Липкин рассказывал мне, как в 1922 году к только что переехавшему в Москву Георгию Шенгели постучался подростково-хрупкий двадцатилетний студент филфака МГУ. Он переступил порог со словами: "Бей, но выучи!" Это был Марк Тарловский.
"Он точный мастер!" - сказал Олеша о Шенгели.
Для характеристики Тарловского тут надо заменить всего одну букву: "Он тонкий мастер!" В столкновении с литературной ситуацией выпавшего ему времени тонкость обернулась ломкостью…
Марк Ариевич Тарловский родился 20 июля (2 августа) 1902 года в Елисаветграде (Кировограде). Вскоре семья перебралась в Одессу, где поэт и прожил до поступления в Московский университет. Стихи начал писать в гимназии. Совсем юным - "младшим собратом" - вошел, как говорится, в круг будущих одесских знаменитостей: Багрицкий, Катаев, Олеша…
Печататься стал уже в Москве. На исходе университетских лет всерьез подумывал о филологической карьере. Его работу "Образ автора в "Слове о полку Игореве" высоко оценил Самарин, которому понравилось и сделанное тогда же Тарловским переложение "Слова", как выразился маститый профессор, "в стиле Алексея Толстого". Однако научная деятельность не задалась - ее оттеснили стихи.
Бил ли его Шенгели - свидетельств не сохранилось, но выучил, вернее, помог выучиться. Нечто вроде надписи Жуковского: "Победителю-ученику…" - читается в подзаголовке поэмы Шенгели "Пушки в Кремле": "Подражание Тарловскому". Впрочем, такого рода состязание было обоюдным: венок сонетов Тарловского "Жемчуг" явно инициирован "Осенним венком" учителя. Есть и другие примеры…
Первая книга Тарловского "Иронический сад" вышла в 1928 году. И молодой поэт "проснулся знаменитым". Эта отличная, совершенно зрелая книга автора со своим голосом и почерком была сразу замечена - и поэтами, и критиками. К сожалению, в числе последних первыми были РАППовцы, сразу почуявшие добычу, возможность безопасно напасть на не защищенного репутацией и литературными связями сочинителя. Его обвинили в формализме, архаизме, чуть ли не контрреволюционности, в "протаскивании" традиций старой литературы, а также и в "гумилевщине". И надо признать, что все эти филиппики были вполне резонны.
Сложные формальные задачи Тарловский решал замечательно, с легкостью даже несколько демонстративной (хотя до написанного позже "Искусства", с его двойными анжамбеманами, в этом смысле было еще не близко). Реминисценции и цитаты из Пушкина, Лермонтова и прочей классики в книги тоже присутствовали не мимолетно. Равно как эхо гумилевского ритмического звона (в предлагаемой выборке его можно услышать, например, в "Возвращении" или в "Гавайских островах"). Что все это служило собственным художественным целям поэта - обвинителей не интересовало. Они добивались своего - и добились: указали мишень литературным властям.
В 1929 году вторая книга Тарловского "Почтовый голубь" была "зарублена" цензурой-главлитом, сохранилась лишь верстка. В неузнаваемо изувеченном (самим автором) виде она вышла два года спустя под заглавием "Бумеранг". В котором рапповцы тоже различили криминал: дескать, зашифрованы таким образом инициалы… "Николай Гумилев"! На что Тарловский недоуменно возражал, если бы он назвал книгу, допустим, "Мозг", в том вероятно, увиделась бы апология эмигрантки Зинаиды Гиппиус…
Он не выдержал грубого натиска. Третья книга - "Рождение родины" (1935) - сделана специально, "чтобы напечатали". И не стоит его дара…
Шенгели помог ему и тут - "приютил" в художественном переводе, нише, которую к тому времени - обустроил для себя и тех, кого все решительней вытесняли из литературы, лишали возможности печататься.
