Столешница столетий Сказание о родовé

I

Да, так-то, ребята… Как говорится, и полвека не прошло, как мне стало ясно, что именно с этим ощущением времени я и жил всю жизнь с того часа, когда мой прародитель самыми простыми словами обозначил суть этого понятия. Жил, не осознавая, но чувствуя время, как что-то одновременно и монолитное, и упругое — словно поток сильного встречного ветра. И как же сладостно и радостно было преодолевать его в юные годы, как здорово было душой и плотью ощущать его тугое и мощное естество. А в пору зрелости — каким победным и звонким солнцем наполнялось моё естество, тараня собой, своей вошедшей в зенит жизненной силой этот монолитно-пружинный встречный поток времени!.. Нет, никогда не жил я согласно строке кумира многих наших интеллектуалов, никогда не был я «у времени в плену». То продавливал собой упругое сопротивление времени, то седлал его поток, а то и — в часы и дни особо вдохновенные — входил в него поистине, как нож в масло!.. Но пленником времени, завязшим в его монолите я никогда не был.

(Хотя бы потому, что никогда не хотел уподобляться не только что пчеле или мухе, навеки опочившим в сладко-золотой толще мёда, но даже и какой-нибудь доисторической мошке, уже миллион лет покоящейся в лучистой глуби янтаря. Велика честь, конечно — знать, что когда-либо на тебя взглянут, как на драгоценное ископаемое, или, может быть, даже станешь ты частицей украшения на груди какой-нибудь красавицы из сверхдалёких грядущих эр, велика честь — но не по мне, не по моей натуре… Не по нутру!)

…Да, сегодня-то мне особенно ощутима стала истинность слов моего деда о том, что такое время. Теперь, когда с каждым годом — да что там с годом, порою и с каждым днём становится всё труднее, а то и всё болезненнее преодолевать собой эту пружинно-вязкую толщу, вклинивать себя в упругий монолит, зовущийся временем. Всё меньше сил в душе и в теле для преодоления его встречной мощи. А оно, время, остаётся прежним. Оно не меняется, оно всё то же Время… Так-то, ребята…

И всё-таки я продолжаю своё движение в нём, движение, которое собственно и зовётся моей жизнью, и чем труднее становится мне одолевать уже, судя по всему, завершающую её часть, тем отчётливей и яснее предстаёт передо мной её начало. Самое начало. Вот примерно та ранняя пора детства, когда я услышал от кровно родного мне старика определение времени. Нет, пожалуй, даже ещё более ранняя — те дни, когда я начал понимать, что это я — да, именно я! — живу на белом свете.


И сразу же, одновременно с этим пониманием вошло в меня и другое: что я родился и живу в краю какой-то сверхъестественной, небывалой и неповторимой красоты. Родная земля, которая в моих повествованиях зовётся Талабской, с первых дней моей осознанной жизни явилась чудесным и сказочным миром. Никто мне этого не внушал, никто меня не воспитывал, что называется в духе любви к отчему краю. Этот дух сам собою возник во мне и стал самим воздухом моих юных лет — и в зрелых тоже не истаял, не источился… Я изначально ощутил, что живу среди волшебства вишнёво-яблоневых садов, рядом с таинствами широкой реки и её излук и заводей, живу в краю могучих и дремучих сосновых боров, среди бесчисленного множества больших и малых озёр, и даже таившиеся меж ними в чащах и огромные в ту пору болота не казались мне страшными — они были для меня приметами той сказки, что являлась моим начальным миром и творилась вокруг…

А на песчаных и плитяных холмах-«горушках», окружённых ржаными, гречишными и льняными полями, стояли то маленькие одноглавые церковки, а то и высокие белокаменные храмы, подобные богатырям, что по пояс ушли в землю, но вздымают над нею свои мечи — звонницы. И что с того, что по большей части проёмы звонниц зияли пустотой, и колокольных звонов не слышалось в те годы, а многие храмы стояли в запустении, — я видел, как люди, и родные мне, и вовсе незнакомые, крестятся на них: ещё не осознав, что такое Вера, я ощутил, что это — не просто древние здания, но символы Веры… А многие из этих холмов, увенчанных соборами, хранили на своих «оплечьях» остатки крепостных стен, иногда ещё и развалины башен. Но увидел я в самом раннем детстве и не порушенные временем и войнами твердыни. Сложенные предками из того же самого плитняка, они казались продолжением возвышенностей, на которых стояли, отражаясь в синеве рек, на слиянии которых они, как правило, и возникали… Когда же над такой твердыней, как над грозным исполином Кромом — над кремлём Талабска, главного города нашего края, — виднелась белая среброглавая стрела собора, то начинало вериться, что это сама земля, такая, на первый взгляд, низинная, рвётся в небеса, устремляет зов своих недр в лазоревую высь, верхами башен и куполами дорастая до небосвода!

