Стихотворения

1919–1923

«Я не знаю грядущего мира…»

Я не знаю грядущего мира,

На моих очах пелена.

Цветок, я на поле брани вырос,

Под железной стопой отзвенела моя весна.

Смерть земли? Или трудные роды?

Я летел, и горел, и сгорел.

Но я счастлив, что жил в эти годы —

Какой высокий удел!

Другие слагали книги пророчеств,

Пламена небес стерегли.

Мы же горим, затопив полярные ночи

Костром невозможной любви.

Небожители! духи! святые!

Вот я, слепой человек,

На полях мятежной России

Прославляю восставший век!

Мы ничего не создали,

Захлебнулись в тоске, растворились в любви,

Но звездное небо нами разодрано,

Зори в нашей крови.

Гнев и смерть в наших сердцах,

На лицах отсвет кровавый —

Это мы из груди окаменевшего Творца

Мечом высекали новую правду.

1919

России

Распухла с голоду, сочатся кровь

и гной из ран отверстых.

Вопя и корчась, к матери-земле припала ты.

Россия, твой родильный бред они сочли

за смертный,

Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты.

Бесплодно чрево их, пустые груди каменеют.

Кто древнее наследие возьмет?

Кто разожжет и дальше понесет

Полупогасший факел Прометея?

Суровы роды, час высок и страшен.

Не в пене моря, не в небесной синеве,

На темном гноище, омытый кровью нашей,

Рождается иной, великий век.

Уверуйте! Его из наших рук примите!

Он наш и ваш — сотрет он все межи.

Забытая, в полунощной столице

Под саваном снегов таилась жизнь.

На краткий срок народ бывает призван

Своею кровью напоить земные борозды —

Гонители к тебе придут, Отчизна,

Целуя на снегу кровавые следы.

1920

«Я не трубач — труба…»

Я не трубач — труба. Дуй, Время!

Дано им верить, мне звенеть.

Услышат все, но кто оценит,

Что плакать может даже медь?

Он в серый день припал и дунул,

И я безудержно завыл,

Простой закат назвал кануном

И скуку мукой подменил.

Старались все себя превысить —

О ком звенела медь? о чем?

Так припадали губы тысяч,

Но Время было трубачом.

Не я рукой сухой и твердой,

Перевернув тяжелый лист,

На смотр веков построил орды

Слепых тесальщиков земли.

Я не сказал, но лишь ответил,

Затем, что он уста рассек,

Затем, что я не властный ветер

Но только бедный человек.

И кто поймет, что в сплаве медном

Трепещет вкрапленная плоть,

Что прославляю я победы

Меня сумевших побороть?

1921

«Остановка. Несколько примет…»

Остановка. Несколько примет.

Расписанье некоторых линий.

Так одно из этих легких лет

Будет слишком легким на помине.

Где же сказано — в какой графе,

На каком из верстовых зарубка,

Что такой-то сиживал в кафе

И дымил недодымившей трубкой?

Ты ж не станешь клевера сушить,

Чиркать ногтем по полям романа.

Это — две минуты, и в глуши

Никому не нужный полустанок.

Даже грохот катастроф забудь:

Это — задыханья, и бураны,

И открытый стрелочником путь

Слишком поздно или слишком рано.

Вот мое звериное тепло,

Я почти что от него свободен.

Ты мне руку положи на лоб,

Чтоб проверить, как оно уходит.

Есть в тебе льняная чистота,

И тому, кому не нужно хлеба, —

Три аршина грубого холста

На его последнюю потребу.

1923

«Так умирать, чтоб бил озноб огни…»

Так умирать, чтоб бил озноб огни,

Чтоб дымом пахли щеки, чтоб курьерский —

«Ну, ты, угомонись, уймись, нишкни» —

Прошамкал мамкой ветровому сердцу,

Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать

Ремень окна, чтоб не было «останься»,

Чтоб, умирая, о тебе гадать

По сыпи звезд, по лихорадке станций,

Так умирать, понять, что гам и чай,

Буфетчик, вечный розан на котлете,

Что это — смерть, что на твое «прощай!»

Уж мне никак не суждено ответить.

1923

1938–1940

«„Разведка боем“ — два коротких слова…»

«Разведка боем» — два коротких слова.

Роптали орудийные басы,

И командир поглядывал сурово

На крохотные дамские часы.

Сквозь заградительный огонь прорвались,

Кричали и кололи на лету.

А в полдень подчеркнул штабного палец

Захваченную утром высоту.

Штыком вскрывали пресные консервы,

Убитых хоронили, как во сне.

Молчали.

Командир очнулся первый:

В холодной предрассветной тишине,

Когда дышали мертвые покоем,

Очистить высоту пришел приказ.

И, повторив слова: «Разведка боем»,

Угрюмый командир не поднял глаз.

А час спустя заря позолотила

Чужой горы чернильные края.

Дай оглянуться — там мои могилы,

Разведка боем, молодость моя!

1938

«В кастильском нищенском селенье…»

В кастильском нищенском селенье,

Где только камень и война,

Была та ночь до одуренья

Криклива и раскалена.

Артиллерийской подготовки

Гроза гремела вдалеке.

Глаза хватались за винтовки,

И пулемет стучал в виске.

А в церкви — экая морока! —

Показывали нам кино.

Среди святителей барокко

Дрожало яркое пятно.

Как камень, сумрачны и стойки,

Молчали смутные бойцы.

Вдруг я услышал — русской тройки

Звенели лихо бубенцы,

И, памятью меня измаяв,

Расталкивая всех святых,

На стенке бушевал Чапаев,

Сзывал живых и неживых.

Как много силы у потери!

Как в годы переходит день!

И мечется по рыжей сьерре

Чапаева большая тень.

Земля моя, земли ты шире,

Страна, ты вышла из страны,

Ты стала воздухом, и в мире

Им дышат мужества сыны.

Но для меня ты с колыбели —

Моя земля, родимый край,

И знаю я, как пахнут ели,

С которыми дружил Чапай.

1938

«Сердце, это ли твой разгон?..»

Сердце, это ли твой разгон?

Рыжий, выжженный Арагон.

Нет ни дерева, ни куста,

Только камень и духота.

Все отдать за один глоток!

Пуля — крохотный мотылек.

Надо выползти, добежать.

Как звала тебя в детстве мать?

Красный камень. Дым голубой.

Орудийный короткий бой.

Пулеметы. Потом тишина.

Здесь я встретил тебя, война.

Одурь полдня. Глубокий сон.

Край отчаянья, Арагон.

1938

«Парча румяных жадных богородиц…»

Парча румяных жадных богородиц,

Эскуриала грузные гроба.

Века по каменной пустыне бродит

Суровая испанская судьба.

На голове кувшин. Не догадаться,

Как ноша тяжела. Не скажет цеп

О горе и о гордости батрацкой,

Дитя не всхлипнет, и не выдаст хлеб.

И если смерть теперь за облаками,

Безносая, она земле не вновь,

Она своя, и знает каждый камень

Осколки глины, человека кровь.

Ослы кричат. Поет труба пастушья.

В разгаре боя, в середине дня,

Вдруг смутная улыбка равнодушия,

Присущая оливам и камням.

1938

Бой быков

Зевак восторженные крики

Встречали грузного быка.

В его глазах, больших и диких,

Была глубокая тоска.

Дрожали дротики обиды.

Он долго поджидал врага,

Бежал на яркие хламиды

И в пустоту вонзал рога.

Не понимал — кто окровавил

Пустынь горячие пески,

Не знал игры высоких правил

И для чего растут быки.

Но ни налево, ни направо, —

Его дорога коротка.

Зеваки повторяли «браво»

И ждали нового быка.

Я не забуду поступь бычью,

Бег напрямик томит меня,

Свирепость солнца и величье

Сухого, каменного дня.

1938

«Тогда восстала горная порода…»

Тогда восстала горная порода,

Камней нагромождение и сердец,

Медь Рио-тинто бредила свободой,

И смертью стал Линареса свинец.

Рычали горы, щерились долины,

Моря оскалили свои клыки,

Прогнали горлиц гневные маслины,

Седой листвой прикрыв броневики,

Кусались травы, ветер жег и резал,

На приступ шли лопаты и скирды,

Узнали губы девушек железо,

В колодцах мертвых не было воды,

И вся земля пошла на чужеземца:

Коренья, камни, статуи, пески,

Тянулись к танкам нежные младенцы,

С гранатами дружили старики,

Покрылся кровью булочника фартук,

Огонь пропал, и вскинулось огнем

Все, что зовут Испанией на картах,

Что мы стыдливо воздухом зовем.

1938

В Барселоне

На Рамбле возле птичьих лавок

Глухой солдат — он ранен был —

С дроздов, малиновок и славок

Глаз восхищенных не сводил.

В ушах его навек засели

Ночные голоса гранат.

А птиц с ума сводили трели,

И был щеглу щегленок рад.

Солдат, увидев в клюве звуки,

Припомнил звонкие поля,

Он протянул к пичуге руки,

Губами смутно шевеля.

Чем не торгуют на базаре?

Какой не мучают тоской?

Но вот, забыв о певчей твари,

Солдат в сердцах махнул рукой

Не изменить своей отчизне,

Не вспомнить, как цветут цветы,

И не отдать за щебет жизни

Благословенной глухоты.

1938

«Горят померанцы, и горы горят…»

Горят померанцы, и горы горят.

Под ярким закатом забытый солдат.

Раскрыты глаза, и глаза широки,

Садятся на эти глаза мотыльки.

Натертые ноги в горячей пыли,

Они еще помнят, куда они шли.

В кармане письмо — он его не послал.

Остались патроны, не все расстрелял.

Он в городе строил большие дома,

Один не достроил. Настала зима.

Кого он лелеял, кого он берег,

Когда петухи закричали не в срок,

Когда закричала ночная беда

И в темные горы ушли города?

Дымились оливы. Он шел под огонь.

Горела на солнце сухая ладонь.

На Сьерра-Морена горела гроза.

Победа ему застилала глаза.

Раскрыты глаза, и глаза широки,

Садятся на эти глаза мотыльки.

1938

«Батарею скрывали оливы…»

Батарею скрывали оливы.

День был серый, ползли облака.

Мы глядели в окно на разрывы,

Говорили, что нет табака.

Говорили орудья сердито,

И про горе был этот рассказ.

В доме прыгали чашки и сита,

Штукатурка валилась на нас.

Что здесь делают шкаф и скамейка,

Эти кресла в чехлах и комод?

Даже клетка, а в ней канарейка,

И, проклятая, громко поет.

Не смолкают дурацкие трели,

Стоит пушкам притихнуть — поет.

Отряхнувшись, мы снова глядели:

Перелет, недолет, перелет.

