ЛЕТО

Я наверняка забуду многое — может быть, даже свое имя. Но никогда не забуду первую фоссилию. Небольшое морское членистоногое — трилобит, который тихо лежал себе и никому не мешал, пока в один весенний день наши дороги не пересеклись. В следующую секунду мы были друзьями навек.

Он и его товарищи поведали мне — когда я подрос и стал понимать их язык, — что им не раз приходилось съеживаться и уменьшаться. Так они выжили в борьбе с потоками лавы и кислоты, с нехваткой кислорода, с низко нависшим небом. А потом настал день, когда им пришлось сложить оружие, признать, что они отжили свое, и свернуться калачиком в теплом каменном чреве. Они приняли свое поражение и уступили место другим.

Другим оказался я, homo sapiens в брюках на вырост, стоящий в высокой траве тогда еще совсем юного века. В то утро 1908 года меня выгнали из класса, потому что я спорил с учительницей. Карл Великий — никакой не король франков, как утверждала она. Это моя собака, черный овчар, которого мы нашли в хлеву. Карл Великий, он же Корка. Он охраняет нас от злых духов и бродячих котов — они ведь часто действуют заодно.

Мадемуазель Тьер показала нам иллюстрацию — бородатый дяденька в короне и сверху буквы — К-А-Р-Л В-Е-Л-И-К-И-Й. Я уже умел читать и понимал, что буквы эти складываются в явное доказательство моей ошибки. Она сказала: «Ты прервал урок. Ничего не хочешь сказать классу?» И я ответил: «В следующий раз прав буду я!» Она взяла мой дневник и написала пером: «Дерзил на уроке». И дважды подчеркнула. Будь любезен принести это с подписью родителей.

Я шел домой по пыльной дороге, пережевывая свою грошовую браваду и обреченно хмурясь. Из всей местной детворы я единственный любил школу и был в ней лучшим учеником. И что я, виноват, что короля назвали собачьей кличкой?

По задернутым занавескам спальни я понял, что мать беспокоить нельзя. В такие минуты ей нужна была темнота, и только темнота. Командора на положенном месте на горизонте — там, где наши поля идут под уклон к деревне, — не было. Зато Корка, бдительно лежа на продуваемом пригорке у дома, как раз присутствовал. Он поднял свои славные уши и секунду смотрел на меня свысока — действительно немного по-королевски, — а потом снова заснул.

Я схватил молоток, идеальный инструмент для решения кучи проблем. Сподручней всего было применять его подальше от дома, и я пошел напрямик сквозь пышные гряды салата, пока на соседском поле не уперся в здоровый камень. Я мысленно наложил на него лицо мадемуазель Тьер — раз, два, три — и нанес по нему карающий удар. Камень раскололся сразу, словно только притворялся целым. Из его глубин, удивляясь не менее моего, выглянул мой трилобит — и прямо мне в душу.

Ему было триста миллионов лет, мне — шесть.

«Куда направляемся?»

Я ответил: «До конечной», ибо место, куда я еду, не имеет названия. Просто деревенька, затерянная в мареве летнего дня. Тип, сидевший под солнечным зонтом, протянул мне билет и снова заснул.

Передо мной мотается затылок, с каждым виражом рискуя отломиться от шеи. Старушка. Мы — единственные пассажиры: я, она и это адское пекло, которое ползет из всех щелей, из разболтанных стыков и окон автобуса. Мой лоб, прижатый к стеклу, тщетно пытается вспомнить прохладу.

К отправлению катера из Ниццы Умберто не пришел. Буду ждать его наверху сколько надо. Он приедет на каком-нибудь здешнем автобусе с забавными белобокими колесами. Тоже будет часами ползти в гору и твердить себе, что ну не может же дорога длиться бесконечно, — и ошибется. Я с ним уже месяц не говорил, но он приедет, я твердо знаю, он приедет, потому что это Умберто. А я буду изнывать от нетерпения и всячески бушевать, пока он не приедет, потому что это я.

Затылок хрустит, как ветка, старушка спит, свесив нос в авоську. Еще несколько минут назад рядом, через проход от меня, вытянув ноги на красном кожаном сиденье, сидела девочка и ее мама. Я предложил девочке сокку — первые виражи начисто отбили у меня охоту есть. Она покосилась и показала мне язык, презрительно отвергая бобовую лепешку. Мать отчитала ее, я махнул рукой: ничего, мол, пустяки, но про себя подумал: вот поганка! Мать с дочерью вышли часа два назад — в прошлой жизни. А дорога так никуда и не делась. И если зачастую все начинается с дороги, интересно, кто сделал мою такой извилистой?

Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Долина вклинивается в него и исчезает бесследно, как улыбка старика. В самой глубине, недалеко от Италии, — деревенька, пришпиленная к горе огромным кипарисом. Дома окружают его кольцом, наползают друг на друга и тянутся раскаленными крышами под его защиту. Улочки так узки, что, пробегая по ним, можно оцарапать бока. Здесь мало места и любую пустоту жадно забивает камень. Человеку он оставляет лишь крохи.

Деревня похожа на ту фотографию, которую я видел, — нечеткую, расплывшуюся по плохой бумаге. Зеленая булавка кипариса и под ней — вялое охристое шевеление издыхающей мухи. Два десятка сигарильос и бледно-меловые лица, маячащие за ними, с любопытством уставились на меня. Среди них полноправным членом сообщества тянет свою любопытную голову осел. Вперед выходит мэр, протягивая руку и улыбаясь пеньками зубов.

Маленькая толпа ведет меня с собой, тяня и толкая, и даже ощупывая, чтобы убедиться, что я и вправду профессóре, тот самый, из Парижа, таких мы тут еще не видали, так что scusi, мы не знали, что это за диво такое и с чем его едят. Мне подали кофе, какой умеют варить только итальянцы — горький расплавленный гудрон, от которого вспоминается детство и разбитые коленки. Сначала ничего не чувствуешь, потом — хлесткая боль, от которой на глазах выступают слезы, и головокружительное счастье, когда боль стихает.

Я по привычке зову их «итальянцы», хотя с 1860 года эти люди — французы, мэр трижды повторил мне это с моего приезда, — «истинные французы, профессоре», тыча патриотическим пальцем в трехцветную перевязь шарфа. И отнюдь не утратили связи с родной почвой. Посмотришь на них — и сразу понимаешь: их родина — камень. От него такая кожа, руки, пыль на волосах. Камень дает им жизнь, и камень убивает. Прежде, чем стать каменщиком, плотником, обманутым мужем, прежде, чем стать разбойником, богачом или бедняком, — здесь становятся альпинистами. Чему тут удивляться? С первых шагов дитя этих долин наталкивается на стены. Надо уметь карабкаться вверх, другой дороги нету.

Франция, Италия — какая разница. Это всего лишь слова из лексикона мальчишек, которые гоняют мячики по большой карте и собачатся друг с другом. Мы нигде, мы в чреве мира, и это место не принадлежит никому — кроме науки, которая привела меня сюда. В конце дня я поселился в номере, заказанном на мое имя в единственной деревенской локанде. В комнате веет седой стариной. Отсутствие комфорта — абсолютное. Ставни, покрытые сиреневыми корками отставшей краски, распахиваются, открывая вздыбленный горизонт. Он вертикален.

Под моим окном в тени стены крутится щенок, пытаясь догнать свой хвост. Он еще не знает, что поймать хвост не удастся, до него это пытались делать другие — и сдались. Я знаю этого щенка, губы сами складываются, чтобы его окликнуть, — но нет, конечно, на дворе 16 июля 1954 года и Корка уже сорок лет как мертв.

Неделю назад я закрыл дверь своей квартиры, я говорю «своей» по привычке, квартира уже не моя. Я поднялся к госпоже Мицлер на седьмой этаж и объявил ей, что да, решено, уезжаю. Куда же вы? Не имеет значения, мадам Мицлер, главное, я не смогу больше по пятницам поднимать вам покупки, не буду отдавать вам вещи в починку, ловить вашего кота, когда вы забудете закрыть окно, предупреждать, что у вас на кухне переливается раковина и заливает мне потолок. А вы вернетесь? А как же, мадам Мицлер, непременно вернусь, только не сюда, а в район побогаче, даже, может, в квартиру с лепным потолком. В ее туманных глазах я прочел смесь грусти и восхищения. Мадам Мицлер умела распознать человека, который берет судьбу за рога.

Шел дождь, он скреб серый цинк крыш, скользил за воротник. По дороге на Лионский вокзал я прошел мимо университета, куда впервые ступил четверть века назад молодым профессором палеонтологии, с полным набором иллюзий и убеждений в том, что я ступаю на Олимп, где мелкие дрязги исключены. В дальнейшем я узнал, что боги Олимпа куда мелочней, безжалостней и порочней, чем любой из смертных. Боги лгут, присваивают чужое, обманывают, жрут друг друга поедом. Но хитры — вот чего не отнимешь.

Единственное, за что я благодарен университету, — это Умберто. Он явился однажды ко мне в кабинет, прямо вырос из-под земли. Напугал меня так, как я в жизни не пугался. Как этот ярмарочный великан сумел войти так, что я не заметил? Шаткие движения и стеснительная улыбка делали его похожим на ребенка, который взгромоздился на ходули, прикрыл их бумазеей и с помощью пружинок задает им разные смешные движения или позы. Довершали образ толстые близорукие очки. Он был сосредоточен, как может быть сосредоточен крупный человек, который сознает, что занимает на этой планете больше места, чем простые смертные, и принимает вытекающую отсюда ответственность: тщательно дозировать жесты.

«Я ваш новый ассистент, профессор».

Умберто было двадцать, мне на пять лет больше. Никто не предупредил меня о его приходе, у меня никогда не было ассистента, и, главное, я о нем не просил. Никто в университете не знал, что он тут делает. В конце концов его имя отыскалось в какой-то зарплатной ведомости, и этого оказалось достаточно для легализации его присутствия. Раз платят, значит, на что-то он нужен, ведь так? Потом вроде сказали, что он тут по программе обмена между Парижским университетом и университетом Турина. А вот что мы забыли в Турине, определить не удалось, несмотря на тщательное расследование.

Умберто быстро стал незаменимым. Я ценил его спокойное присутствие, его преданность и то, что он называл меня «профессор» — с подчеркнутым уважением, ибо я был профессором очень молодым. В этом он разительно не походил на моих коллег, которые по той же причине, обращаясь ко мне, язвительно брали «профессора» в кавычки. Он не отличался научной строгостью и даже не превосходил умом тех, кого я знал. Но руки у него были золотые. Когда аммонит распадался в руках, когда какой-нибудь камень упрямо не отдавал взятого заложника, звали Умберто. Он бережно разжимал тиски времени, державшие нужный нам предмет: лист, моллюска, фрагмент кости; он был бесконечно медлителен, — наверное, последствия детства, проведенного в горах. Не раз я на рассвете заставал его за столом в той же позе, в какой оставил накануне вечером. В одной руке ножницы, в другой — пинцет с налипшими на него пылинками атомов. Он не был женат и мало заботился о том, куда приклонить свою громадную голову, чтобы дать сну похитить у жизни несколько часов.

По прошествии двух лет я разрешил ему звать себя по имени. Я тысячу раз пытался заставить его произносить «Стан», объясняя, что на букве «н» надо тормозить, утыкаться в нее как в стенку, — но он всегда говорил «Станé» и тут же нелепо и бессильно разводил руками, обнаруживая ошибку.

В конце концов я стал относиться к этому с юмором.

Потом была история с граппой. Я зашел в лабораторию за каким-то образцом. Умберто изучал фотографии археологического раскопа в Ардеше. Рядом с ним стояла открытая бутылка. Из нее доносился резкий запах спиртного. Он с улыбкой предложил мне отхлебнуть, — водку производил его дядя, в очень маленьком количестве, и вот послал бутылку, чтобы напомнить о родных местах — там, мол, она очень ценится. Я отчитал его. Неизвестно, как обстоят дела в Турине, но вот во Франции, и в частности в Париже, и особенно в нашем почтенном научном заведении, ученые на рабочем месте не пьют. Я без дальнейших церемоний конфисковал у смущенного великана бутылку и забыл ее в шкафу.

Я наткнулся на нее случайно как-то вечером. В тот день я задержался на работе: надо было составить заявку на дополнительное финансирование. Бутылка початая, кто заметит? С первым глотком меня снесло порывом горного ветра, глаза защипало от музыки склонов и луговых цветов. Я работал до полуночи.

Покончив с досье, я встал, чтоб собрать вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, — виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, — у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, — ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, — надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.

— Какое — вот это?

Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.

Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту — горечь, в душе — рана: первое мое похмелье. Но не последнее.

Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками — так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием — остатки наставлений доброго аббата Лаверна, — я возразил:

— А я б на твоем месте все-таки разозлился.

— Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.

И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.

— Куда направляемся?

Дождь прекратился в момент, когда я прибыл на Лионский вокзал. Я воспринял это как знамение.

— Пункт назначения? — снова спросил человек в окошке.

Я ответил:

— Ницца.

Человек из окошка протянул мне билет и сказал:

— Следующий.

Четыре дня. Умберто по-прежнему нет. Я перестал ходить встречать его на автобусную остановку. Я предал его анафеме, поклялся дать ему еще только один день и не больше, а потом пойду без него, хотя я прекрасно знаю, что не сдержу слово. Это знают все: птицы, камни, кузнечик, который трещит у меня на бедре. Я ничего не могу сделать без Умберто.

Сегодня утром деревушка почти пустынна, ее жителей засосали другие долины, более процветающие, более открытые миру, утащили на день или на неделю работы. А кто-то не вернется совсем. Самый знаменитый из тех, что не вернулись, — по словам мэра, готового вещать любому, имеющему уши, — это его кузен по линии каполунгской родни, который уехал в Америку и очень преуспел в «Олиуде». Так, во всяком случае, утверждает сам кузен в длинных письмах, приходящих в родную деревню. И даже если все не совсем так, даже если он привирает, рассказывая про тамошние бульвары, такие широкие, что, пока их перейдешь, забудешь, куда шел, или про женщин, которые никогда не старятся; даже если он живет впроголодь и вкалывает на стройке — кладет камни, как все местные парни, — все равно: уехать отсюда — уже удача.

Я хорошо знаю Америку. Я скучаю по ней. Здесь вокруг лишь зной, слегка припудренный тенью. Эта долина — как рана в горе, след вечной распри воды и камня. Пахнет церковью, ветром в колоколах, потемневшей бронзой и крестами, лежащими в траве. Хочется тишины, но ухо буравит непрерывное журчание: это под спудом бурлит поток среди зелени мяты, которую прорезают замшелые ступени. Надо быть сумасшедшим, чтобы туда полезть.

Детей я не видел. Либо они шагают по коридорам далеких пансионов, либо люди здесь рождаются стариками. Если б я был из местных, я бы тоже как можно дольше сидел во чреве матери. И вышел бы только, когда совсем перестал помещаться, в жеваном костюме, но радуясь, что сэкономил себе добрых двадцать или тридцать лет блуждания по этим серым откосам. А потом уехал бы отсюда, как кузен из Каполунго.

В десять часов — гнетущий зной. Большой платан рассеивает свет. Я один в сжатом кулаке горы, я прислонился к фонтану, опустив пальцы в воду. Все кажется бедным вокруг меня: воздух, земля — все. Чистая иллюзия. Сквозь века доносится голос, сочится из трещин, шепчет в неводе ветра. Где-то рядом — сокровище... Но сколько их, историй про сокровище? Никто и не вслушивается. Никто и не верит. Никто, кроме меня.

21 июля 1954-го.

В кабинете у мэра зазвенел единственный в деревне телефон. Мэр, на ту пору кормивший кур, пулей влетел в дом. И препоясался шарфом, чтобы лично сообщить мне оглушительную новость. Дневным автобусом к нам едет пассажир.

Умберто, наконец-то.

С тяжким вздохом гидравлики автобус высадил его и отправился в обратный путь — вниз, к морю.

После нескольких ночей здесь мне кажется, что оно мне привиделось. Мой друг не изменился: тот же вельветовый костюм и те же туристские ботинки, которые казались такими смешными двадцать лет назад, когда мы виделись в последний раз. Нет человека, который был бы настолько похож на пейзаж — его родные Доломиты. Умберто — это нависший над миром утес, нагромождение геологических слоев, которые сдвигаются с медлительностью материков. Улыбка ломает вертикальные прорези его лица. Огромная ручища хватает мою ладонь удивительно мягко, почти робко, хотя сегодня и он отзывается в Турине на громкий титул «профессоре».

Когда Умберто сдвинулся в сторону и за его плечами снова показалась долина, я обнаружил, что он не один. Рядом стоял молодой человек с улыбкой на лице. На заднем плане неспешно отъезжал автобус, его большой бампер слепил светом, и мальчик на золотом фоне казался персонажем, вывалившимся из фрески и потому немного ошарашенным.

— Петер, — представил его Умберто, — молодой ассистент из Туринского университета.

Я, как мог, скрыл гнев. Да, меня охватил гнев, одна из тех вспышек старой доброй ярости, которыми я славился всегда. Нет, конечно, я не просил, чтобы Умберто обязательно приезжал один. Я думал, ему и так понятно: дело важное. У нас уговор, может быть ребяческий, но все-таки уговор, куда не посвящают соседского мальчишку просто потому, что тот попался на глаза и вроде как скучал на своих качелях.

Я повернулся к Петеру и протянул руку:

— Рад познакомиться.

Первая же фраза, обращенная к этому мальчику, была ложью.

У Умберто синие ногти. У Петера синие ногти, и у меня, конечно, тоже. Мы провели детство сидя на корточках, шаря руками на известковых плато, просеивая горы, растирая пальцами породу в поисках плотного фрагмента. Знак посвященных, условный сигнал — вот эти обломанные ногти, обведенные траурной синевой, все оттенки которой — сизый, лазурный, чернильный — мы заработали, погружая руки в подземную ночь ископаемого континента.

На стуле, который гнется от его веса, сидит Умберто в ореоле фонтана и сжимает ручку кофейной чашки. Он ждет и молчит. Я звонил ему несколько недель назад: скажи, ты можешь уделить мне два месяца целиком? Он задал один-единственный вопрос, тот, что задают мне все в последнее время:

— Куда направляемся?

Я рассказал ему о горной впадине. Рекомендовал вести подготовку, не слишком привлекая внимание. Он не спросил меня почему, а только предупредил, что к середине сентября должен вернуться для какой-то небольшой хирургической операции. Во всем остальном я могу на него рассчитывать. Такой человек Умберто.

Рядом с ним искрит от нетерпения Петер.

Он узкий весь — телом, плечами, лицом, губой, отороченной рыжими усиками, которые так и хочется взять да сбрить начисто. Петер немец, направлен Марбургским университетом. Когда он что-то объясняет, а объясняет он все, ладони у него крутятся в запястьях, как сбрендившие подсолнухи.

— В пятнадцать лет я поступил в семинарию, ? В семнадцать бросил семинарию и пошел в науку. Я думал, что встал на новый путь. И знаете, какое я выбрал направление?

Палеоклиматология. Palaiós — древний. Петер — историк, изучающий огонь и лед, влияние неба на землю, зверей и людей.

— По сути ничего не изменилось. Я, как прежде, целый день рассуждаю про гром небесный, пепел и серу!

Неистощим, если начнет говорить. И ценный новобранец, как я теперь понимаю.

— Для меня большая честь быть участником этой экспедиции, профессор...

— Стан.

— Стан. Я все думаю... Was suchen wir?

И действительно, что же мы ищем?

Честное слово, мне хотелось ответить, я даже слышал свои слова — отличный вопрос, молодой человек, мы ищем...

Муха жужжит и вязнет в густом воздухе моей комнаты. Развалившись на кровати, я слежу за ее борьбой. Если бы она умерла и упала точно на нужное место, в каплю смолы, и эта капля затвердела, окаменела и стала прозрачным и прочным куском янтаря, и этот янтарь пролежал бы несколько миллионов лет в укромном месте, чтобы сохраниться, но не настолько укромном, чтобы его никто не нашел, то тогда, в далеком будущем, эта муха могла бы многое поведать исследователю о тайнах нашего мира. Рассказать про фауну, флору, про небо 1954 года... А убить ее можно одним взмахом ладони.

— Все в порядке, Стане?

Умберто, просунув голову в щель, навис надо мной, как воздушный шар.

— Да, а что?

— Ты развернулся и ушел прямо посреди фразы. Петер места себе не находит.

— Ах, да.

Возможно, тайна моя слишком тяжела, чтоб ею можно было поделиться. Или это страх, — страх, что у меня украдут моего великана, что имя ему дам не я, а какой-то другой охотник с синими ногтями и острыми зубами.

Tutto bene, Berti. Извинись перед Петером, ладно? Мне надо было прилечь. Просто разморило на солнце.

Умберто гулко смеется, бухает органными басами, от которых мой крошечный номер начинает походить на капеллу.

— Похоже, мы не молодеем! Но вот пойдем в горы, и будет все как в старое доброе время, — правда, Стане?

Да уж, все как в старое доброе время. Если б не наши нищенские зарплаты, не испорченные тусклыми лампами глаза да доклады, которые никто не слушает. А если я ошибаюсь, если моя гипотеза ложна, на этот раз не получится просто закрыть папку, сунуть ее в бумажный склеп и все начать сначала. На успехе этой экспедиции строится все мое будущее. Шикарный квартал, лепные потолки — все, понимаешь? Куда тебе, ты не можешь понять.

Я просто хлопаю бывшего ассистента по плечу. Встречаемся в двадцать ноль-ноль в холле гостиницы, куда придет нанятый Умберто проводник.

— Стане, мальчик прав... Рано или поздно тебе придется рассказать, что мы ищем.

Вот оно. Теперь отступать некуда. Ты и вправду хочешь знать, Берти? Я втягиваю воздух, который со звоном влетает в открытое окно. Если б я понимал, как ценна эта жара, никогда бы с ней не расстался.

— Дракона. Мы ищем дракона.

— Что за дракон?

Я неотрывно смотрю на девочку, которая только что втащила этого зверя в наш разговор. Я не уверен, что правильно разобрал ее слова.

В тот вечер наши университетские бонзы назначили меня к себе в сопровождающие. Я ненавидел светские церемонии. Я проводил дни в подвале, при свете тусклых плафонов, страшно далеко от того обветренного искателя приключений, каким когда-то себя мнил. Меня устраивало такое существование, тихая жизнь крота вдали от крупных хищников, обитавших на поверхности. Думаю, меня держали, чтобы выжимать слезу: смотрите, дорогие спонсоры, как мы нуждаемся в средствах! Хотя мои протертые локти и криво подшитые брюки следовало отнести скорее на счет слабого зрения и дрожащей иглы мадам Мицлер, чем скудости университетской зарплаты.

Я прибыл по престижному адресу заранее. Во дворе дома царила сумятица — кто-то переезжал. Мне было уютно в этом беспорядке, и я без видимой причины задержался у груды картонных коробок. Как хороший ученый, я должен был знать, что все не случайно. За каждым событием — касанием рук, изменением орбиты светила, внезапной пропажей собаки — мириады шестеренок, которые крутятся долгие эоны подряд. Именно так после Большого взрыва ничто превратилось в нечто.

Чуть вправо — чуть влево, секундой раньше или секундой позже, и я бы его не заметил. Фрагмент кости. Здесь, на краю ящика, готовый упасть от малейшего сквозняка и вернуться в забвение, из которого вышел. Массивный, обломанный так, что трудно поддается идентификации — по крайней мере, без более сложных инструментов для анализа. Кусок хвоста или позвоночника. Тусклый коричневый блеск, пористость отсутствует, высокая степень окаменения. Меловой или юрский период. Триас? Маловероятно.

Когда подошел грузчик, чтобы закрыть ящик, я даже вздрогнул. Умер старик консьерж, его окоченевшее тело нашли в квартирке при входе, через три дня после смерти. Родных нет, все вещи теперь принадлежат государству. Мужчина забрал у меня из рук кость, спрятал в ящик и бдительно ждал, пока я уйду, прежде чем вернуться к работе.

Хозяева за ужином ничего нового мне не сообщили. Консьерж был в доме всю жизнь, старый итальянец, ни с кем не разговаривал и в последние годы плохо соображал. Он был лентяй, бурчун. «Попахивал», — сообщила хозяйка дома. «И выпивать начинал с утра», — добавил ее муж. Уволить его не могли, потому что он был инвалид войны. Единственное, что ему не ставили в упрек, так это факт смерти.

И не сидеть мне пятью годами позже в крошечном гостиничном номере в непролазной глуши, верхом на подоконнике с видом на мир, если б тем вечером я не заблудился в квартире в поисках туалета. Но вот взял — и заблудился. И тут в фейерверке веснушек возникла девочка и потянула меня за рукав:

— Вы друг месье Леучо?

Я поднял бровь, и она добавила:

—Я слышал, вы говорили про него с папой.

Старик консьерж? Я покачал головой.

— Он был добрый. У него был дракон.

— Что за дракон?

Она стала шептать, а то вдруг услышат родители. Когда взрослых не было, старик консьерж собирал живших в доме детей, усаживал их в круге света единственной подвальной лампочки и рассказывал всякие истории. Излюбленным сюжетом этого тайного общества молокососов был дракон. Ora, ascoltatemi bene ragazzi — а теперь слушайте хорошенько...

Подростком этот самый Леучо удрал из дома и отправился на свидание с девушкой, да и заблудился в родной долине.

Он блуждал три дня. Попал под грозу — настоящее светопреставление! бежал под небом, полным сполохов и разрядов, и укрылся в пещере. И там он столкнулся нос к носу с драконом грома и молнии — drago di tuono е di lampo.

Старик рассказывал, и за тоненьким фальцетом девочки я слышал его раскатистый голос. Он описывал огромный скелет, туловище, уходящее в темноту так далеко, что было непонятно, где оно кончается, и удивительно маленькую голову на конце непомерной шеи. Дракон спас юношу от грозы, он говорил с ним.

Вены загудели от боли, — так уже было, я отлично помнил эту боль. Возвращалась жизнь, как в тот раз, когда я решил срезать дорогу в школу, пройдя по замерзшему озеру, и провалился под лед. Меня четверть часа пытались оживить, доктор даже сказал, что с технической точки зрения я на несколько минут умер. Помню только громкий треск, а потом — эту чертову кровь, которая опять хлынула в побелевшие вены. Та же самая боль.

