышленьем

Невероятным, на пределе сил,

Но все же не вполне недостижимым;

И хоть его терзает плеть сознанья,

Но тело, созревая изнутри,

Становится прекрасней шаг от шага.

Одиннадцать шагов прошло — Афина

За волосы хватает Ахиллеса,

Повержен Гектор, в мир явился Ницше:

Двенадцатая фаза — ночь героя.

Рожденный дважды, дважды погребенный,

Утратит силу он пред полнолуньем

И возродится слабым, точно червь:

Тринадцатая фаза ввергнет душу

В войну с самой собой, и в этой битве

Рука бессильна; а затем, в безумье,

В неистовстве четырнадцатой фазы,

Душа, вострепетав, оцепенеет

И в лабиринте собственном замрет.

Ахерн. Спой песню до конца, да не забудь

Пропеть о том чудесном воздаянье,

Что увенчает сей тернистый путь.

Робартс. Мысль в образ претворяется, и телом

Становится душа; душа и тело

В час полнолунья слишком совершенны,

Чтоб низойти в земную колыбель,

И слишком одиноки для мирского:

Исторгнуты душа и тело прочь

Из мира форм.

Ахерн. Так вот каков предел

Всем снам души — облечься красотою

В прекрасном теле, женском иль мужском!

Робартс. А ты не знал?

Ахерн. Поется в этой песне:

Возлюбленные наши обрели

Утонченность изящных, узких пальцев

От ран и смерти, от высот Синая

Иль от бича кровавого в руках

Своих же — в давнем, неустанном беге

Из колыбели в колыбель, покуда

Из одиночества души и тела

Краса не излилась во зримый мир.

Робартс. Кто полюбил, тот знает это сердцем.

Ахерн. А этот ужас в их глазах — должно быть,

Воспоминанье иль предзнанье часа,

Когда весь мир в сиянье растворится

И небеса разверзнутся в ничто.

Робартс. Когда луна полна, ее созданья

Встречаются крестьянам на холмах,

И те трепещут и бегут в испуге;

Душа и тело, отрешась от мира,

Застыли в отрешенности своей,

И созерцают неотрывным взором

Те образы, что прежде были мыслью:

Лишь образ совершенный, неподвижный

И от других отъединенный в силах

Нарушить отчуждение прекрасных,

Пресыщенных и безразличных глаз.

Тут Ахерн рассмеялся ломким смехом,

Задумавшись о человеке в башне,

Его свече бессонной, о пере,

Без устали скрипящем час за часом.

Робартс. И вот луна склоняется к ущербу.

Узнав об одиночестве своем,

Душа опять дрожит по колыбелям,

Но все переменилось для нее:

Отныне ей удел — служенье Миру.

Она и служит, избирая путь,

Из всех труднейший, на пределе сил,

Но все же не вполне недостижимый.

Душа и тело вместе принимают

Суровые труды.

Ахерн. До полнолунья

Душа стремится внутрь, а после — в мир.

Робартс. Безвестен ты, и на пороге смерти,

И книг не пишешь — вот и трезв умом.

Купец, мудрец, политик, реформатор,

Покорный муж и верная жена,

Все это — колыбель за колыбелью,

И наспех все, и каждый безобразен:

Лишь в безобразье обретают души

Спасение от грез.

Ахерн. А что о тех,

Кто, отслужив свое, освободился?

Робартс. Тьма, как и полный свет, их исторгает

За грань, и там они парят в тумане,

Перекликаясь, как нетопыри;

Они чужды желаний и не знают

Добра и зла, не мыслят с торжеством

О совершенстве своего смиренья;

Что ветер им навеет — то и молвят;

Пределы безобразья перейдя,

Они лишились образа и вида;

Податливы и пресны, словно тесто,

Какой велишь, такой и примут вид.

Ахерн. А что потом?

Робартс. Как вымесится тесто,

Чтоб далее могло любую форму

Принять, какую для нее измыслит

Природа-повариха, — так и вновь

Серпом новорожденным круг зачнется.

Ахерн. А избавленье? Что ж ты не допел?

Пой песню, пой!

Робартс. Горбун, Святой и Шут -

Последние пред полной тьмой. И здесь,

Меж безобразьем тела и сознанья,

Натянут лук пылающий, что может

Стрелу пустить на волю, за пределы

Извечного вращенья колеса,

Жестокой красоты, словес премудрых,

Неистовства приливов и отливов.

Ахерн. Когда б не так далеко до постели,

Я постучался бы к нему и встал

Под перекрестьем балок, у дверей

Той залы, чья скупая простота -

Приманка для премудрости, которой

Ему не обрести. Я б роль сыграл -

Ведь столько лет прошло, и нипочем

Меня он не узнает, — примет, верно,

За пришлого пьянчугу из деревни.

А я б стоял и бормотал, пока

Он не расслышал бы в речах бессвязных:

«Горбун, Святой и Шут», и что они -

Последних три серпа пред лунной тьмою.

На том бы и ушел я, спотыкаясь,

А он бы день за днем ломал мозги,

Но так и не постиг бы смысл обмолвки.

Сказал и рассмеялся от того,

Насколько трудной кажется загадка -

Но как проста разгадка. Нетопырь

Из зарослей орешника взметнулся

И закружил над ними, вереща.

И свет погас в окне высокой башни.

The Two Trees

Beloved, gaze in thine own heart,

The holy tree is growing there;

From joy the holy branches start,

And all the trembling flowers they bear.

The changing colours of its fruit

Have dowered the stars with metry light;

The surety of its hidden root

Has planted quiet in the night;

The shaking of its leafy head

Has given the waves their melody,

And made my lips and music wed,

Murmuring a wizard song for thee.

There the Joves a circle go,

The flaming circle of our days,

Gyring, spiring to and fro

In those great ignorant leafy ways;

Remembering all that shaken hair

And how the winged sandals dart,

Thine eyes grow full of tender care:

Beloved, gaze in thine own heart.


Gaze no more in the bitter glass

The demons, with their subtle guile.

Lift up before us when they pass,

Or only gaze a little while;

For there a fatal image grows

That the stormy night receives,

Roots half hidden under snows,

Broken boughs and blackened leaves.

For ill things turn to barrenness

In the dim glass the demons hold,

The glass of outer weariness,

Made when God slept in times of old.

There, through the broken branches, go

The ravens of unresting thought;

Flying, crying, to and fro,

Cruel claw and hungry throat,

Or else they stand and sniff the wind,

And shake their ragged wings; alas!

Thy tender eyes grow all unkind:

Gaze no more in the bitter glass.

Дикие лебеди в Кулэ[13]

Застыли деревья в осенней красе,

Сухая тропка ведет

Туда, где под сенью октябрьской мглы

По небу в зеркале вод

Дикие лебеди тихо скользят -

Без одного шестьдесят.


Осень сошла в девятнадцатый раз

С тех пор, как я счет открыл

И, сбившись со счета, застыл, оглушен

Гулкими взмахами крыл,

Когда друг за другом они взвились,

Кругами взмывая ввысь.


И память о танце блистающих птиц

Сжимает мне сердце тоской:

Все так измеилось, все стало иным

С тех пор, как, шагая легко,

Впервые я вышел к воде и застыл

Под звон колокольных крыл.


Все так же без устали в стылых волнах

Нежатся, плещут они

И пара за парою тянутся ввысь;

Сердца их, как встарь, юны,

Победы и страсть, как в былые дни,

Все так же нисходят к ним.


Но ныне иною они облеклись,

Таинственной красотой.

В каких камышах они гнезда совьют,

Где обретут покой,

Чей взор усладят, когда новый рассвет

Мне скажет, что их уже нет?

The Wild Swans at Coole

The trees are in their autumn beauty,

The woodland paths are dry,

Under the October twilight the water

Mirrors a still sky;

Upon the brimming water among the stones

Are nine-and-fifty swans.


The nineteenth autumn has come upon me

Since I first made my count;

I saw, before I had well finished,

All suddenly mount

And scatter wheeling in great broken rings

Upon their clamorous wings.


I have looked upon those brilliant creatures,

And now my heart is sore.

All's changed since I, hearing at twilight,

The first time on this shore,

The bell-beat of their wings above my head,

Trod with a lighter tread.


Unwearied still, lover by lover,

They paddle in the cold

Companionable streams or climb the air;

Their hearts have not grown old;

Passion or conquest, wander where they will,

Attend upon them still.


But now they drift on the still water,

Mysterious, beautiful;

Among what rushes will they build,

By what lake's edge or pool

Delight men's eyes when I awake some day

To find they have flown away?

Заветная клятва

Другие — ведь ты не была верна

Той клятве заветной — стали подругами мне.

Но гляжу ли смерти в лицо,

Восхожу ль на высоты сна,

Нахожу ль забытье в вине -

Вдруг встречаю твое лицо.

A Deep Sworn Vow

Others because you did not keep

That deep-sworn vow have been friends of mine;

Yet always when I look death in the face,

When I clamber to the heights of sleep,

Or when I grow excited with wine,

Suddenly I meet your face.

Застольная песня

В губы входит вино,

В очи любовь вникает:

Большего знать не дано

Нам до смертного края.

Подношу я к губам вино

И гляжу на тебя, вздыхая.

A Drinking Song

Wine comes in at the mouth

And love comes in at the eye;

That's all we shall know for truth

Before we grow old and die.

I lift the glass to my mouth,

I look at you, and I sigh.

К своему сердцу, с мольбой о бесстрашии

Умолкни, сердце, трепет укроти,

Припомни древней мудрости закон:

Кто дрогнет пред волною, и огнем,

И ветром звезд, метущим небосклон,

Того сметет волною, и огнем,

И ветром звездным: нет ему пути

В сей величавый одинокий сонм.

William Butler Yeats To His Heart, Bidding It No Fear

Be you still, be you still, trembling heart;

Remember the wisdom out of the old days:

Him who trembles before the flame and the flood,

And the winds that blow through the starry ways,

Let the starry winds and the flame and the flood

Cover over and hide, for he has no part

With the lonely, majestical multitude.

Мечтавший о Cтране эльфов

Когда стоял он средь толпы в селенье Дромахар,[14]

Душа его влеклась к шелкам девического платья,

И прежде чем земля взяла его в свои объятья,

Успел познать он вздох любви и страстной ласки жар.

Но как-то раз на берегу он встретил рыбака -

И серебристая форель в его руках пропела

О сокровенных островах неведомых пределов

В тумане утра золотом, в вечерних облаках,

Где на мерцающем песке, под вечный шум морской,

Под древней кровлею ветвей, навек переплетенных,

Ни Смерть, ни Время, ни Печаль не разлучат влюбленных;

И он услышал эту песнь — и потерял покой.

Когда скитался он в песках округи Лиссадел,[15]

Душа его была полна мирских забот и страхов,

И прежде чем он под холмом истлел могильным прахом,

В трудах и счетах много лет истратить он успел.

Но как-то раз он проходил вдоль кромки синих вод,

И жирный червь прошелестел вдогонку ртом землистым,

Что есть под небом золотым, под небом серебристым

Счастливый, нежный, как цветы, восторженный народ,

Где не иссякнет никогда танцора алчный пыл:

Луна и солнце на ладонь к нему с небес ложатся,

И стопы легче ветерка без устали кружатся;

И он, услышав эту речь, о мудрости забыл.

Когда сидел он над водой колодца Сканавин,[16]

Душа его рвалась от мук, мечтая об отмщенье,

И прежде чем в земной ночи он растворился тенью,

Успел отмыть он грязь обид во вражеской крови.

Но как-то раз в недобрый час у тихого пруда

Жестокосердно вслед ему шепнул спорыш ползучий

О том, как тишина веков бессмертных счастью учит,

Пока без умолку шумит и плещется вода

На север, запад иль на юг от бренных берегов

В сиянье серебристых бурь и полдней золоченых,

Где полночь, как лебяжий пух, окутает влюбленных;

И он, услышав те слова, забыл своих врагов.

Когда уснул он под холмом в лощине Лугнагалл,[17]

Он мог познать бы наконец спокойствие могилы -

Теперь, когда земля его навеки поглотила,

Над мертвой плотью вознеся сырой, холодный вал, -

Когда б не черви, что вились вокруг его костей,

Без умолку твердя одно с неутолимым стоном:

О том, что Бог Свои персты простер над небосклоном,

Струя с высот полдневный зной томлений и страстей

Туда, где кружится танцор у неусыпных вод

И спят влюбленные во мгле, не зная расставанья,

Покуда Бог не опалит вселенную лобзаньем…

И под землею он вовек покоя не найдет.

The Man Who Dreamed of Faeryland

He stood among a crowd at Dromahair;

His heart hung all upon a silken dress,

And he had known at last some tenderness,

Before earth took him to her stony care;

But when a man poured fish into a pile,

It seemed they raised their little silver heads,

And sang what gold morning or evening sheds

Upon a woven world-forgotten isle

Where people love beside the ravelled seas;

That Time can never mar a lover's vows

Under that woven changeless roof of boughs:

The singing shook him out of his new ease.


He wandered by the sands of Lissadell;

His mind ran all on money cares and fears,

And he had known at last some prudent years

Before they heaped his grave under the hill;

But while he passed before a plashy place,

A lug-worm with its grey and muddy mouth

Sang that somewhere to north or west or south

There dwelt a gay, exulting, gentle race

Under the golden or the silver skies;

That if a dancer stayed his hungry foot

It seemed the sun and moon were in the fruit:

And at that singing he was no more wise.


He mused beside the well of Scanavin,

He mused upon his mockers: without fail

His sudden vengeance were a country tale,

When earthy night had drunk his body in;

But one small knot-grass growing by the pool

Sang where — unnecessary cruel voice -

Old silence bids its chosen race rejoice,

Whatever ravelled waters rise and fall

Or stormy silver fret the gold of day,

And midnight there enfold them like a fleece

And lover there by lover be at peace.

The tale drove his fine angry mood away.


He slept under the hill of Lugnagall;

And might have known at last unhaunted sleep

Under that cold and vapour-turbaned steep,

Now that the earth had taken man and all:

Did not the worms that spired about his bones

Proclaim with that unwearied, reedy cry

That God has laid His fingers on the sky,

That from those fingers glittering summer runs

Upon the dancer by the dreamless wave.

Why should those lovers that no lovers miss

Dream, until God burn Nature with a kiss?

The man has found no comfort in the grave.

Неизбывный зов

Умолкни, неизбывный сладкий Зов!

Ступай к небесным стражам-овчарам -

Пускай кочуют до конца веков

Тебе вослед сияньями во тьме.

Иль не слыхал ты, что душа стара,

Что ты — в прибое, в шелесте дубов,

И в крике птиц, и в ветре на холме?

Умолкни, неизбывный сладкий Зов!

The Everlasting Voices

O sweet everlasting Voices, be still;

Go to the guards of the heavenly fold

And bid them wander obeying your will,

Flame under flame, till Time be no more;

Have you not heard that our hearts are old,

That you call in birds, in wind on the hill,

In shaken boughs, in tide on the shore?

O sweet everlasting Voices, be still.

Неукротимая орда

Дети Дану смеются в резных золотых колыбелях

И, полуприкрыв ресницы, в ладони весело плещут.

Поскачут они на север, когда позовет их кречет

На белых тяжелых крыльях, с душою оледенелой.

Дитя мое горько плачет, и я его обнимаю,

Целую и слышу голос подземный узкой могилы.

Пустынные ветры стонут над северным морем стылым,

Пустынные ветры бродят над западным алым краем,

Пустынные ветры свищут в воротах Небес, и свищут

В воротах Ада, и гонят души, как клочья дыма;

О сердце, сраженное ветром — ордою неукротимой,

Что слаще сиянья свечей в изножии Девы Пречистой!

Комментарии

Комментарии У.Б. Йейтса:

"Я использовал ветер как символ смутных желаний и надежд — не только потому, что сиды обитают в ветре или что ветер дышит где, где хочет,[18] но и потому, что ветер, дух и смутное желание всегда ассоциируются между собой".


"Боги Древней Ирландии — Туата де Данаан, или Племена богини Дану, либо сиды, от Aes Sidhe или Sluagh Sidhe, народ Волшебных холмов, как обыкновенно объясняют это название, — и ныне разъезжают по стране, как в былые дни. Sidhe на гаэльском также значит «ветер»; у сидов с ветром и впрямь немало общего. Они странствуют на воздушных вихрях, на ветрах, которые в средние века называли пляской дочерей Иродиады, — несомненно, подставив Иродиаду на место некоей древней богини.[19] Заметив, как ветер кружит сухую листву на дороге, деревенские старики крестятся, думая, что это проезжают сиды".

The Unappeasable Host

The Danaan children laugh, in cradles of wrought gold,

And clap their hands together, and half close their eyes,

For they will ride the North when the ger-eagle flies,

With heavy whitening wings, and a heart fallen cold:

I kiss my wailing child and press it to my breast,

And hear the narrow graves calling my child and me.

Desolate winds that cry over the wandering sea;

Desolate winds that hover in the flaming West;

Desolate winds that beat the doors of Heaven, and beat

The doors of Hell and blow there many a whimpering ghost;

O heart the winds have shaken, the unappeasable host

Is comelier than candles at Mother Mary's feet.

Озерный остров Иннисфри

Я встану и отправлюсь в путь на остров Иннисфри,[20]

Из красной глины и лозы поставлю дом и стол,

Бобами грядки засажу по счету трижды три,

И стану жить один и слушать пчел.

И там придет ко мне покой, медлительным дождем

Сочась сквозь занавес зари на гладь озерных вод;

Там полдень пурпуром горит, а полночь — серебром,

И коноплянка вечером поет.

Я встану и отправлюсь в путь, куда меня зовет

И днем и ночью тихий плеск у дальних берегов.

На сером камне площадей, на тропке средь болот -

Я всюду слышу сердцем этот зов.