А чуть позже, сначала со старшими, потом со сверстниками я стал бродить по стенам Талабского Крома, лазить по хитроумным оборонительным сооружениям крепости, которая пятью кольцами стен опоясывала город, входить в гулкую сумрачную тишь боярских и купеческих палат. И от тех же старших, а после из самых первых моих книг мне стало ведомо, что вот почти по этим самым плитам и уступам, почти по этой самой почве, где ступают мои ноги, всходил на «чело» твердыни Александр Невский, а вот здесь он ехал на коне со своей дружиной, а через эту прибрежную луговину белой лебедью плыла-ступала по шёлковым травам княгиня Ольга навстречу князю Игорю. И уж точно в эти крепостные ворота въезжал со свитой Иван Грозный, чтобы, встретив местного юродивого, который протягивал ему кусок окровавленного сырого мяса, содрогнуться от себя самого и не терзать город казнями… И я точно знал, что почва вот этого бастиона, где мы с мальчишками только что упали в густую и сочную мураву, помнит ботфорты и руки Петра, со товарищи, в спешке насыпавшего здесь укрепления для войны со шведами. И совершенно был я уверен в том, что каменные ступени, по которым я только что взобрался на верх самой высокой талабской башни, помнят летучую поступь кудрявого опального поэта: он, приезжая в Талабск из своего имения, любил в предзакатный час подниматься сюда, где на оплывшей башенной верхушке стояла тогда беседка. Он смотрел из неё на горизонт, где искрилась гладь озера, — быть может, она ему морской простор напоминала, незадолго до того им покинутый…

И потому кружилась моя юная голова, когда сквозь крепостную бойницу я смотрел на широкую ленту реки, по которой шли и летели пароходы и крылатые катеры, смотрел на новые здания своего города, — кружилась голова: из древней глуби веков я смотрел в новый век! И оба этих пласта времён жили рядом, и оба — жили во мне. И это стало просто физическим моим состоянием: изначально, с первых лет моей жизни былые века, седые и недавние, предстали передо мной такою же действительной реальностью, какая меня окружала наяву. Древность не мифом явилась мне, не «временем, давно прошедшим», но — явью. И даже нельзя сказать, что музейной явью. Родись я в ином краю и в иной людской среде, наверное, иначе воспринимал бы мир и время — да и вообще иную прожил бы жизнь. Но если в музее родного города, в старинных купецких палатах, чьи стены мощью соперничают с крепостными, ты видишь серебряную чашу, изготовленную твоим предком лет за четыреста с лишним до твоего рождения, и по ободу этого сосуда вязью вычеканено родовое имя твоего предка — твоя фамилия! — то уж какой тут миф, какой тут музей, какой «плюсквамперфект»? — это твоя жизнь. Явь твоя.

И когда эту же — твою — фамилию ты видишь написанной выцветшими чернилами на чудом сохранившейся в лихолетьях тетрадке, чья твёрдая обложка хранит в себе и аромат ладана, и крепкий запах дёгтя, и дух ещё чего-то таинственного, а эта тетрадка оказывается «табелью», да, женского рода, «Ученической табелью» с оценками, которые получат твой родной (не важно, что двоюродный) прадед, проучившийся два года в церковно-приход-ской школе, то… То в твоём воображении появляется не какой-то вымышленный старик (видеть его ты не мог никогда хотя бы потому, что он сгинул ещё в Первой мировой, в «империалистической» войне), схожий чем-то с другими родными тебе стариками, нет! Владелец этой «табели» — ты сам, ну… почти такой же, как ты, первоклашка с измазанным чернилами кончиком носа, ведь и в твоём годовом табеле такие же отметки, а, главное, на нём — та же фамилия. Какая уж тут старина, какой прошлый век? — я ощущал себя всеми своими предками и старшими родичами, и теми, кого знал лишь по семейным преданиям, и теми, кто окружал меня в моём детстве. Не «связь времён», нет — единое время. Весь мой начальный мир подтверждал слова моего прародителя о том, что такое Время…

А едва ли не все люди, жившие в мире моего детства, были для меня старшими, — малышня, сверстники, «мелкие» не в счёт. Что там отец и мама, бабка с дедом и кое-какие долгожители из предшествующего им поколения, — даже братья и сестры любых «степеней» родства, от родных до «десятиюродных», все были старше меня. И какое-то время мне верилось, что так будет всегда. Точней сказать — будет вечно. Верилось до того дня, когда я понял, что люди — смертны. Но это уже предмет отдельного рассказа о моём детстве. Понимаю: можно улыбнуться над полумладенческой верой в то, что одни люди сразу рождаются и живут стариками, другие — зрелыми, взрослыми, твоими родителями и их сверстниками. Однако гораздо примечательней и основательней была другая моя убеждённость, и жила она во мне гораздо дольше. А именно: мне долго верилось, что в мире или нет, или почти нет людей, которые не были бы мне родными.