А откуда этот консьерж был родом, не знаешь? Не говорил случайно, как зовется та долина? Девочка понятия не имела. Я выспрашивал про другие детали — где пещера? как ее узнать? Лицо девочки, залитое нежной розовизной, вдруг просияло. «Пещера у подножия ледника, — пересказывала она тоненьким, как бубенчик, звонким голосом. — От нее видны три вершины в форме пирамид, увенчанные молниями». Это было все, что она удержала в своей короткой памяти, битком набитой драмами и чудесами.

В последующие дни я без особого труда узнал имя консьержа. Он жил незаметно, пока в один весенний вечер не отвалился от этого мира опавшим листом, свернувшись в вонючей каморке. Но любой человек оставляет позади себя липкий след административной улиты, и я прошел по ней вспять с патологическим терпением человека, привыкшего в силу профессиональной нужды оперировать миллионами лет. Загс, мэрия, иммиграционная служба — я писал всем, пытаясь узнать, откуда взялся этот старик, и обнаружить долину, где спал его дракон. Но добрался я только до Мелена.

Официальная жизнь консьержа начиналась там, на пожелтевшем формуляре военного госпиталя. Двадцать лет, тахикардия, комиссован. А что было раньше, не знал никто.

Шли годы. Мои послания терялись, желтели в почтовых ячейках или возвращались ко мне не распечатанными, припорошенными пылью далеких краев. Мои звонки тренькали в пустых кабинетах. В конце концов я сдался, убедил себя, что то была всего лишь сказка, которую сочинил для парижской ребятни, тоскующей по приключениям, старик, тоскующий по родине. Я переключился на работу, запросил давно полагавшийся мне грант, который отправил бы меня на несколько месяцев в Лондонский музей естественной истории. Дело было закрыто.

И вдруг полгода назад пришел пакет в сопровождении письма с извинениями. Штемпель был весь расписан какими-то заальпийскими завитушками и чернильными львами, рычавшими не всерьез и не способными кого-либо испугать. Письмо было из итальянской администрации. Неведомый чиновник заверял меня в своем глубочайшем почтении. Оправдывался кучей утерянных дел, пожаром, уничтожившим акты гражданского состояния. Все, кроме тех, что лежали в конверте: свидетельство о рождении Леучо Д. с названием его деревни. И его же свидетельство о браке — случившемся восемнадцать лет спустя в той же долине. Ну, или почти той же, ибо присоединение к Франции графства Ницца сделало ее французской территорией.

Я ринулся из университета на улицу Эколь — покупать карту. Вот они, три пика, прислонившиеся к Италии. Часовые, сторожащие ледник, плотно задрапированные розовыми линиями на сером фоне от Меркантура до Арджентеры. Умеющему читать карты эти кривые говорили о резкой и опасной вертикальности. Шаг вправо, одна ошибка — и ты умрешь пьемонтцем. Шаг влево — французом. Дракон надежно спрятался в каменной котловине, в горном цирке, который древние люди наверняка считали обителью богов.

Бога не было — ни в горах, ни в другом месте. Но для экспедиции отпущено не больше двух месяцев, максимум трех для работы на такой высоте. С появлением первых снежинок котловина отделится от земли и вернется в небытие.

Я погладил карту и словно коснулся пальцами зверя, спящего в бумажном гроте.

Не прошло и часа, как у меня в кабинете зазвонил телефон. Невзирая на бесспорное качество моей работы, грант отдан другому исследователю, — тут дело тонкое, решение на самом деле политическое, — вы же понимаете, Стан? Ректор университета обещал мне личную поддержку. Следующий грант точно получу я, он это мне твердо обещает. Во всяком случае, настолько твердо, насколько можно что-то обещать в нашей среде, — то есть не особенно.

Желтые стены моего закутка рухнули, как плохо закрепленная декорация.

— Алло! Стан?

Вокруг меня, насколько хватало глаз, расстилался луг, плавно поднимаясь к окутанным дымкой подножиям гор. А я все сидел на стуле за каким-то нелепым столом, — только неожиданно для себя поумнел.

— Стан, вы еще здесь, у телефона?

Я встал и шагнул в туман.

Пока мы ждали проводника, я все объяснил Умберто и Петеру. Теперь они наконец знают: мы здесь затем, чтобы творить Историю, а не бегать за ней вдогонку и не довольствоваться, как стервятники, теми отбросами, которые она из милости нам швыряет.

— Апатозавр? — выдвигает гипотезу Петер. — Диплодок? А может...

Его глаза горят. Я догадываюсь, что он скажет, у нас одинаковые ногти.

— А вдруг это вообще бронтозавр? Одинаковые ногти и одинаковые мечты.

— Или единорог, — бухает Умберто.

Умберто очень рано выгнали из церковной школы, он мне сам рассказывал. Он спросил у падре, какого размера у Бога башмаки. Ученый не способен проглотить абсолютно нелепую историю и не задать вопрос, не потребовать доказательств, конкретных деталей. Его кредо — сомнение.

— Представь себе мальчишку лет тринадцати-четырнадцати, Берти. Представь себе его одного посреди бури, испуганного, выбившегося из сил. Он обнаруживает скелет динозавра в прекрасном состоянии сохранности. У него ни грана научных познаний. Зверюга титанических размеров, не похожа ни на что из виденного им прежде.

— Если это так, зачем хранить все в тайне?

— Потому что дракон говорил с ним... Потому что у него был жар, бред или приступ суеверного ужаса... Понятия не имею. Не важно почему.

Умберто корчит гримасу, пальцами теребит щеки и щиплет челюсть так, словно заранее наказывает ее за то, что она скажет.

— Или же это чистый вымысел. Сказка для скучающей парижской ребятни.

— Только вот...

Остается всего один шаг. Деталь, которая от всех ускользает.

— Только вот если это сказка для детей, — шепчет Умберто, — что же тогда он не описывает голову огромной, страшной, с острыми, как сабли, зубами? Почему тогда безграмотный крестьянин рассказывает, наоборот, про голову, непропорционально маленькую относительно остального тела, что анатомически точно соответствует диплодоциду?

Я бью ладонью по столу так сильно, что оба подпрыгивают.

— Именно!

— Но в этом регионе не было ни одного значимого открытия ископаемых, — возражает гигант.

— Аргумент глупый и ненаучный.

Я на секунду пугаюсь, что обидел его, что в запале спора слишком сильно контратаковал, но Умберто добродушно принимает поражение. Петер бессознательно клонится то к одному говорящему, то к другому, как бы выуживая ответ, и это маятниковое движение было бы ужасно смешным, если бы он при этом не скрипел стулом.

— Слушай, Умберто. Все твои возражения я себе уже проговаривал. Все. И еще придумывал другие. Имеется: обломок кости в вещах Леучо... Описание ледника, его расположение между тремя пиками, все совпадает. Есть ли у меня полная уверенность? Ее не может быть ни у кого. Только представь, а вдруг это бронтозавр, как предположил Петер, и тогда можно доказать, что Марш прав и что речь действительно идет об отдельном от апатозавра виде. И даже если речь идет об апатозавре или о диплодоке, мы имеем дело с полным скелетом. Это не пазл, который надо собирать по кускам, щедро сдабривая догадками и гипсом. Да любой директор музея спятит, вся университетская сфера! Возможно, мы в нескольких днях пути от одного из невероятнейших созданий, когда-либо ступавших на почву этой планеты. От исполина, который прославит в истории наши имена.

— Твое имя, Стане.

Он прав, такова традиция. Леди и джентльмены: динозавр Стан, он же tiranosaurus stanilslavi, жемчужина Лондонского музея естественной истории. Ножницы, лента, покрывало спадает, изумленные возгласы при виде крупнейшей ископаемой находки последнего столетия.

— А это все университет финансирует? — спрашивает мой друг.

— Да, повезло. Ты же их знаешь, пришлось потрудиться. Долго выкручивал им руки.

— И какой у тебя план?

— Три варианта. Первый — мы находим пещеру и скелет быстро, скажем недели за две. Отделяем голову и доставляем вниз. Это было бы идеально, просто фантастическое везение. Второй вариант — поиски длятся дольше предвиденного, и не хватает времени, чтобы произвести отделение головы до спуска. Фотографируем, делаем обмеры и возвращаемся в следующем летнем сезоне. Открытие принадлежит нам, у нас есть доказательство. Третий...

Третий вариант ясен для всех. Я обманулся — во всем сразу. Потому что по недомыслию клюнул на басню безумного старика или, еще хуже, дал слабину. Потому что пока мадам Мицлер подшивает мне брюки, а я слушаю Альфреда Деллера, который с грампластинки на ее проигрывателе поет Vergnügte Ruh, в горле у меня встает какой-то странный комок. Потому что я становлюсь тряпкой.

Петер поднимает стакан граппы, глаза у него блестят.

— Если мы не способны поверить в историю только потому, что она прекрасна, зачем вообще заниматься этой профессией?

Спасибо, мальчик. За ним и Умберто поднимает бокал и улыбается доброй собачьей улыбкой.

— За Стане, за динозавра.

Vergnügte Ruh. Блаженный мир. В конце концов, как мало для этого нужно.

Наш проводник пришел из глубин раскаленной ночи. Он вступил в липкую жару холла, приветствуемый хмыканьем, бурканьем и взглядами исподлобья, которые в этом мире, где все наособицу, суть знаки уважения.

Джио — старый итальянец, любимый проводник английских альпинистов, которые от нехватки у себя на родине высокогорья приезжают и подворовывают его здесь. Горы всем нужны разные, а звонят со всего света только ему. Вернее, звонят его соседу, у которого есть телефон, и уже тот отыскивает Джио на какой-нибудь деревенской крыше. Джио откладывает в сторону инструменты кровельщика и достает рюкзак и кожаные ботинки. Потом прощается с женой, клянется ей, что это в последний раз, — он лжет, она это знает, он знает, что она знает, — и Джио уходит. Швейцария, Франция, Италия, Гималаи. Джио стоит дорого, потому что не погиб. Он коснулся рукой Айгера, Нангапарбата, Маттерхорна и много чего еще — и не погиб. Не оступился, не сорвался со страховки, потому что повезло или потому что он лучше всех — неважно. И то, и другое стоит денег.

Наш проводник сух, не любезен и не груб. Где бы он ни очутился, кажется, что он был там всегда. Ни прошлого, ни будущего, он просто здесь, и все. Они с Умберто родом из одной деревни в пятистах километрах отсюда, так они познакомились. Джио старше него на десять лет. Он говорит на венетийском диалекте, а Умберто вполголоса переводит мне это редкое наречие, где цокают одинокие согласные и странные повторы звучат как перестрелка.

Джио нет дела до цели нашей экспедиции. Подняться, выжить, вернуться назад — вот его триада. Он разворачивает карту, тычет в нее костлявым пальцем. Вот тропа, которую я отметил, единственный путь, по которому можно добраться до горного кратера. Можно было раньше. Две зимы назад несколько сотен метров тропы снес оползень. А идти по тому, что уцелело, Джио и пробовать не будет.

Нет. Палец сдвигается в сторону.

Есть другой способ добраться, знакомый только горстке людей. Железная тропа, проложенная когда-то контрабандистами. Она идет по воздуху, местами опасна. Сумеем ли мы пройти по ней? Умберто прирожденный альпинист — он пройдет. Петер тоже подростком залезал на пару-тройку горных откосов. Я не спортсмен, не тренировался и, главное, боюсь высоты.

— Стане?

— Никаких проблем.

Джио объявляет правила. Наверху, в каменной цитадели на высоте двух с половиной тысяч метров мы во всем слушаемся его. Берем минимум металлических предметов. Горы настолько богаты железом, что грозы разряжают в них весь свой заряд электричества. Если экспедиция задерживается, он решает, в какой момент спускаться до начала ненастной погоды. Aeo intendù?

Умберто щелкает пальцами.

’Son a ciatà fora chel mostro! Все на охоту за чудовищем!

А Джио шепотом добавляет:

Là su, i mostre I é solo chi che te te portes drio.

На этот раз перевод не нужен, чтобы понять закон гор.

Единственные чудовища наверху — это те, кого ты взял с собой.

Ночь еще цепляется за горы, липнет густой чернильной пастой, — такая сойдет не сразу. Когда мы чуть раньше времени вышли из локанды, шатаясь под тяжестью новеньких рюкзаков, Джио уже был на месте. Он сидел на краю поильни для лошадей и курил одну из тех витых тосканских сигар, которые губят глотку раз и навсегда. Я видел, как от одной затяжки у мужчин выступали слезы и как тринадцатилетние мальчишки сосали их, как лакричный сироп. Дым сигары в утреннем затишье пах воздухом после грозы.

В вязкой темноте нас ждал караван. Три вытертых, как старый бархат, осла подпирали друг дружку, чтобы не упасть. У каждого на спине виднелся с одной стороны красный металлический бидон, с другой — поклажа. Воткнутый между ними, стоя спал крестьянин. И это моя экспедиция? Я месяц назад перевел Умберто крупную сумму денег — за этих трех кляч? Четырех, если считать старика?

Тряся рукой то в сторону невидимых в темноте вершин, то в сторону жалких ослов, я объяснил Джио, что этого мало, я недоволен. Совсем недоволен. И не дам себя облапошить какой-то там сельской голытьбе. Я эту голытьбу насквозь вижу. Сам из таких. Тоже умею мухлевать с весами в базарный день. Придави незаметно чашку да еще кинь пару плодов мимо, когда укладываешь в пакет. Отец научил. Джио выдохнул большое облако сигарного дыма и тут же снова втянул его ноздрями: нечего пропадать добру, здесь всё на вес золота.

— Скажи ему, что этих чертовых ослов мало, Берти. Я же не болван.

— Они тащат только масло для ламп и костра. Остальное уже наверху.

— Что остальное?

— Бóльшая часть мазута, палатки, дрова, запас солонины, инструменты и силки для ловли зайцев, чтобы как-то разнообразить пищу. Люди Джио всё подняли на прошлой неделе.

— Как подняли... по via ferrata?

Джио пожал плечами и выдул ответ, тут же подхваченный Умберто:

— Около четырехсот кило снаряжения.

Заря одним красным росчерком кисти отделяет склоны от небес.

— На самом деле это мулы, а не ослы.

Если когда-либо в дальнейшем будут писать мою биографию, этот эпизод я опущу. Историю с весами тоже.

Тропинка иссякла. Теперь под нашими ногами течет лишь ниточка камней, иногда прерываемая скрюченными корнями. Долина сдвигается теснее, вертикальность все явственней. Реки уже не слышно. У нас над головами рвутся к небу пихты, споря с гранитными утесами. И гордо признают свое поражение — вот в чем красота этих деревьев. Зной вернулся, стал еще плотнее, процессия движется словно в раскаленной пакле.

Я никогда не чувствовал себя в горах особенно вольготно. Малышом я смотрел на горы снизу вверх, они назывались Пиренеи, но в шесть лет мне слышалось «пираньи», и я воображал что-то жуткое и почему-то огромное, совсем чужое, наверняка враждебное. Может быть, потому мы в горы и не ходили. Едва ступаешь на гору, как возникает вопрос — прямой, от которого не отвертеться: ты точно решил? Может, передумаешь? В то утро гора тысячу раз задавала мне этот вопрос, и я терялся с ответом. Иногда возникало чувство, что я близок к цели, что за следующим поворотом откроется какая-то тайна, случится перемена. Но деревья похожи друг на друга, и камень одинаково сер. Впереди меня Умберто и Джио идут друг за другом верблюжьей иноходью: левой-правой, левой-правой. Позади — Петер, терпеливо ждет, пока я пройду. Он не обгоняет меня, если я вдруг останавливаюсь, и этот знак уважения окончательно убеждает меня в том, что я всех торможу. В конце идут три наших осла — пардон, мула — и крестьянин, имени которого я не знаю. Он отведет животных назад, когда пути для них уже не будет.

В полдень — привал на обед. Квадрат солонины, немного жесткого хлеба, натертого чесноком, и несколько глотков воды с привкусом металла. Потом мы собираем рюкзаки, складываем ножи и снова пускаемся в бесконечный штурм, — мельчайшие человеческие частицы, разрушающие гору так же, как вода, ветер и лед — до нас.

Случилось чудо. У меня появились ноги альпиниста. Они ждали меня на краю тропинки, и я пристегнул их, сам того не заметив. Замечательные ноги, полные нерастраченной силы, пружинистые, ловкие, способные предвидеть каверзы дороги. Внезапно я зашагал легко и вскоре уже дышу в спину Умберто, который косится на меня с видом заговорщика и улыбается. Теперь я — один из них.

Лежу на спальнике под россыпью звезд. Первый день экспедиции, в которой их будет десять или сто — заранее не скажешь. В плечо впивается камень. Я не могу сдвинуться, тело слишком устало. Новые ноги аккуратно уложены внизу туловища: я не хочу сносить их слишком быстро. Из-за горизонта тянет огромную шею дракон и завывает в ночи. Я жду тебя. Глаза закрываются под аромат бессмертника, запах невест и старух, запах вечного начала-сначала.

Скоро.

Отец мой был Командор. Так его называли все: в баре, на улице, на рынке, хотя был он фермер и не имел ни малейшего отношения к армии. Говорили, что все пошло от взбучки, которую он учинил когда-то парню из соседней деревни — за один косой взгляд. Нагнувшись над валявшимся в крови парнем, он заорал: «Ну и кто тут командует, а? Кто тут командует?» Так и осталось.

Однажды к нам в гостиную вошел поденщик-испанец с черным от пыли и пота лицом.

— Бардак в сарае, шефе.

Штук пятьдесят ящиков с яблоками валялись опрокинутыми, их содержимое было раскатано по всему сараю. Преступник лежал посредине: синий щенок с завернутым ухом и сладким пузырем в углу пасти. Корка вошел в мою жизнь без предупреждения — так же, как позже ее покинул.

Он следовал за мной повсюду. Его и мое детство сплелись в едином вихре, откуда мы выныривали сопя, вывалив язык и сверкая оцарапанными коленками. Вскоре он обогнал меня во всем: в силе, сноровке, хитрости, я же застрял в недовыросшем теле и страшно злился. Мир Корки был круглым, и центром его был я. Он чутко маячил на периферии окружности, которая уходила все дальше, так что, когда мне было девять, а ему четыре, я больше угадывал его, чем видел. Но он всегда был где-то рядом, мелькая на краю моей жизни, как пылинка на реснице.

В школе я был одинок. Я предпочитал чтение спорту и охоте, что однозначно поместило меня в категорию бабья. Чтобы доказать, что его сын не какая-то нюня, и повысить мою популярность, Командор в приказном порядке устроил мне день рождения, на который позвал моих школьных товарищей, — и какая разница, что я родился в другой день и никакие они мне не товарищи. Он загнал нас в сарай, сунул в руки кожаный мяч, — и развлекайтесь, ребята, самое время поиграть. После нескольких вялых пасов меня поставили вратарем в узкий проход между двумя тюками соломы. Вскоре гости сообразили, что гораздо веселей пулять по мне, чем попадать в ворота. Я уворачивался как мог, пока сын мэра Кастенг не уложил меня метким ударом под фейерверк из звезд и уплывающий смех всей компании. Меня подняли и прислонили к стене. Один из близнецов Этшеберри вышел на пенальти.

Кастенг поднял руку для отмашки. И вдруг испарился, утянутый рычащей тенью в черную мглу сарая. После секундного ступора остальные с воплями бросились наутек. Когда я снова открыл глаза, никого в сарае не было, передо мной сидел Корка. Старина Корка! Я несколько недель не видел его близко. Я запустил пальцы ему под уши, туда, где шерсть была гуще всего, зарылся в нее лицом и вдохнул его запах — горячих пирогов, меда и вяленых на солнце цукатов. Он был куда крупнее, чем мне помнилось.

Кастенг отделался одиннадцатью швами, остальные — страхом на всю жизнь. Командор сделал щедрое пожертвование на украшение церкви. Аббат Лаверн, со своей стороны, нажал на административные рычаги и посодействовал мэру в получении развода с первой женой. Мэр забрал заявление из полиции.

По деревне пошел слух, что я разговариваю с животными, а для людей простодушных это все равно что якшаться с чертом. Популярность моя погибла раз и навсегда. И тогда я понял, что друзей лучше искать в глине, а если таковых не найдется, надо их придумать.

Он уже слышен — в мягком пении руна под перезвон копыт. Он ощутим в дыхании мокрой черепицы. Но его не увидеть, ибо границы его не очерчены. Край обширный, как ветер, чьи редкие жители умеют говорить с животными. В полдень мы вступили в страну пастухов.

В самом узком месте перевала — река и бревенчатый мост. Горизонт распахивается и обрушивается разом на бескрайнее плато. Жара не слабеет, сухая и слепящая, как лезвие ножа. Она еще резче, убивает не сразу, но зато саднит. Кажется, что в конце плато — тупик. Ни котловина, ни вершины — ничто не подпирает горизонт.

— А где же тогда три пика? Ориентиры, которые дал Леучо? Мы точно не сбились с дороги?

Джио:

Na croda, по te pos saé se te ra ciataras ancora agnoche te r as lasciada.

Умберто:

— Горы — никогда не знаешь, будут они, где ты их оставил, или нет.

Оба продолжают так же серьезно идти вперед. Мне только что перепало загадочной мудрости Доломитовых Альп. Или же эти суровые люди совершенно неожиданно для меня обладают чувством юмора.

Здешнюю траву буравят прозрачные ручьи - зачаточные речки, впервые покидающие родное гнездо, ныряя в большой мир. Кожух зноя дает трещины, змеится мраморными венами свежести, которые неожиданно встречаются на пути. Они хлещут по лицу и разом тормозят нас. Хочется идти вдоль них, добраться до истока, но нужно пилить дальше прямо до горизонта, который все отползает вдаль.

— Да чтоб тебя!..

Петер хохочет, как ребенок: я угодил ногой в промоину. Потом застывает в стойке охотничьей собаки, показывая на гнейсовую жилу. С тех пор, как мы в дороге, он перелетает от одного настроения к другому с легкостью циркового гимнаста. Теперь он торжественно дает пояснения, ибо тема шуток не допускает: процесс подъема геологических пород, который около сорока миллионов лет назад породил этот неспокойный регион.

Сорок миллионов лет. От этой цифры у меня не перехватывает дыхание, как раньше, когда я пытался построить шкалу времени на земляном полу своей комнаты: одна спичка—тысяча лет — и с ужасом понимал, что, даже сильно разведя руки, не смогу коснуться одновременно настоящего и момента рождения гор. Для этого надо было иметь руки длиной до сарая. И даже еще длиннее, до фруктового сада с персиками, чтобы дотянуться до диплодока. Но в персиковый сад все равно не попасть, потому что надо сначала пройти через гостиную, где кричат родители. Тогда я теснее сдвигал спички и отодвигал мебель, чтобы не выходить из комнаты.

И разве это плато старое, если ему сорок миллионов лет? Дракон Леучо жил за сто миллионов лет до его образования. Я привык к таким величинам. Ко всему привыкаешь: к столкновению планет, к сдвигающимся континентам, к трилобитам, которые на моей шкале времени были бы совсем далеко, даже не на отцовской земле, а в саду у аббата Лаверна.

Меня уже ничто не удивляет. Может, поэтому мне иногда становится грустно. А может, потому, что у нас в родне, как утверждала мать, грусть течет по венам.

Сегодня мы разбиваем лагерь в самом дальнем углу плато. В этом месте оно резко сужается и поворачивает прямо на восток, что издали казалось тупиком. В глубине этой черной горловины нас ждет финальное восхождение.

Спустилась ночь, в воздухе посвежело. Умберто, сам того не замечая, напевает что-то народное. На склонах позади нас мерцают точки огня — это пастухи, которых мы видели издали в течение дня. Продолговатые немые фигуры, они отвечали на наши приветствия жестом, похожим на благословение.

Я бы с удовольствием так и заснул, уткнувшись подбородком в колени. Невозможно. Петер говорит без остановки, описывая окружающие нас каменистые формации с пылом миссионера.

— Типичный анатексис... hervorragen пример мигматитов... а проходящая в этом месте зона расслоения...

Песнь взмывает вверх по лунной тропе, скользит к горизонту. Вот еще один стон, потом еще, — воинственный хор, который не забыли мои доставшиеся от приматов гены. Слов нет, но смысл понятен: беги, дурак несчастный.

— Вы слышали?

Jа. Wölfen.

Wölfen? Здесь что — волки?

Ja. Ну, или крупные сурки.

Остальные гогочут. Мне не смешно.

— Здесь волки и вам наплевать?

Голос Умберто накладывается на успокаивающий тон Джио.

— Пастухи их не боятся. Один их барбос способен справиться с несколькими волками. Нападения редки.

— А наверху? У нас-то собак не будет.

У меня с волками давняя история. Когда я был маленький, я слышал, как они стекали бесшумными полчищами по склонам на севере от фермы, их глаза мигали у меня в шкафу, под комодом, они пролезали во все щели, проникали повсюду, где была ночь, и наш дом был полон ими, трещинами и ночью. Мне уже нельзя было укрываться от них в маминой кровати, потому что в шесть лет—баста, постановил Командор, а то станет бабой или хуже, пидором.

Джио смеется. Loe по in é, agnoche son drio a ’si. Там, куда мы идем, волков нет, объясняет он, разве что у них выросли руки, чтоб карабкаться по железной лестнице или они знают проход, который ему неведом.

Старый проводник нагибается, берет с земли кусок сланца и крутит его у меня под носом.

— Хочешь бояться? Так бойся его. Он рухнет тебе на голову. Обломится под рукой. Разрежет тебя пополам, засыплет с головой, заживо сдерет кожу. Здесь камень опаснее волков.

Шагать и не думать.

Цвет остался позади. Все серо, даже зелень мха. Дорога, оправленная в склоны, по которым струятся камни, поднимается по дну огромной расщелины. Если гора готовит нам ловушку, то лучше места не найти.

Или думать не об усталости, а о чем-то другом.

Камень поет, звенит при каждом шаге, как хрусталь. Иногда выворачивается, неожиданно для стопы уползает с места, и тогда колено стукается об землю и ладонь царапается об острую грань.

В 1879 году Чарльз Марш открывает новый вид, который называет бронтозавром.

