Прекрасное пленяет навсегда.
К нему не остываешь. Никогда
Не впасть ему в ничтожество. Все снова
Нас будет влечь к испытанному крову
5 С готовым ложем и здоровым сном.
И мы затем цветы в гирлянды вьем,
Чтоб привязаться больше к чернозему
Наперекор томленью и надлому
Высоких душ, унынью вопреки
10 И дикости, загнавшей в тупики
Исканья наши. Да, назло пороку,
Луч красоты в одно мгновенье ока
Сгоняет с сердца тучи. Таковы
Луна и солнце, шелесты листвы,
15 Гурты овечьи, таковы нарциссы
В густой траве, где под прикрытьем мыса
Ручьи защиты ищут от жары,
И точно так рассыпаны дары
Лесной гвоздики на лесной поляне.
20 И таковы великие преданья
О славных мертвых[99] первых дней земли,
Что мы детьми слыхали иль прочли.
...И божество восславил стройный хор:
«О ты, чей кров могучий сень простер
Над шорохами с зыбкой полумглой,
Где, незаметные в глуши лесной,
5 Цветы в безмолвье тихо умирают;
В орешниках следишь, как убирают
Гамадриады тяжкие власы,
Иль у болот проводишь ты часы,
Унылой песне тростника внимая, —
10 Там, где, от влаги буйно расцветая,
Разросся трубчатый болиголов, —
И вспоминаешь, как среди кустов
Прекрасная Сиринга убегала,
Как сердце в горести затрепетало,
15 Скорбя о ней, о нимфе светлоликой —
Внемли, о Пан великий!
О ты, чей слух средь миртовых ветвей
Ласкают пени диких голубей,
Когда бредешь ты лугом предзакатным,
20 Соседящим с пространством необъятным
Твоих замшелых пущ; кому свой плод
Смоковницы цветок прибережет
Уже теперь; кому готовят пчелы
Душистый мед; кому подарят долы
25 Нежноцветущие бобы и маки;
Клубники свежесть, спеющей во мраке,
И в коконах узоры мотыльков,
Песнь коноплянки про своих птенцов —
Тебе отраду скорую сулят.
30 Во имя ветров горных, что шумят
Меж сосен — о, приблизься хоть на миг,
Божественный лесник!
О ты, к кому спешат на первый зов
Сатиры с фавнами — в глуши дубров
35 Спугнуть в траве заснувшего зайчонка;
Иль скачут по уступам, чтоб ягненка
От хищника пернатого спасти;
Иль козопасов, сбившихся с пути,
На верную дорогу чудодейно
40 Направить; иль, у волн благоговейно
Ступая, для тебя насобирать
Затейливых ракушек, чтоб швырять
Ты мог бы их тайком в наяд пугливых;
Иль, состязаясь в играх прихотливых,
45 Друг в друга метко запускать орехом;
Мы заклинаем вездесущим эхом,
Живущим и в долине, и над кручей, —
Услышь нас, царь могучий!
Ты, слушающий ножниц громкий стук,
50 Когда в закуте жмутся в тесный круг
Остриженные овцы; ты, столь часто
Трубящий в рог, когда кабан клыкастый
Приходит всходы нежные топтать;
Вовек не устающий овевать
55 Колосья, отводя от них напасти;
Послушные твоей чудесной власти,
Исходят ночью из земных пустот
Причудливые звуки, средь болот
И вересков безлюдных замирая;
60 Ты ужасаешь, двери отворяя
К неисчислимым тайнам... О великий
Дриопы сын! Услышь же наши клики!
К тебе мы обращаемся с мольбой,
Увенчаны листвой.
65 Пребудь обителью, где полнят ум
Рои зовущих к горним высям дум,
Земли слежавшейся живым броженьем,
Магическим ее преображеньем;
Ты — морем отраженный небосклон,
70 В стихиях буйных сущий испокон,
Неведомый!.. Мы, пред тобой смиренно
Склоняя оробевшие колена,
Возносим свой ликующий пеан
И заклинаем, о великий Пан:
75 Услышь, услышь тебе хвалу поющих
В Ликейских кущах!».
О Печаль, Печаль!
И тебе не жаль
Отнимать у губ нежность краски алой,
Чтоб покрыть багрянцем
Розу, словно румянцем?
И не твоя ли рука маргаритки срывала?
7 О Печаль, Печаль!
И тебе не жаль
Угасить сверкающий взор соколиный,
Чтоб зажечь огни светлячков —
Иль чтоб ночью безлунной у берегов
Серебрился солью вал морской пучины?
13 О Печаль, Печаль!
И тебе не жаль
Похищать напев у девы несчастной,
Чтобы по вечерам
Внимать соловьям
Над росистою рощей в дымке неясной?
19 О Печаль, Печаль!
И тебе не жаль
Гнать беспечность с веселого празднества мая?
Не примнут башмачки
Ноготков лепестки, —
(Пусть не будет их счастью ни меры, ни края)
Не потопчут цветы,
Что вспоила ты,
Даже если плясать будут, не уставая.
28 Прощай же, Печаль!
Устремляюсь я вдаль —
Навсегда разлучаюсь с тобою.
Но Печаль — она
Мне навеки верна
И любит меня всей душою.
Как буду одна я
Без нее — я не знаю:
Она любит меня всей душою.
. . . . . . . . . . . . . . .
37 О странник милый!
Нет больше силы
За счастьем скитаться по свету.
Мне оно не даровано:
Волшбой околдована,
Утрачу я юность и свежесть расцвета.
43 О приди, Печаль!
Услада Печаль!
Как младенца, тебя на груди я взлелею.
Я хотела слукавить
И тебя оставить,
Но люблю все сильнее, сильнее.
49 О, некому, некому,
Больше некому
Мне, одинокой, дать утешенье.
Ты нежна и добра,
Ты мне — мать и сестра,
Ты мне брат и любимый под лиственной сенью!
Мир! Отгони раздор от наших нив,
Не дай войне опять в наш дом вселиться!
Тройное королевство осенив,
Верни улыбку на живые лица.
5 Я рад тебе! Я рад соединиться
С товарищами — с теми, кто вдали.
Не порть нам радость! Дай надежде сбыться,
И нимфе гор[103] сочувственно внемли.
Как нам — покой, Европе ниспошли
10 Свободу! Пусть увидят короли,
Что стали прошлым цепи тирании,
Что Вольностью ты стал для всей земли,
И есть Закон — и он согнет их выи.
Так, ужас прекратив, ты счастье дашь впервые.
Что за диковинная красота! Отныне я изгоняю из воображения всех женщин.
Наполни чашу до краев —
Я душу потопить готов,
И колдовского зелья влей —
Забыть о женщинах скорей!
5 Не надо мне благой струи,
Дарующей мечты любви:
Из Леты жажду я глотка,
Чтоб унялась в груди тоска.
Хочу скорей забыть о той,
10 Что ослепила красотой.
Пусть милый образ навсегда
Во тьме исчезнет без следа!
Увы! Везде со мной она —
Стройна, прекрасна и нежна,
15 Везде со мной лучистый взгляд —
Обитель всех земных отрад.
Но счастье мне не суждено:
Вокруг уныло и темно,
И по классическим строфам
20 Невмоготу скользить глазам.
Как сладостен напев печальный твой!
Участьем нежным сердце наполняя,
То Жалость, к лютне голову склоняя,
Коснулась струн дрожащею рукой,
5 И, подхватив неотзвеневший строй,
Отозвалась гармония иная —
Твоя, чей блеск сияет, разгоняя
Мрак горести слепящей красотой.
Так облако, затмившее луну,
10 По краю озаряется свеченьем;
Так прячет черный мрамор белизну
Прожилок с их причудливым сплетеньем.
Пой песню, лебедь — пой всегда одну,
Пленяющую скорбным утешеньем.
Как голубь из редеющего мрака
Взмывает ввысь, приветствуя восход,
Стремя к заре восторженный полет,
Так взмыл твой дух над сиротливой ракой —
5 К мирам любви, превыше зодиака,
Где славу и сияющий почет
Сонм ангелов на праведников льет
По милости Божественного Знака.
Там в единении с бессмертным хором
10 Восторженной хвалой ты чтишь Творца —
Иль к звездам устремляешься дозором
По слову Всемогущего Отца.
Удел твой видя просветленным взором,
Зачем нам скорбью омрачать сердца?
О Чаттертон! Удел печален твой:
Сын горести, несчастьями вскормленный,
Как скоро взор твой, гением зажженный,
Застлала смерть суровой пеленой;
5 Как скоро голос, пламенно живой,
Умолк, в прощальной песне растворенный:
Сменила ночь рассвет, едва рожденный,
Увял цветок, застигнутый зимой.
Но нет! Отныне от земного плена
10 Тревог и тягот ты освобожден;
Причастный звездам, гимн твой вдохновенно
С гармонией небес соединен;
Оплаканный, ты памятью священной
От низкого гоненья огражден.
Британцы, неужели успокоим
Мы совесть этим колокольным боем?
Мне слух терзает он.
Для патриотов он всего постыдней:
То звон по Вейну, Расселу и Сидни,[112]
То похоронный звон.
О, как люблю я в ясный летний час,
Когда заката золото струится
И облаков сребристых вереница
Обласкана зефирами — хоть раз
5 Уйти от тягот, что терзают нас,
На миг от неотступных дум забыться
И с просветленною душой укрыться
В заглохшей чаще, радующей глаз.
Там подвиги былого вспомнить вновь,
10 Могилу Сидни,[114] Мильтона гоненья,
Величием волнующие кровь,
Взмыть окрыленной рифмой на простор —
И сладостные слезы вдохновенья
Наполнят мне завороженный взор.
Мне бы женщин, мне бы кружку,
Табачка бы мне понюшку!
Им готов служить всегда —
Хоть до Страшного Суда.
Для меня желанней рая
Эта Троица святая.
Печальный звон колоколов церковных
К мольбам иным, к иным скорбям зовет,
Суля наплыв неслыханных забот
И проповедей мерзость празднословных.
5 Наш дух во власти колдовских тенет.
Он от бесед высоких, от любовных
Утех, лидийских песен, безгреховных
Отрад у камелька нас оторвет.
Пробрал бы душу этот звон постылый
10 Ознобом, как могилы смрадный хлад,
Но, как хиреющей светильни чад,
Как вздох последний, сгинет звук унылый,
А имена Бессмертных с новой силой
В садах благоуханных зазвучат.
Равнины наши застилала мгла,
Но с юга в край ненастья затяжного,
Сгоняя пятна хмурого покрова
С больных небес дыханием тепла,
5 Явился май — и вот весна вошла
В свои права и торжествует снова,
Налетом свежим ветерка шального
Смахнув с ресниц следы былого зла.
Спокойного раздумья слышен зов:
10 О груди Сафо и о детском пенье,
О солнце, золотящем сон снопов,
Налившихся в беззвучности осенней,
О шорохе песка в стекле часов,
О долгом — и последнем — вдохновенье.
Раскрыть поэму — будто в лес войти:
Там строки, словно ветви, так сплелись,
Что тропке дальше некуда вести.
Тогда в избытке чувств остановись,
5 Прислушайся и трепетно вглядись:
Росой прохладной ты умыт в пути
И коноплянку мог бы вмиг найти
По трели, удаляющейся ввысь.
Такую власть поэт вложил в творенье,
10 Что я, о славе бредящий мирской,
Готов смотреть на небо день-деньской,
Найти в траве покой и утешенье —
Как те, чей горький плач в густой тени
Услышали малиновки одни.
Минуты мчатся, но прозренья нет:
Досель мой разум неземная сила
В дельфийский лабиринт не погрузила,
Бессмертной мысли мне не брезжит свет.
5 За щедрость чем воздать тебе, поэт?
Она две ветки хрупкие скрепила
И мне венок торжественный вручила,
Но в тягость мне мечты моей предмет.
Летят минуты. Где же упоенье
10 Высоких грез? Увы, я их лишен.
Гляжу на вечное ниспроверженье
Венцов земных, Тюрбанов и Корон,
И в странные пускаюсь размышленья
О всех, кто славою превознесен.
Венок лавровый! Что во всей вселенной
С тобой сравнится, о счастливый круг?
Луны ли нимб — иль пенье трех подруг
В гармонии девически блаженной?
5 Иль трепет моря, нежный и мгновенный,
Что зимородок нагоняет вдруг?
Иль розан утренний, росист и туг?
Но все сравнения несовершенны.
Сравню ль с тобой серебряный поток
10 Апрельских слез, иль майские луга,
Иль бабочек июньских появленье?
О нет, всего пленительней — венок;
Но, глаз прекрасных преданный слуга,
Он вам приносит дань благоговенья.
Бог золотого лука
И золотой кифары,
И золотого света, —
О, колесничий ярый,
5 Чья колесница,
Тьму разгоняя, мчится,
Как же избегнул кары
Я, нацепивший сдуру лавровый твой венок,
Славы твоей эмблему,
10 Дивную диадему —
Или червю такому ты не отмщаешь, бог?!
О, Аполлон Дельфийский!
Зевс потрясал громами,
Спутник его крылатый,
15 Перья свирепо вздыбив,
Щерился, но раскаты,
Словно под спудом,
Глохли, сменяясь гудом:
Ну почему ж меня ты
20 Спас от расплаты лютой, ну для чего же ты
Нежные тронул струны
И усмирил перуны;
Этакой-то личинке — таинство доброты?!
О, Аполлон Дельфийский!
25 Близилась ночь. Плеяды
Были уже в дозоре;
И по соседству с ними
Шумно трудилось море,
Эхо тревожа;
30 Чуден был мир, — и кто же,
Кто же себе на горе
Лавры себе присвоил, а уж решил, что — власть,
И ухмылялся мерзко,
И похвалялся дерзко,
35 И вот теперь возжаждал ниц пред тобою пасть?!
О, Аполлон Дельфийский!
Изнемогла душа моя... Тяжел
Груз бренности, как вязкая дремота;
Богам под стать те выступы, те своды,
А мне гласят: ты к смерти подошел, —
5 Так гибнет, в небо вперившись, орел.
Одну отраду мне дала природа:
Лить слезы, что не будит для полета
Меня пастух рассветных туч, Эол.
Восторг ума бессильного — причиной
10 Тому, что сердце мучает разлад.
Томит тоска от красоты старинной,
В которой все: Эллады гордый клад,
И варварство веков, и над пучиной
Блеск утра — и величия закат.
Прости мне, Хейдон: о великом ясно
Заговорить мне недостанет сил;
Прости — орлиных не расправить крыл,
Не отыскать желаемое страстно.
5 Но будь мое стремленье не напрасно —
С вершины той, где ключ Кастальский бил,
Раскат могучий я бы подхватил
Стихом бестрепетным, гремящим властно.
Знай: был бы он тебе с благоговеньем,
10 Тебе по праву пылко посвящен:
Когда толпа с тупым недоуменьем
На дар небес взирала — озарен
Звезды Востока трепетным свеченьем,
Ты первым к ней ступил — свой принести поклон.
Кто радуется утренним лучам,
Когда к подушке клонит полудрема,
Пусть на заре отправится из дома
С поэмой этой к луговым ручьям.
5 Кто долго созерцает по ночам
Блеск Веспера в мерцанье окоема,
Пусть шепчет еле слышно стих знакомый
Диане, что ступает по холмам.
Кто предан этим радостям души,
10 Но склонен к мыслям о земном уделе,
Найдет себе приют в лесной глуши,
Где прыгают малиновки, где ели
Роняют шишки твердые в тиши,
Где ссохшиеся листья облетели.
Шепча про вечность, спит оно у шхер,
И вдруг, расколыхавшись, входит в гроты,
И топит их без жалости и счета,
И что-то шепчет, выйдя из пещер.
5 А то, бывает, тише не в пример,
Оберегает ракушки дремоту
На берегу, куда ее с излету
Последний шквал занес во весь карьер.
Сюда, трудом ослабившие зренье!
10 Обширность моря даст глазам покой.
И вы, о жертвы жизни городской,
Оглохшие от мелкой дребедени,
Задумайтесь под мерный шум морской,
Пока сирен не различите пенья!
Неслышимый, незримый,
Склонился я к любимой
Проститься с серебристой истомой сонных рук.
О, их прикосновенье —
И счастье, и мученье:
Сначала душу ранит, потом целит недуг.
7 О веки — чудный глянец,
И влажных губ румянец,
И тени звуков сладких вкруг них витают вновь;
Объят я тишиною,
Но их слова со мною:
«Ни меры, ни пределов не ведает любовь».
13 Наставницы столь нежной
Я ученик прилежный;
Для шалостей сладчайших был этот день рожден
И я, не промедляя,
Вкушу утехи рая,
Хоть залился румянцем рассветный небосклон.
Жду тебя, любовь,
Под зеленой сенью...
Жду тебя, любовь!
Слава — наслажденью!
5 Жду, где вешний луг
Нам расстелит травы!
Жду тебя, мой друг!
Наслажденью — слава!
9 Жду, где первоцвет
Жмется к изголовью...
Жду тебя, мой свет,
Будь моей Любовью!
13 Я постиг, постиг! —
Миг бесценный страсти —
Только краткий миг,
Дуновенье счастья.
17 Но еще оно
Не промчалось мимо.
Но еще дано
Жить и быть любимым.
21 В мире есть любовь!
Жду ее, влюбленный!
Умереть готов,
Счастьем упоенный!
Не печалься, не беда:
Туча сгинет вскоре.
Лишь вздохни — и навсегда
Позабудь о горе.
5 Отчего грустят глаза,
Губы замолчали?
Ведь одна твоя слеза
Смоет все печали.
9 Так поплачь о горе том:
Я слезинки эти
Сосчитаю, чтоб потом
Радостью стереть их.
13 А от слез твой взгляд живой
Ручейка яснее,
И певучий шепот твой
Музыки нежнее.
17 Пусть же смерти нашей час
Подойдет печальный —
На губах умрет у нас
Поцелуй прощальный.
Декабрьской злой порою,
В бездумном полусне,
Ветла, застыв нагою,
Не помнит о весне.
Пусть свищет вьюга злая
И ветви гнет, ломая:
Им в середине мая
Цвести, цвести опять.
9 Декабрьской злой порою,
Морозный слыша треск,
Под коркой ледяною
Ручей забыл свой блеск.
В немом оцепененье,
В бесчувственном забвенье
О звонком летнем пенье
Легко не вспоминать.
17 Ах, если б так случиться
С влюбленными могло!
Но как слезам не литься
Над тем, что все прошло?
Что время расставаться,
Что больше не встречаться,
Что нечем утешаться —
И рифм не подыскать.
Кто со мной из сестер
Устремится в простор?
3 Бьют копытами кони на пороге рассвета.
Кто со мной из сестер
Устремится в простор
6 По полям золотым изобильного Лета?
Я с тобой, я с тобой!
О позволь, Аполлон, мне с тобой улететь —
И с тобою, с тобой
10 Мир чудесный узреть.
Будем вместе с тобой —
Дивной лиры тугая струна зазвенит.
Будем вместе с тобой —
14 И наполнится пением чистый зенит.
Что, котик? Знать, клонится на закат
Звезда твоя? А сколько душ мышиных
Сгубил ты? Сколько совершил бесчинных
Из кухни краж? — Зрачков зеленых взгляд
5 Не потупляй, но расскажи мне, брат,
О юных днях своих, грехах и винах:
О драках, о расколотых кувшинах,
Как ты рыбачил, как таскал цыплят.
Гляди бодрей! Чего там не бывало!
10 Пускай дышать от астмы тяжело,
Пусть колотушек много перепало,
Но шерсть твоя мягка, всему назло,
Как прежде на ограде, где мерцало
Под лунным светом битое стекло.
О Лютня, что покой на сердце льет!
Умолкни, скройся, дивная Сирена!
Холодный Ветер вырвался из плена,
Рванул листы, захлопнул переплет.
5 Теперь — прощай! Опять меня зовет
Боренье Рока с Перстью вдохновенной;
Дай мне сгореть, дай мне вкусить смиренно
Сей горько-сладостный Шекспиров плод.
О Вождь поэтов! И гонцы небес,
10 Вы, тучи вещие над Альбионом!
Когда пройду я этот грозный Лес,
Не дайте мне блуждать в мечтанье сонном;
Пускай, когда душа моя сгорит,
Воспряну Фениксом и улечу в зенит!
Когда боюсь, что скоро суждено
Исчезнуть мне, что близок этот миг,
И мыслей полновесное зерно
Не ссыплю в закрома бессчетных книг;
5 Когда я вижу в звездной вышине
Высоких тайных символов поток
И думаю, что не случится мне
Запечатлеть их в мой недолгий срок;
Когда я знаю: жажду неземной
10 Любви волшебной вновь не утолю,
И мимолетный дивный образ твой
Мне больше не узреть, — тогда стою,
Задумавшись, один на всей земле,
И тают слава и любовь во мгле.
О не красней так, о не красней!
Иль тебя искушенной сочту я.
Если ты улыбнешься — и румянцем зальешься,
Не поверю в невинность святую.
5 Есть краска стыда для «нет, никогда!»
И есть для «скажите на милость»,
Есть для помышленья и есть для сомненья —
И для «как же это случилось?»
9 О не вздыхай так, о не вздыхай,
Вспоминая о Еве румяной!
Ты губами впивалась в нежную злость
И кусала ее неустанно.
13 Давай же опять станем яблоки рвать —
И весне от нас не умчаться!
Наступил как раз тот блаженный час,
Чтобы вволю нацеловаться.
17 Вздыхают «о да!», вздыхают «о нет!» —
И вздыхают, роняя слезинки...
Но не лучше ли нам райский плод пополам
Разрезать до сердцевинки?
Пять долгих лет прибрежные пески
Напрасно гладит времени волна;
Пять лет перчаткой, стянутой с руки,
Моя мечта, как сетью, пленена.
5 И вот с тех пор, взглянув на небосвод,
Я вижу глаз твоих мелькнувший свет;
И всякий раз в саду мне роза шлет,
Кивая молча, тихий твой привет;
И каждый чуть раскрывшийся цветок
10 Мне лепестками шепчет о любви,
С которой разлучиться я не мог
Все эти годы. Радости мои
Печалью затмевает образ твой —
И память счастье путает с бедой.
Вождь крокодилов, сторож пирамид,
Он лоно лунных гор покинул рано!
Исполнен ум пустынного дурмана,
Но помним: плодородье он сулит.
5 Он многих поколений след хранит,
Вскормив их, от Каира до Декана.
Но не таил ли он века обмана
Для тех, кто верил, что он плодовит?
О нет, пусть эти выдумки навеки
10 Растают! Для невежества обман —
Все чуждое. Зеленые побеги
Росой ты щедро поишь. Осиян
Восходом солнца ты, как наши реки,
Вливаясь безмятежно в океан.
Твой, Спенсер, почитатель страстный, тьму
Чащоб твоих хранящий, как лесничий,
Призвал, в угоду слуху твоему,
Стиху английскому придать величье.
5 Но, сказочник-поэт! Нельзя, нет сил
У обитателя земли холодной
Взмыть Фебом в золотом пыланье крыл
С зарею утра к радости свободной.
Нельзя уйти от тяжкого труда
10 И духа твоего познать паренье:
Цветок питает вешняя вода
Пред тем, как настает пора цветенья.
Со мною летом будь: к тебе строку
Я обращу, на радость леснику.
«...Дороже темный цвет
В глазах, чем слабый отблеск гиацинта»
Голубизна! Ты — жизнь небес: простор
Для Цинтии, дворец бескрайний Феба,
Для Веспера со свитою шатер,
Хранительница туч, пестрящих небо.
5 Голубизна! Ты — жизнь всесветных вод:
Ни океан, кипя взъяренной пеной,
Ни реки, сокрушающие лед,
Не затемняют сути неизменной.
Голубизна! Ты родственна лесам,
10 С нежнейшей зеленью обручена ты:
Синеет незабудка, а вон там —
Фиалка притаилась... Как сильна ты,
Чуть проглянув! Но власть твоя стократ
Сильней, когда тобой сияет взгляд!
Ты, чье лицо жгла зимней ночи стужа,
Кто различал во мгле на небосклоне
Верхушки вязов между звезд замерзших —
Ты в мае урожай сберешь богатый.
5 Ты, чьи глаза по темной книге ночи
Пытливо и без устали читали
За строчкой строчку в ожиданье Феба —
Ты в мае встретишь свой рассвет счастливый.
Забудь о знанье! Трель моя проста,
10 Но о весне она разносит вести.
Забудь о знанье! Трель моя проста,
Но ей внимает вечер. Нет, не может
Быть праздным тот, кого печалит праздность,
И тот не спит, кто думает, что спит.
Будь я причтенным к божествам Олимпа,
Всевышнюю я утвердил бы волю:
Когда влюбленный устремится следом
За красотою, вдалеке сокрытой,
5 Пусть с каждым мигом облик совершенный
Становится нежнее и прекрасней;
От диких ягод, сорванных поспешно,
Пусть зреет поцелуй на древе страсти
И соком сладким напояет плод,
10 Чтоб на устах паломника истаять.
Велик у солнца глаз —
Я зорче во сто раз.
Не подглядеть луне
Того, что видно мне.
5 Опять весна, весна!
Я радости полна:
В густой траве таюсь,
К красавицам тянусь.
9 Я подмечаю то,
Чего не смел никто —
И колокольцев звон
Баюкает мой сон.
Гудит на свадьбе контрабас,
А Дурости — ура!
Пускаются девицы в пляс,
А Дурости — ура!
5 Горшок со сливками — вверх дном,
А Дурости — ура!
Белье промокло под дождем,
А Дурости — ура!
В бочонке прохудилось дно,
10 А Дурости — ура!
Кричит на козлах Китти: — Нно!
А Дурости — ура!
Пусть пережарен поросенок,
А Дурости — ура!
15 Пусть ломтик сыра слишком тонок,
А Дурости — ура!
Сэр Чих беседует с юристом,
А Дурости — ура!
Мисс Кусь в обнимку с трубочистом,
20 А Дурости — ура!
О, как истерзан я тревогой мрачной!
Быть может, зубы у нее — не жемчуг,
А голос не похож на соловьиный;
Ресницы же (сомненье сердце гложет)
5 Едва ль длиннее усиков осиных;
Нет ни единой ямочки на щечках —
Одни веснушки... Боже, если нянька
До времени дитя ходить учила —
Дианы ноги сделались кривыми,
10 И покосилась царственная шея!
Нежданный гость, сойдя с коня,
Ни слова не сказал:
Он только руку госпоже
Тайком поцеловал.
5 Нежданный гость, вступая в дом,
Ни слова не сказал:
Он прямо в губы госпожу
Тайком поцеловал.
9 В цветник, что господин взрастил,
За госпожой вослед
Нежданный гость вошел тайком,
Тайком ушел чуть свет.
13 Служанке он, вскочив в седло,
Кольцо украдкой дал —
И, наклонившись, горячо
Ее поцеловал.
Уснула! Спи, о спи, мой перл бесценный!
И дай склониться пред тобой с молитвой,
И дай призвать небес благословенье
Неслышное на твой покой счастливый,
5 Дай прошептать о верности безмерной,
О преданном, внезапном обожанье —
Сокровище мое, любовь моя!
Четыре разных времени в году.
Четыре их и у тебя, душа.
Весной мы пьем беспечно, на ходу
Прекрасное из полного ковша.
5 Смакуя летом этот вешний мед,
Душа летает, крылья распустив.
А осенью от бурь и непогод
Она в укромный прячется залив.
Теперь она довольствуется тем,
10 Что сквозь туман глядит на ход вещей.
Пусть жизнь идет неслышная совсем,
Как у порога льющийся ручей.
Потом — зима. Безлика и мертва.
Что делать! Жизнь людская такова.
Здесь незаметно бегут вечера.
Налево гора,
Направо гора,
Река и речной песок.
5 Можно сесть
И со сливками съесть
Теплого хлеба кусок.
Один ручей
И другой ручей
10 Вращают колеса храбро.
В ручье лосось,
Чем пришлось,
Откармливает жабры.
Здесь дикий бор
15 И великий простор
Для охоты, пастьбы и порубки;
И у всех дорог
Золотистый дрок
Цепляется за юбки.
20 Бор высок,
В бору голосок
Нежно зовет кого-то;
А в поздний час
Веселье и пляс
25 На ровном лужке у болота.
Куда ни взгляни,
Кусты да плетни,
Дроздам недурная квартира.
Осиный дом —
30 В обрыве крутом,
Чтоб не было слишком сыро.
Ах и ах!
Маргаритки во рвах!
Примул раскрылись кубки!
35 Тронешь бутон,
И навстречу он
Протягивает губки.
Я даром отдам
Всех лондонских дам
40 И критиков-сморчков,
Чтобы здесь на лугу
Валяться в стогу
И вспугивать пестрых сверчков.
Погоди, недотрога! Куда ты спешишь
С хутора по тропинке?
Девонширская фея, расскажи мне скорее,
Что лежит у тебя в корзинке?
5 Мне по нраву твой мед и твои цветы,
И творог твой сердцу дорог;
Но, по чести признаться, втихомолку обняться
Много слаще, чем мед или творог.
9 Люблю я долины твои и луга
И это мычащее стадо,
Но из вереска — Боже! — я устроил бы ложе,
Ничего мне другого не надо!
13 Мы корзинку укроем густою травой,
Шаль на ветви ивы накинем:
Лишь анютины глазки подглядят наши ласки
На зеленой мягкой перине.
Через холмы, через ручей,
Лугом — на ярмарку в Долиш:
Отведать коврижек и калачей
И так поглазеть — всего лишь!
5 Шалунье Бетти я предложил
(Трепал ее юбки ветер):
«Я буду твой Джек, а ты — моя Джил», —
И села со мною Бетти.
9 «Кто-то идет! Кто-то идет!..»
«Ах, Бетти, это лишь ветер!»
И без лишних слов, без дальних забот
На спинку упала Бетти.
13 «Ах, погоди! Ах, погляди!..»
«Прикуси язычок, малышка!»
И смолкла она, внезапно хмельна,
Свеженькая, как пышка.
17 Ну как по пути не потерять
С нею часок короткий?
Как на лугу цветов не примять
Ради такой красотки?
О, будь неделя веком — и тогда
На сотни лет год растянуться б мог;
Разлук, свиданий шла бы череда,
Румянец встречи не сходил со щек.
5 За миг мы вечность прожили б с тобой,
В одном биенье наши слив сердца:
Безмерным стал бы краткий путь дневной,
Чтоб наше счастье длилось без конца.
О, мчаться в среду к Индским берегам,
10 В четверг Левант[150] роскошный навестить!
Исчезло б время: удалось бы нам
В мгновении все радости вместить.
Как исполняются мечты, мой друг,
Вчера — вдвоем с тобой — узнал я вдруг.
Стою вдали, в невежестве пустынном,
И слышу про тебя, про остров Делос,
Как мальчуган, которому к дельфинам
В коралловые рощи захотелось.
5 И ты был слеп... Но ты-то был богатый:
Зевес тебе раздвинул звездный купол,
Нептун воздвиг волнистые палаты,
И Пан дуплистой пчельней убаюкал.
Есть вечный свет у черных побережий,
10 У полночи — зачавшееся утро,
У пропасти — росток травинки свежей,
У слепоты — прозренье мысли мудрой.
И ты был зряч: твой богоравный взгляд
Постигнул землю, небеса и ад.