Чему тут удивляться? — наша «родова», обитавшая по большей части в ближних и дальних деревнях и сёлах вокруг Талабска, но также и в нём самом, и на его в те годы ещё совершенно сельских окраинах, была невероятно многочисленной. Хотя и только что отполыхавшая Великая Отечественная, и другие войны и сотрясения XX века сильно проредили её (из шести братьев моего отца двое погибли в битвах с фашистами, один на финской войне, а самый старший ещё мальчиком — от шальной пули послеоктябрьского лихолетья), но всё-таки она оставалась мощной не только числом.

К тому же родова — это не только кровно родные друг другу люди, родственники «по прямой». Тут и прижившееся у нас иноземное словцо «клан» синонимом ничему быть не может. Клан всё-таки образуется людьми, одну фамилию носящими. А в нашей талабской родове были люди с самыми разными фамильными именами. Хотя одних только носителей достаточно звонкой и редкой фамилии, которой удостоен автор этих строк, после войны можно было насчитать, самое меньшее, человек тридцать, если не сорок. Но и они подразделялись, по крайней мере, на шесть-семь отдельных семейств. И каждое из них жило своим домом в разных приталабских селениях и в самом городе. Но «гнездом» для всех этих людей с нашей фамилией было наше — моё — родное село Крестки.

И не потому, что в Крестках стоял, окружённый обширным и, как нынче говорится, элитным садом дом моего деда. А дед являлся признанным (хотя никто его не назначал и не избирал) главой всей нашей родовы. Всей, а не только тех, кто носил нашу фамилию. Почему его все звали «кряжем», «коренником», а ещё «большаком», то есть своего рода патриархом обширного множества сельских, полугородских и городских людей, связанных меж собою ближним и дальним родством, — тому немало можно назвать причин. Конечно, был он «стержневым» среди работящих и знающих людей нашей послевоенной сельщины, — однако в его широкой известности, а, можно сказать, и славе содержался и крепкий привкус своеобразной интеллектуальности. Свойство, не столь уж частое среди людей любого дела. Золотые руки, смётка, сообразительность, дар мастерового, чувство земли, чутьё в садово-селек-ционных занятиях и опытах, способности и к другим ремёслам, не говоря уже об истовом трудолюбии и выносливости — эти качества, кто бы там и что бы там ни говорил, присущи многим русским труженикам и ныне. Но есть ещё всё-таки такое понятие, как величина личности, её масштаб. Суховатое, но точное определение.

Дед был Личностью. Крупным, сильным человеком, с младых лет полным глубоких страстей и больших замыслов. И, хотя, как было уже сказано, ко всяческим философствованиям он никогда не был расположен, титул мастерового интеллектуала он вполне заслуживал. Его интеллектуальность состояла не в одном лишь весомом багаже прочитанных им за многие десятилетия книг. (Я уже в одной из своих прежних книг поведал, что именно от него я в детстве впервые услышал об Иване Бунине, о котором в школьных учебниках тогда ничего не говорилось, узнал, что «Бунин-то повыше Горького будет…») А в том она состояла, что он действительно по-крупному мог и умел мыслить и чувствовать, проникать в суть вещей — и действовать…

Тогдашняя местная власть, надо отдать ей должное, сознавала и признавала его человеческую величину, понимала, что ей необходимы в народе такие «опоры». Потому-то о моём прародителе нередко появлялись положительные очерки и заметки в талабских газетах, да и его самого порой звали на их страницы — поделиться «передовым опытом». Несколько раз его выбирали в районный Совет, а однажды и в областной… Словом, в глазах всей округи и, конечно же, в глазах многочисленных родственников он мог быть «заступником» в случае чего. А случаи такие, разумеется, случались. И заступником, ходатаем дед становился не раз — иногда и на свою голову…

Вот поэтому-то прежде всего, думается, он и стал «коренником», старейшиной нашей талабской родовы. А вовсе не по старшинству: первые лет десять-пятнадцать после Великой Отечественной среди этой родовы можно было отыскать и чуть ли не столетних стариков, а некоторые старухи и за сто переваливали… И все главные сходы, «соборы» её проходили, как правило, в большом дедовском доме. Верней сказать — так, по крайней мере, мне помнится, проходили-то они чаще всего в саду, по тёплым временам: среди яблонь, вишен, смородины и крыжовника ставилось множество скамей и лавок, настилались и сооружения, заменявшие собой столы. Причины и поводы для таких «соборов» бывали самые значительные и знаменательные. По большей части они посвящались обсуждению каких-либо больших совместных дел, таких деяний, свершить которые можно только «всем миром». Скажем, возведение нового дома для кого-то из родственников-погорельцев. Или «шапка по кругу» в помощь родичу-рыбаку с одного из островов Талабского озера: он, всегда щедро одаривавший рыбой «береговую» родню, задумал строить новый мотобот — нешуточное, дорогостоящее дело… Иногда и, можно сказать, юридические вопросы обсуждались, вроде раздела имущества, доставшегося в наследство — без суда обходились!