Из ничего возникает форма, сероватая масса на горизонте. И вдруг она близко. Каменистый склон, о который бьются ветра и птицы, скалистый зев, вопиющий к расположенному на триста метров выше небу.

Коллеги Марша — я их прекрасно знаю, потому что мои — такие же, — заявили, что отсутствие головы ископаемого животного не позволяет провести его идентификацию. И вынесли вердикт: скелет является просто взрослым вариантом молодого апатозавра, открытого тем же Маршем двумя годами ранее, а не новым видом. Все пожали друг другу руки и единодушно постановили, что бронтозавра не существует.

Крестьянин из деревни разгружает поклажу и вместе с вьючными животными почти сразу же отправляется в обратный путь.

Бронтозавра не существует, пока кто-то не докажет обратное. Любой палеонтолог готов отдать мать и отца за то, чтобы его найти. Я бы лично своего отца отдал без колебаний. Но чтобы отыскать бронтозавра, нужно...

Подняться по железной тропе: металлические скобы, воткнутые как скрепки в гранит, поперечные прутья, отмечающие боковой проход, еще невидимый с того места, где мы стоим. Тысячи ног полировали эту дорогу до нас, головокружительный путь над бездной, по которому шли соль, табак, масло, а еще — рабочая сила, люди, которые за гроши нанимались на лето добывать соль на копях Эг-Морта.

Тут ты и умрешь. Слабакам здесь не место. Умрешь в пустоте со всеми своими сказками про контрабандистов. А если тебя не убьет пустота, прикончат волки.

Петер, Умберто и Джио взвалили на себя поклажу. Проводник проверяет снаряжение у них, прежде чем заняться мной. Он действует не глядя на меня, веревка шныряет у него в пальцах, как дрессированная змея, обвивает мне талию, подмышки, снова талию.

Скажи им, чтоб шли к черту. Ты не можешь вскарабкаться на это.

— Ты как, Стане? Ты весь белый.

— Запыхался немного, и все.

— Мы оставим канистры с мазутом, Джио вернется и поднимет их, пока мы будем работать.

Welch eine unglaubliche Landschaft! Что за фантастический пейзаж! Скорей бы его увидел Юрий.

Запах ржавчины. Первые звенья железной тропы покрыты льдом, и я еще не знаю, что в экспедиции нас будет пятеро.

Адская долина, Чертов рог, — дьявольская сила слышна здесь повсюду, и теперь я понимаю почему. С каждым шагом, с каждой скобой, которую я беру, вдыхая ржавчину, вес моего тела удваивается. Страх оковами опутывает шею и плечи.

Бесконечный рывок из земного тяготения. Это восхождение по сути не сильно отличается от выхода из детства. Когда я заявил родителям, что хочу быть палеонтологом, Командор дал мне такую оплеуху, что до вечера звенело в ушах, и приказал не строить из себя невесть что. Есть земля — будешь вкалывать, и точка. Я поведал о своих научных поползновениях аббату Лаверну, но наместник Бога и ангелов в нашем приходе больше интересовался тренировками местной футбольной команды, чем наукой. Все ответы, потребные человеку, отыскивались им либо в Библии, либо в спортивном разделе газеты «Депеша», — вот и нечего «забивать башку бреднями для олухов».

Однажды я решил узнать, почему Командору не нравятся ископаемые. Мать совершенно серьезно объяснила мне, что человек сам должен быть красивым, чтобы увидеть их настоящую красоту. Она посылала меня с поручениями в дальние места, и отклонения от маршрута позволяли мне иногда рыться на окрестных полях. Я прятал находки в белье ном шкафу, и потом мы вместе любовались на них при луне. Она и правда была красавица.

Один пролет, еще один. Сойти с главной лестницы, схватиться за поручень и пройти по выступу шириной со стопу. Худший момент, когда перед глазами пляшут красные круги и который все равно приходится переживать снова и снова, это когда я отцепляю карабин, который соединяет меня с жизнью, и защелкиваю его на другом тросе, на новом поручне. В этот узкий временной зазор врывается головокружение, оно протискивается между моим телом и стенкой и отжимает меня от нее как рычагом. Выше меня Петер — поднимается и напевает. Только не смотреть вниз. Один взгляд — и все кончено.

Ну, еще один пролет.

Застрял. Так близко от цели, что курам на смех. Всего-то один пролет лестницы, и там — вершина. Но если разогнуть хоть одну фалангу, я погибну. Умберто и Петер битый час по очереди спускаются ко мне и подбадривают, подстегивают, урезонивают: я не упаду. Даже если сорвусь, удержит карабин. Трос не рвется, или рвется «в редчайших случаях», поправляет себя Петер с научной скрупулезностью, за которую его хочется убить. Джио курит на гребне, свесив ноги в пустоту. Говорите что угодно, но в этой экспедиции не я — главный псих.

Десятью метрами выше троица переговаривается. Джио спускается ко мне по веревке с огрызком сигары в зубах. Останавливается на моем уровне, втягивает дым и выпускает его на ветер. Хоть раз я понимаю, что он бормочет, без помощи Умберто:

— Не спеши. Мы идем дальше.

Он уходит вверх так же быстро, как спустился, его словно засасывает небо. Я один.

Теперь я достаточно знаю Джио, чтобы понять, что он не блефует. Он вполне готов оставить меня здесь; в крайнем случае, снимет потом, когда я буду висеть на веревке пауком-самоубийцей, если засну или потеряю сознание. Он безумен, мне это совершенно ясно, — безумен, как все альпинисты. И я снова карабкаюсь вверх.

24 июля. У моих ног — то, что я пытаюсь представить уже несколько месяцев. Очень вытянутое плато, площадка за крепостной стеной, которую мы только что покорили. Внутренние склоны обрывисты, но преодолимы, дно покрыто низкой травой, чья яркая зелень поражает глаз. Видимо, конфигурация расщелины задерживает облака, снова вещает Петер, и способствует выпадению осадков. Я называю это место расщелиной, площадкой, плато, потому что выстраиваю легенду, и эти слова кажутся мне более звучными, чем «дно антиклинальной складки», как следовало бы назвать эту геологическую структуру.

Если мои расчеты верны, если Леучо не врал, то английскому коллеге потребуется лишь один звонок, чтобы запустить машину. Научные статьи, ахи-охи, светские мероприятия, которые я перестану ненавидеть. Прощай, желтый кабинет в дальнем закутке французского университета. Прощай, левая брючина, подрубленная ниже правой, прощайте, невидящие взгляды и неузнающие руки. Я свожу мадам Мицлер в оперу на Деллера, потом мы пойдем в шикарный ресторан, может быть в «Серебряную башню», и когда я спрошу, открыто ли у них в этот поздний час, мне ответят: «Конечно, сударь, для вас мы открыты всегда». И свечи в память о матери будут гореть день и ночь во всех церквях мира, пока не кончится воск.

В лучах заходящего солнца искрится ледник, который замыкает противоположную сторону провала — наша конечная цель. Джио уже начинает спуск по веренице пологих уступов. Петер идет следом, Умберто кивает мне обвислыми щеками и уходит за ними. Я так взволнован, что медлю на краю. Только что я видел пролет орла.

Я смотрел на него сверху вниз.

Дабы вознаградить наши усилия, Джио плеснул нам сливовой водки. Я сжимаю металлическую кружку, рука дрожит. Это она отходит после восхождения. Мозг наконец осознает масштаб решенной задачи и теперь требует расплаты. Так нечестно.

Делать нечего, остается только ждать. Окружающая нас котловина — единый блок обсидиана. Тишина абсолютна, она забивает рот и вязнет на зубах. Даже костер горит беззвучно, чтобы не спугнуть ее.

Основная палатка, где сложены наши пожитки, поставлена в месте, защищенном от летних обвалов и зимних лавин, вдали от тысяч зубцов гряды, невидимых непосвященному глазу, но молния любит тыкать в них свои горящие пальцы. Провизии у нас припасено на вечность, в основном мясо и сухофрукты. Раз в три дня кто-то из деревенских будет подносить свежие фрукты, а Джио — забирать их у подножия железной тропы. Альпинистское снаряжение: ледорубы, кайла, зубила и прочие металлические предметы — сложены на приличном расстоянии и укрыты большими накидками из промасленного брезента. У каждого из нас своя палатка неведомой мне доселе формы. Изогнутые распорки из ореха выточены Джио.

— Выстоят в любую бурю, — объяснил он нам. — Ма canche tira vento, tegnìve dura ra vostra anema. Ho когда задует ветер, крепче держитесь за душу.

Ледник от нас в часе ходьбы. Если наш дракон захочет для приличия немного поиграть с нами в прятки, я не стану на него сердиться. Не для того я так долго водил — стоял с закрытыми глазами и все считал про себя, — чтобы найти его сразу по хвосту, торчащему из шкафа.

Рука дрожит меньше. Огонь уснул, убаюканный собственным треском. Одним тычком Джио взбадривает его, подстегивает половиной полена. Огонь вздрагивает: да ладно тебе, ладно, уже проснулся! — и начинает прыгать с одной деревяшки на другую. Умберто подносит руку к карману, секунду колеблется, в конце концов достает фото, которое огибает костер и оказывается у меня в руках. Черно-белый портрет девушки с тяжеловатыми чертами лица и живыми глазами, — этакая крестьянская фея.

— Моя невеста.

Ступор. Земля сдвинулась с оси.

— Твоя невеста.

— Да. Женюсь этой зимой.

— Ты — влюбился?

Si.

— Ты, тот самый парень, который спрашивал, какого размера башмаки у Бога?

— Лора знала ответ.

Лора работает вместе с Умберто в Туринском университете. Я и представить себе не мог, что он когда-нибудь женится, — и очень затрудняюсь сказать почему. Долгие часы в лаборатории? Но многие наши коллеги сидят там столько же и при этом имеют нормальную семью — жену, детей, любовницу. Я и сам когда-то был женат,—досадное столкновение двух жизненных линий, авария, не о чем говорить. Но чтобы Умберто? Умберто — гора. Это как если бы Монблан — и влюбился в Одри Хепбёрн.

Петер трубит какой-то гортанный гимн. Джио реагирует самым изумительным выражением радости, которое мне довелось на нем видеть: легкий прищур глаз и намек на улыбку, в которую его губы не складываются вообще. Он наливает нам еще водки.

Умберто влюблен.

Почему нет, в конце концов? Кто сказал, что горы бесчувственны? Они же краснеют на восходе солнца?

Ледник, вблизи.

Зрелище, которое надо увидеть хоть раз в жизни: Земля зевает, вываливая огромный истрескавшийся язык, плотоядно облизывается и, если повезет, глотает альпинистов, которые отважились на нее ступить. Не одна история жизни оборвалась здесь, в оглушительном синем треске, в суровой тишине этого безрыбного моря.

Морена уходит под ногами, два шага вперед, один назад. Когда мы достигаем льда, дыхания не остается. Сесть. Надеть кошки: дальше иначе не пройти.

— Смотрите!

Мы увидели его одновременно с Петером: черный проем в склоне, метрах в трехстах от нас. Я уже трогаюсь с места, Джио придерживает меня. Он пробует ногой снежное покрывало, белое и мягкое, как гагачий пух, и оно со вздохом опадает. Внизу— жадная пасть ледника, гамма лазури и аквамарина, настолько прекрасная, что почти хочется все-таки в нее прыгнуть. Только что Джио спас мне жизнь.

Сейчас идем в связке, опираясь на ледорубы. Скулы горят, кожа пальцев скрипит, как старая перчатка, один шаг стоит трех. Вот он, снег, настоящий, а не тот милый пушок, который мы с Коркой так любили вспахивать: снег оледенений, снег вечных зим. Прошел час, но пещера не сдвинулась с места — она дальше, чем я думал. Трое моих товарищей идут вперед, как мулы, сопровождавшие нас от деревни, — мотая головами в продолжение медленной раскачки корпуса.

И вдруг я слышу его. Под нашими кошками поет ледник. Натренированный слух моих товарищей уловил его музыку, принял ее ритм. А я пляшу не в такт, наступаю планете на ноги. Мало-помалу я выравниваю шаг и начинаю идти в ногу с товарищами. Оттачивается техника движений, выправляется дыхание. Взгляд теперь не рыщет по горизонту, а смотрит под ноги. Ноги мерят гору.

Умберто восхищает меня больше всех. Джио низенький и поджарый, Петер вообще маломерок, поэтому неудивительно, что оба они двигаются с такой легкостью. Умберто же со своим двухметровым ростом — это нечто запредельное, он словно крепостной донжон, снявшийся с места. Однако он демонстрирует грацию, почти недоступную логике. Он едва приминает снег. Вы скажете — я захмелел от высоты. Может, есть более прозаическое объяснение: у нашего Умберто ступни как лыжи. Нет, тут что-то другое, — он как будто бы движется одновременно в нескольких измерениях и умеет распределять в них свой вес. Он едва-едва давит на наш мир.

Через три часа после того, как мы вышли из лагеря, мы достигаем наконец вертикали грота. Раскрытие выше, чем я думал, метрах в десяти над уровнем льда. Джио достает из рюкзака веревки и крюки и дает нам знак надеть страховочную обвязку.

Tiranosaurus stanislasi. Ты заставил меня испить чашу до дна.

Четыре человека жмутся к костру. Огромная ночь дышит им в спины и подталкивает к языкам пламени. Горного проводника можно узнать по безучастному присутствию, по манере существовать просто, явно, почти докучно, как скала, на которой ом сидит. Остальные — вторглись, им здесь не место, они карикатурны, они ученые. Один из них лежит на земле, положив ногу на рюкзак.

Грот оказался не гротом, а просто расселиной, полной глубокой тьмы в силу наклона солнечной оси и перегрева наших алчущих славы умов. На обратном пути Петер вздумал с голыми руками лезть на стенку — хоть все его отговаривали, — чтобы посмотреть на кварцитовую жилу. Дополз до нужной высоты, столкнулся нос к носу со скорпионом — мертвым — и разжал руки. Ушиб не сильный, просто опухла щиколотка и здоровое пурпурное завихрение вокруг лодыжки. Он обездвижен на несколько дней и не сможет нам помогать.

Немец чувствует, что я зол, и не осмеливается со мной заговорить. Даже геологическая физиономия Умберто отмечена раздражением. Но в месте, столь далеком от мира, опасно громоздить одно молчание на другое. Груз становится чрезмерным, грозит обрушиться под собственным весом и задавить нас. Джио пускает по кругу свою сливовицу — самогон, который развязывает языки.

Начиная со следующего дня мы примерно обозначим границы зоны поисков по тем двум константам, которые дал нам Леучо. Во-первых, пещера должна быть у подножия ледника. Во-вторых, от входа в нее видно три пирамидальных вершины. Сегодня мы их нашли, но зона, с которой они просматриваются, довольно обширна. И все-таки они должны, по идее, позволить нам ограничить поиски участком длиной примерно в двести метров. В худшем случае — триста. Дальше мы упираемся в ледяную стену желоба: там слишком высоко, чтобы это соответствовало нашим параметрам.

Новый заброс сливовицы, Петер, как школьник, поднимает руку, прося слова. Перед тем как приехать, он проделал предварительные расчеты: новости хорошие. За прошедший век для ледника такого типа, в таком месте и при таком климате перемещения могут быть минимальны либо вообще отсутствовать.

Natürlich, речь идет о чисто статистической выкладке. Этот ледник мог повести себя совершенно иначе. Силы, задействованные в движении такой махины, с той же вероятностью могли и заблокировать вход в проем.

— То есть по сути, — говорю я с досадой, — вы ни в чем не уверены.

— Если бы я знал что-то наверняка, то был бы богом.

Внезапно меня разбирает смех. Петер с его вздернутым подбородком напоминает мне другого мальчишку из прежних времен, перед скатертью в красно-белую клетку. Жаль, что я так стыдлив, друзья, а то бы я сказал вам вот что.

Иногда я очень неловок. Туповат, недогадлив, даже груб. Скрытен, холоден, недоверчив. Неуклюж так, что руки опускаются. Но по натуре я не сволочь. Просто доброта у меня ощетиненная, как у пчелы, которая сдуру жалит протянутую руку, по привычке думая, что ее будут давить. Мне просто надо, чтоб вы это знали.

— Да знаем мы, Стане. Знаем.

Чертова сливовица, от которой у стыдливых людей развязывается язык.

Я отправился спать последним. Немного посидел перед палаткой, уютно кутаясь в ту же черноту, что и накануне. Ничего не было видно, и это было хорошо. Все равно здесь смотреть не на что: ничего, кроме серых вершин, замуровавших горизонт.

Потом тучи разодрались и без всякого предупреждения отступили, открывая огромное промытое небо. Луна была полная, но больше всего поражала не далекая звездная красота небес. Еще ярче и прекрасней казались мне северные и южные откосы гор. Вся впадина сияла сотнями и сотнями серебряных лент, перекинутых через хребты, струящихся по склонам, словно вокруг раскинулась деревенская ярмарка в масштабе ландшафта. То были ручейки, бегущие с вершин, безымянные булькалки, которым люди дадут имя только внизу, в далеких долинах, если они туда дотекут. Они все еще были крошечными, пугливыми и прятались в траве. Одни умрут от испарения, другие собьются с пути, третьи будут выпиты жадными глотками. Самые сильные объединятся, охватят целые регионы и пополнят собой океаны. Я не заметил их днем. Луна проявила и укрупнила их, и я с удивлением обнаружил, что один из них течет в двух метрах от моей палатки. Я сунул руку в воду. Я почувствовал, как ручей принимает мою игру, дурачась покусывает мне пальцы и вновь пускается в прерванный путь.

Нож ходит по хлебу туда-сюда, разглаживает вкусное желтое масло.

— Твоя мать умерла.

Двоюродный дед объявил мне эту новость за завтраком. Он специально приехал с маминой родины, из Испании.

— Мужайся. Ты теперь взрослый.

Мне было девять лет.

— Раз... и наповал. Вроде как душевная болезнь. Потом поймешь.

Я уже понимал. У кого не болела душа в отцовском доме?

Мы только вернулись после двухдневной поездки в По. Командор возил нас на сельскохозяйственную ярмарку на большой двуколке. Мне легче раскошелиться на гостиницу, и чтоб вы были у меня на глазах, чем гадать, что вы там без меня нахимичите.

Пока он был на ярмарке, мама повела меня в кино. Мы пошли вдвоем, больше никого. Это был мой первый фильм: Жорж Мельес, «Галлюцинации барона Мюнхгаузена». Люди смеялись, кричали, и мать вместе с ними, я никогда ее такой не видел. Одиннадцать минут счастья.

— Смотри, Стан! Гигантский жук! А вон дракон! Смотри, Стан, слон в очках!

И правда, уже в том фильме был дракон. Но мне до него не было никакого дела. Ни до него, ни до слона в очках. Я смотрел не на них, я смотрел на нее, в дергающемся свете и мерцании пыли перед холщовым экраном. Она тайком подкрасилась в то утро сразу после ухода Командора. Она была похожа на актрису.

И до сих пор для меня «Галлюцинации барона Мюнхгаузена» — это одиннадцатиминутный крупный план материнского лица.

У мамы американские глаза. Она сама так говорила, когда я спрашивал, откуда у них такой цвет. Она не обманывала. Их неведомые просторы, распахнутые для меня, звездные глубины каньонов — все было каким-то нездешним. Она утверждала, что видела китов, и волны высотой с колокольню, и цветы, которые могли проглотить пчелу. Командор запретил ей рассказывать бредни — никаких китов в Испании нет — и, главное, запретил болтать за жратвой в те редкие минуты, которые мы проводили вместе. Так что жевали мы молча. Отец был доволен. Он не замечал, как она тайком распахивала мне свой взгляд, и я нырял туда, он вообще ничегошеньки не видел. И довольно рыгал после обеда, в то время, как я странствовал по Америке.

После сеанса мама отвела меня в ресторан — настоящий, со скатертями. Дома она редко выходила из комнаты из-за мигреней, и я редко проводил с ней столько времени.

— Выбирай что хочешь, Станино. Мой Нино.

Я растерялся: Командор же вообще запретил нам тратить деньги. Если взять «плавучий остров», то порка обеспечена. Тут надо хорошенько подумать.

— Когда-нибудь и ты меня угостишь, правда, Нино?

— Да, мама. Правда.

— Ты пригласишь меня в Париж. Обещай мне.

— Я приглашу тебя в Париж.

— Когда станешь... Как это говорят?

— Палеонтологом.

— Вот-вот, палеонтологом. Ты пригласишь меня к себе в Париж, в красивую квартиру с лепниной на потолке.

— А Командор?

— Ты хочешь, чтобы он приехал?

Я буркнул «нет», рот был забит «плавучим островом».

— Тогда я приеду одна. Мы ему не скажем.

— А что такое лепнина?

— Ну это как стропила, только красивее. К тому времени у тебя, наверно, будет жена, хорошая девушка под стать тебе, которая тоже будет любить окаменелости. Это важно, чтобы вы любили одно и то же. У вас будет для меня комната, я смогу оставлять там свои вещи. Ничего, если я поживу с вами? Это вас не стеснит?

— Нет-нет, не стеснит.

Мама говорила громко, потому что она была испанка, но не поэтому все в ресторане смотрели на нее. Я уже говорил — смотрели потому, что мама была красавица, настоящая красавица, рыжеволосая, резко-стремительная и плавно-гибкая. Как танцовщица фламенко. Я видел, как батраки косились на нее и шептали друг другу leyenda, изображая ее покачивающуюся походку. Дома испанский вообще-то не употребляли — Командор считал, что нечего лопотать на батрацком говоре, - но я понимал. Легенда. Сказочная женщина.

— Ты сводишь меня в оперу. Я обожала туда ходить, когда была маленькой.

— В Испании?

— Нет, в Буэнос-Айресе.

Так я узнал, что моя мама на самом деле не испанка, а родом из Америки, но от этого ничего не изменилось. Ее так всю жизнь и звали испанкой. Всю жизнь — то есть те несколько дней, которые ей оставались до скоропостижной душевной болезни.

— Мы пойдем с тобой в оперу, будет лить дождь, и у нас будут зонтики, у каждого свой. Потом ты пригласишь меня на ужин. С устрицами. Ты будешь вести меня под руку, потому что я буду старенькой. Будет поздно. Ты войдешь в ресторан первым, как положено галантному мужчине, и спросишь, обслуживают ли они еще. А знаешь, что они ответят?

— Нет.

— Конечно, сударь, для вас мы открыты всегда.

Неделя. Мы сместили зону поисков к верхней части ледника. Неделя — и ни малейшего продвижения. Безумное время ушло на то, чтоб отбрасывать снег. Рассматривать камни и ковыряться в горной породе. Игнорировать усталость и дурные вести. Джио обнаружил, что три вершины, которые служат нам ориентиром, видны и с другой стороны ледника, с севера. Еще столько же работы, сколько было в самом начале. Дыхание, это чертово дыхание скудеет, мы слабеем и выматываемся. Безумное время уходит на то, чтобы терять надежду.

Густой желтый воздух, который никак не вдохнуть.

Однажды вечером по возвращении в лагерь мы видим, что Джио с непроницаемым видом подбрасывает свернутый в шар шерстяной свитер. Он кидает его Петеру, который еще прихрамывает. Петер здоровой ногой пасует Умберто, Умберто — мне. Шерстяной шар идет по кругу, Джио сбивает ритм, обходит Петера, возникает толчея — «Мне, мне давай!» — что-то происходит. На горе — мальчишки. Умберто целится и посылает шар в палатку. Круг по стадиону с поднятым вверх пальцем. Петер, хромая, бежит от палатки, обводит Умберто, тот с воплями катается по земле, немец пасует, Стан неуклюже посылает мяч в просвет между двумя лежащими на земле мешками, Джио в фантастическом прыжке блокирует его, — трибуны встают и воют в восторге, сурки сопят, и ветер свистит в траве. Мы задыхаемся и падаем на землю — впервые мы счастливы. Футбольный матч посреди небес.

Очертить квадрат, снять дерн, вбить крючья.

В тишине истекает август. Теперь в наших поисках участвует Джио. Мы простукиваем ледник. На его месте мне бы не понравилось, что по мне ходят и постоянно тычут в меня кайлом. Как бы у него не возникло желание отыграться.

Очертить квадрат, снять дерн, вбить крючья. На всякий случай осматривать малейший разлом. Оглядываясь, я вижу наш лагерь, он лепится к горе, как ракушка к корпусу судна. В последние дни пейзаж разительным образом изменился. Зелень травы поблекла. Каждая тростинка вопиет к небу, сетуя на такую несправедливость. Джио с беспокойством всматривается в горизонт: он знает, что рано или поздно небо ответит.

Очертить квадрат, снять дерн, вбить крючья. Мы почти совсем выдохлись, как вдруг появился Юрий.

Юрий, пятый член нашей экспедиции. Юрий, которого я опрометчиво счел совершенно безобидным. Через несколько дней после начала экспедиции он возник перед нами из ниоткуда в своем щеголеватом военном мундире. Юрий и его эмигрантский акцент, Юрий, друг Петера, который, говоря, подкручивает свои роскошные черные усы. Юрий с его раскатистым «р-р-р», впрочем, он с раскатом произносит все буквы.

— Я был священником в Боливии, друзья мои, убийцей в Мексике, солистом в балете Да Скала, сапожником в Париже, королем у пигмеев. Но последняя моя профессия... угадайте! Ни малейшей догадки? А если я скажу вам: Селест, знаменитый берлинский травести? Да-да, это был я. Кумир городских кабаре.

Юрий славился даром имитировать знаменитостей. Он устроил для нас представление, частный сольный концерт. Встречайте, дамы и господа, Марлен Дитрих.

— Sag mir Adieu... Dürr wird das Gras, Glüuck is wie Glas...

Голос чувственный, богатый обертонами, почти женский. И очень достоверный, несмотря на усы. Мы — изумленная публика — аплодировали, так и не оправившись от его неожиданного появления.

— Видите ли, дорогие друзья, красным пришлось не по нутру мое неприятие революции. Я все оставил в России: имения, родных. Они до сих пор охотятся за мной, чтобы примерно наказать. И потому я меняю — города, имена, пол. В Берлине меня выдал один негодяй, я задолжал ему денег. Я познакомился с Петером, когда убегал от погони по крышам. Видели бы вы его лицо, когда я шагнул к нему в чердачное окно!