Но не скрою — волненье пичуги

До меня на минуту дошло,

И тогда я припомнил в испуге

Бредовое мое ремесло:

Эта спазма, что схватит за горло,

Не отпустит она до утра, —

Сколько чувств доконала, затерла

Слов и звуков пустая игра!

Канарейке ответила ругань,

Полоумный буфет завизжал,

Показался мне голосом друга

Батареи запальчивый залп.

1938

«Нет, не забыть тебя, Мадрид…»

Нет, не забыть тебя, Мадрид,

Твоей крови, твоих обид.

Холодный ветер кружит пыль.

Зачем у девочки костыль?

Зачем на свете фонари?

И кто дотянет до зари?

Зачем живет Карабанчель?

Зачем пустая колыбель?

И сколько будет эта мать

Не понимать и обнимать?

Раскрыта прямо в небо дверь,

И если хочешь, в небо верь,

А на земле клочок белья,

И кровью смочена земля.

И пушки говорят всю ночь,

Что не уйти и не помочь,

Что зря придумана заря,

Что не придут сюда моря,

Ни корабли, ни поезда,

Ни эта праздная звезда.

1938

«В городе брошенных душ и обид…»

В городе брошенных душ и обид

Горе не спросит и ночь промолчит.

Ночь молчалива, и город уснул.

Смутный доходит до города гул:

Это под темной большой синевой

Мертвому городу снится живой,

Это проходит по голой земле

Сон о веселом большом корабле,

Ветер попутен, и гавань тесна,

В дальнее плаванье вышла весна.

Люди считают на мачтах огни;

Где он причалит, гадают они.

В городе горе, и ночь напролет

Люди гадают, когда он придет.

Ветер вздувает в ночи паруса.

Мертвые слышат живых голоса.

1938

У Брунете

В полдень было — шли солдат ряды.

В ржавой фляжке ни глотка воды.

На припеке, — а уйти нельзя, —

Обгорали мертвые друзья.

Я запомнил несколько примет:

У победы крыльев нет как нет,

У нее тяжелая ступня,

Пот и кровь от грубого ремня,

И она бредет, едва дыша,

У нее тяжелая душа,

Человека топчет, как хлеба,

У нее тяжелая судьба.

Но крылатой краше этот пот,

Чтоб под землю заползти, как крот,

Чтобы руки, чтобы ружья, чтобы тень

Наломать, как первую сирень,

Чтобы в яму, к черту, под откос,

Только б целовать ее взасос!

1938

У Эбро

На ночь глядя выслали дозоры.

Горя повидали понтонеры.

До утра стучали пулеметы,

Над рекой сновали самолеты,

С гор, раздроблены, сползали глыбы,

Засыпали, проплывая, рыбы,

Умирая, подымались люди,

Не оставили они орудий,

И зенитки, заливаясь лаем,

Били по тому, что было раем.

Другом никогда не станет недруг,

Будь ты, ненависть, густой и щедрой,

Чтоб не дать врагам ни сна, ни хлеба,

Чтобы не было над ними неба,

Чтоб не ластились к ним дома звери,

Чтоб не знать, не говорить, не верить,

Чтобы мудрость нас не обманула,

Чтобы дулу отвечало дуло,

Чтоб прорваться с боем через реку

К утреннему, розовому веку.

1938

Русский в Андалузии

Гроб несли по розовому щебню,

И труба унылая трубила.

Выбегали на шоссе деревни,

Подымали грабли или вилы.

Музыкой встревоженные птицы,

Те свою высвистывали зорю.

А бойцы, не смея торопиться,

Задыхались от жары и горя,

Прикурить он больше не попросит,

Не вздохнет о той, что обманула.

Опускали голову колосья,

И на привязи кричали мулы.

А потом оливы задрожали,

Заступ землю жесткую ударил.

Имени погибшего не знали,

Говорили коротко «товарищ».

Под оливами могилу вырыв,

Положили на могиле камень.

На какой земле товарищ вырос?

Под какими плакал облаками?

И бойцы сутулились тоскливо,

Отвернувшись, сглатывали слезы.

Может быть, ему милей оливы

Простодушная печаль березы?

В темноте все листья пахнут летом,

Все могилы сиротливы ночью.

Что придумаешь просторней света

Человеческой судьбы короче?

1938

Гончар в Хаэне

Где люди ужинали — мусор, щебень,

Кастрюли, битое стекло, постель,

Горшок с сиренью, а высоко в небе

Качается пустая колыбель.

Железо, кирпичи, квадраты, диски,

Разрозненные, смутные куски.

Идешь — и под ногой кричат огрызки

Чужого счастья и чужой тоски.

Каким мы прежде обольщались вздором!

Что делала, что холила рука?

Так жизнь, ободранная живодером,

Вдвойне необычайна и дика.

Портрет семейный — думали про сходство.

Загадывали, чем обить диван.

Всей оболочки грубое уродство

Навязчиво, как муха, как дурман.

А за углом уж суета дневная,

От мусора очищен тротуар.

И в глубине прохладного сарая

Над глиной трудится старик гончар.

Я много жил, я ничего не понял

И в изумлении гляжу один,

Как, повинуясь старческой ладони,

Из темноты рождается кувшин.

1938

В январе 1939

В сырую ночь ветра точили скалы.

Испания, доспехи волоча,

На север шла. И до утра кричала

Труба помешанного трубача.

Бойцы из боя выводили пушки.

Крестьяне гнали одуревший скот.

А детвора несла свои игрушки,

И был у куклы перекошен рот.

Рожали в поле, пеленали мукой

И дальше шли, чтоб стоя умереть.

Костры еще горели — пред разлукой,

Трубы еще не замирала медь.

Что может быть печальней и чудесней —

Рука еще сжимала горсть земли,

В ту ночь от слов освобождались песни,

И шли деревни, будто корабли.

1939

После…

Проснусь и сразу: не увижу я

Ее, горячую и рыжую,

Ее, сухую, молчаливую,

Одну под низкою оливою,

Не улыбнется мне приветливо

Дорога розовыми петлями,

Я не увижу горю почести,

Заботливость и одиночество,

Куэнку с красными обвалами

И белую до рези Мáлагу,

Ее тоску великодушную,

Июль с игрушечными пушками,

Мадрид, что прикрывал ладонями

Детей последнюю бессонницу.

1939

«Бои забудутся, и вечер щедрый…»

Бои забудутся, и вечер щедрый

Земные обласкает борозды,

И будет человек справлять у Эбро

Обыкновенные свои труды.

Все зарастет — развалины и память,

Зола олив не скажет об огне,

И не обмолвится могильный камень

О розовом потерянном зерне.

Совьют себе другие гнезда птицы,

Другой словарь придумает весна.

Но вдруг в разгул полуденной столицы

Вмешается такая тишина,

Что почтальон, дрожа, уронит письма,

Шоферы отвернутся от руля,

И над губами высоко повиснет

Вина оледеневшая струя,

Певцы гитару от груди отнимут,

Замрет среди пустыни паровоз,

И молча женщина протянет сыну

Патронов соты и надежды воск.

1939

«Есть перед боем час — все выжидает…»

Есть перед боем час — все выжидает:

Винтовки, кочки, мокрая трава.

И человек невольно вспоминает

Разрозненные, темные слова.

Хозяин жизни, он обводит взором

Свой трижды восхитительный надел,

Все, что вчера еще казалось вздором,

Что второпях он будто проглядел.

Как жизнь не дожита! Добро какое!

Пора идти. А может, не пора?..

Еще цветут горячие левкои.

Они цвели… Вчера… Позавчера…

1939

«Не торопясь, внимательный биолог…»

Не торопясь, внимательный биолог

Законы изучает естества.

То был снаряда крохотный осколок,

И кажется, не дрогнула листва.

Прочтут когда-нибудь, что век был грозен.

Страницу трудную перевернут

И не поймут, как умирала озимь,

Как больно было каждому зерну.

Забыть чужого века созерцанье,

Искусства равнодушную игру,

Но только чье-то слабое дыханье

Собой прикрыть, как спичку на ветру.

1939

«О той надежде, что зову я вещей…»

О той надежде, что зову я вещей,

О вспугнутой, заплаканной весне,

О том, как зайчик солнечный трепещет

На исцарапанной ногтем стене.

(В Испании я видел, средь развалин

Рожала женщина, в тоске крича,

И только бабочки ночные знали,

Зачем горит оплывшая свеча.)

О горе и о молодости мира,

О том, как просто вытекает кровь,

Как новый город в Заполярье вырос

И в нем стихи писали про любовь,

О трудном мужестве, о грубой стуже,

Как отбивает четверти беда,

Как сердцу отвечают крики ружей

И как молчат пустые города,

Как оживают мертвые маслины,

Как мечутся и гибнут облака

И как сжимает ком покорной глины

Неопытная детская рука.

1939

«На ладони — карта, с малолетства…»

На ладони — карта, с малолетства

Каждая проставлена река,

Сколько звезд ты получил в наследство,

Где ты пас ночные облака.

Был вначале ветер смертоносен,

Жизнь казалась горше и милей.

Принимал ты тишину за осень

И пугался тени тополей.

Отзвенели светлые притоки,

Стала глубже и темней вода.

Камень ты дробил на солнцепеке,

Завоевывал пустые города.

Заросли тропинки, где ты бегал,

Ночь сиреневая подошла.

Видишь — овцы будто хлопья снега,

А доска сосновая тепла.

1935

На митинге

Судеб раздельных немота и сирость,

Скопление разрозненных обид,

Не человек, но отрочество мира

Руками и сердцами говорит.

Надежду видел я, и, розы тоньше,

Как мягкий воск, послушная руке,

Она рождалась в кулаке поденщиц

И сгустком крови билась на древке.

1939

«Ты тронул ветку, ветка зашумела…»

Ты тронул ветку, ветка зашумела.

Зеленый сон, как молодость, наивен.

Утешить человека может мелочь:

Шум листьев или летом светлый ливень,

Когда, омыт, оплакан и закапан,

Мир ясен — весь в одной повисшей капле.

Когда доносится горячий запах

Цветов, что прежде никогда не пахли.

…Я знаю все — годов проломы, бреши,

Крутых дорог бесчисленные петли.

Нет, человека нелегко утешить!

И все же я скажу про дождь, про ветви.

Мы победим. За нас вся свежесть мира,

Все жилы, все побеги, все подростки,

Все это небо синее — на вырост.

Как мальчика веселая матроска,

За нас все звуки, все цвета, все формы,

И дети, что, смеясь, кидают мячик,

И птицы изумительное горло,

И слезы простодушные рыбачек.

1939

У приемника

Был скверный день, ни отдыха, ни мира,

Угроз томительная хрипота,

Все бешенство огромного эфира,

Не тот обет, и жалоба не та.