Переводил Тарловский много и быстро, используя блестящую технику не по назначению, из пушки по воробьям, относился к делу профессионально, не более того. Выбором себя не утруждал - брал чуть не все, что предлагали. Это приносило материальное благополучие - и уносило жизненные силы.
Кое- что стало хрестоматийно знаменитым, вроде вошедшего в учебники Джамбула: "Ленинградцы, дети мои"… Но радоваться было нечему.
Больше половины написанного оставалось в столе. Впрочем, с годами он писал для себя все меньше…
Тарловcкий умер, не дожив до пятидесяти, 17 июля 1952 года. От инсульта. На улице Горького (Тверской), в ста метрах от памятника Пушкину…
Продержись он еще три-четыре года, литературная судьба могла обернуться иначе. Но смерть не знает сослагательного наклонения.
На мой взгляд, он - единственный поэт такого дара и мастер такого класса, чье наследие до сих пор остается недоступным не только для читателей, но и для историков литературы и стиховедов. Хотелось бы верить, что пробел восполнит подготовленный, наконец, к изданию однотомник.
Вадим Перельмутер
Когда холодная тревога
В груди косматой завелась,
Почтовым голубем от бога
Комета вещая неслась,
И светлой падала струною
На напряженные моря,
Предусмотрительному Ною
О горнем гневе говоря.
А он, далеко от ночлега,
Без устали, спешил пока
Благословенного ковчега
Крутые вывести бока.
И глядя вниз нетерпеливо,
Уже надеялся Творец
На мир греховный и строптивый
Пролиться карой наконец.
И пред небесным водоемом
При свете ангельской свечи
Совал в замок, ругаясь громом,
Плотины ржавые ключи.
Июнь 1921 - декабрь 1925
Столица- идолопоклонница,
Кликуша и ворожея, -
Моя мечта, моя бессонница
И первая любовь моя!
Почти с другого полушария
Мне подмигнули, егоза,
Твои ворованные, карие
Замоскворецкие глаза -
И о тебе, о деревенщине,
На девятнадцатом году
Я размечтался, как о женщине,
Считая деньги на ходу;
А на двадцатом, нерастраченный,
Влюбленный по уши жених,
Я обручился с азиатчиной
Проездов кольчатых твоих,
Где дремлет, ничего не делая,
Трамваями обойдена,
Великолепная, замшелая,
Китайгородская стена,
И с каждым годом все блаженнее,
Все сказочнее с каждым днем
Девическое средостение
Между Лубянкой и Кремлем…
Я знал: пройдет очарование,
И свадебный прогоркнет мед -
Любовь, готовая заранее,
Меня по- новому займет,
И я забуду злое марево,
Столицы сонной житие
Для ярких губ, для взора карего
Живой наместницы ее.
1928
Упорная всходит луна,
Свершая обряд молчаливый,
Подъемля и руша приливы,
Над морем проходит она.
Давно ли ты стала такой,
Пророчица глухонемая?
Давно ли молчишь, отнимая
У моря и сердца покой?
Две силы над нею бегут,
Подобные вздыбленным гривам:
Одну называют приливом,
Другую никак не зовут.
В то время, как первая бьет
О скалы, не в силах залить их,
Вторая, в мечтах и наитьях,
Бессонное сердце скребет.
Навеки плененный луной,
Бескрылый, в усердии пьяном,
За нею по всем океанам
Волочится вал водяной.
Но там, где кончается он,
Споткнувшись о гравий прибрежный,
Другой нарастает прилежно
И плещет в квадраты окон;
И, в нем захлебнувшись на миг,
Под знаком планеты двурогой,
Томятся бессонной тревогой
И зверь, и дитя, и старик…
Два вала вздымает луна,
И оба по- разному явны,
Но правит обоими равно,
Естественно правит она.
1929
За надрывным Карадагом
Гриф распластан рыжеперый,
Смертью праведной и спорой
Угрожающий бродягам.