Петер — гениальный чревовещатель. Он так убедительно наделяет жизнью свою марионетку, что ее история кажется мне иногда куда правдоподобней, чем рассказ Леучо. Мне даже кажется, что Юрий предпочитает не женщин.

Я слишком серьезен, это точно. С самого детства я все раскладываю по категориям. Настоящее, поддельное, колющее, воспламеняющееся, забавное и опасное, ранящее и утешающее, — все надо понимать, чтобы иметь надежду выжить. А Юрий сумасброд, он прыгает из одной клетки в другую, все опрокидывает, как суматошный щенок, и сбивает порядок мира. Сегодня утром я разогнулся, пристегнув кошки к ногам, и на секунду удивился, что не вижу его рядом. Я беспокоился о ком-то, кого нет в природе! И тогда я не удержался и спросил у Петера, кто эта кукла: чистый вымысел или реальный человек, — мне ведь нужно понять, куда ее отнести. Немец засмеялся смехом Марлен Дитрих, завертел ладонями и спел мне в ответ: «Как знать, как знать, как знать?»

Юрий со своей добродушной шерстяной башкой стал нашей последней линией обороны против усталости. Мы звали его, он немного важничал и набивал себе цену, потом являлся из рюкзака Петера под наши аплодисменты. Вчера он обратился к Умберто:

— Чем же тебя мать кормила в детстве? Может, Сицилией?

Умберто грохнул от смеха какой-то органной токкатой. Джио треснул мелкими морщинками. Даже я, слишком серьезный ребенок, рассмеялся от всей души.

Великан-безбожник, влюбленный в богиню, бывший семинарист-чревовещатель и проводник, говорящий на позабытом языке гор. Если б я только встретил их раньше! Может, и не рос бы тогда, водясь с единственным другом-трилобитом.

За стеной бушевала битва. Схлестывались армии: мать против Командора, — непременно армии, иначе как они могли производить столько шума, столько криков. Накрыв голову подушкой, я воображал происходящее: игрушечных солдатиков, разбросанных по полу спальни, всадников, испускающих дух, и лучников, пронзенных копьем. Потом я узнал, что в этой игре солдатики не нужны.

Однажды в полдень в дверной колокольчик позвонили жандармы. Командор открыл. С их капитаном он часто ходил на охоту, и тот испытывал явную неловкость оттого, что тут оказался. Они переговорили о чем-то вполголоса, Командор впустил капитана и его людей и сразу налил им выпить: того и гляди снег пойдет, грех не согреться, ведь верно, ребята?

Я обошел стол с бутылкой водки, стараясь ничего не опрокинуть. Стаканы исчезали в огромных кулаках, налитых силой и спесью. Командор показал мне на дверь: а ну, проваливай.

Час спустя жандармы с хохотом вывалились из дома. Капитан в красивой форме кивнул мне на прощание. Ненавижу мундиры.

После их ухода Командор посадил меня напротив за стол в гостиной. Это был стол для больших семейных советов, за ним ели в Рождество и считали деньги. Сам он восседал на другом конце скатерти, безраздельно царя над океаном красно-белых клеток.

— Сколько, говоришь, тебе лет?

— Шесть.

— Должен уже соображать. Что происходит в доме, чтоб из дома не выходило, ясно?

Я кивнул, надо было всегда кивать, когда звучало «ясно?». Командор смотрел на меня в упор, склонившись над столом, как над плахой.

— Ты, часом, не болтал про нас кому попало? В школе? Попу?

— Нет.

— То есть я что говорю: мы—люди правильные. Может, не ангелы, но их и вообще нет. А бывает, кто и побился немного, да? Три ссадины — кому какое дело, ну ссадины, и что? То же и у отца в семье было, и у деда тоже, и у твоих детей так будет. Такой закон у нас в Пиренеях, как у пираний.

Он встал, налил себе еще, сел возле меня. Под кожей на шее катались толстые синие жилы. Он щипнул меня за руку жесткими пальцами.

— Откуда только берутся такие дохляки. Ну ничего, вырастешь — наберешь силы. Будешь как папаша. Небось, хочется, да? Чтоб телегу мог толкать. Ведь правда хочется?

-Да.

— Хочешь силой помериться?

— Нет.

-- Давай. Только чтоб продержался дольше, чем в тот раз. Цепляй крепче большой палец, вот так.

И напрягись перед захватом, усек? Иначе тебя любой козел завалит. Раз, два...

Он придавливает мою руку к столу.

— Тьфу, пропасть! Тупой ты, что ли? Я что сказал? Ты ж даже не упираешься! Давай еще раз. И перестань ты нюни разводить. Цепляй.

Он еще что-то говорил, но я не слышал. Разум мой уже выскользнул в окно, ускакал в ночь и догнал Корку, который где-то бегал, — короля Корку, хмельного от яблок щенка и моего сумеречного хранителя.

Двадцать первый день. Ничего на южном краю ледника, где я надеялся найти пещеру. Ничего на главной части противоположного откоса, откуда тоже видны три пика, о которых упоминал Леучо.

Солнце резко клонится вниз. Возвращение в лагерь, измельчавшие от усталости шаги, осталось исследовать только с десяток метров, дел на день. Надо, чтобы там нашлась пещера. Как вспоминаю свое наивное желание не сразу ее найти! Так бы и дал себе оплеуху.

Перспектива провала нагнетает напряжение, и Юрий потешается вовсю. То замечание, то намек, — всем достается на орехи. Над Умберто вечно подтрунивают из-за роста, Джио высмеивают за загадочные максимы, Петер тоже не огражден от нападок — Юрий постоянно спрашивает его, почему тот все живет бобылем. Не могу сказать, страшно мне или смешно смотреть, как Петер издевается над собой голосом своей куклы.

Сегодня вечером Юрий с серьезным видом теребит усы, глядя на меня поверх костра.

— Дорогой Станислас, пора все же подумать о будущем! Хочу обсудить с вами новый проект. Я узнал из надежного источника, от шестилетнего племянника моего сводного двоюродного брата Бориса, что на Северном полюсе живет Дед Мороз. Вы не согласитесь отправиться вместе со мной на поиски: вы же специалист по такого рода экспедициям?

Если 6 остальные засмеялись, я бы присоединился. Но Умберто смущенно прячет глаза. Моя тарелка рассекает воздух. Летит во все стороны чечевица, и летит заяц, убитый накануне Джио, каждый получает свою порцию, включая Юрия: идите вы все к черту.

Я ухожу в ночь. За мной — мертвая тишина. Я вернусь, только когда все улягутся спать, потому что мне стыдно. Потому что ярость — это не я. Это древнее проклятие, уродство старика, что течет в моих венах и отравляет меня.

Какие у нас шансы найти пещеру после трех недель поисков, именно в последнем квадрате? Как мне сердиться на друзей за то, что они сомневаются. Даже у Христа был святой Фома. Ага, конечно, старина Стан возомнил себя мессией. Ну назовите мне великое открытие, в которое все верили с самого начала. Телефон, авиация, может быть? Назовите-ка мне великого человека, оцененного при жизни. Джордано Бруно? Сожжен заживо. Моцарт? Сброшен ночью в общую могилу. И все-таки Земля вертится. И все-таки — «Реквием». Пусть Юрий высмеивает меня, пусть унижает. Пусть заставят меня отречься, четвертуют на лобном месте, пусть меня распнут. Пусть насмешничают, пусть хоронят без мессы и мотетов, пусть выблюют мое имя в прах.

И все-таки.

15 августа. Гроза, которой мы так опасались, наконец разразилась. Из-за нее мы потеряли целый день работы: в такую погоду нечего и думать о том, чтоб высунуться из палатки. Я почти благодарен стихии, которая подарила мне еще сутки надежды Благодаря грозе мы впервые увидели нашего проводника в гневе. После того как Джио под проливным дождем обошел лагерь, он приказал нам выбросить все оставшиеся металлические предметы. Петер сначала отказался расстаться с какими-то жалкими монетками, которые еще оставались у него в карманах. Мне показалось, Джио его сейчас ударит, и думаю, юный немец тоже так решил, потому что живо швырнул горсть лир прямо в дождь. Этот медный перезвон спас ему жизнь. В то же мгновение в воздухе резко запахло озоном и волосы у нас на руках встали дыбом. Ударил гром. Электрический палец выбил монеты влет, и небо разразилось исполинским хохотом, радуясь своей меткости. Петер упал без чувств. Никогда в жизни не доводилось мне видеть такой грозы. Иногда они случались и в нашей деревне, но прежде так бушевали на спуске с Пиреней, что доходили до нас, уже подрастеряв основной запал. Шумели много, но, в общем-то, и всё, а люди делали вид, что боятся. А тут... Тут мы в котле, где закипают бури. Сегодня я узнал, что грозы имеют вкус — вкус металла и камня, который дерет глотку.

Дождь льет, не переставая, до поздней ночи. Молнии угольками вспыхивают на вершинах и очерчивают их контуры, по-новому прорисовывают пейзаж электрическими дугами под небом цвета синего кровоподтека. Я думаю о парнишке, который заблудился здесь лет восемьдесят назад и укрывался от такой же грозы. Я представляю, как он увидел гигантское ископаемое животное, чей хвост был длиннее, чем его родная улица, а с такой шеей, как у зверя, можно было ощипывать облака. Мальчик едва дышит, никогда в жизни ему не было так страшно. И тогда он нарекает это создание драконом, потому что лучше дракон, чем ничего. Теперь они могут говорить друг с другом, обмениваться историями. Когда-то же дождь перестанет.

Этот мальчик еще не знает, что однажды покинет свою деревню, родных, друзей и навеки закроет глаза под вонь нечистот в городе таком жестком, что человек не оставляет на нем отпечатков. Он еще ни о чем не догадывается, и тем лучше.

Рассвет тихонько щекочет меня из-под полога отяжелевшей от влаги палатки. Что случилось? Я чувствую в себе что-то новое, чего еще недавно не было. Спокойную уверенность, какое-то покалывание в пальцах. Я ощущаю теперь — с какой-то слишком внятной, чтобы быть только человеческой, интуицией, что мы близки к цели. Я всегда говорил, что не сомневаюсь в победе, но теперь скажу, как на исповеди: сомневался. Просто стыдно было признаться.

Воздух прозрачен, как вода. В конце плато восходящее солнце заливает ледник красной краской, и он сверкает, как гоночная машина под синим небом Франции. Мой иссякший было ручеек появился снова. Теперь это настоящий маленький ручей, подросток. Даже голос у него стал ниже, погрубел, хотя и срывается на звонкое треньканье, как только он спотыкается о камень. Я на секунду подставляю лицо его веселой суете и, даже не вытершись, бегу будить друзей.

В следующий раз, когда рассвет тронет меня за плечо, я не открою глаза. Это ловушка. Рассвет обманывает тех, кого будит, — дельца, любовника, студента, арестанта-смертника и да, палеонтолога тоже. Он озаряет нас, чтобы потом сильнее разочаровать. Сумерки старше и мудрее, и они преподали мне урок: наивно верить рассвету.

Десять часов. Именно столько времени понадобилось сегодня, чтобы завершить поиски. Нет грота в этой складке. И дракона тоже нет, как нет и золотого котла на конце радуги и тепла в сердце отцов. Только мертвые ноги, еле переставляющие ступни. Джио опередил нас, чтобы зажечь огонь, уже почти ночь.

Едва мы спускаемся с ледника, как Петер оказывается рядом, подстраивается под мой шаг. Если решил извиниться за недавнюю сцену — не стоит и труда. Когда он вытаскивает свою куклу, его иногда заносит, он заигрывается, снова впадает в детство. Не мне критиковать Петера, я вообще чуть не утонул в своем детстве. Я выбрался из него едва живой, натужно глотая воздух, чтобы отползти во взрослое существование.

— Насчет Юрия...

— Все забыто, Петер.

— Я познакомился с ним в семинарии.

Петер и не собирался просить прощения.

— Вам бы он понравился. Юрий всегда говорил: судьба человека — уходить. Те, что не уходят, никогда не найдут сокровище. И сам он, кстати, в конце концов поступил так же. Сумасшедший был человек... Сумасшедший — и мой друг.

Я делаю глубокий вдох, впускаю ночь в легкие, а потом медленно выпускаю, возвращаю ее... обратно в ночь.

— Зачем вы мне это говорите?

Es ist nur eine Geschichte. Это просто история. Все спокойно.

— Отчего вы покинули семинарию?

— Хотел перемен.

— Петер. Насчет того, что произошло... Я отреагировал чересчур резко.

Ich verstehe. Юрий может иногда выводить из себя. Он и в жизни был таким.

Петер исчезает, поглощенный тьмой. Позади меня скрипят по сланцу шаги моих спутников. Далеко впереди рождается искра, мигает, колеблется, разрастается в пламя, встречает другой огонек, они пляшут, сливаются, образуют большую желтую семью, дружную и шумную. Джио зажег костер.

Уйти. Словно все так просто. Я мог бы сказать этому Юрию, что некоторые уходят и не находят сокровище. Не всякому суждено стать кузеном из Капсшунго. Не всем дано прославиться в Голливуде. Не всякий найдет дракона.

Сиюминутное огорчение — это одно. Но моя грусть идет издалека. Она — от того мальчика, что однажды решил стать палеонтологом. Не из любви к приключениям. Не ради известности или славы — впрочем, они бы меня тоже вполне устроили. И уж совсем не ради признания коллег или обогащения, вот это — нет! Нет, в палеонтологи идут, если любят сказки. Чтобы рассказывать их себе и другим.

Я действительно верил, что эту сказку стоит рассказать.

Товарищи мои едят молча. Петеру хватило такта не приглашать призрачного участника нашей экспедиции, и тот остался в своем в мешке. Молодой немец выглядит задумчивым. Я выталкиваю слова в ночь:

— Лагерь снимаем завтра.

Никто не реагирует. Джио помешивает угли, глядя в пламя. Его жизнь здесь, в стране пустоты. Вернуться назавтра или через десять лет—для него это почти одно и то же. Умберто по-прежнему невозмутим, но за три последние недели я несколько раз видел, как он доставал фото невесты. Думаю, ему не терпится ее увидеть, — если только слово «нетерпение» может быть применимо к палеонтологу.

Суетится один Петер. Странная деталь: у него одного не растет борода. Мы сплошь заросли щетиной, а на нем — лишь рыжий пушок, неделю назад заслуживший от Юрия следующего замечания:

— Знавал я женщин, у которых кое-где были волосы и погуще!

Петер зубами терзает собственные губы, мотает головой из стороны в сторону.

— А вдруг, — внезапно заявляет он.

Обычно такое сообщение имеет открытый финал, многоточие, которое взбадривает собеседника и побуждает задать вопрос. Что — вдруг? Но здесь Петер прикончил фразу сухой и грубой точкой, как будто ему претит продолжать. Впервые с момента нашего знакомства постоянная экзальтация уступила место тревоге.

— Разве что наш ледник — статистическая погрешность, — продолжает он после долгой минуты молчания.

— В каком смысле? — строго спрашивает Умберто, и я вспоминаю, что он для Петера — профессор и научный руководитель.

— А вдруг (но это лишь предположение) его формирование не укладывается в норму для соответствующего периода? Что, если вместо стагнации или даже отступления он, наоборот, продолжал расти?

Вооружившись палкой, Петер рисует на слое пепла вокруг костра.

— Вот разлом ледника, на котором мы прекратили поиски. Этот разлом мог возникнуть в результате совмещения двух факторов: обильных осадков и определенного градуса уклона. Череда особенно суровых зим могла подтолкнуть линию ледового баланса вперед с большой скоростью. Жаркие лета, которые здесь нередки, могли отсрочить закрытие.

— А если попроще?

Геология и гляциология — вспомогательные дисциплины, которые всегда внушали мне скуку, хотя для моей работы они необходимы. Я люблю все живое. Даже если оно умерло сто миллионов лет назад.

Петер объясняет еще раз, словно ребенку:

— Предположим, что наш ледник продвигался гораздо активней, чем мы думаем. Так быстро, что разломился под собственной тяжестью, потому что внутренние слои не успели отвердеть. Тогда это означало бы...

— ...Что мы искали слишком низко. Восемьдесят лет назад ледник наверняка был гораздо выше, чем сейчас! Конечно!

Я душу Петера в объятиях, которые он принимает со смущенным смехом и грацией огородного пугала.

— Еще раз напоминаю, что речь идет о рабочей гипотезе, основанной на возможной статистической погрешности. Другими словами, может, все это бред. Но поскольку погода должна быть сносной еще недели две или три...

А что думают остальные? Умберто? Огромная, как валун, нависший над пропастью, башка кивает. Джио? Пожимает плечами. Хотя я никогда не слышал от него ни слова на итальянском или французском, он словно бы понимает все, что мы говорим. Я поднимаю воображаемую рюмку, — мальчик ее точно заслужил, но сливовицу мы прикончили два дня назад.

— Тогда за бред. И за Петера!

Немец опрокидывает залпом стопку чистого воздуха и краснеет от удовольствия. Я не наивен, наши шансы по-прежнему очень малы. Но я рад отсрочке, рад тому, что расстрельная команда опустила ружья, в последнюю минуту пришло помилование, хотя все знают: оно не окончательно. Но как попрекнуть смертника желанием провести в камере еще несколько дней.

И потом, может быть, именно это и требовалось: моя мечта пошатнулась, и пришло нечто большее.

Воспоминание детства. Старая простыня, спасенная от выбрасывания и натянутая между столом и креслами гостиной: мой замок с тысячей башен, непобедимая крепость на вершине мира. Главное — верить. Но сначала вскарабкаться по синей отвесной скале, с которой открывается доступ к верхней части ледника, тридцатью метрами выше. Удача улыбается нам: склон, куда упирается лед в точке перелома, имеет выступы в форме естественных ступеней. Для предосторожности мы оббили его крюками и натянули веревки.

Верить. Новая зона поисков в длину едва составляет сто метров, если по-прежнему держать в поле обзора три пика. В этом месте ледник не смыкается с горной породой. Он презрительно соседствует с ней, накрывает мутоновой шкурой камень, который смеет не отступать перед ним. Это нагромождение сераков, выступов, блоков льда — иногда размером с дом. Тот же ледник, другой мир. Удвоить осторожность.

И снова верить в удачу. Пять дней подряд. И в результате — ничего.

Еще одна мечта отработана, истрепана, протерта до дыр.

Значит — смириться с очевидным. Сдаться наконец. Согнуть хребтину перед неподвластной тебе силой, как учил меня мой трилобит. Свернуться калачиком, заснуть надолго, может быть навсегда. Я привалился к стенке и куснул свежее яблоко. На этой высоте, где все — камень, его фруктовая сладость напомнила мне мир забытой округлости. Впервые перспектива вернуться не казалась мне невыносимой. Даже если она означала поражение и насмешку на лице ректора, когда я стану умолять его вернуть мне подвальный кабинет — мне, великому ученому, который воротился из экспедиции с единственным трофеем — исцарапанными о камень руками. Я закрыл глаза.

— А ну — смир-р-р-но! Как так, старшина, храпим во время дежурства? Тр-р-р-ри наряда вне очереди!

Юрий рычал все «р» и грозно сверкал пуговичными глазками. Впервые он возник не у костра. Петер принес его, чтобы поднять нам настроение. Но сегодня даже Умберто мрачен. В последней попытке нас развлечь немец стал вполголоса ругаться с куклой:

— Ты что, не видишь? Ты мешаешь великим ученым обедать, идиот!

— А я что — обедаю?

— У тебя и брюха-то нет, кому ты нужен, кроме моли?

— А ну повтори!

Дело дошло до рукоприкладства, Юрий кусал Петера за нос, Петер таскал Юрия за волосы.

Четверо взрослых мужчин среди гор, один из них дерется с куклой. Петер — гений абсурда. В самый разгар арлекинады на солнце блеснула золотая искра. Немец вскрикнул, упал на четвереньки и принялся лихорадочно обшаривать снег.

— Серьга Юрия! Серьга упала!

У Юрия в ухо вдета золотая серьга, я заметил это только недавно. Петер выглядел очень напуганным. Но поскольку он рылся в снегу, не сняв Юрия с левой руки, сцена производила впечатление чего-то совершенно сюрреалистического: человек и кукла ведут поиски вместе.

— Вот она! Нашел... Я нашел...

Без предупреждения Умберто отталкивает своего ассистента и начинает рыть в том же месте. На секунду у меня мелькнула мысль: а вдруг солнце, которое целые дни лупит нам по башке, как по наковальне, все же выбило у нас остатки ума? Умберто сметал снег нечеловечески бережно и мягко, как он делает все, сметал почти по снежинке. Мой старый друг обратил ко мне торжествующую улыбку, великолепную клавиатуру фортепиано, которой недоставало одной клавиши.

И тогда я увидел его. Под снежной пылью за слоем льда, гладкого и прозрачного, как оконное стекло, в десяти метрах под поверхностью виднелся широкий проем в горном склоне. Джио тоже подошел и с непривычным энтузиазмом почесал уголок глаза.

Я увидел малышей, сидящих кружком на замызганном полу парижского подвала, жадно глотающих слова человека, который без них был никто, всего лишь старик, что выкатывал мусорные бачки. Он становился волшебником, повелителем теней, он по желанию мог обратить серые стены в кембрийский ландштафт. Старик Леучо был гениальным палеонтологом.

Это просто грот. Не обязательно наш. Каверна открывается нам за ледяной витриной изумительной прозрачности, призмой с квадратным основанием, вытолкнутой ледником, чтобы закупорить вход. Петер считает, что этот блок не должен здесь находиться. Он чрезвычайно плотен, типичен для глубин, где происходит close-off, выдавливание изо льда пузырьков воздуха. Единственное объяснение его присутствия и необычного движения ледника вверх и в длину — это какое-то сейсмическое явление. Землетрясение, подтверждает Умберто, которое может объяснить также и разлом ледника: лигурийское землетрясение 1887 года. А если не оно, продолжает профессоре, то под этими долинами бегут многочисленные и малоизученные разломы, готовые встряхнуть людей, едва те немного задремлют.

— Вы слышали, что я сказал? — повторяет немец громче. — Это грот...

— Да-да, тебя было слышно до самого Турина. Не обязательно наш.

Петер прав. Природные явления, о которых идет речь, обладают такой грозной мощью, что она не укладывается в уме неискушенного человека, как геологические периоды или расстояния между небесными телами. Наш грот — всего лишь зацепка на ткани, которую оспаривают великаны, изо всех сил перетягивая основу мира. Но эта впадина есть, она лежит перед нами, и если невозможно утверждать, что она та самая, то так же невозможно утверждать, что она точно не та.

Остается вопрос, как в нее пробраться. Проверка нашего оборудования по возвращении в лагерь подтвердила, что мы вооружены, чтобы расчищать поверхность, но не рыть и не спускаться на такую глубину.

Настоящая кирка у нас только одна. Придется использовать ледорубы. Мы прорубим вертикальный туннель шириной в метр на глубину примерно десять метров, вертикально от входа. Он позволит нам проникнуть в пещеру, если, конечно, сама пещера не окажется тоже полной льда. Что маловероятно — опять же, по мнению Петера. Запирающий устье блок льда должен был помешать ей заполниться. И действительно, при взгляде с поверхности жерло пещеры кажется совершенно черным и пустым.

Джио встает. Всеобщее удивление. Обычно наш проводник изъясняется без преамбулы, не прочищая горло, используя зазор в беседе для того, чтобы вбросить в нее то, что ему надо сказать, — тут же повторенное Умберто. Я готовлюсь к очередному сеансу в духе Джио и к одной из его максим, многажды пародированных Юрием с момента нашего прибытия сюда, — все это, естественно, на роскошном диалекте, лакирующем любые его слова под мудрость веков. Джио жестко объявляет:

Doa setemanes.

Две недели. Приближается сентябрь, и мы знаем, что хочет сказать Джио. Невозможно предугадать, куда повернет погода по прошествии двух недель. В такую тихую ночь я это понимаю. На подступах к плато бродит осень. Джио почуял ее. Он знает, что и осень тоже унюхала наше присутствие. Вот и я как будто чувствую ее дыхание, словно снежная жилка вплелась в фактуру лета, она касается нас и проверяет реакцию. Начался обратный отсчет. Потому что на нашей высоте осень совсем не то, что осень долин. Это не просто увядание лета, не вертикаль солнца, которая становится косым лучом, не скукожившиеся дни и не пора доставать перину. Здесь осень — зверь, когтистый и страшный, осязаемый и зримый. Что же до зимы... Тут уж никто не скажет, какая она — зима в этом каменном театре. Если кто и ходил посмотреть, либо не вернулся, либо хранит тайну.

Умберто и Джио минуту вполголоса переговариваются, потом мой друг переводит:

— У нас в распоряжении около пятнадцати дней. Может, чуть больше или чуть меньше. При малейшем признаке снега уходим. Джио даст нам приказ, и мы без единого слова подчинимся. Рюкзаки должны быть готовы в любой момент. Лагерь останется здесь и послужит на будущий год, если придется вернуться, или будет разобран, как только плато снова станет доступно в конце весны. Все ясно?

Мы там, где сшибаются ветры, объяснил мне Умберто перед тем, как мы разошлись спать. Что делает этот регион таким нестабильным и столь опасным в гневе. С приходом осени греко (которого у нас зовут трамонтана) начинает теснить мистраль и толкает его в бок. Мистраль туповат: каждый год дает сопернику застать себя врасплох. И каждый год реакция одна и та же: он вздыбливается, рыча, как раненый зверь, и вцепляется греко в глотку, пригвождает его к земле в отместку за наглость. Времена года, против воли втянутые в драку, сменяют друг друга как придется. То лето растянется до самого октября. А то и снег выпадает в августе.

Я понимаю теперь, почему Джио так напряжен. Умберто сказал мне, что он потерял сына, — тот погиб пятнадцать лет назад в соседней долине, на итальянском склоне. Карло шел в горы с английской связкой, когда внезапно начался снегопад. Один из англичан повернул назад. Остальные сочли это капризом погоды и потребовали продолжить путь. Карло отказался бросить клиентов и пропал вместе с ними бесследно. Его забрали горы, как и стольких людей до него. Может, поэтому Джио проводит всю жизнь в горах? Идет бесконечной дорогой паломника, замаливая грех. Или втайне надеется, что горные вершины отдадут останки сына? И ранний сход снега вдруг покажет его на краю тропинки, спящего на боку в давно не модной одежде?