О мать Гермеса юная, о Майя!
Восславить ли тебя
Размерами, каким внимала Байя?
Иль, простоту любя,
5 Ты флейте улыбнешься сицилийской?[153]
Иль склонишь слух к отчизне эолийской[154]
Певцов, на мягком дерне смолкших там,
Где стих великий отдан был немногим?
Даруй ту силу и моим строфам —
10 И пусть они, торжественны и строги,
В весенней тишине,
Средь приношений раннего цветенья,
Умолкнут в вышине,
Нехитрого вкусив благодаренья.
Ласков привет милых глаз,
И голоса ласков привет.
Забыты в счастливый час
Прощанья минувших лет.
5 К щеке прижата щека,
И трепетна встреча рук
На земле — той, что так далека
И которой неведом плуг.
Кладбище, крыши, солнечный заход,
Деревья и холмы вокруг — все мнится
Безжизненно-прекрасным, будто снится
Мне давний сон... И снова свет плывет
5 Июня бледного; растоплен лед
Знобливых зим в сиянии зарницы;
Сквозь твердь-сапфир луч звездный чуть струится;
Все — красота холодная. Лишь тот
И счастлив, кто, как Минос-судия,
10 Познал суть Красоты, свободной вечно
От спеси и фантазии больной,
Ее мертвящих. Бернс! О, как сердечно
Я чту тебя! О тень! Свой лик сокрой:
Несправедлив к твоей отчизне я!
Старуха Мэг, цыганка,
Жила, не зная бед:
Постелью вереск ей служил,
А домом — целый свет.
5 Она могла среди болот
Легко найти места,
Где слаще яблока была
Смородина с куста.
9 Она пила в рассветный час
Вино росы с ветвей;
Она читала вместо книг
Надгробья у церквей.
13 Холмы ей были братьями,
Сестрой родной — сосна.
В кругу такой большой семьи
Жила она одна.
17 Пусть было нечего поесть
С утра или в обед,
Зато в час ужина над ней
Струился лунный свет.
21 Зато венки из таволги
Умела делать Мэг
И в можжевельниках густых
Готовила ночлег.
25 И руки смуглые ее
В сплетеньях темных жил
Плели цыновки из травы
Для тех, кто в селах жил.
29 Казалась Мэг царицею,
А был на ней надет
Из одеяла красный плащ,
Соломенный берет.
33 Да будет мир ее душе —
Ее давно уж нет!
Жил мальчик озорной.
Бродить ему хотелось.
Вздохнув, он шел домой,
А дома не сиделось.
5 Взял книгу он,
Полную
Строчек
И точек,
Взял пару
10 Сорочек.
Не взял он колпак:
Спать можно
И так.
В мешок —
15 Гребешок,
И носки в порядке,
Без дырки на пятке.
Мешок он надел
И вокруг поглядел,
20 На север,
На север
Побрел наугад,
На север
Побрел наугад.
25 Мальчишка озорной
Ничем не занимался.
Поэзией одной
Все время баловался.
Перо очинил
30 Вот такое!
И банку чернил
Прижимая
Рукою,
И еле дыша,
35 Помчался,
Спеша
К ручьям
И холмам,
И столбам
40 Придорожным,
Канавам,
Могилам,
Чертям
Всевозможным.
45 К перу он прирос
И только в мороз
Теплей укрывался:
Подагры боялся.
А летом зато
50 Писал без пальто,
Писал — удивлялся,
Что все не хотят
На север,
На север
55 Брести наугад,
На север
Брести наугад.
Мальчишка озорной
Был вольных мыслей полон,
60 И в бочке дождевой
Однажды рыб развел он,
Хотя
Не шутя
Ворчала
65 Сначала
Прислуга,
Что с круга
Он съедет
И бредит.
70 А он по пути
Мечтал найти
Поскорей
Пискарей,
Невеличку
75 Плотвичку,
Колюшку,
Колюшки
Подружку
И прочих рыб
80 Не крупнее
Пальчика
Годовалого
Мальчика,
Он был
85 Не из тех,
Кто под шум и смех
Жадно считает
Рыбу,
Рыбу,
90 Жадно считает
Рыбу.
Мальчишка озорной
Шатался как придется
Шотландской стороной,
95 Смотрел, как там живется.
Увидел, что стебель
Растет из зерна,
Что длина
Не короче,
100 Громче
Поют,
Что и тут
Те же вишни,
Нет лишнего
105 Хлеба,
И небо
Похоже,
И тоже
Из дерева
110 Двери —
Как в Англии!
И тогда он застыл,
Изумленный,
На месте застыл,
115 Изумленный!
Прожившему так мало бренных лет,
Мне довелось на час занять собою
Часть комнаты, где славы ждал поэт,
Не знавший, чем расплатится с судьбою.
5 Ячменный сок волнует кровь мою.
Кружится голова моя от хмеля.
Я счастлив, что с великой тенью пью,
Ошеломлен, своей достигнув цели.
И все же, как подарок, мне дано
10 Твой дом измерить мерными шагами
И вдруг увидеть, приоткрыв окно,
Твой милый мир с холмами и лугами.
Ах, улыбнись! Ведь это же и есть
Земная слава и земная честь!
Как сладко полем проходить, где веет тишиной,
Где слава одержала верх в бою за край родной,
Иль — вересковой пустошью, где был друидов стан,
А нынче мох седой шуршит и царствует бурьян.
5 Все знаменитые места бессчетно тешат нас,
О них сказанья повторять мы можем сотни раз,
Но сладостней отрады нет, неведомой дотоль,
Чем иссушающая рот божественная боль,
Когда по торфу и песку волочится ходок
10 И по кремням прибрежных скал бредет, не чуя ног,
Бредет к лачуге иль дворцу, дабы воздать поклон
Тому, кто вживе был велик и славой умерщвлен.
Багульник, трепеща, вознес лучистые цветы,
И солнце песенке юлы внимает с высоты,
15 Ручьи лобзают стрелолист у плоских берегов,
Но медленных, тоскливых вод невнятен слабый зов.
Закат за черным гребнем гор потоки крови льет,
Ключи сочатся из пещер, из темных недр болот,
Как бы дремля, парят орлы средь синевы пустой,
20 Лесные голуби кружат над гробовой плитой,
Но вечным сном заснул поэт, и вещий взор ослеп, —
Так пилигрим усталый спал, найдя в пустыне склеп.
Порой, — душа еще дитя, что мудрости полно,
Но сердце барда мир забыл, вотще стучит оно.
25 О, если б снова мог прожить безумец полдень свой
И до заката опочить, но все пропеть с лихвой!
Он в трепет бы привел того, чей дух всегда в пути,
Кто колыбель певца сумел на севере найти.
Но краток срок, недолог взлет за грань тщеты земной,
30 Из жизни горькой и благой, в надзвездный мир иной;
Недолог взлет и краток срок, — там больше быть нельзя:
Не то забудется твоя скудельная стезя.
Как страшно образ потерять, запомненный в былом,
Утратить брата ясный взгляд, бровей сестры излом!
35 Вперед, сквозь ветер! И вбирай палящий колорит;
Он жарче и мощней того, что на холстах горит!
Виденья прошлого живят былую смоль кудрей,
Седины скудные ярят и гонят кровь быстрей.
Нет, нет! Не властен этот страх! И, натянув канат,
40 Ты счастлив, чуя, как рывком тебя влечет назад.
Блажной, на водопад воззрев, ты в следующий миг
Заметы памяти своей уже почти постиг;
Ты их читаешь в царстве гор, пристроясь на углу
Замшелой мраморной плиты, венчающей скалу.
45 Хоть прочен якорь, но всегда паломник в путь готов,
Он мудрость в силах сохранить, бредя в стране хребтов,
И зыбку гения сыскать средь голых, черных гор,
И не сомкнуть глаза души, не замутить свой взор.
О Муза, преподай мне свой урок
Здесь, на вершине, затканной туманом!
Взгляну ли вниз — там в пропастях залег,
Клубясь, туман. Таким же смутным, странным
5 Нам ад рисуется. Взгляну ли ввысь —
И там седой туман. О небе знаем
Ничуть не больше мы. И гложет мысль,
Когда вовнутрь мы взоры обращаем,
Что и себя нам видеть не дано...
10 И вот, ничтожный, я достиг вершины,
Но что глазам предстало? Лишь одно:
Что я стою здесь, а кругом — теснины.
Кругом густой туман. Туман и тьма
И здесь, и в царстве мысли и ума.
Здравствуй, радость, здравствуй, грусть,
Дудка Пана, ряска Леты,
Нынче пусть, и завтра пусть,
Я люблю и то, и это:
5 Хмурый взгляд в погожий день,
Смех — под ливнем разливанным;
Все мне любо: свет и тень,
Драма вместе с балаганом!
Яркий луг над тленьем скрытным,
10 Смех над чудом беззащитным,
Вздох над площадным шутом,
Гроб — и колокольный гром,
Отрок с черепом в руке,
Бриг разбитый на песке,
15 Волчьи ягоды с малиной,
В красных розах шип змеиный,
Клеопатра в царском платье
С черным аспидом в объятье,
Хороводы на полянах
20 Бледных муз и муз румяных,
Сумасшедший и здоровый,
Резвый Мом и Крон суровый,
Смех и вздох, и смех опять,
О, как сладко горевать!
25 Так входите, лиц не пряча,
Музы пения и плача,
Одарите вдохновеньем,
Чтоб и мне забыться пеньем,
Утолить по доброй воле
30 Жажду радости и боли.
Так сплетайтесь общей кроной,
Темный тис и мирт зеленый,
Кровом будьте надо мной,
А могильный холм — скамьей.
Дух всесильный — ты царишь!
Дух всесильный — ты скорбишь!
Дух всесильный — ты пылаешь!
Дух всесильный — ты страдаешь!
5 О дух! Я почил
В тени твоих крыл,
Поник головою всклокоченной.
О дух! Как звездой,
Я грежу одной
10 Твоею туманною вотчиной.
Дух всесильный, звонкий смех!
Дух всесильный, пьяный грех!
Дух всесильный, ты танцуешь!
Благородный, ты ликуешь!
15 О дух! Через край
Веселье! Давай
Локтями подталкивать Мома!
О дух! Не робеть,
Вакхически рдеть
20 Сумеем на пиршестве Кома!
Где же он и с кем — поэт?
Музы, дайте мне ответ!
— Мы везде его найдем:
Он с людьми, во всем им равен;
5 С нищим он и с королем,
С тем, кто низок, с тем, кто славен;
Обезьяна ли, Платон —
Их обоих он приемлет;
Видит все и знает он —
10 И орлу, и галке внемлет;
Ночью рык зловещий льва
Или тигра вой ужасный —
Все звучит ему так ясно,
Как знакомые слова
15 Языка родного...[165]
Любовь! Игрушка лени золотой!
Кумир, такой божественно-прекрасный,
Что юность, в упоенье расточая
Ей сотни тысяч ласковых имен,
5 Сама себя божественною мнит
И праздная безумствует все лето,
Гребенку барышни признав тиарой,
Стрелой Амура — биллиардный кий.
Тогда живет Антоний в Брунсвик-сквере,[167]
10 И Клеопатра — в номере седьмом.
Но если страсть воспламеняла мир,
Бросала в прах цариц и полководцев,
Глупцы! — так вашу мелкую страстишку
Сравню я только с сорною травой.
15 Восстановите тот тяжелый жемчуг,[168]
Что растворен царицею Египта,
И хоть на вас касторовые шляпы —
Я вам скажу: вы можете любить!
Тише, милая, тише! на цыпочках шаг!
Дом уснул, — но тише, не надо так смело!
Хоть подшила ты ватой плешивцу колпак,
Вдруг услышит?.. О сладостная Изабелла!
Хоть походка твоя, как у феи, легка,
Танцующей на пузырьках ручейка,
Тише, милая, тише! ступай осторожно!
Спит ревнивец, но чутко он спит и тревожно.
9 Смолкли шорохи, воздух застыл недвижим,
Отрешилась ночь от летейской заботы,
Майский жук монотонным гуденьем своим
Погрузил ее в озеро смутной дремоты;
И луна скрылась в облако, словно за дверь,
Из скромности — или поняв, что теперь
Нам не нужно огня, кроме глаз твоих ярких —
О моя Изабелла! — и губ твоих жарких.
17 Скинь щеколду! ах нет! — осторожнее с ней!
Нас везде опасности подстерегают.
Хорошо! а теперь — дай мне губы скорей!
Пусть храпит старый дурень и звезды мигают.
Спящей розе приснится любовь, и она
На заре проснется, нектара полна;
Дикий голубь, воркуя, к подруге прижмется...
Ах, как больно в груди поцелуй отдается!
Воскресным день случился тот:
К вечерней службе шел народ,
И звон был праздничным вдвойне.
Обязан город был весне
5 Своею влажной чистотой,
Закатный отблеск ледяной
Был в окнах слабо отражен,
Напоминал о свежих он
Долинах, зелени живых
10 Оград колючих, о сырых,
В густой осоке, берегах,
О маргаритках на холмах.
И звон был праздничным вдвойне:
По той и этой стороне
15 Безмолвной улицы народ
Стекался к церкви от забот,
От очагов своих родных,
Степенен, набожен и тих.
Вдоль галерей, забитых сплошь,
20 Струилось шарканье подошв
И крался шепот прихожан.
Гремел под сводами орган.
И служба началась потом,
А Берта все листала том:
25 Волшебный, как он был помят,
Зачитан, как прилежный взгляд
Пленял тисненьем золотым!
Она с утра, склонясь над ним,
Была захвачена толпой
30 Крылатых ангелов, судьбой
Несчастных, скорченных в огне,
Святыми в горней вышине,
Ей Иоанн и Аарон
Волшебный навевали сон,
35 Ей лев крылатый явлен был,[171]
Ковчег завета,[172] что таил
Немало тайн — и среди них
Мышей, представьте, золотых.[173]
На площадь Минстерскую взгляд
40 Скосив, она увидеть сад
Могла епископский в окне,
Там вязы, к каменной стене
Прижавшись, пышною листвой
Превосходили лес любой, —
45 Так зелень их роскошных крон
Защищена со всех сторон
От ветра резкого была.
Вот Берта с книгой подошла
К окну — и лбом к стеклу припав,
50 Прочесть еще одну из глав
Успеть хотела — не смогла:
Вечерняя сгустилась мгла.
Пришлось поднять от книги взгляд,
Но строк пред ним теснился ряд,
55 И краска черная плыла,
И шея больно затекла.
Был тишиной поддержан мрак,
Порой неверный чей-то шаг
Был слышен — поздний пешеход
60 Брел мимо Минстерских ворот.
И галки, к вечеру кричать
Устав, убрались ночевать,
На колокольнях гнезда свив,
И колокольный перелив,
65 Церковный сонный перезвон
Не нарушал их чуткий сон.
Мрак был поддержан тишиной
В окне и в комнате простой,
Где Берта, с лампы сдунув пыль,
70 От уголька зажгла фитиль
И книгу к лампе поднесла,
Сосредоточенно-светла.
А тень ее ложилась вбок,
На кресло, балку, потолок,
75 Стола захватывая край,
На клетку — жил в ней попугай —
На разрисованный экран,
Где средь чудес из дальних стран:
Сиамской стайки голубей,
80 Безногих райских птиц,[174] мышей
Из Лимы — был прелестней всех
Ангорской кошки мягкий мех.
Читала, тень ее меж тем
Накрыла комнату, со всем,
85 Что было в ней, и вид был дик,
Как если б в черном дама пик
Явилась за ее спиной
Вздымать наряд угрюмый свой.
Во что же вчитывалась так?
90 Святого Марка каждый шаг,
Его скитанья, звон цепей
На нем — внушали жалость ей.
Над текстом звездочка порой
Взгляд отсылала к стиховой
95 Внизу страницы стае строк,
Казалось, мельче быть не мог
Узор тончайших букв — из них
Чудесный складывался стих:
«Тому, кто в полночь на порог
100 Церковный встанет, видит бог,
Дано узреть толпу теней,
Печальней нет ее, мертвей;
Из деревень и городов,
Из хижин ветхих, из дворцов
105 К святому месту, как на суд,
Чредой унылой потекут;
Итак, во тьме кромешной он
Увидит тех, кто обречен,
Сойдутся призраки толпой
110 Во тьме полуночной слепой,
Стекутся те со всех сторон,
Кто смертью будет заклеймен,
Кто неизбежно в этот год,
В один из дней его, умрет...
115 Еще о снах, что видят те,
Кто спит в могильной черноте,
Хотя их принято считать
Слепыми, савану под стать;
О том, что может стать святым
120 Дитя, коль мать, брюхата им,
Благоговейно крест святой
В тиши целует день-деньской;
Еще о Том, кем спасены
Мы будем все; без сатаны
125 Не обойтись; о, много есть
Тайн — все не смеем произнесть;
Еще жестока и скупа
Святой Цецилии судьба,
Но ярче всех и днесь и впредь
130 Святого Марка жизнь и смерть».[175]
И с состраданьем молодым
К его мучениям святым
Она прочла об урне той,
Что средь Венеции златой
135 Вознесена...[176]
Чему смеялся я сейчас во сне?
Ни знаменьем небес, ни адской речью
Никто в тиши не отозвался мне...
Тогда спросил я сердце человечье:
5 Ты, бьющееся, мой вопрос услышь, —
Чему смеялся я? В ответ — ни звука.
Тьма, тьма кругом. И бесконечна мука.
Молчат и бог и ад. И ты молчишь.
Чему смеялся я? Познал ли ночью
10 Своей короткой жизни благодать?
Но я давно готов ее отдать.
Пусть яркий флаг изорван будет в клочья.
Сильны любовь и слава смертных дней,
И красота сильна. Но смерть сильней.
Вытри слезы! Час придет —
И снова роза расцветет.
Вытри слезы! Прочь тоска!
Бутоны спят в корнях цветка.
5 А я пою! Тебе пою!
Недаром я узнал в раю,
Как душу облегчить свою!
Так прочь тоска!
Глянь на небо! В высоту!
10 Глянь на дерево в цвету!
Здесь я, вспорхнувши над сучком,
Звеню серебряным звонком.
Тебе пою! И радость шлю!
И всех скорбящих исцелю!
15 Прощай! Прощай! Не унывай!
Лечу в лазурный дальний край...
Прощай! Прощай!
«Обитель Скорби» (автор — мистер Скотт)
И проповедь в приюте Магдалины,[180]
И спор высокоумный у вершины
Крутой горы, где друг теперь живет;
5 И хмель от пива, и обширный свод
Нарядных рифм, и тут же автор чинный,
И Хейдоновой будущей картины[181]
Величье, и вершина шляпных мод, —
О как в партере маешься за нею! —
10 И Кольриджа[182] басок, и чахлый след
Слезинки на бульварной ахинее —
Весь этот несусветный винегрет
На что уж дрянь, но Вордсворта сонет
О Дувре — Дувр! — пожалуй, подряннее!
Как устремился к высям окрыленно
Гермес, едва был Аргус усыплен,
Так, волшебством свирели вдохновленный,
Мой дух сковал, сломил и взял в полон
5 Стоокое чудовище вселенной —
И ринулся не к холоду небес,
Не к Иде целомудренно-надменной,
Не к Темпе, где печалился Зевес, —
Нет, но туда, к второму кругу ада,
10 Где горестных любовников томит
Жестокий дождь и бьет лавина града,
И увлекает вихрь. О скорбный вид
Бескровных милых губ, о лик прекрасный:
Со мною он везде в круженье тьмы злосчастной!
О рыцарь, что тебя томит?
О чем твои печали?
Завял на озере камыш,
И птицы замолчали.
5 О рыцарь, что тебя томит?
Ты изнемог от боли.
У белки житница полна,
И сжато поле.
9 Лицо увлажнено росой,
Измучено и бледно,
И на щеках румянец роз
Отцвел бесследно.
13 Я встретил девушку в лугах —
Прекрасней феи мая.
Взвевалась легким ветерком
Прядь золотая.
17 Я ей венок душистый сплел:
Потупившись, вздохнула
И с нежным стоном на меня
Она взглянула.
21 Я посадил ее в седло:
Ко мне склонясь несмело,
Она весь день в пути со мной
Мне песни пела.
25 И корни трав, и дикий мед
Она мне отыскала —
На чуждом, странном языке
«Люблю» сказала.
29 Она вошла со мною в грот,
Рыдая и тоскуя,
И я безумные глаза
Закрыл, целуя.
33 И убаюкан — горе мне! —
Я был на тихом лоне,
И сон последний снился мне
На диком склоне.
37 Предстала бледная как смерть
Мне воинская сила,
Крича: — La Belle Dame sans Merci
Тебя пленила!
41 Грозились высохшие рты,
Бессильные ладони...
И я очнулся поутру
На диком склоне.
45 И вот скитаюсь я один
Без сил, в немой печали.
Завял на озере камыш,
И птицы замолчали.
О ты, хранитель тишины ночной,
Не пальцев ли твоих прикосновенье
Дает глазам, укрытым темнотой,
Успокоенье боли и забвенье?
5 О Сон, не дли молитвенный обряд,
Закрой глаза мои или во мраке
Дождись, когда дремоту расточат
Рассыпанные в изголовье маки,
Тогда спаси меня, иль отсвет дня
10 Все заблужденья явит, все сомненья;
Спаси меня от Совести, тишком
Скребущейся, как крот в норе горбатой,
Неслышно щелкни смазанным замком
И ларь души умолкшей запечатай.
Уж если суждено словам брести
В оковах тесных — в рифмах наших дней,
И должен век свой коротать в плену
Сонет певучий, — как бы нам сплести
5 Сандалии потоньше, понежней
Поэзии — для ног ее босых?
Проверим лиру, каждую струну,
Подумаем, что можем мы спасти
Прилежным слухом, зоркостью очей.
10 Как царь Мидас ревниво в старину
Хранил свой клад, беречь мы будем стих.
Прочь мертвый лист из лавровых венков!
Пока в неволе музы, мы для них
Гирлянды роз сплетем взамен оков.
Дикарка-слава избегает тех,
Кто следует за ней толпой послушной.
Имеет мальчик у нее успех
Или повеса, к славе равнодушный.
5 Гордячка к тем влюбленным холодней,
Кто без нее счастливым быть не хочет.
Ей кажется: кто говорит о ней
Иль ждет ее, — тот честь ее порочит!
Она — цыганка.[188] Нильская волна
10 Ее лица видала отраженье.
Поэт влюбленный! Заплати сполна
Презреньем за ее пренебреженье.
Ты с ней простись учтиво — и рабой
Она пойдет, быть может, за тобой!
Пирог-то один — либо съел, либо цел.
Безумец тот, кто дни свои до тризны
Не в силах мирным глазом обвести,
Кто яростно марает в книге жизни
Безвестности прекрасные листы;
5 Торопится ли роза надломиться,
А слива пух свой девственный измять?
А в озере наяда-баловница
Смутить волненьем водяную гладь?
Ничуть: алеет роза у калитки,
10 К ней пчелы льнут и ластятся ветра,
И спеет слива в дымчатой накидке,
И озеро незыблемей сапфира;
Зачем же славу вымогать у мира
За благодать и веры, и добра?
Два букета приличных
И три сорных травки,
Два-три носа античных
И две-три бородавки.
5 Два-три знатока
И два-три дуралея,
Два-три кошелька
И одна гинея.
Два-три раза чуть-чуть
10 В две-три стукнуть калитки,
Две минуты вздремнуть
Две-три попытки.
Два-три рыжих кота
И два серых мышонка,
15 Два щенка без хвоста
И два-три котенка.
Две селедки соленых,
Две-три звездочки в небе,
Два-три франта влюбленных
20 И две миссис — тсс! — Эбби.[191]
Две-три милых усмешки,
Два-три вздоха примерно,
Две-три мили в спешке
И две-три таверны.
25 Два гвоздя, очень длинных,
Для двух шляпок изящнейших,
Два яйца голубиных
Для сонетов приятнейших.
Они не трудятся, не прядут.
Однажды утром предо мной прошли
Три тени, низко головы склоня,
В сандалиях и ризах до земли;
Скользнув, они покинули меня,
5 Как будто вазы плавный поворот
Увел изображение от глаз;
И вновь, пока их вспомнить я хотел,
Возникли, завершая оборот;
Но смутны, бледны силуэты ваз
10 Тому, кто Фидия[193] творенья зрел.
О Тени, я старался угадать:
Кто вас такою тайною облек?
Не совестно ль — все время ускользать,
Разгадки не оставив мне в залог?
15 Блаженной летней лени облака
Шли надо мной; я таял, словно воск,
В безвольной растворяясь теплоте;
Печаль — без яда, радость — без венка
Остались; для чего дразнить мой мозг,
20 Стремящийся к одной лишь пустоте?
Они возникли вновь — и, лишь на миг
Явив мне лица, скрылись. День оглох.
Вдогонку им я прянул, как тростник,
Взмолясь о крыльях — я узнал всех трех.
25 Вожатой шла прекрасная Любовь;
Вслед — Честолюбье, жадное похвал,
Измучено бессоницей ночной;
А третьей — Дева, для кого всю кровь
Я отдал бы, кого и клял и звал, —
30 Поэзия, мой демон роковой.
Они исчезли — я хотел лететь!
Вздор! За любовью? где ж ее искать?
За Честолюбьем жалким? — в эту сеть
Другим предоставляю попадать;
35 Нет — за Поэзией! Хоть в ней отрад
Мне не нашлось — таких, как сонный час
Полудня, иль вечерней лени мед;
Зато не знал я с ней пустых досад,
Не замечал ни смены лунных фаз,
40 Ни пошлости назойливых забот!
Они возникли вновь... к чему? Увы!
Мой сон окутан был туманом грез,
Восторгом птичьим, шелестом травы,
Игрой лучей, благоуханьем роз.
45 Таило утро влагу меж ресниц;
Все замерло, предчувствуя грозу;
Раскрытый с треском ставень придавил
Зеленую курчавую лозу...
О Тени! Я не пал пред вами ниц
50 И покаянных слез не уронил.
Прощайте, Призраки! Мне недосуг
С подушкой трав затылок разлучить;
Я не желаю есть из ваших рук,
Ягненком в балаганном действе быть![194]
55 Сокройтесь с глаз моих, чтобы опять
Вернуться масками на вазу снов;
Прощайте! — для ночей моих и дней
Видений бледных мне не занимать;
Прочь, Духи, прочь из памяти моей —
60 В край миражей, в обитель облаков!
...Не знаю, сколько пролежал я так.
Когда же я очнулся и воспрянул,
Прекрасные деревья и поляна
Исчезли. Озираясь, я стоял
5 Средь каменных стволов в каком-то древнем
Святилище, чей свод был вознесен
Так высоко, что облака могли
Плыть по нему, как по ночному небу.
Здесь обнажался страшный пласт времен;
10 Все, что я видел раньше на земле:
Седых соборов купола, и башни
В проломах, и обрушенные стены
(Погибших царств обломки), и еще
Изрезанные ветром и волнами
15 Утесы — это все теперь казалось
Негодной рухлядью в сравненье с той
Величественной, вечною твердыней.
Я различал на мраморном полу
Сосуды странные, и одеянья,
20 Как будто сотканные из асбеста
Окрашенного, — или в этом храме
Бессильно было тленье: так сияло
Чистейшей белизною полотно,
Такой дышали свежестью узоры
25 На ризах многоцветных. Вперемешку
Лежали тут жаровня и щипцы
Для благовоний, чаши золотые,
Кадильницы, одежды, пояса
И драгоценностей священных груды.
30 С благоговейным страхом отведя
Глаза, я попытался вновь объять
Пространство храма; с потолка резного
Спустившись, взгляд мой перешел к столбам
Суровой, исполинской колоннады,
35 Тянувшейся на север и на юг,
В неведомую тьму, — и к черным створам
Закрытых наглухо ворот восточных,
Рассвет загородивших навсегда.
Затем, на запад обратясь, вдали
40 Увидел я громадного, как туча,
Кумира, и у ног его — уснувший
Алтарь, и мраморные с двух сторон
Подъемы, и бессчетные ступени.
Поспешности стараясь не явить
45 Неподобающей, я к алтарю
Направился и, ближе подойдя,
Служителя заметил у святыни
И отблески высокие огня.
Как в полдень северный знобящий ветер
50 Сменяется затишьем, и цветы,
Под теплыми дождинками оттаяв,
Таким благоуханием, такой
Целебной силой наполняют воздух,
Что даже тот, кто гробу обречен,
55 Утешится, — так жертвенное пламя
Весенний источало аромат,
Веля забыть все, кроме наслажденья;
И из-за белых благовонных струй,
Густых клубов и занавесей дыма
60 Раздался голос: «Если ты не сможешь
Ступени эти одолеть, — умри
Там, где стоишь, на мраморе холодном.
Пройдет немного лет, и плоть твоя,
Дочь праха, в прах рассыплется; истлеют
65 И выветрятся кости; ни следа
Не сохранится здесь, на этих плитах.
Знай, истекает твой последний час;
Во всей Вселенной нет руки, могущей
Перевернуть песочные часы
70 Твоей погибшей жизни, если эта
Смолистая кора на алтаре
Дотлеет прежде, чем сумеешь ты
Подняться на бессмертные ступени».
Я слушал, я смотрел; два чувства сразу
75 Жестоко были ошеломлены
Угрозой этой яростной; казалась
Недостижимой цель; еще горел
Огонь на алтаре, когда внезапно
Меня сотряс — от головы до пят —
80 Озноб, и словно жесткий лед сковал
Те струи, что пульсируют у горла.
Я закричал, и собственный мой крик
Ожег мне уши болью; я напряг
Все силы, чтобы вырваться из хватки
85 Оцепенения, чтобы достичь
Ступени нижней. Медленным, тяжелым,
Смертельно трудным был мой шаг; душил
Меня под сердце подступивший холод;
И, пальцы сжав, я их не ощутил.
90 Должно быть, за мгновенье перед смертью
Коснулся я замерзшею ногой
Ступени, — и почувствовал, коснувшись,
Как жизнь по ней вливается. Легко
Я вверх взошел, как ангелы когда-то
95 По лестнице взлетали приставной
С земли на небо.[196] «Праведная сила! —
Воскликнул я, приблизившись к огню, —
Кто я такой, чтоб так спастись от смерти?
Кто я такой, что снова медлит смерть
100 Прервать мою кощунственную речь?»
Тень отвечала из-под покрывала:
«Узнал ты ныне, что такое смерть
И воскрешенье; слабость победив,
Ты отодвинул миг неотвратимый».
105 «Пророчица благая! — я сказал. —
Рассей, прошу тебя, туман сомненья
В моей душе!» И тень произнесла:
«Знай: посягнуть на эту высоту
Дано лишь тем, кому страданье мира
110 Своим страданьем стало навсегда.
А те, которые на свете ищут
Спокойной гавани, чтоб дни свои
Заспать в бездумье, — если невзначай
Сюда и забредают к алтарю, —
115 Бесследно истлевают у подножья».
«Но разве мало на земле других? —
Спросил я, ободрясь. — Людей, готовых
На смерть за ближнего, принявших в сердце
Всю титаническую муку мира
120 И бескорыстно посвятивших жизнь
Униженным собратьям? Я бы многих
Увидел здесь, — но я стою один».