А иногда и не только «свои» приглашались на эти семейно-об-щинные сходы: по делу приходили туда и колхозные председатели, а позже — директор совхоза, и разные потребсоюзовские деятели, и прочий начальственный местный люд. И завершались такие «соборы» во всех смыслах не «сухо». И чарки звенели под кронами, и песни допоздна звенели над дедовским садом. И, по общему — да и по «руководящему» мнению — пользы от этих «съездов» наших родичей было больше, чем от «официальных» колхозных и совхозных собраний…

Особенно ярко в память мою — уже в юношескую память — впечатался «собор», который, собственно, стал праздничным застольем с первой минуты — для того на него и пришли. То была свадьба моего старшего троюродного брата. Он только что вернулся с Кубы, куда попал вместе с другими нашими воинами как раз в те самые тревожные дни «карибского кризиса», когда меж двумя сверхдержавами чуть не началась ядерная перестрелка. На сержантской груди моего «брательника» (а, между прочим, так у нас именовали троюродников, двоюродных же братьев звали «братанами») красовались не только значки, но и две медали — служил он знатно! Адом его родителей находился тогда в состоянии капремонта: играть свадьбу было негде. А сей жених моему деду был особенно дорог — как внук его любимого младшего брата Гаври, расстрелянного немцами в начале войны. Вот старик и расстарался…

…Застольем был и самый последний «собор» нашей родовы — но застольем скорбным. Произошло это в начале 70-х, в один из последних жарких дней мая: под белорозовыми, кипенно-цвету-щими кронами сада несколько сотен простых и именитых жителей талабской земли сидели на поминальной тризне после того, как предали этой земле создателя этого сада. А потом никакие «соборы» и сходы нашего сообщества родичей уже не устраивались. И не только потому, что ушёл из жизни «корень» родовы, её старейшина. На его место никого уже было не надобно: наступали иные времена, наступало «выветривание» всех главных основ того миропорядка, что был нашей начальной жизнью. А эти основы звались: Дом, Семья, Род. Наконец, вскоре и городские окраины, и селения, в которых жили наши многочисленные родичи, стали исчезать с лица земли — вместе с их жителями. И на месте Кресток, моего родного села, высятся городские кварталы…


А Крестки, говорю, для всех людей, носивших в те послевоенные годы нашу фамилию (а именно они — вот тут уж точно можно сказать: наш клан, — были «ядром» или магнитным «сердечником» нашей обширной родовы), Крестки являлись «генетическим гнездом» этой фамилии. И не потому, повторяю, что там жил мой дед. Но потому, что в Крестках в те поры ещё сохранялся старый крестьянский дом со всякими пристройками, «связями» и службами, который и приходился настоящим изначальным гнездом для нашей фамилии. В том доме (верней, в избе, которая когда-то стояла на его месте, — потом эту избу расширяли, расстраивали и доводили почти до статуса крестьянских хором) в середине XIX — Боже, уже позапрошлого — века родился мой прадед, унаследовавший его по праву старшего среди своих братьев, а со временем там же явились на свет Божий его многочисленные дети, среди которых был и мой дед. Он и женился, как и его старший брат, живя в этой избе (которая к тому часу уже обросла пристройками), но потом его судьба на годы резко повернулась в сторону города, и он уже не возвращался в отчие стены. Как не возвращались туда и все другие деды-прадеды и, разумеется, их сестры, выходившие замуж в другие семьи: каждый парень, становясь мужиком, ставил свой дом, рубил свою избу, — недаром было столь ходовым присловье: «Комнат много, а крыша одна»… Но все они продолжали чтить этот старый дом уже как некую сакральную ценность, почти религиозные чувства к нему испытывая.

Он имел два имени, два равноценных титула. Один — старина. А другой — родина.