А во дворе, средь кошек и пеленок,

Приемника перебивая вой,

Кричал уродливый, больной ребенок,

О стену бился рыжей головой,

Потом ребенка женщина чесала,

И, материнской гордостью полна,

Она его красавцем называла,

И вправду любовалась им она.

Не зря я слепоту зову находкой.

Тоску зажать, как мертвого птенца,

Пройти своей привычною походкой

От детских клятв до точки — до свинца.

1939

«Жилье в горах, как всякое жилье…»

Жилье в горах, как всякое жилье:

До ночи пересуды, суп и скука,

А на веревке сушится белье,

И чешется, повизгивая, сука.

Но подымись — и сразу мир другой,

От тысячи подробностей очищен,

Дорога кажется большой рекой

И кораблем убогое жилище.

О, если б этот день перерасти

И с высоты, средь тишины и снега,

Взглянуть на розовую пыль пути,

На синий дым последнего ночлега!

1939

Монруж

Был нищий пригород, и день был сер,

Весна нас выгнала в убогий сквер,

Где небо призрачно, а воздух густ,

Где чудом кажется сирени куст,

Где не расскажет про тупую боль,

Вся в саже, бредовая лакфиоль,

Где малышей сажают на песок

И где тоска вгрызается в висок.

Перекликались слава и беда,

Росли и рассыпались города,

И умирал обманутый солдат

Средь лихорадки пафоса и дат.

Я знаю, век, не изменить тебе,

Твоей суровой и большой судьбе,

Но на одну минуту мне позволь

Увидеть не тебя, а лакфиоль,

Увидеть не в бреду, а наяву

Больную, золотушную траву.

1939

«Не здесь, на обломках, в походе, в окопе…»

Не здесь, на обломках, в походе, в окопе,

Не мертвых опрос и не доблести опись.

Как дерево, рубят товарища, друга.

Позволь, чтоб не сердце, чтоб камень,

чтоб уголь!

Работать средь выстрелов, виселиц, пыток

И ночи крестить именами убитых.

Победа погибших, и тысяч, и тысяч —

Отлить из железа, из верности высечь, —

Обрублены руки, и, настежь отверсто,

Не бьется, врагами расклевано, сердце.

1929

«Сочится зной сквозь крохотные ставни…»

Сочится зной сквозь крохотные ставни.

В беленой комнате темно и душно.

В ослушников кидали прежде камни,

Теперь и камни стали равнодушны.

Теперь и камни ничего не помнят,

Как их ломали, били и тесали,

Как на заброшенной каменоломне

Проклятый полдень жаден и печален.

Страшнее смерти это равнодушье.

Умрет один — идут, назад не взглянут.

Их одиночество глушит и душит,

И каждый той же суетой обманут.

Быть может, ты, ожесточась, отчаясь,

Вдруг остановишься, чтоб осмотреться,

И на минуту ягода лесная

Тебя обрадует. Так встанет детство:

Обломки мира, облаков обрывки,

Кукушка с глупыми ее годами,

И мокрый мох, и земляники привкус,

Знакомый, но нечаянный, как память.

1939

«По тихим плитам крепостного плаца…»

По тихим плитам крепостного плаца

Разводят незнакомых часовых.

Сказать о возрасте? Уж сны не снятся,

А книжка — с адресами неживых.

Стоят, не шелохнутся часовые.

Друзья редеют, и молчит беда.

Из слов остались самые простые:

Забота, воздух, дерево, вода.

На мир гляжу еще благоговейней —

Уж нет меня. Покоя тоже нет —

Чужое горе липнет, как репейник,

И я не в силах дать ему ответ.

Хожу, твержу, ищу такое слово,

Чтоб выразить всю тишину, всю боль —

Чужого мне, родного часового

С младенчества затверженный пароль.

1939

«Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…»

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,

Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,

Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,

Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать,

не додумать,

Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом

и на пол,

Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,

Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы,

чтоб что-то,

Какая-то видимость точной, срочной работы,

Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы,

под пули,

Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза

заглянули.

Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,

Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни

случилось.

1938–1939

Барселона

Верность («Верность — прямо дорога без петель…»)

Верность — прямо дорога без петель,

Верность — зрелой души добродетель,

Верность — августа слава и дым,

Зной, его не понять молодым,

Верность — вместе под пули ходили,

Вместе верных друзей хоронили.

Грусть и мужество — не расскажу.

Верность хлебу и верность ножу,

Верность смерти и верность обидам,

Бреда сердца не вспомню, не выдам.

В сердце целься! Пройдут по тебе

Верность сердцу и верность судьбе.

1939

Дыхание

Мальчика игрушечный кораблик

Уплывает в розовую ночь,

Если паруса его ослабли,

Может им дыхание помочь,

То, что домогается и клянчит,

На морозе обретает цвет,

Одолеть не может одуванчик

И в минуту облетает свет,

То, что крепче мрамора победы,

Хрупкое, не хочет уступать,

О котором бредит напоследок

Зеркала нетронутая гладь.

1939

«Самоубийцею в ущелье…»

Самоубийцею в ущелье

С горы кидается поток,

Ломает вековые ели

И сносит камни, как песок.

Скорей бы вниз! И дни и ночи,

Не зная мира языка,

Грозит, упорствует, грохочет.

Так начинается река,

Чтоб после плавно и лениво

Качать рыбацкие челны

И отражать то трепет ивы,

То башен вековые сны.

Закончится и наше время

Среди лазоревых земель,

Где садовод лелеет семя

И мать качает колыбель,

Где летний день глубок и долог,

Где сердце тишиной полно

И где с руки усталый голубь

Клюет пшеничное зерно.

1939

«Как восковые, отекли камельи…»

Как восковые, отекли камельи.

Расина декламируют дрозды.

А ночью невеселое веселье

И ядовитый изумруд звезды.

В туманной суете угрюмых улиц

Еще у стоек поят голытьбу,

А мудрые старухи уж разулись,

Чтоб легче спать в игрушечном гробу.

Вот рыболов с улыбкою беззлобной

Подводит жизни прожитой итог,

И кажется мне лилией надгробной

В летейских водах праздный поплавок.

Домов не тронут поздние укоры,

Не дрогнут до рассвета фонари.

Смотри — Парижа путевые сборы.

Опереди его, уйди, умри!

1939

«Все простота: стекольные осколки…»

Все простота: стекольные осколки,

Жар августа и духота карболки,

Как очищают от врага дорогу,

Как отнимают руку или ногу.

Умом мы жили и пустой усмешкой,

Не знали, что закончим перебежкой,

Что хрупки руки и гора поката,

Что договаривает все граната.

Редеет жизнь, и утром на постое

Припоминаешь самое простое,

Не ревность, не заносчивую славу —

Песочницу, младенчества забаву.

Распались формы, а песок горячий

Ни горести не знает, ни удачи.

Осталась жизни только сердцевина:

Тепло руки и синий дым овина,

Луга туманные и зелень бука,

Высокая военная порука —

Не выдать друга, не отдать без боя

Ни детства, ни последнего покоя.

1939

«Я должен вспомнить — это было…»

Я должен вспомнить — это было:

Играли в прятки облака,

Лениво теплая кобыла

Выхаживала сосунка,

Кричали вечером мальчишки,

Дожди поили резеду,

И мы влюблялись понаслышке

В чужую трудную беду.

Как годы обернулись в даты?

И почему в горячий день

Пошли небритые солдаты

Из ошалевших деревень?

Живи хоть час на полустанке,

Хоть от свистка и до свистка.

Оливой прикрывали танки

В Испании.

Опять тоска.

Опять несносная тревога

Кричит над городом ночным.

Друзья, перед такой дорогой

Присядем малость, помолчим,

Припомним все, как домочадцы, —

Ту резеду и те дожди,

Чтоб не понять, не догадаться,

Какое горе впереди.

1939

Воздушная тревога

Что было городом — дремучий лес,

И человек, услышав крик зловещий,

Зарылся в ночь от ярости небес,

Как червь слепой, томится и трепещет.

Ему теперь и звезды невдомек,

Глаза закрыты, и забиты ставни.

Но вдруг какой-то беглый огонек —

Напоминание о жизни давней.

Кто тот прохожий? И куда спешит?

В кого влюблен?

Скажи ты мне на милость!

Ведь огонька столь необычен вид,

Что кажется — вся жизнь переменилась.

Откинуть мишуру минувших лет,

Принять всю грусть, всю наготу природы,

Но только пронести короткий свет

Сквозь черные, томительные годы!

1940

«Не раз в те грозные, больные годы…»

Не раз в те грозные, больные годы,

Под шум войны, средь нищенства природы,

Я перечитывал стихи Ронсара,

И волшебство полуденного дара,

Игра любви, печали легкой тайна,

Слова, рожденные как бы случайно,

Законы строгие спокойной речи

Пугали мир ущерба и увечий.

Как это просто все! Как недоступно!

Любимая, дышать и то преступно…

1940

Париж, 1940

1. «Умереть и то казалось легче…»

Умереть и то казалось легче.

Был здесь каждый камень мил и дорог.

Вывозили пушки. Жгли запасы нефти.

Падал черный дождь на черный город.

Женщина сказала пехотинцу

(Слезы черные из глаз катились):

«Погоди, любимый, мы простимся», —

И глаза его остановились.

Я увидел этот взгляд унылый.

Было в городе черно и пусто.

Вместе с пехотинцем уходило

Темное, как человек, искусство.

2. «Не для того писал Бальзак…»

Не для того писал Бальзак.

Чужих солдат чугунный шаг.

Ночь навалилась, горяча.

Бензин и конская моча.

Не для того — камням молюсь —

Упал на камни Делеклюз.

Не для того тот город рос,

Не для того те годы гроз,

Цветов и звуков естество,

Не для того, не для того!

Лежит расстрелянный без пуль.

На голой улице патруль.

Так люди предали слова,

Траву так предала трава,

Предать себя, предать других.

А город пуст и город тих,

И тяжелее чугуна

Угодливая тишина.

По городу они идут,

И в городе они живут,

Они про город говорят,

Они над городом летят,

Чтоб ночью город не уснул,

Моторов точен грозный гул.

На них глядят исподтишка,

И задыхается тоска.

Глаза закрой и промолчи —

Идут чужие трубачи,

Чужая медь, чужая спесь.

Не для того я вырос здесь!

3. «Глаза погасли, и холод губ…»

Глаза погасли, и холод губ,

Огромный город, не город — труп,

Где люди жили, растет трава,

Она приснилась и не жива.

Был этот город пустым, как лес,

Простым, как горе, и он исчез.

Дома остались. Но никого.

Не дрогнут ставни. Забудь его!

Ты не забудешь, но ты забудь,

Как руки улиц легли на грудь,

Как стала Сена, пожрав мосты,

Рекой забвенья и немоты.

4. «Упали окон вековые веки…»

Упали окон вековые веки.

От суеты земной отрешены,

Гуляли церемонные калеки,

И на луну глядели горбуны.