А бродить не всякий может
По разъятому вулкану,
И, когда я в пропасть кану,
Рыжий гриф мой труп изгложет…
Это было: рвань сандалий,
Сгустки крови на ладонях,
Отклик стона в гулких доньях
Лавой ущемленных далей,
Рожь изъеденных тропинок,
Скрежет зыблемых карнизов,
А вверху - крылатый вызов
На неравный поединок.
Эту битву всякий знает,
Все над пропастью мы виснем,
Некий гриф беспутным жизням
О судьбе напоминает.
Сквозь года, сквозь тучи зрячий,
Смотрит хищник терпеливый
На приливы и отливы
Человеческой удачи.
Он с паденьем не торопит,
Он спокоен, потому что
Виноградный сок Алушты
Будет неизбежно допит,
Потому что мы летаем
Только раз и только книзу
И беспамятному бризу
Клок одежды завещаем.
1929
А писем нет… И Вам неведом
Владеющий почтамтом рок.
За завтраком и за обедом
Вы ждете запоздалых строк…
О как медлительно, как туго
Ворочаются пальцы друга.
Не снисходящего к письму,
Глухого к счастью своему!
Но, слогом не пленяя новым,
Склоняя Вас к иным словам,
С приветом, незнакомым Вам,
Нежданное я шлю письмо Вам,
И сердца неуемный бой
Глушу онегинской строфой.
Строфа бессмертного романа,
Недюжинных поэтов гуж,
Она пригодна для обмана
Обманом уязвленных душ.
В какой же стиль ее оправить?
Каким эпиграфом возглавить?
Врагу волшебниц и мадонн
Какой приличествует тон? -
Я перелистывал письмовник,
Незаменимый для портних, -
Но я не пакостный жених,
И не кузен, и не любовник…
Забыта вежливая "ять",
И я не знаю, как начать.
Ну, как живете? Что видали?
В каком вращаетесь кругу?
Какие блещут этуали
На Коктебельском берегу?
А, впрочем, праздные вопросы
Стряхнем, как пепел с папиросы,
И пусть курится до зари
Наркотик легкий causerie.
Есть в Коктебеле полу-терем,
Полу- чердак, полу-чертог.
Живет в нем женщина-цветок,
Хранимая покорным зверем.
Кто эти двое? - Вы да я
(Признаюсь, правды не тая).
На севере, в потоке будней,
Все так меняется, спеша,
Но в зыбке гор, в медузьем студне
Незыблема моя душа.
Завороженная собою,
Она покорствует покою,
И только раз за пять недель
Сменил мне душу Коктебель.
Его характер изначальный
Бессменно властвовал во мне,
Затем что сменность глубине
Обратно- пропорциональна
(Чем буря более сильна,
Тем долее ее волна).
Он мэтром, genius'ом loci,
Явил свой мужественный лик,
И я тонул в глухом колодце
Проповедей его и книг,
И, на суровом Карадаге
Учась возвышенной отваге,
Сменил на холостую стать
Любовь к "жене" и веру в мать.
Я был - как вахтенный в походе,
Как праведник, как слон-самец,
В плену забывший, наконец,
Подруг, живущих на свободе,
И долго радовался там
Мужского ветра голосам.
Но дни бесстрастья пробежали,
И, каменный еще вчера,
Мир Коктебеля в мягкой шали
Не брат мне больше, а сестра;
Мне звезды - женскими глазами,
Мне волны - женскими губами,
Мне суша - вышитым платком, -
И эта женственность - кругом.
Шарманщик переводит валик
(За маршем воли - нежный бред),
И, свет преображая в свет,
В глазу меняется хрусталик,
А сердце шепчет: - Брось перо
И чувствуй - просто и остро!
1929
Розой отрочества туманного,
В ожиданьи усекновения,
Голова моя Иоаннова
Вознеслась над садом забвения.
Но как буря страсть Саломеина,
Небо юности хлещут вороны,
Роза сорвана и развеяна
И несется в разные стороны.