История создания (из «Автобиографии» У.Б. Йейтса)

"[В Лондоне] у меня были приятельницы, к которым я захаживал на чай, главным образом для того, чтобы обсудить свои идеи, которыми я не мог поделиться с другим мужчиной, не столкнувшись с какой-нибудь соперничающей идеей, но отчасти и потому, что их чай и тосты позволяли мне сэкономить несколько пенсов на автобус до дома; однако, за исключением этого доверительного обмена мыслями, с женщинами вообще я был робок и неловок. Однажды я сидел на скамье перед Британским музеем и кормил голубей; неподалеку уселись две девицы и принялись переманивать моих голубей, смеясь и перешептываясь; какое-то время я, кипя негодованием, смотрел себе под ноги, а потом встал и направился прямиком в музей, так и не повернув к ним головы. После я часто задавался вопросом: интересно, они были хороши собой или просто очень молоды? Иногда я тешил себя любовными историями, полными авантюр, в которых мне отводилась роль главного героя, временами провидел для себя путь сурового отшельничества, а порою, смешав два идеала, умерял это суровое отшельничество периодическим впадением в соблазн. Я все еще не расстался с мечтой, поселившейся в душе моей еще в отроческие годы в Слайго, — в подражание Торо поселиться на Иннисфри, маленьком островке посреди озера Лох-Гилл; и вот как-то раз, проходя по Флит-стрит в глубокой тоске по дому, я услышал тихий плеск воды, увидел в витрине какого-то магазина фонтан с мячиком, покачивавшимся на бившей из него струе, и стал вспоминать озерную воду. Из этого неожиданного воспоминания родилось стихотворение “Иннисфри”, первые мои стихи, в ритме которых зазвучало нечто от моей собственной музыки. Я уже начал расшатывать ритм, спасаясь от риторики и того стадного чувства, которое она вызывает, но в то время еще смутно и лишь от случая к случаю понимал, что для избранной мною цели годится исключительно простой синтаксис. Пару лет спустя я бы уже не использовал ни этот традиционный архаизм в первой строке — "arise and go", ни инверсию в последней строке".

The Lake Isle of Innisfree

I will arise and go now, and go to Innisfree,

And a small cabin build there, of clay and wattles made:

Nine bean-rows will I have there, a hive for the honey-bee,

And live alone in the bee-loud glade.


And I shall have some peace there, for peace comes dropping slow,

Dropping from the veils of the mourning to where the cricket sings;

There midnight's all a glimmer, and noon a purple glow,

And evening full of the linnet's wings.


I will arise and go now, for always night and day

I hear lake water lapping with low sounds by the shore;

While I stand on the roadway, or on the pavements grey,

I hear it in the deep heart's core.

Он вспоминает о своем величии тех времен, когда он пребывал среди созвездий неба[21]

Отведал я эля из Края Вечно Живых[22]

И стал безутешен — мне ведомо все отныне:

Орешником был я,[23] когда средь моей листвы

Изогнутый Плуг и Кормчей звезды[24] твердыню

В небесную высь вознесли в незапамятный год;

Я был тростником — стлался коням под копыта;

Я стал человеком — ветру заклятым врагом,

Ведающим одно: не будет вовек избыта

На груди у любимой его вековая боль,

Губами к ее губам до смерти ему не прижаться.

О звери лесные, о птицы небес, доколь

Любовными вашими криками мне терзаться?

He Thinks of His Past Greatness When a Part of the Constellations of Heaven

I have drunk ale from the Country of the Young

And weep because I know all things now:

I have been a hazel-tree, and they hung

The Pilot Star and the Crooked Plough

Among my leaves in times out of mind:

I became a rush that horses tread:

I became a man, a hater of the wind,

Knowing one, out of all things, alone, that his head

May not lie on the breast nor his lips on the hair

Of the woman that he loves, until he dies.

O beast of the wilderness, bird of the air,

Must I endure your amorous cries?

He Bids His Beloved Be at Peace

I hear the Shadowy Horses, their long manes a-shake,

Their hoofs heavy with tumult, their eyes glimmering white;

The North unfolds above them clinging, creeping night,

The East her hidden joy before the morning break,

The West weeps in pale dew and sighs passing away,

The South is pouring down roses of crimson fire:

O vanity of Sleep, Hope, Dream, endless Desire,

The Horses of Disaster plunge in the heavy clay:

Beloved, let your eyes half close, and your heart beat

Over my heart, and your hair fall over my breast,

Drowning love's lonely hour in deep twilight of rest,

And hiding their tossing manes and their tumultuous feet.

Он скорбит о перемене, произошедшей с ним и его возлюбленной, и мечтает о конце света

Или не слышишь зов мой, белая лань без рогов?

Я стал красноухим псом, искусным в твоих следах.

Прошел я Тропу Камней и гибельный Лес Шипов,

Ибо кто-то вложил в мои ноги надежду и страх,

Ненависть и желанье гнать тебя день и ночь.

С ореховым посохом он встретил меня в лесах,

Только взглянул без слова — и я уже мчался прочь,

И голос мой с той поры сделался лаем пса,

И мимо меня летят Время, Рожденье, Рост.

Когда же Вепрь без щетины придет с Заката? клыком

Выкорчует огни солнца, луны и звезд

И с ворчаньем улегшись во тьме, устроится на покой.

Комментарий У.Б. Йейтса

Перевод с английского и примечания Анны Блейз

Эти лань и гончий пес — сродни тем оленям и гончим, что мелькают на страницах Артуровских легенд, маня рыцарей навстречу приключениям, а также безрогому оленю и гончему псу, что появляются в начале и в конце предания о путешествии Ойсина в Страну вечной юности. Пес этот несомненно близок гончим Аннуна,[25] или Аида, — белым псам с красными ушами; валлийские крестьяне слышат порой в завывании ночного ветра, как эти псы мчатся за кем-то вслед; а также, видимо, связан с теми гончими, которые, по ирландским народным поверьям, могут проснуться и унести душу умершего, если начать оплакивать его слишком рано или причитать над ним слишком громко. Одна старуха рассказывала мне и моей приятельнице, как заметила однажды белых птиц, кружащих над зачарованным местом; но, подойдя ближе, она увидела, что у них собачьи головы; и я не сомневаюсь, что мой гончий пес и эти птицы с собачьими головами — из одного рода. Своих пса и оленя я встретил в одной гаэльской поэме прошлого века о путешествии Ойсина в Страну юности.[26] Ойсин попадает на берег моря, погнавшись на охоте за безрогим оленем, а когда они с Ниав скачут по морю, он замечает среди волн (у меня сейчас нет под рукой той гаэльской поэмы, так что пересказываю по памяти) юношу, преследующего деву с золотым яблоком, а затем — гончего пса с одним красным ухом, мчащегося вслед за безрогой ланью. Эти лань и гончий пес представляются мне очевидными образами желания: желания мужчины, жаждущего женщину, и желания женщины, жаждущей желания мужчины, и вообще всякого желания, подобного этим.[27] Именно так я истолковал эти символы в "Странствиях Ойсина" и заставил моего влюбленного героя вздохнуть при виде "бессмертного желанья Бессмертных",[28] отраженного в их лицах. Человек с ореховым посохом в моем стихотворении — быть может, сам Энгус, Владыка Любви; а вепрь без щетины должен прийти именно "с Заката" потому, что в Ирландии, как и в других странах, западная сторона — это сторона символической тьмы и смерти.

He Mourns for the Change that has Come Upon Him and His Beloved and Longs for the End of the World

Do you not hear me calling, white deer with no horns?

I have been changed to a hound with one red ear;

I have been in the Path of Stones and the Wood of Thorns,

For somebody hid hatred and hope and desire and fear

Under my feet that they follow you night and day.

A man with a hazel wand came without sound;

He changed me suddenly; I was looking another way;

And now my calling is but the calling of a hound;

And Time and Birth and Change are hurrying by.

I would that the Boar without bristles had come from the West

And had rooted the sun and moon and stars out of the sky

And lay in the darkness, grunting, and turning to his rest.

Он слышит крик осоки

Брожу одиноко

У кромки озерных вод,

Где ветер кричит в осоке:

"Пока небосвод[29]

С оси не сойдет, и не рухнет полюс,

И руки не ввергнут в бездну

Стяги Запада и Востока,

И свет не распустит пояс,

Не лежать тебе с милою вместе,

Обнявшись во сне глубоком".

He Hears the Cry of the Sedge

I wander by the edge

Of this desolate lake

Where wind cries in the sedge:

Until the axle break

That keeps the stars in their round,

And hands hurl in the deep

The banners of East and West,

And the girdle of light is unbound,

Your breast will not lie by the breast

Of your beloved in sleep.

Песня эльфов, которую они пели над Диармайдом и Грайне,[30] спящими у кромлеха[31] в брачную ночь

Древний народ мы, веселый народ,

Древний народ:

Тысячелетьям, тысячелетьям

Утратили счет.


Дар этим детям, отвергнувшим мир, -

Любовь и молчанье,

Долгая ночь, росная ночь

В звездном сиянье.


Дар этим детям, отвергнувшим мир, -

Отдых от смерти:

Дара прекрасней на свете нет,

Верьте — не верьте.


Древний народ мы, веселый народ,

Древний народ:

Тысячелетьям, тысячелетьям

Утратили счет.

A Faery Song
Sung by the people of Faery over Diarmuid and Grania, in their bridal sleep under a Cromlech.

We who are old, old and gay,

O so old!

Thousands of years, thousands of years,

If all were told:


Give to these children, new from the world,

Silence and love;

And the long dew-dropping hours of the night,

And the stars above:


Give to these children, new from the world,

Rest far from men.

Is anything better, anything better?

Tell us it then:


Us who are old, old and gay,

O so old!

Thousands of years, thousands of years,

If all were told.

Песня Энгуса-скитальца[32]

Пылал мой лоб неведомым огнем,

А в зарослях орешника[33] — прохлада.

Я срезал гибкий прут и на лесу

Наживкой сладкой ягоду приладил.

И только светляки спорхнули в ночь

И звезды замерцали светляками,

Я выловил искристую форель

С серебряной спиной и плавниками.


Я отошел раздуть огонь в костре,

Оставив на песке свою добычу,

Но слышу — за спиной трава шуршит

И тихий голос рыболова кличет.

Мерцающая дева на песке

В венке из белых яблоневых веток

Окликнула по имени меня

И растворилась серебристым светом.


И пусть прошло в скитаньях много лет

В краях пустынных и краях холмистых, -

Я деву разыщу и обниму

И поцелуем губ коснусь искристых;

И в пестрых травах буду собирать,

Покуда день и час не грянет Судный,

Серебряные яблоки луны

И золотые яблоки полудней.

Комментарии У.Б. Йейтса

Энгус, в описании Йейтса, — "бог юности, красоты и поэзии. Он царствует в Тир-нан-Ог, Стране юности".

Орешник: "Орешник был ирландским Древом Жизни или Познания, а такое древо, несомненно, считалось в Ирландии, как и повсеместно, древом небесным".

Форель: Йейтс отмечает, что "дети богини Дану могут принимать любой облик, и те, что обитают в воде, нередко принимают образ рыбы".

The Song of Wandering Aengus

I went out to the hazel wood,

Because a fire was in my head,

And cut and peeled a hazel wand,

And hooked a berry to a thread;

And when white moths were on the wing,

And moth-like stars were flickering out,

I dropped the berry in a stream

And caught a little silver trout.


When I had laid it on the floor

I went to blow the fire aflame,

But something rustled on the floor,

And some one called me by my name:

It had become a glimmering girl

With apple blossom in her hair

Who called me by my name and ran

And faded through the brightening air.


Though I am old with wandering

Through hollow lands and hilly lands.

I will find out where she has gone,

And kiss her lips and take her hands;

And walk among long dappled grass,

And pluck till time and times are done

The silver apples of the moon,

The golden apples of the sun.

Плащ, лодка и чулки

— Для кого мастеришь ты наряд пестротканый?


— В яркий плащ я одену Печаль.

О, прекрасна для взора, светла и желанна

Будет людям казаться Печаль,

Так светла и желанна!


— Для кого снаряжаешь ты лодку в скитанья?


— В быстрый челн усажу я Печаль.

О как вольно и ночью и днем, неустанно,

Будет по морю мчаться Печаль, -

День и ночь, неустанно!


— Что ты вяжешь из шерсти белее тумана?


— В мягкий пух я обую Печаль.

О, неслышною поступью, легче тумана

Будет к людям являться Печаль, -

Так легко и нежданно!

The Cloak, the Boat and the Shoes

"What do you make so fair and bright?


"I make the cloak of Sorrow:

O lovely to see in all men's sight

Shall be the cloak of Sorrow,

In all men's sight.


"What do you build with sails for flight?


"I build a boat for Sorrow:

O swift on the seas all day and night

Saileth the rover Sorrow,

All day and night.


"What do you weave with wool so white?


"I weave the shoes of Sorrow:

Soundless shall be the footfall light

In all men's ears of Sorrow,

Sudden and light.

Похищенное дитя

Среди Слейтвуда,[34] где склоны

Тонут в озере лесном,

Остров прячется зеленый.[35]

Там, где цапля бьет крылом,

Крыс пугая водяных, -

Мы храним от глаз чужих

Полные до верха чаны

Вишен краденых, румяных.

Так пойдем, дитя людей,

В царство фей, к лесной воде, -

Крепче за руку держись! -

Ибо ты не понимаешь, как печальна жизнь.


Где луна холодным глянцем

Берег Россеса[36] зальет,

До утра старинным танцем

Мы сплетаем хоровод -

В колыханье рук и взоров

До утра прядем узоры

Под луной у дальних вод.

Беззаботно и легко

Мы порхаем над волнами

В час, когда слепыми снами

Мир объят людской.

Так пойдем, дитя людей,

В царство фей, к лесной воде, -

Крепче за руку держись! -

Ибо ты не понимаешь, как печальна жизнь.


Где вода с холмов струится

В озерца на дне Глен-Кар,[37]

Где звезда не отразится,

Затерявшись в тростниках,

Мы форели полусонной

Беспокойные виденья

На ухо поем,

Меж травы, в слезах склоненной,

То мелькнем прозрачной тенью,

То опять замрем.

Так пойдем, дитя людей,

В царство фей, к лесной воде, -

Крепче за руку держись! -

Ибо ты не понимаешь, как печальна жизнь.


С потемневшими очами

Он идет на зов:

Не слыхать ему мычанья

Стада с солнечных холмов,

Не видать возни мышиной

Возле ящика с крупой,

Пенье чайника в камине

Не вдохнет в него покой.

Он уходит от людей,

В царство фей, к лесной воде, -

Крепче за руку держись! -

Ты вовеки не узнаешь, как печальна жизнь.

The Stolen Child

Where dips the rocky highland

Of Sleuth Wood in the lake,

There lies a leafy island

Where flapping herons wake

The drowsy water-rats;

There we've hid our faery vats,

Full of berries

And of reddest stolen cherries.

Come away, O human child!

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world's more full of weeping than you can understand.


Where the wave of moonlight glosses

The dim grey sands with light,

Far off by furthest Rosses

We foot it all the night,

Weaving olden dances,

Mingling hands and mingling glances

Till the moon has taken flight;

To and fro we leap

And chase the frothy bubbles,

While the world is full of troubles

And is anxious in its sleep.

Come away, O human child!

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world's more full of weeping than you can understand.


Where the wandering water gushes

From the hills above Glen-Car,

In pools among the rushes

That scarce could bathe a star,

We seek for slumbering trout

And whispering in their ears

Give them unquiet dreams;

Leaning softly out

From ferns that drop their tears

Over the young streams.

Come away, O human child!

To to waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world's more full of weeping than you can understand.


Away with us he's going,

The solemn-eyed:

He'll hear no more the lowing

Of the calves on the warm hillside

Or the kettle on the hob

Sing peace into his breast,

Or see the brown mice bob

Round and round the oatmeal-chest.

For be comes, the human child,

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

from a world more full of weeping than you can understand.

Роза мирозданья

О, кто сказал, что красота минует, словно сон?

Тоскуют алые уста, надменны и скорбны,

О том, что мир не посетят чарующие сны

С тех пор, как траурным костром взметнулся Илион[38]

И пали Уснеха сыны.[39]


И мы в тревогах и трудах рассеемся, как дым,

Но среди обликов людских, струящихся с земли,

Под бренной пеною небес, где звезды отцвели,

Меж вереницы бледных волн под ветром ледяным

Пребудет одинокий лик.


Склонитесь, ангелы, пред ней в заоблачном дому!

До вас и прежде, чем в тиши раздался первый вздох,

Над бездной водною витал усталый добрый Бог:

Он расстелил зеленый мир по слову Своему

Ковром для этих легких ног.

The Rose of the World

Who dreamed that beauty passes like a dream?

For these red lips, with all their mournful pride,

Mournful that no new wonder may betide,

Troy passed away in one high funeral gleam,

And Usna's children died.


We and the labouring world are passing by:

Amid men's souls, that waver and give place

Like the pale waters in their wintry race,

Under the passing stars, foam of the sky,

Lives on this lonely face.


Bow down, archangels, in your dim abode:

Before you were, or any hearts to beat,

Weary and kind one lingered by His seat;

He made the world to be a grassy road

Before her wandering feet.

Скрипач из Дунея

Как играю на скрипке в Дунее[40] -

Ходит пляс морскою волной.

А двоюродный брат мой — священник,

И священник — мой брат родной.


Пусть читают святые книги -

Я и в этом не уступил:

Всё читаю я книгу песен,

Что на ярмарке в Слайго[41] купил.


Как помрем и пойдем на небо

И придем к Петру у ворот,[42]

Всех троих он улыбкой встретит,

Но меня пропустит вперед,


Потому что праведный — весел,

Коль родился не в горький час,

А веселым по нраву скрипка,

А веселым по нраву пляс.


И, завидев меня, столпится

Райский люд, закричит: "Вот те на!

Да ведь это скрипач из Дунея!" -

И запляшет, как в море волна.

* * *

В оригинале упомянуты два топонима, опущенные при переводе:

Килварнет (Kilvarnet) — округа селения Баллинакарроу (Слайго).

Мохарабуи, Махерабой (Mocharabuiee, Magheraboy, гаэл. Machaire Bui — "Желтая равнина" или "Желтое поле битвы") местность на юго-западной окраине графства Слайго; местная приходская церковь находится в селении Баллинтой.

The Fiddler of Dooney

When I play on my fiddle in Dooney

Folk dance like a wave of the sea;

My cousin is priest in Kilvarnet,

My brother in Mocharabuiee.


I passed my brother and cousin:

They read in their books of prayer;

I read in my book of songs

I bought at the Sligo fair.