«Те, о которых ты сказал, живут
Не призраками, — возразил мне голос, —
125 Не слабые мечтатели они;
Им нет чудес вне милого лица,
Нет музыки без радостного смеха.
Прийти сюда они не помышляют;
А ты слабей — и потому пришел.
130 Какая польза миру от тебя
И всех тебе подобных? Ты — лунатик,
Живущий в лихорадочном бреду;
Взгляни на землю: где твоя отрада?
Есть у любого существа свой дом,
135 И даже у того, кто одинок,
И радости бывают, и печали —
Возвышенным ли занят он трудом
Иль низменной заботой, но отдельно
Печаль, отдельно радость. Лишь мечтатель
140 Сам отравляет собственные дни,
Свои грехи с лихвою искупая.
Вот почему, чтоб жребии сравнять,
Тебе подобных допускают часто
В сады, где ты недавно побывал,
145 И в эти храмы; оттого живой
Ты и стоишь пред этим изваяньем».
«Так я за бесполезность предпочтен
И речью благосклонною врачуем
В болезни не постыдной! О, до слез
150 Великодушной тронут я наградой!» —
Воскликнул я, и продолжал: «Молю,
Тень величавая, ответь: ужели
Мир до того оглох, что бесполезны
Ему мелодии? или поэт —
155 Не друг, не врачеватель душ людских
И не мудрец? Что я — ни то, ни это —
Осознаю, как ворон сознает,
Что он — не сокол. Кто же я тогда?
Ты говорила о подобных мне —
160 О ком?» — И тень под белым покрывалом
С такою силою отозвалась,
Что всколыхнулись складки полотна
Над золотой кадильницей, свисавшей
С ее руки. — «О племени сновидцев!
165 Сновидец и поэт — два существа
Различных, это — антиподы в мире.
Один лишь растравляет боль, другой —
Льет примирительный бальзам на раны».
И я вскричал с пророческой тоскою:
170 «О где ты, дальновержец Аполлон?
Вели скорей невидимой чуме,
Вползающей сквозь щели, покарать
Поддельных лириков, бахвалов праздных,
Самовлюбленных, жалких стихоплетов;
175 Пусть тоже смерть вдохну, — зато увижу,
Как все они растянутся в гробах!..
О тень высокая, прошу, поведай:
Где я? Чей это царственный алтарь?
Кому здесь воскуряют благовонья?
180 Какого мощного кумира лик
Крутым уступом мраморных колен
Скрыт от меня? И кто такая ты,
Чей мягкий голос до меня снисходит?
И тень, окутанная покрывалом,
185 Вдруг так заговорила горячо,
Что всколыхнулись складки полотна
Над золотой кадильницей, свисавшей
С ее руки, и голос выдавал
Давно, давно копившиеся слезы:
190 «Заброшенный, печальный этот храм —
Все, что оставила война титанов
С мятежными богами. Этот древний
Колосс, чей лик суровый искажен
Морщинами с тех пор, как он низвергнут, —
195 Сатурна изваянье; я — Монета,[197]
Последняя богиня этих мест,
Где ныне лишь печаль и запустенье»...
Не стало дня, и радостей не стало:
Губ сладостных, лучистых глаз, тепла
Ладони робкой, нежного овала,
Чуть слышных слов, груди, что так бела.
5 Исчезло юной розы совершенство,
Исчезло счастье, скрывшись без следа;
Исчезли стройность, красота, блаженство,
Исчез мой рай — исчез в тот час, когда
На мир нисходит сумрак благовонный,
10 И ночь — святое празднество любви —
Завесою, из тьмы густой сплетенной,
Окутывает таинства свои.
Любовь! Твой требник прочитал я днем;
Теперь молю: дай мне забыться сном.
Как мне воспоминание стереть,
Слепящий образ твой прогнать из глаз?
Час минул — только час!
Есть память рук; — любимая, ответь,
5 Чем вытравить ее, как истребить
И вновь свободным быть?
Ведь раньше, если бы меня увлек
Прелестный локон или лоб — я мог
Легко порвать силок;
10 Ведь муза все же у меня была,
Пусть неказиста с виду, но крыла
Держала наготове, чтоб лететь —
Лишь стоит повелеть!
Пестра, быть может, мыслями бедна;
15 Но для меня божественна она,
Божественна! Какой из вольных птиц
В просторе океанском без границ
Приспичит философствовать, когда
Под нею в муках корчится вода?
20 Где взять мне сил
Для облинявших крыл,
Чтоб снова воспарить под облака
И унестись
От Купидона — ввысь,
25 Как от порхающего мотылька?
Вина глотнуть?
Но это — пошлый путь,
Анафемство и ересь, что тайком
В канон любви сумели проскользнуть;
30 Пускай счастливый тешится вином,
А на меня идет лавина бед —
И прежних утешений больше нет!
Забыть ли ненавистную страну,
Держащую моих друзей в плену?
35 Тот берег злой, куда их занесла
Судьба — но от лишений не спасла;
Тот край уродливый, где в струях рек —
Мутно-бурливых, илистых — вовек
Не жили водяные божества;
40 Где ветры холод ледяной несут
С больших озер и как плетьми секут
Людей; где пастбищ грубая трава
Не в прок худым, измученным быкам;
Где аромата не дано цветам,
45 А птицам — нежных трелей; где густой
И дикий лес кромешной темнотой
Дриаду напугал бы; где сама
Природа, кажется, сошла с ума.[200]
О чары дня!
50 Гоните адский призрак от меня!
Светает: госпожа моя пришла —
И отступила мгла!
Позволь мне вновь душою отдохнуть,
Припав к тебе на грудь!
55 Твой стан замкнуть в объятия позволь —
Утишить рук томительную боль!
Проникнуться теплом твоим насквозь —
До кончиков волос!
Дай губы вновь!
60 Какая это боль — твоя любовь!
Довольно! О, довольно грезить мне
Тобою, как во сне!
Помилосердствуй! — сжалься! — полюби! —
Любви прошу — не милостыни скудной —
Но милосердной, искренней любви —
Открытой, безраздельной, безрассудной!
5 О, дай мне всю себя — вобрать, вдохнуть
Твое тепло — благоуханье — нежность
Ресниц, ладоней, плеч — и эту грудь,
В которой свет, блаженство, безмятежность!
Люби меня! — душой — всем существом —
10 Хотя б из милосердия! — Иначе
Умру; иль, сделавшись твоим рабом,
В страданьях праздных сам себя растрачу,
И сгинет в безнадежности пустой
Мой разум, пораженный слепотой!
Звезда! Как ты, хочу не измениться;
Но не в полночной славе с вышины
Следить, раскрывши вечные ресницы,
Один среди священной тишины,
5 Как воды совершают омовенье
Краев земли людей, как чист простор,
Как юный снег под белым облаченьем
Скрывает лик равнин, болот и гор, —
Нет; но как ты, бессменно, терпеливо
10 Очей в волненье сладком не сомкнуть
И сон любимой охранять, как диво,
Припав лицом на зреющую грудь,
Все слушая приливы и отливы...
Так вечно жить — или навек уснуть.
Одно воспоминанье о руке,
Так устремленной к пылкому пожатью,
Когда она застынет навсегда
В молчанье мертвом ледяной могилы,
5 Раскаяньем твоим наполнит сны,
Но не воскреснет трепет быстрой крови
В погибшей жизни... Вот она — смотри:
Протянута к тебе.
С рассветом, ночью, в полдень на простор
Поэт вступает в мир предвестьем чуда,
И взмах жезла сзывает из-под спуда
Забытых духов рощ, холмов, озер.[205]
5 Поэт провидит, тьме наперекор,
Сорвав с явлений оболочек груду,
Ростки добра и красоты повсюду —
Где немощен и слеп ученый взор.
Порою на неведомый призыв,
10 Не поддаваясь злым земным обманам,
Поэт к исконным запредельным странам
Могучий устремляет своей порыв.
И окружает смертного поэта
Сияние таинственного света.
...Вордсворт нередко преподносит нам, хотя и с большим изяществом, сентенции в стиле школьных упражнений по грамматике — вот пример:
Озеро блещет,
Птичка трепещет, etc.[207]
Впрочем, мне кажется, что именно таким образом можно лучше всего описать столь примечательное место, как Оксфорд:
Вот готический стиль:
К небу тянется шпиль,
На колоннах — снятые отцы.
Рядом арка и дом,
5 Арка тронута мхом,
Дом приветствует — «Вильсон. Квасцы».
Студиозусов рой:
Не увидишь порой
Ни единого за день профана;
10 Громоздится собор,
Заливается хор,
Ну и Ректору тоже — осанна!
Очень много травы,
Очень много листвы
15 И оленей — не только для лирики;
И уж если рагу —
«Отче наш» на бегу,
И к тарелкам бросаются клирики.
Хэмпстед.[209] Октябрь, среда.
Дорогой Бейли,
После довольно сносного путешествия — с пересадками из одного экипажа в другой — я добрался до Хэмпстеда и застал братьев дома. Наутро, почувствовав себя вполне прилично, отправился на Лэм-Кондуит-стрит[210] передать твой пакет. Джейн и Марианне гораздо лучше, особенно Марианне: нездоровая припухлость спала у нее с лица; мне показалось, что выглядит она хорошо, хотя и сильно осунулась. Джона я не застал. Крайне огорчен известием о том, что бедняга Раис, во время своей поездки совершенно здоровый, теперь не на шутку болен. Надеюсь, он тебе написал. Из дома Э 19 я направился к Хенту и к Хейдону, которые теперь живут по соседству. Шелли был там. В этом уголке вселенной я решительно ничего не могу разобрать: похоже на то, что все в ссоре со всеми. Вот Хент, обуреваемый энтузиазмом; вот картина Хейдона in statu quo.[211] Вот Хент расхаживает по мастерской, обрушивая направо и налево немилосердную критику. Вот Хорас Смит,[212] в изнеможении от Хента. «Наша жизнь соткана из различной пряжи».[213] Поскольку Хейдон окончательно перебрался с Мальборо-стрит, пусть Крипс[214] адресует свое письмо на Лиссон-Гров, Норт-Паддингтон. Вчера утром, когда я был у Брауна, зашел Рейнолдс — в веселом расположении духа — и мы приятно провели время, однако ночью ему пришлось возвращаться домой пешком в этакую даль по лютому холоду. Дети миссис Бентли[215] учиняют чудовищный гвалт — и я сожалею, что нельзя перенестись в твою комнату и там писать это письмо. Я испытываю настоящее отвращение к литераторам и не желаю больше ни с кем знаться, кроме Вордсворта — даже с Байроном. Вот пример их дружеских отношений: Хейдон и Хент знают друг друга много лет, а теперь живут pour ainsi dire[216] точно завистливые соседи. Хейдон говорит мне: — Китс, ни под каким видом не показывайте свои стихи Хенту, иначе он повычеркивает половину. Мне сдается, что Хент не прочь, чтобы так и думали. Он встретил в театре Рейнолдса, и Джон сказал ему, что у меня готовы почти четыре тысячи строк. — Ох! — говорит Хент, — не будь меня, их было бы семь тысяч. Если он говорит подобные вещи Рейнолдсу, то что же тогда он говорит другим? Не так давно Хейдон получил от некоей дамы письмо с предостережением для меня по тому же поводу. С какой стати я должен думать обо всех этих дрязгах? Суть дела станет тебе ясна из следующего отрывка из письма, которое я написал Джорджу весной: «По твоим словам, я — поэт. Могу ответить только, что поэтическая слава представляется мне головокружительной, даже недостижимой для меня высотой. Во всяком случае, я должен об этом помалкивать, пока не окончу «Эндимиона». Он будет испытанием, пробой сил моего воображения и прежде всего способности к вымыслу (штуки действительно редкой). Мне предстоит извлечь 4000 строк из одного незамысловатого эпизода и наполнить их до краев Поэзией. Когда я размышляю о том, как велика эта задача, исполнение которой приблизит меня к Храму Славы шагов на десять, я твержу сам себе: сохрани бог остаться без этой задачи! Хент говорил, да и другие тоже скажут: к чему корпеть над большой поэмой? На это я должен ответить: разве поклонники поэзии не более по душе некий уголок, где они могут бродить и выбирать местечки себе по вкусу и где образов так много, что иные забываются и кажутся новыми при повторном чтении, и где летом можно пространствовать целую неделю? Разве это не больше им по душе, нежели то, что они успевают пробежать глазами, пока миссис Уильямс еще не спустилась вниз — утром, за час-другой, не долее того? К тому же большая поэма — пробный камень для вымысла, а вымысел я считаю путеводной звездой поэзии, фантазию — парусами, а воображение — кормилом. Разве наши великие поэты всегда писали коротко? Я имею в виду повести в стихах: но, увы, вымысел кажется давно забытой мерой поэтического совершенства. Впрочем, довольно об этом. Я не возложу на себя лавров до тех пор, пока не окончу «Эндимиона» — и надеюсь, что Аполлон не гневается на меня за насмешку над ним в доме Хента».[217]
Ты видишь, Бейли, насколько я независим в своих писаниях. Разубеждения Хента ни к чему не привели; я отказался навестить Шелли, дабы мой кругозор не был ничем скован — а в итоге всего я прослыву eleve[218] Хента. Его поправки и вычеркивания в поэме людям знающим сразу бросятся в глаза. Все это, несомненно, мелочи жизни — и я позволяю себе говорить об этом так много только с теми, кто, как я знаю, принимает мое благополучие и мою добрую репутацию близко к сердцу... <...>
Дорогой Бейли,
Мне хочется как можно скорее разделаться с первой половиной этого нижеследующего письма, ибо дело касается бедного Крипса. — Человека с такой душой, как твоя, письмо подобное хейдоновскому должно было задеть очень больно. — Что чаще всего приводит к ссорам в нашем мире? Все обстоит очень просто: встречаются люди с разным складом ума и им недостает времени понять друг друга — для того чтобы предупредить неожиданные и обидные выходки противной стороны. — Спустя три дня после знакомства с Хейдоном я уже настолько хорошо изучил его, что не удивился бы выпаду вроде того письма, которым он тебя оскорбил. А изучив, не видел бы причины для разрыва с ним, хотя тебя, вероятно, обуревает такое желание. Я хочу посвятить тебя во все свои размышления о гениальности и о жизни сердца, но полагаю, что тебе досконально известны мои самые сокровенные взгляды на сей счет, иначе наше знакомство не было бы столь продолжительным и ты давно перестал бы дорожить моей дружбой. Попутно я должен высказать мысль, которая преследовала меня в последнее время и усилила мою способность к смирению и покорности. Истина заключается в том, что сила Гения действует на скопище неопределившихся умов подобно некоему катализатору, ускоряющему химические реакции, однако сам гений совершенно лишен индивидуальности и сложившегося характера; тех же, у кого развита собственная личность, я бы назвал могучими натурами.
Однако я очертя голову вторгаюсь в область, которой, вне сомнения, не смогу воздать должное даже за пять лет трудов и в трех томах in octavo[220] — особенно если завести разговор о Воображении. — Посему, мой дорогой Бейли, забудь об этом неприятном деле; если возможно, — забудь — беды никакой не случится, — уверяю тебя. На днях я напишу Крипсу с просьбой извещать меня время от времени о себе письмом, где бы я ни находился, — и все пойдет на лад; так что гони прочь раздражение и не думай о холодности, на которую ты натолкнулся со стороны Хейдона. Будь спокоен, мой дорогой друг! Как бы я желал убедиться в том, что всем твоим горестям настал конец и что твои минутные сомнения относительно достоверности воображения оказались столь же преходящими. Я не уверен ни в чем, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения. То, что воображению предстает как Красота, должно быть истиной — не важно, существовала она до этого или нет; ибо все наши порывы, подобно Любви, способны, как мне кажется, в высших своих проявлениях порождать Красоту — подлинную ее сущность. Кстати сказать, мои заветные размышления на эту тему должны быть известны тебе из моей первой книги стихов и по той песне, которую я послал тебе в предыдущем письме:[221] и то и другое — попытка таким вот способом уяснить себе эти вопросы. Воображение можно уподобить сну Адама:[222] он пробудился и увидел, что все это — правда. Я тем ревностней бьюсь над решением этой задачи, что до сих пор не в состоянии постигнуть, каким образом можно придти к истине путем логических рассуждений, — и все-таки, наверное, это обстоит именно так. Неужели даже величайшим философам удавалось достичь цели, не отстранив от себя множества противоречий? Как бы то ни было, я за жизнь чувств, а не мыслей! Жизнь — «видение в образе Юности», тень грядущей действительности; и я все более укрепляюсь в другом моем излюбленном тезисе — в том, что нам суждено испытать земное счастье заново, только еще более прекрасное. Однако подобный удел может выпасть только на долю тех, кто упивается чувством, а не устремляется жадно за истиной, подобно тебе. Притча о сне Адама тут как нельзя более уместна: она словно бы служит подтверждением того, что воображение и его запредельный отблеск — это то же самое, что человеческая жизнь и ее духовное повторение. Но, как я уже говорил, человек, наделенный даже не слишком богатым воображением, вознаграждается тем, что тайная работа фантазии то и дело озаряет его душу. Сравним великое с малым: не случалось ли тебе, услышав знакомую мелодию, спетую дивным голосом в дивном уголке, пережить снова все те же мысли и догадки, которые посещали тебя тогда, когда ты впервые услышал этот голос? Вспомни: разве ты, мысленно рисуя себе лицо певицы, не воображал его себе в минуту восторга более прекрасным, нежели оно могло быть на самом деле? Тогда, высоко вознесенному на крыльях воображения, тебе казалось, что реальный образ совсем близко от тебя и что это прекрасное лицо ты должен увидеть? О, что это за мгновение! Но я то и дело отклоняюсь от темы: бесспорно, сказанное мной выше не вполне приложимо к человеку со сложным мышлением, наделенному воображением и вместе с тем исполненному заботы о его плодах, — к человеку, который живет и чувствами, и рассудком и ум которого с годами не может не стать философским. У тебя по-моему именно такой ум; поэтому для полноты счастья тебе необходимо не только вкушать тот божественный нектар, который я бы назвал воспроизведением наших самых возвышенных мечтаний о неземном, но и расширять свои познания, постигая все сущее. Я рад, что твои занятия успешно продвигаются: до пасхи ты покончишь со своим нудным чтением — и тогда... Хотя мир полон невзгод, у меня нет особых причин думать, что они слишком мне досаждают. Полагаю, Джейн и Марианна лучшего мнения обо мне, чем я заслуживаю. Право же, я не считаю, что болезнь брата связана с моей: подлинная причина известна тебе лучше, чем им, и мне вряд ли придется мучиться подобно тебе. Ты, вероятно, одно время полагал, что на земле существует счастье и что его можно обрести рано или поздно: судя по твоему характеру, ты вряд ли избежал подобного заблуждения. Не помню, чтобы я когда-нибудь в жизни полагался на счастье. Я и не ищу его, если только не испытываю счастья в данную минуту: ничто не трогает меня дольше одного мгновения. Закат утешает меня всегда; и если воробей прыгает под моим окном, я начинаю жить его жизнью и принимаюсь подбирать крошки на тропинке, усыпанной гравием. Вот первое, что приходит мне в голову при известии о постигшем кого-то несчастье: «Ничего не поделаешь, зато он испытает радость от того, что измерит силу своего духа». И я прошу тебя, дорогой Бейли, коли впредь тебе случится заметить во мне холодность, приписывай это не бездушью, но простой рассеянности. Поверь, подчас целыми неделями я пребываю в полнейшем равнодушии, пока не начинаю сомневаться в искренности собственных чувств и принимать всякое их проявление за вымученные театральные слезы. — Моему брату Тому гораздо лучше: он собирается в Девоншир, куда я отправляюсь следом за ним. Сейчас я только что прибыл в Доркинг — переменить обстановка подышать воздухом и пришпорить себя для окончания поэмы,[223] в которой недостает еще 500 строк. Я оказался бы здесь днем раньше, но Рейнолдсы убедили меня задержаться в городе, чтобы навестить твоего приятеля Кристи.[224] Там были Райс[225] и Мартин[226] — мы рассуждали о привидения; Я поговорю с Тейлором и все тебе перескажу, когда, даст бог, приеду на рождество. Непременно разыщу номер «Экзаминера», если удастся. Сердечный привет Глейгу.[227] Привет тебе от братьев и от миссис Бентли.
Твой преданный друг — Джон Китс.
Хочется сказать о многом — стоит только начать, и уже не остановиться. Адресуй письма в Бэрфорд-Бридж, близ Доркинга.
<...> Видит бог, мне нельзя говорит с тобой о печальном — у тебя и так полно неприятностей. Что ж, больше не стану, а случись мне еще хоть раз начать перед тобой плакаться — прокляни меня (почему бы и нет?). Теперь же я намереваюсь задать тебе довольно глупый вопрос, на который никто на свете не сумеет ответить даже если напишет целый том или на худой конец брошюрку, — суди сам: почему бы тебе не относиться, подобно мне, легко к тому, что точнее всего именуют душевными огорчениями? Они никогда не застают меня врасплох. Боже милостивый! Нельзя обладать тонкой душой и быть пригодным для этого мира. Здесь мне все очень нравится — и холм, и долина, и маленькая речушка.[228] Вечером я взобрался на Бокс-хилл после того, как взошл луна — ты видел Луну? — и написал несколько строк. Всякий раз в раг луке с тобой, когда я не буду занят длинной поэмой, в каждом моем письм ты найдешь стихи, однако мне слишком хочется порадовать тебя цельиу а не посылать по кусочкам. Одна из трех книг, которые сейчас со мной, — стихотворения Шекспира: никогда раньше я не находил такой красоты в его сонетах — они полны прекрасного, высказанного непреднамеренно — редкостной силой, порождающей образы. Как перенести это спокойно? Внимай!
Когда листва несется вдоль дорог,
В полдневный зной хранившая стада,
И нам кивает с погребальных дрог
Седых снопов густая борода...[229]
Он сказал все обо всем и ничего не оставил недосказанным: возьми, к при меру, улиток — тебе известно, что он сказал об улитках; тебе известие где он говорит о «рогатых улитках»[230] — в одном из сонетов он говорит: «она скользнула в...» — нет, вру! это из «Венеры и Адониса», это сравнение заставило меня вспомнить строки — Audi —[231]
Коснись рожков улитки, и — о диво! —
Укрывшись в тесный домик свой от бед,
Она во тьме таится терпеливо,
Боясь обратно выползти на свет.
Так зрелищем кровавым пьяны, сыты,
Глаза уходят в темные орбиты.[232]
Он ошеломляет истинного поклонника поэзии потоком негодования, когда говорит о «безумстве поэта и пространном слоге старинных песнопений».[233] Кстати, не будет ли эта строка превосходным эпиграфом к моей поэме? Он говорит также о «тупом резце Времени»[234] — и о «цветах — о первенцах апреля»[235] — и о «холоде извечном смерти»...[236] О властелин всех прихотей! Переписываю для тебя отрывок, поскольку он достаточно независим по смыслу — и, когда я сочинял его, мне хотелось, чтобы ты подал свой голос — за или против.
Ты, пояса небес собрат кристальный!
Тебе, Акварий, в вышине астральной
Сияния потоки вместо крыл
Юпитер дал, чтоб ты лучи излил
5 Для игр Дианы;
Сквозь льдистую прозрачность небосклона
Плеч холод серебристо-обнаженный
Взнеси, венчая блеском дольный мир,
К Луне-Царице ввысь на брачный пир —
10 Спеши, нежданный![237]
Теперь я надеюсь не оплошать с концовкой, как сказала женщина (нрзб)... Я говорю без экивоков. В «Кроникл» я видел уведомление: они завалены стихами на кончину принцессы.[238] Думаю, у тебя их не меньше[239] — пришли же мне хоть несколько строк — «помоги слегка позабавиться»[240] — «пришли немного зародышей куриных»[241] — пару «яиц зяблика»[242] — и передай от меня привет всем членам нашего игрального клуба.[243] После смерти всех вас превратят в игральные кости — вы будете в закладе у самого дьявола — ибо карты «коробятся», как короли.[244] Я имею в виду короля Иоанна в сцене, к которой причастен принц Артур.
Остаюсь твоим преданным другом — Джон Китс.
Передай мой поклон «обоим вашим домам»[245] — hinc atque illinc.[246] [247]
Хэмпстед, воскресенье.
Дорогие братья,
Умоляю вас простить меня за то, что до сих пор не писал. Я видел Кина в «Ричарде III»: он вернулся на сцену — и вернулся блистательно.[249] По просьбе Рейнолдса я написал об исполнении им роли Льюка в спектакле «Богатства».[250] Рецензия появилась в сегодняшнем «Чемпионе»[251]: посылаю его вам вместе с номером «Экзаминера», в котором вы найдете справедливые сетования на забвение рождественских забав и развлечений,[252] хотя изрядная примесь слащавой самовлюбленной болтовни портит все дело. Судебный процесс издателя Хоуна[253] наверняка вас позабавил и вместе с тем обнадежил как англичан: не будь Хоун оправдан, проблески Свободы потускнели бы. Лорду Элленборо отплатили той же монетой;[254] Вулер[255] и Хоун сослужили нам великую службу. Я очень приятно провел два вечера с Дилком[256] — вчера и сегодня; сейчас только что от него вернулся и решил взяться за это письмо, начатое утром, когда он зашел за мной. Вечер в пятницу я провел с Уэллсом,[257] а наутро отправился посмотреть «Смерть на коне бледном». Картина чудная, особенно если учесть возраст Уэста,[258] но ничто в ней не вызывает сильного волнения: там нет женщин, которых до безумия хочется поцеловать; нет лиц, оживающих на глазах. Совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия, способной изгнать все несообразности, связав их тесным родством с Истиной и Красотой.[259] Возьмите «Короля Лира» — и вы повсюду найдете там свидетельство этому. А в картине, о которой идет речь, есть нечто отталкивающее, и неприятное чувство нельзя подавить, углубившись хоть на минуту в размышления, поскольку охоты к ним не испытываешь. По размеру картина больше «Отвергнутого Христа».
В следующее воскресенье после вашего отъезда я обедал с Хейдоном — время прошло чудесно; обедал также (в последнее время я почти не бываю дома) с Хорасом Смитом и познакомился с двумя его братьями[260], обедал с Хиллом[261] и Кингстоном[262] и неким Дюбуа.[263] Все они только убедили меня лишний раз в том, насколько дороже наслаждение от простой веселой шутки, нежели от утонченной остроты. Сказанное ими в первый момент поражает, но нимало не трогает; все они на одно лицо и манеры у всех одни и те же; все они вращаются в свете; даже едят и пьют, соблюдая манеры; соблюдая манеры, берут со стола графин. — Разговор шел о Кине и о его якобы дурном окружении — хотел бы я быть с ними, а не с вами, сказал я себе. Понимаю, что такое общество не по мне, однако в среду отправляюсь к Рейнолдсу. Вместе с Брауном и Дилком я ходил на рождественскую пантомиму.[264] С Дилком мы не то чтоб поспорили, но скорее обсудили разные темы; кое-что у меня в голове прояснилось — и вдруг меня осенило, какая черта прежде всего отличает подлинного мастера, особенно в области литературы (ею в высшей мере обладал Шекспир). Я имею в виду Негативную Способность — а именно то состояние, когда человек предается сомнениям, неуверенности, догадкам, не гоняясь нудным образом за фактами и не придерживаясь трезвой рассудительности. Кольридж, например, довольствовался бы прекрасным самодовлеющим правдоподобием, извлеченным из святилища Тайны — из-за невозможности смириться с неполнотой знания. Развивая эту мысль в многотомном трактате, мы придем к тому же самому выводу: для великого поэта чувство красоты торжествует над всеми прочими соображениями, — вернее, изгоняет все прочие соображения.
Поэма Шелли вышла;[265] носятся слухи, что ее встретят столь же враждебно, как и «Королеву Маб». Бедный Шелли! — ведь он, ей-богу, тоже не обделен добрыми качествами.
Пишите скорее вашему преданному другу и любящему брату
Джону.
Пятница, 23-е. Дорогой Хейдон,
Полностью единодушен с тобой в данном вопросе[267] — вот только лучше было бы чуточку подождать, и тогда ты смог бы выбрать что-нибудь из «Гипериона» — когда эта поэма будет окончена, тебе представится широкий выбор возможностей — в «Эндимионе», мне кажется, ты найдешь немало примеров глубокого и прочувствованного изображения — «Гиперион» заставит меня следовать нагой греческой манере — развитие чувств и устремления страстей не будут знать отклонений — главное различие между тем и другим заключается в том, что герой написанной поэмы смертен по природе своей — и потому влеком, как Бонапарт, силою обстоятельств, тогда как Аполлон в «Гиперионе» — всевидящий бог и сообразует свои действия соответственно этому. Но я, кажется, принимаюсь считать цыплят.
Твое предложение радует меня очень, — и, поверь, я не за что не согласился бы выставить в витрине лавочки свое изображение, созданное не твоей рукой — нет-нет, клянусь Апеллесом![268]
Я напишу Тейлору и дам тебе знать об этом. Всегда твой Джон Китс.
Пятница, 23 января 1818.
Дорогие братья,
Не понимаю, что так долго мешало мне взяться за письмо к вам: хочется сказать так много, что не знаю, с чего и начать. Начну с самого интересного для вас — с моей поэмы. Итак, я передал 1-ю книгу Тейлору, который, судя по всему, остался ею более чем доволен: к моему удивлению, он предложил издать книгу in quarto,[269] если только Хейдон сделает иллюстрацию к какому-нибудь эпизоду для фронтисписа. Я заходил к Хейдону: он сказал, что сделает все, как я хочу, но прибавил, что охотнее написал бы законченную картину. Кажется, он увлечен этой мыслью: через год-другой нас ждет славное будущее, ибо Хейдон потрясен первой книгой до глубины души. На следующий день я получил от него письмо, в котором он предлагает мне сделать со всем возможным для него искусством гравюру с моего портрета, выполненного пастелью, и поместить ее в начале книги. Тут же он добавляет, что в жизни ничего подобного ни для кого из смертных не делал и что портрет возымеет значительный эффект, поскольку будет сопровожден подписью. Сегодня принимаюсь за переписывание 2-й книги — «проникнув далеко в глубь сей страны».[270] Конечно, сообщу вам о том, что получится — quarto или non quarto,[271] картина или же non[272] картина. Ли Хент, которому я показывал 1-ю книгу, в целом оценивает ее не слишком высоко, объявляет неестественной и при самом беглом просмотре выставил дюжину возражений. По его словам, речи натянуты и слишком напыщены для разговора брата с сестрой — говорит, что здесь требуется простота, забывая, видите ли, о том, что над ними простерта тень могущественной сверхъестественной силы и что никоим образом они не могут изъясняться на манер Франчески в «Римини».[273] Пусть сначала докажет, что неестественна поэзия в речах Калибана:[274] последнее совершенно устраняет для меня все его возражения. Все дело в том, что и он, и Шелли чувствуют себя задетыми (и, вероятно, не без причины) тем, что я не слишком-то им навязывался. По отдельным намекам я заключил, что они явно расположены рассекать и анатомировать всякий мой промах и малейшую оговорку. Подумаешь, напугали! <...> Мне кажется, в моем духовном мире с некоторых пор произошла перемена: я не в состоянии пребывать праздным и безразличным — это я-то, столь долго предававшийся праздности. Нет ничего более благотворного для целей создания великого, чем самое постепенное созревание духовных сил. Вот пример — смотрите: вчера я решил еще раз перечитать «Короля Лира» — и мне подумалось, что к этому занятию требуется пролог в виде сонета. Я написал сонет и взялся за чтение (знаю, что вам хотелось бы на него взглянуть:
О Лютня, что покой на сердце льет!..[275]
<...>
Пятница
Дорогой Тейлор,
Вот эти строки о счастье в своем теперешнем виде наполняли слух мой «перезвоном курантов».[277] Сравните:
...Взгляни,
Пеона: в чем же счастие? Склони —
Это кажется мне прямо противоположным желаемому. Надеюсь, что следующее покажется вам более приемлемым:
В чем счастье? В том, что манит ум за грань,
К божественному братству — к единенью,
К слиянью с сутью и к преображенью
Вне тесных уз пространства. О, взгляни
5 На Веру чистую небес! Склони —[278]
Вы должны позволить мне сделать эту вставку ради исключения негодного отрывка; подобное предисловие к теме просто необходимо. Все в целом Вам как приученному логически мыслить человеку может показаться обычной заменой слов, но — уверяю Вас — по мере того как я писал эти строки, мое воображение, неуклонно ступая, приближалось к Истине. То, что я сумел столь кратко изложить Содержание своей поэмы, возможно, сослужит мне большую службу, чем все, что я сделал когда-либо раньше. Передо мной возникли ступени Счастья, подобные делениям на шкале Удовольствия. Это мой первый шаг на пути к основной попытке в области драмы — взаимодействие различных натур с Радостью и Печалью.