В послевоенное время, на моей памяти, «старина» уже очень соответствовала этому своему имени. Сильно пострадавшее во время войны, гнездо нашей фамилии обветшало, выглядело не очень казисто, хотя не сиротливо и заброшенно. Просто не имела «старина» в те годы своего постоянного и крепкого хозяина. В «родине», помнится, жили какие-то очень древние старушки, то ли племянницы одного из прадедов, то ли вдовы его сыновей. Но доживали они свой век в стенах «родины» не бобылками, Богом забытыми, а под постоянным присмотром молодых. Именно «молодых», в брачном значении этого слова: «старина» принимала под свой кров на какое-то время ту или иную пару новобрачных из нашей родовы, тех молодожёнов, которые по каким-то причинам или не могли, или не хотели начинать семейную жизнь в стенах одного из родительских домов либо где-то ещё. Помимо ухода за старушками на такую чету возлагалась и обязанность произвести в «старине» хотя бы небольшой, «косметический» ремонт. Или фундамент укрепить, а то и один-два венца в стенах заменить, если те вконец обветшали…

Но всё равно — это было уже не то, что потребно человеческому жилью, чтобы оно ощущало себя настоящим Домом. С настоящим Хозяином. Новобрачные надолго в «родине» не заживались, предпочитали обзаводиться своим новым жильём. Когда-то я спросил «брательника», того самого троюродного брата, которому после его «дембеля» сыграли свадьбу в дедовском саду, — почему он не захотел стать хозяином «старины», поселившись там с молодой женой? Он ответил так:

«А знаешь, поначалу-то мы с моей Алёной и сами на то лыжи вострили. Я тогда на завод пошедши был, там с квартирой ничего не светило. А на новый дом заводиться — с каких шишей? Мы уж и думали: проживём в этой „родине“ сколь Бог даст. Да и уже тогда слух пошёл, что рано ли, поздно ли, а город в нашу сторону расти будет, снесут наши Крестки когда ни то… А стали жить — ну, то ли, как в музее, то ли… в каком-то замке Моррисвиль. Бывало, возьму баклагу деревянную, пивка в неё налить, смотрю, а на дне цифры, по-моему, так: „1877 годъ“ вырезано. Мне аж холодно: думаю — прадед, а то и прапрадед баклажку эту выдолбил, а я из неё пивко, будто со стакана гранёного… А то из одного угла, из другого кто-то зырк-зырк, вроде глаза чьи-то сверкнут, и скрипы какие-то; вгляжусь — то ли борода седая в том углу мерещится, то ещё что-то блазнится живое… Ну, можно ли в таком доме спокойно жить — сплошные тени предков! А потом вообще… дед Гавря стал мне сниться, он же в „старине“ до войны жил, и, знаешь, самое-то жуткое: он в белой рубахе мне снился, а на ней — несколько кровавых дырок, стало быть — после расстрела. А я ведь родился через день после того, как его немцы расстреляли… Ну, как такие сны пошли, я говорю своей: всё, Алёна, хватит, а то свихнёмся тут! Слава Богу, согласилась жонка, сняли мы комнатуху рядом с заводом, а потом заводской дом построили, там нам квартирку дали…»

…Да, многие пригородные селяне в те годы, когда деревня перестала быть «беспаспортной», стали «сдвигаться» в сторону города, а уж в нашей-то родове издавна было немало и мастеровых, и фабричных, и других «служилых» людей. Словом, нарастало то, что позже было названо урбанизацией сельшины… И всё равно: наша ссмейно-родовая община до последнего продолжала почитать и сберегать ветшающий дом, звавшийся и «стариной», и «родиной». Причём оба этих слова появились в моём детском сознании впервые именно как названия прадедовского дома. А ещё мне помнится один не самый крупный, но очень шумный сход родственников, обсуждавших судьбу сразу нескольких изб, которые стали к тому часу не только ветхими, но и «выморочными», бесхозными. И среди множества горячих восклицаний и резких доводов чаще всего и громче всего звучали вот эти:

«„Родину“ не продавать ни в коем разе!»

«„Старину“ продадим — на могилки отчие плюнем!»

…Согласитесь: если человек в раннем детстве под родительским кровом слышит такие слова, всерьёз и убеждённо произносимые самыми близкими ему людьми, то и понятия «родина» и «старина» в его дальнейшей жизни будут не просто словами.


…А не так давно я случайно встретился сразу с несколькими своими родственниками «разных степеней» среди девяти- и двенадцатиэтажных высоток, выросших там, где когда-то были наши Крестки. Завершился-то этот наш нежданный «микро-собор», как и в давние времена, застольем, добрым, хотя и грустноватым. Но поначалу, разговорившись (да и не все сразу признали друг друга в седых и лысеющих мужиках), мы «завелись» на поиски того места, где находился тот «изначальный» дом наших прадедов и прапрадедов. Искали — и не нашли. Ни одного ориентира, ни единой приметы, вроде какого-нибудь камня-валуна или кряжистого дерева, не сохранилось. Так и не определили мы, в какой из железобетонных громад затаился призрак нашей «старины» (а ведь он непременно должен там таиться, дружно решили мы, он должен своими скрипами, шорохами, тенями и таинственными вспышками во тьме ночной пугать и зачаровывать новых жильцов многоэтажки). Не отыскали мы то место, где стояла наша «родина»…

И потому, сидя іі гостях у одного из встреченных родичей за наспех собранным столом — в одной из каких же типовых многоэтажек, — поминая и ушедшие в небытие Крестки, и обитателей нашего села, ушедших туда же, то один из нас, то другой с грустной усмешкой сокрушённо приговаривал:

«Ну, ребята, ни Кресток наших нет, ни „старины“ нашей!» Или: «Эх, мужики, нет больше нашей „родины“ — и не будет никогда!»