Умберто отходит на несколько шагов в темноту — облегчиться. Я поворачиваюсь в нему спиной, рассматриваю наш лагерь. Чуть склонив голову набок, колдует над костром Джио. Он как будто к чему-то прислушивается. Может, ловит в потрескивании дров предсказания, к которым я глух? Чем больше я наблюдаю за этим человеком, тем больше он меня впечатляет. Он исполнен отсутствия желаний. Хотел бы я, как он, засыпать и погружаться в тихую смерть и воскресать каждое утро к завтраку. А может, я все идеализирую. А вдруг его сновидения сплошь населены лицами сына, тихо засыпающего в Джоттовом золоте зари в толике минут от спасительного солнца?

По ту сторону от горящих углей склонился над куклой Петер. Он с легкой улыбкой зашивает на ней какую-то прореху. Ветер доносит до меня звук колыбельной. Мирная сцена, которая больше меня не удивляет. После месяца в этом суровом мире мы стали семьей. Настоящей семьей, со своими странностями и загадками.

— Берти!

Умберто подходит сзади той легкой поступью, которая сбивает с толку всех, в том числе и камни у него под ногами.

— Да?

Подбородком я показываю на Петера, распутывающего волосы своей кукле.

— Все же он странноватый, нет?

— Стане, Стане... куда подевался твой юмор?

— У меня его не было изначально. Ты же прекрасно знаешь.

— Кто курит, кто увлекается велоспортом или кроссвордами... А Петер — этим. Своей куклой.

— По мне, так лучше б курил.

Tranquillo. Он прекрасный исследователь. И ему всего двадцать два года.

— Это не повод валять дурака.

Умберто вдруг улыбается:

— Нет. Он валяет дурака, потому что влюблен.

— Она дождется.

— В тебя.

Я слышу смех Командора, трубный гогот — подобным он сопровождал рассказы про мужиков, которым не нужны девки, и что с такими делают, если только под руку попадутся, а уж если и Стан любитель сладенького и все уши прожужжал своими ископаемыми, если Стан гомик, педрила, жополаз, он из него живо выбьет все причуды разом.

— Ты хочешь сказать, он...

— Я не знаю, кто он и что он, non m’importa. Я говорю о любви интеллектуальной. Петер тобой восхищается. Я столько говорил ему о тебе, что он до смерти хотел с тобой познакомиться. Он просто пытается произвести на тебя впечатление.

— Что же ты ему сказал?

— Правду. Что ты ангел — по четным дням, скотина — по нечетным и лучший из известных мне палеонтологов.

— Если он хочет произвести на меня впечатление, то действует неправильно.

— А ты, конечно, знаешь, как лучше покорять сердца?

И тут я вспомнил про Матильду.

Матильда приезжала каждый год вместе с кучей ребятни, летом сильно увеличивавшей население нашей деревни. У кого-то здесь оставался родительский дом, кого-то слали к предкам, дышать нашим целебным воздухом. Мы рыхлой стаей шатались по пыльным дворам, напоминая туманность, чье ядро составляли самые популярные. Я был на периферии. Мелкая комета, я следовал за ними издали, иногда незамеченным, и делал вид, что мне интересны их игры.

В этом возрасте девчонки все красивы. Но она была красивей всех. И после четвертого лета — лета моего тринадцатилетия — я осмелился заговорить с ней. Я сошел со своей орбиты, приблизился к солнцу и пригласил Матильду на холм, где стояла маленькая часовня Лавандовой Богородицы — посмотреть мою коллекцию ископаемых. На ферму я не мог ее пригласить из-за Командора.

Я не ожидал, что она согласится. Отказывали и куда менее красивые, чем она. И хотя от одного взгляда на нее у меня все вылетало из головы, в ответ на ее «да» я пожал плечами и сказал: «Ну, пока! Значит, до завтра». Я побежал домой, мне хотелось рассказать об этом всем-всем-всем; но кому? Матери на ту пору уже не было.

Назавтра я пришел на час раньше. Я сел в аромате лаванды, разложил свои находки на пляжном полотенце, подогнул края и стал ждать. Она опоздала, не извинилась и села возле меня. Мы долго сидели, ничего не говоря, так долго, что тень кипариса со скрипом сдвинулась и накрыла нас.

Тогда я развернул полотенце и показал ей своих аммонитов, белемнитов и главное сокровище — жука, застывшего в капле смолы. Они ее не заинтересовали, и тогда она повернулась ко мне и расстегнула лиф платья. Я с открытым ртом смотрел на ее грудь, там все было такое маленькое, остро-белое с голубовато-розовыми переливами, — я думал, сердце у меня разорвется.

«Чего ж ты ждешь?» — спросила она с улыбкой.

Я опустил глаза и изо всех сил уставился в землю, я не понимал уже, что мы здесь делаем и что за странные ощущения будоражат меня. Я стал дрожащим голосом называть каждый трофей. Она пожала плечами и сказала: «Ну как хочешь», застегнула платье и отвернулась.

Прости, Матильда, нелегко понять, что делать. Никто не учил меня брать в руки — живое. Вся знакомая мне плоть была из камня. Я хотел объяснить, но не сумел подобрать слова, они нашлись только с годами. А тогда все равно не успел бы. Из леса выскочили парни из той же банды, не знаю, может, они следили за ней или случайно оказались поблизости. Они уставились на меня, словно видели впервые, и один из них сказал: «А это вообще кто?» И они с воплями бросились топтать мои трофеи. Матильду они не трогали, потому что уважали и восхищались ею. Они, небось, все гадали, как это вышло, что такой хмырь, как я, — и сидит у часовни вдвоем с такой девчонкой. Среди них был один англичанин, высоченный парень, приезжавший каждое лето. Он наставил на меня палец и завопил: «Ископаемый!» Кличка прижилась, и меня так и звали, «Ископаемый! Ископаемый!», до самого моего восемнадцатилетия, когда стипендия позволила мне наконец навсегда покинуть эти места. А тогда они были в такой ярости, что похватали мои фоссилии и раскидали по всему холму. Я их несколько месяцев искал после этой истории, все никак не мог успокоиться, но нашел только одну. Я собрал новую коллекцию. И уговорил себя, что разницы никакой.

Мне стыдно, что я не дрался, что втянул голову в плечи и ждал, пока все кончится. Но хуже всего... Самое страшное, что, пока они с гоготом и воплями швыряли на ветер мое детство, я взглянул на Матильду и увидел в ее глазах жалость.

Хочу тебе кое-что сказать, Матильда, жаль, что не сделал этого давным-давно. Иди ты к черту со своей жалостью.

Я уже два дня бью лед, осыпая лицо холодными искрами при каждом ударе кайлом или ледорубом. Два дня тело гудит, тянутся жилы, трещат кости. Мои мускулы горят, ноют, сжимаются. Внезапно растягиваются и цепляются друг за друга, чтобы не сдаться, чтобы снова поднять инструмент, снова нанести удар. С каждым ударом я трачу частицу себя.

Я не ведаю боли, я делаю, казалось бы, непосильную работу, и все потому, что пять лет подряд думаю о том, что увижу в пещере. Я тысячу раз представлял себе этот миг, я оттачивал его, полировал, ткал декорации из сумеречных облаков, и теперь картина кажется идеальной. Итак, я войду на закате дня. Сначала увижу голову. Она будет лежать с краю, терпеливо, как собака, которая ждет хозяина. Эта голова сразу скажет мне, с каким динозавром я имею дело — его точный вид, по сути, не имеет большого значения. Остальное будет скрывать темнота. Я двинусь вглубь, во мрак, высоко держа лампу и боясь обнаружить, что скелет на этом и заканчивается, после пары-тройки отличных бурых позвонков. Но Леучо не врал, и скелет развернется и заиграет в свете моей лампы. Я буду ступать очень осторожно, чтобы не оттоптать ему лапы, я пойду дальше до кончика хвоста. Тут я обернусь. Голова уже скроется в темноте, на расстоянии тридцати — тридцати пяти метров.

Я уже говорил, я — слабый рассказчик, злосчастная судьба лишила меня голоса, потому что мне было абсолютно некому рассказывать свои истории. Я с детства не умею говорить.

Но слушайте внимательно, слушайте все.

Этот зверь вернет мне дар речи.

Буравим третий день. Вчера Джио на сорок восемь часов оставил нас сидеть в лагере — под тем предлогом, что я дважды упал. Усталость в горах опаснее небрежности или некомпетентности. Мы потратили это время на уборку, проверку запасов провизии, заточку инструментов.

Одеваясь сегодня утром, я с удивлением обнаружил у себя почти плоский живот и изумился при виде старого верного тела, на которое я не смотрел почти двадцать лет. Кожа потемнела, обтянула мускулы. Я задубел, как вяленое мясо, что служит нам повседневной пищей.

За исключением этой передышки и времени, которое мы просидели в палатках из-за грозы, распорядок наш за месяц с лишним, проведенный здесь, не изменился. Подъем на рассвете. Час спустя мы на леднике. Работаем до девяти, потом делаем перерыв, чтобы погрызть сухофрукты, потом снова долбим до одиннадцати часов. Обед, короткий отдых — вздремнуть, привалившись спиной к откосу. Ледник уходит в тень вскоре после полудня, и мы горбатимся до четырех часов, прежде чем пуститься в обратный путь к лагерю. Мы ужинаем около шести и укладываемся, когда восходят звезды.

Наша цель: выбирать как минимум по метру льда в день. При таком ритме мы проникнем в грот в начале сентября. Каждый выигранный час может стать решающим, потому что я все еще надеюсь отделить череп и организовать его доставку — при условии, что дракон Леучо на самом деле здесь. В конце третьего дня мы откладываем ледорубы. Осень щекочет нам затылки, бродит под холодным ветром, слишком юным, чтобы кусаться по-настоящему. Мы стоим тяжело дыша и смотрим в колодец, пробитый нами во льду. По идее, он должен идти вниз на три метра.

Вырыто тридцать сантиметров.

Конец. Ничего у нас не получится. Мы знали это с первого удара кайлом, но все равно работали, движимые безумной надеждой на то, что лед не везде одинаков, что мы достигнем более мягкого слоя или проснемся однажды утром и обнаружим у себя сверхчеловеческую силу. Лед не изменился. Мы по-прежнему только люди.

Трудно поверить, что четыре человека, вооруженные кайлами и собственной яростью, вскрыли лишь тридцать сантиметров льда метрового диаметра за три дня. Это лед необыкновенной плотности, поднявшийся из чрева ледника исполинской теллурической отрыжкой. Укусы ледорубов должны выбивать его атом за атомом, он взлетает пылью, но никогда не идет трещинами. Не стоит воспринимать эту битву как поединок двух материй, металла и воды. Задействованы гораздо более могущественные силы. Дыхание целого ледника, достигающего в этом месте двухсот метров в глубину, — против решимости горстки безумцев. Волна холода отталкивает нас, леденит дыхание, члены и разум. Если сразу же не счистить пыль, которую мы вырвали у льда, она почти мгновенно застывает. Ледник излучает холод, как солнце в негативе.

Подсчет недолог. При таком ритме нам понадобится около ста дней, чтобы добраться до грота. Даже если бы мы располагали таким запасом времени, ровный темп выдержать невозможно. Мы сражались стойко, боролись до конца. Заслужили похороны с генеральскими почестями.

Ибо дело идет именно к похоронам. Без фотографий, без материальных свидетельств я не найду финансирования на вторую экспедицию. Даже если уговорю Командора ссудить мне денег, то вряд ли смогу так быстро собрать необходимые средства. Бедняга Стан совсем спятил, хихикают боги, наблюдающие сверху за этой историей. Старый гад не даст ему ни сантима, он скорее сдохнет, чем поможет. Значит, Стан найдет деньги в другом месте!

Но где надежда, что секрет длиной в тридцать метров долго останется тайной? Такой зверь распалит алчность у многих. Кто-нибудь да выдаст. Только не Джио, конечно. Умберто — проболтается. Петер — похвастается. Кто-нибудь выдаст. Пока вернемся, все будет кончено.

По дороге в лагерь Стан шатается, как пьяный.

А клубникой почему не пахнет?

Я смотрел на Командора, и горло сжималось от страха. У него дергался правый глаз. В восемь лет я знал, что это предвещает, так же, как умеет угадать крестьянин погоду на завтра: град ударов и порка ремнем со всей силы.

— Ты ж ходил в деревню?

Я кивнул.

— Ты ж ходил в деревню, потому что приехал балаган?

Я кивнул.

— Язык проглотил? Цыганье утащило, что ли?

— Нет.

— Тогда отвечай. Ходил на ярмарку?

— Да.

— Ты ж хотел сахарной ваты вроде?

— Да.

— Я тебе дал монету на сладкую вату. Десять сантимов. Не так, что ли?

— Так.

— Вкусная была вата?

— Очень вкусная.

— Вот зараза это цыганье, а вата у них вкусная, да? Как поешь, от тебя за километр клубникой несет.

Командор тихо наклоняется ко мне и ласково-ласково задает тот же вопрос:

— Чего ж тогда не пахнет клубникой?

— Я прополоскал рот на обрат...

Оплеуха отбросила меня к сундуку. Вкус крови на губах. Его-то я отлично знал: пробовал чаще клубники.

— Ври дальше, если смелый.

Я выложил все. Монеткой я оплатил травяные пастилки, которые аптекарь готовил для мамы, ей от них было легче. Командор запрещал ей тратить деньги на всякую шарлатанскую дурь и даже пригрозил набить морду аптекарю и маме, так что мы, понятное дело, покупали их тайком.

Он рассматривал меня, и на лице у него было выражение, которого я не видел у него ни прежде, ни потом, — жалость.

— Если б ты не сменил песню, я б тебе поверил. Будешь в следующий раз врать — ври до конца.

Такого у нас не бывало. И я бы легко поклялся, хоть под пыткой, что это невозможно. Немыслимо. Я поругался с Умберто.

Я слонялся без дела, пока Джио готовил обед. Забрел к трехскатной палатке, которая служила нам складом. Дрова, инструменты, веревки, восемь здоровых красных канистр. Восемь здоровых красных канистр. Как я раньше о них не подумал? Восемь по пятьдесят. Четыреста литров масла, густого, как сироп, которое и разгорается-то с трудом. Когда оно наконец вспыхивало — я видел, как оно горит в наших лампах, — то расходовалось медленно, неохотно, капля за каплей. Это масло было элементарным эквивалентом нашего ледника, его алхимическим антагонистом.

Я собрал группу и потребовал тишины. Задыхаясь от высоты и возбуждения, объяснил свой план. Огонь. Элемент, который изменил историю человека, наверняка способен изменить ход и нашей, такой маленькой истории. Отталкиваясь от начат-ка дыры, которую мы вырубили, мы растопим лед, сжигая масло. Барабанная дробь, аплодисменты, — ведь правда, мой сын гений, как говорила моя мать любому, кто готов был слушать. Мадам Мицлер тоже была близка к этой мысли, потому что никак не могла выговорить слово «палеонтолог».

Зато лица моих спутников являли скепсис и озадаченность.

— Ну, можно попробовать. Хм-м... А не лучше подождать до следующего сезона, Стане?

— Я пятьдесят два года жду.

— Мы могли бы тогда захватить больше рук. И подходящие инструменты.

— Какой инструмент лучше огня?

— Огонь — возможно. Только вот масло... оно не очищенное. Это грязный раствор.

— Чистый, грязный, какая разница. Игра стоит свеч. К тому же вам за это деньги платят, между прочим.

Я тут же пожалел о своих словах. Джио покачал головой в ответ на неведомый внутренний диалог. Петер молча следил за нашим разговором. Я понимал, что происходит по сути. Все были вымотаны, может быть даже Джио, чьи движения в последние дни стали тяжелее. Я в своей эйфории не щадил здоровья группы.

Умберто заговорил снова, исподлобья глядя на меня:

— Даже если мы сожжем это масло, не факт, что нам его хватит. Или что мы закончим до снега.

Умберто хотел вернуться, он уже месяц был вдали от мира, я прекрасно это чувствовал. Экспедиция была моей мечтой, моим проектом — его самого слава не интересовала. И потом, какая слава? Фамилия, указанная в скобках, или примечание внизу страницы в статье, где говорится лишь обо мне. Деньги значили для него не больше. Он наверняка приехал бы и задаром, просто ради удовольствия повидать меня.

— Ты прав, Берти. Я прошу вас просто дать моей идее шанс. Один.

Петер смотрел на реакцию Умберто, подняв подбородок, как пес, ждущий сигнала от хозяина. У меня на секунду сжалось сердце, я вдруг осознал, что Петер — это то, чем когда-то был мой Умберто. Я думал, ни о чем не пожалею из той убогой поры, — и ошибался.

— Если завтра эксперимент не даст результата — сдаемся?

— И возвращаемся. Даю слово.

Слава богу, Умберто кивнул. Приключение продолжается, еще несколько часов.

Вернувшись в палатку после пересчета канистр, я обнаружил, что меня ждет мой друг. Меня поразил его взгляд — долгий и грустный.

— Ты сам оплачиваешь все из собственного кармана. Поэтому ты и хочешь остаться еще, ведь так?

— Да. Я продал квартиру, чтобы покрыть расходы.

— Университет не утверждал нашу экспедицию. Он наверняка вообще не в курсе. Ты обманул нас.

Ты прав, Умберто, я соврал. Я научился врать в раннем детстве, — это долгая история со вкусом клубники, тебе ее знать не обязательно.

— Извини.

— И ты меня, Стан.

И он ушел на вздохе, унося с собой тот полуслог, который добавлял к моему имени. Я так и не догадался, что это был слог дружбы, что-то вроде нашей с ним игры.

По пятьдесят кило каждая, — канистры слишком тяжелые, чтобы быстро перенести их к леднику, и слишком рискованно жертвовать флягами, переливая туда масло. За неимением резервной емкости пришлось для облегчения веса вылить половину канистры на землю и потерять таким образом литров двадцать горючего. Надеюсь, потом не окажется, что их-то нам и не хватило. Земля у ног Джио с изумлением впитывает черную лужу. Нарыв на горе, почти личное оскорбление.

Так-то двадцать пять литров — не бог весть что. А на высокогорье это вес Вселенной.

Мы тащимся до ледника, сменяя друг друга каждые десять минут. Наш проводник сам берет масло, чтобы перенести его через стенку перед котловиной.

Неприятный сюрприз: наша яма со вчерашнего дня стала на несколько сантиметров меньше. Невероятно. Ледник впитывает влагу из воздуха и таким образом заживляет свои раны. Пока мы спим, он восстанавливается и стирает наши усилия. Он не одержит верх, клянусь. Ведь до цели так близко.

Легкие горят, и я вспоминаю первые дни — вечность тому назад. Но нет уже былого энтузиазма, и близость пещеры под ледяным саркофагом ничего не меняет. Пещера должна окрылять нас, а она ввергает в уныние. Я тоже чувствую эту тоску, которая сочится из камня и заражает душу. Может быть, для горы это способ самообороны. Флер меланхолии, чтобы человек здесь не задерживался, как у тех цветов или насекомых, чей тошнотворный запах отпугивает хищников. А вдруг это для нашей же пользы. Мол, пора возвращаться, ребята. А вдруг?

Джио, Умберто и Петер безучастно сидят у дыры. Я распухшими пальцами отвинчиваю пробку. В яме наши двадцать пять литров растекаются черной жижей и такой тонкой пленкой, что кажутся пятью. Взгляд Умберто — со вчерашнего дня мы не сказали друг другу ни слова. Он не улыбается.

Я чиркаю спичкой. Роняю ее на лужу.

Победа! Мой метод позволил нам за один день растопить пятьдесят сантиметров. Результат кажется смехотворным, однако это в пять раз быстрее, чем кайлами. Если мы выдержим ритм, то через двадцать дней достигнем грота. Может быть, даже раньше, если усовершенствуем технику. Проблема в том, что масло, сгорая, тут же создает между собой и дном ямы слой воды. Эта тонкая пленка каким-то удивительным феноменом изолирует лед от огня. Наш горящий бензин плавает на водяной подушке, не касаясь ледника, и меня снова охватывает странное ощущение, будто ледник — зверь, он оберегает себя и приноравливается к нашим атакам. Если мы пытаемся вычерпать воду, слой масла распадается на островки, они гаснут, и горючее пропадает зря. На исходе дня Петер придумал хитроумную систему желобков, позволяющую отводить воду снизу. Но эту систему нужно постоянно обслуживать, затыкать старые протоки и создавать новые по мере того, как уровень опускается, иначе вытечет в конце концов горящее масло. Настоящая головоломка.

На подступах к яме теперь черная грязь: смесь земли, которую мы приносим из лагеря на подошвах, масла и талого льда, и все это затоптано, разрыто, перемешано. Сгорание нефти высвобождает жирную, тяжелую, ядовитую копоть. Мне кажется, я мучаю гору, добиваясь своих целей, как те хозяева, что не умеют научить собаку слушаться и хлещут ее изо всех сил вместо того, чтобы терпеливо объяснять. Как Командор. Как-то раз после очередного удара кулаком по морде Корка чуть не откусил ему руку.

Вот и я нанес леднику удар в лицо. В принципе, у него есть право огрызнуться. У меня нет выбора. Все пройдет, все забудется, когда мы достигнем пещеры и найдем нашего дракона. Даже Умберто, кажется, теперь согласен со мной. Сегодня вечером, сидя у костра, он смотрит на меня и поднимает кружку в безмолвном тосте.

Даже не нужно спрашивать: мы продолжаем.

Ледник горит. Он корчится, рычит, скрежещет от ярости под наносимой нами раной. Сентябрь. Наш огонь пулей вонзается в его тело, и в небо течет долгая полоса черной крови. Теперь дыра составляет пять метров в глубину. Ее края — воспаленная рана, гноящийся круг радиусом десять метров. Мы проделали половину пути. Мы медленно погружаемся в сны дракона. В последние дни наша задача усложнилась. По мере углубления все труднее откачивать талую воду. Невозможно черпать из слоя горящего керосина, что обязывает нас соблюдать строжайшую дисциплину: наливать как можно меньше масла, поджигать его и убирать все спустя едва лишь полчаса, даже если масло еще горит. Начинать сначала.

Все это — используя вместо лестницы воткнутые в стенку толстые крюки. Чтобы компенсировать такую потерю времени, мы устроили промежуточный лагерь в непосредственной близости от ледника. Самодельные сани позволили перетащить в него канистры.

Каждый вечер я обязательно чищу дно колодца. Лед преследует нас, как наваждение, и убивает, но какая же красота! После целого дня пожара достаточно вытереть его, и снова увидишь кристальную прозрачность — прямо под грязью. В свете закатного солнца я прижимаюсь к нему носом и сегодня впервые вижу внутреннее пространство грота. Конечно, не самую глубь, а только уступ, на секунду задетый чуть более смелым лучом солнца. Он скользнул по камню — так иногда взрослые шутки ради касаются пальцем носа ребенка. Свет проник в царство смерти.

Джио снова заставил нас устроить день отдыха. Вот он, ледник, стоит руку протянуть, не хватает только черного дыма в небе, который дает мне надежду, нашептывает, что мы приближаемся к цели. Бездействие сводит меня с ума, хотя я прекрасно вижу по запавшим глазами Умберто, по промахам, сопровождающим наши движения, что передышка необходима. В каждом треске слышно, как ледник дразнит меня. Он уже не поет, он издевательски хохочет с каждым сантиметром кожи, которую отращивает за наше отсутствие.

Но по-настоящему тревожит меня не он, а то, что я почувствовал. Запахло холодом перед самым отходом ко сну, в наш цирк, глухо ступая, пробирается зверь. Внизу, в долине, порыжел один лист. Конечно, никто не обращает на это внимания. В горах охотится осень, и мы — ее дичь.

Три метра. Осталось прорыть всего три метра. К счастью, погода устойчиво ясная. Теперь я могу рассмотреть уступ в пещере и чуть дальше в глубине — светлое пятно. И целый день пытаюсь обуздать воображение и сконцентрироваться на работе.

Всклокоченные, перемазанные сажей, которую никто уже не смывает, мы стали похожи на шахтеров. Одежда задубела и ломается на сгибах, кожа на ощупь как кора. Только члены по-прежнему гибки, словно смазаны усилием. Но мускулы натружены и все чаще отказывают. Мы все ближе к пределу возможного.

Три метра.

Шесть дней.

Все, что нам надо.

Чем ближе мы к пещере, тем томительнее вечера. Бесцельное, мертвое время, которое нужно как-то убить. Перед ужином я сходил к Умберто извиниться. Не надо было мне врать ему, старому другу, про финансирование экспедиции. У меня были на то свои резоны, и хорошие, и плохие. Он великодушно простил меня, но не исключено, что между нами возникла какая-то трещина. Чтобы подбодрить его, я спросил про невесту, — больно видеть, как он по ней скучает. Он должен был вернуться в сентябре из-за какой-то операции, — может, поэтому не хотел задерживаться в горах? Умберто весь покраснел и признался, что речь шла просто об отбеливании зубов, довольно редкой процедуре, которую делает в Милане один его друг-дантист. И он улыбнулся мне своей фортепианной улыбкой, криво и расстроенно, и при виде этих желтоватых клавиш у меня защемило сердце.

Потом пошел снег.

ОСЕНЬ

Эме был уже слегка не в себе.

Эме, пастух. Он настолько слился со своим ремеслом, что, когда говорили «пастух», все думали про него, хотя были еще Марсиаль, Жан и другие. Марсиаль, Жан и другие не обижались. Эме был старик, такой древний, что к моменту рождения Командора уже пастушил. Так что заслуживал уважения.

Эме был слегка не в себе, говорили люди. Это внушало мне почти такой же страх, как волки. Он приходил в самом начале лета и уводил наших овец на горные пастбища. Надо было видеть, как он карабкается на гору, по пояс увязая в пенящейся белизне. Но я-то как раз его не видел: когда он приходил, я прятался. Ночью я пытался представить себе, как выглядит человек, который то входит в себя, то выходит.

Однажды я почувствовал себя плохо. Никто не понимал, что со мной такое. Когда наш деревенский врач попросил меня описать симптомы, я объяснил, что в мире какая-то пустота, там что-то было, а теперь его нет. Он долго смотрел на меня, погладил бороду, пробормотал «понятно, понятно» и объявил моей маме, что у меня в организме не хватает магния.