Сделайте для меня это одолжение.
Остаюсь Вашим искренним другом Джон Китс.
Думаю, что следующая Ваша книга[279] будет интересна для более широкого круга читателей. Надеюсь, что Вы нет-нет да и уделяете хоть немного времени размышлениям над ней.
Хэмпстед, вторник.
Дорогой Рейнолдс,
Благодарю тебя за присланную пригоршню лесных орехов:[280] мне бы хотелось каждый день получать на десерт полную корзинку за два пенса. — Хорошо бы превратиться в неземных хрюшек, чтобы на воле поедать духовные желуди — или же просто стать белками и питаться лесными орехами, ибо белки те же самые воздушные хрюшки, а лесной орех все равно что поднебесный желудь. Относительно крепких орешков, которые стоят того, чтобы их раскусить, то сказать я могу только вот что: там, где легко можно извлечь множество восхитительных образов, главное — простота. Первый сонет лучше благодаря первой строке и «стреле, сбитой со следа своей рогатой пищей»,[281] только к двум-трем словам я могу придраться, так как у меня самого было немного оснований избегать их, словно зыбучих песков, — во втором сонете слишком привычны определения «нежный и верный».[282]
Нам надо покончить с этим и не поддаваться подобным соблазнам. — Могут сказать, что мы должны читать наших современников — что нам следует воздавать должное Вордсворту и прочим. Но ради нескольких прекрасных отрывков, исполненный воображения или рисующих самые привычные для нас картины, могут ли нас заманить в ловушку некоей определенной философии, порожденной причудами эготиста?[283] Каждый мыслит по-своему, но далеко не каждый высиживает свои размышления и чванится ими, а потом становится фальшивомонетчиком и обманывает сам себя. Многие в состоянии добраться до самого края небес[284] — и однако им недостает уверенности, чтобы перенести на бумагу увиденное краешком глаза. С равным успехом пропутешествует в небесные края и Санчо.[285] Нам ненавистна поэзия, которая действует на нас откровенным принуждением — а в случае нашего несогласия словно бы засовывает руки в карманы штанов. Поэзия должна быть великой и ненавязчивой, и проникать в душу, трогая и изумляя ее не собой, а своим предметом. — Как прекрасны уединенные цветы! и как померкла бы их красота, если бы они столпились на столбовой дороге, выкрикивая: «Восхищайтесь мной — я фиалка! Обожайте меня — я первоцвет!». Современные поэты в отличие от елизаветинцев грешат как раз этим. Каждый из них похож на ганноверского курфюрста,[286] правящего своим крошечным государством: ему наперечет известно, сколько соломинок сметают по утрам с мостовых во всех его владениях; он места себе не находит, силясь заставить всех верноподданных домашних хозяек начищать свои медные кастрюли до блеска. Древние повелевали громадными империями, об отдаленных провинциях знали лишь понаслышке и даже не удостаивали их своим посещением. Я с этим покончу. Я ничего не хочу больше знать о Вордсворте, ни о Хенте в особенности. Зачем принадлежать к племени Манассии, когда можно выступать вместе с Исавом?[287] Зачем идти против рожна,[288] когда можно шествовать по розам? Зачем быть совами, если можно быть орлами? Зачем гоняться за «остроглазыми вертихвостками»,[289] когда нам открыты «раздумья херувима»?[290] Зачем нам вордсвортовский «Мэтью с веткой кислицы в руке»,[291] когда у нас есть «Жак под дубом»?[292] Разгадка «кислицы» мелькнет у тебя в голове прежде, чем я напишу эти строки. Несколько лет тому назад старик Мэтью перебросился с нашим поэтом парой слов — и теперь, поскольку ему случилось во время вечерней прогулки вообразить себе фигуру старика, он должен запечатлеть ее черным по белому, тем самым сделав ее для нас священной. Я не намерен отрицать ни величия Вордсворта, ни заслуг Хента; я хочу только сказать, что величие и заслуги не должны досаждать нам, что они могут представать незапятнанными и неназойливыми. Дайте нам старых поэтов и Робина Гуда. Твое письмо с сонетами доставило мне больше удовольствия, чем могла бы доставить четвертая книга «Чайльд Гарольда»[293] и чьи угодно «Жизнь и мнения...»,[294] вместе взятые. В обмен на твою горсточку лесных орехов я собрал несколько сережек — надеюсь, они тебе приглянутся.
О, тех дней простыл и след...[295]
Надеюсь, это тебе понравится. Во всяком случае, эти стихи написаны в духе старинной вольницы. А вот строки о «Деве Моря»:
Души бардов, ныне сущих...[296]
Я непременно зайду к тебе завтра в четыре, и мы с тобой отправимся вместе, ибо не годится быть чужаком в Стране Клавикордов. Надеюсь также, что скоро ты получишь мою вторую книгу.[297] В уповании, что сии каракули доставят тебе сегодня вечером хоть капельку развлечения — остаюсь пишущим на пригорке
твоим искренним другом и сотоварищем по стихоплетству
Джон Китс.
Дорогой Рейнолдс,
Я подумал, как радостно можно провести жизнь: прочитать однажды страницу чистой поэзии или прозрачной прозы — и потом бродить с ней, и размышлять о ней, и погружаться в нее, и уяснять ее себе, и пророчествовать, вдохновляясь ею, и мечтать о ней, пока она не станет привычной. Но разве это может случиться? Да никогда! Для того, чей разум достиг известной зрелости, всякий величественный и одухотворенный отрывок служит лишь отправной метой на пути к «тридцати двум дворцам».[298] До чего блаженно это путешествие мысли, как упоительна прилежная Праздность! Дремота на софе не мешает странствию, а легкий сон на клеверной лужайке заставляет увидеть указующие персты, сотканные из эфира. Лепет ребенка окрыляет, а беседа с умудренными возрастом придает крыльям размах; обрывок мелодии ведет к «причудливому мысу острова»,[299] а шепот листьев помогает «опоясать землю».[300] И столь редкое обращение к возвышенным книгам не явится непочтительностью по отношению к тем, кто их написал, ибо почести, воздаваемые человеком человеку, — сущие пустяки по сравнению с тем благом, которое приносят великие творения «Духу и пульсу добра»[301] уже только тем, что они существуют на свете. Память не должна называться знанием. Многие обладают оригинальным умом, вовсе об этом не подозревая: их сбивает с толку обычай. Мне представляется, что почти каждый может, подобно пауку, соткать из того, что таится у него внутри, свою собственную воздушную цитадель. Пауку достаточно кончика листка или ветки, чтобы приняться за дело, однако он украшает воздух чудесным узором. Так же и человек должен довольствоваться немногими опорами для того, чтобы сплетать тончайшую пряжу своей души и ткать неземную ткань, вышитую символами для своего духовного взора, нежную для прикосновения души, просторную для странствий и сулящую своей необычайностью многие наслаждения. Но умы смертных настолько различны и устремляются по столь различным путям, что поначалу невозможно поверить в существование общих вкусов и дружеской близости даже между немногими. Однако выходит совсем наоборот. Умы, устремляясь в противоположные стороны, пересекаются множество раз — ив конце концов приветствуют друг друга у конечной цели. Старик поговорит с ребенком и ступит на его тропинку, а ребенок задумается над словами старика. Люди не должны спорить или утверждать, но шепотом сообщать друг другу свои мнения. Итак, всеми порами духа всасывая живительный сок из взрыхленного эфира, всякий смертный станет великим — и человечество, вместо того чтобы быть необозримой «пустошью, заросшей дроком и вереском»,[302] где редко-редко попадутся дуб или сосна, превратится в великую демократию лесных деревьев! Наши устремления издавна олицетворяет пчелиный улей, однако мне кажется, что лучше быть цветком, чем пчелой,[303] ибо ошибаются те, кто считает, будто «блаженнее давать, нежели принимать»[304] — нет, то и другое в равно степени благодатно. Пчела, несомненно, с лихвой вознаграждает цветок новой весной его лепестки цветут ярче прежнего. И кто скажет, мужчина или женщина испытывает большее наслаждение от близости? Благородие восседать подобно Юпитеру, чем порхать как Меркурий — не будем ж второпях сновать по сторонам в поисках меда, жужжа как пчелы о наше цели; раскроем же наши лепестки по примеру цветов и пребудем праздными и восприимчивыми, — терпеливо распускаясь под взором Аполлош отвечая взаимностью всякому благородному насекомому, которое соблаговолит навестить нас — земной сок утолит наш голод, а роса — наш жажду.
Вот на какие мысли навела меня, дорогой Рейнолдс, красота утр; пробудившая во мне тягу к праздности. Я не читал книг — утро сказало мне, что я прав; я думал только о красоте утра — и дрозд выразил мне одобрение, словно сказал вот что:
Ты, чье лицо жгла зимней ночи стужа...[305]
Теперь-то мне ясно, что все это — пустое мудрствование (хотя, может быть, и недалекое от истины) ради оправдания собственной лености; посему я не буду обманывать себя, будто человек может сравняться с Юпитером. Хватит с него и того, что он состоит при олимпийцах простым поваренком или скромной пчелой. Неважно, прав я или нет, лишь бы только снять с твоих плеч груз времени хоть ненадолго.
Твой любящий друг
Джон Китс.
<...> Печально, что читателю моих стихов предстоит бороться с предубеждениями: это угнетает меня сильнее чем самая жестокая критика какого-либо отрывка. Вероятнее всего, что в «Эндимионе» я перешел от детских помочей к ходунку. В поэзии для меня существуют несколько аксиом: вы увидите, как далеко отстоит от меня их средоточие. Первое: я думаю, что поэзия должна изумлять прекрасным избытком, но отнюдь не странностью; она должна поражать цитате, воплощением его собственных возвышенных мыслей и казаться почти что воспоминанием. Второе: проявлениям ее красоты нельзя быть половинчатыми — захватывать у читателя дух, но оставлять его неудовлетворенным. Пусть образы являются, достигают зенита и исчезают за горизонтом столь же естественно, как движется по небу солнце, озаряя читателя предзакатным торжественным великолепием, прежде чем на него снизойдут блаженные сумерки. Однако куда легче предписывать поэзии, какой она должна быть, нежели творить ее самому, и это приводит меня к следующей аксиоме: если поэзия не является столь же естественно, как листья на дереве, то лучше, если она не явится вовсе. Как бы ни обстояло дело с моими собственными стихами, меня неудержимо тянет к новым просторам — и
«О, если б Муза вознеслась, пылая!»[306]
Если «Эндимион» сослужит мне службу открывателя — что же, наверное, надо этим довольствоваться. У меня вволю причин для этого, ибо, слава господу, я в силах читать и, возможно даже, понимать Шекспира до самых глубин. Кроме того, я уверен, что у меня есть немало друзей, которые в случае моей неудачи отнесут всякую перемену в моей жизни и характере скорее за счет скромности, чем высокомерия; они объяснят это не раздосадованностью, что меня не оценили по заслугам, а желанием укрыться под крыльями великих поэтов. Мне не терпится увидеть «Эндимиона» напечатанным, дабы забыть о нем и идти дальше! <...>
<...> Девонширец, стоящий на отчем холме, не слишком заметен. Он редко попадается на глаза, пара волков расправилась бы с ним без труда. Англия мне по душе, мне по душе ее сильные люди. Дайте мне «негодную пустошь», чтобы поутру встретиться там с кем-нибудь из потомков Эдмунда Железнобокого.[308] Дайте клочок равнины, где бы я мог столкнуться с бледной тенью Альфреда[309] в образе цыгана, охотника или пастуха. Природа прекрасна, но человеческая природа еще прекраснее. Дерн становится богаче, если по нему ступает крепкая нога живого, настоящего англичанина; орлиное гнездо — прекраснее, если в него заглянул горный житель. Так это или не так — не знаю, однако я никогда не смогу вполне наслаждаться девонширским пейзажем. Прекрасен Гомер, прекрасен Ахилл, прекрасен Диомед, прекрасен Шекспир, прекрасен Гамлет, но куда до них выродившимся соотечественникам! Где еще на свете найдутся столь привлекательные женщины с такими английскими манерами, как Офелия или Корделия, — а возлюбленные у них такие, что и мизинца их не стоят. Право, я не в силах устоять, хотя бы мысленно, подобно некоему жестокому императору,[310] перед желанием отрубить всем нашим женщинам голову одним махом, дабы удержать от реверанса, который они, не дай бог, готовы отвесить своим недостойным соотечественникам. Удивительно еще, что я ни разу не повстречался с монстрами от рождения. О Девоншир, вчера вечером мне почудилось, будто луна в небе покосилась. Вордсворт не присылал твоей проповеди,[311] но миссис Дилк передала ее мне. Мои мысли о религии тебе известны. Я вовсе не считаю себя более других близким к истине и полагаю, что на свете нет ничего доказуемого. Мне бы очень хотелось проникнуться твоими чувствами на этот счет хотя бы совсем ненадолго с тем, чтобы доставить тебе приятное, написав одну-две странички в твоем вкусе. Временами меня охватывает такой скептицизм, что даже Поэзию я готов принимать всего-навсего за блуждающий огонек, способный позабавить всякого, кому случится залюбоваться его сиянием. Как говорят торгаши, каждая вещь стоит ровно столько, сколько можно за нее выручить. Надо полагать, что и всякий духовный поиск обретает реальность и ценность только благодаря страстному рвению того, кто такой поиск предпринимает, а сам по себе он — ничто. Идеальные явления только таким образом способны обрести реальность. Их можно отнести к трем типам: явления существующие реально, явления реальные наполовину и явления несуществующие. Явления реальные — солнце, луна, звезды и строки Шекспира. Явления, реальные наполовину — такие, как любовь или облака, — требуют особого состояния духа, чтобы обрести подлинное воплощение. Явления несуществующие могут стать великими и исполненными достоинства только потому, что их столь ревностно стремятся наполнить смыслом. И только это обстоятельство, глядишь, и ставит марку «бургундское» на бутыли наших душ, если они способны «все видимое ими освятить».[312] Здесь я написал сонет, косвенно как будто бы имеющий отношение к затронутой теме, но не сочти его просто за a propos des bottes[313]
Четыре разных времени в году...[314]
Да, это, пожалуй, подойдет — но о чем же я говорил? Я издавна придерживаюсь взгляда, всем, конечно, известного: каждая грань мысли является средоточием умственного мира — и две мысли, господствующие в душе человеку, образуют два полюса его мира; на этой оси он вращается и посредством ее устанавливает направление на север или на юг. От перьев к железу[315] — нам всего два шага шагнуть. Теперь же, дорогой друг, я должен сознаться тебе в том, что совсем не уверен в истинности своих предположений. Я никогда не научусь мыслить логически, поскольку отнюдь не забочусь о том, дабы во что бы то ни стало настоять на своей правоте; в философском же настроении стараюсь держаться подальше от пустых пререканий. <...>
Тинмут, 25 марта 1818.
Мой милый Рейнолдс! Вечером, в постели,
Когда я засыпал, ко мне слетели
Воспоминанья; дикий, странный рой
Порой смешных, пугающих порой
5 Видений, — все, что несоединимо:
Взгляд ведьмы над устами херувима;
Вольтер[317] в броне и шлеме, со щитом;
Царь Александр[318] в колпаке ночном;
У зеркала Сократ[319] в подтяжках длинных;
10 И Хэзлитт у мисс Эджворт[320] на крестинах;
И Юний Брут,[321] под мухою чуть-чуть,
Уверенно держащий в Сохо[322] путь.
Кто избежал подобных встреч? Возможно,
Какой-нибудь счастливец бестревожный,
15 Кому! в окно не всовывался бес
И в спальню хвост русалочий не лез;
Кому мерещатся повсюду арфы
Эоловы, венки, букеты, шарфы
И прочие отрадные тона.
20 Но жизнь грубей — и требует она
Все новых жертв; взлетает нож, как птица,
В руке жреца, и белая телица
Мычит, изнемогая от тоски;
И, заглушая все, визжат рожки,
25 Творятся возлиянья торопливо;
Из-за зеленых гор на гладь залива
Выходит белый парус; мореход
Бросает якорь в лоно светлых вод,
И гимн плывет над морем и над сушей.
30 Теперь о чудном Озере послушай!
Там Замок Очарованный[323] стоит,
До половины стен листвою скрыт,
Еще дрожащей от меча Урганды...[324]
О, если б Феба точные команды
35 Тот Замок описать мне помогли
И друга средь недуга развлекли!
Он может показаться чем угодно —
Жилищем Мерлина, скалой бесплодной
Иль призраком; взгляни на островки
40 Озерные — и эти ручейки
Проворные, что кажутся живыми,
К любви и ненависти не глухими, —
И гору, что похожа на курган,
Где спящий похоронен великан.
45 Часть замка, вместе с Троном чародейским,
Построена была Волхвом халдейским;
Другая часть — спустя две тыщи лет —
Бароном, исполняющим обет;
Одна из башен — кающейся тяжко
50 Лапландской Ведьмой, ставшею монашкой;
И много здесь не названных частей,
Построенных под стоны всех чертей.
И кажется, что двери замка сами
Умеют растворяться пред гостями;
55 Что створки ставен и замки дверей
Знакомы с пальчиками нежных фей;
И окна светятся голубовато,
Как будто край небес после заката
Иль взор завороженных женских глаз,
60 Когда звучит о старине рассказ.
Глянь! из туманной дали вырастая,
Плывет сюда галера золотая!
Три ряда весел, поднимаясь в лад,
Ее бесшумно к берегу стремят;
65 Вот в тень скалы она вошла — и скрылась;
Труба пропела, — эхо прокатилось
Над Озером; испуганный пастух,
Забыв овец, помчался во весь дух
В деревню; но рассказ его о «чарах»
70 Не поразил ни молодых, ни старых.
О, если бы всегда брала мечта
У солнца заходящего цвета,
Заката краски, яркие как пламя! —
Чтоб день души не омрачать тенями
75 Ночей бесплодных. В этот мир борьбой
Мы призваны; но, впрочем, вымпел мой
Не плещется на адмиральском штоке,
И не даю я мудрости уроки.
Высокий смысл, любовь к добру и злу
80 Да не вменят вовек ни в похвалу,
Ни в порицанье мне; не в нашей власти
Суть мира изменить хотя б отчасти.
Но мысль об этом мучит все равно.
Ужель воображенью суждено,
85 Стремясь из тесных рамок, очутиться
В чистилище слепом, где век томиться —
И правды не добиться? Есть изъян
Во всяком счастье: мысль! Она в туман
Полуденное солнце облекает
90 И пенье соловья нам отравляет.
Мой милый Рейнолдс! Я бы рассказал
О повести, что я вчера читал
На Устричной скале, — да не читалось!
Был тихий вечер, море колыхалось
95 Успокоительною пеленой,
Обведено серебряной каймой
По берегу; на спинах волн зеленых
Всплывали стебли водорослей сонных;
Мне было и отрадно, и легко;
100 Но я вгляделся слишком глубоко
В пучину океана мирового,
Где каждый жаждет проглотить другого,
Где правят сила, голод и испуг;
И предо мною обнажился вдруг
105 Закон уничтоженья беспощадный, —
И стало далеко не так отрадно.
И тем же самым мысли заняты
Сегодня, — хоть весенние цветы
Я собирал и листья земляники,
110 Но все Закон, мне представлялся дикий:
Над жертвой Волк, с добычею Сова,
Малиновка, с остервененьем льва
Когтящая червя... Прочь, мрак угрюмый!
Чужие мысли, черт бы их побрал!
115 Я бы охотно колоколом стал
Миссионерской церкви на Камчатке,
Чтоб эту мерзость подавить в зачатке!
Так будь же здрав, — и Том да будет здрав! —
Я в пляс пущусь, тоску пинком прогнав.
120 Но сотня строк — порядочная доза
Для скверных виршей, так что «дальше — проза»...[325]
Дорогой Рейнолдс,
В надежде развеселить тебя хоть немного, я решился — была не была — послать тебе несколько строчек, так что ты извинишь и бессвязный сюжет, и небрежный стих. Я не сомневаюсь, что тебе известен «Очарованный Замок» Клода, и мне хочется, чтобы мое воспоминание о нем доставило тебе удовольствие. Дождь пошел снова: думаю, что от Девоншира мне ничего путного не дождаться. Я прокляну его на чем свет стоит, если за три недели полмесяца будет лить как из ведра.
Жду от тебя добрых вестей.
Привет от Тома. Кланяйся всем от нас обоих.
Твой любящий друг
Джон Китс.
Среда.
Дорогой Хейдон,
Я рад, что доставил тебе удовольствие своей чепухой: если за письмом к тебе мне опять вздумается порифмовать, я не стану бороться с соблазном. Я был бы готов — прости, господи, — разразиться площадной бранью из-за невозможности сделать тебя своим спутником в путешествии по Девонширу, когда бы сам твердо не решил ознакомиться с ним основательно в более подходящее время года. Но так как Тому (а ему стало горазде лучше) не терпится поскорее вернуться в город, мне приходится отложит свое намерение прочесать графство вдоль и поперек до лучших времен. Через месяц я собираюсь вскинуть на плечи мешок и совершить прогулку пешком по северу Англии, захватив и Шотландию: это послужит чем-то вроде пролога к жизни, которую я намерен вести, а именно — писать читать и повидать всю Европу без особых трат. Я пробьюсь сквозь тучи и начну настоящую жизнь. Я преисполнюсь таких потрясающих впечатлений, чтобы, проходя по лондонским предместьям, не замечать их вовсе. На вершине Монблана мне будет вспоминаться нынешнее лето: я намерен оседлать Бен Ломонд[326] — клянусь душою! — но о штанах не может быть и речи. — Чувствую, что сейчас мне легче уяснить, что твой Христос отмечен печатью бессмертия — Верь мне, Хейдон: твоя картина — это часть меня самого. Я всегда совершенно ясно отдавал себе отчет в том, какие лабиринты ведут к превосходству в искусстве — сужу по Поэзии; и я далек от мысли, будто мне понятно, в чем заключается могущество Живописи. Бесчисленные соединения и отталкивания возникают между умом и тысячами его подсобных материалов прежде чем ему удается приблизиться к восприятию Красоты — трепет ному и нежному, как рога улитки. Мне неизвестны многие гавани твоей напряженной сосредоточенности — и я никогда не узнаю о них, но все же надеюсь, что ни одно из твоих достижений не пройдет мимо меня. Еще школьником я обладал смутным представлением о героической живописи. Какой именно я себе ее представлял — описать не могу: мне — как бы боковым зрением — виделось нечто грандиозное, рельефное, округлое сверкающее великолепными красками. Нечто похожее я испытываю при чтении «Антония и Клеопатры».[327] Иль как если бы я увидел Алкивиада,[328] возлежащего на пурпурном ложе на своей галере, и то, как его широкие плечи едва приметно вздымаются и опускаются вместе с морем. — Есть ли у Шекспира строка прекраснее этой:
«Вон мрачный Уорик овладел стеной!»[329]
<...>
Четверг, утро Дорогой Рейнолдс,
Раз все вы сошлись во мнении, что написанное предисловие[330] никуда не годится, значит так оно и есть — хотя сам я не замечаю в нем ни малейших следов Хента; если же дело обстоит именно так, то это свойственно мне от природы — и, стало быть, у меня с Хентом есть нечто общее. Просмотри предисловие заново и вникни во все мотивы и во все те зернышки, из которых произрастала каждая фраза. У меня нет ни грана смирения по отношению к Публике или к чему бы то ни было на свете, за исключением Вечносущего, а также принципа Красоты и памяти о Великих. Когда я пишу для себя просто ради минутного удовольствия, моей рукой, возможно, движет сама природа. Но предисловие пишется для публики, а в ней-то я никак не могу не видеть своего врага и не в силах обращаться к ней без чувства враждебности. Если я напишу предисловие в покорном или угодливом духе, это будет противоречить моим качествам публичного оратора. Я готов смириться перед своими друзьями и благодарить их за это, но в окружении толпы у меня нет желания раздавать поклоны: мысль о смирении перед толпой мне ненавистна.
Я не написал ни единой поэтической строки с оглядкой на общественное мнение.
Прости, что надоедаю тебе и делаю троянского коня из подобного пустяка: это касается и, затронутого вопроса, и меня самого — излив тебе душу, я испытываю облегчение — без поддержки друзей я бы и дня не прожил. — Я готов прыгнуть в Этну ради великого общественного блага — но не выношу Подобострастия и притворного заискивания. — Нет, перед читающей публикой я не стану склоняться. — Я почел бы себя увенчанным истинной славой, если бы мне удалось ошеломить и подавить ораву болтающих о картинах и книгах, — передо мной — стаи дикобразов со встопорщенными иглами:
«Метну ли взгляд — они торчат, как сучья»,[331] —
и я охотно разогнал бы их пылающим факелом. Ты заметишь, что мое предисловие не очень-то смахивает на факел, но «начинать с Юпитера»[332] было бы слишком уж оскорбительно, да и не мог я насадить золотую голову на глиняного истукана. Если и в самом деле с предисловием что-то неладно, не аффектация тому причиной, а подспудное пренебрежение к публике. Я смогу написать новое предисловие, только без оглядки на этих людей. Я подумаю. Если через три-четыре дня ты ничего не получишь, вели Тейлору печатать без предисловия. В посвящении пусть стоит просто: «Посвящается памяти Томаса Чаттертона». <...>
Тинмут, пятница. Дорогой Тейлор,
Знаю, что поступил очень дурно: уехал и возложил на Вас все хлопоты, связанные с «Эндимионом» — поверьте, тогда мне нельзя было иначе. В следующий раз я с большей готовностью окунусь во всяческие неприятности и заботы. В юности люди склонны какое-то время верить в достижимость счастья, поэтому они с крайним нетерпением относятся к любому тягостному для них напряжению, но со временем, однако, начинают яснее понимать, что таков уж наш мир, и вместо того чтобы избавляться от треволнений, радостно приветствуют эти ставшие привычными чувства и взваливают их себе на спину словно поклажу, которую им суждено нести на себе до скончания века.
Соразмерно моему отвращению ко всему затеянному предприятию я испытываю величайшее чувство благодарности к Вам за Вашу доброту и участливость. Книга меня очень порадовала: в ней почти нет опечаток. Хотя мне и попались два-три слова, которые я не прочь был бы заменить, во многих местах я заметил исправления к лучшему, как нельзя более уместные. <...>
Этим летом я предполагал совершить путешествие на север. Удерживает меня только одно: я слишком мало знаю, слишком мало читал — и поэтому намерен последовать предписанию Соломона: «Приобретай мудрость, приобретай разум».[333] Времена рыцарства, на мой взгляд, давно миновали. Мне кажется, что на свете для меня не может существовать иного наслаждения, кроме непрерывного утоления жажды знания. Единственным достойным стремлением мне представляется желание принести миру добро. Одни достигают этого просто самим своим существованием, другие — остроумием, иные — благожелательностью, иные — способностью заражать веселостью и хорошим настроением всех окружающих, и все по-своему, на тысячу ладов исполняют предписанный им долг, равно повинуясь распоряжениям великой матушки Природы. Для меня возможен только один путь — путь усердия, путь прилежания, путь углубленного размышления. С этого пути я не собьюсь и ради этого намерен уединиться на несколько лет. Некоторое время я колебался между желанием отдаваться сладостному переживанию красоты и любовью к философии — будь я рожден для первого, можно было бы только радоваться — но поскольку это не так, я всей душой обращусь к последнему.
Моему брату Тому лучше. Надеюсь увидеть его и Рейнолдса в добром здравии еще до того, как удалюсь от мира. Вскоре я навещу вас, с тем чтобы посоветоваться, какие книги взять с собой —
Ваш искренний друг
Джон Китс.