Старухи, вытянув паучьи спицы,

Прохладный саван бережно плели.

Коты кричали. Умирали птицы.

И памятники по дорогам шли.

Уснув в ту ночь, мы утром не проснулись.

Был сер и нежен города скелет.

Мы узнавали все суставы улиц,

Все перекрестки юношеских лет.

Часы не били. Стали звезды ближе.

Пустынен, дик, уму непостижим,

В забытом всеми, брошенном Париже

Уж цепенел необозримый Рим.

5. «Номера домов, имена улиц…»

Номера домов, имена улиц,

Город мертвых пчел, брошенный улей.

Старухи молчат, в мусоре роясь.

Не придут сюда ни сон, ни поезд,

Не придут сюда от живых письма,

Не всхлипнет дитя, не грянет выстрел.

Люди не придут. Умереть поздно.

В городе живут мрамор и бронза.

Нимфа слез и рек — тишина, сжалься! —

Ломает в тоске мертвые пальцы,

Маршалы, кляня века победу,

На мертвых конях едут и едут,

Мертвый голубок — что ему снится? —

Как зерно, клюет глаза провидца.

А город погиб. Он жил когда-то,

Он бьется в груди забытых статуй.

6. «Уходят улицы, узлы, базары…»

Уходят улицы, узлы, базары,

Танцоры, костыли и сталевары,

Уходят канарейки и матрацы,

Дома кричат: «Мы не хотим остаться»,

А на соборе корчатся уродцы,

Уходит жизнь, она не обернется.

Они идут под бомбы и под пули,

Лунатики, они давно уснули,

Они идут, они еще живые,

Но перед ними те же часовые,

И тот же сон, и та же несвобода,

И в беге нет ни цели, ни исхода:

Уйти нельзя, нельзя мечтать о чуде,

И все ж они идут, не камни — люди.

7. «Над Парижем грусть. Вечер долгий…»

Над Парижем грусть. Вечер долгий.

Улицу зовут «Ищу полдень».

Кругом никого. Свет не светит.

Полдень далеко, теперь вечер.

На гербе корабль. Черна гавань.

Его трюм — гроба, парус — саван,

Не сказать «прости», не заплакать.

Капитан свистит. Поднят якорь.

Девушка идет, она ищет,

Где ее любовь, где кладбище.

Не кричат дрозды. Молчит память.

Идут, как слепцы, ищут камень.

Каменщик молчит, не ответит,

Он один в ночи ищет ветер.

Иди, не говори, путь тот долгий, —

Это весь Париж ищет полдень.

8. «Как дерево в большие холода…»

Как дерево в большие холода,

Ольха иль вяз, когда реки вода,

Оцепенев, молчит и ходит вьюга,

Как дерево обманутого юга,

Что, к майскому готовясь торжеству.

Придумывает сквозь снега листву,

Зовет малиновок и в смертной муке

Иззябшие заламывает руки, —

Ты в эту зиму с ночью говоришь,

Расщепленный, как старый вяз, Париж.

1940

Возле Фонтенбло

Обрывки проводов. Не позвонит никто.

Как человек, подмигивает мне пальто.

Хозяева ушли. Еще стоит еда.

Еще в саду раздавленная резеда.

Мы едем час, другой. Ни жизни, ни жилья.

Убитый будто спит. Смеется клок белья.

Размолот камень, и расщеплен грустный бук.

Леса без птиц, и нимфа дикая без рук.

А в мастерской, средь красок, кружев и колец,

Гранатой замахнулся на луну мертвец,

И синевой припудрено его лицо.

Как трудно вырастить простое деревцо!

Опять развалины — до одури, до сна.

Невыносимая чужая тишина.

Скажи, неужто был обыкновенный день,

Когда над детворой еще цвела сирень?

1940

«Где играли тихие дельфины…»

Где играли тихие дельфины,

Далеко от зелени земли,

Нарываясь по ночам на мины,

Молча умирают корабли.

Суматошливый, большой и хрупкий.

Человек не предает мечты,

Погибая, он спускает шлюпки,

Сбрасывает сонные плоты,

Синевой охваченный, он верит,

Что земля любимая близка,

Что ударится о светлый берег

Легкая, как жалоба, доска.

Видя моря яростную смуту,

Средь ночи, измученный волной,

Он еще в последнюю минуту

Бредит берегом и тишиной.

1940

«Кончен бой. Над горем и над славой…»

Кончен бой. Над горем и над славой

В знойный полдень голубеет явор.

Мертвого солдата тихо нежит

Листьев изумительная свежесть.

О деревья, мира часовые,

Сизо-синие и голубые!

Под тобой пастух играл на дудке,

Отдыхал, тобой обласкан, путник,

И к тебе шутя пришли солдаты.

Явор счастья, убаюкай брата!

1940

Лондон

Не туманами, что ткали Парки,

И не парами в зеленом парке,

Не длиной, а он длиннее сплина,

Не трезубцем моря властелина,

Город тот мне горьким горем дорог,

По ночам я вижу черный город,

Горе там сосчитано на тонны,

В нежной сырости сирены стонут,

Падают дома, и день печален

Средь чужих уродливых развалин.

Но живые из щелей выходят,

Говорят, встречаясь, о погоде,

Убирают с тротуаров мусор,

Покупают зеркальце и бусы.

Ткут и ткут свои туманы Парки.

Зелены загадочные парки.

И еще длинней печали версты,

И людей еще темней упорство.

1940

«В лесу деревьев корни сплетены…»

В лесу деревьев корни сплетены,

Им снятся те же медленные сны,

Они поют в одном согласном хоре,

Зеленый сон, земли живое море.

Но и в лесу забыть я не могу:

Чужой реки на мутном берегу,

Один как перст, непримирим и страстен,

С ветрами говорит высокий ясень.

На небе четок каждый редкий лист.

Как, одиночество, твой голос чист!

1940

«Белесая, как марля, мгла…»

Белесая, как марля, мгла

Скрывает мира очертанье,

И не растрогает стекла

Мое убогое дыханье.

Изобразил на нем мороз,

Чтоб сердцу биться не хотелось,

Корзины вымышленных роз

И пальм былых окаменелость,

Язык безжизненный зимы

И тайны памяти лоскутной.

Так перед смертью видим мы

Знакомый мир, большой и смутный.

1940

«Как эти сосны и строенья…»

Как эти сосны и строенья

Прекрасны в зеркале пруда,

И сколько скрытого волненья

В тебе, стоячая вода!

Кипят на дне глухие чувства,

Недвижен темных вод покров,

И кажется, само искусство

Освобождается от слов.

1940

«Города горят. У тех обид…»

Города горят. У тех обид

Тонны бомб, чтоб истолочь гранит.

По дорогам, по мостам, в крови,

Проползают ночью муравьи,

И летит, летит, летит щепа —

Липы, ружья, руки, черепа.

От полей исходит трупный дух.

Псы не лают, и молчит петух,

Только говорит про мертвый кров

Рев больных, недоеных коров.

Умирает голубая ель

И олива розовых земель,

И родства не помнящий лишай

Научился говорить «прощай»,

И на ста языках человек,

Умирая, проклинает век.

…Будет день, и прорастет она —

Из костей, как всходят семена, —

От сетей, где севера треска,

До Сахары праздного песка

Всколосятся руки и штыки,

Зашагают мертвые полки,

Зашагают ноги без сапог,

Зашагают сапоги без ног,

Зашагают горя города.

Выплывут утопшие суда,

И на вахту встанет без часов

Тень товарища и облаков.

Вспомнит старое крапивы злость,

Соком ярости нальется гроздь,

Кровь проступит сквозь земли тоску,

Кинется к разбитому древку,

И труба поведает, крича,

Сны затравленного трубача.

1940

1941–1945

1941

Мяли танки теплые хлеба,

И горела, как свеча, изба.

Шли деревни. Не забыть вовек

Визга умирающих телег,

Как лежала девочка без ног,

Как не стало на земле дорог.

Но тогда на жадного врага

Ополчились нивы и луга,

Разъярился даже горицвет,

Дерево и то стреляло вслед,

Ночью партизанили кусты

И взлетали, как щепа, мосты,

Шли с погоста деды и отцы,

Пули подавали мертвецы,

И, косматые, как облака,

Врукопашную пошли века.

Шли солдаты бить и перебить,

Как ходили прежде молотить,

Смерть предстала им не в высоте,

А в крестьянской древней простоте,

Та, что пригорюнилась, как мать,

Та, которой нам не миновать.

Затвердело сердце у земли,

А солдаты шли, и шли, и шли,

Шла Урала темная руда,

Шли, гремя, железные стада,

Шел Смоленщины дремучий бор,

Шел худой, зазубренный топор,

Шли пустые, тусклые поля,

Шла большая русская земля.

1941

«Привели и застрелили у Днепра…»

Привели и застрелили у Днепра.

Брат был далеко. Не слышала сестра.

А в Сибири, где уж выпал первый снег,

На заре проснулся бледный человек

И сказал: «Железо у меня в груди.

Киев, Киев, если можешь, погляди!..»

«Киев, Киев! — повторяли провода, —

Вызывает горе, говорит беда».

«Киев, Киев!» — надрывались журавли.

И на запад эшелоны молча шли.

И от лютой человеческой тоски

Задыхались крепкие сибиряки…

1941

«Они накинулись, неистовы…»

Они накинулись, неистовы,

Могильным холодом грозя,

Но есть такое слово «выстоять»,

Когда и выстоять нельзя,

И есть душа — она все вытерпит,

И есть земля — она одна,

Большая, добрая, сердитая,

Как кровь, тепла и солона.

1942

«Я помню — был Париж. Краснели розы…»

Я помню — был Париж. Краснели розы

Под газом в затуманенном окне,

Как рана. Нимфа мраморная мерзла.

Я шел и смутно думал о войне.

Мой век был шумным, люди быстро гасли.

А выпадала тихая весна —

Она пугала видимостью счастья,

Как на войне пугает тишина.

И снова бой. И снова пулеметчик

Лежит у погоревшего жилья.

Быть может, это все еще хлопочет

Ограбленная молодость моя?

Я верен темной и сухой обиде,

Ее не позабыть мне никогда,

Но я хочу, чтоб юноша увидел

Простые и счастливые года.

Победа — не гранит, не мрамор светлый, —

В грязи, в крови, озябшая сестра,

Она придет и сядет незаметно

У бледного погасшего костра.

1942

«Большая черная звезда…»

Большая черная звезда.

Остановились поезда.

Остановились корабли.

Травой дороги поросли.

Молчат бульвары и сады.

Молчат унылые дрозды.

Молчит Марго, бела как мел,

Молчит Гюго, он онемел.

Не бьют часы. Застыл фонтан.

Стоит, не двинется туман.