When we come at the end of time

To Peter sitting in state,

He will smile on the three old spirits,

But call me first through the gate;


For the good are always the merry,

Save by an evil chance,

And the merry love the fiddle,

And the merry love to dance:


And when the folk there spy me,

They will all come up to me,

With "Here is the fiddler of Dooney!"

And dance like a wave of the sea.

Строки, написанные в минуту уныния

Когда же я глядел в последний раз

На черных леопардов под луной,

На волны длинных тел и зелень глаз?

И вольных ведьм на свете — ни одной,

Сих дам достойнейших: ни метел их, ни слёз,

Сердитых слёз их больше нет как нет.

Святых кентавров не сыскать в холмах,

И я жестоким солнцем ослеплен.

Воительница-мать, луна, вернулась в прах.

На рубеже пятидесяти лет

Я боязливым солнцем ослеплен.

Lines Written in Dejection

When have I last looked on

The round green eyes and the long wavering bodies

Of the dark leopards of the moon?

All the wild witches those most noble ladies,

For all their broom-sticks and their tears,

Their angry tears, are gone.

The holy centaurs of the hills are vanished;

I have nothing but the embittered sun;

Banished heroic mother moon and vanished,

And now that I have come to fifty years

I must endure the timid sun.

Увядание ветвей

Шепталась с птицами луна, и я воскликнул: "Пусть

Не молкнут крики кулика и ржанки горький стон, -

Но где же нега слов твоих, и радость их, и грусть?

Смотри: дорогам нет конца, и нет душе приюта".

Медово-бледная луна легла на сонный склон,

И я на Эхтге[43] задремал, в ручьевой стороне.

Не ветер ветви иссушил, не зимний холод лютый, -

Иссохли ветви, услыхав, что видел я во сне.


Я знаю тропы, где идут колдуньи в час ночной,

В венцах жемчужных поднявшись из мглы озерных вод,

С куделью и веретеном, с улыбкой потайной;

Я знаю, где луна плывет, где, пеною обуты,

Танцоры племени Дану[44] сплетают хоровод

На луговинах островных при стынущей луне.

Не ветер ветви иссушил, не зимний холод лютый, -

Иссохли ветви, услыхав, что видел я во сне.


Я знаю сонную страну, где лебеди кружат,[45]

Цепочкой скованы златой, и на лету поют,

Где королева и король в блаженстве без отрад

Блуждают молча: взор и слух навек у них замкнуты

Премудростью, что в сердце им лебяжьи песни льют, -

То знаю я да племя птиц в ручьевой стороне.

Не ветер ветви иссушил, не зимний холод лютый, -

Иссохли ветви, услыхав, что видел я во сне.

THE WITHERING OF THE BOUGHS

I CRIED when the moon was murmuring to the birds:

"Let peewit call and curlew cry where they will,

I long for your merry and tender and pitiful words,

For the roads are unending, and there is no place to my mind."

The honey-pale moon lay low on the sleepy hill,

And I fell asleep upon lonely Echtge of streams.

No boughs have withered because of the wintry wind;

The boughs have withered because I have told them my dreams.


I know of the leafy paths that the witches take,

Who come with their crowns of pearl and their spindles of wool,

And their secret smile, out of the depths of the lake;

I know where a dim moon drifts, where the Danaan kind

Wind and unwind their dances when the light grows cool

On the island lawns, their feet where the pale foam gleams.

No boughs have withered because of the wintry wind;

The boughs have withered because I have told them my dreams.


I know of the sleepy country, where swans fly round

Coupled with golden chains, and sing as they fly.

A king and a queen are wandering there, and the sound

Has made them so happy and hopeless, so deaf and so blind

With wisdom, they wander till all the years have gone by;

I know, and the curlew and peewit on Echtge of streams.

No boughs have withered because of the wintry wind;

The boughs have withered because I have told them my dreams.

Фазы Луны

Прислушался старик, на мост взойдя.

Бредут они с приятелем на юг

Дорогой трудной. Башмаки в грязи,

Одежда коннемарская в лохмотьях;

Но держат шаг размеренный, как будто

Им путь еще неблизкий до постели,

Хоть поздняя ущербная луна

Уже взошла. Прислушался старик.


Ахерн. Что там за звук?


Робартс. Камышница плеснулась,

А может, выдра прыгнула в ручей.

Мы на мосту, а тень пред нами — башня;

Там свет горит — он до сих пор за чтеньем.

Как все ему подобные, досель

Он находил лишь образы; быть может,

Он поселился здесь за свет свечи

Из башни дальней, где сидел ночами

Платоник Мильтона иль духовидец-принц

У Шелли, — да, за одинокий свет

С гравюры Палмера как образ тайнознанья,

Добытого трудом: он ищет в книгах

То, что ему вовеки не найти.


Ахерн. А почему б тебе, кто все познал,

К нему не постучаться и не бросить

Намек на истину — не больше, чем достанет

Постичь: ему не хватит целой жизни

Чтоб отыскать хоть черствую краюшку

Тех истин, что тебе — как хлеб насущный;

Лишь слово обронить — и снова в путь?


Робартс. Он обо мне писал цветистым слогом,

Что перенял у Пейтера, а после,

Чтоб завершить рассказ, сказал, я умер, -

Вот и останусь мертвым для него.


Ахерн. Так спой еще о лунных превращеньях!

Воистину, твои слова — как песнь:

«Мне пел ее когда-то мой создатель…»


Робартс: Луна проходит двадцать восемь фаз,

От света к тьме и вспять по всем ступеням,

Не менее. Но только двадцать шесть -

Те колыбели, что качают смертных:

Нет жизни ни во тьме, ни в полном свете.

От первого серпа до половины

Нас увлекают грезы к приключеньям,

И человек блажен, как зверь иль птица.

Но лишь начнет круглиться лунный бок -

И смертный устремляется в погоню

За прихотью чудной, за измышленьем

Невероятным, на пределе сил,

Но все же не вполне недостижимым;

И хоть его терзает плеть сознанья,

Но тело, созревая изнутри,

Становится прекрасней шаг от шага.

Одиннадцать шагов прошло — Афина

За волосы хватает Ахиллеса,

Повержен Гектор, в мир явился Ницше:

Двенадцатая фаза — ночь героя.

Рожденный дважды, дважды погребенный,

Утратит силу он пред полнолуньем

И возродится слабым, точно червь:

Тринадцатая фаза ввергнет душу

В войну с самой собой, и в этой битве

Рука бессильна; а затем, в безумье,

В неистовстве четырнадцатой фазы,

Душа, вострепетав, оцепенеет

И в лабиринте собственном замрет.


Ахерн. Спой песню до конца, да не забудь

Пропеть о том чудесном воздаянье,

Что увенчает сей тернистый путь.


Робартс. Мысль в образ претворяется, и телом

Становится душа; душа и тело

В час полнолунья слишком совершенны,

Чтоб низойти в земную колыбель,

И слишком одиноки для мирского:

Исторгнуты душа и тело прочь

Из мира форм.


Ахерн. Так вот каков предел

Всем снам души — облечься красотою

В прекрасном теле, женском иль мужском!


Робартс. А ты не знал?


Ахерн. Поется в этой песне:

Возлюбленные наши обрели

Утонченность изящных, узких пальцев

От ран и смерти, от высот Синая

Иль от бича кровавого в руках

Своих же — в давнем, неустанном беге

Из колыбели в колыбель, покуда

Из одиночества души и тела

Краса не излилась во зримый мир.


Робартс. Кто полюбил, тот знает это сердцем.


Ахерн. А этот ужас в их глазах — должно быть,

Воспоминанье иль предзнанье часа,

Когда весь мир в сиянье растворится

И небеса разверзнутся в ничто.


Робартс. Когда луна полна, ее созданья

Встречаются крестьянам на холмах,

И те трепещут и бегут в испуге;

Душа и тело, отрешась от мира,

Застыли в отрешенности своей,

И созерцают неотрывным взором

Те образы, что прежде были мыслью:

Лишь образ совершенный, неподвижный

И от других отъединенный в силах

Нарушить отчуждение прекрасных,

Пресыщенных и безразличных глаз.

Тут Ахерн рассмеялся ломким смехом,

Задумавшись о человеке в башне,

Его свече бессонной, о пере,

Без устали скрипящем час за часом.


Робартс. И вот луна склоняется к ущербу.

Узнав об одиночестве своем,

Душа опять дрожит по колыбелям,

Но все переменилось для нее:

Отныне ей удел — служенье Миру.

Она и служит, избирая путь,

Из всех труднейший, на пределе сил,

Но все же не вполне недостижимый.

Душа и тело вместе принимают

Суровые труды.


Ахерн. До полнолунья

Душа стремится внутрь, а после — в мир.


Робартс. Безвестен ты, и на пороге смерти,

И книг не пишешь — вот и трезв умом.

Купец, мудрец, политик, реформатор,

Покорный муж и верная жена,

Все это — колыбель за колыбелью,

И наспех все, и каждый безобразен:

Лишь в безобразье обретают души

Спасение от грез.


Ахерн. А что о тех,

Кто, отслужив свое, освободился?


Робартс. Тьма, как и полный свет, их исторгает

За грань, и там они парят в тумане,

Перекликаясь, как нетопыри;

Они чужды желаний и не знают

Добра и зла, не мыслят с торжеством

О совершенстве своего смиренья;

Что ветер им навеет — то и молвят;

Пределы безобразья перейдя,

Они лишились образа и вида;

Податливы и пресны, словно тесто,

Какой велишь, такой и примут вид.


Ахерн. А что потом?


Робартс. Как вымесится тесто,

Чтоб далее могло любую форму

Принять, какую для нее измыслит

Природа-повариха, — так и вновь

Серпом новорожденным круг зачнется.

Ахерн. А избавленье? Что ж ты не допел?

Пой песню, пой!


Робартс. Горбун, Святой и Шут -

Последние пред полной тьмой. И здесь,

Меж безобразьем тела и сознанья,

Натянут лук пылающий, что может

Стрелу пустить на волю, за пределы

Извечного вращенья колеса,

Жестокой красоты, словес премудрых,

Неистовства приливов и отливов.


Ахерн. Когда б не так далеко до постели,

Я постучался бы к нему и встал

Под перекрестьем балок, у дверей

Той залы, чья скупая простота -

Приманка для премудрости, которой

Ему не обрести. Я б роль сыграл -

Ведь столько лет прошло, и нипочем

Меня он не узнает, — примет, верно,

За пришлого пьянчугу из деревни.

А я б стоял и бормотал, пока

Он не расслышал бы в речах бессвязных:

«Горбун, Святой и Шут», и что они -

Последних три серпа пред лунной тьмою.

На том бы и ушел я, спотыкаясь,

А он бы день за днем ломал мозги,

Но так и не постиг бы смысл обмолвки.


Сказал и рассмеялся от того,

Насколько трудной кажется загадка -

Но как проста разгадка. Нетопырь

Из зарослей орешника взметнулся

И закружил над ними, вереща.

И свет погас в окне высокой башни.

The Phases of the Moon

An old man cocked his ear upon a bridge;

He and his friend, their faces to the South,

Had trod the uneven road. Their boots were soiled,

Their Connemara cloth worn out of shape;

They had kept a steady pace as though their beds,

Despite a dwindling and late-risen moon,

Were distant still. An old man cocked his ear.


Aherne. What made that sound?


Robartes. A rat or water-hen

Splashed, or an otter slid into the stream.

We are on the bridge; that shadow is the tower,

And the light proves that he is reading still.

He has found, after the manner of his kind,

Mere images; chosen this place to live in

Because, it may be, of the candle-light

From the far tower where Milton's Platonist

Sat late, or Shelley's visionary prince:

The lonely light that Samuel Palmer engraved,

An image of mysterious wisdom won by toil;

And now he seeks in book or manuscript

What he shall never find.


Aherne. Why should not you

Who know it all ring at his door, and speak

Just truth enough to show that his whole life

Will scarcely find for him a broken crust

Of all those truths that are your daily bread;

And when you have spoken take the roads again?


Robartes. He wrote of me in that extravagant style

He had learnt from Pater, and to round his tale

Said I was dead; and dead I choose to be.


Aherne. Sing me the changes of the moon once more;

True song, though speech: "mine author sung it me."


Robartes. Twenty-and-eight the phases of the moon,

The full and the moon's dark and all the crescents,

Twenty-and-eight, and yet but six-and-twenty

The cradles that a man must needs be rocked in:

For thereТs no human life at the full or the dark.

From the first crescent to the half, the dream

But summons to adventure and the man

Is always happy like a bird or a beast;

But while the moon is rounding towards the full

He follows whatever whim's most difficult

Among whims not impossible, and though scarred,

As with the cat-o'-nine-tails of the mind,

His body moulded from within his body

Grows comelier. Eleven pass, and then


Athene takes Achilles by the hair,

Hector is in the dust, Nietzsche is born,

Because the hero's crescent is the twelfth.

And yet, twice born, twice buried, grow he must,

Before the full moon, helpless as a worm.

The thirteenth moon but sets the soul at war

In its own being, and when that war's begun

There is no muscle in the arm; and after,

Under the frenzy of the fourteenth moon,

The soul begins to tremble into stillness,

To die into the labyrinth of itself!

Aherne. Sing out the song; sing to the end, and sing

The strange reward of all that discipline.


Robartes. All thought becomes an image and the soul

Becomes a body: that body and that soul

Too perfect at the full to lie in a cradle,

Too lonely for the traffic of the world:

Body and soul cast out and cast away

Beyond the visible world.


Aherne. All dreams of the soul

End in a beautiful man's or woman's body.

Robartes. Have you not always known it?


Aherne. The song will have it

That those that we have loved got their long fingers

From death, and wounds, or on Sinai's top,

Or from some bloody whip in their own hands.

They ran from cradle to cradle till at last

Their beauty dropped out of the loneliness

Of body and soul.


Robartes. The lover's heart knows that.


Aherne. It must be that the terror in their eyes

Is memory or foreknowledge of the hour

When all is fed with light and heaven is bare.


Robartes. When the moonТs full those creatures of the full

Are met on the waste hills by countrymen

Who shudder and hurry by: body and soul

Estranged amid the strangeness of themselves,

Caught up in contemplation, the mind's eye

Fixed upon images that once were thought;

For separate, perfect, and immovable

Images can break the solitude

Of lovely, satisfied, indifferent eyes.

And thereupon with aged, high-pitched voice

Aherne laughed, thinking of the man within,


His sleepless candle and laborious pen.

Robartes. And after that the crumbling of the moon.

The soul remembering its loneliness

Shudders in many cradles; all is changed,

It would be the world's servant, and as it serves,

Choosing whatever task's most difficult

Among tasks not impossible, it takes

Upon the body and upon the soul

The coarseness of the drudge.

Aherne. Before the full

It sought itself and afterwards the world.


Robartes. Because you are forgotten, half out of life,

And never wrote a book, your thought is clear.

Reformer, merchant, statesman, learned man,

Dutiful husband, honest wife by turn,

Cradle upon cradle, and all in flight and all

Deformed because there is no deformity

But saves us from a dream.


Aherne. And what of those

That the last servile crescent has set free?


Robartes. Because all dark, like those that are all light,

They are cast beyond the verge, and in a cloud,

Crying to one another like the bats;

And having no desire they cannot tell

WhatТs good or bad, or what it is to triumph

At the perfection of oneТs own obedience;

And yet they speak what's blown into the mind;

Deformed beyond deformity, unformed,

Insipid as the dough before it is baked,

They change their bodies at a word.

Aherne. And then?

Rohartes. When all the dough has been so kneaded up

That it can take what form cook Nature fancies,

The first thin crescent is wheeled round once more.


Aherne. But the escape; the song's not finished yet.


Robartes. Hunchback and Saint and Fool are the last crescents.

The burning bow that once could shoot an arrow

Out of the up and down, the wagon-wheel

Of beauty's cruelty and wisdom's chatter-

Out of that raving tide-is drawn betwixt

Deformity of body and of mind.


Aherne. Were not our beds far off I'd ring the bell,

Stand under the rough roof-timbers of the hall

Beside the castle door, where all is stark

Austerity, a place set out for wisdom

That he will never find; I'd play a part;

He would never know me after all these years

But take me for some drunken countryman:

I'd stand and mutter there until he caught

"Hunchback and Saint and Fool," and that they came

Under the three last crescents of the moon.

And then I'd stagger out. He'd crack his wits

Day after day, yet never find the meaning.


And then he laughed to think that what seemed hard

Should be so simple-a bat rose from the hazels

And circled round him with its squeaky cry,

The light in the tower window was put out.

Фергус и друид

Фергус.[46]

Весь день день я гнался за тобой по скалам,

Ты ж ускользал, обличьями играя:

То вороном прикинулся облезлым,

От старости все перья растерявшим,

То меж камней, как тень, мелькнул куницей,

Но наконец подобьем человека

Предстал передо мной, во мгле теряясь.

Друид.

Зачем пришел, король из Красной Ветви?

Фергус.

Послушай, о мудрейший из живущих!

Когда вершил я суд, сидел со мною

Конхобар юный. Он явил такую мудрость

И так легко сносил он бремя власти,

Что отдал я ему свою корону,

Хоть тем тоску свою стремясь развеять.

Друид.

Зачем пришел, король из Красной Ветви?

Фергус.

Король! Ты сам назвал мое мученье.

Пирую ль на холме с моим народом,

Брожу ль в лесах, веду ли колесницу

Вдоль пенной кромки шепчущего моря, -

Всё тяготит чело мое корона.

Друид.

Зачем пришел ты, Фергус?

Фергус.

Трон отринуть

И мудрость грез постичь — твое искусство.

Друид.

Взгляни на худобу мою и дряхлость,

На руки, коим меч навек запретен,

На тело, сотрясаемое дрожью!

Я женской ласки в жизни не изведал,

Мужчина не искал во мне собрата.

Фергус.

А что король? глупец, который платит

Своею кровью за чужие грезы.

Друид.

Что ж, коли так, возьми котомку грез,

Ослабь узлы и насладись мечтами.

Фергус.

О, жизнь моя рекою истекает,

Струится прочь, обличьями играя!