<...>
<...> аксиомы философии не аксиомы, пока они не проверены биением нашего пульса. Читая прекрасные книги, мы все же не в состоянии прочувствовать их до конца, пока не ступим вместе с автором на ту же тропу. Знаю, что выражаюсь темно: ты лучше поймешь меня, если я скажу, что сейчас наслаждаюсь «Гамлетом» больше, чем когда-либо. Или вот более удачный пример: тебе понятно, что ни единый человек не рассматривает распутство как грубое или же безрадостное времяпрепровождение до тех пор, пока ему самому не станет от него тошно, и, следовательно, всяческие рассуждения на эту тему оказываются пустой тратой слов. Без пресыщения мы не достигаем понимания — в общем, говоря словами Байрона, «Знание есть скорбь»;[334] а я бы продолжил: «Горесть есть Мудрость» — и дальше, насколько нам известно: «Мудрость есть глупость». Видишь, как далеко я уклонился от Вордсворта и Мильтона и намерен мысленно еще раз забежать в сторону для того, чтобы заметить следующее: есть письма, напоминающие правильные квадраты; другие похожи на изящный овал; третьи смахивают на шар или же на сфероид... Почему бы не объявиться разновидности с двумя зазубренными краями, как у мышеловки? Надеюсь, что во всех моих длинных письмах ты подметишь подобное сходство, и все будет прекрасно: стоит только чуть-чуть, воздушными перстами, притронуться к нитке — и не успеешь мигнуть, как зубцы сомкнутся намертво, так что не расцепить. Из моих крох и крупиц ты Можешь замесить добрый каравай хлеба, добавив в тесто свою собственную закваску. Если же описанное выше устройство покажется тебе недостаточно удобным в употреблении — увы мне! Значит, моим пером никак нельзя водить иначе. Кропая длинное письмо, я должен свободно отдаваться любым своим прихотям. Целыми страницами мне нужно быть то слишком серьезным, то слишком глубокомысленным, то затейливым, то начисто свободным от всяких тропов и риторических фигур; я должен играть в шашки на свой страх и риск, как мне вздумается, — себе на радость, тебе в поучение — проводить белую пешку в черные дамки, и наоборот, двигать ими туда-сюда как заблагорассудится. Хэзлитта я готов сменять на Пэтмора[335] или заставить Вордсворта играть с Колмэном[336] в чехарду, или провести половину воскресного дня в состязании, кто прыгнет дальше: «от Грея[337] к Гею,[338] к Литтлу[339] от Шекспира». Кроме того, поскольку слушание затяжного дела требует не одного судебного заседания, то для пространного письма придется уж Седалищу присаживаться несколько раз. Итак, возьмусь снова после обеда. —
Если тебе приходилось видеть дельфина или морскую чайку, или касатку, то эта вот линия, прочерчивающая поля, напомнит тебе их движение: подобно чайке я могу нырнуть, — надеюсь, не исчезая из вида — и также, подобно касатке, надеюсь выловить изрядную рыбешку. Перечеркнутая страница наводит на ассоциации: все клетчатое само собой ведет нас к молочнице, молочница к Хогарту,[340] Хогарт к Шекспиру, Шекспир к Хэзлитту, Хэзлитт к Шекспиру.[341] Так, потянув за тесемки от фартука, можно услышать перезвон колоколов. Пусть себе звонят, а я пока, если у тебя хватит терпения, вернусь к Вордсворту: обладает ли он широтой кругозора или только ограниченным величием, парит ли он орлом в небе или сидит в своем гнезде? Чтобы прояснить суть и показать тебе, насколько я дорос до великана, опишу подробно то, чему можно уподобить человеческую жизнь — так, как сейчас это мне представляется с той вершины, на какую мы с тобой взобрались. — Так вот — я сравниваю человеческую жизнь с огромным домом, в котором множество комнат.[342] Из них я могу описать только две, двери остальных для меня пока закрыты. Назовем первую, в которую мы вступаем, детской, или бездумной, комнатой. В ней мы остаемся до тех пор, пока не начнем мыслить. Мы пребываем там долго, хотя двери смежной комнаты распахнуты настежь. Они манят нас ярким великолепием, но нам не хочется спешить; однако постепенно и неприметно — по мере того как пробуждается мыслящее начало — нас все больше влечет вторая комната, каковую я именую комнатой девственной мысли. Попав туда, мы пьянеем от света и воздуха; мы видим там одни дивные дива и надеемся вечно наслаждаться ими. Однако нельзя долго дышать этим воздухом безнаказанно: главнейшее из последствий заключается в том, что наше зрение обостряется, мы глубже проникаем в сущность человеческой природы и убеждаемся в том, что мир полон несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения. И тогда комната девственной мысли постепенно темнеет, и в то же самое время в ней по сторонам распахивается множество дверей — но за ними темнота — все они ведут в сумрачные галереи. Мы утрачиваем меру добра и зла. Мы в тумане. Теперь мы сами находимся в этом состоянии. Мы чувствуем «бремя тайны»...[343] Вот, по-моему, докуда добрался Вордсворт, когда писал «Аббатство Тинтерн», и мне кажется, что теперь его гений исследует эти темные галереи. Если нам суждено жить и мыслить, мы также в свое время исследуем их <...>
<...> У озера немало досадных изъянов: однако я не имею в виду берега или воду. Нет — оба раза, что мы видели его, пейзаж был исполнен благороднейшей нежности: воспоминания о нем никогда не сотрутся — он заставляет забыть о жизненных межах — забыть о старости, юности, о бедности и богатстве; он обостряет духовный взор так, что превращает его в подобие северной звезды,[345] с неустанным постоянством взирающей, широко раскрыв ресницы, на чудеса всемогущей Силы. Изъян, о котором я говорил, — это миазмы Лондона. Можешь мне поверить, озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами. Обитатели пограничной полосы далеко не соответствуют романтическим представлениям о них — вследствие постоянного общения с лондонским светом. Но не грех ли мне жаловаться? Я угостился первым стаканчиком превосходного виски с содовой — о, здешние жители могут тягаться со своими соседями! Однако лорд Вордсворт вместо уединения пребывает со своими домочадцами в самой гуще фешенебельной публики — весьма удобно, чтобы все лето на тебя показывали пальцем. Сегодня примерно в середине нашего утреннего перехода нас постепенно окружили холмы, и мы стали замечать, как горы вырастают прямо перед нами — наконец, мы оказались близ Уинандермира,[346] сделав до обеда 14 миль. Погода стояла отличная, все вокруг было хорошо видно. Сейчас, правда, небольшой туман, и мы не знаем, отправиться ли в Эмблсайд[347] к пятичасовому чаю — это в пяти милях отсюда, если идти пешком по берегу озера. Логригг будет возвышаться и нависать над нами во все продолжение пути — у меня поразительное пристрастие к горам, окутанным облаками. В Девоншире нет ничего подобного, а Браун говорит, что и Уэльс несравним со здешними местами. Должен сказать, что во время путешествия через Чешир и Ланкашир в отдалении виднелись уэльские горы. Мы миновали два замка — Ланкастер и Кендал. 27-е. — Вчера мы добрались до Эмблсайда; лесистые берега и островки Уинандермира прекрасны: мы шли по извилистой заросшей тропе, над головой густая зелень, всюду под ногами цветы наперстянки; то и дело нам открывался вид на озеро, а Киркстоун и прочие большие холмы казались издали скоплением темно-серого тумана. Эмблсайд расположен на северной оконечности озера. Сегодня утром мы поднялись в поесть, так как решили передохнуть и навестить Вордсворта: он живет всего в двух милях отсюда. — Перед завтраком отправились взглянуть на эмблсайдский водопад. Чудесное утро — чудесная ранняя прогулка в горах. Нам, можно сказать, посчастливилось: мы сбились с прямой тропы и, поплутав немного, вышли на шум воды. Водопад, видишь ли скрыт за деревьями в глубине долины: сам поток заманчив своими «извивами среди теней нависших».[348] Мильтону, впрочем, представлялась река спокойная, а эта пробивает себе дорогу по скалистому руслу, то и дело меняющему направление. Но сам водопад, когда я на него неожиданно наткнулся, заставил меня сладостно вздрогнуть. Сперва мы стояли чуть ниже вершины почти посередине первого водопада, спрятанного в гуще деревьев, и наблюдали, как он свергается вниз с двух уступов еще футов на пятьдесят. Потом мы взобрались на торчащую скалу почти вровень со вторым водопадом: первый был у нас над головой, а третий — под ногами. При этом мы видели, что струя воды как бы разбивается об островок, а за ним вырывается на свободу дивное течение; вокруг стоит немолчный гром и овевает свежестью. К тому же у каждого водопада — свой характер: первый летит со скалы стремглав, как пущенная стрела; второй раскрывается, подобно вееру; третий свергается в туман; а в том водопаде, что находится по другую сторону скалы, смешались все три названных. Затем мы отошли немного — и увидели издали всю картину сразу гораздо более кроткой: серебристое струение среди деревьев. Что изумляет меня более всего, так это краски, оттенки — камень, сланец, мох, прибрежные водоросли — вернее, если можно так выразиться, — духовность, выражение лица здешних мест. Простор, величие гор и водопадов — все это легко воображать себе до того, как увидишь их въявь, но вот эта духовность обличия здешних краев превосходит всякую фантазию и с презрением отметает усилия памяти. Здесь я обучусь поэзии и буду отныне писать больше, чем когда-либо раньше, во имя неясного стремления к тому, чтобы суметь добавить хоть малую лепту к изобильному урожаю Красоты, собранному самыми возвышенными душами с этих величественных нив, который они сумели обратить в духовную сущность ради наслаждения собратьев. Я не могу согласиться с Хэзлиттом, что подобные пейзажи человека умаляют и принижают. Никогда еще я не думал о своем росте так мало; вся моя жизнь сосредоточилась в моем зрении: окрестности настолько превосходят мое воображение, что оно бездействует <...>
<...> Сейчас я пишу из малой Ирландии. На соседствующих между собой берегах Шотландии и Ирландии говорят почти что на одном диалекте, но две нации заметно отличаются друг от друга: сужу об этом по горничной мистера Келли, хозяина нашей гостиницы. Она хороша собой, добросердечна и смешлива, поскольку находится за пределами зловещего владычества шотландской церкви. Шотландские девушки до ужаса боятся старцев — бедные маленькие Сусанны![349] Они не решаются засмеяться. Они достойны великой жалости а церковь — столь же великого проклятия. О да, эти церковники принесли Шотландии пользу — какую же?! Они приучили мужчин, женщин, стари ков, молодых, старух, девушек, мальчиков, девочек и младенцев — все до единого — считать деньги, так что сейчас из них выстроились целые фаланги накопителей и добытчиков. Такая армия скопидомов не может не обогатить страну и не придать ей видимость гораздо большего благополучия по сравнению с бедной ирландской соседкой. Эти церковники нанесли Шотландии вред: они изгнали шутки, смех, поцелуи — за исключением случаев, когда сама опасность и страх разоблачения придают последним особенную остроту и сладость. На поцелуях я поставлю точку — с тем чтобы после подходящего вводного оборота напомнить тебе судьбу Бернса. Бедный, несчастный человек! У него был темперамент южанина. Как печально, когда богатейшее воображение вынуждено в целях самозащиты притуплять свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим дабы не иметь досуга для того, чтобы безумствовать в стремлении к недосягаемому! Никто, касаясь подобных вопросов, не довольствуется чужим опытом. Верно, что без страдания нет ни величия, ни достоинства и что самая отвлеченная радость не дает пылкого счастья, однако кто откажется лишний раз услышать о том, что Клеопатра была цыганкой, Елена — негодницей, а Руфь — пролазой? Я не умею мыслить логически и не берусь определить, насколько доктрина экономии совместима с достоинством человеческого общества, со счастьем крестьян. Я могу прибегнуть только к прямым противопоставлениям. Для чего созданы руки? Для того чтобы сжимать гинею или нежные пальчики? А губы? Для поцелуев — или для того чтобы с досады кусать их, склонясь над чистой страницей? И вот в городах люди отрезаны друг от друга, если они бедны, а крестьянка, если она не блюдет экономии, должна жить в грязи и нищете. Этого требует нынешнее состояние общества — и это убеждает меня в том, что мир еще очень молод и полон неведения. Мы живем во времена варварства. Я охотнее согласился бы стать диким оленем, чем девушкой, попавшей под пяту церковников, — и уж лучше обратиться в дикого кабана, чем навлечь на бедное создание кару со стороны этих омерзительных старцев <...>
<...> Мы отправились к аллоуэйскому «пророку в своем отечестве»[350] — подошли к домику и выпили немного виски. Я написал сонет[351] только ради того, чтобы написать хоть что-нибудь под этой крышей; стихи вышли дрянные, я даже не решаюсь их переписывать. Сторож дома надоел нам до смерти со своими анекдотами — сущий мошенник, я его просто возненавидел. Он только и делает, что путает, запутывает и перепутывает. Стаканы опрокидывает «по пять за четверть, двенадцать за час».[352] Этот старый осел с красно-бурой физиономией знавал Бернса... да ему следовало бы надавать пинков за то, что он смел с ним разговаривать! Он называет себя «борзой особой породы», а на деле это всего лишь старый безмозглый дворовый пес. Я бы призвал калифа Ватека,[353] дабы тот обрушил на него достойную кару. — О вздорность поклонения отчим краям! Лицемерие! Лицемерие! Сплошное лицемерие! Мне хватит этого, чтобы в душе заболело, словно в кишках. В каждой шутке есть доля правды. Все это, может быть, оттого, что болтовня старика здорово осадила мое восторженное настроение. — Из-за этого тупоголового барбоса я написал тупой сонет. — Дорогой Рейнолдс, я не в силах расписывать пейзажи и свои посещения различных достопримечательностей. Фантазия, конечно, уступает живой осязаемой реальности, но она выше воспоминания. Стоит только оторвать глаза от Гомера, как прямо перед собой наяву увидишь остров Тенедос; и потом лучше снова перечитать Гомера, чем восстанавливать в памяти свое представление. Одна-единственная песня Бернса будет для тебя ценнее всего, что я смогу передумать на его родине за целый год. Его бедствия ложатся на бойкое перо свинцовой тяжестью. Я старался позабыть о них — беспечно пропустить стаканчик тодди, написать веселый сонет... Не вышло! Он вел беседы со шлюхами, пил с мерзавцами — он был несчастен. Как это часто бывает с великими, вся его жизнь с ужасающей ясностью предстает перед нами в его творениях, «как будто мы поверенные Божьи».[354] Каково было его обращение с Джин в последние годы жизни... — Я не должен был писать тебе так — хотя почему бы нет? — Ты в другом положении, ты на верном пути, ты не поддашься заблуждениям. Я приводил тебе доводы против женитьбы, но все это отвлеченные рассуждения. Мои виды на будущее в этом плане были настолько смутны, что временами не хотелось жить вовсе. Теперь дело другое: у меня появились стимулы к жизни. Мне нужно повидать моих маленьких племянников в Америке, я должен побывать у тебя на свадьбе и познакомиться с твоей очаровательной женой. Мои чувства иногда мертвеют неделями кряду — но как часто, поверь мне, я желал тебе счастья так же сильно, как мечтал бы о собственном, глядя на губы Джульетты. Подчас, во время нашей болтовни, ты мог, слушая мое пустозвонство, сделать касательно меня ошибочные заключения — клянусь душой, с тех пор как мы познакомились, ты становишься мне все дороже. Одна из самых заветных моих надежд — твоя женитьба: мне особенно отрадно думать о ней теперь, когда я испытываю подлинную любовь к твоей невесте. Я даже не предполагал, что возможна столь мгновенная привязанность. Подобные явления — а они существуют реально — укрепили меня в решимости заботиться о своем здоровье; ты тоже должен беречь себя. — Дождь заставил нас сегодня остановиться после того, как мы одолели с десяток миль, однако надеемся увидеть Лох-Ломонд[355] завтра. Я поведу рассказ кусочками, как говорит Раис, предстоящей зимой, едва только потребуется запасной игрок в двадцать одно. С усталостью справляемся хорошо; делаем за день обычно по 20 миль. При подъеме на Скиддоу нас окутало облаком: надеюсь, на Бен Ломонд повезет больше — и еще удачнее будет восхождение на Бен Невис. Тебе, я знаю, пришлось бы по душе выискивание развалин — то аббатства, то какого-нибудь замка. Короткое пребывание в Ирландии не оставило почти никаких воспоминаний, но вот старуху в паланкине наподобие собачьей конуры и с трубкой в зубах мне никогда не забыть: как бы мне хотелось дать тебе о ней представление! — Кланяйся от меня матери и сестрам. Передай своей матери, что она, надеюсь, простит меня за листок бумаги, вклеенный в посланную ей книгу. Я разрывался на части, и мне некогда было зайти к Тейлору. — Итак, Бейли направляется в Кэмберленд? Ну что ж, если ты напишешь мне в Инвернесс, где он будет, то на обратном пути я повидаюсь с ним и мы вместе проведем время: я рад, что не в Шотландии. — Скажи друзьям что ради них я готов на все и стараюсь изо всех сил — пью тодди за их здоровье. — Быть может, вскоре смогу послать тебе немного стихов сразу в ответ на твое письмо. Кое-что из моих стихов ты найдешь у Тома.
Твой преданный друг
Джон Китс.
Ах, если бы ты только знал,
Кого я встретил,
Карабкаясь по склонам скал
Сквозь дождь и ветер!
5 Я Мэри отгадать прошу,
Но по секрету
Скажу — пером не опишу
Картину эту.
Где под скалой бежит ручей,
10 Под мрачной высью,
Я вдруг увидел Лошадей,
Бежавших рысью.
Тогда узнать помчался я
Чуть не галопом,
15 Что там за Люди вдоль ручья
Гарцуют скопом.
Качался первый на седле
Кудрявый Вилли,
И, как пожар на корабле,
20 Кудряшки были.
Мать Пегги ехала за ним,
А следом Пегги
И братец Роб — путем одним,
В согласном беге.
25 Спасался каждый под плащом, —
Лились потоки.
Взор Пегги чем-то был смущен,
Алели щеки.
Она, легко держась верхом,
30 Следила взглядом
За миловидным женихом,
Трусившим рядом.
Я, видно, ввел родню во гнев,
Раз юный Том
35 Проехал мимо, покраснев,
С открытым ртом.
Ах, Мэри! Все они домой
Спешили вместе,
Беспечный и веселый рой,
40 Под стать невесте.
Им хорошо спешить домой
Хоть в дождь, хоть в слякоть.
У Пегги свадьба, боже мой!
Как мне не плакать?[356]
Белантри, 10 июля —
Мой милый Том,
Я написал эти строки потому, что Браун хотел подсунуть Дилку галлоуэйскую песню, но из этого ничего не выйдет. Тут описан свадебный поезд, который встретился нам, как только мы попали сюда и где, боюсь, застрянем надолго из-за дурной погоды. Вчера мы прошли 27 миль — от Странрара[357] и вступили в Эршир немного ниже Кэйрна: наша дорога пролегала по восхитительной местности. Я постараюсь, чтобы ты смог следовать за нами по пятам. Описание этой прогулки в книге о путешествиях показалось бы неинтересным: весь интерес заключается в том, что совершил ее я. За Кэйрном дорога вела нас сначала по склонам зеленого холмистого берега: мы то спускались вниз, то снова взбирались вверх окрестный вид то и дело менялся; всюду попадались расщелины, заросшие зеленью трав и кустарников; извилистая тропа шла по мостикам, перекинутым через мшистые ущелья. Пройдя две-три мили, мы вдруг оказались в величественной долине, там и сям испещренной густолиственными рощами: посередине бежал, извиваясь, горный поток. На семь миль растянулись деревушки с домиками, расположенными как нельзя приятней; склоны холмов были сплошь усыпаны стадами овец — никогда раньше блеяние и мычание не казалось мне столь мелодичным. Под конец мы начали постепенно взбираться на крутизну и оказались среди горных вершин: даже издали я почти сразу узнал морскую скалу Эйлса высотой в 940 футов:[358] она отстояла от нас на 15 миль, однако казалось, что до нее рукой подать Зрелище Эйлсы вместе с удивительной картиной моря под обрывистому берегом, на котором мы стояли, и моросящим дождем дали мне полное представление о всемирном потопе. Эйлса поразила меня — это было так неожиданно, — по правде сказать, я даже испытал легкий испуг.
...Тут я утром прервал письмо, так как пора было отправляться дальше Сейчас мы уже в Герване — это в 13 милях к северу от Белантри. Сегодня мы пробирались по еще более величественному берегу, нежели вчера — Эйлса все время оставалась поблизости. С высоты превосходно виднь Кантир и огромные горы Аррана — одного из Гебридских островов. Ночевать мы устроились с удобством. Мы опасались дождя, но он великодушно обошел нас стороной — и «был день воскресный так хорош»...[359] — Завтра мы будем в Эре.
Вознесшийся над бездною гранит!
Подай мне отклик клекотаньем птицы:
Когда в пучине прятал ты ключицы,
5 Когда от солнца лоб твой был укрыт?
Из темных дрем воззвал тебя зенит,
Чтоб мог ты в сон воздушный погрузиться
В объятьях грома, блещущей зарницы
Иль в серой толще ледяных хламид.
10 Ответа нет. Мертвы твои черты.
Две вечности в твоем оцепененье:
С китами вместе жил в глубинах ты,
Теперь орлов манят твои владенья, —
И никому до светопреставленья
Не пробудить гигантской высоты.[360]
Из сонетов, мною недавно написанных, только этот стоящий: надеюсь тебе он понравится <...>
Инверэри, 18-е июля.
Дорогой Бейли,
В тот единственный день, когда у меня была возможность повидаться с тобой во время твоего последнего пребывания в Лондоне, я всюду тебя искал, но нечистая сила нас развела. Теперь я написал Рейнолдсу с просьбой сообщить, куда именно в Кэмберленд ты направился, так что мы не разминемся. Первое, что я сделаю при встрече, — прочитаю тебе строки из Мильтона о Церере и Прозерпине[361] — и, хотя вовсе не за тобой я помчался на северную оконечность Шотландии, не мешает выразиться поэтически. Послушай, Бейли, будучи в здравом уме и трезвой памяти (а со мной это бывает не часто), я скажу тебе вот о чем: это может впоследствии избавить тебя от лишнего обо мне беспокойства — ты не заслуживаешь тревог, а меня следует просто-напросто отлупить палками. Я довожу все до крайности — каждая мелкая неприятность в мгновение ока превращается в тему для Софокла;[362] если случается в подобном состоянии писать письмо другу, то мне часто недостает самообладания, чтобы взять себя в руки и не причинить ему огорчения — меж тем, как раз в ту минуту, когда он читает письмо, я могу покатываться со смеху. Твое последнее письмо заставило меня покраснеть от стыда за доставленное тебе беспокойство. Я прекрасно знаю свой характер и не сомневаюсь, что еще не раз напишу тебе в том же духе — помни об этом и не принимай все на веру: будь снисходителен к причудам моего воображения. Все равно мне не удержаться, я себя знаю. Виноват, что огорчаю тебя прекращением своих визитов в Малую Британию,[363] но, думаю, прежних посещений было достаточно для человека, занятого книгами и размышлениями: по этой причине я не бывал нигде, кроме Вентворт-Плейс — это в двух шагах от меня. Кроме того, состояние здоровья слишком часто вынуждало меня к осторожности и заставляло остерегаться ночной сырости. Далее, должен тебе сознаться, что мне претит всякое сборище — многолюдное или немноголюдное. Не сомневаюсь, что наши добрые друзья рады моему приходу просто потому, что рады меня видеть, но не сомневаюсь также, что привношу с собой некую досадную помеху, без которой им лучше бы обойтись. Если мне удается предугадать собственное дурное расположение духа, я уклоняюсь даже от обещанного визита. Дело в том, что я не питаю к женщинам надлежащих чувств; сейчас по отношению к ним я пытаюсь быть справедливым — и не могу: не оттого ли, что мое мальчишеское воображение возносило их так высоко? Школьником я почитал красивых женщин истинными богинями — какая-нибудь из них всегда покоилась у меня в сердце как в теплом гнездышке, даже и не подозревая об этом. Теперь у меня нет оснований ожидать от них больше того неоспоримого факта, что они существуют реально. По сравнению с мужчинами женщины казались мне сотканными из эфира — теперь я признаю их вероятное равенство: в сопоставлении великое выглядит незначительным. Оскорбить можно не только словом или действием: кто сам чувствителен к обидам, тот не склонен замышлять их против другого. Я не склонен замышлять обиды, находясь в дамском обществе — я совершаю преступление, сам того не подозревая. Не странно ли это? Среди мужчин я не испытываю ни хандры, ни злости в голове нет черных мыслей, хочу — говорю, не хочу — не говорю; я готов слушать других и от каждого узнаю что-либо новое; руки держу в карманах, у меня нет никаких подозрений — и вообще чувствую себя превосходно. Среди женщин меня донимают черные мысли, гложет злость и хандра — не могу говорить и не в силах молчать — я полон подозрений не слышу ни слова вокруг — тороплюсь уйти. Прояви же снисходительность и попытайся объяснить эту ненормальность моим разочарованием с тех пор, как прошло детство. И однако, несмотря на подобные чувства я счастлив один посреди толпы, наедине с собой или с немногими друзьями. Поверь мне, Бейли, несмотря на все это, я далек от мысли считать тех кто чувствует иначе и стремится к другому, более близорукими, чем я сам величайшую радость доставила мне женитьба брата — и я испытан не меньшую, если женится кто-либо из моих друзей. Я должен до конца преодолеть себя — но как это сделать? Единственный способ — найти корень зла и избавиться от него посредством повторения «заклятий в обратном их порядке»[364] — это довольно трудно; часто прочнее всего укореняется предрассудок, произрастающий из сложнейшего переплетения чувств, которое не просто сразу распутать. У меня есть что сказать по этом поводу, но подождем лучших времен и более подходящего расположения духа: хватит с меня сознания того, что я никогда никого не задеваю незаслуженно — в конце концов, я не столь дурного мнения о женщинах, дабы предполагать, будто им страх как важно, нравятся они мистер Джону Китсу пяти футов ростом или же нет. Ты, сдается мне, желал избе жать всяких разговоров на этот счет — и я не надоем тебе, дорогой дружище: «Аминь», говорю я на этом. — Я вряд ли позволил бы себе бродит по горам все эти четыре месяца, если бы не думал, что путешествие даст мне опыт, сотрет многие предубеждения, приучит к трудностям и что созерцание величественных горных картин обогатит мою душу новым впечатлениями, придав поэтическим исканиям большую уверенность. Мне было бы не дано всего этого, останься я дома, зарывшись в книги и сравняйся хоть с самим Гомером. Я уже стал почти что настоящим горцем пробыл среди диких вершин, видимо, достаточно долго для того, чтоб не особенно распространяться об их величии. Питался я в основном овсяными лепешками, но съел, наверное, слишком мало для того, чтобы по настоящему к ним пристраститься <...>
<...> Не знаю даже, как рассказать тебе, что такое Стаффа.[365] О ней может дать представление только первоклассный рисунок. Поверхность острова можно сравнить с крышей, которую поддерживают величественные базальтовые столбы, стоящие так же часто, как зубья гребешка. Поразительна пещера Фингала, представляющая собой углубление в толще базальта. Вообрази, что титаны, восставшие против Юпитера, взяли всю эту массу черных колонн и перевязали их вместе как пучки спичек, а затем громадными топорами вырубили пещеру в толще этих колонн. Понятно, что крыша и пол, образованные обрубками этих колонн, должны быть неровными. Такова пещера Фингала. Остается только добавить, что проделало всю эту гигантскую работу море, которое и сейчас неустанно плещется вокруг острова. Итак, мы обошли пещеру вдоль по столбам, которые поднимаются ступеньками наподобие лестницы. Свод пещеры напоминает готическую арку. Длина некоторых столбов, составляющих внутреннюю, стену, около 50 футов. На острове можно было бы разместить целую армию людей, усадив каждого на отдельный столб. Длина самой пещеры — 120 футов. Стоя в самой глубине ее, через обширный проем входной арки видишь море. Цвет колонн — черный, отливающий пурпуром. Торжественностью и величием пещера далеко превосходит самый прекрасный кафедральный собор. В дальнем конце пещеры — небольшой проем, ведущий в соседнюю пещеру, — и в нем бьются волны, сшибаясь порой с грохотом, похожим на пушечный выстрел: его слышно даже на Ионе, в 12 милях отсюда. Когда мы подплывали к острову в лодке, море неприметно вздымалось, так что колонны, казалось, вырастают прямо из хрустальной глади. Но описать это невозможно...
Аладинов джинн покуда[366]
Не творил такого чуда;
Колдунам над Ди-рекою[367]
И не грезилось такое;
5 Сам апостол Иоанн,
Что провидел сквозь туман
В небе, заревом объятом,
Семь церквей, сверкавших златом,[368]
Не видал таких красот.
10 Я вступил под строгий свод;
Там на мраморе нагом
Некто спал глубоким сном.
Море брызгами кропило
Ноги спящему и било
15 О каменья край плаща;
Кудри, по ветру плеща.
Вкруг чела вились тяжелым
Золотистым ореолом.
«Кто сей спящий? Что за грот?» —
20 Я шепнул, шагнув вперед.
«Что за грот? И кто сей спящий?» —
Я шепнул, рукой дрожащей
Тронув юношеский лик.
Юный дух очнулся вмиг,
25 Встал и молвил мне в ответ:
«Смерть мою воспел поэт.
Лисидасом-пастухом[369]
Я зовусь, а здесь мой дом:
Он воздвигнут Океаном.
30 В нем волна гудит органом;
И паломники-дельфины,
Жители морской пучины,
Жемчуга собрав на дне,
В дар сюда несут их мне.
35 Но увы — сменился век:
Ныне дерзкий человек
Волны бороздит упрямо,
Не щадя Морского Храма.
Горе мне, жрецу: бывало,
40 Вод ничто не волновало;
Хор пернатых певчих встарь
В небесах парил; алтарь
Охранял я от людей;
Ризничим был сам Протей.
45 А теперь людские взгляды
Сквозь скалистые преграды
Проникают вглубь — и вот
Я решил покинуть грот,
Бывший мне укрытьем прежде:
50 Он доступен стал невежде,
Яхтам, шлюпкам, челнокам,
Щеголихам, щеголькам
С их грошовою кадрилью!
Но, противясь их засилью,
55 Грот в пучину канет вскоре»...
Молвив так, он прыгнул в море —
И пропал!
Прости: я так разленился, что пишу всякую чепуху вроде этой. Но что поделаешь? <...>
Дорогой Рейнолдс,
Поверь, меня гораздо больше радовала мысль о твоем благополучии, чем огорчало твое молчание. Разумеется, меня печалит то, что я не могу быть счастливым вместе с тобой, но заклинаю тебя не думать сейчас ни о чем, кроме радостей: «Розы срывай»[370] etc. Впивай до дна сладость жизни. Сокрушаюсь над тобой, поскольку это не может длиться вечно — и сокрушаюсь над собой, так как пью сейчас горькую чашу. Покорись — иного выхода нет: только эта мысль меня утешает. Я ни разу не влюблялся, однако последние два дня меня преследовал некий женский образ[371] — как раз сейчас, когда лихорадочная отрада Поэзии выглядит куда менее преступной. Сегодня утром Поэзия одержала верх: я снова предался абстракциям, составляющим всю мою жизнь. Я чувствую, что избежал новой горести — загадочной и грозной: я благодарен за это. — К моему сердцу приливает палящий жар — не залог ли Бессмертия?
Бедный Том — эта женщина — и Поэзия вызванивают у меня в груди колоколами. Сейчас я сравнительно спокоен: знаю, все это огорчит тебя, но ты должен меня простить. Будь мне известно, что ты отправишься так скоро, я мог бы послать тебе копию «Горшка с базиликом» — я переписал его.
А вот вольный перевод сонета Ронсара[372] — думаю, он придется тебе по душе. Мне дали почитать сборник его стихов: там много по-настоящему прекрасного.
Природа, щедрости полна благой,
На небесах за веком век таила
Кассандру, наделенную красой,
Что блеском дивным превзошла светила.
5 Амур ее крылами осенил:
Во взоре, властью тайного порыва,
Такой зажегся несравненный пыл,
Что средь богинь пронесся вздох ревнивый.
Едва она ступила в мир земной,
10 Я страстью воспылал: страданье стало
Моим уделом; горек жребий мой —
Любовь мне жилы мукой пронизала...
У меня не было при себе оригинала, когда я переводил: содержание концовки я никак не мог вспомнить.
Мне следовало бы навестить Раиса еще раньше, но предписанием Сори я заперт в четырех стенах — и боюсь выходить из-за ночной сырости. — Ты знаешь, что все это сущие пустяки. Скоро я совсем поправлюсь. — О твоем предложении буду помнить, как если бы оно взяло и осуществилось — но, наверное, ничего не получится. Том все еще лежит в постели: нельзя сказать, что ему лучше. Вестей от Джорджа пока нет.
Твой любящий друг
Джон Китс.