Прошло еще несколько дней, и я понял. Я давно не видел Корку.

Мой пес пропал.

Мы искали его повсюду, даже Командор поучаствовал, хотя и со скрипом. Мама заставила его сходить со мной в жандармерию, где нам ответили, что у начальства есть дела поважнее, чем искать собак. Командор был в ярости. Я ж тебе говорил, кретин несчастный, — и кто я теперь в глазах капитана?

Мама объяснила, что Корка мог развеяться по ветру, выскользнуть из своей синей оболочки, как узник выходит из тюрьмы. Никогда я не чувствовал себя так одиноко, как в тот день, даже когда пришел черед матери — развеяться по ветру.

— Пса твоего унес Мулат Борода.

Я хлюпал носом, сидя на расколотом бревне, которое у нас на ферме служило лавкой. Говоривший был мне незнаком. Он был настолько стар, что я сразу понял: передо мной Эме. Из-за истории с Коркой я забыл, что он должен прийти за овцами, и не спрятался. Меня обманули, он был в себе, никуда не вышел.

— А кто такой Мулат Борода? — спросил я. Он обратил к югу невидящий, мутный взгляд.

— Тоже пастух. Ему без дня тысяча лет. Самый первый пастух. Он унес твоего пса.

— Почему он его унес?

— Потому что меняется время. Один мир умирает, другой рождается.

Корку унес совсем не Мулат Борода. И пусть пастухи все немного не в себе, в словах старика была доля истины.

Лет через десять лет после первой встречи я снова увидел Эме. Я был худой, прыщавый и как раз обследовал овраг, который месяц назад подарил мне роскошный экземпляр Cenoceras lineatum. Эме не изменился. В тот день я наконец понял, почему говорили, что он не в себе. Он не узнал меня, и ни мое имя, ни имя отца не вызвали у него ни малейших воспоминаний. Он сказал мне только: «Ты, главное, слушай гору», кликнул овец и пошел прочь.

Вот только не было у него ни овец, ни отары — ничего. Он был один. Уже тридцать лет здешние фермеры будто бы отдавали ему скотину и потом смотрели, как он поднимается на горные пастбища. Но не в рунном кипении, как раньше, в незапамятные уже времена, а посреди большой пустоты.

Джио шагает первым, прямо на юг. Узкая тропинка ведет нас назад к гребню. Прошлой ночью снег шел всего час, а я с трудом узнаю местность, где угробил шесть недель своей жизни. Рельеф скрадывается. Зелень еще маячит призраком там, где нагретый солнцем скальный выступ все же растапливает снег. В таком наряде провал кажется менее отвесным, камень не таким суровым: мы покидаем его в момент, когда он выглядит чуть добрее. Чистая иллюзия. Солнце светит, но к моменту пробуждения температура упала градусов на пятнадцать. За ночь осень прикончила лето. Никто, кроме Джио, не догадывался, что она так близко подберется к лагерю, никого не разбудив.

Экспедиция окончена. Как и остальные, я дал клятву слушаться Джио. Я не хочу заставлять их снова давать мне отсрочку, хотя мне кажется, что мы близки к победе. Солнце обожгло их сетчатку, ладони сжимают пригоршню мозолей. С них довольно.

Шагом опытных альпинистов, размеренно, мы спускаемся длинными зигзагами по наклонной осыпи. Через два часа поднимаемся на гребень в том самом месте, где полтора месяца назад проникли в этот цирк. Голова идет кругом. На этот раз не от бездны под ногами и уходящей в пустоту железной тропы. Нет, сам того не сознавая, я изменился. Голова теперь кружится не от вертикали, а от горизонтали. Это синдром узника, внезапно отпущенного на волю и паникующего от отсутствия привычных коридоров и стен. Взгляд не тычется в каменную ограду, а летит в бесконечность. Там, внизу, долгий путь, ведущий в страну пастухов, кое-где — кучки овец, похожие на огромные пионы. На горизонте взор останавливает черный лес. Ему на смену подключается воображение, летит дальше по тропе, которая служила нам для подъема, ускоряется под воздействием силы тяжести, все быстрей устремляясь под гору, прыгает с камня на камень, с корня на корень, вот мы у моста из круглых бревен, среди сосен, дальше — деревня. И наконец автобус, тот самый автобус, что, клацая поршнями, везет к морю, к ровной земле — под запах смазки и истертой рыжей кожи.

Только теперь из скалы сочится ручей и с серебристым смехом скачет по ступенькам лестницы. Он тоненький, озорной, переливчатый, совсем не страшный. А страшиться надо. Это потенциальный ледник.

— Рано или поздно ручей застынет, — говорит Умберто, — и покроет панцирем железную тропу, превратит ее в ледяной каскад. По которому не пройти. Вот почему надо уходить. Adesso. Сейчас.

Он обращает ко мне сочувственный взгляд, и я наконец узнаю своего старого друга.

— Вернемся весной. Я думаю, Турин поможет нам с деньгами.

— Спасибо, Берти.

Теперь, когда игра окончена и можно больше не бороться с судьбой, у меня в душе мир. Я пристегиваю обвязку и жду, пока Джио поставит ногу на первую скобу. И тогда сообщаю им новость. Я остаюсь.

Тишина, ступор. Потом словесная стычка, наслоение голосов. Варежки летают по воздуху в яростном танце. Каждому надо что-то сказать, привести аргумент, который ничего не изменит, и я подозреваю, что им это известно. И гнев их удваивается.

Теперь они переговариваются между собой так быстро, что я не могу разобрать, Умберто обрывает Джио, Петер встревает, никто никого не слушает, потому что в глубине души все думают одно и то же, просто выражают по-разному.

— Это безумие. Чистое безумие. Еще один заморозок — и ты не сможешь спуститься. Только опытному альпинисту под силу выбраться из этой котловины, и то не всякому. Не вздумай оставаться.

— Мне нужно шесть дней, Берти. Возможно, меньше. Я хочу попытать счастья. Это мое решение.

— Это не разумно.

— Всю свою жизнь я был благоразумен. Поверь мне, пользы никакой.

Джио устало пожимает плечами, говорит что-то грустное, и тут же следует перевод:

— Поступай как знаешь. Джио возвращается. Он выполнил свою работу.

Как его не понять? Проводник кивает мне на прощание и ныряет в пустоту. Я протягиваю руку Умберто.

— Не волнуйся. Я не сумасшедший. Если погода изменится, на всех парах полечу вниз. Мне просто надо знать, что я все испробовал, понимаешь?

Мой друг тоже пожимает плечами. Он достаточно знает меня, чтобы понимать: я не передумаю. А так как я не люблю долгих прощаний, то покидаю их так же, как когда-то покинул отцовский дом: развернулся и ушел — выжигать свое имя на бицепсе мира.

Я оглянулся только на полпути вниз, раньше не решался. В трехстах метрах выше по склону Петер и Умберто спускались за мной. По крайней мере, теперь это был их выбор. Во всяком случае, так я себя убеждал, — не знаю, убедил ли. Они пошли бы за мной и в ад, вряд ли это можно назвать выбором. Я дождался их, яростно моргая, потому что от чертова солнца слезились глаза, и потом мы без слов пошли вместе. Я хотел сказать им спасибо, но никак не получалось, никто не научил. А они всё сказали ногами, так какой смысл в словах?

Снег таял, надежда возрождалась. Приступать к работе было поздно. Я по привычке пошел к колодцу, пока Умберто и Петер снова устраивались в промежуточном лагере, ближе к леднику. Дно лаза покрылось двадцатисантиметровым слоем снега, который уже твердел. Я снял добрую половину.

Ночной снегопад произвел поразительный эффект. Он покрыл черную топь, окружавшую нашу нору. Снег стер наши безобразия, — казалось, что ледник заживает. Меня замутило при мысли о том, что назавтра придется снова затевать это огненное камлание с его жирным вонючим дымом и растравлять рану. Я сам не понял, как встал на колени и погладил этого библейского Бегемота, словно хотел его утешить. Потерпи еще несколько дней, старина. Надеюсь, никто меня не видел.

У костра молча едят Умберто и Петер. Несгибаемый фатализм, истовая обреченность. Мы посчитали: масла должно хватить, чтобы добраться до пещеры. В отсутствие Джио я решился на больший риск: мы будем начинать раньше, а заканчивать позже. Уверен, что так я смогу выиграть день работы, в такое время года это разница между победой и поражением.

Я закрываю глаза и с упоением вдыхаю ночь и пламя, снег и камедь. Давно мне не было так хорошо. Я в том поворотном моменте в жизни человека, в той точке перепада, когда в него уже никто не верит. Он может отступить, и все без исключения похвалят его за мудрость. Или снова пойти вперед во имя своих убеждений. Если он окажется неправ, станет синонимом гордыни и слепоты. Он навсегда останется тем, кто не сумел вовремя остановиться. Если он прав, все воспоют его гений и упорство перед лицом невзгод.

Суровый час, когда теряешь веру — или веришь во все.

Я пошел в лес сразу после уроков. Сам себе не признаваясь, я искал Корку и боялся наткнуться на иссохшее тело, обнаружить его мертвым в ловушке, из которой он не сумел выбраться. Может, он звал меня, снова и снова, звал долгим воем, взмывающим в вышину, пронзающим ночь столбами боли, и все спрашивал себя своими собачьими словами, пока не наступил конец, почему никто не идет, почему не иду я, он же столько для меня сделал.

И тут я испугался так, как не пугался в жизни. В слепящем контровом свете на фоне зарослей чернела фигура. Кабан. Я тут же представил себя мертвым, вспоротым клыками, и мать, рыдающую над моим бледным телом, простертым на мраморе, — остальным-то будет наплевать.

Удара не последовало, и я открыл один глаз. Это был не кабан, а орел, застрявший в терновнике. Раскинувший крылья, распятый прямо на лету острыми шипами, он висел в двух метрах над землей, знамением в золотой кайме заходящего солнца. Люди и не из-за такого ставили соборы.

Я достал карманный нож и стал резать плети, опутывающие его крылья. Удар клюва рассек мне бровь, когти расцарапали руки. Я не обращал внимания на боль, я работал с яростью, которая пригодилась бы для спасения Корки. Орел сгруппировался, собрал последние силы и тяжелым взмахом крыла вырвался из алчной пасти леса.

Я рухнул в запах железа, чернозема и грибов. Я слышал зов лугов, убегавших прямо у меня из-под пуза, дыхание сухостоя, паническое шнырянье грызунов, накрытых моей тенью, и тут передо мной впервые забрезжил способ покинуть эту долину: надо просто взлететь, взлететь к солнцу.

Я очнулся на ковре из листьев. Когда я, шатаясь, вернулся на ферму, Командор рубил дрова, и его громкое уханье аукалось по окрестным холмам. Увидев окровавленного сына, он разогнулся. Когда я проходил мимо, он с гордостью улыбнулся и сильно хлопнул меня по спине.

— Так держать, парень.

Он решил, что я подрался в школе, и я не стал его разубеждать. Гордость отца — сильная штука. Ее можно спрятать под пиджаком и всюду таскать с собой, можно принести в школу, ее никто не видит, а хватит на целый день.

Третья неделя сентября. Погода стоит прекрасная, и я позволяю себе толику оптимизма, ровно столько, чтобы не сглазить. Надо же, я суеверен. Осталось выкопать метра два с половиной, или чуть меньше, или чуть больше. Мы можем только прикидывать расстояние, которое отделяет нас от пещеры. Мы почти у цели.

Вечером, вернувшись в лагерь, мы обнаружили Джио: он был на привычном месте и ворошил угли костра, снова разведенного для ужина. Он не смог уйти: долг проводника веригами сковал ему ноги. Мы сели рядом с ним и стали молча есть в тишине. В его глазах мерцал гнев, может быть, даже впервые в жизни — страх, но он не сказал ни слова.

Мы проработали еще два дня. Усталость как рукой сняло, но Джио предостерегает: она никуда не ушла, она притаилась у нас в мышцах. Миг ошибки, царство неосторожности, радостный смех пустоты, которая ловит и поглощает добычу. Рассчитывать каждое движение. Взвешивать каждый шаг.

Остается пройти всего метр-полтора. Вчера — легкое разочарование: беловатое пятно, которое я видел в полости, — всего лишь отполированная водой деревяшка, теперь ее видно вполне отчетливо. Я не теряю надежды. Тьма позади нее полна обещаний. Снег практически растаял, трава выпрямляется и зелена как никогда. Даже Джио расслабился, и это сказывается на общей атмосфере.

Спал беспокойно. Проснулся на рассвете, дрожа от холода и нетерпения. Если работать с удвоенной силой, то один из нас сможет пролезть в пещеру уже сегодня. В худшем случае завтра. Я толкаю полог палатки, он не двигается. Только тут я замечаю тусклый свет зари, приглушенную мелодию гор.

Я замурован.

Вылезаем из палаток все одновременно. Снег по грудь. Зимнее утро в Помпеях, странная картина — бюсты на пенистой поверхности океана, обескураженные статуи. Белый поток стер наш лагерь по-кошачьи бесшумно, за одну ночь. Небо какой-то хромовой выделки. На этот раз никто не уговаривает меня вернуться. Здесь каждый по собственному желанию и волен уйти. И, как бывает порой в альпинизме, выйти можно только вверх. Ни слова не сказано, пока мы снаряжаемся как для обычного дня и начинаем путь к леднику. Вместо привычных десяти минут нужно полтора часа, чтобы до него добраться. С грехом пополам нашариваем веревку, по которой спускаемся каждый день, и вытягиваем ее из снега.

Наш туннель исчез. А я-то думал, что раню гору! Какое самомнение. Она мирилась с нами, — так терпят комара. А ночью зевнула и проглотила, не со зла, а просто чтоб знали: хватит, надоело.

Джио отдает приказы. Запускается четкая механика действий. Обвязаться веревкой, расчистить снег. Вскрыть рану, до крови. Снова виден слой грязи, потом окрестности колодца. Снег выгнулся мостом и не забил устье. Натужно дыша, валимся у края. Масло осталось в лагере, ни у кого нет сил его принести. Завтра. Завтра снова возьмемся за дело. Дракон ждал нас несколько миллионов лет, потерпит лишний денек.

Джио описал нам все признаки. Он усадил нас в ряд, как школьников, и стал объяснять. Снега так много, что правила теперь другие. Нас подстерегает беда и может унести в любой момент. Она коварнее лавины и так же убийственна.

Переохлаждение. Первая стадия — сужение периферических сосудов. Кровь покидает конечности, притекает к органам, защищая их от холода. Симптом: озноб. Кто боится озноба? Стадия вторая: замедление сердечного ритма, снижается поступление кислорода в мозг. Ошибки восприятия предметов, спутанность сознания, сонливость.

— Если клонит в сон, — приказывает Джио, — немедленно звать на помощь. И третья стадия... Третью стадию вы даже не распознаете. Так что нечего вас и пугать. И так сколько времени потеряли.

Еще четыре дня под свинцовым небом. Снегопада не было, но продвигаемся мы еще медленнее. Мы так близко к пещере, что злость берет, но масло для бурения использовать уже нельзя. Слишком сложно выгребать. Колодец настолько глубок, что любой, кто спустится в него, когда горит нефть, начнет задыхаться. Осталась всего одна канистра, которую наш проводник запретил использовать. Она на крайний случай. Чеканя свой приказ, старик итальянец грозно сверлил меня зелеными, как горные озера, глазами. О том, чтобы ослушаться, не может быть и речи.

Стоя на коленях на дне раскопа, мы по очереди долбим кайлом. Холод на глубине почти в десять метров под уровнем льда пронзителен и великолепен. Холод чистого алмаза. Несмотря на слои одежды, шапки и перчатки, мы каждые тридцать минут вылезаем на свет. Когда один долбит, другой следит за ним с края ямы — таковы строгие инструкции от Джио. Если тот, кто внизу, останавливается хоть на секунду, его окликают с поверхности. Поза неудобна, ширина туннеля едва позволяет человеку скрючиться и сесть на корточки. Умберто вынужден отказаться от спусков из-за своего роста: он чуть не защемил нерв.

Мы разбиты, мы — обломки кораблекрушения, дрейфующие в небесном океане. Болят кости, жилы, вены. Каждый раз, просыпаясь, мы заново проходим историю человека. Сначала встать на четвереньки, с ворчанием опереться на камень и распрямить натруженный позвоночник, и вот мы уже прямоходящие — к моменту, когда закипает чайник, но до разумных нам еще далеко. Сон бежит от нас, несмотря на измотанность. Нередки вспышки раздражения, натянутость постоянная. Особенно меня беспокоит Петер. После нашего возвращения все изменилось. Он отнекивается, если я делаю ему какие-то безобидные замечания. А когда Умберто упрекает своего ассистента за утерю одного из ледорубов, улетевшего в расселину, Петер в ответ огрызается, что он-де, по крайней мере, использует ледоруб. Немец взвинчен. Он вздрагивает при малейшем движении ледника. С кукольными спектаклями у камелька покончено.

Сентябрь засыпает. Теперь уже верхние перекладины железной тропы покрыты толстым, непробиваемым кожухом льда. Мои спутники в состоянии обойти этот пролет, используя крюки и веревки, но для меня спуск будет трудноватым. Все же я не беспокоюсь, по крайней мере, сегодня вечером я думаю о другом, я весь устремлен к тем пятидесяти или шестидесяти сантиметрам льда, что отделяют нас от сумеречного дракона. Ибо когда я на закате заканчивал вахту, мне показалось, что я заметил зверя! Земля сдвинулась, солнечный луч дальше обычного проник в пещеру, и вот тут-то мелькнула передо мной — всего на секунду — прекрасная белая голова с терпеливыми глазами.

Дремлет в гостиной, с ружьем поперек колен, такой ничтожный, едва различимый на поверхности мира, Командор, мой отец. В тот вечер волки оставили меня в покое, и я спустился вниз, попить воды из колонки. А может, перестал их бояться.

В тишине я подошел ближе. За ним на буфете чахнул венок — матери надо было умереть, чтобы ей наконец подарили цветы, — ему даже в голову не пришло поставить их в воду. Комната пахла вином, говяжьим студнем и еще немного потом. Его дочерна загорелые руки торчали из фуфайки, руки, управлявшиеся с топором так же легко, как я—с авторучкой. Кисти висели безвольно, но обманываться не стоило. Они были опасны.

Был у него такой бзик — вечером, как вернется из бара, принимался чистить ружье. В бар он в последнее время ходил часто, говорил, это у него траур. Вранье. Я после уроков посмотрел в толковом словаре: траур — скорбь, глубокое горе, вызванное утратой близкого человека; потом нашел скорбь — печаль, душевная боль, но там ни слова не говорилось про громкий хохот у стойки бара вместе с приятелями по охоте.

Я осторожно взял оружие. Командор засопел, пошевелился на стуле и опять стал храпеть. Хорошее ружье «дарн», модель 1906 года, он берег его как зеницу ока. Открыть затвор, взять рядом с глубокими тарелками пару двенадцатикалиберных патронов, зарядить, закрыть затвор. Я знал все действия наизусть, он сам меня натаскивал. Погладить арабскую вязь металла, шоколад дерева, гладкую синь ствола, такого же синего, как мой Корка; столько красоты — и на службе у зла. Поднять ружье. Навести целик и мушку на низкий лоб, меж выступающих надбровий и жестких, как ежовые иголки, волос. Не дрожать или хотя бы дрожать не так сильно. Командор на том конце ствола что-то сонно пробормотал, он ни о чем не догадывался.

Я мог бы сказать, что положил ружье и пошел наверх спать. Вранье. Я нажал на курок. Раздался выстрел, окно за спиной у Командора разлетелось вдребезги, сам он вскочил и вырвал у меня винтовку, — ты что, блин, творишь??? — красно-черно моргая глазами, налитыми злобой и вином. Прости, папа, я только думал поставить ружье на место; увидел, что ты спишь, не хотел тебя будить, оно само выстрелило.

Командор недоверчиво смотрел на меня. Он медленно сел, пожал плечами и снова заснул.

Убить человека трудно. Я знаю, я пробовал. В следующий раз буду следить за отдачей.

Говорил же я Умберто: Петер очень, очень странный. Хоть и не совсем в том смысле, как я думал. При нашей лагерной скученности случившееся было неизбежно, рано или поздно я все равно бы увидел.

Я возвращался со склада, а он стоял за своей палаткой и обтирался снегом. Он был без рубашки. Его руки и тощая грудь пестрели старыми шрамами, розовыми и белыми разводами — картография давних кошмаров. «Членовредительство, самоистязание, — сказал бы наш семейный врач, поглаживая бороду, — все ясно, у Петера в организме недостаток магния». Но не бывает самоистязания в чистом виде. Истязание всегда идет издалека, из внешнего мира, чья бы рука ни вела лезвие на последних сантиметрах, возле самой кожи. Я не знал, что именно пытался исторгнуть из себя Петер. Но я мог сказать ему, что ничего не выйдет, кто-кто, а я это знал. Мать часто повторяла, что у нас в роду тоска у всех в крови, а потом взяла и вскрыла себе вены, чтобы эту тоску выпустить. Не помогло, тоска никуда не делась.

Петер замер и не пытался прикрыться. Я продолжал смотреть ему прямо в глаза. Я хотел что-то сказать, поведать ему о своих шрамах. Признаться, что я в свои пятьдесят два года все еще нашиваю на ворот свитера с изнанки метку со своим именем, потому что мать объяснила, что так она всегда меня найдет.

Но тут я раз в жизни последовал наказу Командора, повторяемому ежегодно на праздничном застолье: молчать и не вякать. Петер продолжил растираться снегом, а я — пошел дальше.

После долгого отсутствия вернулся Юрий. Без усов. Теперь, по его словам, пришла мода на мужчин гладковыбритых: он настоятельно рекомендует нам брать с них пример. Мы улыбнулись, вспомнив о растительности, заполонившей наши лица, с которой мы едва справлялись. Вскоре саркастические замечания возобновляются. Он открыто задирает Умберто. Невеста-то, небось, гадает, куда он делся? А что, если выйдет замуж за другого, покрасивее, помоложе? И главное, не за такого длинного, а то еще повернется на другой бок и раздавит ее, бедную. Умберто, конечно, смеется, но я-то вижу, что каждое замечание задевает его, свербит его большую и добрую гранитную душу.

Я не подумал: мы лишены связи с внешним миром, а ведь нас давно ждали назад. Его фея, наверное, места себе не находит, беспокоится, что его нет, вглядывается в белеющий горизонт... Ни разу он не пожаловался, ни разу не намекнул.

Юрий — абсолютный гений. Ведь теперь он иносказательно, но без устали атакует — мою экспедицию, мою гипотезу, мое упрямство. «Смотри внимательно, Стан. Смотри, какие у нас лица, какие руки. Загляни нам в глаза и сердца. Что там — пусто? Вот именно. И все из-за тебя». Шерстяной уродец прав. Мы уже два месяца живем кучей, мы вместе двадцать четыре часа в сутки. Как в армии, — какие тут церемонии. Но все равно мне кажется — я не заслужил столь жестоких нападок. Юрия так заносит, что он перестал смотреть на публику и, кривляясь, заступает за красные флажки гнева, а ведь именно они показывают разумному шуту, что пора сдать назад.

Смена настроения. Юрий внезапно хмурится и начинает рассказывать нам историю про отряд лесорубов, которые отправились в самый мороз куда-то в Сибирь валить лес. Они не вернулись ни вечером, ни на следующий день. Фьють — испарились! Юрий, как фокусник, делает пасс рукой. Две недели спустя спасатели обнаружили их тела, разбросанные вокруг лагеря и раздетые. Некоторые со следами увечий. Что за демона потревожили они в засыпанном снегом лесу? — тихо вопрошает Юрий, обводя округу фланелевым взглядом.

Джио качает головой, иронически улыбается. Петер обиженно опускает куклу.

— Но это правда. Я в газете читал. Ничего не придумываю.

Пожатие плечами, неторопливый местный говор.

Умберто:

— Может, и вправду так было, только нет здесь никакой загадки.

— Разделись почти догола при температуре минус сорок!

Вот она, третья стадия переохлаждения. От описания которой избавил нас Джио. Парадоксальное раздевание. Мышцы расслабляются, кровь резко приливает к периферии тела. Ощущение сильного жара. Температура падает до двадцати восьми градусов, а жертва раздевается. И, обливаясь потом, замерзает насмерть. Это царство галлюцинаций, безумный опиумный бред, кома. Спасать уже поздно: разум слишком далек, чтобы его можно было вернуть.

— А откуда тогда увечья? Они ж не от холода!

— Хищники. Вороны, лисы. Демона в твоей истории не больше, чем в штанах у папы римского.

В тот вечер Петер ушел спать не попрощавшись.

Ситуация была достаточно тяжелой и без выпадов Юрия и его мрачных историй. Когда мы на следующий день шли вместе на работу, я постарался, как мог спокойно, урезонить Петера:

— Твои знания чрезвычайно нам полезны. И я высоко ценю тебя как человека, правда... Но мы должны быть командой. Нам нужно собрать воедино все силы, а эта твоя кукла не...

— Я не могу приказывать Юрию, что говорить, а что нет. Извини.

Мне уже его юмор стоял поперек горла.

— А для тебя это все — игра?

— Нет. Это ад. И раз уж я решил ради вас остаться в этом аду, то я попрошу вас, дорогой Стан, хотя бы не трогать Юрия.

Я ткнул его пальцем в грудь. Чуть сильнее — и он бы упал.

— Никто тебя не заставлял возвращаться. И никто тебя здесь не держит.

Петер открыл было рот, его взгляд заводной мышью метнулся к Умберто. Он пожал плечами:

— Да. Никто.

Он опустил голову и канул в холодном воздухе, шаг за шагом уходя по следу, которому не было конца.