Сами понимаете, кавычки в устной речи не слышатся.

Мы и сами понимали, даже захмелев: очень уж невесёлые шутки у нас получаются — если их вообще можно считать шутками. Почувствовав эту неестественность, самый старший из нас — а им оказался хозяин квартиры, тот самый «брательник», мой старший троюродный брат, хлопнул широкой ладонью по столу и молвил твёрдо:

«Ладно, родственнички — ни к чему нам ни зубы скалить, ни плакаться. Есть у нас ещё и родина, „маткин берег, батькин край“, как в песне нашей талабской пелось; и Россию нашу, страну-то, слава Богу, развалить никто досюль не смог, хоть и стараются. И старина ещё стоит — на тыщу лет строена. Даже церквы заброшенные в порядок приводить стали, было б только кому ходить в них. Всё ничто, ребята, всё, мыслю я, ещё в ум-разум у нас опять придёт, ежли только, конечно, внучата наши от нас доброе переймут да „белой дурью“ себя не погубят… А вот что боль — то боль: чего у нас точно уже нет и не будет — так это родовы нашей. Взабыль — исчезла она, родова, истаяла!..»

Вот это было сказано — точней некуда.


А ведь была она! Вроде бы совсем недавно была, семейно-ро-довая общность наша, родственно-клановая наша община, да такая многочисленная — вряд ли какие другие «кусты» родственных друг другу семейств из нашей приталабской округи могли тягаться с нею числом. Ведь, говорю же, ещё лет тридцать назад чуть не с километр вилась лента толпы, шедшей за гробом деда, и обширный наш сад еле вместил в себя собравшихся на поминки. И половина из того людского множества состояла из наших родственников, ближних и дальних. Так огромна была родова.

Судите сами.

В течение почти целого века молодые парни, мужеска пола птенцы дома, что звался «стариной» и «родиной», а потом их сыновья и внуки обзаводились своими семьями. Каждый роднился с другой семьёй. А следовательно — ещё самое меньшее с двумя-тремя семьями, кровными узами связанными с семьёй, которая подарила ему молодую жену. И его дети и внуки уже состояли в той или иной степени родства со всеми членами этих семей и с их потомством. То же и с девушками, птенцами «старины», выходившими замуж и рожавшими детей. Представьте себе, сколько же в каждом поколении за почти столетие являлось на свет не только внучатых, но и правнучатых чьих-то племянников и племянниц… Родова разрасталась в геометрической прогрессии!

Диковато, не правда ли, для наших-то дней звучат такие, к примеру, титулы — «пятиюродный дед» или «семиюродная тётка»? А во времена моего детства, в послевоенные годы подобные сочетания слов были частью повседневного разговорного обихода… А добавьте сюда ещё и крёстных отцов и матерей, — о, для своих крестников и крестниц они в прежние времена становились нередко авторитетами в главных жизненных делах, советчиками и наставниками едва ли менее весомыми, чем кровные отец и мать… И с семьями крёстных родителей у их крёстных детей тоже устанавливались узы родства. Мне вспоминается пожилой мужик, заглянувший к нам в дедов дом; вместо правой ноги у него ещё с Гражданской войны деревяшка, однако он добрался до Кресток за десяток вёрст из приозёрного села, ещё бы! причина самая весомая: «У внука мово крёстного жонка первенца родила, сына, во как, хорош бы я был, не навестивши по такому-то случаю!»..

Ещё бы — событие. И не дай Бог кому-то пренебречь даже отдалённым, почти уже призрачным родством в те годы: такой человек для всей родовы становился чужаком, да и во всей округе на него посматривали, как на изгоя… Конечно, шутили и тогда «про десятую воду на киселе и про нашему забору двоюродный плетень», однако помнили и тех, кто «кисель», и тех, кто «плетень». Особым почётом пользовались старушки (да, почему-то именно они, женщины пожилые, а не старики), которые хранили в своей памяти все эти довольно-таки сложные и запутанные линии межсемейных связей. Которые могли мгновенно (словно бы, нынешним языком говоря, компьютер с такой программой у них в мозгах находился) ответить на вопрос о том, кто кому кем в родове приходится, вплоть до тех самых «киселей» и «плетней». Бабушка моя числилась одной из первых среди таких старушек.