Дорогой Хесси,
С Вашей стороны было большой любезностью прислать мне статью из «Кроникл», и я поступил гадко, не поблагодарив Вас за это раньше: простите, пожалуйста. Вышло так, что эту газету я получал ежедневно и сегодняшнюю видел тоже. Чувствую себя в долгу перед джентльменами, которые за меня заступились.[374] Что касается остального, то я теперь начинаю лучше осознавать свои сильные и слабые стороны. Хвала и хула оставляют лишь мгновенный след в душе человека, который питает такую любовь к идеальной Красоте, что становится самым суровым критиком своих произведений. Моя собственная взыскательность причинила мне несравненно больше страданий, чем «Блэквуд» и «Куортерли» вместе взятые. Когда же я чувствую свою правоту, никакая сторонняя хвала не доставит мне столько радости, сколько возможность снова и снова предаваться в уединении наслаждению прекрасным. Дж. С. совершенно прав, говоря о небрежности «Эндимиона». Как ни парадоксально, но не моя вина, если это так. Я сделал все, что было в моих силах. Если бы я выходил из себя и тщился создать нечто совершенное — и ради этого клянчил совета и дрожал над каждой строчкой, я бы вообще ничего не написал. Не в моем характере жаться и мяться. Я буду писать независимо. Я писал независимо, не умея судить здраво. Впоследствии я смогу писать независимо, развив в себе такую способность. Поэтический гений обретает благодать собственными усилиями: ни законы, ни предписания не подстегнут его созревания; ему нужны только самосознание и предельная собранность. Созидательное начало созидает себя само. — В «Эндимионе» я очертя голову ринулся в море и тем самым лучше освоился с течением, с зыбучими песками и острыми рифами, чем если бы оставался на зеленой лужайке, наигрывал на глупенькой дудочке и услаждался чаем и душеспасительными советами. — Я никогда не боялся неудач, потому что лучше уж потерпеть неудачу, нежели не суметь стать вровень с Великими. Но я, кажется, начинаю впадать в декламацию.
Итак, с поклонами Тейлору и Вудхаусу,
остаюсь искренне
Ваш Джон Китс.
Дорогой Вудхаус,
Ваше письмо доставило мне огромную радость — и гораздо более своим дружеским тоном, чем обстоятельным рассуждением на тему, которая, как принято считать, находит живой отклик среди представителей «genus irritabile».[376] [377] Лучшим ответом Вам будет чисто деловое изложение некоторых моих мыслей по двум основным моментам, которые, подобно стрелкам указателей, направляют нас в самую гущу всех pro и contra[378] относительно Гения, его взглядов, свершений, честолюбия и пр. — Первое. Что касается поэтической личности как таковой (под ней я разумею тип, к которому принадлежу и сам, если вообще хоть что-то собой представляю, — тип, отличный от вордсвортовского, величественно-эгоистического, который является вещью per se[379] и стоит явно особняком),[380] то поэтической личности как таковой не существует: она не есть отдельное существо — она есть всякое существо и всякое вещество, все и ничто — у нее нет ничего личностного; она наслаждается светом и тьмой — она живет полной жизнью, равно принимая уродливое и прекрасное, знатное и безродное, изобильное и скудное, низменное и возвышенное; она с одинаковым удовольствием создает Яго и Имогену.[381] То, что оскорбляет взор добродетельного философа, восхищает поэта-хамелеона. Внимание к темной стороне жизни причиняет не больше вреда, чем пристрастие к светлой: для поэта и то, и другое — повод для размышления. Поэт — самое непоэтическое существо на свете, ибо у него нет своего «я»: он постоянно заполняет собой самые разные оболочки. Солнце, луна, море, мужчины и женщины, повинующиеся порывам души, поэтичны и обладают неизменными свойствами — у поэта нет никаких, нет своего «я» — и он, без сомнения, самое непоэтическое творение Господа. Поскольку поэт лишен собственного «я» — а я могу таковым назваться, — удивительно ли, если я вдруг скажу, что отныне не намерен больше писать? Разве не может быть так, что в это самое мгновение я склонен размышлять о характерах Сатурна и Опс? Горько признаваться, но совершенно ясно, что ни одно произнесенное мной слово нельзя принимать на веру как идущее из глубины моего собственного «я» — да и как же иначе, если собственного «я» у меня нет?! Когда я бываю в обществе других людей и ум мой не занимают порожденные им же фантазии, тогда «не-я» возвращается к «я»,[382] однако личность каждого из присутствующих воздействует на меня так сильно, что в скором времени я совершенно уничтожаюсь: и не только в кругу взрослых — то же самое произошло бы со мной и в детской, среди малышей. Не знаю, насколько понятно я выразился — надеюсь, достаточно понятно, чтобы Вам стало ясно, как мало можно доверять всему сказанному мной тогда.
Далее мне хотелось бы сказать несколько слов о своих взглядах и жизненных планах. Я преисполнен честолюбивого желания принести миру благо: для этого потребуются годы и годы, если мне суждено достигнуть зрелости. Тем временем я намерен попытаться достичь таких вершин в Поэзии, на какие только позволит мне взойти моя дерзость. Одни лишь смутные очертания поэтических замыслов нередко бросают меня в жар. Надеюсь только не утратить интереса к судьбам человеческим — надеюсь, что испытываемое мною отшельническое безразличие к похвале людей даже с самой тонкой душой не притупит остроты моего зрения. Думаю, этого не произойдет. Меня не оставляет уверенность, что я мог бы писать единственно из любви к прекрасному и страстного к нему стремления, даже если бы труды каждой ночи сжигались поутру дотла, не увиденные никем. А впрочем, как знать, быть может, сейчас я говорю все это не от своего имени, а от имени того, в чьей душе теперь обитаю. Однако в любом случае заверяю Вас от всего сердца, что следующая фраза принадлежит мне — и никому больше. Мне дорога Ваша забота, я очень высоко ценю Ваше доброе расположение ко мне и остаюсь
искренне Ваш
Джон Китс.
Мой дорогой Джордж,
Строки из твоего письма, в котором ты жалуешься на отсутствие писем из Англии, расстроили меня очень сильно: ведь я собирался написать тебе сразу по возвращении из Шотландии, а это произошло двумя месяцами раньше намеченного срока, потому что мы с Томом оба совсем неважно себя чувствуем; но миссис Уайли сказала мне, что тебе не хотелось бы ни от кого получать писем до тех пор, пока ты нам не напишешь. Это показалось мне несколько странным: теперь-то я вижу, что такого быть не могло, однако тогда я по своему легкомыслию выбросил из головы все сомнения и продолжал вести тот рассеянно-суматошный и беспечный образ жизни, который тебе так хорошо знаком. Если последняя фраза внушит тебе беспокойство за меня, не поддавайся ему: все твои тревоги будут развеяны моими словами прежде, чем ты успеешь дочитать до точки.
С болью в сердце должен признаться, что совсем не жалею о том, что ты не получил вестей от нас в Филадельфии: ничего хорошего о Томе сказать было нельзя; из-за этого я не мог взяться за письмо все эти дни; не мог заставить себя сказать правду о том, что ему не лучше, а хуже — гораздо хуже... И все же надо сказать то, что есть: вы, мой дорогой брат и моя дорогая сестра, должны взять пример с меня и стойко встретить любое бедствие ради меня, как я это делаю ради вас. Помимо тех чувств, которые мы испытываем друг к другу, нас связывают узы, дарованные нам Провидением, дабы они помогли нам избежать пагубных последствий безмерного горя, переживаемого в одиночестве. У меня есть Фанни[384] и есть вы — три человека, чье счастье для меня священно — и это сводит на нет эгоистическое страдание, в которое я иначе неминуемо погрузился бы, находясь рядом с бедным Томом, а ведь он смотрит на меня как на единственное свое утешение. У вас на глазах выступят слезы — пусть! — так обнимите же друг друга, возблагодарите небо за свое счастье и задумайтесь о горестях, которые мы делим со всем человечеством; а потом не посчитайте за грех вернуть себе спокойное расположение духа.
По крайней мере от одной причины тревоги я вас избавлю: горло у меня уже не болит; простуду вызвало шлепание по болоту на острове Малл — вы узнаете обо всем из моих шотландских писем: позже я перепишу для вас кое-какие отрывки. — У меня нет слов, чтобы выразить свою радость от того, что вы нашли счастье друг в друге. Луна за окном ярко сияет — сейчас полнолуние: в мире материи луна для меня то же самое, что вы в мире духа. Дорогая сестра! Окажись ты рядом, я едва ли сумел бы выговорить слова, которые могу написать издалека: я восхищаюсь тобой, я питаю к тебе величайшую целомудренную нежность, я ни к одной женщине в мире не испытываю ничего подобного. Ты напомнишь мне о Фанни — но ее характер еще не устоялся, ее присутствие не влияет на меня так сильно. Всем сердцем надеюсь, что со временем и к ней буду относиться точно так же. Не знаю, как это вышло, но сам по себе я не завязал ни одного знакомства — почти все мои знакомства приобретены с твоей помощью, дорогой Джордж: тебе я обязан и тем, что у меня появилась сестра — и не просто сестра, но и прекрасное человеческое существо. И сейчас, раз уж я заговорил о тех, кто благодаря тебе стал мне близок, я не могу не вспомнить Хэслама[385] — как самого преданного, неизменно любезного и доброго друга. Его забота о Томе, до моего возвращения и после, не говоря уж о постоянном беспокойстве за тебя, привязали меня к нему навсегда. Завтра я зайду к миссис Уайли и обменяюсь с ней новостями. Из-за Тома мне нельзя было бывать у нее так часто, как того хотелось бы — я виделся с ней лишь дважды: один раз обедал с ней и Чарльзом — она была в добром здравии и хорошем расположении духа, то и дело смеялась моим неловким шуткам. Мы отправились на чай к миссис Миллар, и на пути туда нас особенно поразила игра светотени у ворот здания Королевской конной гвардии. Я готов исписать для вас целые тома, так что соблюсти в изложении какой-либо порядок попросту невозможно: сначала пойдет рассказ о том, что сильнее всего занимает ум — отнюдь не сердце. Кроме того, мне хочется нарисовать вам картину всей нашей жизни — иногда мне хватит одного мазка для того, чтобы у вас сложилось о ней полное представление: вот, скажем, по предыдущей фразе вам должно ясно представиться, как мы прогуливаемся по Уайтхоллу — бодрые и в полном здравии и благополучии. Я более чем уверен, что вам это удастся как нельзя лучше: недавно я просто представил себе то, как вы играете в крикет — и был счастлив донельзя — <...> — Рейнолдс по возвращении из Девоншира, где он провел шесть недель в свое удовольствие, чувствует себя хорошо: он убеждает меня опубликовать «Горшок с базиликом» в ответ на атаки со стороны «Блэквудз Мэгэзин» и «Куортерли Ревью». В мою защиту появилось два письма в «Кроникл»[386] и одно в «Экзаминере», перепечатанное из эксетерского журнала «Альфред» и написанное Рейнолдсом[387] (кому принадлежат напечатанные в «Кроникл» — я не знаю). Впрочем, все это — преходящая злоба дня. Думаю, что после смерти я буду причислен к английским поэтам. Однако — в качестве свежей новости — попытка «Куортерли» нанести сокрушительный удар только придала мне известности, а журналисты с недоумением спрашивают друг друга, что побудило «Куортерли» действовать себе во вред. В глазах общественного мнения я не потерпел ни малейшего урона и не выгляжу смешным или ничтожным. Сознавая превосходство другого человека надо мной, я всегда отдаю ему должное и уверен, он не станет надо мной насмехаться; что касается остальных, то, как мне кажется, производимое мной впечатление обеспечивает уважительное обращение со мной, а за глаза пусть говорят что угодно. — Зрение не позволяет бедняге Хейдону снова приняться за свою картину: он ездил за город, по возвращении я виделся с ним только один раз. — Пишу обо всем скомканно, так как не знаю, когда отплывает почта — выясню завтра, и тогда будет видно, можно ли ударяться в подробности. Впрочем, я буду исписывать каждый день по крайней мере два листа вплоть до самой отправки — будет она через три дня или через три недели — а затем начну новое письмо. Обе мисс Рейнолдс очень добры ко мне, однако недавно вызвали у меня сильное раздражение — и вот каким образом. — Сейчас я под стать Ричардсону.[388] Зайдя к ним вскоре после приезда, я застал всех в смятении и страшной суматохе: оказалось, что их кузина[389] не на шутку рассорилась с дедом и была приглашена миссис Р. воспользоваться ее домом как убежищем. Она уроженка Ост-Индии и должна унаследовать дедушкино состояние. Когдг я появился, миссис Р. совещалась с ней наверху, а в гостиной молодьи леди с жаром осыпали ее похвалами, называя и благородно воспитанной и интересной, и прочая, и прочая — все это я пропустил мимо ушей, на смотревшись чудес за девять дней возвращения морем из Шотландии. — Теперь дело обстоит совершенно иначе: они ее ненавидят. Насколько я могу, судить, она не лишена недостатков — и немалых, однако в ней есть нечто, что способно вызвать ненависть у женщин, уступающих ей в привлекательности. Она не Клеопатра, но по крайней мере Хармиана.[390] У нее истинно восточная внешность, у нее красивые глаза и прекрасные манеры. Она входит в комнату, грацией своей напоминая пантеру. Она слишком изысканна и слишком уверена в себе, чтобы оттолкнуть какого ни есть поклонника, — по привычке она не видит в обожании ничего из ряда вон выходящего. Мне всегда легче и вольготней с такого рода женщинами: созерцая их, я воодушевляюсь и ощущаю полноту жизни — женщины попроще не вызывают у меня подобных чувств. Восхищение поглощает меня настолько, что для Неловкости или страха не остается места. Я забываю обо всем на свете — я живу только ее жизнью. Вы наверняка уже решили, что я влюблен в нее: слешу заверить, что совсем нет, ничуть. Однажды ее образ преследовал меня неотвязно всю ночь напролет, как могло бы случиться с мелодией Моцарта, — но разве я не рассказываю о встречах с ней только как о занятном времяпрепровождении, помогающем скоротать досуг? Разве я встречаюсь с ней не только ради беседы с царственной женщиной, в устах которой простое «да» или «нет» становится для меня настоящим пиршеством? Нет, я не мечтаю достать с неба луну и, уходя домой, прихватить в кармане с собой; разлука с ней меня не тревожит. Она мне нравится — мне нравятся похожие на нее, потому что ничего неожиданного не происходит: кто мы такие и что оба собой представляем — заранее обусловлено. Вы, наверное, подумали, что мы подолгу с ней разговариваем — как бы не так: обе мисс Рейнолдс держат ухо востро. Они полагают, что я к ней равнодушен, раз не пялю на нее глаза; они считают, что она со мной кокетничает — какая чушь! Да она проходит по комнате так, что к ней тянешься поневоле, словно к магниту. И это они называют кокетством! Им никогда не взять в толк, что к чему. Что такое женщина — им неведомо. У нее есть недостатки — пускай: по мне, точно такие могли быть у Хармианы и Клеопатры. Если рассуждать с мирской точки зрения, то она прекрасна. Мы судим о вещах, исходя из двух различных душевных состояний: мирского, театрального, зрелищного — и надмирного, самоуглубленного, созерцательного. Первое присуждает главенство в наших умах Бонапарту, лорду Байрону и названной Хармиане; при другом душевном состоянии одерживают верх Джон Хауард,[391] епископ Хукер,[392] убаюкивающий ребенка, и ты, о моя дорогая сестра. Как человек мирской, я люблю беседовать с Хармианой; как созданию, наделенному бессмертной сущностью, мне дороже всего размышления о тебе. Я согласен, чтобы она меня погубила; я жажду, чтобы ты меня спасла. Милый брат, не думай, что мои страсти столь безрассудны и способны причинить тебе боль — о нет:
«Свободен от забот хлыщей пустых,
Храню я чувства глубже, чем у них».[393]
Это строки лорда Байрона — едва ли не лучшие из написанных им. — О городских новостях мне сказать нечего: я почти ни с кем не вижусь. Что касается политических дел, то они, на мой взгляд, погружены в глубокую спячку, но тем более полным будет их скорое пробуждение. Быть может, и нет — кто его знает: затяжное состояние мира, в котором пребывает Англия, породило в нас чувство личной безопасности, а оно способно воспрепятствовать восстановлению национальной чести. По правде говоря, v нашего правительства нет ни на грош мужественности и честности. В стране сколько угодно помешанных, готовых — не сомневаюсь — хоть сейчас подставить голову под топор на Тауэр-Хилл только для того, чтобы наделать шума; многие, подобно Хенту, руководствуются соображениями эстетики и хотели бы подправить положение дел; многим, подобно сэру Бердетту,[394] нравится председательствовать на политических обедах, но нет никого, кто готов к тому, чтобы в безвестности нести свой крест во имя отечества. Худшими из нас движет жажда наживы, лучшими — тщеславие. Среди нас нет Мильтона, нет Олджернона Сидни.[395] Правители в наши дни охотно меняют звание Человека на звание Дипломата или Министра. Мы дышим в атмосфере, отдающей аптекой. Все правительственные учреждения далеко отошли от простоты, в которой и заключается величайшая сила: в данном отношении между нынешним правительством и правительством Оливера Кромвеля[396] такая же разница, как между двенадцатью римскими таблицами[397] и томами гражданского права, кодифицированного Юстинианом.[398] Тому, кто занимает нынче пост лорда-канцлера, воздают почести независимо от того, кто он — Боров или лорд Бэкон.[399] Людей волнует не подлинное величие, а количество орденов в петлицах. Невзирая на участие, которое либералы принимают в деле Наполеона, меня не покидает мысль, что существованию Свободы он нанес гораздо больший ущерб, чем кто-либо другой был способен это сделать: суть не в том, что аристократы восстановили свое божественное право или намереваются обратить его на пользу общества — нет, они последовали примеру Наполеона и в дальнейшем будут только творить зло, которое сотворил бы он, но — отнюдь не благо. Самое худшее заключается в том, что именно Наполеон обучил их сколачивать свои чудовищные армии. — <...> Дилк, известный вам как воплощение человеческого совершенства по Годвину,[400] носится с идеей о том, что именно Америка будет той страной, которая подхватит у Англии эстафету человеческого совершенства. Я придерживаюсь совершенно иного мнения. Страна, подобная Соединенным Штатам, где величайшими людьми почитаются Франклины[401] и Вашингтоны,[402] неспособна на это. Франклин и Вашингтон — великие люди, не спорю, но можно ли сравнивать их с нашими соотечественниками — Мильтоном и двумя Сидни?[403] Один был квакером с философской жилкой и призывал плоскими сентенциями к скопидомству; другой продал своего боевого коня, который пронес его невредимым через все сражения. Оба этих американца — люди великие, но не возвышенного склада: народ Соединенных Штатов никогда не обретет возвышенности. Склад ума Беркбека[404] слишком уж американский. Вы должны стремиться — правда, соблюдая крайнюю осторожность — вдохнуть в жителей вашего поселения частицу совсем иного духа: этим вы принесете своим потомкам больше добра, нежели можете вообразить. Если бы, помимо выздоровления Тома, я испрашивал у неба какое-то великое благо, я молился бы о том, чтобы один из ваших сыновей стал первым американским поэтом. Меня распирает от желания пророчествовать — говорят, пророчества сбываются сами собой:
Ночь нисходит, тайн полна,
Загорается луна.
Вот уже и звезды дремлют
И сквозь сон кому-то внемлют —
5 Кто их слух привлек?
Это песен тихий звон
Потревожил звездный сон,
И весь мир в луну влюблен,
Слыша мой рожок.
10 Растворите, звезды, уши!
Слушай, полный месяц! Слушай,
Свод небесный! Вам спою
Колыбельную мою,
Песенку мою.
15 Дремли, дремли, дремли, дремли,
Внемли, внемли, внемли, внемли —
Слушай песнь мою!
Пусть камыш для колыбели
Наломать мы не успели
20 И собрали хлопка мало,
Что пойдет на покрывало,
Шерстяной же плед мальца
Носит глупая овца, —
Дремли, дремли, дремли, дремли,
25 Внемли, внемли, внемли, внемли —
Слушай песнь мою!
Вижу! Вон ты, предо мною,
Окруженный тишиною!
Я все вижу! Ты, малыш,
30 На коленях мамы спишь...
Не малыш! О нет же, нет:
Божьей милостью Поэт!
Лира, лира мальчугана
Светом осиянна!
35 Над кроваткою висит
И горит, горит, горит
Лира негасимо.
Ну, малыш, очнись, проснись,
Посмотри скорее ввысь:
40 Пышет жар оттуда —
Чудо, чудо!
Он взглянул, взглянул, взглянул,
Он дерзнул, лишь он дерзнул!
Тянется к огню ручонка —
45 Разом съежился огонь, —
Лира же в руке ребенка
Оживает наконец —
Ты воистину певец!
Баловень богов,
50 Западных ветров,
Ты воистину певец!
Славься, человек,
Ныне и вовек,
Баловень богов,
55 Западных ветров,
Славься, человек![405]
<...> Возвращаюсь к письму. Я снова встретил ту самую даму, которую видел в Гастингсе[406] и с которой познакомился, когда мы с вами направлялись в Оперу. Я обогнал ее на улице, ведущей от Бедфорд-Роу к Лэм-Кондуит-стрит, обернулся — казалось, она была рада этому: рада нашей встрече и не задета тем, что сначала я прошел мимо. Мы дошли до Излингтона,[407] где посетили ее знакомого — содержателя школьного пансиона. Эта женщина всегда была для меня загадкой: ведь тогда мы были вместе с Рейнолдсом, однако по ее желанию наши встречи должны оставаться тайной для всех наших общих знакомых. Идя рядом с ней — сначала мы шли переулками, потом улицы стали нарядней, — я ломал себе голову, чем все это кончится, и приготовился к любой неожиданности. После того как мы вышли из излингтонского дома, я настоял на том, чтобы ее проводить. Она согласилась — и снова у меня в голове зароились всевозможные предположения, хотя школьный пансион и послужил чем-то вроде деликатного намека. Наша прогулка окончилась у дома 34 по Глостер-стрит, Куин-сквер — еще точнее в ее гостиной, куда мы поднялись вместе. Комната убрана с большим вкусом: много книг и картин, бронзовая статуэтка Бонапарта, арфа и клавикорды, попугай, коноплянка, шкафчик с отборными напитками и проч., и проч., и проч. Она отнеслась ко мне очень благосклонно; заставила взять с собой тетерева для Тома и попросила оставить адрес, чтобы при случае прислать еще дичи. Так как раньше она была нежна со мной и позволила себя поцеловать, то я подумал, что жизнь потечет вспять, если не сделать этого снова. Но у нее оказалось больше вкуса: она почувствовала, что это было бы слишком само собой разумеющимся — и уклонилась: не из жеманства, а, как я сказал, обнаружив тонкое понимание. Она ухитрилась разочаровать меня таким образом, что я испытал от этого большее удовольствие, чем если бы поцеловал ее: она сказала, что ей будет гораздо приятнее, если на прощание я просто пожму ей руку. Не знаю, была ли она сейчас иначе настроена, или же в своем воображении я не отдал ей должного. Я надеюсь иногда приятно провести с ней вечер — и постараюсь быть полезным, если смогу, во всем, что касается вопросов, связанных с книгами и искусством. У меня нет по отношению к ней никаких сладострастных помыслов: она и ты, Джорджиана, единственные женщины a peu pres de mon age,[408] с которыми я счастлив знаться только ради духовного и дружеского общения. — Вскоре я напишу вам о том, какой образ жизни намереваюсь избрать, но сейчас, когда Том так болен, я не в состоянии ни о чем думать. — Несмотря на ваше счастье и на ваши советы, я надеюсь, что никогда не женюсь. Даже если бы самое прекрасное существо ожидало меня, когда я вернусь из путешествия или с прогулки, на полу лежал шелковый персидский ковер, занавеси были сотканы из утренних облаков, мягкие стулья и диван набиты лебяжьим пухом, к столу подавалась манна небесная и вино превосходней бордосского, а из окна моей комнаты открывался вид на Уинандерское озеро — даже тогда я не был бы счастлив, вернее, мое Счастье не было бы столь прекрасно, сколь возвышенно мое Одиночество. Вместо всего, что я описал, Возвышенное встретит меня у порога. Жалоба ветра — моя жена и звезды за окном — мои дети. Могучая идея Красоты, заключенной во всех явлениях, вытесняет семейное счастье как нечто мелкое и менее существенное по сравнению с ней: очаровательная жена и прелестные дети для меня — только частица Красоты; заполнить мое сердце могут лишь тысячи таких прекрасных частиц. По мере того как крепнет мое воображение, я с каждым днем чувствую все яснее, что живу не в одном этом мире, но в тысячах миров. Стоит мне остаться наедине с собой, как тотчас вокруг возникают образы эпического размаха — они служат моему духу такую же службу, какую королю служат его телохранители — тогда
«Трагедия со скипетром своим
Проходит величаво мимо...»[409]
Издаю ли я вместе с Ахиллом победный клич, стоя на краю рва,[410] или обретаюсь с Феокритом в долинах Сицилии[411] — всецело зависит от моего душевного состояния. А иногда все мое существо сливается с Троилом и, повторяя строки:
«Как тень, которая у брега Стикса
Ждет переправы...»[412] —
я истаиваю в воздухе с таким упоительным сладострастием, что безмерно счастлив моим одиночеством. Все это, вместе взятое — прибавьте сюда еще мое мнение о женщинах в целом (а они для меня все равно что дети, с которыми я охотнее поделюсь леденцами, нежели своим временем) — все это воздвигает между мной и женитьбой барьер, чему я не устаю радоваться. Пишу об этом, чтобы вы знали: и на мою долю выпадают высшие наслаждения. Даже если я изберу своим уделом одиночество, одиноким я не буду. Как видите, я очень далек от хандры. Единственное, что может причинить мне отнюдь не мимолетное страдание, это сомнения в моих поэтических способностях: такие сомнения посещают меня редко и не долее одного дня — и я с надеждой смотрю в недалекое будущее, когда избавлюсь от них навсегда. Я счастлив, насколько может быть счастлив человек, то есть я был бы счастлив, если бы Том был здоров, а я был бы уверен в вашем благополучии. Тогда я был бы достоин зависти, особенно если бы моя томительная страсть к прекрасному слилась воедино с честолюбивыми устремлениями духа. Подумайте только, как отрадно мне одиночество, если взглянуть на мои попытки общения с миром: там я выгляжу сущим дитятей, там меня совершенно не знают даже самые близкие знакомые. Я не рассеиваю их заблуждений, как если бы боялся раздразнить ребенка. Одни считают меня так себе — серединкой на половинку, другие — попросту глупеньким, третьи — вовсе дураковатым, и каждый думает, что против моей воли подмечает во мне самую слабую сторону, тогда как в действительности я сам позволяю им это. Подобные мнения трогают меня мало: ведь мои душевные запасы так велики. Вот одна из главных причин, почему меня так охотно принимают в обществе: всякий из присутствующих может выгодно себя показать, деликатно оттеснив на задний план того, кто почитается неплохим поэтом. Надеюсь, что, говоря это, я не «кривляюсь перед небом» и не «заставляю ангелов лить слезы»;[413] — думаю, что нет: я не питаю ни малейшего презрения к породе, к коей принадлежу сам. Как ни странно, но чем возвышеннее порывы моей души, тем смиреннее я становлюсь. Однако довольно об этом — хотя из любви ко мне вы будете думать иначе. <...> Надеюсь, что к тому времени, когда вы получите это письмо, ваши главные затруднения окажутся позади. Я узнаю о них так же, как о вашей морской болезни — когда они уже превратятся в воспоминание. Не принимайтесь за дела слишком ревностно — относитесь ко всему со спокойствием и заботьтесь прежде всего о своем здоровье. Надеюсь, у вас родится сын: одно из самых острых моих желаний — взять его на руки — даст бог, сбудется еще до того, как у него прорежется первый коренной зуб. Том стал гораздо спокойнее, однако нервы у него все еще так сильно расстроены, что я не решаюсь заговаривать с ним о вас. Именно потому, что я всеми силами стараюсь оберегать его от слишком сильных волнений, это письмо вышло таким коротким: мне не хотелось писать у него на глазах письмо, обращенное к вам. Сейчас я не могу даже спросить у него, не хочет ли он что-нибудь передать вам — но сердцем он с вами.
Будьте же счастливы! Помните обо мне и ради меня сохраняйте бодрость.
Преданный вам ваш любящий брат
Джон.
Сегодня мой день рождения. Все наши друзья в постоянном беспокойстве о вас и посылают вам сердечный привет.
Вторник, Вентворт-Плейс.
Дорогой Хейдон,
Клянусь, я даже не заметил, как ты выходишь из комнаты — и поверь мне, что я ударяюсь в бахвальство только в твоем присутствии: обыкновенно в обществе из меня и двух слов не вытянешь. Мне свойственны все пороки поэта — раздражительность, позерство, неравнодушие к похвалам; подчас нелегкая тянет за язык наговорить кучу глупостей, которым сам потом удивляешься. Но я давным-давно твердо решил пресечь это — и вот каким образом: куплю золотой перстень и надену его на руку. Человек умный и понимающий не сможет мне больше сочувствовать, а какой-нибудь олух не рискнет фыркать в лицо. Величие в тени мне по душе больше, чем выставляемое напоказ. Рассуждая как простой смертный, признаюсь, что куда выше славы пророка ставлю привилегию созерцать великое в уединении. Но тут я, кажется, впадаю в гордыню. — Вернемся к тому, что занимало и продолжает неотступно занимать мои мысли — не только сейчас, а уже года полтора кряду: где изыскать средства, необходимые тебе для завершения картины? Верь, Хейдон: в груди у меня пылает страстное желание пожертвовать чем угодно ради твоего блага. Говорю это совершенно искренне — знаю, что ради меня ты тоже пойдешь на любую жертву. — Вкратце объясню все. Я исполню твою просьбу раньше, чем ты сочтешь свое положение безвыходным, но остановись на мне в самую последнюю очередь — обратись сначала к богатым поклонникам искусства. Скажу тебе, почему я даю тебе такой совет. У меня есть немного денег, которые позволят мне учиться и путешествовать в течение трех-четырех лет. От своих книг я не ожидаю ни малейшей выгоды — более того, не желал бы печататься вовсе. Я преклоняюсь перед человечеством, но не выношу толпы: я хотел бы творить нечто достойное Человека, но не хочу, чтобы мои произведения расходились по рукам досужих людей. Посему я жажду существовать подальше от искушений типографского станка и восхищения публики — и надеюсь, что бог пошлет мне силы в моем уединении. Попытай удачи у толстосумов — но ни в коем случае на распродавай свои рисунки, иначе я приму это за разрыв наших дружеских отношений. — Жаль, что меня не оказалось дома, когда заходил Салмон.[414] Пиши мне и сообщай обо всем, что и как.
Горячо преданный тебе
Джон Китс.