Кем только не был я — и каплей в море,

И бликом на мече, и старой елью,

Рабом, вертящим неподъемный жернов,

И королем на золоченом троне, -

Все это было дивно и прекрасно;

Но ныне, все познав, я стал ничтожен.

Друид, друид! что за тенета скорби

Таились в серой маленькой котомке!

Fergus and the Druid

Fergus. This whole day have I followed in the rocks,

And you have changed and flowed from shape to shape,

First as a raven on whose ancient wings

Scarcely a feather lingered, then you seemed

A weasel moving on from stone to stone,

And now at last you wear a human shape,

A thin grey man half lost in gathering night.


Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?


Fergus. This would I say, most wise of living souls:

Young subtle Conchubar sat close by me

When I gave judgment, and his words were wise,

And what to me was burden without end,

To him seemed easy, So I laid the crown

Upon his head to cast away my sorrow.


Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?


Fergus. A king and proud! and that is my despair.

I feast amid my people on the hill,

And pace the woods, and drive my chariot-wheels

In the white border of the murmuring sea;

And still I feel the crown upon my head


Druid. What would you, Fergus?


Fergus. Be no more a king

But learn the dreaming wisdom that is yours.


Druid. Look on my thin grey hair and hollow cheeks

And on these hands that may not lift the sword,

This body trembling like a wind-blown reed.

No woman's loved me, no man sought my help.


Fergus. A king is but a foolish labourer

Who wastes his blood to be another's dream.


Druid. Take, if you must, this little bag of dreams;

Unloose the cord, and they will wrap you round.


Fergus. I see my life go drifting like a river

From change to change; I have been many things -

A green drop in the surge, a gleam of light

Upon a sword, a fir-tree on a hill,

An old slave grinding at a heavy quern,

A king sitting upon a chair of gold -

And all these things were wonderful and great;

But now I have grown nothing, knowing all.

Ah! Druid, Druid, how great webs of sorrow

Lay hidden in the small slate-coloured thing!

Байле и Айлин

СОДЕРЖАНИЕ: Байле и Айлин любили друг друга, но Энгус, Владыка Любви, пожелав, чтобы они обрели счастье в его загробной стране, принес каждому из них весть о смерти возлюбленного, из-за чего сердца их разбились, и они умерли.

Едва заслышу ржанки крик

Иль ветром колыхнет тростник, -

Передо мной встают во мгле

Наследник Улада,[47] Байле,[48]

Буаны сладкоустый сын,

И дева нежная Айлин,

Лугайда[49] дочь, владыки юга,

Навек желанные друг другу.

Их пыл иссякнуть не успел;

Ни груз забот, ни дряхлость тел

Им не поставили предел;

И, не вкусив утех земли,

Они в бессмертье расцвели.


То было в дни, когда Христос

Свое ученье людям нес,

Но Бурый Бык[50] еще страну

Не вверг в жестокую войну.

Байле Медовые Уста[51] -

Кого еще иной простак

Байле Малоземельным звал, -

Из Эмайн-Махи[52] путь держал

С толпой арфистов и певцов,

С отрядом юных удальцов,

К равнине тучной Муйртемне[53]

В мечтах о будущей жене.

И все вокруг на все лады

Сулили счастье молодым.


И вдруг навстречу им возник

Худой растрепанный старик:

Лишь полплаща на нем висит,

Зеленых косм ужасен вид,

И в башмаки набилась грязь;

Но, как у белки, блещет глаз.


О, птичьи крики в облаках!

О, шелест ветра в тростниках!

Они вовеки не дадут

В простой любви найти приют:

Какая-нибудь Кэт иль Нэн

Для нас, безумцев, — тень и тлен

Пред той, чей горестный удел

Давно истлевший бард воспел.

Но все познавший узнает,

Что жизнь нам дарит меж забот

Лишь ласку уст и детский смех -

А выше в мире нет утех.

Так как же смеют нас дразнить

Скотом истоптанный тростник

И птицы — жалкий род бродяг,

Игрушки ветра и дождя?


“Несу я с юга весть Байле,

— Сказал старик. — По всей земле

Собрались люди как один

Прощаться с девою Айлин.

У всех, от старца до юнца,

Обидой полнились сердца

На то, что, чужака избрав,

Айлин покинет отчий край,

И больше им уж никогда

Прекрасной девы не видать.

Какой-то старец, придержав

Ее коня, сказал: “Езжай

Домой, найди в родных краях

Себе достойного в мужья.

Живи средь нас”. И в тот же миг

Какой-то юноша приник

К ее руке и рек, дрожа:

“Средь нас ищи, о госпожа!”

С напрасною мольбой Айлин

К толпе взывала: ни один

Не сжалился. И, пав с седла,

Она от горя умерла”.


О любящее сердце, ты -

Игрушка собственной мечты;

И в ослепленье признаешь

Тебя смущающую ложь

За воплощенье худших бед,

Что вечно чудятся тебе…

Байле скончался, как стрелой,

Сраженный в сердце вестью злой.

Носилки из ветвей сплели

Ему друзья; и принесли

Байле туда, где каждый год

Меж бронзовых столбов ворот

Пес Улада[54] сидел, в тот день

Всегда оплакивая тень

Злосчастной дочери певца

И тень героя, чьи сердца

Не разлучились до конца:

В тот день изменника удар

Сгубил их в давние года -

И Пес рыдал… Но не нашлось

В угрюмом сердце новых слез:

К тому, что на его порог

Байле под грудой камня лег,

Остался безучастен Пес -

Лишь пару валунов принес.


На счастье наше, мы живем

Среди хлопот единым днем:

Что с глаз долой — из сердца вон.

Но серой птицы клюв кривой

И серый стебель тростника

Все помнят давние века,

И Дейрдре,[55] и того, кто с ней…

И мы, гуляя с Кэт иль Нэн,

В прибрежном ветре слышим вздох

И укоризну: как ты мог

Так быстро сдаться? Мы идем

За Найси вслед одним путем.

А птицы и седой тростник

Так ясно помнят милый лик,

Как будто видели вчера:

Прекрасна Дейрдре и мудра -

Ах, сердце знает, как мудра!


А тот старик, коварный лгун,

Плащ запахнувши на бегу,

Уже спешил к Айлин; она,

Толпою дев окружена,

Меж бликов света и теней

Вершила путь; и в полусне

Мечтали девы, как ласкать

Их будет чья-нибудь рука

На брачном ложе в нежной мгле.

Арфисты гордо шли вослед,

Как будто музыкой могли

Безумье сердца исцелить,

Как будто трепетом струны

Могли развеять страх и сны

О бедах, ждущих впереди.


Вскричал старик: “Еще один

От зноя, хлада, ветра, волн

Умчался прочь и погребен

Среди равнины Муйртемне

Под сонной грудою камней,

И вечным Огмия[56] письмом

Начертано на керне том:

“Байле из рода Рури”.[57] Но

Решили боги уж давно,

Что не взойдут Айлин с Байле

На ложе брака на земле,

Зато изведают любовь,

Сомкнув объятья вновь и вновь

В иных полях,[58] где круглый год

Сбирают пчелы дикий мед, -

И новость эта не нова”.


Он смолк — Айлин была мертва.

Увидев то, старик опять

Проворно бросился бежать -

Помчался, на бегу смеясь,

К холму, где некий бог иль князь

Изрек законы в старину

И тем объединил страну;

То место свято чтит народ

И Троном Лейгина зовет.[59]


Все круче ввысь тропа вела;

Над путником сгущалась мгла;

Но с нежным клекотом к нему

Спустились, рассекая тьму,

Два лебедя, между собой

Цепочкой скованы златой;

Они его узнали: он

Пред ними встал преображен -

Высок, румян и горделив;

И с легким трепетом легли

Его воздушные крыла

На струны арфы, что сплела

Этайн, Мидирова[60] жена,

Любовной жаждой сожжена.


А тех двоих, Айлин с Байле,

Как назову? В подводной мгле

Две рыбы, к плавнику плавник,

Плывут меж лилий водяных;

Две мыши на снопе зерна,

Забытом посреди гумна,

Друг к другу жмутся в темноте;

Две птицы в ясной высоте,

Где тучи разорвал восход;

Нет, — веки ока в час ночной;

Иль два столба одних ворот;

Иль ветви яблони одной,

Тенями переплетены;

В едином звуке две струны

Слились под пальцами певца, -

Познали счастье без конца

Те двое, ибо добрый друг

Увел их в край, где нет разлук,


Где им все тайны — напоказ:

И город башен Гориас,[61]

И Финдриас, и Фалиас,

И даже древний Муриас,

Чьи исполины-короли

Во дни младенчества земли

Сокровищ были лишены,

Утратив в тяготах войны

Котел, меч, камень и копье,

И погрузились в забытье;

И мимо них, и меж руин

Туда спешат Байле с Айлин,

Где страж-гигант навек затих;

И дрожь любви пронзает их.


Нетленный мир пред ними лег:

Они ступили за порог

Земли и обрели покой

Над величавою рекой,

Где отразился только лик

Далеких бледных звезд и блик

Садов волшебных, что полны

Лишь самоцветов наливных

Иль яблок солнца и луны.


Что им до нас? Они пьяны

Вином из сердца тишины;

И в час, когда сгустится ночь,

Скользят в стеклянной лодке прочь,

В морскую даль, и, обнявшись,

Глядят в безветренную высь,

На пестрых шкурах возлежа;

И птицы Энгуса[62] кружат,

Крылами белыми, как снег,

Их овевая в полусне

И дуновеньем ветерка

Колебля волосы слегка.


И над могилою Байле

Нашли поэты древних лет

Могучий тис; а где Айлин

Уснула — яблоню нашли,

И вся в цвету была она.

И так как кончилась война,

И мирно вновь жила страна,

И бой у брода[63] отгремел,

И вышло время ратных дел,

То все поэты собрались,

Срубили яблоню и тис

И на дощечках записали

Все саги о любви, что знали.


Пускай о дочери певца

Рыдают птицы без конца,

Пускай шумит о ней тростник, -

Что мне, любимая, до них?

Ведь ты прекрасней и мудрей

Вернувшейся из-за морей

И чище сердцем, чем она;

Но тех двоих — забыть бы нам!

О, неотступная мечта

Сердец влюбленных — слиться так

С любимым сердцем, как Айлин

С Байле сплелись, уйдя с земли!

Baile and Aillinn
ARGUMENT. Baile and Aillinn were lovers, but Aengus, the Master of Love, wishing them to he happy in his own land among the dead, told to each a story of the other's death, so that their hearts were broken and they died.

I hardly hear the curlew cry,

Nor the grey rush when the wind is high,

Before my thoughts begin to run

On the heir of Uladh, Buan's son,

Baile, who had the honey mouth;

And that mild woman of the south,

Aillinn, who was King Lugaidh's heir.

Their love was never drowned in care

Of this or that thing, nor grew cold

Because their bodies had grown old.

Being forbid to marry on earth,

They blossomed to immortal mirth.


About the time when Christ was born,

When the long wars for the White Horn

And the Brown Bull had not yet come,

Young Baile Honey Mouth, whom some

Called rather Baile Little-Land,

Rode out of Emain with a band

Of harpers and young men; and they

Imagined, as they struck the way

To many-pastured Muirthemne,

That all things fell out happily,

And there, for all that fools had said,

Baile and Aillinn would be wed.


They found an old man running there:

He had ragged long grass-coloured hair;

He had knees that stuck out of his hose;

He had puddle-water in his shoes;

He had half a cloak to keep him dry,

Although he had a squirrel's eye.


O wandering birds and rushy beds,

You put such folly in our heads

With all this crying in the wind,

No common love is to our mind,

And our poor Kate or Nan is less

Than any whose unhappiness

Awoke the harp-strings long ago.

Yet they that know all things but know

That all this life can give us is

A child's laughter, a woman's kiss.

Who was it put so great a scorn

In the grey reeds that night and morn

Are trodden and broken hy the herds,

And in the light bodies of birds

The north wind tumbles to and fro

And pinches among hail and snow?


That runner said: "I am from the south;

I run to Baile Honey-Mouth,

To tell him how the girl Aillinn

Rode from the country of her kin,

And old and young men rode with her:

For all that country had been astir

If anybody half as fair

Had chosen a husband anywhere

But where it could see her every day.

When they had ridden a little way

An old man caught the horse's head

With: "You must home again, and wed

With somebody in your own land.

A young man cried and kissed her hand,

"O lady, wed with one of us' ;

And when no face grew piteous

For any gentle thing she spake,

She fell and died of the heart-break."


Because a lover's heart s worn out,

Being tumbled and blown about

By its own blind imagining,

And will believe that anything

That is bad enough to be true, is true,

Baile's heart was broken in two;

And he, being laid upon green boughs,

Was carried to the goodly house

Where the Hound of Uladh sat before

The brazen pillars of his door,

His face bowed low to weep the end

Of the harper's daughter and her friend

For athough years had passed away

He always wept them on that day,

For on that day they had been betrayed;

And now that Honey-Mouth is laid

Under a cairn of sleepy stone

Before his eyes, he has tears for none,

Although he is carrying stone, but two

For whom the cairn's but heaped anew.


We hold, because our memory is

So full of that thing and of this,

That out of sight is out of mind.

But the grey rush under the wind

And the grey bird with crooked bill

Have such long memories that they still

Remember Deirdre and her man;

And when we walk with Kate or Nan

About the windy water-side,

Our hearts can hear the voices chide.

How could we be so soon content,

Who know the way that Naoise went?

And they have news of Deirdre's eyes,

Who being lovely was so wise -

Ah! wise, my heart knows well how wise.


Now had that old gaunt crafty one,

Gathering his cloak about him, mn

Where Aillinn rode with waiting-maids,

Who amid leafy lights and shades

Dreamed of the hands that would unlace

Their bodices in some dim place

When they had come to the marriage-bed,

And harpers, pacing with high head

As though their music were enough

To make the savage heart of love

Grow gentle without sorrowing,

Imagining and pondering

Heaven knows what calamity;


"Another's hurried off," cried he,

"From heat and cold and wind and wave;

They have heaped the stones above his grave

In Muirthemne, and over it

In changeless Ogham letters writ -

Baile, that was of Rury's seed.

But the gods long ago decreed

No waiting-maid should ever spread

Baile and Aillinn's marriage-bed,

For they should clip and clip again

Where wild bees hive on the Great Plain.

Therefore it is but little news

That put this hurry in my shoes."


Then seeing that he scarce had spoke

Before her love-worn heart had broke.

He ran and laughed until he came

To that high hill the herdsmen name

The Hill Seat of Laighen, because

Some god or king had made the laws

That held the land together there,

In old times among the clouds of the air.


That old man climbed; the day grew dim;

Two swans came flying up to him,

Linked by a gold chain each to each,

And with low murmuring laughing speech

Alighted on the windy grass.

They knew him: his changed body was

Tall, proud and ruddy, and light wings

Were hovering over the harp-strings

That Edain, Midhir's wife, had wove

In the hid place, being crazed by love.


What shall I call them? fish that swim,

Scale rubbing scale where light is dim

By a broad water-lily leaf;

Or mice in the one wheaten sheaf

Forgotten at the threshing-place;

Or birds lost in the one clear space

Of morning light in a dim sky;

Or, it may be, the eyelids of one eye,

Or the door-pillars of one house,

Or two sweet blossoming apple-boughs

That have one shadow on the ground;

Or the two strings that made one sound

Where that wise harper's finger ran.

For this young girl and this young man

Have happiness without an end,

Because they have made so good a friend.


They know all wonders, for they pass

The towery gates of Gorias,

And Findrias and Falias,

And long-forgotten Murias,

Among the giant kings whose hoard,

Cauldron and spear and stone and sword,

Was robbed before earth gave the wheat;

Wandering from broken street to street

They come where some huge watcher is,

And tremble with their love and kiss.


They know undying things, for they

Wander where earth withers away,

Though nothing troubles the great streams

But light from the pale stars, and gleams

From the holy orchards, where there is none

But fruit that is of precious stone,

Or apples of the sun and moon.


What were our praise to them? They eat

Quiet's wild heart, like daily meat;

Who when night thickens are afloat

On dappled skins in a glass boat,

Far out under a windless sky;

While over them birds of Aengus fly,

And over the tiller and the prow,

And waving white wings to and fro

Awaken wanderings of light air

To stir their coverlet and their hair.


And poets found, old writers say,

A yew tree where his body lay;

But a wild apple hid the grass

With its sweet blossom where hers was,

And being in good heart, because

A better time had come again

After the deaths of many men,

And that long fighting at the ford,

They wrote on tablets of thin board,

Made of the apple and the yew,

All the love stories that they knew.


Let rush and bird cry out their fill

Of the harper's daughter if they will,

Beloved, I am not afraid of her.

She is not wiser nor lovelier,

And you are more high of heart than she,

For all her wanderings over-sea;

But I'd have bird and rush forget

Those other two; for never yet

Has lover lived, but longed to wive

Like them that are no more alive.

Два короля

Король Эохайд с закатом солнца въехал в лес

От Тары к западу. Спешил он к королеве

И далеко опередил бойцов усталых,

Что, погоняя скот, плелись через болото.

И где сквозь ветви бука сплелся свет зеленый

С голубизной плюща, увидел он оленя

Белее творога, с глазами цвета моря.

Заметив, что стоит он поперек тропы

И пядей росту в нем поболе, чем в оленях,

Король застыл, разинув рот и сжав поводья, -

Но снова в бег пустил дрожащего коня.

Наперерез олень помчал, склонив рога,

И бок коню вспорол. Король Эохайд отпрянул,

И выхватил свой меч, и острие нацелил

Против оленя. Рог, ударившись о сталь,

Вдруг зазвенел, как будто был из серебра, -

О сладостный на слух, волшебный, грозный звон!

Скрестились рог и меч, в борьбе тесня друг друга,

Как если бы сошлись олень с единорогом

В бою средь африканских Лунных гор.

Но наконец рога двойные, вспять подавшись,

С размаху под одним ударили, пронзив

Коню живот. Король Эохайд отбросил меч

И, обхватив рога могучими руками,

Глазами впился в глаз зеленый, как волна.

Так в пешей схватке взад-вперед они топтались,

Покуда вся земля вокруг не сбилась в топь.