А ложится жатвою Ирода,
После боя черными хлопьями,
Где долина старости вырыта
И покрыта ржавыми копьями…
1924
Не опасна мне жадная заводь,
Не обидна свобода светил:
Липкий гад научил меня плавать,
Плавный коршун летать научил!
Нет, недаром лягушечью силу
И расчетливость хилой змеи
Унесли в торфяную могилу
Заповедные предки мои…
У запруды, в канун полнолунья
Я шагнул и квакунью спугнул
И к бугру, где нырнула плавунья,
Удивленную шею пригнул.
Я учился: я видел: рябая
Округлилась вода чертежом,
И, как циркуль, к луне выгребая,
Мудрый гад мой поплыл нагишом.
Ах! Заманчиво влажное ложе,
И конечности дрожью полны,
Будто я земноводное тоже,
Тоже блудный потомок волны.
Над перилами женской купальни
Я размашистой думой нырял
В ту пучину, где пращур мой дальний
Облегченные жабры ронял;
Я развел твои руки, подруга,
Окунул и скомандовал "раз!"
Ты на "два!" подтянулась упруго,
А на "три!" поплыла "a la brasse".
Дорогая! Поздравим природу:
Стала мифом родная среда,
Ты лягушкой покинула воду
И Венерой вернулась туда!
1928
В списке всесветных святынь
Спорит с предметом предмет -
Мавры порочат латынь,
Риму грозит Магомет.
Полный тропических жал,
Мастер заразу рожать,
Камень Каабы лежал
И продолжает лежать…
Сотни и тысячи губ, холя холеры змею,
Слюнили аспидный куб,
Смерть целовали свою.
Гурий в раю разбуди,
Горний Господень хорал, -
В долгом священном пути
Смуглый мулла умирал.
Умер, но Мекки достиг,
Лег, отпустив караван,
Стынет в устах его стих
Книги, чье имя - Коран.
Белая сказка пустынь,
Тысяча первая ночь…
Господи, камень содвинь
И помоги превозмочь!
1926
Голубая душа папиросы
Исчезает под пеплом седым, -
Обескровленный ангельский дым
Разрешает земные вопросы…
Он рядился в табачную плоть
И прозрачную кожу бумаги,
как рядится в мирские сермяги
Потайной домотканый господь.
Но, пылающе-рыжеволосый,
Жаром спички приник серафим -
И прощается с телом свои
Голубая душа папиросы.
1926
I. В шею
В это утро певучего льда
Нам не видны в умершем прибое
Ни гребные суда,
Ни текучая Троя.
Но жемчужная шея твоя
Мне сказала, что мрамор Елены -
Это только струя
Нерастаявшей пены…
1921
II. В губы
От угла до другого угла
Затекала улыбкою губка
И, голубка, текла,
Как ладья-душегубка.
А влюбленный ее целовал
И дышал над улыбкою кроткой,
Как безжалостный шквал
Над беспомощной лодкой.
1925
И город - хам, и хамом обитаем.
Что изменилось со смешной поры,
Когда нас царским потчевали чаем
Столицы постоялые дворы?
Февраль 1925
Хлопочет море у зеленых скал,
Теснит, как грудь, упругую плотину,
Как прядь волос, расчесывает тину
И бьет слюной в береговой оскал,
Как ни один мужчина не ласкал,
Ласкает сушу - томную ундину,
Крутясь, откидывается на спину
И пенит валом свадебный бокал.
За то, что рушит алчущую тушу
На мокрую от поцелуев сушу -
В нем ищут девки из рыбачьих сел -
Покуда бьет по гравию копытом
И ждет их недогадливый осел -
Последних ласк своим сердцам разбитым.
3 марта 1926
Медлительно и вдохновенно
Пульсируя в коже торцовой,
Нева, как священная вена,
Наполнена кровью свинцовой.
Невзрачные в теле линялом,
Невинные синие жилы
По каменным Невским каналам
Разносят сердечные силы.