Дорогие мои брат и сестра,
Еще до получения моего письма вас подготовит к худшему письмо Хэслама, если оно придет вовремя: утешаю себя тем, что, читая мои строки, вы уже придете в себя после первого потрясения. Последние дни наш бедный Том провел в отчаянном состоянии, но последние его минуты были не столь мучительны, а последний вздох — легким и безболезненным. Не хочу, подобно пасторам, вдаваться в пространные рассуждения о смерти, хотя простые мысли самых обыкновенных людей об этом полны истины — так же, как и их пословицы. Я не питаю и тени сомнения относительно бессмертия души — и у Тома также не было ни малейших сомнений в этом. Все мои друзья отнеслись ко мне необычайно заботливо — Браун не отпускал от себя. Вряд ли еще кому так старались смягчить горесть потери, как мне. Во время болезни несчастного Тома я был не в силах писать, а сейчас не могу принудить себя начать заново. На этой неделе я посетил почти всех знакомых — постараюсь рассказать как можно подробнее. С Дилком и Брауном я тесно сдружился — с Брауном даже собираюсь жить вместе — точнее, вместе вести хозяйство; он займет переднюю гостиную, а я расположусь в дальней и таким образом укроюсь от шума детей Бентли — там мои занятия пойдут на лад. Сейчас — после такого перерыва — о будущих книгах не имею ни малейшего представления; стихи не пишутся, словно перо скрючила подагра. Как сейчас ваши дела? От всего происшедшего у меня голова идет кругом. Вы далеко отсюда — с Беркбеком, а я вот здесь — рядом со мной Браун. Иногда расстояние кажется мне непреодолимым, а иногда — вот как сейчас, например, — общение наших душ не знает препятствий. Такое общение будет одним из величественнейших даров бессмертия. Пространство исчезнет и, следовательно, единственным средством общения между душами явится их способность понимать друг друга, причем понимать в совершенстве, тогда как в нашем бренном мире взаимное понимание более или менее ограничено: от степени добра зависит пылкость любви и сила дружбы. Я настолько отвык от писания, что, боюсь, вы не поймете, что я хочу сказать, поэтому приведу пример. Предположим, Браун, Хэслам или кто-то другой из числа самых близких мне людей — кроме вас — оказался бы в Америке: они отдалились бы от меня настолько, насколько менее ощутимым для меня стало бы их присутствие. То, что в данный момент я не чувствую себя так далеко от вас, объясняется тем, что я прекрасно помню все ваши манеры, жесты, повадки: я знаю, о чем вы думаете и что чувствуете; знаю, как выразится ваша радость и ваша скорбь; знаю, как вы ходите, встаете и присаживаетесь на стул, как смеетесь и как шутите — каждое ваше движение мне известно, поэтому я ощущаю вас словно бы рядом с собой. И вы наверняка вспоминаете меня столь же явственно: для вас это будет еще легче, если мы условимся читать отрывок из Шекспира каждое воскресенье в десять часов вечера — тогда мы окажемся так же близко друг к другу, как слепые, запертые в одной комнате. <...> Нашему земному зрению доступны обычаи и манеры только одной страны и одного века — затем мы исчезаем из мира. Но сейчас обычаи и установления давно минувших времен — будь это древний Вавилон или Бактрия[415] — для меня не менее, а даже более реальны, нежели те, которые я наблюдаю теперь. Последнее время я думал вот о чем — чем больше мы знаем, тем очевидней становится нам несовершенство мира. Наблюдение не новое, однако я твердо решил ничего не принимать на веру и проверять истинность даже самых распространенных пословиц. Бесспорно одно: скажем, миссис Тай[416] и Битти[417] некогда приводили меня в восторг, а теперь я вижу их насквозь и не нахожу ничего, кроме откровенной слабости. Между тем они многих и ныне приводят в восторг. А что если какое-нибудь высшее существо взирает подобным образом на Шекспира — неужели это возможно? Нет, конечно же, нет! Так же, за немногими исключениями, несовершенны и женщины (прости меня, Джордж,[418] о тебе я здесь не говорю). Различия между портнихой, синим чулком и самой очаровательной сентименталкой совершенно ничтожны: все они одинаково нестерпимы. Но довольно об этом. Быту может, я просто-напросто святотатствую — но, честное слово, способности мыслить у меня так мало, что ни о чем нет твердого мнения, кромке как о собственных вкусах и наклонностях. — Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно, но даже в этой способности к восприятию я чувствую себя крайне неопытным — со временем надеюсь усовершенствоваться. Год назад я совсем не понимал картонов Рафаэля,[419] а теперь понемногу начинаю в них разбираться. А как я этому научился? Благодаря тому, что видел работы, выполненные в совершенно противоположном духе. Я имею в виду картину Гвидо,[420] на которой все святые — вместо героической безыскусности и непритворного величия, свойственных Рафаэлю, — являют во внешности и в позах всю лицемерно-ханжескую, напыщенную слащавость отца Николаса у Макензи.[421] Последний раз я просматривал у Хейдона собрание гравюр, снятых с фресок одной миланской церкви[422] — не помню, какой именно: там были образцы первого и второго периодов в истории итальянского искусства. Пожалуй, даже Шекспир не доставлял мне большего наслаждения. Они полны романтики и самого проникновенного чувства. Великолепие драпировок превосходит все когда-либо мною виденное, не исключая самого Рафаэля. Правда, все фигуры до странности гротескны — и все же составляют прекрасное целое: на мой взгляд, они прекраснее, нежели произведения более совершенные, так как оставляют больше места Воображению. <...>
Отпусти Мечту в полет...[423]
Я не думал, что стихотворение такое длинное: у меня есть еще одно — покороче, но так как удобнее поместить его на оборотной стороне листа, то сначала я выпишу кое-какие замечания Хэзлитта о «Калебе Уильямсе» — о «Сент Леоне», хотел я сказать: Хэзлитт превосходно разбирает все романы Годвина, но я процитирую только один отрывок как образец его обычного отрывисто-резкого стиля и пламенной лаконичности. Вот что Хэзлитт говорит о «Сент Леоне»:[424] «Он не что иное, как конечность, оторванная от тела Общества. Обладая вечной юностью и красотой, он не знает любви; окруженный богатством, мучимый и терзаемый им, он не в силах творить добро. Человеческие лица мелькают перед ним, как в калейдоскопе, но ни с кем из людей он не связан привычными узами сочувствия или сострадания. Он неминуемо возвращается к самому себе и к своим собственным думам. В его груди царит одиночество. В целом свете у него нет никого — ни жены, ни ребенка, ни друга, ни врага. Его одиночество — это одиночество души, одиночество не среди лесов, рощ и гор — это пустыня посреди общества, это запустение и забытье сердца. Он одинок сам по себе. Его существование чисто рассудочно — и потому непереносимо для того, кто испытывал восторг любви или горесть несчастья». Раз уж я взялся за это, то заодно перепишу для вас и тот отрывок, где Хэзлитт характеризует Годвина как романиста: «Кто бы ни был на самом деле автором «Уэверли»,[425] совершенно очевидно то, что не он — автор «Калеба Уильямса». Невозможно представить себе двух более разных писателей, однако каждый из них достиг предельной ясности и высокой степени совершенства на избранном им пути. Если один почти исключительно поглощен наблюдением внешней стороны явлений и традиционной обрисовки характеров, то другой всецело сосредоточен на внутренней работе мысли и созерцании различных проявлений человеческой психологии. Возьмем «Калеба Уильямса»: в нем мало знания жизни, мало разнообразия, нет склонности к живописанию, отсутствует чувство юмора, однако нельзя ни на миг усомниться в оригинальности всего произведения и в силе авторского замысла. Впечатление, производимое этой книгой на читателя, соразмерно могуществу авторского гения. Конечный эффект и в «Калебе Уильямсе» и в «Сент Леоне» достигается не с помощью фактов и дат, не типографским шрифтом и не журнальной мудростью, не копированием и не начитанностью, но посредством напряженного и терпеливого изучения человеческого сердца — посредством воображения, облекающего в конкретно зримые формы определенные жизненные положения и способного поднять воображаемое до вершин реального». По-моему, все это совершенно верно. — Теперь же перепишу для вас второе стихотворение — оно о двойном бессмертии Поэтов:
Барды Радости и Страсти!..[426]
Оба стихотворения — образцы некоей разновидности рондо, к которой я, кажется пристрастился. Здесь перед вами одна основная мысль — и развивается она с большей легкостью и свободой, нежели это позволяет сонет, доставляя тем самым большее удовольствие. Я намерен выждать несколько лет, прежде чем начать публиковать разные небольшие стихотворения, однако впоследствии надеюсь составить из них сборник, достойный внимания: он порадует тех, кто не в силах выдержать бремя длинной поэмы. В моем письме-дневнике я собираюсь переписывать для вас стихи по мере их рождения на свет — вот на этой самой странице, я вижу, как раз остается место для стишка, который я написал на одну мелодию, когда слушал музыку:
Зачах с тоски мой голубок,[427]
Но в чем же, в чем я дал оплошку?
Не сам ли шелковый шнурок
Я привязал ему на ножку?
5 Ах, клювик мой нежный, увы! — зачем
Ты умер, покинув меня насовсем?
В лесу беззащитен ты был, одинок,
А я тебя холил, жалел и берег,
Поил из губ и горошек лущил;
10 Неужто на дереве лучше ты жил?
<...>
Дорогой Хейдон,
Ты, должно быть, в недоумении — где я и чем занят. Я почти все время провожу в Хэмпстеде и ничем не занят: пребываю в настроении qui bono,[428] [429] давно сойдя с дороги, ведущей к эпической поэме. Не думай, что я о тебе забыл. Нет, чуть ли не через день я посещал Эбби и юристов. Сообщи мне, как твои дела и как ты настроен.
Ты великолепно выступил во вчерашнем «Экзаминере».[430] Среди каких ничтожных людей мы живем! На днях я зашел в скобяную лавку — с теми же самыми чувствами: в наше время что люди, что жестяные чайники — все едино. В 35 лет они уже не учатся в школе, но говорят как двадцатилетние. Беседа в наши дни не служит средством познания: в ней стремятся только к тому, чтобы блеснуть остроумием.
В этом отношении два совершенно различных человека — Вордсворт и Хент — очень похожи друг на друга. Один мой приятель заметил на днях, что если бы сейчас лорд Бэкон произнес два слова на званом вечере, разговор тотчас бы прекратился. Я убежден в этом — и потому принял решение: никогда не писать просто ради сочинения стихов, но только от избытка знания и опыта, приобретенных, быть может, за долгие годы раздумий — в противном случае я останусь нем. Я буду упиваться собственным воображением, так как испытал удовлетворение от одних лишь грандиозных замыслов, не утруждая себя стихоплетством. Я не загублю свою любовь к сумраку написанием Оды Тьме!
Что касается средств к существованию, то ради этого писать я не стану: я не собираюсь отираться в самой что ни на есть вульгарной толпе — в толпе литераторов. Подобные решения я принимаю, трезво взглянув на себя и испытав свои силы при подъеме умственных тяжестей. Мне двадцать три года, я мало знаю и обладаю посредственным умом. Прилив энтузиазма подстрекнул меня к созданию нескольких недурных отрывков, но это мало что значит.
Я не мог навестить тебя — выходил в город только по делам, это отняло много времени. Отвечай мне без задержки.
Всегда твой
Джон Китс.
(14 февраля — 3 мая 1819 г. Хэмпстед)
<...> — Вудхаус повел меня в свою кофейную и заказал бутылку бордосского. Отныне я поклонник бордосского: стоит мне только заполучить бордосское, я должен немедля его выпить. Это единственное чувственное наслаждение, к которому я пристрастился. Разве, плохо было бы послать вам несколько виноградных лоз — нельзя ли это сделать? Я постараюсь узнать. Ах, если бы вам удалось изготовить вино, похожее на бордосское, чтобы пить его летними вечерами в беседке, увитой зеленью! Воистину оно прекрасно:[431] оно наполняет рот свежестью и протекает в горло прохладной безмятежной струей; оно не ссорится с печенкой — нет, это подлинный миротворец — оно тихо покоится в желудке, как покоилось некогда в гроздьях; оно благоуханно как сотовый мед. Эфирные частицы его состава взмывают ввысь и проникают в мозг, но не врываются в обиталища мысли подобно дебоширу в сомнительном заведении, который в поисках своей дамы мечется от двери к двери и молотит кулаками куда попало. Нет, бордосское ступает неслышными стопами — как Аладин по волшебному замку. Прочие вина, более крепкие и спиртуозные, превращают человека в Силена; бордосское делает его Гермесом, а женщину наделяет душой и бессмертием Ариадны, для которой Вакх, я уверен, всегда держал наготове целый подвал бордосского, однако ни разу не мог уговорить ее осушить больше двух чаш. Я сказал, что бордосское — мое единственное чувственное пристрастие, однако забыл упомянуть дичь: я не в силах устоять перед грудкой куропатки, перед филе зайца, перед спинкой тетерева, перед крылышком фазана или вальдшнепа passim.[432] — Кстати, та леди, которую я встретил в Гастингсе (я писал вам о ней — кажется, в прошлом письме) в последнее время щедро одаряла меня дичью, что позволило мне и самому преподносить подарки: на днях она вручила мне фазана, которого я отнес миссис Дилк — завтра вместе с Райсом, Рейнолдсом и нашими вентворцами мы им и отобедаем. Следующего я приберегу для миссис Уайли. — На этих небольших листках бумаги писать гораздо приятней, чем на тех огромных и тонких листках, которые теперь, наделось, вами уже получены: хотя нет, вряд ли письмо могло дойти так скоро. — В письмах к вам я еще ни словом не обмолвился о своих делах. Если говорить коротко, то причин для отчаяния нет. Поэма моя не имела ни малейшего успеха. В этом году или в начале будущего я думаю еще раз попытать счастья у публики. Если рассуждать эгоистически, то я стал бы хранить молчание из гордости и презрения к общественному мнению, но ради вас и Фанни соберусь с духом и сделаю еще одну попытку. Не сомневаюсь, что при настойчивости через несколько лет добьюсь успеха, однако нужно набраться терпения: журналы расслабили читательские умы и приохотили их к праздности — немногие теперь способны мыслить самостоятельно. Кроме того, эти журналы становятся все более и более могущественными, особенно «Куортерли». Их власть сходна с воздействием предрассудков: чем больше и чем дольше толпа поддается их влиянию, тем сильнее они разрастаются и укореняются, отвоевывая себе все больший простор. Я питал надежду, что когда люди увидят, наконец, — а им уже пора увидеть — всю глубину беззастенчивого надувательства со стороны этой журнальной напасти, они с презрением от нее отвернутся, но не тут-то было: читатели — что зрители, толпящиеся в Вестминстере вокруг арены, где происходят петушиные бои — им нравится глазеть на драку и решительно все равно, какой петух победит, а какой окажется побежденным. <...>
О Бейли у меня есть что порассказать. Сначала, прежде чем говорить о своем отношении к этой истории, постараюсь, насколько возможно, припомнить все обстоятельства дела и пояснее их изложить. Бейли, как вам известно, изрядно терзался из-за некой маленькой деревенской кокетки; когда я был у него в Оксфорде, то думал, что он вот-вот распрощается с жизнью, и уж никак не подозревал того, о чем узнал позже — а именно: как раз в то самое время он страстно домогался руки Марианны Рейнолдс. Представьте же мое изумление, когда после этого я узнал, что он не переставал обхаживать и некую мисс Мартин. Так обстояли дела, когда после посвящения в священники он получил приход где-то возле Карлайла. Там проживает семейство Глейг[433] — и вот, представьте, податливое его сердце не устояло перед чарами мисс Глейг, а посему он взял, да и прекратил всякие сношения с лондонскими знакомыми обоего пола. Подробностей я сейчас толком не помню, однако наверняка знаю следующее: он показал мисс Глейг свою переписку с Марианной, вернул той все ее письма и потребовал назад свои, а также написал миссис Рейнолдс в весьма резком тоне. Что касается интрижки с мисс Мартин, больше мне ничего не известно. Ясно, что Бейли вел себя отвратительно. Важно разобраться: виной тому отсутствие деликатности и врожденная беспринципность или же невежество и непривычка к вежливости. Что побудило его к этому — слабость характера?! Да, безусловно. Необходимость жениться? Вероятно, и это тоже. И потом Марианна всегда так носилась с ним, хотя ее мать и сестра немало дразнили ее за это. Впрочем, она с начала и до конца вела себя безупречно: Бейли ей нравился, — но она видела в нем только брата, никак не мужа; тем более, что ухаживал он за ней, держа подмышкой Библию и Джереми Тейлора — ни в какую рощу, помимо тейлоровской, они не заглядывали.[434] Упорство Марианны служит ему до некоторой степени оправданием, однако тому, что он так быстро переметнулся к мисс Глейг, никакого извинения быть не может — подобное поведение пристало разве что сельскому пахарю, желающему поскорее обзавестись семьей. Против Бейли сильнее всего настраивает меня мнение Раиса обо всем случившемся, — а Раис не действует сгоряча: он питал к Бейли самые горячие дружеские чувства — но, тщательно взвесив все «за» и «против», наотрез отказался поддерживать с ним всякие отношения. Рейнолдсы ожидают от меня, что я не слишком буду распространяться о происшедшем; для них это послужит хорошим уроком — поделом и матери и дочкам: о чем, бывало, ни заговоришь, как кто-нибудь из них тотчас вставлял a propos[435] словцо о Бейли — что за благородный человек! что за превосходный человек! — он у них с языка не сходил. Быть может, они поймут, что тот, кто поносит женщин и пренебрегает ими, — он-то и есть величайший женолюб; тот, кто говорит, что мог бы сжечь человека заживо, никогда не приложит к этому руки, если дойдет до дела. Только очень плоские люди понимают все буквально: Жизнь каждого мало-мальски стоящего человека представляет собой непрерывную аллегорию. Лишь очень немногим взорам доступна тайна подобной жизни — жизни фигуральной, иносказательной, как Священное Писание. Остальным она понятна не больше, чем Библия по-древнееврейски. Лорд Байрон подает себя как некую фигуру, но он не фигурален. Шекспир вел аллегорическую жизнь. Его произведения служат комментариями к ней. <...>
Сейчас при мне открытое письмо Хэзлитта Гиффорду:[436] может быть, вам доставит удовольствие отрывок-другой, особенно остро приправленный. Начинается оно так: «Сэр, вы имеете скверную привычку возводить клевету на всякого; кто вам не по душе. Цель моего письма состоит в том, чтобы излечить вас от нее. Вы говорите о других все, что вам заблагорассудится — настало время сказать вам, что вы собой представляете. Позвольте мне только позаимствовать у вас развязность вашего стиля: за верность портрета ответственность лежит на мне. Персона вы не бог весть какая значительная, однако неплохое орудие в чужих руках — и потому достойны того, чтобы не остаться в тени. Ваши тайные узы с высокопоставленными лицами оказывают постоянное влияние на ваши мнения, каковые только этим и примечательны. Вы — критик на службе у правительства; личность, немногим обличающаяся от правительственного шпиона: вы — невидимое звено, связующее литературу с полицией». И дальше: «Ваши работодатели, мистер Гиффорд, не платят своим наемникам за услуги незначительные: за внимание, пожалованное шаткой и зловредной софистике; за осмеяние того, что меньше всего способно вызывать восхищение; за осторожный подбор нескольких образчиков дурного вкуса и корявого стиля, почерпнутых там, где нет ничего более примечательного. Нет, им нужна ваша неукротимая наглость, ваша корыстная злоба, ваша непроходимая тупость, ваше откровенное бесстыдство, ваша самодовольная назойливость, ваше лицемерное рвение, ваша благочестивая фальшь — все это требуется им для выражения собственных предрассудков и притязаний, дабы заражать и отравлять общественное мнение; дабы пресекать малейшие проявления независимости; дабы ядом — более тлетворным, нежели яд скорпиона, — парализовать юношеские надежды; дабы пробираясь ползком и оставляя за собой следы гнусной слизи, опутывать лживыми измышлениями всякое произведение, которое не взращено в парнике коррупции и которое «нежные лепестки раскрыло» не для того, чтобы «отдать свою красоту солнцу» — то бишь некоему светилу со скамьи министров. Вот в чем заключаются ваши обязанности, «вот чего ожидают от вас и в чем вы не дадите промаха», но пожертвуете последними крохами честности и жалкими остатками разума ради исполнения любой грязной работы, вам порученной. Вас держат, «как обезьяна орех за щекой: первым берет в рот, чтобы последним его проглотить». Вы заняли пост подхалима от литературы перед знатью и исполняете должность придворного дегустатора. Вы питаете врожденное отвращение ко всему, что расходится с вашими вкусами, и по долгу службы — ко всему, что оскорбляет вкус над вами стоящих. Ваше тщеславие сводничает вашей выгоде и ваша злоба подчиняется только вашей жажде власти. Если бы вы хоть единожды — невольно или же преднамеренно — пренебрегли вашими завидными обязательствами; если бы вы хоть раз запоздали с созывом чрезвычайной комиссии по расследованию состояния дел в литературе — не миновать вам отставки. Никогда больше не потреплет вас милостиво по плечу рука влиятельной особы, никогда больше не снискать вам благосклонной улыбки сиятельного ничтожества. <...>». Способ изложения целого — врожденная могучая сила, с какой мысль зарождается, кипит и обретает законченное выражение — глубокое понимание характера современного общества — все это дышит подлинной гениальностью. У Хэзлитта есть свой внутренний демон, как он сам говорит о лорде Байроне.[437] <...>
Очень немногие обретали полное бескорыстие душевных побуждений, очень немногими двигало единственно желание принести благо своим собратьям: по большей части величие благодетелей человечества оказывалось запятнанным корыстностью помыслов; нередко их соблазнял мелодраматический эффект. По тем чувствам, которые я испытываю по отношению к несчастью Хэслама, мне становится ясно, насколько сам я далек от скромного образца бескорыстия. И все же необходимо развивать это чувство до самой высшей степени проявления: вряд ли когда-нибудь оно способно причинить обществу вред — впрочем, такое может случиться, если довести его до крайности. Ведь в мире дикой природы ястреб не всегда завтракает малиновкой, а малиновка — червяком: и льву приходится голодать точно так же, как ласточке. Большинство людей прокладывает себе путь в жизни так же бессознательно, так же не спуская глаз с преследуемой ими цели, с той же животной одержимостью, как и ястреб. Ястреб ищет себе пару — человек тоже: поглядите, как оба пускаются на поиск и как оба добиваются успеха — способы совсем одинаковы. Оба нуждаются в гнезде — и оба устраивают его себе одинаковым способом, одинаковым способом добывая себе пропитание. Благородное создание человек для развлечения покуривает свою трубочку; ястреб качается на крыльях под облаками — вот и вся разница в их досужем времяпрепровождении. В том-то и заключается наслаждение жизнью для ума, склонного к размышлениям. Я прохожу по полям и ненароком подмечаю суслика или полевую мышь, выглядывающую из-за стебелька: у этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Я прохожу по городским улицам и замечаю торопливо шагающего человека — куда он спешит? У этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Но, по словам Вордсворта, «на всех людей — одно большое сердце»:[438] в человеческой природе таится некий электрический заряд, призванный очищать, поэтому человеческие существа вновь и вновь подают примеры героизма. Достойно сожаления, что мы удивляемся этому — словно отыскав жемчужное зерно в навозной куче. Я не сомневаюсь, что сердца тысяч людей, о которых никто никогда не слышал, обладали совершеннейшим бескорыстием. Мне вспоминается только два имени — Сократ и Иисус:[439] история их жизни служит тому доказательством. То, что я услышал недавно от Тейлора о Сократе, вполне применимо и к Иисусу: Сократ был настолько велик, что, хотя сам не оставил потомкам ни единого написанного слова, другие передали нам его слова, его мысли, его величие. Остается только сокрушаться, что жизнь Иисуса описывали и приукрашали на свой лад люди, которые преследовали интересы лицемерно-благочестивой религиозности. И все же, несмотря ни на что, мне видится сквозь этот заслон подлинное величие этой жизни. И вот, хотя сам я точно так же следую инстинкту, как и любое человеческое существо — правда, я еще молод — пишу наобум, впиваюсь до боли в глазах в непроглядную тьму, силясь различить в ней хоть малейшие проблески света, не ведая смысла чужих мнений и выводов — неужели это не снимает с меня греховности? Разве не может быть так, что неким высшим существам доставляет развлечение искусный поворот мысли, удавшийся — пускай и безотчетно — моему разуму, как забавляет меня самого проворство суслика или испуганный прыжок оленя? Уличная драка не может не внушать отвращения, однако энергия, проявленная ее участниками, взывает к чувству прекрасного: в потасовке простолюдин показывает свою ловкость. Для высшего существа наши рассуждения могут выглядеть чем-то подобным: пусть даже ошибочные, тем не менее они прекрасны сами по себе. Именно в этом заключается сущность поэзии; если же это так, то философия прекрасней поэзии — по той же причине; почему истина прекраснее парящего в небесах орла. Поверьте мне на слово: не приходит ли вам в голову, что я стремлюсь познать самого себя? Поверьте же моим словам, и вы не станете отрицать, что я отнюдь не применяю к себе строки Мильтона:
О, сколь ты, философия, прекрасна,
Хоть кажешься глупцам сухой и черствой!
Ты сладостна, как лира Аполлона...[440]
Нет — но и не относя их к себе — я все равно благодарен, потому что моя душа способна наслаждаться этими строками. Реальным становится только то, что пережито в действительности: даже пословица — не пословица до тех пор, пока жизнь не докажет вам ее справедливости. Меня всегда тревожит мысль, что ваше беспокойство за меня может внушить вам опасения относительно слишком бурных проявлений моего темперамента, постоянно мной подавляемого. Ввиду этого я не собирался посылать вам приводимый ниже сонет, однако просмотрите предыдущие две страницы — и спросите себя: неужели во мне нет той силы, которая способна противостоять всем ударам судьбы? Это послужит лучшим комментарием к прилагаемому сонету: вам станет ясно, что если он и был написан в муке, то только в муке невежества, с единственной жаждой — жаждой Знания, доведенного до предела. Поначалу шаги даются с трудом: нужно переступить через человеческие страсти; они отошли в сторону — и я написал сонет в ясном состоянии духа; быть может, он приоткроет кусочек моего сердца:
Чему смеялся я сейчас во сне?..[441]
Я отправился в постель и уснул глубоким спокойным сном. Здравым я лег и здравым восстал ото сна. <...>
...Похоже, что собирается дождь: сегодня я не пойду в город — отложу до завтра. Утром Браун занялся писанием спенсеровых строф по адресу миссис и мисс Брон — и по моему тоже. Возьмусь-ка и я за него смеха ради — в стиле Спенсера:
Сей юноша, задумчивый на вид,[442]
С воздушным станом, с пышной шевелюрой —
Как одуванчик, прежде чем в зенит
Венец его развеют белокурый
В игре с Зефиром резвые Амуры.
На подбородке легонький пушок
Едва пробился — и печатью хмурой
Физиономию всесильный рок
Отметить не успел: румян он, как восток.
10 Не брал он в рот ни хереса, ни джина,
Не смешивал ни разу в чаше грог;
Вкусней приправ была ему мякина;
И, презирая всей душой порок,
С гуляками якшаться он не мог,
От дев хмельных бежал он легче лани
К воды потокам:[443] мирный ручеек
Поил его — и, воздевая длани,
Левкои поедал он в предрассветной рани.
19 Несведущий, он в простоте святой
Не разумел привольного жаргона
Столичных переулков, немотой
Сражен перед красоткой набеленной,
Осипшею, но очень благосклонной;
Не появлялся он в глухих углах,
Где дочери кудрявые Сиона[444]
Надменно выступают, на ногах
Гремя цепочками и попирая прах.
Данная рекомендация обеспечила бы ему место среди домочадцев многотерпеливой Гризельды.[445] <...>
<...> Одна из причин появления в Англии лучших в мире писателей заключается в том, что английское общество пренебрегало ими при жизни и лелеяло их после смерти. Обычно их оттирали на обочину жизни, где они могли воочию видеть язвы общества. С ними не носились, как в Италии с Рафаэлями. Где тот поэт-англичанин, который, подобно Боярдо,[447] закатил бы великолепное пиршество по случаю дарования имени коню, на коем восседал один из героев его поэмы? У Боярдо был собственный замок в Апеннинах. Он был благородным романтическим поэтом — не ровня поэту-горемыке, могучему властителю тайн человеческого сердца. Зрелые годы Шекспира были омрачены, бедами: вряд ли он был счастливее Гамлета, который в повседневной жизни схож с ним более всех других его персонажей. Бен Джонсон[448] был простым солдатом: в Нидерландах, перед лицом двух армий, он вступил в поединок с французским конником и одержал над ним верх. <...> Смею думать, что для меня наступает время дисциплины, причем самой строгой. Последнее время я ничего не делал, испытывая отвращение к перу: меня одолевали неотвязные мысли о наших умерших поэтах — и желание славы во мне угасало. Надеюсь, во мне появилось больше философского, нежели раньше, и, значит, я стал меньше походить на ягненочка, блеющего в рифму.[449] Прежде чем отдавать что-либо в печать, я пришлю это вам. Вы можете судить о состоянии духа, в котором я провожу 1819-й год, хотя бы по одному тому, что величайшее наслаждение за последнее время я испытал тогда, когда писал «Оду Праздности». <...>
8 июля.
Моя дорогая,
Ничто в мире не могло одарить меня большим наслаждением, чем твое письмо — разве что ты сама. Я не устаю поражаться тому, что мои чувства блаженно повинуются воле того существа, которое находится сейчас так далеко от меня. Даже не думая о тебе, я ощущаю твое присутствие, и волна нежности охватывает меня. Все мои размышления, все мои безрадостные дни и бессонные ночи не излечили меня от любви к Красоте; наоборот, эта любовь сделалась такой сильной, что я в отчаянии от того, что тебя нет рядом, а я должен в унылом терпении превозмогать существование, которое нельзя назвать жизнью. Никогда раньше я не знал такой любви, какую ты в меня вдохнула: мое воображение страшилось, как бы я не сгорел в ее пламени. Но если ты до конца полюбишь меня, огонь любви не опалит нас, а радость окропит благословенной росой. Ты упоминаешь «ужасных людей» и спрашиваешь, не помешают ли они нам увидеться снова. Любовь моя, пойми только одно: ты так переполняешь мое сердце, что я готов обратиться в Ментора, стоит мне завидеть опасность, угрожающую тебе. В твоих глазах я хочу видеть только радость, на твоих губах — только любовь, в твоей походке — только счастье. Я желал бы видеть тебя среди развлечений, отвечающих твоим склонностям и твоему расположению духа: пусть же наша любовь будет источником наслаждения в вихре удовольствий, а не прибежищем от горестей и забот. Но — случись худшее — я совсем не уверен, что смогу остаться философом и следовать собственным предписаниям: если моя решимость огорчит тебя — долой философию! Почему же мне не говорить о твоей красоте? — без нее я никогда не смог бы тебя полюбить. Пробудить такую любовь, как моя любовь к тебе, способна только Красота — иного я не в силах представить. Может существовать и другая любовь, к которой без тени насмешки я готов питать глубочайшее уважение и восхищаться ею в других людях — но она лишена того избытка, того расцвета, того совершенства и очарования, какими она наполняет мое сердце. Так позволь же мне говорить о твоей Красоте, даже если это таит беду для меня самого: вдруг у тебя достанет жестокости испытать ее власть над другими? Ты пишешь, что боишься — не подумаю лия, что ты меня не любишь; эти твои слова вселяют в меня мучительное желание быть рядом с тобой. Здесь я усердно предаюсь своему любимому занятию — не пропускаю и дня без того, чтобы не растянуть подлиннее кусочек белого стиха или не нанизать парочку-другую рифм. Должен признаться (поскольку уж заговорил об этом), что люблю тебя еще больше потому, что знаю: я стал тебе дорог именно таков, каков есть, а не по какой-либо иной причине. Я встречал женщин, которые были бы счастливы обручиться с Сонетом или выскочить замуж за Роман в стихах. Я тоже видел комету; хорошо, если бы она послужила добрым предзнаменованием для бедняги Раиса: из-за его болезни делить с ним компанию не слишком-то весело, тем паче, что он пытается побороть и скрыть от меня свою немощь, отпуская натянутые каламбуры. Я исцеловал твое письмо вдоль и поперек в надежде, что ты, приложив к нему губы, оставила на строчках вкус меда. — Что тебе снилось? Расскажи мне свой сон, и я представлю тебе толкование.[452]
Всегда твой, моя любимая!