Причём, что примечательно, даже тогда, когда память её стала сильно сдавать, когда бабка моя, дряхлея, к вечеру забывала про утренние события, — даже и тогда она не утеряла способности точно и почти мгновенно определять, кому, скажем, её троюродная сестра Нюра Подплитнова является «божаткой», а кому — «свояткой». То есть, в переводе на литературный язык, с кем эта Нюра породнена через своих крёстных детей, а с кем — по линии своего мужа. И это — пример далеко не самого сложного «узла» из тех, нити которых бабушка держала в своей памяти…

Помнится, однажды (это уже когда я подрос и стал во время каникул подвозить на Торг, на наш талабский рынок, бабкины корзины с яблоками и другими плодами нашего сада, обвешивая ими со всех сторон свой велосипед) я стал свидетелем того, как моя прародительница просто «возгорелась» желанием отыскать одну из недостающих, по её мнению, ниточек в переплетениях отношений внутри родовы. Разговорившись с одной покупательницей, достаточно ещё молодой горожанкой с окраины, бабка решила, что эта глянувшаяся ей симпатичная женщина непременно должна была принадлежать к «нашим». И — забыла пожилая крестьянка про всю свою фруктово-ягодную коммерцию. И пошла осыпать свою новую знакомую целым градом вопросов, пытая её про всех её родственников и предков чуть не до десятого колена. Приговаривая — «Нет, хоть провалиться мне на этом месте, а я до правды докопаюсь!», — она чуть не целый час выясняла ближнее и дальнее семейное окружение своей собеседницы, усадив её рядом с собой за дощатым рыночным прилавком и угощая то яблоками, то сливами, то ещё чем-нибудь.

«А бабка-то твоя по отцу за кого была вышедши, не вспомнишь?» «А свёкра твоего шурин не из Ильинских ли будет?» «А того твоего брательника старшего кум не Бухмарин ли Алёша?» «Ну, по глазам видать, что к вашим кровям кто ни то из Завариных подметался, ай нет?»

Вот такими вопросами забрасывала бабушка эту пригожую женщину из окраинной слободы, стремясь доказать её непременную принадлежность хоть к самому дальнему «клану» нашей родовы. И в их долгой беседе прозвучали, пожалуй, все слова, коими на Руси издревле означались многочисленные статусы внутрисемейного и межсемейного родства: зять, свекровь, тесть, свояк, деверь, сноха, золовка, невестка, и так далее, — поди, не каждый сегодня и знает-то эти слова, а уж их точные значения и вовсе стали забываться… Но в тот раз «хранительница памяти» вынуждена была признать своё поражение — правда, по её убеждению, временное. Так и не удалось ей отыскать ни единой, даже самой тоненькой ниточки, которая связывала бы эту слобожанку с нашими «фамильцами». Бабушка была так огорчена, что с горя — да ещё в базарный-то день — закрыла свою торговлю, отдав своей новой, хоть и несостоявшейся пока родственнице почти доверху полную корзину «малиновок». Надо заметить, подобные жесты щедрой благотворительности были вовсе не свойственны ей, вообще-то довольно суровой сельской старухе, хотя по натуре и не скаредной, но по необходимости чаще всего достаточно прижимистой. Но уж очень велика была её досада!

«Нет, девка, чевой-то мы с тобой в наших розысках недоглядели, звёнышко малое какое-то пропустили в цепочке той, али и уж совсем памятью повстшала, но я вспомню, вот те крест, вспомню, — быть того не должно, чтоб ты не наша. Хоть на мизинчик, да наша! Докажу, доищусь!» — так заверяла бабка свою новую знакомую, прощаясь с ней. И не раз повторяла по пути домой из города: «Наша она, говорю я, наша! Личьём-то и с Надюшкой-покойницей схожа, которая деду твоему двоюродному свояченицей была, и с Лёлькой Завариной, а уж Заварины-то нашему чудинцевскому роду самые ближние по сестринской моей стороне. Да и фигуриста, ладная такая вся, а уж улыбается-то как добро — ну, точно мамушка Володиной крёстной, дяди твоего питерского… Ей-Богу, из нашей родовы она, доищемся!»