Стычка с Петером, стычка с Умберто, поводы ничтожны: пальцы задубели и что-то не удержали, нога не туда ступила, кто-то кого-то задел — извини, я нечаянно, — вечно ты лезешь под руку, черт, опрокинул кружку, полчаса воду грел,—сказано же, извини, — что тебе еще надо? — все-все, оба успокоились, конечно, мы все устали, — еще б не устать, ищем иголку в стоге сена! — ах, значит, иголку в стоге сена! — не нравится — скатертью дорога, никто вас не держит, — нет, я сказал, не подумав, — Джио молчит, он всегда молчит, только и делает, что молчит, — мы понемногу успокаиваемся, не смотрим друг на друга, не глядя передаем ледоруб, потом в какой-то момент все неизбежно начинается сначала, — ты что, не мог аккуратней? полсугроба мне на ботинки уронил, все уделал, — а ты не догадывался, что в горах бывает снег??? — и все по-новой, зимний реквием по дружбе под громкий треск ледника.

Напрасно я не вспомнил, что могу убить человека.

Еще всего два дня — и мы попадем в пещеру. Джио подтвердил, что погода должна стоять ясной, он уверен. Мы уйдем счастливыми или несчастными, богатыми или бедными. В любом случае мы узнаем.

Наш костер в этот вечер — настоящий пожар, фейерверк, прощание с горами. Промежуточный лагерь разобран, мы снова на базе в ожидании отхода. Джио провел последние два дня, обивая крючьями и обвязывая веревками ледовый каскад, который покрывает первые ступеньки железной тропы. Я надеюсь, что с его помощью смогу преодолеть их, в противном случае...

В противном случае — ничего. Значит, нечего и думать. Я далеко, — пытаюсь вспомнить, как все начиналось. Я не могу войти в пещеру без того воодушевления, которое вело меня к ней, иначе это такое же кощунство, как войти в церковь голым. Как ее звали, ту девочку, что рассказала мне о Леучо и его драконе? Даже не помню, спросил ли я ее имя. Луиза? Джульетта? Это было пять лет назад. А так давно.

— Если б вы знали, Стан, каких только офицеров я в армии не насмотрелся.

Оседлав левую руку Петера, Юрий сверлит меня взглядом. Я так и не смог понять, как немец добивается такого разнообразия мимики у своей куклы.

Юрий задумчиво разглядывает меня, почесывает щеку трехпалой рукой. Пронзительный голос идет из тельца, губы Петера совершенно неподвижны.

— И притом, что мы с вами не всегда и не во всем согласны, я должен признать, что вам отлично подошла бы роль генерала.

Я не выдержал и отвел глаза, но тут же снова посмотрел на куклу, обескураженный комплиментом.

— Вы прямо образцовый генерал, да. Пехота проливает кровь, а вы сверлите дырки под медали.

И тут я допустил ту самую ошибку, от которой давно предостерегал нас Джио. Что тому виной — запредельная усталость, загадки психики, злой дух, рыщущий на подступах к костру? Не суть. Я вскочил и бросился к Петеру.

Он тоже встал, сделал шаг назад и оступился, но удержался на ногах. На его лице был детский страх, звериный испуг, который сразу остановил меня. Затем, как это часто бывало в последние дни, в глазах Петера вспыхнул вызов. Он поднял дрожащие кулаки — кулаки ребенка, не готового к настоящей мужской жизни и не смеющего в этом признаться.

Я не мог его ударить. И тогда я в гневе сорвал с его левой руки Юрия и бросил в огонь.

Кукла шлепнулась в пламя. Петер пискнул, как раненый зверек, и кинулся было за ней, но Джио и Умберто удержали его. В тот вечер костер у нас был скорее масляный, чем дровяной, то есть смертельно опасный огонь, который липнет к коже, едва придвинешься. Марионетка вспыхнула сразу.

Я видел, как вытекли ее глаза, как волосы вспыхнули оранжевым нимбом, который охватил все тело и превратил его в пепел. Юрия не стало меньше чем за минуту.

Джио и Умберто отпустили Петера. Он заглядывал нам в глаза, одному за другим, с таким смятением, что я уже не понимал, что это — ненависть или изумление. Его взгляд остановился на мне, и я напрягся, готовясь к атаке.

И тут он расплакался. Он рыдал так, как не рыдал при мне никто и никогда в жизни, даже мать, — до громкого бульканья соплей, до содрогания плеч. Ночь притихла, слушая его горе. Он встал на колени перед костром и задрал ко мне свою цыплячью голову весом в тонну.

— Я не ушел из семинарии...

— Что-что?

— Меня выгнали... Вместе с Юрием.

— Петер...

— Вы такой же, как они. Вы сжигаете то, что вам непонятно.

У меня не хватило духу взглянуть на остальных. Я ушел к себе в палатку, изо всех сил раздувая в душе тлеющий гнев. Петер просто довел меня, он получил по заслугам.

Разве не так?

Я долго не мог уснуть. Снаружи трещал мороз, пытался проникнуть в малейшую щель. Среди ночи вдруг пала ватная тишина. Шел снег. На этот раз я принял новость с облегчением. Что лучше, чем слой снежка, запорошит грифельную доску, сотрет каракули и следы мела, нерешенные задачи и невыученные уроки? На рассвете можно все начать с нуля.

За завтраком, когда я вышел из палатки, Петера не было. Умберто горбился над чашкой с чаем, Джио курил у огня. Мотнув подбородком в сторону, Умберто ответил на мой безмолвный вопрос. Там, по леднику, еще влажному от прохладного рассвета, двигалось черное пятно. Петер ушел работать без нас. Он сам прокладывал путь в метровом слое снега — огромная трата сил.

— Ты лучше посиди, — сказал мне Умберто, когда я взялся за снаряжение. — Я сам с ним поговорю.

Говорить бессмысленно, чуть было не ответил я. Это всё священники выдумали, чтоб заполнить дубовую тишь исповедален. Но рюкзак отложил.

Мы с Джио закончили сборы в обратный путь. Перемотали и сложили веревки, потом перемотали еще раз, потому что я смотал неправильно. Проверили крепление палаток, которые должны дождаться нашего возвращения в конце весны. Час близится. Обернувшись к леднику, я жду какого-то жеста, знака того, что пещера наконец открылась, что последние сантиметры льда по-джентльменски признали нашу победу и сдались.

Умберто! Он мчится по снежной траншее, спотыкается, рушится в белизну, вскакивает и бежит к нам, размахивая руками. У меня перехватывает горло. Ноги, скованные снегом и страхом, не могут двинуться. Наконец голос Умберто добавляет звука отчаянно машущей руками фигуре, великану, который впервые кажется крошечным. Aiuto. Aiuto.

Джио уже сорвался с места, вскинув веревку на плечо. Он бежит к Умберто. Aiuto. На помощь. Теперь срываюсь и я. Джио минует Умберто, не останавливаясь, он бежит к леднику. Мой друг падает на колени в снег, что-то беззвучно сипит, зубы хватают из воздуха редкий кислород, серебряную пыль, которую мы ежедневно делим на всех. Он говорит, он говорит что-то по-итальянски, он не понимает, что я не понимаю, он продолжает на всей скорости.

Слова не имеют значения. Я умею прочесть на лице человека непоправимое, я знаю выражение, с которым вам говорят однажды, что это случилось с вашей матерью, с любимым синим псом, с теми, кого вы любите, или с теми, кого вы не знали, но кто был очень дорог другому человеку, — раз у него сейчас такое лицо.

Умберто не понимает. Петер только вылез из ямы и сделал два шага в сторону, погреться на солнце и поесть сухофруктов. Они помахали друг другу. Через минуту Петер просто исчез. Осталась только россыпь фруктов на льду возле лаза —- курага, изюм, варежка и больше ничего. Умберто не понимает, что случилось.

Джио ничего не смог сделать. Он спустился в расселину, ему пришлось вбивать колья, потому что она уходила еще ниже, привязать еще одну веревку, чтобы погрузиться в центр мира, где голубой лед становится черным. Мы молча ждали на поверхности. Он вылез и покачал головой. Я крикнул ему, чтобы он снова шел вниз. Мы же не бросим Петера просто так, он ведь наверняка ждет нас, как Корка в западне, как орел в терновнике, он ждет, что мы придем и вызволим его, что мы...

— Хватит.

Умберто сказал, не глядя на меня. Разлом слишком глубок, гора отомстила.

Петер умер. Как ни пытайся сказать иначе, смысл один и тот же. Банально, заезжено, истрепано почти до ветхости, до всхлипа на серых ступенях подъездов или на пороге спален, забывших о солнечных лучах. Умер за родину. Умер от того, от сего. Умер ни за что ни про что. Но умер — несомненно. Эти слова нужно повторять, я знаю. Даже если их сказали, все равно не веришь, потому что причины неубедительны. Поэтому я выкрикиваю эти слова, выкидываю на холод. Никто не слышит, но где-то кому-то придется в них поверить.

Петер умер.

Я кляну пустоту и снежную белизну, которая сводит нас с ума и морочит всех, людей и животных. Я знаю, что призма откроет спрятанные в ней цвета, но сколько ни твержу себе, что белизна — зародыш радуги, я все равно не могу ей простить. Моя ошибка — нет, вина: я счел, что мы способны с ней тягаться.

Воздушное погребение, кремация, захоронение. Хищники, огонь, земля. Мы палеонтологи. Мы знаем все ритуалы, изобретенные людьми для прощания с мертвыми, чтобы живые тоже не посыпались в бездну. Мы знаем их все и знаем многое другое. Но как прощаться с Петером в этом краю костей и стужи, на ничьей земле? Наш крошечный народец, сообщество из трех человек, не очень понимает. За отсутствием прецедента все приходится выдумывать самим. Мы палеонтологи, но наши знания сейчас бесполезны.

Мы сложили его вещи на краю разлома. В памяти всплывают обрывки мессы: похороны матери, пухлая губа Лаверна, которая тараторит латынь, словно комментирует футбольный матч, mors stupebit et natura, — и кубок достается «Звезде Франции», которая одержала победу над «Красной звездой», cum resurget creatura, со счетом 3:1, отличная игра, ребята, — да стой ты, блин, прямо, — говорит мне Командор, исподтишка отвешивая подзатыльник, а у меня дрожат ноги, — но что вы хотите? Мне девять с половиной лет, и я уже час стою в холодной церкви. Прости меня, мама, прости, Петер, вы видите, я стою прямо. Меа culpa, теа maxima culpa.

Сколько ни тверди себе, что прямо сейчас в мире горят тысячи кукол, а кукловод и не думает умирать, я все равно виню себя за то, что прожил два месяца с человеком и ничего о нем не узнал или узнал слишком поздно, и потому молю тебя, Пресвятая Богородица, ангелы и все святые, и вы, братья мои, молите за меня Господа Бога нашего, аминь.

А теперь Стан в память о своей маме скажет красивую речь, — объявляет Лаверн. Я смотрю на Умберто, он что-то сказал, он о чем-то меня попросил. Нет, святой отец, я не могу говорить. Не получается. В голове мешаются irae и kyrie, но я беззвучно глотаю воздух и как-то странно, натужно икаю. Мне так же тоскливо, за сорок лет тоска не стала другой, она, как подраненный зверь, в слепой панике раздирает мне кишки, рвется наружу, корчится и делает только хуже, больнее, забивается внутрь, не дает себя вытащить на свет божий и наконец прикончить. Ну чего, — подытожил Командор, дуя на руки, — постояли, и будет, теперь не грех и пропустить для согрева.

Мы сталкиваем вещи Петера. Они скользят, не подпрыгивая, в бездну, и вдруг все исчезает, его больше нет, вообще нет.

Петер смеялся. Петер раздражал. Петер пел, как Марлен Дитрих.

Sag mir Adieu.

Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.

Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.

Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд — и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»

— Да, Берти, я знаю.

Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест — возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.

На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.

Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это — быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.

Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.

Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.

На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.

Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.

Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, — к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, — правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.

Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога — куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.

Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.

Открыв глаза, я увидел его — вот он, прямо перед носом, смотрит пустыми глазницами; и когда прошел ступор, расхохотался.

Теперь мой черед идти к железной тропе, через три дня после моих товарищей. Из-за кулис горных пиков ползут театральные облака, такие лиловые, такие щекастые, что кажутся бутафорскими. Спускаться при таком прогнозе погоды? Безумие. Но еще большее безумие — медлить.

Я нашел дракона Леучо. Он спал, лежа на океане сушняка, и выглядел немного грустно. То был не бронтозавр. Не апатозавр или диплодок. Это был вообще не динозавр, а старый добрый северный олень, а может, и лось. Но явно очень старый, — знак того, что на этом плато действительно была жизнь, по крайней мере во времена последнего обледенения. Я сразу понял, как мог Леучо, напуганный, впечатлительный мальчик, принять его за дракона. Куча белых коряг, на которых покоилась голова, должно быть, показалась ему гигантским скелетом. Бедный Леучо, вот уж, наверное, страха натерпелся. Бедный Стан, вот уж дурак так дурак.

Голова несчастного карибу датируется концом плейстоцена, не исключено, что ей десять тысяч лет. Для профана — сокровище. Для палеонтолога — курьез. Подобные открытия не редкость. Развязка комическая, когда-нибудь я непременно посмеюсь над ней. Лет через тридцать-сорок.

На подступах к железной тропе я машинально пристегиваю обвязку. Неделей раньше открывшийся отсюда вид ошеломил меня. Зелень, охра, красное пятно далекой пастушьей хибары после недель каменной серости царапали мне сетчатку. Сегодня все бело. Снег одним мановением величаво уравнивает перепад высот. Мой глаз уговаривает ногу шагнуть вперед, обещает, что впереди гладкая равнина, что внизу земная твердь, а не триста метров пустоты. К счастью, Джио отлично нас вышколил. Новый Стан проверяет каждый жест, каждое движение, помогает мне выжить.

Я стою наготове с карабином в руке, и тут на меня рушится черная стена, и умопомрачение опрокидывает в снег. Я не знаю, что делать! Не знаю, что делать с этим карабином, с этой веревкой, мотающейся в облаках. Я точно видел, как Джио показывал мне движения, он прямо стоит у меня перед глазами. Вот только руки его расплываются, помню лишь глаза — холодные озера.

Нахлестнуть, просунуть снизу, — я пробую разные комбинации, придумываю собственные узлы. Ничего не поделать. Я не понимаю, какими таинственными сплетениями этот кусок металла и эта веревка могут совокупиться, чтобы удержать жизнь. И еще меньше понимаю, с чего я вообще взял, что сумею в одиночку, самостоятельно, без малейшего опыта сделать то, чему другие учатся годами.

На четвереньках, по брюхо в снегу, я отползаю от бездны, тупо глядя на лежащую передо мной впадину, ту самую, из которой я только что вышел. Давненько я не плакал. Я не плакал по матери. Не потому, что не хотелось, наоборот, весь череп был полон жгучей воды, которая так и просилась наружу, но Командор сверлил меня взглядом, и я не хотел выглядеть перед ним девчонкой.

Теперь наконец я могу оплакать и дикий провал, случившийся по моей вине, и мальчика, которого забрал ледник, и дружбу, которую перемолола гора, и эти чертовы веревки, и свои дурацкие руки, и собственное безумие, причины которого не важны. Я хотел поверить в сказку. Отлично, вот вам и сказочный сюжет: буду жить в ледяном замке, пока меня не освободит весна.

ЗИМА

Я б не поехал, если б не история с наследством и всякие документы, которые надо лично подписывать у нотариуса, что-то там про банковский счет, который остался от матери на родине. Предстояло провести ночь в логове зверя. Снова увидеть Командора. Это было десять лет назад. Больше мы не встречались.

Я не возвращался домой с тех пор, как уехал из деревни. Фермы не меняются, я приехал в белый сезон, похожий на все другие. Я постучал, никто не ответил. Мастерская была пуста, амбар тоже, я толкнул большую деревянную дверь.

— Папа, ты здесь?

Внутри пахло старостью, старым камнем и старым человеком. Дом источал тишину остывшего очага, воспоминания о супах и отрыжках.

— Папа, ты здесь?

Он лежал в гостиной, в ногах у него валялся опрокинутый столик, а вокруг веером — материнская коллекция ангелочков, все — вдребезги. Он оттолкнул меня, когда я хотел его поднять.

— Приступы гребаные, — буркнул он.

Он не сказал мне «здравствуй», и я не спросил его, сколько времени он провел, лежа в этом фарфоровом чистилище, скованный по рукам и ногам подагрой и непомерной своей гордыней. Волоча ноги, он уселся за стол в гостиной. Скатерть была все та же, но океан красно-белых квадратов превратился в лужу. Все было мизерным, неказистым. Он налил себе стакан, хлопнул себя по лбу, взял второй и наполнил до края, а потом двинул ко мне.

— Ну как живешь, сынок? Давай-ка, расскажи. Мне тебя не хватает. Только вчера про тебя говорил.

— Помнишь у Кастенга парень подрастал? Теперь принял отцовскую ферму. Хотят землю прикупить. Денег будет куча.

— Я тоже скучал по тебе, папа. Ты бы поберег себя. Может, лучше взять кого-то по хозяйству. Я буду чаще приезжать.

— Я профессор университета в Париже.

— Я знал, что ты далеко пойдешь, сынок. Чего там, я горжусь тобой.

— И чего профессор делает?

— Исследует.

— Много ты там наисследовал?

Двадцать лет молчания, бездонного, как пустая поильня в разгар лета, и нам нечем ее наполнить, нет ни капли. Командор с гримасой двинул стулом, взял на буфете вторую бутылку. Я было дернулся, он заорал:

— Да не нужны мне помощники, блядь!

Скукоженный старик в серой нательной рубахе внезапно исчез. Когда он уселся на место, это снова был великан с руками как бревна, способный поднять в воздух наковальню, зверюга, танцующий на удивление легко, — должно быть, эта странная грация и покорила мою мать под фейерверком четырнадцатого июля.

— Годами горбатился на тебя да на испанку. И как вы меня отблагодарили?

Второй стакан. Я никогда не видел Командора пьяным. Бил он всегда на трезвую голову.

— Вот и пойми, с чего у тебя все не как у людей. Нет чтоб жить на земле! Знать свое место. А земля-то ведь — хорошее место. — Третий стакан. — И чего тебе взбрендило учиться... Моя бы воля, я б тебя проучил! А еще та история с псиной.

Корка?

— Что за история?

— Да все мать твоя — просила не говорить. Я б сказал тебе правду, как мужику. Куснул меня, засранец, и не в первый раз. К тому же с мальчишкой Кастенгов только-только дело замяли, зачем мне проблемы. Держать такую тварь на ферме — один риск. Так что надо было решать. За конюшней, пулю в лоб, без мучений.

У меня дрожала челюсть. Губы, зубы, глаза. Я медленно встал и пошел к двери. В дверях обернулся попрощаться:

— Я жалею только об одном. Что в тот вечер промазал.

Он поскреб щеку, он был плохо выбрит, кожа висела на нем, как пижама, ставшая слишком большой к закату жизни.

— Потому что отдача, — объяснил он, пожимая плечами.

Я часто представлял себе их встречу. Я чистил своих родителей, драил, как медную посуду, чтобы снять черный налет. Поднимал им головы, разгибал спины, делал стройнее тела, зажигал огонь в глазах. Наверно, они влюбились друг в друга, когда кружились под разноцветными фонариками четырнадцатого июля, а может, наоборот, все остальные вращались в танце, а они замерли на месте. «Твой отец был красавец, — сказала мать, — он был ласковый, нежный и танцевал как бог». Я тысячу раз думал об их встрече, особенно ночью, когда мне казалось, что я вот-вот задохнусь. Они наверняка любили друг друга, иначе какой мне резон — жить на свете, дышать, занимать чье-то место? Но куда она потом подевалась, эта любовь? Я заглядывал под кровать, выискивал ее на холодных стенах, в лесу, высматривал в глазах матери, а потом и других женщин, пока наконец не понял: она обратилась в камень. И камень этот куда-то закатился, выскочил в прореху в кармане: может, они и хотели его найти, но поди сыщи камень в каменоломне мира.

На вокзале, пока я ждал свой поезд на Париж, ко мне подошел человек, которого я узнал не сразу. Это был бывший капитан жандармерии, тот самый, что не стал искать Корку, друг Командора. Он сообщил мне, что возвращается из Бордо, дробили камни в почках. «В первый раз с дробями все сошлось! Вот тебе и математика!» — воскликнул он и засмеялся так громко, что дремавший в кассе начальник станции вздрогнул и проснулся.

Разговаривать мне не хотелось, но я отвечал вежливо: «Да, я палеонтолог». Бывший капитан нахмурился: «Па-ле-он-то-лог?» — «Совершенно верно, что-то вроде врача, если угодно».

— Что ни говори, мальчик мой, а ты все-таки в отца пошел, это точно, — сказал он мне, когда мы прощались.

— Что, простите?

— А то. Мы ведь с твоим отцом в школу пошли вместе. Только Анри скоро пришлось ее бросить и работать на ферме, когда старик ваш пострадал от немчуры. Помнишь деда?

— Я его не застал.

— Ну, значит, сочельник тысяча восемьсот семидесятого года. Получает он вдруг от фрицев подарок — новенькую гранату. Он было отослал ее обратно, в смысле, что nein, danke, а она возьми и разорвись прямо у него под носом. Еще повезло, одну руку всего оторвало мужику. Короче, как он вернулся, учительница приходит домой к твоим, значит, деду с бабкой и просит не забирать отца из школы, что он, мол, и пишет лучше всех, и точно далеко пойдет, может, возьмут даже писарем в нотариальную контору. Вот я и говорю, что он вроде тебя был. Анри, он бы точно выучился, я так думаю. Бабка твоя была не против, но дед им быстро напомнил, кто в доме хозяин... Он и с одной рукой умел так проучить, чтоб все уважали. На ферме работать надо? Надо! И точка. Не то что теперь, одни машины. Так что твой Анри тоже мог стать ученым. Может, и не таким ученым, как ты, — согласен, но ученым на наш манер. Единственное, в чем вы с отцом совсем не похожи, так это в том, что он был драчун. А вот ты... не очень.

Я видел жалость в его глазах, жалость к тому, кто не умеет драться. Потом прибыл мой состав: свисток, поезд на Париж отправлением в 15:14 подан на посадку, дамы и господа, просим занять свои места, осторожно, двери закрываются.

Снег мое имя: отныне я снег и ничего, кроме снега. Он везде. Лежит на горах и в котловинах, висит на гребнях. Он у меня за шиворотом, в обуви, в варежках. В легких, во рту и в глазах. На ресницах, в бороде, в палатке. Я весь — снег.

Первые недели прошли трудно. Сначала была эйфория. Эйфория оттого, что я смогу продержаться на запасах мяса и сухофруктов, которых мы взяли на целую армию. Джио разбил лагерь в безопасном месте, я мог не бояться схода лавин. Холод стоял терпимый. У меня было почти пятьдесят литров масла, и я каждый вечер разводил небольшой костер, тщательно экономя горючее. Я разжигал его так близко к палатке, как только осмеливался, и когда он начинал слабеть, я залезал внутрь и свертывался калачиком в остатках его тепла.

Вскоре я понял, что в таких обстоятельствах надо ждать подвоха со стороны разума. Ему не на чем фиксировать внимание, и тогда он обращается внутрь и постепенно перемалывает себя. Поэтому я ежедневно пересказываю, пережевываю, повторяю пройденное в университете. Перечисляю геологические периоды: кембрий, ордовик, силур — и так до четвертичного, затем делю их на эпохи: палеоцен, эоцен, олигоцен, устанавливаю датировку, жонглирую цифрами, один раз — от начала до конца, другой раз — от конца к началу, в уме заново творю Вселенную, создаю Солнце, леплю Землю, формирую климат, зарождаю жизнь на дне океанов, раздвигаю континенты, Азию туда, Америку сюда, населяю их чудовищами, подобными тому, которого я искал, потом заставляю вымирать, хожу на четвереньках, выпрямляюсь, осваиваю огонь, металл, воздвигаю города, тяну желтый коридор до своего рабочего закутка в подвале, сажусь за стол и в изнеможении засыпаю. Назавтра я начинаю все сначала.

Тяжелее всего тишина. Шел снег, много раз. Я больше не слышу, как трещит ледник. Я не слышу ни единой птицы. Остался лишь ветер, и я рад его нечастым визитам. Когда он дует с юга, с долины, я закрываю глаза и напрягаю чувства, я пытаюсь выудить все, что он подхватил по дороге: обрывки разговоров, вздохи любви, скрип вывесок, запах асфальта, велосипедную трель и рождественское песнопение, все, что может втиснуть туда мое воображение.

Я изредка пою, но стараюсь не говорить сам с собой. Сколько бедолаг я встречал по дороге на работу, всклокоченных, что-то невнятно бормочущих, бредущих ранним утром по собственной снежной целине? И пусть я мало от них отличаюсь, я отказываюсь им подражать. Цепляюсь за остатки гордости.

Я часто думаю об Умберто и Джио. Вернулись ли они живыми и невредимыми? Да, ведь они ушли до сильных метелей. Умберто улыбается невесте большими белыми зубами, — он ведь уже женат?

В календаре, который я веду в блокноте, указано, что сейчас середина ноября. Целую неделю я каждый вечер хожу к нему на свадьбу, она справляется в моей палатке, какое-то бесконечное застолье. Здесь, в ласковом тепле берегов итальянского озера, подают простые блюда, от одного упоминания о которых у меня текут слюнки: сочные фрукты, рыба на гриле, пышный белый хлеб. Главное — хлеб, может быть, с фирменным вареньем Командора, единственным, что спасет папашу от немедленной отправки в ад. Та капля доброты, что в нем уцелела, раньше выплескивалась туда — в водоворот айвы, яблок и сахара.

К леднику я не возвращался. Путь слишком опасен, и на моих глазах уже несколько раз сходы прокатывались по нашему обычному маршруту. Да и зачем? Наш лаз забит, следы стерты, да и было ли все в реальности, думает ледник, может, эти дуралеи мне только приснились?

Наступает еще один день, и я снова творю мир, чтобы не сойти с ума.

Метель чуть меня не прикончила. Два дня подряд безостановочные снежные вихри перекраивали пейзаж. Проспишь три часа — и уже не удастся выбраться на поверхность. Я даю себе минимум сна и борюсь с вертлявым, неуловимым неприятелем, с танцующим дервишем-обманщиком, который останавливается лишь затем, чтоб заплясать с удвоенной силой. И главное, главное — не думать о месяцах, оставшихся до весны. Перетерпеть минуту. Потом еще одну. Ну же, Нино, открывай рот пошире, еще ложечку, и еще одну, это для твоего же блага, у тебя в организме нехватка магния. Зажать нос, глотать минуты, продержаться еще чуть-чуть.