Джон Китс.
Не сердись за задержку писем — отсюда отправлять их ежедневно не удается. Напиши поскорее.
<...> Мы перебрались в Уинчестер ради библиотеки. Это чрезвычайно приятный город, украшенный прекрасным собором; окрестности ласкают взгляд свежей зеленью. С жильем мы устроились вполне сносно и довольно дешево. За последние два месяца я написал полторы тысячи строк. Большую часть написанного, а также многое другое из сочиненного раньше ты сумеешь прочесть, возможно, предстоящей зимой. Я написал две повести в стихах — одну из Боккаччо под названием «Горшок с базиликом», другая называется «Канун святой Агнесы» — она основана на народном поверье. Третья, под названием «Ламия», готова только наполовину. Я также продолжал работать над фрагментом «Гипериона» и закончил четвертый акт трагедии. Почти все мои друзья считали, что мне ни за что не справиться и с одной сценой. Я жажду покончить с этим предубеждением раз и навсегда. Я искренне надеюсь порадовать тебя, когда до тебя дойдет все, над чем я трудился с тех пор, как мы виделись в последний раз. Меня одолевает честолюбивое желание совершить такую же великую революцию в драматургии, какую Кин совершил в актерском искусстве. Второе мое желание — уничтожить жеманное сюсюкание в мире литературных синих чулок. Если в ближайшие годы мне удастся и то, и другое, я могу умереть спокойно, а моим друзьям следует осушить дюжину бутылок бордосского на моей могиле. С каждым днем я все более и более убеждаюсь в том, что за исключением философа — друга человечества, хороший писатель — самое достойное создание из всего сущего на земле. Шекспир и «Потерянный рай» с каждым днем все более потрясают меня. На прекрасные строки я взираю с нежностью любовника. Мне было радостно узнать на днях из письма Брауна с севера о том, что ты пребываешь в отличном состоянии духа. Знаю, что ты женился: поздравляю тебя и желаю сохранить таковое состояние надолго. Поклон от меня миссис Бейли. Для тебя это, должно быть, звучит уже привычно — для меня же совсем нет: боюсь, что написал как-то неловко. Привет от Брауна. По-видимому, мы еще порядочно задержимся в Уинчестере.
Всегда твой искренний друг
Джон Китс.
Уинчестер, 25 августа.[454]
Дорогой Рейнолдс,
С этой же почтой я пишу Раису: он расскажет тебе, почему мы покинули Шенклин и нравится ли нам здесь. Писать мне в сущности не о чем: жизнь наша очень монотонна — разве что я мог бы поведать тебе историю ощущений или кошмаров средь бела дня. Однако счесть меня несчастливым нельзя, так как все мои мысли и чувства, размышления о самом себе закаляют меня все прочнее. С каждым днем я все больше и больше убеждаюсь: хорошо писать — почти то же самое, что хорошо поступать; это — высшее на земле, и «Потерянный рай» потрясает меня все сильнее. Чем яснее я понимаю, чего сможет достичь мое трудолюбие, тем более освобождается мое сердце от гордыни и упрямства. Я чувствую, что в моей власти сделаться признанным автором. Я нахожу, что во мне достаточно сил для того, чтобы отвергнуть отравленные похвалы публики. Мое собственное я, каким я его знаю, становится для меня важнее и значительнее, чем толпы теней обоего пола, населяющие королевство. Душа — это целый замкнутый мир, ей хватит собственных дел. Я не могу обойтись без тех, кого уже знаю, кто стал частью меня самого, но остальное человечество для меня такой же мираж, как Иерархии у Мильтона. Будь я свободен и здоров, будь у меня крепкое сердце и легкие как у быка, чтобы шутя выдерживать предельное напряжение мысли и чувства, я бы скорее всего провел жизнь в одиночестве, — даже если бы мне суждено было дотянуть до восьмидесяти. Но слабость тела не позволит мне достичь высоты: я вынужден постоянно сдерживать себя и низводить до ничтожества. Нет смысла пытаться писать тебе в более рассудительном тоне. Кроме как о себе, говорить мне не о чем. А говорить о себе разве не значит говорить о своих чувствах? На случай, если мое неспокойное состояние встревожит тебя, я направлю твои чувства по нужному руслу, сказав, что, по мне, это — единственно подходящее состояние для появления самых лучших стихов, а я только об этом и думаю, только ради этого и живу. Прости, что не дописываю лист до конца: письма стали мне теперь в тягость, так что в следующий раз, когда уеду из Лондона, вымолю себе разрешение не отвечать на них совсем. Сохранить доверие к себе как к человеку надежному и постоянному и в то же время избавиться от необходимости писать письма — вот высшее благо, какое только я могу вообразить.
Всегда твой преданный друг
Джон Китс.
<...> Как прекрасна сейчас пора осени! Какой изумительный воздух. В нем разлита умеренная острота. Право, я не шучу: поистине целомудренная погода — небеса Дианы — никогда еще скошенные жнивья не были мне так по душе — да-да, гораздо больше, чем прохладная зелень листвы. Почему-то сжатое поле выглядит теплым — точно так же, как некоторые полотна. Это так поразило меня во время воскресной прогулки, что я написал об этом стихи.[455]
Надеюсь, у тебя есть занятие поразумнее, чем ахать по поводу дивной погоды. Мне случалось чувствовать себя таким счастливым, что я и понятия не имел, какая стоит погода. Нет, я не собираюсь переписывать целую груду стихов. Почему-то осень всегда связывается у меня с Чаттертоном. Вот чистейший из англоязычных писателей. У него нет французских оборотов или приставок, как у Чосера — это подлинный английский язык без малейшей примеси. «Гипериона» я оставил[456] — в нем было слишком много мильтоновских инверсий. Стихи в духе Мильтона можно писать только в соответствующем их искусности, точнее, их искусству — расположении духа. Теперь я хочу отдаться иным переживаниям. Нужно блюсти чистоту английского языка. Тебе, может быть, будет небезынтересно пометить крестиком X те строки из «Гипериона», в которых чувствуется ложная красота, проистекающая от искусственности, и поставить другой значок || там, где слышится голос подлинного чувства. Хотя, ей-богу, все это — игра воображения: одно от другого не отличишь. Мне то и дело слышится мильтоновская интонация, но четкого различия я не могу провести. <...>
<...> По правде говоря, я не очень верю в ваше умение устраивать свои дела в нашем мире, во всяком случае, в мире американском. Но Боже милостивый — кто избежит превратностей судьбы? Вы сделали все, что могли. Побольше хладнокровия! Относитесь ко всему спокойно. Будьте уверены в том, что в нужную минуту подоспеет помощь из Англии, но действуйте так, словно ждать помощи неоткуда. Я уверен, что написал вполне сносную трагедию: она сорвала бы мне изрядный куш, если бы, только-только ее закончив, я не узнал о решении Кина отправиться в Америку. Худшей новости еще не бывало. Ни один актер, кроме Кина, не справится с ролью главного героя. В Ковент-Гардене она скорее всего будет освистана. А имей она успех хотя бы там, это вызволило бы меня из трясины. Под трясиной я разумею дурную славу, которая преследует меня по пятам. В модных литературных салонах имя мое считается вульгарным — в глазах их завсегдатаев я ничем не отличаюсь от простого ремесленника-ткача. Трагедия избавила бы меня от многих бед. Беда стряслась прежде всего с нашими карманами. Но прочь уныние — берите пример с меня: я чувствую, что мне легче справиться с реальными бедами, чем с воображаемыми. Стоит мне только заметить, что я впадаю в хандру, я тотчас вскакиваю, иду умываться, надеваю чистую рубашку, причесываюсь, чищу щеткой одежду, туго зашнуровываю башмаки — короче говоря, прихорашиваюсь, словно собираюсь на прогулку, а затем, подтянутый, весь с иголочки, сажусь писать. Я нахожу в этом величайшую отраду. Кроме того, отучаю себя от чувственных радостей. Посреди мирской суеты я живу как отшельник. Я давно забыл, как строить планы развлечений и удовольствий. Чувствую, что ютов вынести любое испытание, любое несчастье — даже тюрьму — пока у меня нет ни жены, ни ребенка. Ты, наверное, скажешь, что семья — твое единственное утешение: что ж, так оно и должно быть. <...> На мой взгляд, на свете нет ничего более смехотворного, чем любовь. Право же, влюбленный — это самая жалкая фигура, какую только можно измыслить. Даже зная, что бедный дурень мается не на шутку, я готов расхохотаться прямо ему в лицо. При виде его плачевной физиономии нельзя удержаться от смеха. Нет, я вовсе не считаю Хэслама образцом влюбленного: он весьма достойный человек и добрый друг, но любовь его проявляется довольно забавным образом. Где-то, — кажется, в «Спектейторе» — я читал о человеке, который созвал к себе на обед заик и косоглазых. Мне, пожалуй, доставило бы большее удовольствие пригласить к себе на вечеринку одних влюбленных — не на обед, а просто к чаю. Поединков, как меж рыцарей в старину, не предвидится.
Сидят, вращая томными очами,[457]
Вздыхают, зябко поводя плечами,
Крошат в задумчивости свой бисквит,
Забыв про чай, забыв про аппетит.
5 Глянь, размечтались! — вот народ блаженный!
Пусть уголь догорел — им невдомек
Позвать служанку, дернув за звонок.
В молочнике барахтается муха,
Она жужжит так жалостно для слуха!
10 Средь стольких сострадательных людей
Ужель погибнуть ей?
Нет! Мистер Вертер[458] со слезой во взоре
К ней тянет ложку помощи — и вскоре,
Из гибельной пучины спасена,
15 В родной эфир стремит полет она.
Ромео, встань! Ты видишь, как в шандале,
Потрескивая, свечи замигали?
Зловещий знак! «О боже! Мне к семи —
В дом семь, на Пиккадилли! Черт возьми!» —
20 «Ах, не отчаивайтесь так ужасно,
Мой друг! Сюртук сидит на вас прекрасно!
Весьма прелюбопытно было б знать,
Где ваш портной живет». — «Да-да, бежать!
Скорей! О ужас! Я сойду с ума!..
25 Согласен с вами, сэр — весьма, весьма!»
Вот видите: у меня, как у мальчишек в школе, все время руки чешутся рифмовать всякую чепуху. Только примусь, сочиню с полдюжины строчек — и приступ стихотворства как рукой сняло, если употребление столь почтенного термина как стихотворство, здесь уместно. <...>
На этом листе мне хочется немного потолковать с вами о политике. В Англии во все времена существовали вопросы, которые по два-три столетия кряду являлись предметом всеобщего интереса и обсуждения. Посему, какой размах бы ни приняли беспорядки, едва ли можно предсказать, что правительство пойдет на существенные перемены, ибо бурные волнения, бывало, сотрясали страну много раз и в прошлом. Все цивилизованные страны постепенно становятся более просвещенными; судя по всему, неизбежны непрерывные перемены к лучшему. Взгляните на нашу страну в настоящее время и вспомните, что когда-то считалось преступным хотя бы усомниться в справедливости приговора военного суда. С тех пор положение постепенно изменилось. Произошли три великие перемены: первая к лучшему, вторая к худшему, третья — снова к лучшему. Первая перемена состояла в постепенном уничтожении тирании аристократов — когда монархи ради собственного же блага сочли выгодным умиротворять простых людей, возвышать их и проявлять по отношению к ним справедливость. В те времена власть баронов пала, а постоянные армии еще не представляли такой опасности; налоги были низкими; народ превозносил монархов, ставя их над вельможами, но и не давая слишком заноситься им самим. Перемена к худшему в Европе произошла, когда короли решили отказаться от этой политики. Они забыли о своих обязанностях перед простонародьем. Привычка сделала аристократов раболепными прислужниками коронованных особ, и тогда-то короли обратились к вельможам как к лучшему украшению своего могущества и покорным рабам его, а от народа отвернулись, как от постоянной угрозы своему безраздельному господству. Тогда монархи повсюду вели длительную борьбу за уничтожение всех народных привилегий. Англичане были единственной нацией, пинком отшвырнувшей такие попытки. Англичане были невольниками при Генрихе VIII,[459] но свободными гражданами при Вильгельме III[460] во времена, когда французы являлись жалкими рабами Людовика XIV.[461] Пример Англии, деятельность вольнолюбивых английских и французских писателей посеяли семена противоборства, и эти семена набухали в земле, пока не пробились наружу во время французской революции. Революция имела несчастливый исход, он положил конец быстрому развитию свободомыслия в Англии и внушил нашему двору надежды на возвращение к деспотизму XVI столетия. Они сделали революцию удобным предлогом для подрыва нашей свободы. Распространилась ужасающая предвзятость по отношению к любым новшествам и улучшениям. Цель сегодняшней общественной борьбы в Англии — покончить с этой предвзятостью. Народ побужден к действию отчаянием — возможно, нынешнее отчаянное положение нации в этом смысле как нельзя более кстати, хотя переживаемые страдания чудовищны. Вы понимаете, что я хочу сказать: французская революция временно приостановила наступление третьей перемены — перемены к лучшему. Как раз сейчас она совершается — и, я верю, увенчается успехом. Борьба идет не между вигами и тори, но между правыми и неправыми. В Англии приверженность к той или иной партии исчезла почти без следа. Каждый в одиночку решает, что есть Добро, а что Зло. Я с трудом разбираюсь в этом, однако убежден, что внешне незначительные обстоятельства ведут к серьезным последствиям. Признаков, по которым можно было бы судить о положении дел, немного. Это придает в моих глазах особую важность тому, что произошло с Карлайлом-книготорговцем.[462] Он продавал памфлеты в защиту деизма, он заново издал Тома Пейна[463] и многое другое, от чего отшатывались в суеверном ужасе. Он даже распространял некоторое время громадное количество экземпляров произведения под названием «Деист», выходившего еженедельными выпусками. За подобные дела ему предъявили, я думаю, добрую дюжину обвинений: внесенный им залог превышает несколько тысяч фунтов. Но в конечном итоге власти опасаются судебного преследования: они испытывают страх перед тем, как он будет защищаться — материалы судебных заседаний опубликуют газеты по всей империи. Эта мысль заставляет их содрогаться: судебный процесс воспламенит пожар, который им не затушить. Не кажется ли вам, что все это имеет весьма важное значение? Из газет вы знаете о том, что произошло в Манчестере и о триумфальном въезде Хента в Лондон.[464] Мне понадобится целый день и десть бумаги для того, чтобы описать все подробно. Достаточно сказать, что по подсчетам на улицах в ожидании Хента собралась тридцатитысячная толпа. Все пространство от Энджел-Излингтона до «Короны и Якоря»[465] было забито людьми. Проходя мимо Колнаги, я увидел в витрине портрет Занда,[466] сделанный в профиль (Занд — это тот, кто покушался на Коцебу). Одно выражение этого лица должно расположить всякого в его пользу. <...>
Вы сравниваете меня и лорда Байрона. Между нами огромная разница. Он описывает то, что видит; я описываю то, что воображаю. Моя задача труднее. Вы видите, какая это громадная разница. <...>
Великая красота Поэзии заключается в том, что она всякому явлению и всякому месту придает интерес. Дворцы Венеции и аббатства Уинчестера одинаково интересны. Не так давно я начал поэму под названием «Канун святого Марка», проникнутую духом спокойствия маленького городка. Мне кажется, при чтении она вызовет у вас такое ощущение, будто прохладным вечером вы прогуливаетесь по улицам старинного городка в каком-нибудь графстве. Не знаю, однако, кончу ли ее когда-нибудь — вот вам пока начало. Ut tibi placent![467] <...>
Воскресным день случился тот...[468]
С тех пор, как вы уехали, я, по мнению друзей, совершенно переменился — стал другим человеком. Но, может быть, в этом письме я таков, каким был раньше, когда мы были вместе: ведь в письме продолжаешь существовать в том виде, в каком застает разлука. Да и вы, наверное, тоже изменились. Все мы меняемся: наши тела полностью обновляются каждые семь лет. Разве моя рука теперь — та самая рука, которая сжималась в кулак при виде Хэммонда?[469] Все мы похожи на хранимые как реликвии одеяния святых — те же и не те: усердные монахи без конца латают и латают клочок ткани, пока в нем не останется ни единой прежней ниточки, однако они все равно выдают ее за рубашку святого Антония. Вот почему друзья — даже самые задушевные — встречаясь через много лет, сами себе не могут объяснить свою холодность. Дело в том, что оба они переменились. Живя вместе, люди молчаливо формуют друг друга взаимным влиянием и приспосабливаются один к другому. Нелегко думать, что через семь лет при пожатии встретятся не прежние, а совсем другие руки. — Всего этого можно избежать, если сознательно и открыто воздействовать друг на друга. Некоторые думают, что я лишился прежнего поэтического огня и пыла. Возможно, это и так, но я надеюсь вместо того обрести более вдумчивую и спокойную силу. Теперь я все больше довольствуюсь чтением и размышлением, но подчас меня одолевают честолюбивые помыслы. Мой пульс ровнее, пищеварение лучше; досадные заботы я стараюсь отстранять от себя. Даже прекраснейшие стихи не всегда манят меня к себе — я страшусь лихорадки, в которую они меня ввергают. «Я не хочу творить лихорадочно. Надеюсь, что когда-нибудь и смогу. <...> Во вчерашнем письме Браун жалуется мне на явные перемены в характере Дилка. Теперь он занят только своим сыном и «Политической справедливостью».[470] В наше время первый гражданский долг человека — это забота о счастье близких. Я написал Брауну свои соображения на этот счет, а также о своем отношении к Дилку, что привело меня к следующим выводам. Дилк — человек, не способный ощутить себя как личность до тех пор, пока не составит обо всем своего собственного мнения. Но единственное средство укрепить разум — не иметь ни о чем собственного мнения: сделать свой ум широкой улицей, открытой для любой мысли — не только для немногих избранных. Людей подобного рода не так уж мало. Все заядлые спорщики из их числа. Любой вопрос у них уже разрешен загодя. Они хотят во что бы то ни стало вбить в голову другим свои взгляды — и даже если ты переменил мнение, они все равно убеждены в твоей неправоте. Дилк никогда в жизни не дойдет до истины, поскольку все время пытается овладеть ею. Он слишком рьяный приверженец Годвина. <...>
Колледж-стрит.
Моя любимая,
Сегодня я живу вчерашним днем: мне как будто снился волшебный сон. Я весь в твоей власти. Напиши мне хоть несколько строк и обещай, что всегда будешь со мной так же ласкова, как вчера. Ты ослепила меня. На свете нет ничего нежнее и ярче. Когда Брауну вздумалось вчера вечером рассказать эту историю про меня — а она так походила на правду, — я почувствовал, что — поверь ты ей — моя жизнь была бы кончена, хотя кому угодно другому я мог бы противопоставить все свое упрямство. Не зная еще, что Браун сам опровергнет собственную выдумку, я испытал подлинное отчаяние. Когда же снова мы проведем день вдвоем? Ты подарила мне тысячу поцелуев — я всем сердцем благодарен любви за это, — но если бы ты отказала в тысяча первом, я уверился бы, что на меня обрушилось непереносимое горе. Если тебе вздумается когда-нибудь исполнить вчерашнюю угрозу — поверь, не гордость, не тщеславие, не мелкая страсть истерзали бы меня — нет, это навеки пронзило бы мне сердце — я бы не вынес этого. Утром я виделся с миссис Дилк: она сказала, что составит мне компанию в любой погожий день.
Всегда твой
Джон Китс. О счастие мое!
25, Колледж-стрит.
Любимая моя,
В эту минуту я взялся переписывать набело кое-какие стихи. Дело не движется — все валится из рук. Мне нужно написать тебе хотя бы две строчки: как знать, не поможет ли это отвлечься от мыслей о тебе — пусть ненадолго. Клянусь, ни о чем другом я не в силах думать. Прошло то время, когда мне доставало мужества давать тебе советы и предостерегать, раскрывая глаза на незавидное утро моей жизни. Любовь сделала меня эгоистом. Я не могу существовать без тебя. Для меня исчезает все, кроме желания видеть тебя снова: жизнь останавливается на этом, дальше ничего нет. Ты поглотила меня без остатка. В настоящий момент у меня такое ощущение, будто я исчезаю. Не может быть острее несчастья, чем отчаяться увидеть тебя снова. Мне надо остерегаться жизни вдали от тебя. Милая Фанни, будет ли сердце твое всегда постоянным? Будет ли, о любовь моя? Моя любовь к тебе беспредельна — сейчас получил твою записку — я счастлив почти так же, как если бы был рядом с тобой. Она бесценней корабля с грузом жемчужин. Даже шутя не грози мне! Меня изумляло, что многие готовы были умереть за веру мученической смертью — я содрогался при одной мысли об этом. Эта мысль не страшит меня больше — за свою веру я согласен пойти на любые муки. Любовь — моя религия, я рад умереть за нее. Я рад умереть за тебя. Мое кредо — Любовь, а ты — единственный догмат. Ты зачаровала меня властью, которой я не в силах противостоять. Я мог противостоять ей, пока не увидел тебя; и даже с тех пор, как увидел, нередко пытался «урезонить резоны своей любви»[471] — больше не в силах — это слишком мучительно. Моя любовь эгоистична. Я не могу дышать без тебя.
Твой навсегда
Джон Китс.
Вентворт-Плейс, среда. Дорогой Тейлор,
Я принял решение не отдавать в печать ни строки из уже написанного, но вместо того вскоре опубликовать новую поэму, которая, надеюсь, мне удастся. Поскольку нет ничего увлекательнее чудес и нет лучшей, нежели чудеса, гарантии рождения гармоничных напевов, я пытаюсь убедить себя дать волю фантазии — пусть делает, что хочет. Никак не могу придти к согласию с самим собой. Чудеса перестали быть для меня чудесами. Среди обыкновенных мужчин и женщин мне дышится легче. Чосер больше мне по душе, чем Ариосто.[472] Мой скромный драматургический дар — каким бы скудным он ни показался в драме, — быть может, будет достаточен для поэмы. Я хотел бы разлить краски «Святой Агнесы» по строкам поэмы, дабы на этом фоне рельефно выступали действующие лица и их чувства. Две-три такие поэмы за шесть лет — если бог сохранит мне жизнь — послужили бы прекрасными ступенями ad Parnassum altissimum.[473] Я хочу сказать, что это придаст мне смелости, — и я напишу несколько хороших пьес: вот мое самое честолюбивое устремление, когда мною овладевает честолюбие (увы, это бывает очень редко). Тема, о которой мы с Вами раза два говорили — история графа Лестера[474] — по-моему, обещает многое. Сегодня утром я принялся за чтение Холиншеда[475] об Елизавете. У Вас, помнится, были когда-то книги на эту тему, и Вы обещали дать их мне на время. Если они еще у Вас или же Вы располагаете другими, которые могли бы быть для меня полезны, я знаю, Вы поддержите мою упавшую духом Музу и пришлете их или же дадите мне знать, когда наш посыльный сможет зайти за ними с моим ящичком. Я попытаюсь эгоистически засесть за работу над будущей поэмой.
Ваш искренний друг
Джон Китс.
Февраль 1820 г., Хэмпстед
Моя дорогая Фанни,
Постарайся, чтобы твоя мать не подумала, будто я обижен тем, что ты написала вчера. По какой-то причине в твоей вчерашней записке было меньше бесценных слов, чем в предыдущих. Как бы я хотел, чтобы ты по-прежнему называла меня любимым! Видеть тебя счастливой и радостной — величайшая для меня отрада, но дай мне верить в то, что мое выздоровление сделает тебя вдвое счастливее. Мои нервы расстроены, это правда — и, может быть, мне кажется, что я серьезнее болен, чем оно есть на самом деле, — но даже если это так, отнесись ко мне снисходительно и порадуй лаской, какой, бывало, баловала меня раньше в письмах. Моя милая, когда я оглядываюсь на все страдания и муки, какие я пережил за тебя со дня моего отъезда на остров Уайт,[476] когда вспоминаю восторг, в каком пребывал порою, и тоску, которою он сменялся, я не перестаю дивиться Красоте, столь властно меня очаровавшей. Отослав эту записку, я буду стоять в передней комнате в надежде тебя увидеть: прошу тебя, выйди на минуту в сад. Какие преграды ставит между мной и тобой моя болезнь! Даже при хорошем самочувствии мне следует быть больше философом. Теперь, когда много ночей я провел без сна и покоя, меня стали тревожить и другие мысли. «Если мне суждено умереть, — думал я, — память обо мне не внушит моим друзьям гордости — за свою жизнь я не создал ничего бессмертного, однако я был предан принципу Красоты, заключенной во всех явлениях, и, будь у меня больше времени, я сумел бы оставить о себе долговечную память». Мысли, подобные этим, мало тревожили меня, когда я еще не был болен и всеми фибрами души рвался к тебе; теперь все мои размышления проникнуты — вправе ли я сказать так о себе? — «последней немощью благородных умов».[477]
Да благословит тебя бог, любовь моя.
Дж. Китс.
Хэмпстед, 16 августа.
Дорогой Шелли,
Я очень тронут тем, что Вы, несмотря на все свои заботы, написали мне такое письмо — да еще из чужой страны. Если я не воспользуюсь Вашим приглашением, то причиной тому будет обстоятельство, которое мне страстно хотелось бы предсказать. Английская зима, вне сомнения, прикончит меня, причем самым затяжным и мучительным способом. Поэтому я должен ехать или плыть в Италию, как солдат отправляется на огневую позицию. Сейчас у меня хуже всего с нервами, но и они слегка успокаиваются, когда я думаю, что даже при самом тяжком исходе мне не суждено будет остаться прикованным к одному месту достаточно долго для того, чтобы возненавидеть две бессменные кроватные спинки. Я рад, что Вам понравилась моя бедная поэма. Я бы с удовольствием переписал ее заново, если бы это было возможно и если бы я заботился о своей репутации так, как раньше. Хент передал мне от Вас экземпляр «Ченчи».[479] Я могу судить только о ее поэтичности и драматическом эффекте, которые многие теперь считают Маммоной. Они считают, что современное произведение должно преследовать некую цель: это-то, по-видимому, и есть для них бог. Но художник как раз и должен служить Маммоне.[480] Он должен сосредоточиться в себе, возможно, быть даже эгоистом. Вы, я верю, простите меня, если я откровенно скажу, что Вам бы следовало ограничить свое великодушие, стать больше художником и «наполнять золотой рудой малейшую трещинку»[481] в избранном Вами предмете. Вероятно, одна только мысль о такой дисциплине скует Вас, словно ледяной цепью: ведь Вы и полгода не провели в покое, со сложенными крылами. Вам странно, не правда ли, слышать все это от автора «Эндимиона», ум которого напоминал раскиданную колоду карт. Но теперь я собран и подобран масть к масти. Воображение — мой монастырь, а сам я — монах в нем. Вам придется самому истолковывать мои метафоры. «Прометея» жду со дня на день.[482] С моей точки зрения, было бы лучше, чтобы он находился у Вас еще в рукописи: если бы Вы последовали моему совету, то сейчас заканчивали бы только второй акт. Помню, как в Хэмпстеде Вы убеждали меня не выпускать в свет свои первые опыты: возвращаю Вам этот совет. Большинство стихов в томике, который я посылаю Вам,[483] было написано года два назад: я никогда не опубликовал бы их, если бы не надежда извлечь некоторый доход. Как видите, теперь я склонен следовать Вашему совету. Позвольте мне еще раз сказать Вам, как глубоко я чувствую Вашу доброту ко мне. Прошу Вас передать мою искреннюю благодарность и поклон миссис Шелли.
В надежде вскоре увидеться с Вами,
остаюсь искренне Ваш
Джон Китс.
Неаполь, первая среда ноября.
Дорогой Браун,
Вчера с нас сняли карантин;[485] за это время духота в каюте нанесла моему здоровью больший вред, чем все путешествие. Свежий воздух несколько меня взбодрил, и я надеюсь, что смогу сегодня утром писать тебе спокойно, если возможно писать спокойно в страхе именно перед тем, о чем больше всего хочется написать. Раз уж я взялся, придется продолжить — может быть, это хоть немного облегчит бремя злополучия, которое ложится на меня непосильным гнетом. Я умру, если буду знать наверняка, что никогда больше ее не увижу. Я не могу по...[486] Дорогой Браун, она должна была бы стать моей, когда я был здоров, — и со мной не случилось бы ничего плохого. Мне легко умирать, но я не могу расстаться с ней.
Господи, господи! Стоит любой вещи — из тех, что при мне, — напомнить о ней, как тоска пронзает меня насквозь. Шелковая подкладка, которой она подшила мою дорожную шапочку, сжимает мне виски раскаленными щипцами. Мое воображение до ужаса живо — я вижу ее, слышу, вижу перед собой. Ничто на свете не способно отвлечь от нее мои мысли даже на минуту. Так было со мной в Англии: я не могу вспомнить без содрогания те дни, когда томился в заточении у Хента[487] и с утра до вечера не спускал глаз с Хэмпстеда. Но тогда я мог лелеять надежду увидеться с ней снова — а теперь... О, если бы лежать в земле рядом с ее домом! Я боюсь писать ей — боюсь получить от нее письмо: один только вид ее почерка разобьет мне сердце; даже слышать о ней краем уха, видеть ее имя написанным выше моих сил. Браун, что же мне делать? Где искать утешения или покоя? Если бы судьба подарила мне выздоровление, эта страсть убила бы меня снова. Знаешь, во время болезни — у тебя дома и в Кентиштауне — этот лихорадочный жар не переставал снедать меня. Когда будешь писать мне — сделай это немедля — в Рим (poste restante),[488] поставь знак +, если она здорова и счастлива; если же нет —.
Передай привет всем. Постараюсь терпеливо переносить все горести. Человеку в моем состоянии нельзя испытывать ничего подобного. Напиши записку моей сестре и сообщи кратко об этом письме. Северн[489] чувствует себя отлично. Будь мне получше, я принялся бы заманивать тебя в Рим. Боюсь, никто не сможет меня утешить. Есть ли вести от Джорджа? О, если бы хоть раз в чем-нибудь посчастливилось в жизни мне и моим братьям! — тогда я мог бы надеяться, — но беды преследуют меня, и отчаяние стало привычным. Мне нечего сказать о Неаполе: вокруг столько нового, но все это ни капли меня не интересует. Боюсь писать ей, но хотел бы, чтобы она знала, что я о ней помню. О Браун, Браун! Грудь мою жжет огнем, словно там угли. Не диво ли, что человеческое сердце способно вместить и выдержать столько горя? Неужели я родился на свет ради такого конца?! Да благословит ее бог — и ее мать, и ее сестру, и Джорджа, и его жену, и тебя, и всех-всех!
Всегда твой любящий друг
Джон Китс.