Но вот опять вошла зима

В пустые темные дома.

Париж измучен, ночь не спит,

В бреду он на восток глядит:

Что значат беглые огни?

Куда опять идут они?

Ты можешь жить? Я не живу.

Молчи, они идут в Москву,

Они идут за годом год,

Они берут за дотом дот,

Ты не подымешь головы —

Они уж близко от Москвы.

Прощай, Париж, прощай навек!

Далекий дым и белый снег.

Его ты белым не зови:

Он весь в огне, он весь в крови.

Гляди — они бегут назад,

Гляди — они в снегу лежат.

Пылает море серых крыш,

И на заре горит Париж,

Как будто холод тех могил

Его согрел и оживил.

Я вижу свет и снег в крови.

Я буду жить. И ты живи.

1942

«Бывала в доме, где лежал усопший…»

Бывала в доме, где лежал усопший,

Такая тишина, что выли псы,

Испуганная, в мыле билась лошадь,

И слышно было, как идут часы.

Там на кровати, чересчур громоздкой,

Торжественно покойник почивал,

И горе молча отмечалось воском

Да слепотой завешенных зеркал.

В пригожий день, среди кустов душистых,

Когда бы человеку жить и жить,

Я увидал убитого связиста,

Он все еще сжимал стальную нить,

В глазах была привычная забота,

Как будто, мертвый, опоздать боясь,

Он торопливо спрашивал кого-то,

Налажена ли прерванная связь.

Не знали мы, откуда друг наш смелый,

Кто ждет его в далеком городке,

Но жизнь его дышала и гудела,

Как провод в холодеющей руке.

Быть может, здесь, в самозабвенье сердца,

В солдатской незагаданной судьбе,

Таится то высокое бессмертье,

Которое мерещилось тебе?

1942

«Так ждать, чтоб даже память вымерла…»

Так ждать, чтоб даже память вымерла,

Чтоб стал непроходимым день,

Чтоб умирать при милом имени

И догонять чужую тень,

Чтоб не довериться и зеркалу,

Чтоб от подушки утаить,

Чтоб свет своей любви и верности

Зарыть, запрятать, затемнить,

Чтоб пальцы невзначай не хрустнули,

Чтоб вздох и тот зажать в руке,

Так ждать, чтоб, мертвый, он почувствовал

Горячий ветер на щеке.

1942

Ненависть

Ненависть — в тусклый январский полдень

Лед и сгусток замерзшего солнца.

Лед. Под ним клокочет река.

Рот забит, говорит рука.

Нет теперь ни крыльца, ни дыма,

Ни тепла от плеча любимой,

Ни калитки, ни лая собак,

Ни тоски. Только лед и враг.

Ненависть — сердца последний холод.

Все отошло, ушло, раскололось.

Пуля от сердца сердце найдет,

Чуть задымится розовый лед.

1942

«Белеют мазанки. Хотели сжечь их…»

Белеют мазанки. Хотели сжечь их,

Но не успели. Вечер. Дети. Смех.

Был бой за хутор, и один разведчик

Остался на снегу. Вдали от всех

Он как бы спит. Не бьется больше сердце.

Он долго шел — он к тем огням спешил.

И если не дано уйти от смерти,

Он, умирая, смерть опередил.

1943

«Был час один — душа ослабла…»

Был час один — душа ослабла.

Я видел Глухова сады

И срубленных врагами яблонь

Еще незрелые плоды.

Дрожали листья. Было пусто.

Мы постояли и ушли.

Прости, великое искусство,

Мы и тебя не сберегли.

1943

В Белоруссии

Мы молчали. Путь на запад шел,

Мимо мертвых догоравших сел,

И лежала голая земля,

Головнями тихо шевеля.

Я запомню, как последний дар,

Этот сердце леденящий жар,

Эту ночь, похожую на день,

И средь пепла брошенную тень.

Запах гари едок, как беда,

Не отвяжется он никогда,

Он со мной, как пепел деревень,

Как белесая, больная тень,

Как огрызок вымершей луны

Средь чужой и новой тишины.

1943

«Было в жизни мало резеды…»

Было в жизни мало резеды,

Много крови, пепла и беды.

Я не жалуюсь на свой удел,

Я бы только увидать хотел

День один, обыкновенный день,

Чтобы дерева густая тень

Ничего не значила, темна,

Кроме лета, тишины и сна.

1943

«Есть время камни собирать…»

Есть время камни собирать,

И время есть, чтоб их кидать.

Я изучил все времена,

Я говорил «на то война»,

Я камни на себе таскал,

Я их от сердца отрывал,

И стали дни еще темней

От всех раскиданных камней.

Зачем же ты киваешь мне

Над той воронкой в стороне,

Не резонер и не пророк,

Простой дурашливый цветок?

1943

«Гляжу на снег, а в голове одно…»

Гляжу на снег, а в голове одно:

Ведь это — день, а до чего темно!

И солнце зимнее, оно на час —

Торопится, глядишь, и день погас.

Под деревом солдат. Он шел с утра.

Зачем он здесь? Ему идти пора.

Он не уйдет. Прошли давно войска.

И день прошел. Но не пройдет тоска.

1943

«Были липы, люди, купола…»

Были липы, люди, купола.

Мусор. Битое стекло. Зола.

Но смотри — среди разбитых плит

Уж младенец выполз и сидит,

И сжимает слабая рука

Горсть сырого теплого песка.

Что он вылепит? Какие сны?

А года чернеют, сожжены…

Вот и вечер. Нам идти пора.

Грустная и страстная игра.

1943

Европа

Летучая звезда и моря ропот,

Вся в пене, розовая, как заря,

Горячая, как сгусток янтаря,

Среди олив и дикого укропа,

Вся в пепле, роза поздняя раскопок,

Моя любовь, моя Европа!

Я исходил петлистые дороги

С той пылью, что старее серебра,

Я знаю теплые твои берлоги,

Твои сиреневые вечера

И глину под ладонью гончара.

Надышанная светлая обитель,

Больших веков душистый сеновал,

Горшечник твой, как некогда Пракситель,

Брал горсть земли и жизнь в нее вдувал.

Был в Лувре небольшой, невзрачный зал.

Безрукая доверчиво, по-женски

Напоминала нам о красоте.

И плакал перед нею Глеб Успенский,

А Гейне знал, что все слова не те.

В Париже, средь машин, по-деревенски

Шли козы. И свирель впивалась в день.

Был воздух зацелованной святыней,

И мастерицы простодушной тень

По скверу проходила, как богиня.

Твои черты я узнаю в пустыне,

Горячий камень дивного гнезда,

Средь серы, средь огня, в ночи потопа,

Летучая зеленая звезда,

Моя звезда, моя Европа!

1943

«Мир велик, а перед самой смертью…»

Мир велик, а перед самой смертью

Остается только эта горстка,

Теплая и темная, как сердце,

Хоть ее и называли черствой,

Горсть земли, похожей на другую, —

Сколько в ней любви и суеверья!

О такой и на небе тоскуют,

И в такую до могилы верят,

За такую, что дороже рая,

За лужайку, дерево, болотце,

Ничего не видя, умирают

В час, когда и птица не проснется.

1944

Бабий яр

К чему слова и что перо,

Когда на сердце этот камень,

Когда, как каторжник ядро,

Я волочу чужую память?

Я жил когда-то в городах,

И были мне живые милы,

Теперь на тусклых пустырях

Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,

И каждый яр теперь мне дом.

Я этой женщины любимой

Когда-то руки целовал,

Хотя, когда я был с живыми,

Я этой женщины не знал.

Мое дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

Мы понатужимся и встанем,

Костями застучим — туда,

Где дышат хлебом и духами

Еще живые города.

Задуйте свет. Спустите флаги.

Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

1944

«Слов мы боимся, и все же прощай…»

Слов мы боимся, и все же прощай.

Если судьба нас сведет невзначай,

Может, не сразу узнаю я, кто

Серый прохожий в дорожном пальто,

Сердце подскажет, что ты — это тот,

Сорок второй и единственный год.

Ржев догорал. Мы стояли с тобой,

Смерть примеряли. И начался бой…

Странно устроен любой человек:

Страстно клянется, что любит навек,

И забывает, когда и кому…

Но не изменит и он одному:

Слову скупому, горячей руке,

Ржевскому лесу и ржевской тоске.

1944

«Ракеты салютов. Чем небо черней…»

Ракеты салютов. Чем небо черней,

Тем больше в них страсти растерзанных

дней.

Летят и сгорают. А небо черно.

И если себя пережить не дано,

То ты на минуту чужие пути,

Как эта ракета, собой освети.

1944

«Все за беспамятство отдать готов…»

Все за беспамятство отдать готов,

Но не забыть ни звуков, ни цветов,

Ни сверстников, ни смутного ребячества

(Его другие перепишут начисто).

Вкруг сердцевины кольца наросли.

Друзей все меньше: вымерли, прошли.

Сгребают сено девушки веселые,

И запах сена веселит, как молодость,

Все те же лица, клятвы и слова:

Так пахнет только мертвая трава.

1945

«За что он погиб? Он тебе не ответит…»

За что он погиб? Он тебе не ответит.

А если услышишь, подумаешь — ветер.

За то, что здесь ярче густая трава,

За то, что ты плачешь и, значит, жива,

За то, что есть дерева грустного шелест.

За то, что есть смутная русская прелесть,

За то, что четыре угла у земли,

И сколько ни шли бы, куда бы ни шли,

Есть, может быть, звонче, нарядней, богаче,

Но нет вот такой, над которой ты плачешь.

1945

Ленинград

Есть в Ленинграде, кроме неба и Невы,

Простора площадей, разросшейся листвы,

И кроме статуй, и мостов, и снов державы,

И кроме не закрывшейся, как рана, славы,

Которая проходит ночью по проспектам,

Почти незримая, из серебра и пепла,

Есть в Ленинграде жесткие глаза и та,

Для прошлого загадочная, немота,

Тот горько сжатый рот, те обручи на сердце,

Что, может быть, одни спасли его от смерти.

И если ты — гранит, учись у глаз горячих,

Они сухи, сухи, когда и камни плачут.

1945

«Была трава, как раб, распластана…»

Была трава, как раб, распластана,

Сияла кроткая роса,

И кровлю променяла ласточка

На ласковые небеса,

И только ты, большое дерево,

Осталось на своем посту —

Солдат, которому доверили

Прикрыть собою высоту,

И были ветки в муке скрещены,

Когда огонь тебя подсек,

И умирало ты торжественно,

Как умирает человек.

1945

«Когда я был молод, была уж война…»

Когда я был молод, была уж война,

Я жизнь свою прожил — и снова война.

Я все же запомнил из жизни той громкой

Не музыку марша, не грозы, не бомбы,

А где-то в рыбацком селенье глухом

К скале прилепившийся маленький дом.