Сошлось с бедром проворным мощное бедро,

А руки, что в себя вобрали силу мира, -

С копытом и ветвистым рогом, быстроту

Впитавшими из тонкой пустоши воздушной.

И сквозь кустарник, по корням, плющом увитым,

Ломились, искры высекая из камней,

Под крики птиц в листве и стрекотанье белки.

Но наконец король к стволу большого бука

Притиснув жесткий бок, оленя повалил

И, на колени встав, занес кинжал. И тотчас

Олень исчез, как тень, бесследно; только крик -

Как скорбный стон того, кто горестно кричит,

Навек с немыслимым сокровищем расставшись, -

Блуждал в голубизне и зелени листвы

И вился ввысь, в полете распадаясь,

Пока не стало все как тень или виденье, -

Когда б не топь вокруг, когда б не лужа крови

И конь растерзанный.

Король Эохайд бежал

До самой Тары, не переводя дыханья,

Пока не увидал раскрашенной стены

И бронзовых колец на тисовых столбах

Больших ворот; но хоть светились тусклым светом

От ламп висячих все распахнутые окна,

Ни скрипа двери, ни шагов не доносилось,

И голоса не долетали с тропок сбитых,

Что ко дворцу вели от пашен и колодцев;

Ни позади, ни впереди ни звука

Король не услыхал, — и лишь на горизонте

Мычало стадо, по болоту пробираясь.

Дурная весть для королей — молчанье в доме,

Куда с победой возвращаются. Король

С дрожащим сердцем меж столбов пройдя, увидел:

В безлюдной пустоте огромной тронной залы

Сидит, бледна лицом, пряма и недвижима,

Этайн — и острый меч у ног ее блестит;

Вцепились пальцы намертво в скамью,

Взор холоден и тверд, поджаты губы:

Неведомая страсть ее одела камнем.

Заслышав звук шагов, она очнулась -

Но только лишь король раскрыл пред ней объятья,

Вскочила со скамьи и молвила, отпрянув:

«Я отослала в лес и на поля

Всех воинов и слуг высокой Тары:

Желаю я, чтоб ты один судил

Ту, кто винит себя. Найдешь безвинной -

Она в лицо знакомое не взглянет,

Покуда приговор не огласишь.

Найдёшь виновной — больше никогда

Она в лицо знакомое не взглянет».

Тут побледнел король, как и она,

Постигнув, что сейчас уста ее откроют,

Что означает страшный этот день.

«Ты сам меня привел, — рекла она, -

Туда, где брат твой Ардан восседал,

Не двигаясь и с места не сходя,

Окованный недугом неизвестным;

Ты мне велел заботиться о нем,

А коль умрет — курган над ним насыпать

И огамом прозванье начертать».

«Он жив?» — спросил Эохайд.

«И в добром здравье».

«Коль живы он и ты, не в тягость мне

Иные злоключенья и утраты».

«Я приказала уложить его

Под этой крышей и сама ему

Носила пищу — он вкушал из рук моих

Неделя за неделей. И когда

Я спрашивала: “Что тебя терзает?” -

Молчал в ответ и лишь терзался горше,

Но я не унималась. Наконец

Он выкрикнул: “То, что меня терзает,

Безгласным камнем сердце облекло”.

И я сказала: “Что бы ни таил ты,

Крушение надежд иль смертный ужас, -

Откройся мне, и я пошлю гонцов:

Пускай весь мир объедут, но найдут

Тебе лекарство!” Тут он крикнул в голос:

“Ты день за днем о том же вопрошаешь,

А у меня бушует в сердце буря,

Могучий вихрь несет меня и кружит

И понуждает тайну оберечь”.

“Пускай таишь дурное помышленье, -

Я возразила, — ничего дурного

Не будет в том, коль выскажешь его;

А что оно дурное, нет сомнений,

Коль высказать его — и то ужасней,

Чем заживо себя обречь могиле,

А нас терзать догадками пустыми,

Тенями, помрачающими ум”.

Он все молчал. И я тогда склонилась

И прошептала, чтоб никто не слышал:

“Коль муку эту женщина наслала,

Я воинов за нею отряжу

Куда ты скажешь, хоть и в дальний Лохлан,

И будь ей то на радость иль на горе,

И кто б ни вышел на ее защиту, -

Они возьмут ее и приведут

Взглянуть на дело рук ее коварных:

Пускай погасит стог, что подожгла;

И будь она в шелках или в короне,

А все ж смирится, ибо в сердце знает,

Что в этом мире нам один удел,

Что с нас довольно — пусть на краткий миг -

Мужьям и детям даровать блаженство”.

И тут поддался он помимо воли

И высказал, что жаждал утаить,

Хотя и жаждал высказать безмерно.

Вздохнул и молвил: “Ты, лишь ты сама

Могла б найти лекарство от недуга”.

Я поднялась и вышла. Девять дней

Вкушал он пищу от чужих людей,

А я металась девять дней в кругу

Раздумий гибельных, шепча порою,

Что лишь могильный холм неисцелимый

Сомненье усмирит и состраданье.

А через девять дней я вновь предстала

Пред ним и, тихо голову склоня,

Велела в час полночный тайно выйти

И разыскать лачугу лесоруба

От Тары к западу, в орешнике густом

(Надежда сил придаст ему, я знала),

И ждать там друга, что, как он сказал,

Найти лекарство может от недуга, -

И друг придет.

Когда сгустилась ночь,

Я пробралась сквозь буковую чащу

И дом нашла в орешнике густом.

Там факел догорал и, растянувшись

На груде шкур, спал Ардан непробудно:

Как ни звала его, как ни пыталась

Поднять — он не очнулся ото сна.

Я прождала до середины ночи

И, устрашась, что по дороге в поле

Меня заметит здесь пастух иль пахарь,

Ступила за порог.

Средь скал, плющом увитых,

Как меч, горящий синевою неба,

Предстал передо мною некий муж,

Исполненный величья неземного,

И на меня воззрился острым взором,

Как коршун. Задрожав от головы до пят,

Я перед ним застыла куропаткой.

Но в голосе его звенели чары.

“Как долго! — молвил он. — И как постыло

Смотреть из глаз чужих, чужим губам

Вверять слова любви… Да, то был я!

То я вложил любовь в того, кто здесь простерся;

Теперь же, выманив тебя сюда,

Где нам не помешают, извлеку

Из спящего любовь — оставлю сон.

И, пробудившись с солнцем, он воспрянет,

Протрет глаза и даже не припомнит,

Что за недуг весь год его терзал”.

От страха я попятилась к стене,

Но голос сладостный звенел не умолкая:

“О женщина, я был тебе супругом,

Когда ты мчалась на потоках ветра,

Когда плясала в вихре и прибое,

Во дни, которых смертной не припомнить.

Тебя сманили в колыбель, но все же

Пришел я вновь назвать тебя женой”.

Я больше не боялась — этот голос

Во мне затронул память об ином.

Но молвила я так: “Король Эохайд -

Супруг мне здесь. И с ним познала я

Всё счастье женщины”. Тогда вскричал он властно,

Ввергая тело в дрожь, как под смычком струну:

“Какое счастье?! Знать, что неизбежный

Венец любому счастью — мертвый камень?!

Но знай, что в наших призрачных чертогах

Блаженству нет предела в пресыщенье,

Не гложет время юную красу,

Не устает танцор кружиться в танце,

Не встретишь скорби ни на чьем лице -

Лишь я один скорблю среди счастливцев

Над ложем, опустевшим без тебя”.

“Но как любить, — я молвила в ответ, -

Когда нельзя вздохнуть с лучом рассветным,

Упавшим мне на ложе и явившим

Из тьмы черты возлюбленного мужа:

‘Не вечны эти сила и краса!’?

Не стоила б любовь своих мучений,

Когда бы он порою, утомленный,

Не засыпал без сил в моих объятьях

И в муже я б не видела дитя.

Тот ничего не знает о любви,

Кто не постиг: она гнездо свивает

Лишь на уступе узком, ненадежном

Над пропастью, открытой всем ветрам”.

А он воскликнул: “Хочешь или нет,

Ты все равно вернешься к нам по смерти,

И эта жизнь твоя в людском обличье

Из памяти изгладится навеки!

К чему мне лишних тридцать, сорок лет

Наедине с бессмысленным блаженством?”

И сжал меня в объятиях, но я

Вскричала, отстранив его: “Не верю!

Чтоб эта жизнь, подслащенная смертью,

Забылась?! Нет! А коль поверю -

С двойною жаждой припаду губами

К тому, что дважды бренно!”

И на том

Он вдруг, как тень, растаял под руками.

Я удержалась — ствол большого бука

Не дал упасть. И за него цепляясь,

Я услыхала пенье петухов

Над сонной Тарой».

Поклонился ей король,

Благодаря за состраданье к брату,

И за посул ее, и за отказ.

И тут со склона донеслось мычанье,

И вслед за стадом в тисовых воротах

Толпа бойцов усталых показалась,

А брат Эохайда вышел им навстречу

Приветить их, не помня ничего.

The Two Kings

King Eochaid came at sundown to a wood

Westward of Tara. Hurrying to his queen

He had out-ridden his war-wasted men

That with empounded cattle trod the mire;

And where beech trees had mixed a pale green light

With the ground-ivy's blue, he saw a stag

Whiter than curds, its eyes the tint of the sea.

Because it stood upon his path and seemed

More hands in height than any stag in the world

He sat with tightened rein and loosened mouth

Upon his trembling horse, then drove the spur;

But the stag stooped and ran at him, and passed,

Rending the horse's flank. King Eochaid reeled

Then drew his sword to hold its levelled point

Against the stag. When horn and steel were met

The horn resounded as though it had been silver,

A sweet, miraculous, terrifying sound.

Horn locked in sword, they tugged and struggled there

As though a stag and unicorn were met

In Africa on Mountain of the Moon,

Until at last the double horns, drawn backward,

Butted below the single and so pierced

The entrails of the horse. Dropping his sword

King Eochaid seized the horns in his strong hands

And stared into the sea-green eye, and so

Hither and thither to and fro they trod

Till all the place was beaten into mire.

The strong thigh and the agile thigh were met,

The hands that gathered up the might of the world,

And hoof and horn that had sucked in their speed

Amid the elaborate wilderness of the air.

Through bush they plunged and over ivied root,

And where the stone struck fire, while in the leaves

A squirrel whinnied and a bird screamed out;

But when at last he forced those sinewy flanks

Against a beech bole, he threw down the beast

And knelt above it with drawn knife. On the instant

It vanished like a shadow, and a cry

So mournful that it seemed the cry of one

Who had lost some unimaginable treasure

Wandered between the blue and the green leaf

And climbed into the air, crumbling away,

Till all had seemed a shadow or a vision

But for the trodden mire, the pool of blood,

The disembowelled horse.

King Eochaid ran,

Toward peopled Tara, nor stood to draw his breath

Until he came before the painted wall,

The posts of polished yew, circled with bronze,

Of the great door; but though the hanging lamps

Showed their faint light through the unshuttered windows,

Nor door, nor mouth, nor slipper made a noise,

Nor on the ancient beaten paths, that wound

From well-side or from plough-land, was there noise;

Nor had there been the noise of living thing

Before him or behind, but that far-off

On the horizon edge bellowed the herds.

Knowing that silence brings no good to kings,

And mocks returning victory, he passed

Between the pillars with a beating heart

And saw where in the midst of the great hall

Pale-faced, alone upon a bench, Edain

Sat upright with a sword before her feet.

Her hands on either side had gripped the bench,

Her eyes were cold and steady, her lips tight.

Some passion had made her stone. Hearing a foot

She started and then knew whose foot it was;

But when he thought to take her in his arms

She motioned him afar, and rose and spoke:

"I have sent among the fields or to the woods

The fighting men and servants of this house,

For I would have your judgment upon one

Who is self-accused. If she be innocent

She would not look in any known man's face

Till judgment has been given, and if guilty,

Will never look again on known man's face."

And at these words he paled, as she had paled,

Knowing that he should find upon her lips

The meaning of that monstrous day.

Then she:

"You brought me where your brother Ardan sat

Always in his one seat, and bid me care him

Through that strange illness that had fixed him there,

And should he die to heap his burial mound

And carve his name in Ogham." Eochaid said,

"He lives?" "He lives and is a healthy man."

"While I have him and you it matters little

What man you have lost, what evil you have found."

"I bid them make his bed under this roof

And carried him his food with my own hands,

And so the weeks passed by. But when I said

'What is this trouble? he would answer nothing,

Though always at my words his trouble grew;

And I but asked the more, till he cried out,

Weary of many questions: 'There are things

That make the heart akin to the dumb stone.

Then I replied: 'Although you hide a secret,

Hopeless and dear, or terrible to think on,

Speak it, that I may send through the wide world

For medicine. Thereon he cried aloud:

'Day after day you question me, and I,

Because there is such a storm amid my thoughts

I shall be carried in the gust, command,

Forbid, beseech and waste my breath. Then I,

'Although the thing that you have hid were evil,

The speaking of it could be no great wrong,

And evil must it be, if done ’twere worse

Than mound and stone that keep all virtue in,

And loosen on us dreams that waste our life,

Shadows and shows that can but turn the brain.

But finding him still silent I stooped down

And whispering that none but he should hear,

Said: 'If a woman has put this on you,

My men, whether it please her or displease,

And though they have to cross the Loughlan waters

And take her in the middle of armed men,

Shall make her look upon her handiwork,

That she may quench the rick she has fired; and though

She may have worn silk clothes, or worn a crown,

She'll not be proud, knowing within her heart

That our sufficient portion of the world

Is that we give, although it be brief giving,

Happiness to children and to men.

Then he, driven by his thought beyond his thought,

And speaking what he would not though he would,

Sighed: 'You, even you yourself, could work the cure!

And at those words I rose and I went out

And for nine days he had food from other hands,

And for nine days my mind went whirling round

The one disastrous zodiac, muttering

That the immedicable mound's beyond

Our questioning, beyond our pity even.

But when nine days had gone I stood again

Before his chair and bending down my head

Told him, that when Orion rose, and all

The women of his household were asleep,

To go-for hope would give his limbs the power-

To an old empty woodman's house that's hidden

Close to a clump of beech trees in the wood

Westward of Tara, there to await a friend

That could, as he had told her, work his cure

And would be no harsh friend.

When night had deepened,

I groped my way through boughs, and over roots,

Till oak and hazel ceased and beech began,

And found the house, a sputtering torch within,

And stretched out sleeping on a pile of skins

Ardan, and though I called to him and tried

To shake him out of sleep, I could not rouse him.

I waited till the night was on the turn,

Then fearing that some labourer, on his way

To plough or pasture-land, might see me there,

Went out.

Among the ivy-covered rocks,

As on the blue light of a sword, a man

Who had unnatural majesty, and eyes

Like the eyes of some great kite scouring the woods,

Stood on my path. Trembling from head to foot

I gazed at him like grouse upon a kite;

But with a voice that had unnatural music,

'A weary wooing and a long, he said,

'Speaking of love through other lips and looking

Under the eyelids of another, for it was my craft

That put a passion in the sleeper there,

And when I had got my will and drawn you here,

Where I may speak to you alone, my craft

Sucked up the passion out of him again

And left mere sleep. He'll wake when the sun wakes,

Push out his vigorous limbs and rub his eyes,

And wonder what has ailed him these twelve months.

I cowered back upon the wall in terror,

But that sweet-sounding voice ran on: 'Woman,

I was your husband when you rode the air,

Danced in the whirling foam and in the dust,

In days you have not kept in memory,

Being betrayed into a cradle, and I come

That I may claim you as my wife again.

I was no longer terrified, his voice

Had half awakened some old memory,

Yet answered him: 'I am King Eochaid's wife

And with him have found every happiness

Women can find. With a most masterful voice,

That made the body seem as it were a string

Under a bow, he cried: 'What happiness

Can lovers have that know their happiness

Must end at the dumb stone? But where we build

Our sudden palaces in the still air

Pleasure itself can bring no weariness,

Nor can time waste the cheek, nor is there foot

That has grown weary of the whirling dance,

Nor an unlaughing mouth, but mine that mourns,

Among those mouths that sing their sweethearts' praise,

Your empty bed. 'How should I love, I answered,

'Were it not that when the dawn has lit my bed

And shown my husband sleeping there, I have sighed,

"Your strength and nobleness will pass away."

Or how should love be worth its pains were it not

That when he has fallen asleep within my arms,

Being wearied out, I love in man the child?

What can they know of love that do not know

She builds her nest upon a narrow ledge

Above a windy precipice? Then he:

'Seeing that when you come to the deathbed

You must return, whether you would or no,

This human life blotted from memory,

Why must I live some thirty, forty years,

Alone with all this useless happiness?

Thereon he seized me in his arms, but I

Thrust him away with both my hands and cried,

'Never will I believe there is any change

Can blot out of my memory this life

Sweetened by death, but if I could believe

That were a double hunger in my lips

For what is doubly brief.

And now the shape,

My hands were pressed to, vanished suddenly.

I staggered, but a beech tree stayed my fall,

And clinging to it I could hear the cocks

Crow upon Tara."

King Eochaid bowed his head

And thanked her for her kindness to his brother,

For that she promised, and for that refused.

Thereon the bellowing of the empounded herds

Rose round the walls, and through the bronze-ringed door

Jostled and shouted those war-wasted men,

And in the midst King Eochaid's brother stood,

And bade all welcome, being ignorant.

Странствия Ойсина[64]

КНИГА I

Св. Патрик.[65]

Ты слеп, и лыс, и дряхлостью согбен,

В потемках мысли, и на сердце — тлен.

Но триста лет, как в песнях говорится,

Ты, Ойсин, наслаждался с дьяволицей.

Ойсин.

Да, все прошло. И только память мучит.

Еще я помню всадников могучих

С летящими по ветру волосами,

И чаши пива, меда и вина,

И пляски, и веселые напевы,

И ночь, и тело белогрудой девы…

Так пусть рассказ о том живет меж вами,

Доколе в небе странствует луна.

Килте и Конан,[66] Финн[67] и Сгеолан -

Мы мчались за оленем, вслед за псами,

И были с нами и Ломар, и Бран.[68]

Дорога меж могильными холмами

Племен Фир Болг[69] вела к кургану Мейв,[70]

Чья страсть застыла камнем средь камней.