Но город, привычный к морозам,
Простудных не ведая зудов,
Страдает жестоким неврозом
И острым склерозом сосудов;
По городу каждую осень
Грядет от застав и рогаток,
Швыряет несчастного оземь,
Хватает за горло припадок;
Хрипят от закупорки вены,
И жалобно хлопает клапан,
Гневясь на устой сокровенный,
Где уровень в камень вцарапан.
И, стиснута пробкой заречной,
Как рельсы на дебаркадере,
Венозная бьется со встречной,
С пылающей кровью артерий.
Лейб- медик, гидрограф смятенный,
Термометры с долями метра
Спускает под мокрые стены
И цифрами щелкает щедро.
И каждая новая мерка,
В жару залитая Невою,
С беспомощного кронверка
Срывается четкой пальбою.
"Увы, опускаются руки, -
Лейб- медик смущенно лепечет, -
Вся сила врачебной науки
В гаданья на чет и на нечет…
Я мог вам помочь предсказаньем,
Но где я достану хирурга,
Чтоб вылечить кровопусканьем
Тяжелый недуг Петербурга?"
9 ноября 1926
Как большие очковые змеи,
Мы сидим на диване упругом
И, от сдержанной страсти чумея,
Зачарованы друг перед другом.
Золотые пружины в диване,
Как зажатые в кольца питоны,
Предаются волшебной нирване,
Издают заглушенные стоны.
Шум окружностей, ужас мышиный,
Дрожь минут в циферблатной спирали
И потайно-тугие пружины
На расстроенных струнах рояли…
Но наступит и лопнет мгновенье,
Как терпенье в усталом факире,
Разовьются чешуями звенья,
И попадают кобрами гири.
Остановится маятник рваный,
В позабытое прошлое спятя,
Нас ударит питон поддиванный
И подбросит друг другу в объятья -
И в часах, и в рояли, и в шали,
Среди струн, среди рук перевитых,
Я послушаю песню о жале
Поцелуев твоих ядовитых.
10 декабря 1926
Три утра, три вечера кряду
В окурках, в грязи и в золе
Бутылка зеленого яду
Сменялась на влажном столе.
Набившись на потные скамьи,
Где крысья шуршала тропа,
Потрескивала под ногами
Ореховая скорлупа.
На блюдечке плавали мухи,
Хозяин валялся в пуху,
С подушки щенок вислоухий
Зажулил вторую блоху.
Хозяйку щипал запевала,
За поясом дергал кайму,
Струна ли его целовала -
Но музыка снилась ему.
И, к нежно-икотной беседе
Прислушиваясь, меж собой
Медово сосали соседи
Пудовое слово "запой".
12 мая 1927
Колебались голубые облака,
Полыхали ледниковые луга.
И, стеклянные взрывая валуны,
Топотали допотопные слоны.
Но, неслыханные пастбища суля,
Им индийская мерещилась земля.
И, размахивая хоботом своим,
Уходил за пилигримом пилигрим.
А изнеженный потомок беглецов
Снежной вьюги слышит снова страстный зов,
Слышит снова - и уходит сгоряча
От москитов, от работы, от бича
В ту страну, где заживают волдыри,
Про которую поют поводыри,
Растянувшись между делом, в полусне,
На крутой и поместительной спине…
Что он видит? - Не осталось и следа
От зеленого арктического льда;
Где когда-то ни пробраться, ни присесть,
Есть равнины, есть леса и травы есть;
На излучинах Ганго-подобных рек
Ловит рыбу господин и человек,
И дрожат- гудят мосты, дугой взлетев,
Как запястья на руках у черных дев,
И заводы с огневицами печей -
Как вулканы из тропических ночей…
Пусть густеет индевеющая мгла
Под ногами у индийского посла,
Пусть от страха приседают мужики
И набрасывают путы на клыки -
Он проследует, - как вождь, неколебим -
В свой слоновий, в свой родной Ерусалим.
1928
Я весь, от шеи до колен,
Обтянут белой парусиной.