В том доме матрос расставался с хозяйкой,

И грустные руки метались, как чайки.

И годы, и годы мерещатся мне

Все те же две тени на белой стене.

1945

«Мне было многое знакомо…»

Мне было многое знакомо

И стало сердцу дорогим,

Но не было на свете дома,

Который бы назвал своим.

И только в час глухой и злобный,

Когда горела вся земля,

Я дверь одну ревниво обнял,

Как будто эта дверь — моя.

И дым глаза мне ночью выел,

Но я не опустил руки,

Чтоб дети, не мои — чужие,

Играли утром у реки.

1945

В феврале 1945

1. «День придет, и славок громкий хор…»

День придет, и славок громкий хор

Хорошо прославит птичий вздор,

И, смеясь, наденет стрекоза

Выходные яркие глаза.

Будут снова небеса для птиц,

А Медынь для звонких медуниц,

Будут только те затемнены,

У кого луна и без луны,

Будут руки, чтобы обнимать,

Будут губы, чтобы целовать,

Даже ветер, почитав стихи,

Заночует у своей ольхи.

2. «Мне снился мир, и я не мог понять…»

Мне снился мир, и я не мог понять —

Он и во сне казался мне ошибкой:

Был серый день, и на ребенка мать

Глядела с неуверенной улыбкой,

А дождь не знал, идти ему иль нет,

Выглядывало солнце на минуту,

И ветки плакали — за много лет,

И было в этом счастье столько смуты,

Что всех пугал и скрип, и смех, и шаг,

Застывшие не улетали птицы,

Притихло все. А сердце билось так,

Что и во сне могло остановиться.

1945

9 мая 1945

1. «О них когда-то горевал поэт…»

О них когда-то горевал поэт:

Они друг друга долго ожидали,

А встретившись, друг друга не узнали

На небесах, где горя больше нет.

Но не в раю, на том земном просторе,

Где шаг ступи — и горе, горе, горе,

Я ждал ее, как можно ждать любя,

Я знал ее, как можно знать себя,

Я звал ее в крови, в грязи, в печали.

И час настал — закончилась война.

Я шел домой. Навстречу шла она.

И мы друг друга не узнали.

2. «Она была в линялой гимнастерке…»

Она была в линялой гимнастерке,

И ноги были до крови натерты.

Она пришла и постучалась в дом.

Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.

«Твой сын служил со мной в полку одном,

И я пришла. Меня зовут Победа».

Был черный хлеб белее белых дней,

И слезы были соли солоней.

Все сто столиц кричали вдалеке,

В ладоши хлопали и танцевали.

И только в тихом русском городке

Две женщины как мертвые молчали.

3. «Прошу не для себя, для тех…»

Прошу не для себя, для тех,

Кто жил в крови, кто дольше всех

Не слышал ни любви, ни скрипок,

Ни роз не видел, ни зеркал,

Под кем и пол в сенях не скрипнул,

Кого и сон не окликал,

Прошу для тех — и цвет, и щебет,

Чтоб было звонко и пестро,

Чтоб, умирая, день, как лебедь,

Ронял из горла серебро,

Прошу до слез, до безрассудства,

Дойдя, войдя и перейдя,

Немного смутного искусства

За легким пологом дождя.

1945

«Я смутно жил и неуверенно…»

Я смутно жил и неуверенно,

И говорил я о другом,

Но помню я большое дерево,

Чернильное на голубом,

И помню милую мне женщину,

Не знаю, мало ль было сил,

Но суеверно и застенчиво

Я руку взял и отпустил.

И все давным-давно потеряно,

И даже нет следа обид,

И только где-то то же дерево

Еще по-прежнему стоит.

1945

Статуя Афродиты

Он много знал, во имя бога

Он суетных богов ломал,

И все же он душою дрогнул,

Когда тот мрамор увидал.

Не знаю, девкой деревенской

Иль домыслом она была

И чья догадка совершенство

Из глыбы камня родила,

Но плакал, как дитя, апостол,

Что слишком поздно увидал,

Зачем он был на землю послан

И по какой земле ступал.

Давно тот след на камне стерся,

И падал снег, и таял снег.

Но вижу я — к тому же торсу

В тоске подходит человек,

И та же красота земная

Вдруг открывается ему,

И смутно слезы он роняет,

Не понимая почему.

1945

«Ты говоришь, что я замолк…»

Ты говоришь, что я замолк,

И с ревностью и с укоризной.

Париж не лес, и я не волк,

Но жизнь не вычеркнешь из жизни.

А жил я там, где, сер и сед,

Подобен каменному бору,

И голубой и в пепле лет,

Стоит, шумит великий город.

Там даже счастье нипочем,

От слова там легко и больно,

И там с шарманкой под окном

И плачет и смеется вольность.

Прости, что жил я в том лесу,

Что все я пережил и выжил,

Что до могилы донесу

Большие сумерки Парижа.

1945

«Чужое горе — оно, как овод…»

Чужое горе — оно, как овод,

Ты отмахнешься, и сядет снова,

Захочешь выйти, а выйти поздно,

Оно — горячий и мокрый воздух,

И как ни дышишь, все так же душно.

Оно не слышит, оно — кликуша,

Оно приходит и ночью ноет,

А что с ним делать — оно чужое.

1945

«Умру — вы вспомните газеты шорох…»

Умру — вы вспомните газеты шорох,

Ужасный год, который всем нам дорог.

А я хочу, чтоб голос мой замолкший

Напомнил вам не только гром у Волги,

Но и деревьев еле слышный шелест,

Зеленую таинственную прелесть.

Я с ними жил, я слышал их рассказы,

Каштаны милые, оливы, вязы.

То не ландшафт, не фон и не убранство,

Есть в дереве судьба и постоянство,

Уйду — они останутся на страже,

Я начал говорить, они доскажут.

1945

1947–1958

«Во Францию два гренадера…»

«Во Францию два гренадера…»

Я их, если встречу, верну.

Зачем только черт меня дернул

Влюбиться в чужую страну?

Уж нет гренадеров в помине,

И песни другие в ходу,

И я не француз на чужбине,

От этой земли не уйду,

Мне все здесь знакомо до дрожи,

Я к каждой тропинке привык,

И всех языков мне дороже

С младенчества внятный язык.

Но вдруг замолкают все споры,

И я — это только в бреду, —

Как два усача гренадера,

На запад далекий бреду,

И все, что знавал я когда-то,

Встает, будто было вчера,

И красное солнце заката

Не хочет уйти до утра.

1947

«К вечеру улегся ветер резкий…»

К вечеру улегся ветер резкий,

Он залег в тенистом перелеске.

Уверяли галки очень колко,

Что растет там молодая елка.

Он играл с ее колючей хвоей,

Говорил: «На свете есть другое,

А не только эти елки-палки,

А не только глупенькие галки»,

Говорил, что он бывал на Тибре,

Танцевал с нарядными колибри,

Обнимал высокую агаву,

Но нашлась и на него управа.

Отвечала молодая елка:

«Я в таких речах не вижу толка,

С вами я почти что незнакома,

Нет у вас ни адреса, ни дома,

Может, по миру гулять просторней,

Но стыдитесь — у меня есть корни,

Я стою здесь с самого начала,

Как моя прабабушка стояла.

Я не мельница. Зачем мне ветер?

У меня, наверно, будут дети.

На мои портреты ротозеи

Смотрят в краеведческом музее».

Вздрогнули деревья на рассвете —

Это поднялся внезапно ветер,

И завыла на цепи собака

Оттого, что ветер выл и плакал,

Оттого, что без цепи привольно,

Оттого, что даже ветру больно.

1948

«Был тихий день обычной осени…»

Был тихий день обычной осени.

Я мог писать иль не писать:

Никто уж в сердце не запросится,

И тише тишь, и глаже гладь.

Деревья голые и черные —

На то глаза, на то окно, —

Как не моих догадок формулы,

А все разгадано давно.

И вдруг, порывом ветра вспугнуты,

Взлетели мертвые листы,

Давно истоптаны, поруганы,

И все же, как любовь, чисты,

Большие, желтые и рыжие

И даже с зеленью смешной,

Они не дожили, но выжили

И мечутся передо мной.

Но можно ль быть такими чистыми?

А что ни слово — невпопад.

Они живут, но не написаны,

Они взлетели, но молчат.

1957

«Ошибся — нужно повторить…»

Ошибся — нужно повторить:

Ребенка учат говорить.

К чему леса? К чему трава?

Пред ним дремучие слова,

И он в руке зажать готов

Добычу дня — охапку слов.

До смерти их не перечесть.

А попугай — тот любит есть,

А водолей — тот воду льет,

И человек средь слов живет.

Кто открывал, и кто крестил,

И кто кого когда любил?

Ведь он не нов, ведь он готов,

Уютный мир заемных слов.

Лишь через много-много лет,

Когда пора давать ответ,

Мы разгребаем груду слов —

Ведь мир другой, он не таков.

Слова швыряем мы в окно

И с ними славу заодно.

Как ни хвали, как ни пугай,

Молчит облезший попугай, —

Слова ушли, как сор, как дым,

Он хочет умереть немым.

1957

«Есть надоедливая вдоволь повесть…»

Есть надоедливая вдоволь повесть,

Как плачет человеческая совесть.

Она особенно скулит средь ночи,

Когда никто с ней говорить не хочет,

Когда подсчитаны давно балансы

И оттанцованы и сны и танцы,

Когда глаза, в которых жизнь поблекла,

Похожи на замызганные стекла

Большого недостроенного дома,

Где все необжито и все знакомо.

Она скулит, что день напрасно прожит

И что никто не лезет вон из кожи,

Что убивают лихо изуверы

И что вздыхают тихо маловеры.

Она скулит, никто ее не слышит —

Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.

Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.

Да что тут слушать? Есть своя смекалка.

Да что тут слушать? Это ведь не дело.

И это всем смертельно надоело.

1957

«Я смутно помню шумный перекресток…»

Я смутно помню шумный перекресток,

Как змей клубок, петлистые пути.

Я выбрал свой, и все казалось просто:

Коль цель видна, не сбиться и дойти.

Одна судьба — не две — у человека,

И как дорогу ту ни назови,

Я верен тем, с которыми полвека

Шагал я по грязи и по крови.

Один косился на другого, мучил

Молчанием, томила сердце тень,

Что рядом шла — не друг и не попутчик,

А только тень.

Ни зелень деревень,

Ни птицы крик нам не несли отрады.

Страшнее переходов был привал.

Порой один, чуть покачнувшись, падал,

Все дальше шли, он молча умирал.

Но, кажется, и в час предсмертной стужи,

Когда пойму — мне больше не идти,

Нахлынут нежность, гордость, грусть и ужас

При памяти о пройденном пути.

1957

Дождь в Нагасаки

Дождь в Нагасаки бродит, разбужен, рассержен.