И там, над сизо-серою водой,

Заметили мы всадницу вдали

На скакуне с серебряной уздой.[71]

Закатный свет сиял в устах ее,

Как луч над обречённою ладьей,

В кудрях шафранных догорало пламя,

А белый плащ струился до земли,

И пурпуром пылали и цвели

На нем узоры длинной чередой,

И брошь из перламутра колыхалась,

Когда, ручья июльского плавней,

Дыханьем мерным грудь ее вздымалась.

Св. Патрик.

Язычник! Все мечтаешь ты о ней!

Ойсин.

“Что ж не трубите в рог? — она спросила, -

Что все герои клонятся без силы?

Лесной олень и тот не столь печален,

Олень безрогий, мирный и усталый,

Полевка-мышь и та не столь тиха

В норе укромной из листвы и мха,

Что среди папоротников таится.

Охоте воинов не должно быть унылой!”

Финн отвечал: “О, милая девица,

Скорбим мы об Оскаровой[72] гробнице

И о героях, что лежат убиты

На поле Габры, вороньем покрытом;

Но где же вся твоя родня и свита,

И из какой ты едешь стороны?”

“Отец мой — Энгус, мать Этайн зовут,[73]

Меня же — Ниав;[74] я пришла оттуда,

Где волны вечно плещут и поют,

Скрывая берега моей страны”.

“Какая привела тебя причуда

Сквозь ярость волн морских и клочья пены?

Иль спутник твой скитается далёко

От Энгусовых птиц[75] и рощ зеленых?”

Ответ ее был сладок и надменен:

“Еще ни с кем, о воин утомленный,

Я в жизни не была обручена;

Но вот — мой выбор, и сквозь клочья пены

И ярость волн сюда примчалась я,

Чтоб сына твоего избрать в мужья”.

“Неужто лучше сына моего

В своей стране не знаешь никого?”

“Моей любви искали короли,

Но с той поры, как барды принесли

Строку, где имя Ойсина звучало,

О нем лишь сердце ноет и болит,

И лишь о нем я думаю в печали,

О том, как Ойсин в битвах побеждал,

О песне, что из уст его струится,

Подобная азийским пестрым птицам

В пустынных землях, жаждущих дождя”.

Клянусь, о Патрик, колоколом медным

Твоим, что был пленен я ликом бледным

И смят волною безудержной страсти!

И я воскликнул: “Ты моя невеста!

Я сотни песен о тебе сложу,

Превознесу тебя своею властью

И пленникам склониться прикажу

Перед тобой, повергнув их во прах

В моих туманных западных краях”.

“Нет, Ойсин, вместе на одном седле[76]

Поскачем сквозь прибой к моей земле!

Там люди усыпальниц не возводят,

И дни бегут напевом беззаботным,

Там ни измен, ни подлости не знают,

И первый цвет любви не увядает;

Из всех зверей, что под луною бродят,

Получишь ты сильнейших гончих сотню,

И сто одежд из шепчущих шелков,

И сто баранов лучших и быков

Белей, чем пена этого прибоя,

Сто луков и мечей, готовых к бою,

Вино и масло, мед и молоко,

И спать ты будешь мирно и легко;

И сотню юных воинов могучих,

Что друг на друга не пойдут войной,

И сотню дев, веселых, словно птицы,

Танцующих порывисто и плавно,

Резвей, чем рыба по теченью мчится,

Покорных и прелестных, ты получишь,

И ты познаешь наслажденья Дану,[77]

И Ниав будешь звать своей женой”.

Она легко вздохнула. “Ну, пора.

Нас ждут любовь, и отдых, и игра

Закатною порой в моей земле,

Когда взойдет луна в вечерней мгле”.

Я сел в седло, и вот, обвив меня

Руками, обняла она меня,

И нежностью окутала меня;

И конь под новой ношею взыграл,

Заржав три раза, нас тряхнул в седле.

Килте, и Финн, и Конан подошли,

Рыдая, и остаться умоляли,

Но им не внемля, прочь мы поскакали

От бренной человеческой земли.

В какой чужой, неведомой стране,

О фении,[78] скитаетесь вы ныне?

Иль призраки вы, белые, как снег,

И ваша кровь пылающая стынет?

Когда-то вы со мной скакали все

По зарослям в предутренней росе,

Охотясь за оленем быстроногим,

Со мною рядом бились в час тревоги,

Заслыша грохот вражеских щитов,

И побеждали тысячи врагов.

Бран, Сгеолан, Ломар! где мне искать

Длинноволосых копьеносцев рать?

Оленя больше не сразит стрела

И всадника не выбьет из седла.

Св. Патрик.

Не хвастайся и не склоняй главы!

Друзья твои проклятые мертвы,

И гончие успели прахом стать.

Ойсин.

Мы мчались, как стрела, по океану;

Не знаю, дни прошли или часы,

И Ниав пела мне напевы Дану,

Струившиеся ливнями росы, -

Печальный смех, нечеловечий звук!

И исцелял страданья нежный круг

Меня обвивших белоснежных рук.

Пронесся мимо нас олень безрогий,

И призрак гончей появился вдруг,

Прозрачный, красноухий, быстроногий,

И дева мчалась по равнине моря,

И яблоко держала золотое,

И юноша прекрасный вслед за нею

С неугасимым пламенем во взоре.

“Родились в землях Дану эти двое

Иль среди смертных знали боль и горе?”

“Не говори о них”, — она шепнула

И, наклонивши голову, вздохнула,

И губ моих коснулся осторожно

Жемчужно-белый перст ее тревожный.

Луна блеснула розой белоснежной

На западе, где солнца таял луч

И громоздились горы белых туч,

Скрывая диск тускнеющий и алый;

И глаже, чем полы в дворцовой зале,[79]

Лежало море, блещущее ровно,

И мы, полны фантазией любовной,

Помчались вновь равниною безбрежной.

И раковина, кольцами свиваясь,

Дремала в бесконечной тишине

И грезила о собственных извивах,

О золотых и синих переливах,

Сияя мягким светом в глубине.

Но вот подул прибрежный легкий ветер,

И пение звучало все ясней

Дыханием тускнеющего света,

Напевом умирающих огней.

И конь ему навстречу побежал

И над безлюдной пустошью заржал;

Как пальцы черные, деревьев хоровод

Повсюду поднялся из теплых вод,

И ветви непрерывно трепетали,

Как будто время мерно отбивали,

Следя за тем, как солнце наклонилось,

И песни леса тихо напевали.

И время наших странствий завершилось.

И, к берегу подъехав, мы узнали

Причину этих трепетов веселых -

То меж деревьев стайки птиц порхали

И на ветвях роились, будто пчелы;

И сотни птиц стояли у воды, -

Как будто капли радуги застыли, -

И, красотою собственной горды,

Смотрелись в гладь зеркального залива,

И заливались щебетом счастливым,

И с пурпурною глубью говорили;

Изогнутые дивно корабли,

Качаясь на волнах, проплыли мимо,

Украшены фигурами резными, -

Выпь, горностай и лебеди вдали

Ликующие, гордые прошли;

И там, где лес и воды повстречались,

Мы привязали жеребца гнедого,

И губы Ниав трижды извлекли

Веселый звук серебряного рога.

И мы в ответ услышали шуршанье:

Из дикой чащи, из листвы густой

К нам юноши и девы приближались;

И видели мы веток колыханье;

Они бежали радостной толпой

На зов, и нежно за руки держались,

И пели, дивно пели без конца;

Из шелка золотого одеянья

Сияли оперением румяным,

И светел был молочный цвет лица;

А мой дорожный плащ померк в пыли

Для смертных предназначенной земли.

Они его коснулись удивленно,

И смех звучал прибоем отдаленным.

Но Ниав с неожиданным страданьем

Насмешникам велела замолчать.

И юноши, и девы обернулись,

Склонившись, нежных рук ее коснулись

И стали неустанно целовать

Ее ладонь и кромку одеянья.

Она велела проводить нас в зал,

Где Энгус вечно спал и видел сны -

Волшебный сон до истеченья срока,

Когда погаснет в небе свет луны.

Нас повели по сумрачным дорогам,

Где каждый лист росинками дрожал,

Где с каждым часом на ползучих травах

Рождался новый пышный цвет кровавый.

И вновь нежданно нежный смех слетел

С их уст, и каждый песню вновь запел,

И темный лес в ответ им прошумел.

И голоса сливались гармонично

С гуденьем пчел над лугом земляничным

Восторженным напевом мелодичным.

И дева та, что шла со мною рядом,

Серебряную арфу мне дала,

Струна на ней запела, как стрела,

И я запел о радости людской,

Но лица исказились от страданья.

Клянусь, о Патрик, бородой твоей,

Они рыдали! И один с тоской

Промолвил: “Нет печальнее созданья,

Чем этот смертный бард со странным взглядом!”

И вырвал арфу он из рук моих,

Пролил слезу над белою струной

И бросил прочь, в листву, где меж теней

Во тьме вода скопилась дождевая;

И прошептали все, над ней вздыхая:

“Покойся, арфа скорби, под луной,

Пока она меж звезд еще сияет!”

И вот в печали мы пришли туда,

Где в доме из лозы и глины красной

Дремал король, спокойный и прекрасный,

Рукою подбородок подпирая,

И жезл сверкал в другой его руке -

То алый блеск, то вспышка золотая,

То синий отсвет — словно налегке

Веселые резвились плясуны;

И юноши, и девы перед ним

Склонились и сквозь слезы умоляли,

И шепотом молитву повторяли,

И, наклоняясь, скипетр целовали.

И поднял скипетр он, и произнес:

“Веселье поит сумрак медом рос,

И полнит чашу ночи светом звезд,

И зёрна от дремоты пробуждает,

И рожки у козленка заостряет,

И раскрывает папоротник летом,

И красит перья птиц чудесным цветом,

И солнце неуклюжее качает,

И бег планет по кругу направляет:

Коль радости не станет на земле,

Погибнет все живое в этой мгле,

Застынут Небеса, Земля и Ад,

Как холм могильный, где герои спят,

Как летних мух морозы цепенят;

Так смейтесь же над Временем и Смертью,

Танцуйте все в веселой круговерти!

В сердцах людей огонь горел когда-то,

Шафранный свет восходов и закатов,

И серебристым отблеском луны

Мерцали человеческие сны;

Теперь сердца людей — сердца рабов,

Склонившихся под грозною судьбой;

У нас же нет закона и заботы

И тяжкой, изнурительной работы;

У нас же нет ни смерти, ни старенья,

Здесь праздник жизни, вечное цветенье,

Веселье — бог, и Бог для нас — веселье”.

И очи, что сквозь сон на нас глядели,

Опять сомкнулись, чтобы видеть сны,

Бутоном бледным меркнущей луны.

И в танце исступленном извиваясь,

Над Временем и Смертью насмехаясь,

Из лозяного странного чертога

Мы двинулись по сумрачным дорогам

Туда, где пена волн с росой слилась,

И смолкли все, у берега склонясь,

Нахмурившись, прогнав улыбки с лиц,

Потупив взоры радостные ниц,

Запели над мерцающей волной,

Ласкавшей берег острова блаженных:

“Да, Бог есть радость, радость совершенна!

А грешен тот, кто ведает печали,

Кого страшит теченье быстрых дней

И коршун Скорби — странник меж теней”.

Мы на ветру прибрежном танцевали,

Где розы расцветали под ногами,

Как метеоров трепетное пламя,

И наклонялись мы в движеньях танца

Над прихотливым сказочным узором,

И говорили, глядя влажным взором,

Слегка касаясь пурпурного глянца:

“Иные розы сыплют лепестки

На землю смерти, мрака и тоски;

Но здесь, где плещет светлая вода,

Не лягут на могилу никогда

Багряной нежной розы лепестки.

Ведь никогда к нам Смерть не приходила,

И не страшат нас старость и могила,

Не страшны нам теченье быстрых дней

И коршун Скорби — странник меж теней”.

Мы танцевали по недвижным чащам,

В цветенье лета вечного молчащим,

Но вот застыли, руки протянув

К огромному лесистому холму;

И все собрались трепетною стаей,

Высоко руки тонкие взметая,

И вновь запели голосом звенящим.

И в наших взорах отражался свет

Небесных звезд и белизна планет.

Мы пели так: “О, звезды небосвода,

В рубиновых ладьях над черной бездной,

Вам незнакомы радость и свобода,

Вас Бог смиряет скипетром железным

И держит вас железною уздой,

Вы все навеки скованы друг с другом

От века неподвижным звездным кругом,

Как пузыри в пруду под тяжким льдом;

А мы средь нестареющей земли

Свободны, как мерцающий прилив,

И нет у нас закона и заботы

И тяжкой, изнурительной работы,

И нам не страшны бег ночей и дней

И коршун Скорби — странник меж теней”.

О Патрик! Так провел я сотню лет,

Охотясь под лесною дикой сенью

За барсуком, за вепрем и оленем.

О Патрик! Так провел я сотню лет,

И ночью на песчаных побережьях,

Под небом, льющим тусклый звездный свет,

Метали копья мы, пока рассвет

Над сумеречным морем не забрезжит.

О Патрик! Так провел я сотню лет,

И мы ловили рыбу в лодках длинных:

Изогнутые шеей лебединой,

Украшены фигурами резными,

Несли ладьи нас над морской пучиной.

О Патрик! Так провел я сотню лет,

И Ниав нежная была моей женой;

А нынче мне осталось под луной

Лишь то, что ненавижу навсегда:

Пост и молитва.

Св. Патрик.

Продолжай.

Ойсин.

Да, да,

Мне суждено прожить остаток дней,

Скитаясь в мире смертных меж теней,

И двери в Рай не распахнутся мне.

Однажды я стоял у волн прибоя,

И пена, погрузившись в забытье,

Несла к земле разбитое копье

Того, кто не вернулся с поля боя.

Я взял его, и, видя пятна крови

На древке переломленном, рыдал

И фениев забытых вспоминал,

Как выступали мы на бой суровый,

И к торжеству, и к гибели готовы…

И Ниав юная неслышно подошла.

Не зная, что могло со мной случиться,

Она меня по имени звала,

Дрожала, как испуганная птица.

Мы поняли: былого не вернуть.

Коня мы разыскали на поляне

И оседлали, приготовясь в путь.

Я услыхал: “Его глаза туманит

Вся скорбь земли, все горести людские”.

И вновь открылись нам пути морские,

И вновь неслись копыта скакуна

По пурпурным мерцающим волнам,

Закатом золотым озарены.

Бессмертные остались вдалеке

Бродить в лесах, как призраки, как сны,

И танцевать, как тени, на песке,

Рука в руке гулять по склонам гор

Иль грезить, глядя на морской простор;

И лица, словно сумрачные звезды,

Окутывать прозрачной дымкой сна;

И устремлять дремотный взор туманный

На солнце в одеянии шафранном,

Садящееся в воды океана;

И петь беспечно; словно капли меда,

Лились слова прощальные вдали,

И размывали пурпурные воды

Границы очарованной земли.

“Старик огонь пытается раздуть,

Он в доме сына, брата или друга

Зажился; не пора ли в дальний путь?

Его заботы шепчутся друг с другом;

Он слышит, как метель гудит в трубе,

Склоняется к огню и весь трясется,

Но грезит о победах и борьбе

И помнит лай собак и блики солнца.

А мы средь рощ зеленых и полей

Не думаем о будущем в тревоге,

Ведь мы пребудем вечно на земле,

Живые, нестареющие боги.

Зайчонок подрастает средь игры,

Любуясь жизнью дивно-изобильной,

Но прежде, чем возьмет ее дары,

Уже хромает, старый и бессильный.

И стаи птиц азийских на ветвях,

Как яркие крылатые тюльпаны,

И гребни пенные в бушующих морях,

Поющие о тайнах океана,

Обречены шепнуть: “Несправедливо”;

И зимородок станет горсткой пыли,

И на песке волна умрет с отливом,

И люди упокоятся в могиле.

А нам роса любви туманит очи

До той поры, покуда Бог дохнёт

На звезды, и, покинув небосвод,

Луна увянет бледной розой ночи”.

Комментарий У.Б. Йейтса:

«Эта поэма основана на средневековых ирландских диалогах между святым Патриком и Ойсином и на одной гаэльской поэме прошлого века.[80] Описанные в ней события […], как предполагается, относятся не к какой-либо конкретной эпохе, а к некоему неопределенному периоду, составленному из множества различных эпох, в котором разворачивается действие народных сказаний. Именно поэтому средневековые элементы здесь перемешаны с древними, как, собственно, и в поздних сказаниях о фениях. В гаэльских поэмах Ойсин посещает всего один остров, но в предании из “Silva Gadelica”[81] описывается “четыре рая”: северный остров, западный остров, южный остров и Адамов рай на востоке» (1912 г.).

The Wanderings of Oisin
BOOK I

S. Patrick. You who are bent, and bald, and blind,

With a heavy heart and a wandering mind,

Have known three centuries, poets sing,

Of dalliance with a demon thing.

Oisin. Sad to remember, sick with years,

The swift innumerable spears,

The horsemen with their floating hair,

And bowls of barley, honey, and wine,

Those merry couples dancing in tune,

And the white body that lay by mine;

But the tale, though words be lighter than air.

Must live to be old like the wandering moon.

Caoilte, and Conan, and Finn were there,

When we followed a deer with our baying hounds.

With Bran, Sceolan, and Lomair,

And passing the Firbolgs' burial-motmds,

Came to the cairn-heaped grassy hill

Where passionate Maeve is stony-still;

And found On the dove-grey edge of the sea

A pearl-pale, high-born lady, who rode

On a horse with bridle of findrinny;

And like a sunset were her lips,

A stormy sunset on doomed ships;

A citron colour gloomed in her hair,

But down to her feet white vesture flowed,

And with the glimmering crimson glowed

Of many a figured embroidery;

And it was bound with a pearl-pale shell

That wavered like the summer streams,

As her soft bosom rose and fell.

S. Patrick. You are still wrecked among heathen dreams.

Oisin. 'Why do you wind no horn? she said

'And every hero droop his head?

The hornless deer is not more sad

That many a peaceful moment had,

More sleek than any granary mouse,

In his own leafy forest house

Among the waving fields of fern:

The hunting of heroes should be glad.