Так облекают нежный член
Предохранительной резиной.
Я лезу к солнцу напролом,
Хоть лезть в рубашке - не геройство,
И смело пользуюсь теплом
Почти тропического свойства.
Я - обожженным не чета,
Блудливым женам я не пара,
И вот вся юность прожита
Без триппера и без загара.
Но хоть известно, что любовь
Презервативная бесплодна,
Что солнце не проникнет в кровь,
Когда помехою - полотна,
Зато их ласки нам даны
Не через язвы или раны,
А через постные штаны
И богомольные сутаны!
Коктебель, 3 декабря 1929
Звенит, как стрела катапульты, ра-
зящее творчество скульптора.
Как доблести древнего Рима, сла-
гаются линии вымысла.
Вот в камне по мартовским Идам ка-
рателей чествует выдумка.
Одетые в медь и железо ря-
бые наемники Цезаря
К потомкам на строгий экзамен те-
кли в барельефном орнаменте.
Поэты тогда безупречно сти-
хами стреляли по вечности,
Но с ужасом слушали сами тра-
гический голос гекзаметра.
Шли годы. Шли шведы. У Нарвы ры-
чали российские варвары,
И тут же, с немецкой таможни, ци-
рюльничьи ехали ножницы,
Чтоб резать, под ропот и споры, ду-
рацкую сивую бороду.
Уселось на Чуди и Мере ка-
бацкое царство венерика,
И подвиг его возносила ба-
янно- шляхетная силлаба.
Он деспот сегодня, а завтра ми-
раж, обусловленный лаврами.
Из камня, из Мери, из Чуди ще-
кастое вырастет чудище;
Прославят словесные складни ко-
ня, и тунику, и всадника;
Не скинет, не переупрямит, ник-
то не забьет этот памятник.
Вот снова родильные корчи с тво-
им животом, стихотворчество! -
Как быть! - в амфибрахии лягте, ли-
рически квакая, тактили!
О как я завидую ультра-ре-
альным возможностям скульптора!
Он лучше, чем Пушкин в тетради, Не-
ву подчинил бы громадине,
Отлитой на базе контакта ра-
бочего с кузовом трактора.
Она бы едва не погибла, на
каменном цоколе вздыблена…
Но пышет бензином утроба, да-
ны ей два задние обода,
Чтоб вытоптать змиевы бредни и
вздернуть ободья передние.
Десницу, как Цезарь у Тибра, си-
лач над машиною выбросил,
А рядом, на бешеном звере, ца-
ревым зеницам не верится:
"Смердяк- де, холоп-де, мужик-де, -и
тоже, видать, из Голландии!
Поехать по белу бы свету, ку-
пить бы диковину этаку…
Мы здорово мир попахали б ис-
чадьем твоим, Апокалипсис!"
Январь 1932
В пуху и пере, как птенцы-гамаюныши,
Сверкают убранством нескромные юноши.
Четыре валета - и с ними четыре нам
Грозят короля, соответствуя сиринам.
Их манят к себе разномастные дамочки,
Копая на щечках лукавые ямочки.
Их тоже четыре - квадрига бесстыжая -
Брюнетка, шатенка, блондинка и рыжая.
О зеркало карты! Мне тайна видна твоя:
Вот корпус фигуры, расколотой надвое,
Вот нежный живот, самому себе вторящий,
Вот покерной знати козырное сборище.
Вот пики, и трефы, и черви, и бубны и
Трубные звуки и столики клубные,
И вот по дворам, над помойными ямами,
Играют мальчишки бросками упрямыми,
И ямочки щек и грудные прогалины
На дамах семейных по-хамски засалены.
Картежник играет - не все ли равно ему? -
Ведь каждый художник рисует по-своему;
Порой короля он, шаблоны варьируя,
Заменит полковником, пьяным задирою,
"Да будут, - он скажет, - четыре любовницы
Не знатные дамы, а просто полковницы.