Куклу слепую девочка в ужасе держит.

Дождь этот лишний, деревья ему не рады,

Вишня в цвету, цветы уже начали падать.

Дождь этот с пеплом, в нем тихой смерти

заправка,

Кукла ослепла, ослепнет девочка завтра,

Будет отравой доска для детского гроба,

Будет приправой тоска и долгая злоба,

Злоба — как дождь, нельзя от нее укрыться,

Рыбы сходят с ума, наземь падают птицы.

Голуби скоро начнут, как вороны, каркать,

Будут кусаться и выть молчальники-карпы,

Будут вгрызаться в людей цветы полевые.

Воздух вопьется в грудь, сердце высосет, выест.

Злобу не в силах терпеть, как дождь, Нагасаки.

Мы не дадим умереть тебе, Нагасаки!

Дети в далеких, в зеленых и тихих скверах, —

Здесь не о вере, не с верой, не против веры,

Здесь о другом — о простой человеческой жизни.

Дождь перейдет, на вишни он больше не брызнет.

1957

Товарищам

В любой трущобе, где и камню больно,

В Калькутте душной, средь ветров

Стокгольма,

В японском домике, пустом до страха,

Глухой в Нью-Йорке и на ощупь в шахте,

У Миссисипи, где и снам не выжить,

В заласканном, заплаканном Париже,

И в брюхе птицы, прорезавшей небо,

Все сорок лет — когда бы, с кем бы, где бы —

Я вижу их, я узнаю их сразу,

Не по затверженным знакомым фразам,

По множеству примет, едва заметных,

По хмурости и по усмешке светлой,

По мужеству, по гордости, по горю,

Которых не унять, не переспорить,

И по тому, как промолчат о главном,

Как через силу выговорят «ладно»,

Как не расскажут про беду и смуту

И как доверчиво пожмут мне руку.

Я с ними в сговоре — мы вместе жили,

В одно мы верили, одно любили,

И пуд мы съели — не по нашей воле —

Такой соленой, что не скажешь, соли.

Суровый, деловой и все же нежный

Огромный заговор одной надежды.

1957

Спутник

Есть нечто милое в самом том слове

С далеких, незапамятных времен,

Хоть многим кажется, что это — внове,

Хоть ошарашен мир и окрылен.

Не знаю, догадаются, поймут ли,

Увидев искру в голубой дали,

Какой невидимый и близкий спутник

Уж сорок лет кружит вокруг Земли.

В глухую осень из российской пущи,

Средь холода и грусти волостей,

Он был в пустые небеса запущен

Надеждой исстрадавшихся людей.

Ему орбиты были незнакомы,

Он оживал в часы сухой тоски,

О нем не говорили астрономы,

За ним следили только бедняки.

Что испытал он, в спехе пролетая,

Запущен рано, нестерпимо нов,

Над горем стародавнего Китая,

Над голодом бразильских пастухов?

Его боялись на допросе выдать,

Он был судим, и был он осужден.

Я помню — пролетал он над Мадридом,

И люди улыбались: это — он!

Он осветил последние минуты

Заложников, он мчался вкруг Земли,

Его видали тени Равенсбрука,

Индийцы разговоры с ним вели.

Он вспыхивал и пропадал надолго,

Никто его путей не объявлял,

Но в смертный час над потрясенной Волгой

Он будущее мира отстоял.

Его не признавали: «Это — опыт»,

В сердцах твердили: «Это — русских дурь»,

Пока не увидали в телескопы

Его кружение средь звездных бурь.

Не знаю, догадаются, поймут ли…

Он сорок лет бушует надо мной,

Моих надежд, моей тревоги спутник,

Немыслимый, далекий и родной.

1957

«Был пятый час среди январских сумерек…»

Был пятый час среди январских сумерек.

На улице большой и незнакомой

Она бумажку вынула из сумочки, —

Быть может, позабыла номер дома,

А может быть, работой озабочена,

Проверила все цифры на расписке,

А может, просто улыбнулась почерку

Измятой, зацелованной записки.

Где друг ее, в какой далекой области?

Иль, может быть, спешила на свиданье?

Но губы дрогнули, и, будто облако,

Взлетело к небу легкое дыханье.

Когда мы говорим на громких сборищах

Про ненависть, про бомбы и про стронций,

Когда слова, в которых столько горечи,

Горячим пеплом заслоняют солнце,

Я вспоминаю улицу морозную

И облако у каменного зданья,

Огромный мир с бесчисленными звездами

И крохотное, слабое дыханье.

1958

Верность («Жизнь широка и пестра…»)

Жизнь широка и пестра.

Вера — очки и шоры.

Вера двигает горы,

Я — человек, не гора.

Вера мне не сестра.

Видел я камень серый,

Стертый трепетом губ.

Мертвого будит вера.

Я — человек, не труп.

Видел, как люди слепли,

Видел, как жили в пекле,

Видел — билась земля,

Видел я небо в пепле,

Вере не верю я.

Скверно? Скажи, что скверно.

Верно? Скажи, что верно.

Не похвальбе, не мольбе,

Верю тебе лишь, Верность,

Веку, людям, судьбе.

Если терпеть, без сказки,

Спросят — прямо ответь,

Если к столбу, без повязки, —

Верность умеет смотреть.

1958

Самый верный

Я не знал, что дважды два — четыре,

И учитель двойку мне поставил.

А потом я оказался в мире

Всевозможных непреложных правил.

Правила менялись, только бойко,

С той же снисходительной улыбкой,

Неизменно ставили мне двойку

За допущенную вновь ошибку.

Не был я учеником примерным

И не стал с годами безупречным,

Из апостолов Фома Неверный

Кажется мне самым человечным.

Услыхав, он не поверил просто —

Мало ли рассказывают басен?

И, наверно, не один апостол

Говорил, что он весьма опасен.

Может, был Фома тяжелодумом,

Но, подумав, он за дело брался,

Говорил он только то, что думал,

И от слов своих не отступался.

Жизнь он мерил собственною меркой,

Были у него свои скрижали.

Уж не потому ль, что он «неверный»,

Он молчал, когда его пытали?

1958

«Вчера казалась высохшей река…»

Вчера казалась высохшей река,

В ней женщины лениво полоскали

Белье. Вода не двигалась. И облака,

Как простыни распластаны, лежали

На самой глади. Посреди реки

Дремали одуревшие коровы.

Баржа спала. Рыжели островки,

Как поплавки лентяя-рыболова.

Вдруг началось. Сошла ль река с ума?

Прошла ль гроза? Иль ей гроза приснилась?

Но рвется прочь. Земля, поля, дома —

Все отдано теперь воде на милость.

Бывает — жизнь мельчает. О судьбе

Не говори — ты в выборе свободен.

И если есть судьба, она в тебе —

И эти отмели, и полноводье.

1958

«Есть в севере чрезмерность…»

Есть в севере чрезмерность, человеку

Она невыносима, но сродни —

И торопливость летнего рассвета,

И декабря огрызки, а не дни,

И сада вид, когда приходит осень:

Едва цветы успели расцвести,

Их заморозки скручивают, косят,

А ветер ухмыляется, свистит,

И только в пестроте листвы кричащей,

Календарю и кумушкам назло,

Горит последнее большое счастье,

Что сдуру, курам на смех, расцвело.

1958

«Да разве могут дети юга…»

Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре,

Где не разыщешь слова «вьюга»

Ни в памяти, ни в словаре,

Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.

А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не было печали,

Но только гордость и беда.

И в крепкой, ледяной обиде,

Сухой пургой ослеплены,

Мы видели, уже не видя,

Глаза зеленые весны.

1958

В Греции

Не помню я про ход резца —

Какой руки, какого века, —

Мне не забыть того лица,

Любви и муки человека.

А кто он? Возмущенный раб?

Иль неуступчивый философ,

Которого травил сатрап

За прямоту его вопросов?

А может, он бесславно жил,

Но мастер не глядел, не слушал

И в глыбу мрамора вложил

Свою бушующую душу?

Наверно, мастеру тому

За мастерство, за святотатство

Пришлось узнать тюрьму, суму

И у царей в ногах валяться.

Забыты тяжбы горожан,

И войны громкие династий,

И слов возвышенных туман,

И дел палаческие страсти.

Никто не свистнет, не вздохнет —

Отыграна пустая драма, —

И только все еще живет

Обломок жизни, светлый мрамор.

1958

«Про первую любовь писали много…»

Про первую любовь писали много, —

Кому не лестно походить на бога,

Создать свой мир, открыть в привычной

глине

Черты еще не найденной богини?

Но цену глине знает только мастер —

В вечерний час, в осеннее ненастье,

Когда все прожито и все известно,

Когда сверчку его знакомо место,

Когда цветов повторное цветенье

Рождает суеверное волненье,

Когда уж дело не в стихе, не в слове,

Когда все позади, а счастье внове.

1958

Сердце солдата

Бухгалтер он, счетов охапка,

Семерки, тройки и нули.

И кажется, он спит, как папка

В тяжелой голубой пыли.

Но вот он с другом повстречался.

Ни цифр, ни сплетен, ни котлет.

Уж нет его, пропал бухгалтер,

Он весь в огне прошедших лет.

Как дробь, стучит солдата сердце:

«До Петушков рукой подать!»

Беги! Рукой подать до смерти,

А жизнь в одном — перебежать.

Ты скажешь — это от контузий,

Пройдет, найдет он жизни нить.

Но нити спутались, и узел

Уж не распутать — разрубить.

Друзья и сверстники развалин

И строек сверстники, мой край,

Мы сорок лет не разувались,

И если нам приснится рай,

Мы не поверим.

Стой, не мешкай,

Не для того мы здесь, чтоб спать!

Какой там рай? Есть перебежка —

До Петушков рукой подать!

1958

Сосед

Он идет, седой и сутулый.

Почему судьба не рубнула?

Он остался живой, и вот он,

Как другие, идет на работу,

В перерыв глотает котлету,

В сотый раз заполняет анкету,

Как родился он в прошлом веке,

Как мечтал о большом человеке,

Как он ел паечную воблу

И в какую он ездил область,

Про ранения и про медали,

Про сражения и про печали,

Как узнал он народ и дружбу,

Как ходил на войну и на службу,

Как ходила судьба и рубала,

Как друзей у него отымала.

Про него говорят «старейший»,

И ведь правда — морщины на шее,

И ведь правда — волос не осталось.

Засиделся он в жизни малость.

Погодите, прошу, погодите!

Поглядите, прошу, поглядите!

Под поношенной, стертой кожей

Бьется сердце других моложе.

Он такой же, как был, он прежний,

Для него расцветает подснежник.

Все не просто, совсем не просто,

Он идет, как влюбленный подросток

Он не спит голубыми ночами,

И стихи он читает на память,

И обходит он в вечер морозный

Заснеженные сонные звезды,

И сражается он без ракеты

В черном небе за толику света.