'O pleasant woman, answered Finn,

'We think on Oscar's pencilled urn,

And on the heroes lying slain

On Gabhra's raven-covered plain;

But where are your noble kith and kin,

And from what country do you ride?

'My father and my mother are

Aengus and Edain, my own name

Niamh, and my country far

Beyond the tumbling of this tide.

'What dream came with you that you came

Through bitter tide on foam-wet feet?

Did your companion wander away

From where the birds of Aengus wing?

Thereon did she look haughty and sweet:

'I have not yet, war-weary king,

Been spoken of with any man;

Yet now I choose, for these four feet

Ran through the foam and ran to this

That I might have your son to kiss.

'Were there no better than my son

That you through all that foam should run?

'I loved no man, though kings besought,

Until the Danaan poets brought

Rhyme that rhymed upon Oisin's name,

And now I am dizzy with the thought

Of all that wisdom and the fame

Of battles broken by his hands,

Of stories builded by his words

That are like coloured Asian birds

At evening in their rainless lands.

O Patrick, by your brazen bell,

There was no limb of mine but fell

Into a desperate gulph of love!

'You only will I wed, I cried,

'And I will make a thousand songs,

And set your name all names above,

And captives bound with leathern thongs

Shall kneel and praise you, one by one,

At evening in my western dun.

'O Oisin, mount by me and ride

To shores by the wash of the tremulous tide,

Where men have heaped no burial-mounds,

And the days pass by like a wayward tune,

Where broken faith has never been known

And the blushes of first love never have flown;

And there I will give you a hundred hounds;

No mightier creatures bay at the moon;

And a hundred robes of murmuring silk,

And a hundred calves and a hundred sheep

Whose long wool whiter than sea-froth flows,

And a hundred spears and a hundred bows,

And oil and wine and honey and milk,

And always never-anxious sleep;

While a hundred youths, mighty of limb,

But knowing nor tumult nor hate nor strife,

And a hundred ladies, merry as birds,

Who when they dance to a fitful measure

Have a speed like the speed of the salmon herds,

Shall follow your horn and obey your whim,

And you shall know the Danaan leisure;

And Niamh be with you for a wife.

Then she sighed gently, 'It grows late.

Music and love and sleep await,

Where I would be when the white moon climbs,

The red sun falls and the world grows dim.

And then I mounted and she bound me

With her triumphing arms around me,

And whispering to herself enwound me;

He shook himself and neighed three times:

Caoilte, Conan, and Finn came near,

And wept, and raised their lamenting hands,

And bid me stay, with many a tear;

But we rode out from the human lands.

In what far kingdom do you go'

Ah Fenians, with the shield and bow?

Or are you phantoms white as snow,

Whose lips had life's most prosperous glow?

O you, with whom in sloping vallcys,

Or down the dewy forest alleys,

I chased at morn the flying deer,

With whom I hurled the hurrying spear,

And heard the foemen's bucklers rattle,

And broke the heaving ranks of battle!

And Bran, Sceolan, and Lomair,

Where are you with your long rough hair?

You go not where the red deer feeds,

Nor tear the foemen from their steeds.

S. Patrick. Boast not, nor mourn with drooping head

Companions long accurst and dead,

And hounds for centuries dust and air.

Oisin. We galloped over the glossy sea:

I know not if days passed or hours,

And Niamh sang continually

Danaan songs, and their dewy showers

Of pensive laughter, unhuman sound,

Lulled weariness, and softly round

My human sorrow her white arms wound.

We galloped; now a hornless deer

Passed by us, chased by a phantom hound

All pearly white, save one red ear;

And now a lady rode like the wind

With an apple of gold in her tossing hand;

And a beautiful young man followed behind

With quenchless gaze and fluttering hair.

'Were these two born in the Danaan land,

Or have they breathed the mortal air?

'Vex them no longer, Niamh said,

And sighing bowed her gentle head,

And sighing laid the pearly tip

Of one long finger on my lip.

But now the moon like a white rose shone

In the pale west, and the sun'S rim sank,

And clouds atrayed their rank on rank

About his fading crimson ball:

The floor of Almhuin's hosting hall

Was not more level than the sea,

As, full of loving fantasy,

And with low murmurs, we rode on,

Where many a trumpet-twisted shell

That in immortal silence sleeps

Dreaming of her own melting hues,

Her golds, her ambers, and her blues,

Pierced with soft light the shallowing deeps.

But now a wandering land breeze came

And a far sound of feathery quires;

It seemed to blow from the dying flame,

They seemed to sing in the smouldering fires.

The horse towards the music raced,

Neighing along the lifeless waste;

Like sooty fingers, many a tree

Rose ever out of the warm sea;

And they were trembling ceaselessly,

As though they all were beating time,

Upon the centre of the sun,

To that low laughing woodland rhyme.

And, now our wandering hours were done,

We cantered to the shore, and knew

The reason of the trembling trees:

Round every branch the song-birds flew,

Or clung thereon like swarming bees;

While round the shore a million stood

Like drops of frozen rainbow light,

And pondered in a soft vain mood

Upon their shadows in the tide,

And told the purple deeps their pride,

And murmured snatches of delight;

And on the shores were many boats

With bending sterns and bending bows,

And carven figures on their prows

Of bitterns, and fish-eating stoats,

And swans with their exultant throats:

And where the wood and waters meet

We tied the horse in a leafy clump,

And Niamh blew three merry notes

Out of a little silver trump;

And then an answering whispering flew

Over the bare and woody land,

A whisper of impetuous feet,

And ever nearer, nearer grew;

And from the woods rushed out a band

Of men and ladies, hand in hand,

And singing, singing all together;

Their brows were white as fragrant milk,

Their cloaks made out of yellow silk,

And trimmed with many a crimson feather;

And when they saw the cloak I wore

Was dim with mire of a mortal shore,

They fingered it and gazed on me

And laughed like murmurs of the sea;

But Niamh with a swift distress

Bid them away and hold their peace;

And when they heard her voice they ran

And knelt there, every girl and man,

And kissed, as they would never cease,

Her pearl-pale hand and the hem of her dress.

She bade them bring us to the hall

Where Aengus dreams, from sun to sun,

A Druid dream of the end of days

When the stars are to wane and the world be done.

They led us by long and shadowy ways

Where drops of dew in myriads fall,

And tangled creepers every hour

Blossom in some new crimson flower,

And once a sudden laughter sprang

From all their lips, and once they sang

Together, while the dark woods rang,

And made in all their distant parts,

With boom of bees in honey-marts,

A rumour of delighted hearts.

And once a lady by my side

Gave me a harp, and bid me sing,

And touch the laughing silver string;

But when I sang of human joy

A sorrow wrapped each merry face,

And, patrick! by your beard, they wept,

Until one came, a tearful boy;

'A sadder creature never stept

Than this strange human bard, he cried;

And caught the silver harp away,

And, weeping over the white strings, hurled

It down in a leaf-hid, hollow place

That kept dim waters from the sky;

And each one said, with a long, long sigh,

'O saddest harp in all the world,

Sleep there till the moon and the stars die!

And now, still sad, we came to where

A beautiful young man dreamed within

A house of wattles, clay, and skin;

One hand upheld his beardless chin,

And one a sceptre flashing out

Wild flames of red and gold and blue,

Like to a merry wandering rout

Of dancers leaping in the air;

And men and ladies knelt them there

And showed their eyes with teardrops dim,

And with low murmurs prayed to him,

And kissed the sceptre with red lips,

And touched it with their finger-tips.

He held that flashing sceptre up.

'Joy drowns the twilight in the dew,

And fills with stars night's purple cup,

And wakes the sluggard seeds of corn,

And stirs the young kid's budding horn,

And makes the infant ferns unwrap,

And for the peewit paints his cap,

And rolls along the unwieldy sun,

And makes the little planets run:

And if joy were not on the earth,

There were an end of change and birth,

And Earth and Heaven and Hell would die,

And in some gloomy barrow lie

Folded like a frozen fly;

Then mock at Death and Time with glances

And wavering arms and wandering dances.

'Men's hearts of old were drops of flame

That from the saffron morning came,

Or drops of silver joy that fell

Out of the moon's pale twisted shell;

But now hearts cry that hearts are slaves,

And toss and turn in narrow caves;

But here there is nor law nor rule,

Nor have hands held a weary tool;

And here there is nor Change nor Death,

But only kind and merry breath,

For joy is God and God is joy.

With one long glance for girl and boy

And the pale blossom of the moon,

He fell into a Druid swoon.

And in a wild and sudden dance

We mocked at Time and Fate and Chance

And swept out of the wattled hall

And came to where the dewdrops fall

Among the foamdrops of the sea,

And there we hushed the revelry;

And, gathering on our brows a frown,

Bent all our swaying bodies down,

And to the waves that glimmer by

That sloping green De Danaan sod

Sang, 'God is joy and joy is God,

And things that have grown sad are wicked,

And things that fear the dawn of the morrow

Or the grey wandering osprey Sorrow.

We danced to where in the winding thicket

The damask roses, bloom on bloom,

Like crimson meteors hang in the gloom.

And bending over them softly said,

Bending over them in the dance,

With a swift and friendly glance

From dewy eyes: 'Upon the dead

Fall the leaves of other roses,

On the dead dim earth encloses:

But never, never on our graves,

Heaped beside the glimmering waves,

Shall fall the leaves of damask roses.

For neither Death nor Change comes near us,

And all listless hours fear us,

And we fear no dawning morrow,

Nor the grey wandering osprey Sorrow.

The dance wound through the windless woods;

The ever-summered solitudes;

Until the tossing arms grew still

Upon the woody central hill;

And, gathered in a panting band,

We flung on high each waving hand,

And sang unto the starry broods.

In our raised eyes there flashed a glow

Of milky brightness to and fro

As thus our song arose: 'You stars,

Across your wandering ruby cars

Shake the loose reins: you slaves of God.

He rules you with an iron rod,

He holds you with an iron bond,

Each one woven to the other,

Each one woven to his brother

Like bubbles in a frozen pond;

But we in a lonely land abide

Unchainable as the dim tide,

With hearts that know nor law nor rule,

And hands that hold no wearisome tool,

Folded in love that fears no morrow,

Nor the grey wandering osprey Sorrow.

O Patrick! for a hundred years

I chased upon that woody shore

The deer, the badger, and the boar.

O patrick! for a hundred years

At evening on the glimmering sands,

Beside the piled-up hunting spears,

These now outworn and withered hands

Wrestled among the island bands.

O patrick! for a hundred years

We went a-fishing in long boats

With bending sterns and bending bows,

And carven figures on their prows

Of bitterns and fish-eating stoats.

O patrick! for a hundred years

The gentle Niamh was my wife;

But now two things devour my life;

The things that most of all I hate:

Fasting and prayers.

S. Patrick. Tell on.

Oisin. Yes, yes,

For these were ancient Oisin's fate

Loosed long ago from Heaven's gate,

For his last days to lie in wait.

When one day by the tide I stood,

I found in that forgetfulness

Of dreamy foam a staff of wood

From some dead warrior's broken lance:

I tutned it in my hands; the stains

Of war were on it, and I wept,

Remembering how the Fenians stept

Along the blood-bedabbled plains,

Equal to good or grievous chance:

Thereon young Niamh softly came

And caught my hands, but spake no word

Save only many times my name,

In murmurs, like a frighted bird.

We passed by woods, and lawns of clover,

And found the horse and bridled him,

For we knew well the old was over.

I heard one say, 'His eyes grow dim

With all the ancient sorrow of men';

And wrapped in dreams rode out again

With hoofs of the pale findrinny

Over the glimmering purple sea.

Under the golden evening light,

The Immortals moved among thc fountains

By rivers and the woods' old night;

Some danced like shadows on the mountains

Some wandered ever hand in hand;

Or sat in dreams on the pale strand,

Each forehead like an obscure star

Bent down above each hooked knee,

And sang, and with a dreamy gaze

Watched where the sun in a saffron blaze

Was slumbering half in the sea-ways;

And, as they sang, the painted birds

Kept time with their bright wings and feet;

Like drops of honey came their words,

But fainter than a young lamb's bleat.

'An old man stirs the fire to a blaze,

In the house of a child, of a friend, of a brother.

He has over-lingered his welcome; the days,

Grown desolate, whisper and sigh to each other;

He hears the storm in the chimney above,

And bends to the fire and shakes with the cold,

While his heart still dreams of battle and love,

And the cry of the hounds on the hills of old.

But We are apart in the grassy places,

Where care cannot trouble the least of our days,

Or the softness of youth be gone from our faces,

Or love's first tenderness die in our gaze.

The hare grows old as she plays in the sun

And gazes around her with eyes of brightness;

Before the swift things that she dreamed of were done

She limps along in an aged whiteness;

A storm of birds in the Asian trees

Like tulips in the air a-winging,

And the gentle waves of the summer seas,

That raise their heads and wander singing,

Must murmur at last, "Unjust, unjust";

And "My speed is a weariness," falters the mouse,

And the kingfisher turns to a ball of dust,

And the roof falls in of his tunnelled house.

But the love-dew dims our eyes till the day

When God shall come from the Sea with a sigh

And bid the stars drop down from the sky,

And the moon like a pale rose wither away.

Единственная ревность Эмер

Действующие лица


Три Музыканта (загримированы под маски)

Дух Кухулина (в маске)

Тело Кухулина (в маске)

Эмер (в маске или загримирована под маску)

Этне Ингуба (в маске или загримирована под маску)

Сида (в маске)

Входят Музыканты, одетые и загримированные так же, как в пьесе «У ястребиного источника». При них те же музыкальные инструменты, либо заранее стоявшие на сцене, либо внесенные Первым Музыкантом (до того, как он встанет посреди сцены с полотнищем в руках) или другим актером (после того, как развернут полотнище). Задником, как и прежде, может служить стена любого помещения; можно использовать то же самое черное полотнище, что и в пьесе «У ястребиного источника».

[Песня при развертывании и свертывании полотнища]

Первый Музыкант.

О, женская краса — подобье птицы,

Бессильной белой чайки одинокой,

Что после бури на заре томится

Меж двух борозд на вспаханной равнине,

Внезапным вихрем брошена далеко

Меж темных рытвин на сырой равнине.

О, сколько веков провела

В трудах непосильных душа,

Усердней крота иль орла

Расчет кропотливый верша,

И превзошла расчеты,

Превозмогла мечту,

Чтобы земною плотью

Эту облечь красоту?


О, странное, бесцельное созданье,

О, бледная жемчужница морская,

Что выброшена морем без дыханья

На гулкие пески перед рассветом:

Внезапный вал, на берег набегая,

Метнул ее во тьму перед рассветом.

В каких лабиринтах ума

Ковалась незримая связь,

Что смерть не разрубит сама,

Что жизнью не оборвалась, -

Горькой вины тенета,

Жаркого сердца стук -

Чтобы в оковы плоти

Эту увлечь красоту?

[Полотнище сворачивают, и Музыканты отходят в глубину сцены. При свернутом полотнище с одной стороны сцены обнаруживается занавешенное ложе или носилки, на которых лежит человек в погребальных одеждах. На нем героическая маска. Ближе к зрительному залу присел сгорбившись другой человек в точно таких же одеждах и маске. Эмер сидит у ложа.]

Первый Музыкант (говорит).

Явись пред очами, кровля,

От копоти темные балки,

На балке рыбацкие сети,

Весло у стены:

Убогий дом рыбака.

Лежит в забытье иль мертвый

Страстный любовник,

Страстный, свирепый воитель, славный Кухулин.

Королева Эмер — у ложа.

Прочие удалились — так она повелела.

Но вот приближается робко

Юная Этне Ингуба, возлюбленная героя.

Мгновение медлит она у открытой двери.

За дверью открытой простерлось горькое море,

Горькое море простерлось в блеске и стоне:

(поет) О белое крыло, жемчужное сиянье!

Нет, ни за что в друзья не изберу

Бесцельное и хрупкое созданье,

Что грезит и скользит, лишь то и зная,

Как воды вечно плещут на ветру

И водам нет конца и края.

Эмер (говорит).

Войди, ступай сюда и сядь у ложа;

Не бойся, я сама послала за тобой,

Этне Ингуба.

Этне Ингуба. Нет, не смею, госпожа.

Я слишком тяжкую вам нанесла обиду.

Эмер.

Из всех живущих вправе только мы -

Лишь ты и я — нести над ним дозор:

Мы больше всех его любили.

Этне Ингуба.

Как, он умер?

Эмер.

Обряжен в саван и простерт на ложе,

Но жив еще Кухулин, ибо день,

Когда умрет он, сами небеса

Прощальным торжеством ознаменуют,

Извергнув огнь, окрасив землю кровью,

Да так, что и ничтожный из ничтожных

Постигнет: рухнул мир.

Этне Ингуба.

Он жив? Но что с ним?

Эмер.

Сегодня на собранье королей

В полдневный час он встретил незнакомца,

И по сердцу ему пришелся тот,

Но, слово за слово, меж королями

О чем-то ссора вспыхнула; Кухулин

Его на берег вывел и убил

У древа Байле, и тогда лишь понял,

Что это сын его — как говорят,

Когда-то в юности с дикаркою зачатый.

Постигнув, кто сражен его рукою,

В безумье скорби он помчался прочь

И, встав по пояс в пенных бурунах,

С мечом в руке, щитом загородясь,

С бессмертным морем биться начал. Молча

Смотрели короли — никто не смел

Ни протянуть руки ему, ни даже

По имени окликнуть: все застыли,

Оцепенев, как стадо перед бурей.

И наконец он словно увидал

Перед собою нового врага -

И ринувшись ему навстречу, скрылся

В пучине вод; но вынесла волна

Бесчувственное тело и под дверь

Рыбацкой хижины швырнула.

Этне Ингуба.

Как он бледен!

Эмер.

Но все ж не мертв.

Этне Ингуба.

Ты не поцеловала

Его в уста, ты голову его

На грудь себе не положила!

Эмер.

Это,

Быть может, и не он, а лишь подобье:

Бревно, на берег брошенное морем

И чарами сменившее обличье,

Иль дряхлый обессилевший наездник

Из войска Мананнана, сына Моря,

К седлу негодный.

Этне Ингуба.