Замерзли руки. Чудом удалось развести костер, воспользовавшись затишьем в буре. Ушло довольно много масла. При его свете я осмотрел пальцы, страшась увидеть черный укус обморожения. Я намотал поверх варежек полоски ткани — они спасли мне жизнь.

Три дня спустя я залез в палатку и рухнул, слишком измученный, чтобы сопротивляться. Я знал, что смерть не будет болезненной. Метель благородно не стала меня добивать и отправилась мордовать другую долину, другую страну, а я открыл глаза и увидел солнечное утро.

Я нашел на дне рюкзака маленькое надтреснутое зеркало, в несессере, привезенном из Парижа. Я не открывал его несколько недель. Ловлю свое отражение. Ноябрь выбелил мне лицо. Нет, не лицо: заиндевевший пейзаж в просвете между воротом куртки и низко надвинутой шапкой, с торчащим коричневым носом, обожженными глазами. Губ не видно. Только облачко, прицепившееся к бороде, указывает на то, что в этом лесу есть жизнь, что там, в его недрах, дышит человек.

По моим расчетам, завтра первое декабря. И даже если я ошибаюсь на день-другой, не важно. Я все еще здесь, я жив. Неплохо для слюнтяя, который не умеет драться, для маменькиного сынка.

Стан незаметно ускользает от всех — прямо как был, в красивом черном костюме. Зеркальный мир совсем не так суров. Прилизанные волосы, начищенные туфли. Шаг вперед — и все забыто. Мужчины бродят по гостиной и ерошат ему волосы, и тогда вылезают вихры, их нужно приглаживать снова и снова. Посреди комнаты — ящик с дубовыми стенками. «Ого, дубовый взял, у тебя все чин чином», — сказал Командору сосед. Мальчик из зеркала сунул туда свою самую древнюю окаменелость, когда никто не видел, прямо перед тем, как ящик закрыли. Трилобит. Что встал, как придурок, перед зеркалом, в церковь опоздаем. Вот какие сильные мужчины — поднимают ящик, будто он пустой. А может, и вправду пустой, он не проверял. Может, мать ушла за холмы, он бы понял ее и не обиделся. Он и сам бы ушел, как она: один шаг вперед, и все, — как приклеился к этому зеркалу, встал, блин, и стоит столбом! — но пока нельзя, он слишком мал, ему не уйти в зеркало, пока что — никак.

Мальчик из зеркала разворачивается и уходит. Однажды Стан тоже уйдет, погодите, вот увидите.

Декабрь сдирает с меня кожу. Никогда в жизни я так не мерз. Вдох — и тысяча белых птиц с острыми крыльями. Методично заставлять себя есть. Мясо как подошва, сухофрукты, глоток воды. Повторять по несколько раз в день.

Беспокоится ли обо мне Умберто? Или думает, что я умер? Надеюсь, он не винит себя за то, что бросил меня. Он должен был вернуться домой, спастись. В мире и так полно возможностей умереть из-за чужого безумия. Однако иногда я впадаю в безрассудную ярость: почему никто не придет и не спасет меня? Что делают жители села? Конечно, я знаю ответ, — я просто притворяюсь, потому что приятно повозмущаться. На подъеме, ведущем к железной тропе, безраздельно властвуют лавины, и эти люди не пошли бы искать и своего односельчанина, если б он решил сразиться со стихией и по собственной воле кануть в небесном океане. В здешних долинах уважают безумцев, ибо завтра их объявят святыми.

С Рождеством тебя, Нино!

Это ты, мама? Постой, я приготовил тебе подарок, где же он.

Вот этот снежок — круглый-круглый, белый-белый, я слепил его специально для тебя. Сегодня у нас будет пир. Сушеное мясо на ломтике сушеных фруктов, а потом кусочек сушеных фруктов на сушеном мясе. Вот напитки — чистейшая вода, когда-либо касавшаяся твоих уст, я собрал ее у самого истока, прижавшись губами к булькающему камню. Потом мы будем петь и танцевать, и я вручу тебе главный подарок. Я подарю тебе лето.

Никак не могу вспомнить, что делал вчера.

Зато сегодня я очнулся по пояс в снегу, у подножия откоса, ведущего к железной тропе. Я не помню, как покинул лагерь, понятия не имею, как я сюда попал. Помню только, как привычно стал разгребать снег перед палаткой, а потом закрыл глаза и открыл их в нескольких сотнях метров от нее. Это болезнь пастухов, недуг старика Эме. Мне страшно.

Начался новый год. Мне кажется, я чувствую в воздухе какое-то потепление, а может, мне это только мерещится. Когда растает лед? Когда я снова смогу спуститься по лестнице и покинуть свою тюрьму? Я силюсь сохранить надежду.

Я

останусь

жив

Загружать мозг, день за днем.

Список того, что я люблю. Собаки. Мед, текучий. Цвет, все равно какой. Поезда, сентябрьское утро, утро месяца несуществующего, который я могу выдумать — и кто мне запретит? Часовни, куда уже никто не ходит, те, что вырыты в ночи годами терпения, катакомбы с мерцающим в глубине язычком света, паузы в разговоре. И, конечно, Америка.

Список того, что не люблю. Вечное молчание, ветер севера, ледяное равнодушие, яичный желток, второй палец у себя на ноге, он длиннее первого, яичный белок, день рождения без мамы, когда мне десять лет, когда мне одиннадцать, двенадцать, тринадцать, пятьдесят два, — однозначно, вообще ничего не меняется.

Список женщин, которых я любил... Нет, хватит на сегодня списков.

Стою в снегу, на этот раз вблизи железной тропы. Чтобы сюда добраться, я должен был идти добрых два часа, — и вообще ничего не помню. Есть вещи и пострашнее: снова пришла стужа, и резче прежнего. Ее голубое лезвие колет сквозь воздух при каждом движении. Она без усилий взрезает палатку, пронзает одежду.

Борясь со своими блужданиями в беспамятстве, я ввел новый распорядок дня. Каждое утро я заставляю себя расчищать путь к откосу. Потом, если снег не идет, двигаюсь дальше по склону. Если ночью падает снег, начинаю все сначала. Работа изнурительная и неблагодарная, но по этой дороге я когда-нибудь выберусь отсюда. Каждое движение — искра будущего.

Я теряю в весе. Сильный кашель и лихорадка приковали меня к палатке на несколько дней. В каком-нибудь гроссбухе, видимо, написано, что срок мой еще не пришел. Однажды утром я проснулся слабый, как новорожденный, но с чистыми легкими. Я выздоровел.

Наступил февраль. И с ним мороз, настоящий.

Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, — мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все — поверхность, все — дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.

Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.

О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.

Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное — не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то — уличный фонарь.

Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся — на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности: а вы случайно не?.. Мы узнаем друг друга, — Он самый! Вот это встреча! А помнишь, как?.. И начнем все сначала. Ты станешь мне утешением и радостью. Я стану мягче, губы сложатся наконец в улыбку, взгляд будет ясен, как у того, кто защищен. К тому времени годы выбелят тебе волосы, подсушат лицо. Велика важность, махну рукой, ведь листья падают, а дереву не больно, плевать на облако, ведь солнце сильней. Я пройду по тропам твоих морщин. Ты никогда не перестанешь быть красивой.

Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.

Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки — точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять — пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.

Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, — такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал какой-то шум.

Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое им в пространстве, — инстинктивно, как чувствовал человек доогненной эпохи, живущий в постоянной опасности, всегда начеку.

Я подумал, а вдруг это призрак. Сын Джио пришел молить меня о помощи. Или Петер требует отмщения из глубин ледника. Все сказки и легенды родных Пиреней осаждали меня, скелеты скакали у меня в голове в зловещем хороводе. А может, это Драк, симпатичный такой ослик, которым нас пугал учитель. Он ждет детишек на выходе из школы, приглашает покататься, подгибает ноги, чтоб взобралось как можно больше малышей, и потом везет их топить в речке. В конце концов я завопил, громко и жалобно, как ребенок после страшного сна, и звуки прекратились. Забыв про холод, я всю ночь ждал, когда же посветлеет брезент и мой кокон превратится из черного в болотный, из болотного — в изумрудный, из изумрудного — в салатовый.

И даже тогда я еще ждал, может быть, час. Наконец вылез, сжимая свой жалкий перочинный нож. Снаружи было пусто, только я и горы, как каждый день. Но отпечатки следов на снегу, след ползущего тела... То был не сон. Я ужаснулся, узнав автора этих зловещих отметин. Призрак? Теперь я готов был над ним потешаться. Я взял бы всех призраков мира взамен моего ночного посетителя. Следы были волчьими.

Давай, угрюмый и мстительный бог Белобород, выкладывай карты на стол. Чем именно я тебя прогневал? Я годами ходил в церковь по воскресеньям, без всяких протестов, мне ужасно нравилось, что мать так держится за тебя, цепляется изо всех сил, молит вполголоса, держа мою руку в своей. А когда ты возносился на небеса, она вся трепетала, и мне это тоже ужасно нравилось, ты возносился и вдруг— крибле-крабле-бумс! — оказывался в приплюснутой гостии, такой тонюсенькой, что я не понимал, как ты можешь там уместиться. Во мне грехов не больше, чем в любом другом. Я никогда не крал, убивал еще реже, и коли желал изредка жену ближнего своего, то только если сам он ее давно забросил. И если уж считаться, давай начистоту: припомнить тебе все те разы, когда я находил мать в слезах, забившейся в дальний угол сарая, с рассеченной бровью или расквашенной губой, и она еще умоляла никому не рассказывать? У меня таких историй навалом, до конца зимы могу вспоминать. Так что нечего говорить, что все это мне по заслугам: и стужа, и одиночество, и боль. А теперь еще волк? Ты куда грешней меня, Белобород. И главный твой смертный грех я приберег напоследок: тебя нет.

Мой костер горит теперь всю ночь. Когда же зверь отступится? Не знаю. Он не ушел, по утрам я вижу его следы. Я дремлю вполглаза и подкармливаю огонь полосками брезента, смоченными в масле — так дольше горит.

Природа идеально сотворила волка. Он не спеша наблюдает, как я суечусь и трачу силы. Он понимает мудростью своего племени, что рано или поздно любой огонь гаснет. А я продолжаю битву человека, — сколько раз вот так же боролись за выживание мои собратья. Инстинкт против инстинкта, человек против зверя.

Я так его и не видел. Он бродит кругами на стыке с чернотой, — не точно там, где кончается свет костра, а чуть дальше, прячет глаза. Он тоже черный, время от времени я нахожу в снегу клок его шерсти. У меня была даже глупая мысль приручить его, однажды ночью я оставил ему приманку—ломтик колбасы. Он его не тронул. Он просто ждет — и дождется.

От покорности я перешел к буйству. Сегодня вечером я схватил нож и с воплем ринулся в ночь, рубя ее наотмашь и вслепую, крича волку: выйди, если ты мужик. Конечно, он не вышел.

Последний колпачок масла. Я смотрю в канистру, полную пустоты. Без топлива брезент палатки гореть не будет. После недели борьбы я слагаю оружие. Я ворошу последние угли и ретируюсь в палатку вместе с полным запасом ужаса. Где же ты, Корка, ведь ты нужен мне как никогда! Враг придет сегодня вечером. Слишком много щелей, я не могу сторожить все подступы в одиночку. Свернуться калачиком, превратиться в гладкий-гладкий шар, чтобы не за что было ухватить.

На рассвете — пробуждение, резкое, толчком, и ошеломление — оттого, что я спал, оттого, что я жив. Волк пощадил меня. Пощадил. Я выхожу из палатки под ослепительное солнце — обещание весны, от которого режет глаза. Глаза борются, фильтруют палящий свет. Зверский голод скручивает мне живот. Я так голоден, что мог бы проглотить долину, со всеми ее деревьями, людьми, скотом, с камнями, которые хрустят на зубах, и листьями, которые прилипают к нёбу, вот все бы съел и не подавился, а запил бы рекой. Несколько шагов по снегу, который стонет и скрипит, и складывается гармошкой.

Я жив. И тут я увидел. Прямо у себя под носом — разгром. Не съесть мне ни долину, ни людей, ни зверей. Все, людоед, нахвастался. Есть больше вообще не придется.

Ящик, в котором хранилась моя провизия, выпотрошен и пуст. Ничего не осталось. Проведя семь месяцев в котловине, я, обломок зимнего кораблекрушения, я, несчастный мешок с костями, волосами и веревочками мышц, ни на миг не подумал укрыть в надежном месте еду — итальянскую копченую колбасу и сухофрукты. Я думал, что зверю нужен я.

Прав был Джио. В горах умирают от самомнения.

Голод подступил почти сразу. Смешно: я каждый день просто заставлял себя есть, я проклинал каждый кусок солонины, от которой губы горели, каждую сухофруктину, от который они потом слипались. И вдруг я только о них и мечтаю. Еще бы куснуть, хоть разочек попробовать.

В первый день я искал остатки еды, потом слепил изо льда и найденных крошек эскимо и сгрыз его. Волк хорошо поработал. Ничего не затоптал, ничего не оставил, разве что по недосмотру. Я прямо видел, как он лежит у себя в логове, осоловев от жратвы, невнятно славя своих безымянных богов.

На следующий день я ел снег. Закрыв глаза, добавлял ему вкус всевозможной экзотики: сорбета из манго, флердоранжа, еще каких-то фруктов, может быть маракуйи? Пожевал щепочку, — что за вкусная лакрица! Обман действовал несколько минут, потом желудок взбунтовался. Из меня извергся поток ледяной воды.

Сегодня — лишайник. Я расчищаю каменные выступы, вцепляюсь в них зубами и пытаюсь что-то отгрызть, чтобы выжить. Но пока отдерешь хоть каплю лишайника, обломаешь все зубы, и я в конце концов сдаюсь. Голод стал болью, воткнутым в живот ножом. Но все это теперь не имеет значения. Сейчас у нас середина февраля 1955 года, и я, Станислас Анри Арменголь, родившийся в 1902 году в селении Тарб, сын Анри Мануэля Арменголя, прозванного Командором, и Марии Долорес Хименес, прозванной мамой, — я только что понял, что не умру от голода.

Снег идет уже час. А ведь я так верил в весну, так звал ее. Мольбы мои отскакивали от металлического неба. И сходили вниз белым пухом и шквалами, пронзительными, как пиццикато. Я знаю, о чем они трубят, что возвещают, — вот и он, их повелитель, великий мистраль с могучим воем меди. В первую метель он стал трепать мою провисшую палатку, но не сумел ухватиться и в ярости унесся, обдумывая месть. На этот раз не помогла и легендарная предусмотрительность Джио. Ветер подцепил брезент изнутри, через дверь, которую я опрометчиво оставил открытой. Палатка вздулась, как пузырь, выдохнутый землей. Я был неподалеку. Я подбежал и успел схватить волочившуюся по снегу веревку. Она цапнула меня за пальцы, прямо сквозь варежки, мистраль тащил в одну сторону, я — в другую. Он яростно пропахал мной целину — брось конец, идиот! Я цеплялся изо всех сил, не обращая внимания на боль, удерживая взбесившийся полог, от которого зависела моя жизнь. А потом устал и сдался, и покорился ветру. Разжал опухшие и окровавленные пальцы.

Долго лежал лицом в снег. Везде жжет, саднит кожу, легкие, горит внутри и снаружи. Двинуться. Встать на колени. Ползти в лагерь. От моего убежища остался лишь круг жухлой травы. Я так давно ее не видел, а ведь когда-то знал совсем юной, свежей, полной зеленых грез, — и вот она уже седеет от инея.

Я умру не от голода, нет. Первым меня прикончит холод, и так даже лучше.

Ночь заканчивает свой дозор. Ветер удвоил силу, он утюжит снега в одну большую плоскую пашню. Я жду, привалившись спиной к скале. Мне не страшно. Стадия озноба длилась два часа. Сердцебиение замедляется, чух-чух — и белое облачко слетает с губ, как игрушечный паровоз. Я осужден на смерть, но мне не положено последнего желания. А я бы не отказался от дольки шоколада. И еще я с удовольствием бы обжегся в последний раз — прикоснувшись к женщине.

Мне не страшно.

Разгибаю пальцы перед глазами. Грязь, мозоли, морщины и раны. Где тут линия моей жизни? Мне говорили: один искатель приключений, сочтя свою линию жизни слишком короткой, взял и удлинил ее — взмахом ножа. И что он выиграл? С ножом или без него, а край ладони случается довольно скоро. Продлить линию жизни, — придумал тоже. Наши ладони слишком малы, чтоб удержать хоть что-то важное.

Хочется спать.

Надо. Открыть. Глаза. Открой глаза, Нино, пора в школу. Я отталкиваю Корку, который вылизывает мне лицо, дышит сладкой щенячьей пастью. Я не дома, сам знаю. Я у себя на горе. Впервые я слышу ее, слышу по-настоящему. Гора — это симфония: bewegt, nicht zu schnell — активно, но не слишком быстро. Я всегда любил Брукнера.

Открой глаза. Я должен вспомнить что-то важное. Я слышу снег, потрескивание кристаллов. Далеко внизу земля уже шевелится, расправляется проклюнувшееся семя, буравит усиком почву. Я слышу, как сочатся черные реки, я опускаюсь еще глубже, до влажного бульканья лавы. Голоса, музыка, радиоволны Вселенной. Сок поднимается в стволе дерева, лопается яйцо жука во мшистой колыбели. Весна исполнила мое желание, она не так уж далеко, надо только вслушаться. Вот я и слушаю, Эме.

Надо проснуться. Что-то такое про волка. Я в озере, я медленно погружаюсь, далеко вверху сверкает треснувший лед, вокруг ранца плавают книжки, а вот и илистое дно, страх уходит, мне хорошо, высокие травы вздымаются, как мамины волосы, когда она склоняется поцеловать меня на ночь, но нет, мой час еще не пробил, чьи-то руки зовут меня, я отталкиваюсь пяткой, всплываю и глотаю огромный шар воздуха.

Метель свирепствует. Я больше не чувствую холода. Вспомнил. Далекую уже фразу Джио. На этом плато нет волков, «разве что они знают проход, который мне неведом». Может, и есть путь, есть способ выйти из этой долины, помимо железной тропы.

Стою посреди снега. Как я здесь очутился? Ах да, след волка. Я иду по нему уже час. Вздремнул всего минуту, чтобы передохнуть, прислонившись к сугробу. У моих ног цепочка следов еще ясно видна, несмотря на поземку. Она взбирается на восточный склон котловины, который я знаю хуже всего. Я так разогрелся от ходьбы, что снял куртку и перчатки. Я весь горю от пота, сбрасываю свитер, фуфайку, они меня душат. Я гол по пояс. Надежда окрыляет меня, я не чувствую усталости. След ныряет за уступ, образующий миниатюрную впадину на краю котлована. Здесь на большой площади снег утрамбован, видна рыжая шерсть вперемешку с черной. Мой волк не один, их двое — может, это пара ищет еду для детенышей.

После уступа след продолжается. Он идет все выше и выше, по всей длине котловины на высоте трехсот-четырехсот метров над дном. Луна исчезла, и я вхожу в тот час, которого научился бояться: час умирания души, час безумного сомнения во всем, даже в том, что взойдет солнце. Главное, не останавливаться. Я задеваю плечом черный камень, который мне указал Джио: отметка в три тысячи метров. Воздух все реже, мои легкие качают то немногое, что осталось.

Я иду уже два часа. И вдруг, разом, след исчезает во взвеси свежего снега прямо посреди склона. Картинный пожар охватывает горную цепь надо мной и рассеивает демонов, что штурмуют уже мой разум, предлагают гипотезу о волках, свалившихся с неба, как злой дождь. Где твоя логика, Стан? Они не свалились с неба. А раз они пришли не с неба...

На четвереньках расчищаю вокруг себя снег. Вот она, расселина в горе. Достаточно широкая, чтобы я мог залезть туда, а мне хочется спать, так хочется спать.

Только не сейчас. Когда так близко до цели. Открой глаза. Вот, они открыты, меня вытаскивают из озера, укладывают на лед, хорошо, что сторож проходил мимо, кто-нибудь, бегите за подмогой, ты жив, малыш? Да какая разница, все было так давно.

В последний раз оборачиваюсь к провалу. Далеко внизу — черная точка, свернувшаяся клубочком возле сугроба. Это человек, обхвативший руками колени, маленький шарик, который стужа катает большим пальцем. Он борется, упорствует между двух миров, отказывается дать себя раздавить. Этот человек — я. Галлюцинация, одна из тех чудовищных грез, что описывал Джио.

Но кто из нас настоящий? Я, стоящий на склоне, на цепочке волчьих следов? Или тот, скорчившийся внизу, изо всех сил удерживающий руками последние биения сердца? Кто из нас чья греза?

Я ныряю во чрево горы. Дорога длинна, руки вытянуты, обороняясь от тьмы. Бесконечный каменный коридор, настоящий лабиринт, где следы волков иногда различимы в сером свечении странных грибов. Я тысячу раз спотыкаюсь и снова бреду. Часы и часы, снова и снова, до полного изнеможения, и вдруг...

Гигантская пещера, ощетинившийся сталагмитами собор. С одной стороны в стене — синий витраж, мы упираемся в ледник. С другой стороны сквозь расщелину, выходящую на мирную долину, потоком льется солнце — это портал волков, за ним — свобода. Она подождет.

Tiranosaurus stanislasi. Леучо не солгал. Вот он, его дракон, в середине нефа, под охраной тысячи паломников из кальцита. Это диплодок, существо длиной более тридцати метров, самый прекрасный экземпляр из всех, что я когда-либо видел. Он лежит рядом с другим, поменьше, наверняка детенышем. Малыш размером с три моих роста, передние лапы сломаны напрочь. Когда-то, в далеком прахе времен, он упал в эту пропасть. Мать пыталась спасти его и застряла сама. А мир оставил их и на цыпочках пошел дальше. Никто о них не скорбел, никто не оплакивал, потому что долго никто не приходил: сто сорок миллионов лет пришлось прождать, пока кто-то наконец додумался поплакать. И потому я сажусь у их изголовья, я сторожу их сон в ночи без рассвета, я сторожу их безмерную любовь — любовь исполинов.

Спите. Скоро я уйду, не разбудив вас, потому что проснуться уже не дано никому.

— Это для меня?

— Конечно, для тебя.

Мама так и не выпустила из рук чемодан. Она делает шаг вперед, трогает кровать — таких больших она еще не видала, — меряет шагами собственную комнату — в самой глубине квартиры. Я открываю все шкафы, один будет для платьев, другой для меховых манто, еще один для вечерних нарядов, которых у нее пока нет.

— А лепнина на потолке, мама, ты только посмотри!

Она смотрит своими американскими глазами, смотрит и молчит, и улыбается. Ничего она не постарела. Она никогда не станет старой.

— Спасибо тебе, Нино. Как хорошо нам будет здесь жить. Совсем как раньше. Когда у нас был тот пес, которого ты так любил, такой серый...

— Синий. Корка.

— Да-да. Мне нужно сказать тебе про него одну вещь...

— Я знаю, мама, давно знаю. Отдыхай. Путь был долгий, ты устала. Сколько пришлось выкопать разных фоссилий и скелетов, чтобы добраться сюда.

— Бедные твои ногти, Нино... Что с ними стало...

Не переживай, такая у меня работа. Поставь чемодан. Приляг. Закрой глаза. Мягко как, правда? А потом мы отпразднуем нашу встречу. Пойдем в оперу, будем танцевать и кружиться. А когда ты устанешь, обопрешься на мою руку.

Я сижу у кровати и слушаю, — твое дыхание все медленнее, ты погружаешься в сон. Сейчас я неслышно уйду.

Сейчас я гашу свет.

ВЕСНА

Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Сюда давно уже никто не приходит. Древние автобусы, как ржавые слоны, лежат на боку, издыхая на холодном цементе дворов, открытых всем ветрам. Им больше не карабкаться по дороге, заросшей травой, она ведет в пустую деревню. Здесь нечего смотреть и нечего делать. Только развалины и тоска.

Сюда давно уже никто не приезжает, кроме него. Старый итальянец, согнутый годами, исполин, чье каменное лицо скрыто за толстыми стеклами очков. Он ступает на дороги, вновь открытые солнцем после долгой зимы. Он минует пустые дома, лес у подножия гранитных утесов, проходит бревенчатый мостик — ну, то, что от него осталось. Идет вдоль плато, останавливается, только чтобы немного вздремнуть. Снова отправляется в путь, потом берется за железные ручки скоб и перешагивает гребень.

Когда он был моложе, совершал это паломничество каждый год. Потом стал приезжать реже — так вышло. Но этот, 1994-й, особенный. Особенный, потому что последний. На будущий год у него не хватит сил, — такие дела, может, так и лучше. Он уже не молод, дети и внуки не преминули ему об этом напомнить: все отговаривали ехать. Восемьдесят семь лет, пора образумиться. И все из-за той давней истории.

Он спускается в котловину по привычной дороге. Впервые кажется усталым. Долго сидит на том месте, где когда-то стояли палатки. Что-то бормочет чуть слышно, — это он сам себе. Он изменился за сорок лет, медлительность стала величавой, терпение — бесконечным. Но место это осталось прежним. Он прекрасно помнит. Он помнит все.

Старик уже готов уйти, и тут взгляд цепляется за цветовое пятно—дальше, внизу. И тогда он идет среди неба, идет к цвету. Он идет, невзирая на возраст, невзирая на кости, которые скрипят и крошатся, сгибают долу его исполинскую фигуру.

Снег, сойдя, обнажил одежду. Куртка, свитер, фуфайка. Они хорошо сохранились, они раскинуты вдоль тропинки, которая обходит впадину с востока. На изнанке свитера — этикетка с именем владельца. Он без всякого чтения знает, что там не хватает буковки, которую договаривал он один. Очки туманятся, — опять запотели, думает он и трет стекла толщиной в палец.

Наконец старик поворачивает назад. Уходит, не тронув куртку, свитер, фуфайку. По возвращении жена спрашивает его почему — из кровати, которую она не покидает с тех пор, как заболела. Почему он не взял одежду. Умберто отвечает, что не знает. Он только помнит, что подумал, в последний раз оглянувшись назад:

«В мире нет ничего прекрасней».

Загрузка...