1958

«Мы говорим, когда нам плохо…»

Мы говорим, когда нам плохо,

Что, видно, такова эпоха,

Но говорим словами теми,

Что нам продиктовало время.

И мы привязаны навеки

К его взыскательной опеке,

К тому, что есть большие планы,

К тому, что есть большие раны,

Что изменяем мы природу,

Что умираем в непогоду

И что привыкли наши ноги

К воздушной и земной тревоге,

Что мы считаем дни вприкидку,

Что сшиты на живую нитку,

Что никакая в мире нежить

Той тонкой нитки не разрежет.

В удаче ль дело, в неудаче,

Но мы не можем жить иначе,

Не променяем — мы упрямы —

Ни этих лет, ни этой драмы,

Не променяем нашей доли,

Не променяем нашей роли —

Играй ты молча иль речисто,

Играй героя иль статиста,

Но ты ответишь перед всеми

Не только за себя — за Время.

1958

«Я слышу все — и горестные шепоты…»

Я слышу все — и горестные шепоты,

И деловитый перечень обид.

Но длится бой, и часовой, как вкопанный,

До позднего рассвета простоит.

Быть может, и его сомненья мучают,

Хоть ночь длинна, обид не перечесть,

Но знает он — ему хранить поручено

И жизнь товарищей, и собственную честь.

Судьбы нет горше, чем судьба отступника,

Как будто он и не жил никогда,

Подобно коже прокаженных, струпьями

С него сползают лучшие года,

Ему и зверь и птица не доверятся,

Он будет жить, но будет неживой,

Луна уйдет, и отвернется дерево,

Что у двери стоит, как часовой.

1958

1960–1966

«Пять лет описывал не пестрядь быта…»

Пять лет описывал не пестрядь быта,

Не короля, что неизменно гол,

Не слезы у разбитого корыта,

Не ловкачей, что забивают гол.

Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я

Ходы еще не конченной игры.

Хоть Янус и двулик, в нем нет двуличья,

Он видит в гору путь и путь с горы.

Меня корили — я не знаю правил,

Болтлив, труслив — про многое молчу…

Костра я не разжег, а лишь поставил

У гроба лет грошовую свечу.

На кладбище друзей, на свалке века

Я понял: пусть принижен и поник,

Он все ж оправдывает человека,

Истоптанный, но мыслящий тростник.

Сонет

Давно то было. Смутно помню лето,

Каналов высохших бродивший сок

И бархата спадающий кусок —

Разодранное мясо Тинторетто.

С кого спадал? Не помню я сюжета.

Багров и ржав, как сгусток всех тревог

И всех страстей, валялся он у ног.

Я все забыл, но не забуду это.

Искусство тем и живо на века —

Одно пятно, стихов одна строка

Меняют жизнь, настраивают душу.

Они ничтожны — в этот век ракет

И непреложны — ими светел свет.

Все нарушал, искусства не нарушу.

Последняя любовь

Календарей для сердца нет,

Все отдано судьбе на милость.

Так с Тютчевым на склоне лет

То необычное случилось,

О чем писал он наугад,

Когда был влюбчив, легкомыслен,

Когда, исправный дипломат,

Был к хаоса жрецам причислен.

Он знал и молодым, что страсть

Не треск, не звезды фейерверка,

А молчаливая напасть,

Что жаждет сердце исковеркать,

Но лишь поздней, устав искать,

На хаос наглядевшись вдосталь,

Узнал, что значит умирать

Не поэтически, а просто.

Его последняя любовь

Была единственной, быть может.

Уже скудела в жилах кровь

И день положенный был прожит.

Впервые он узнал разор,

И нежность оказалась внове…

И самый важный разговор

Вдруг оборвался на полслове.

«Морили прежде в розницу…»

Морили прежде в розницу,

Но развивались знания.

Мы, может, очень поздние,

А может, слишком ранние.

Сидел писец в Освенциме,

Считал не хуже робота —

От матерей с младенцами

Волос на сколько добыто.

Уж сожжены все родичи,

Канаты все проверены,

И вдруг пустая лодочка

Оторвалась от берега,

Без виз, да и без физики,

Пренебрегая воздухом.

Она к тому приблизилась,

Что называла звездами.

Когда была искомая

И был искомый около,

Когда еще весомая

Ему дарила локоны.

Одна звезда мне нравится.

Давно такое видано,

Она и не красавица,

Но очень безобидная.

Там не снует история,

Там мысль еще не роздана,

И видят инфузории

То, что зовем мы звездами.

Лети, моя любимая!

Так вот оно, бессмертие, —

Не высчитать, не вымолвить,

Само собою вертится.

В костеле

Не говори о маловерах,

Но те, что в сушь, в обрез, в огрыз

Не жили — прятались в пещерах,

В грязи, в крови, средь склизких крыс,

Задрипанные львы их драли,

Лупили все, кому не лень,

И на худом пайке печали

Они шептали всякий день,

Пусты, обобраны, раздеты,

Пытаясь провести конвой,

Что к ним придет из Назарета

Хоть и распятый, но живой.

Пришли в рождественской сусали,

Рубинами усыпан крест,

Тут кардинал на кардинале,

И разругались из-за мест,

Кадили, мазали елеем,

Трясли божественной мошной,

А ликовавшим дуралеям —

Тем всыпали не по одной.

Так притча превратилась в басню:

Коль петь не можешь, молча пей.

Конечно, можно быть несчастней,

Но не придумаешь глупей.

В театре

Хоть славен автор, он перестарался:

Сложна интрига, нитки теребя,

Крушит героев. Зрителю не жалко —

Пусть умирают. Жаль ему себя.

Герой кричал, что правду он раскроет,

Сразит злодея. Вот он сам — злодей.

Другой кричит. У нового героя

Есть тоже меч.

Нет одного — людей.

Хоть бы скорей антракт! Пить чай в буфете.

Забыть, как ловко валят хитреца.

А там и вешалка.

Беда в билете:

Раз заплатил — досмотришь до конца.

В самолете

Носил учебники я в ранце,

Зубрил латынь, над аргонавтами

Зевал и, прочитав «Каштанку»,

Задумался, об авторе.

Передовые критики

Поругивали Чехова:

Он холоден к политике

И пишет вяло, нехотя,

Он отстает от века

И говорит, как маловер,

Зауважают человека,

Но после дождика в четверг;

Он в «Чайке» вычурен, нелеп,

Вздыхает над убитой птичкою,

Крестьян, которым нужен хлеб,

Лекарствами он пичкает.

Я жизнь свою прожить успел,

И, тридцать стран объехав,

Вдруг в самолете поглядел

И вижу — рядом Чехов.

Его бородка и пенсне

И говорит приглушенно..

Он обращается ко мне:

«Вы из Москвы? Послушайте,

Скажите, как вы там живете?

Меня ведь долго не было.

Я оказался в самолете,

Хоть ничего не требовал.

Подумать только — средь небес

Закусками нас потчуют!

Недаром верил я в прогресс,

Когда нырял в обочину…»

Волнуясь, я сказал в ответ

Про множество успехов,

Сказал о том, чего уж нет.

И молча слушал Чехов.

«Уж больше нет лабазников,

Сиятельных проказников,

Помещиков, заводчиков

И остряков находчивых,

Уж нет его величества,

Повсюду перемены,

Метро и электричество,

Над срубами антенны,

Сидят у телевизора,

А космонавты кружатся —

Земля оттуда мизерна,

А океаны — лужица,

И ваша медицина На выдумки богата —

Глотают витамины,

Есть пищеконцентраты.

Живу я возле Вознесенска,

Ваш дом — кругом слонялись куры —

Сожгли при отступление немцы.

Построили Дворец культуры.

Как мирно воевали прадеды!

Теперь оружье стало ядерным…»

Молчу. Нам до посадки полчаса.

«Вы многое предугадали:

Мы видели в алмазах небеса,

Но дяди Вани отдыха не знали…»

Сосед смеется, фыркает,

Побрился, снял пенсне.

«Что видели во сне?»

«Сон прямо богатырский.

Лечу я в Лондон — лес и лен,

Я из торговой сети,

Лес до небес и лен, как клен,

Все здорово на свете!»

Из цикла «Старость»

1. «Все призрачно, и свет ее неярок…»

Все призрачно, и свет ее неярок.

Идти мне некуда. Молчит беда.

Чужих небес нечаянный подарок,

Любовь моя, вечерняя звезда!

Бесцельная и увести не может.

Я знаю все, я ничего не жду.

Но долгий день был не напрасно

прожит —

Я разглядел вечернюю звезду.

2. «Молодому кажется, что к старости…»

Молодому кажется, что к старости

Расступаются густые заросли,

Все измерено, давно погашено,

Не пойти ни вброд, ни врукопашную,

Любит поворчать, и тем не менее

Он дошел до точки примирения.

Все не так. В моем проклятом возрасте

Карты розданы, но нет уж козыря,

Страсть грызет и требует по-прежнему,

Подгоняет сердце, будто не жил я,

И хотя уже готовы вынести,

Хватит на двоих непримиримости,

Бьешься, и не только с истуканами,

Сам с собой.

Еще удар — под занавес.

3. «…И уж не золотом по черни…»

…И уж не золотом по черни,

А пальцем слабым на песке,

Короче, суше, суеверней

Он пишет о своей тоске.

Душистый разворочен ворох,

Теперь не годы, только дни,

И каждый пуще прежних дорог:

Перешагни, перегони,

Перелети, хоть ты объедок,

Лоскут, который съела моль,

Не жизнь прожить, а напоследок

Додумать, доглядеть позволь.

4. «Позабыть на одну минуту…»

Позабыть на одну минуту,

Может быть, написать кому-то,

Может, что-то убрать, передвинуть,

Посмотреть на полет снежинок,

Погадать — додержусь, дотяну ли,

Почитать о лихом Калигуле.

Были силы, но как-то не вышло,

А теперь уже скоро крышка.

5. «Из-за деревьев и леса не видно…»

Из-за деревьев и леса не видно.

Осенью видишь, и вот что обидно:

Как было многое видно, но мнимо,

Сколько бродил я случайно и мимо,

Видеть не видел того, что случилось,

Не догадался, какая есть милость —

В голый, пустой, развороченный вечер

Радость простой человеческой встречи.

6. «Не время года эта осень…»

Не время года эта осень,

А время жизни. Голизна,

Навязанный покой несносен:

Примерка призрачного сна.

Хоть присказки, заботы те же,

Они порой не по плечу.

Все меньше слов, и встречи реже.

И вдруг себе я бормочу

Про осень, про тоску. О боже,

Дойти бы, да не хватит сил.

Я сколько жил, а все не дожил,

Не доглядел, не долюбил.







Загрузка...