Позови его

По имени: ушедшие от нас,

Слыхала я, еще часы иль дни

Блуждают меж картин привычной жизни;

Быть может, услыхав, он разъярится

И оборотня силою изгонит.

Эмер.

Сквозь тьму пробиться зовом нелегко,

И минули те дни, когда домой он

На зов мой приходил. Я лишь жена;

Но если ты сама его окликнешь,

Он отзовется на любимый голос,

Столь милый сердцу.

Этне Ингуба.

Любит он меня,

Сильнее всех — как новую любовь,

Но под конец сильнее всех полюбит

Ту, что его любила прежде всех

И столько лет любила без ответа.

Эмер.

Да, в том моя надежда потайная,

Надежда, что когда-нибудь, как прежде,

С ним сядем вместе мы у очага.

Этне Ингуба.

Таких, как я, — минует страсти час -

Отшвыривают в угол, как скорлупки.

Услышь меня, Кухулин!

Эмер.

Нет, сперва

Закрою я лицо его от моря,

Подброшу дров в очаг, поворошу

Поленья, чтобы ярче разгорелись.

Неистовые кони Мананнана

На берег рвутся из пучины моря;

Но грезы и заклятья пенной рати

Бессильны пред огнем.

[Эмер задергивает занавески перед ложем, скрывая лицо недужного, чтобы актер мог незаметно переменить маску. Затем она отходит в угол сцены и жестами показывает, что подбрасывает дров в очаг и ворошит огонь. Тем временем Музыканты играют, вторя ее движениям звуками барабана и, возможно, флейты. Завершив пантомиму, Эмер остается у воображаемого очага поодаль от Кухулина и Этне Ингубы.]

Теперь зови.

Этне Ингуба.

Иль ты не слышишь?

Эмер.

Наклонись над ним,

Любовной тайной сердце пробуди,

Коль это он; а если он не здесь -

Зажги в нем ревность.

Этне Ингуба.

О, услышь, Кухулин!

Эмер.

Как ты робка! В такой опасный миг

Страшиться лишь того, что в трех шагах

Стоит его супруга, — доказать,

Сколь неразумно выбрал он. Пойми:

Сейчас с тобой мы вместе — против моря.

Этне Ингуба.

О мой возлюбленный, прости мне этот стыд!

Я больше не стыжусь. Я никогда

Не слала за тобой, не призывала:

Едва я затоскую о тебе,

Ты приходил без зова. Ты ли здесь?

Тогда пошевелись, скажи хоть слово!

Ты был со мною так красноречив!

Откликнись! Что сковало твой язык

Иль слух замкнуло? Вспомни, наша страсть

Не охладела даже с расставаньем

На бледном берегу перед зарею!

Молчит… Не может вымолвить ни слова…

Или не слышит…

Эмер.

Поцелуй его!

Быть может, губ твоих прикосновенье

Его настигнет!

Этне Ингуба (отпрянув).

Он не человек!

Едва коснулась губ — и сердце стынет!

Я чую зло!

Эмер.

Нет-нет, он шевельнулся!

Твой поцелуй вернул его, заставил

Изгнать подменыша!

Этне Ингуба (отступая еще дальше).

Нет, погляди на руку!

Рука его иссохла до плеча!

Эмер (приближаясь к ложу).

Ответь, зачем пришел ты и откуда?

Тело Кухулина.

Примчался я из дома Мананнана

На скакуне, не знающем узды.

Эмер.

И кто же ты, посмевший лечь на ложе

Кухулина, принять его обличье?

Тело Кухулина.

Я — Брикриу; не человек, другой, -

Дух распри меж богов и меж людей,

Из рода сидов.

Эмер.

Для чего пришел ты?

Тело Кухулина (садится на ложе, раздвигает занавески и показывает уродливо искаженное лицо; Этне Ингуба уходит со сцены).

Я покажусь — и все, кого он любит,

Немедля прочь бегут.

Эмер.

Вы, порожденья ветра,

Полны коварства и речей обманных!

Я не бежала прочь!

Тело Кухулина.

Ты не любима.

Эмер.

И, пред тобой не опуская глаз,

Велю вернуть его.

Тело Кухулина.

Затем я и пришел.

Лишь цену заплати — и он свободен.

Эмер.

Неужто сиды станут торговаться?

Тело Кухулина.

Довольно им безделицы в обмен

На пленного. Когда ведун вернет

Жену, иль дочь, иль сына рыбаку,

Тот знает, что лишится непременно

Сетей иль лодки, может быть — коровы,

Дававшей детям пищу; а иные

Готовы жизнью заплатить. Я не прошу

Ни жизни от тебя, ни ценной вещи;

Ты говорила: может быть, когда-то

Ты станешь вновь ему зеницей ока,

Под старость лет; отринь свою надежду -

Он будет жить.

Эмер.

Теперь мне ясно все.

Ты навлекал беду на всех, кого он любит,

А надо мной не властен, коль не лжешь, -

Вот потому и предлагаешь сделку!

Тело Кухулина.

Ты властью тешилась, приняв его в мужья;

Я, сухорукий, тоже тешусь властью.

Склонишься перед волею моей -

Он будет жить.

Эмер.

Нет, ни за что на свете!

Тело Кухулина.

Боишься ты обречь себя проклятью,

А он не побоялся!

Эмер.

У меня

Остались две последние отрады,

Два утешенья: память и надежда.

Ты требуешь надежду!

Тело Кухулина.

Все равно

Не суждено вам стариться вдвоем:

Ведь он умрет, от ран изнемогая,

На дальнем берегу или в горах,

И женщина чужая наклонится

Над смертным ложем мужа твоего.

Эмер.

Лишь одного тебе недостает,

Чтобы сразить его своим проклятьем, -

Моей надежды!

Тело Кухулина.

Ты не ревновала,

Когда он изменял тебе, — ты знала,

Что он пресытится. Но можно ли прискучить

Любовью сиды? Ближе подойди,

Я глаз твоих коснусь — и ты прозреешь.

[Касается ее глаз левой, неиссохшей рукой.]

Эмер [ее взору предстает скорчившаяся у края сцены фигура — Дух Кухулина].

О, муж мой! Вижу!..

Тело Кухулина.

Я развеял тьму,

Что от очей твоих его скрывала,

Но он тебя не видит.

Эмер.

Муж мой! Муж мой!

Тело Кухулина.

Не видит и не слышит. Это призрак,

Слепой, глухой, лишенный осязанья,

Замкнутый сам в себе. Мольбы и плач

Его сюда принудили вернуться,

Но ни единый звук ему не внятен:

Вы лишь из забытья исторгли призрак

И ввергли в грезы, в беспокойный сон;

И в этом сне, подобно всем теням,

Еще к своей свободе не привыкшим,

Он вновь обрел привычное обличье,

Но затворен в себе, не зная, где он

И рядом с кем.

[Тем временем входит Сида и останавливается около двери.]

Эмер.

Но кто же эта дева?

Тело Кухулина.

Из Царства-под-Волной она явилась

И в грезы облеклась, чтоб он сверкнул

В ее корзине. Сиды ведь рыбачки:

Мужчин в два счета ловят на крючок,

А грезы им — наживка.

Эмер.

Так она

Обманною личиною прикрылась,

Виденьем лживым!

Тело Кухулина.

Грезы — тоже тело;

Умерший вспять идет, к младенчеству без грез;

Кто грезить перестал, уж не вернется;

А всех священней — тени, что не жили

Среди живых, но в грезах к вам нисходят.

Эмер.

Ее породу знаю я давно.

Когда мужчина спит, войною истомлен,

Они, склонясь над ним, целуют в губы,

Окутывают облаком волос;

Проснувшись, он не помнит ничего,

Но затворен в себе и на объятья

Душой не отзовется.

[Выхватывает нож из-за пояса.]

Тело Кухулина.

Нет, ножом

Воздушный облик не пронзить. Молчи и слушай.

На то я дал тебе глаза и уши.

[Сида, постепенно ускоряя шаг, кружится в танце вокруг Духа Кухулина, скорчившегося у края сцены. Дух Кухулина тем временем постепенно пробуждается. Сида порой задевает лицо Духа волосами, но не целует его. Танец сопровождается струнными, флейтой и барабаном. Маска и одеяние Сиды отливают золотом, бронзой, медью или серебром, так что она подобна скорее идолу, чем человеку. Это сходство может отражаться и в ее движениях. Волосы ее тоже блестят металлом.]

Дух Кухулина.

Кто здесь, во тьме, передо мной

Сияет славой неземной,

Как в торжестве уединенья,

Пройдя ступени возрожденья,

Венчает долгий труд сполна

В ночи пятнадцатой луна?

Сида.

Я не полна: поныне страсть

Имеет надо мною власть.

Но что гнетет тебя к земле,

И что тебя укрыло мглой,

И отчего лицо во мгле

Скрываешь?

Дух Кухулина.

Память о былом

Меня гнетет: о днях блаженных

Жены, не ведавшей измены,

О мертвых женах и мужах

И обо всем, что ныне — прах.

Сида.

Ты, возлюбивший стольких жен,

Чей круг на день не довершен,

Полюбишь ли теперь иную,

Чье сердце бьется и тоскует,

Как и у тех, но от вершины

В последнем часе?

Дух Кухулина:

Вспомнил ныне,

Что я с тобой давно знаком!

Иссохший терн над родником,

Туманный холм, и дева-птица

То в танце яростном кружится,

То реет ястребом крылатым…

Я распахнул тебе объятья,

Но ты исчезла в тот же миг.

Сида.

Забудь и холм, и тот родник

И распахни объятья снова!

Ты был смелее, право слово,

Пред полуптицей! Я твоя:

Не ястреб — дева.

Дух Кухулина.

Ну а я -

Не тот юнец в порыве страсти.

В тебе огонь последней части

Горит на грани полноты,

Но застит мне твои черты

Воспоминаний тяжкий гнет

И распрямиться не дает.

Сида.

Так поцелуй меня в уста!

Хотя и меркнет красота

Пред памятью, но губ моих

Коснись — и все забудешь вмиг

Пред совершенной красотой.

Дух Кухулина.

И жало совести слепой

Не уязвит меня отныне?

Сида.

Теченье времени застынет,

И долгий мой круговорот

Слиянье наших уст замкнет

В безбрежной грезе. Утолит

Любую жажду, усмирит

Любое сердце — и твое,

Кухулин! — это забытье.

Так не противься — напои

Мои уста!

Дух Кухулина.

Уста твои!

[Собираются поцеловаться, но он отворачивается.]

О Эмер, Эмер!

Сида.

Значит, вот

О ком тоска тебя гнетет!

Дух Кухулина.

Как будто вижу вдалеке:

Плечо к плечу, рука в руке,

О Эмер, снова мы вдвоем

Вступаем в твой наследный дом!

Сида.

Как умер, так зовешь ее,

А был живым — ни в грош ее

Не ставил!

Дух Кухулина.

Эмер, Эмер, где ты?

Сида.

Ты преступил свои обеты:

Любую девку-неумеху,

Любого друга-пустобреха

При жизни ты ценил дороже,

Чем кров ее, и стол, и ложе.

Но ни одна из смертных жен

Над тем не властна, кто рожден

Для мира, где обет любви -

Всего лишь прах воспоминаний,

Где взор омытый не туманит

Земная грязь.

Дух Кухулина.

Уста твои!

[Сида выходит; Дух Кухулина следует за ней.]

Тело Кухулина.

Кричи, что ты навеки отвергаешь

Его любовь! Не мешкай, поспеши!

Эмер.

Нет, ни за что не крикну.

Тело Кухулина.

Ну и дура!

Я, недруг Фанд, явился помешать ей,

А ты стоишь и зря теряешь время!

Ты слышишь стук копыт на берегу?

Прислушайся, как бьют копытом кони!

Она уже взошла на колесницу,

Но он еще не с нею. Торопись же!

Последний миг настал — кричи, кричи!

Отринь его — и власти Фанд конец.

Уже одной ногой на колесницу

Ступил Кухулин — крикни, что велю!..

Эмер.

Любовь Кухулина навеки отвергаю!

[Тело Кухулина падает на ложе, наполовину задергивая занавеску. Этне Ингуба входит и опускается на колени у ложа.]

Этне Ингуба.

Вернись ко мне, любимый! Это я -

Я, Этне!.. О, смотри! Он возвратился,

Он с нами вновь, на ложе шевельнулся!

Я, я одна его отвоевала

У моря, я его вернула к жизни!

Эмер.

Он просыпается.

[Тело на ложе поворачивается. На нем снова героическая маска Кухулина.]

Кухулин.

О руки, эти руки!

Этне Ингуба!.. Знаешь ли, я был

В каком-то странном месте, и мне страшно.

[Первый Музыкант выходит на авансцену, остальные два подходят к нему с обеих сторон и поют, развертывая полотнище.]

— Отчего так гулко и странно

Бьется сердце твое, открой?

— Я увидел в гостях изваянье -

Одиночества лик роковой.

Дышит статуя, движется мимо,

И в груди ее сердце стучит

Громче наших бесед у камина.

Когда же оно замолчит?!


О, скорбная награда

Безвременных могил!

Мы пред тобой без сил

Склоняемся в молчанье,

Не подымая взгляда, -

Оброним вздох случайный

И отойдем без сил.


Для волненья не видно причины,

Дверь закрыта и крепок сон,

И не сыщется в свете мужчины,

Что красою твоей не пленен,

Но и тот, кто грезил тобою

Дольше многих, верней других, -

О, бессильно сердце земное! -

Позабудет бессмертный лик.


О, скорбная награда

Безвременных могил!

Мы пред тобой без сил

Склоняемся в молчанье,

Не подымая взгляда, -

Оброним вздох случайный

И отойдем без сил.


Что же сердце не знает покоя?

Кто избранником стал твоим?

Расцветешь совершенной красою -

Мысль растает, как легкий дым;

Но и это тоже опасно:

При трех четвертях бледны

Звезды в небе — совсем угаснут

Пред сияньем полной луны.


О, скорбная награда

Безвременных могил!

Мы пред тобой без сил

Склоняемся в молчанье,

Не подымая взгляда, -

Оброним вздох случайный

И отойдем без сил.

Туманные воды

Посвящение

леди Августе Грегори[82]

Среди семи лесов бродил я в Кулэ:[83]

Шан-валла,[84] где тенистый пруд меж ив

Скликает диких уток зимним утром;

Кайль-дорта[85] темный; Кайль-на-но[86] лучистый,

Где сотни белок счастливо резвятся,

Как будто скрылись меж зеленых веток

От старости и смерти; Парк-на-ли,[87]

Где глушат тропы ясень и орешник;

Парк-на-карраг,[88] где в воздухе зеленом

Разлит медвяный запах диких пчел;

Парк-на-таррав,[89] где взор, подвластный чарам,

Встречал бессмертных, нежно-горделивых;

Лес Инхи,[90] где барсук, лиса и ласка

Таятся, а за ним — тот древний лес,

Что Бидди Эрли[91] прозвала зловещим:

Семь запахов, семь вздохов, семь лесов.

Мой взор был слеп и неподвластен чарам,

Но всё ж и мне в ночи бывали грезы

О тех созданьях, что счастливей смертных:

Они кружили вкруг меня в тенях,

Сплетаясь с голосами и огнями;

И образы преданья о Форгэле

И о Декторе, о пустынных водах

Кружили вкруг меня в огнях и звуках,

И много больше: в воды сновиденья

Вплетаются порой такие речи,

Что тягче камня и мудры молчаньем.

Как вас назвать — бессмертных, нежных, гордых?

Мне ведомо одно: от вас исходит

Всё наше знанье, вы же из Эдема

Слетаете к нам поступью крылатой.

Эдем далёко ль, или вы таитесь

От смертных мыслей зайцем или мышью,

Что мчится по жнивью перед серпами,

Чтобы залечь в последней борозде?

И, может быть, за нашими лесами,

Ветрами и озерами сокрыты

Иные безмятежные леса,

Иных ветров дыханье и сиянье,

Иных озер мерцанье в свете звездном?

Или Эдем ваш — вне времен и мест?

И впрямь ли вы сбираетесь вокруг нас,

Когда сияет бледный свет на водах

И меж листвы, и ветер с лепестков

Во мглу слетает, и трепещет птица,

И окрыляет сердце тишина?


Примите ж эти строки как зачин

Поэмы о Форгэле и Декторе:[92]

Так в старину арфист перед игрою

Вином незримых духов ублажал.

The Shadowy Waters

Dedication

to lady Gregory

I WALKED among the seven woods of Coole,

Shan-walla, where a willow-bordered pond

Gathers the wild duck from the winter dawn;

Shady Kyle-dortha; sunnier Kyle-na-gno,

Where many hundred squirrels are as happy

As though they had been hidden by green boughs,

Where old age cannot find them; Pairc-na-lea,

Where hazel and ash and privet blind the paths;

Dim Pairc-na-carraig, where the wild bees fling

Their sudden fragrances on the green air;

Dim Pairc-na-tarav, where enchanted eyes

Have seen immortal, mild, proud shadows walk;

Dim Inchy wood, that hides badger and fox

And marten-cat, and borders that old wood

Wise Biddy Early called the wicked wood:

Seven odours, seven murmurs, seven woods.

I had not eyes like those enchanted eyes,

Yet dreamed that beings happier than men

Moved round me in the shadows, and at night

My dreams were cloven by voices and by fires;

And the images I have woven in this story

Of Forgael and Dectora and the empty waters

Moved round me in the voices and the fires,

And more I may not write of, for they that cleave

The waters of sleep can make a chattering tongue

Heavy like stone, their wisdom being half silence.

How shall I name you, immortal, mild, proud shadows?

I only know that all we know comes from you,

And that you come from Eden on flying feet.

Is Eden far away, or do you hide

From human thought, as hares and mice and coneys

That run before the reaping-hook and lie

In the last ridge of the barley? Do our woods

And winds and ponds cover more quiet woods,

More shining winds, more star glimmering ponds?

Is Eden out of time and out of space?

And do you gather about us when pale light

Shining on water and fallen among leaves,

And winds blowing from flowers, and whirr of feathers

And the green quiet, have uplifted the heart?

I have made this poem for you, that men may read it

Before they read of Forgael and Dectora,

As men in the old times, before the harps began,

Poured out wine for the high invisible ones.

Загрузка...