Да служат им, - скажет, - четыре солдатика!
Да здравствует новая наша тематика!"
Усатый полковник сменяется дворником,
Полковница - нянькой, солдат - беспризорником,
Кривые столы в зеркалах отражаются,
Свеча оплывает. Игра продолжается.
1932
Он ходит, как рыцарь в чугунной броне,
Он ходит с опущенным черным забралом,
Как танк, угрожающий вражьей стране,
Как панцирный крейсар, привычный к авралам.
Ему набивают пылающий зев
На вид несъедобной обугленной пищей,
И стынущий пепел свершает посев
Сквозь прутья решетки на душное днище.
И узкие с каждой его стороны
Горят полукружьями парные щели,
Как две раздраконенных юных луны,
Прорезавших муть сумасшедшей пастели.
Он - грузный, трехуглый, трехгранный утюг,
И дно его площе речного парома.
Он тычется в север, он тычется в юг,
В экватор и в полюс, и в пояс разлома.
Он женскую руку, как знамя, несет,
Роскошную руку над пышным раструбом,
Блюдя подытоженный прачечный счет
В маневренном рейсе по чулам и юбам.
Но видя, что подлый ползет холодок,
Послюненным пальцем коснутся снаружи,
И, скорчив гримасу, поставят, как в док,
В печную отдушину корпус утюжий.
24 ноября 1933
Погибели ищут фрегаты
И колониальных благ.
Вот залпом уважен триктраты
Гавайский архипелаг.
В подзорной трубе капитана -
О в плоть облеченный миф! -
Туземная вьется лиана,
Прибрежный нежится риф.
За Куком звенит парусина,
Он взор отточил остро,
Он остров дарит нам, как сына,
Как песню дарит перо.
Капризу, хозяйской причуде
Творящего острия
Обязаны черные люди
Всей радостью бытия.
О выдумщик дерзкий! Ты чалишь,
Кормила сжав рукоять,
К народам, на карте вчера лишь
Начавшим существовать.
Но там, в сочиненном тобою,
Под палицей дикаря
Ты гибнешь - ты вынужден к бою,
И поздно рвать якоря…
Так мир, зачинающий войны,
В классовом гибнет бою,
Так в спичке огонь беспокойный
Жжет мать родную свою.
Так часто тому капитану,
Что дал нам имя свое,
Наносит смертельную рану
Грехов сыновних копье.
Так полон ты, трюм мой хозяйский
Рифмованной чепухи,
И мстят мне за то по-гавайски
Отцеубиийцы-стихи.
О, скорбный фрегат капитаний!
Вступая в кильватер твой,
Мы гибнем от наших созданий,
От выдумки роковой…
8 июня 1934
Я - каменный ствол на пустынном пригорке,
Недвижный, но чуткий, безмолвный, но зоркий.
Я вяну весной и под осень цвету я,
Колючими листьями с ветром фехтуя.
Мое корневище наполнено желчью
И хворь исцеляет по-знахарски волчью.
Здесь ядом густым заправляются змеи,
Здесь - тайны языческой фармакопеи.
Но дрогнули листья, подобные шпагам,
Когда плясовым ты приблизилась шагом;
И соки, что влаги колодезной чище
По ним устремило мое корневище;
И страстно возжаждал для женщины снять я
С личины своей роковое заклятье.
В моей сердцевине не все еще гнило,
Меня ты не зря за собою манила!
Но корни увязли мои в преисподней,
Нет в целой вселенной меня несвободней,
Не в силах последовать я за тобою,
Когда ты уходишь наземной тропою…
Здесь все оскудеет, моя танцовщица:
Здесь бешеный волк не захочет лечиться
И аспиды высмеют свойства заправки,
И шпаги листвы превратятся в булавки,
И каменный ствол, как былинка, непрочен,
Размякнув, личинками будет источен.
Ты все, что казалось кремнем и железом
Погубишь невинным и нежным изрезом.
19 января 1946 года