И ведь доискалась! Докопалась, чуть не всех своих сверстниц мобилизовала из числа «хранительниц памяти», да и просто памятливых бабусек-односельчанок и жительниц пригородной сельщины, что были с нею в дружестве — и добралась-таки до правды. Установила, что эта слобожанка, по сердцу ей пришедшаяся, гораздо ближе нам, чем «седьмая вода» и «двоюродный плетень», да только войны и другие сотрясения столетия действительно вышибли несколько тех самых «звёнышек» из цепочки нашего с нею родства. Восстановила бабка эту цепочку! Причём — лишь одну из множества… И, помнится, немалым потрясением стал для меня приход этой женщины к нам в дедов дом в качестве дорогой гостьи, — бабушка, чествуя её и тем самым как бы празднуя свою «генеалогическую победу», несколько раз повторяла, обращаясь ко мне: «Вот, Слав, тебе ещё одна бабка будет!» Очень уж молода и привлекательна была талабская слобожанка для такого почтенного звания. Даже на мой тогдашний взгляд, на взгляд мальчика, ещё только-только превращавшегося в подростка…

Но — бабка так бабка, я с самых первых лет жизни осознал, что их у меня много, да и дедов тоже не два и не три. Конечно, родители моего отца были среди них не просто главными и первыми, а, как говорится, с большой буквы, единственно родными, такими же родными, как мама и отец. В их доме я родился и рос — этим всё сказано. Но, говорю, точно такое осознание с младенчества жило во мне и по отношению ко многим другим старшим людям, окружавшим меня. Они были для меня — в зависимости от их возраста — или дедушками-бабушками, или дядями и тётками. Но — родственниками, то есть — родными. Ни на двоюродных, ни на троюродных я их не делил. Так же, как не делил по этим «коленам» самых юных в мире своего детства: все они тоже были старше меня, и все они были для меня братьями и сестрами. Точней — братишками и сестрёнками. Осознавать среди всех этих старших генеалогическую «иерархию» я стал позже, в подростковом возрасте, понимая уже кое-что из таинств жизни, постигая, что в мире взрослых далеко не всегда тот главнее, кто старше, и даже не тот, у кого кулаки тяжелее…

Тогда-то мне и довелось не раз испытывать тайный, а то и явный конфуз: например, выяснилось, что молодой родственник из соседнего села, кудрявый парень с пшеничными усами, которого я почтительно величал дядей Юрой — никакой мне не дядя, а именно «брательник», троюродный брат. А вот рыжеволосая девчонка Светка, которую я считал своей «сеструхой» (то есть, двоюродной сестрой), и которая с плачем бегала от меня, когда я гонялся за ней с пучком крапивы, хоть она и была двумя годами меня старше, — вот она-то мне приходилась настоящей тёткой, пускай и в очень дальних «степенях». Однако и у меня обнаруживались племянники и племянницы, хоть тоже очень «многоюрод-ные», среди тех мальчишек и девчонок, которых я чтил как своих «братишек-сестрёнок», причём старших, и справедливо: даже самые юные из них родились двумя-тремя годами раньше меня… Таковы были парадоксы, происходившие от порой донельзя фантастически переплетавшихся меж собою «цепочек» нашей родовы.

Но надобно тут более важное сказать. Все они, эти старшие люди в мире моего детства, будь то старики, будь то просто взрослые зрелые мужчины и женщины или же ребята и девочки — все действительно были мне роднёй. В деле, а не на словах, не по званию. В том смысле, что они не были мне чужими. (Да «чужих» я почти и не знал в ранние годы, они стали появляться по мере взросления — и в конце концов они вытеснили из моей жизни всех родных…) Каждый из этих стариков и старух, каждый из этих тётушек и дядек, братишек и сестричек так или иначе принимал участие в моём детском бытии. Кто-то помогал нянчиться со мной, кто-то возился и играл со мной, когда я уже начал ходить. Старшие мальчишки присматривали за мной на речке и в лесу, опекали меня в ребячьих играх, становились наставниками в тех занятиях, без которых прежде не жили сельские ребята — учили, например, ловко взлетать на крутобокую рабочую лошадёнку и мчаться на ней в ночные паствы по просёлкам и лугам, как на лихом скакуне, показывали и то, как надо падать с лошади, чтоб не изувечиться…

Но эти «братики» наставляли меня и в умении взнуздывать лошадь (а ведь это тоже своего рода искусство: попробуйте-ка вставить удила в пасть даже и очень смирной, но кусачей савраски!), седлать её, и, что было едва ли не самым важным по тем временам, учили запрягать лошадь и управляться с нею, сидя на возу, в телеге или в санях. А вот это, скажу вам, уже настоящая наука! Со своей теорией… Конечно, эти старшие, но очень юные родственнички мои втягивали меня и во всяческие «озорничанья», без которых мальчишки во все века не обходятся. Ну, само собой, ночные набеги на окраинные городские сады (на свои-то, деревенские, нападать было и бессмысленно, и вдвойне опасно), — это при том, что у многих из нас родительские и дедовские сады имелись, но в чужих руках, известно, свой бутерброд вкуснее кажется… А ещё мальчишечье озорство, в котором мне наставниками были «братаны» и «брательники», включало в себя и донельзя страшные занятия.

…Представьте себе: сидит на песчаном дне уже осыпавшегося, оплывшего окопа мальчишка лет двенадцати-тринадцати (это один из моих «братанов») и — выкапывает из почвы мину, да, миномётный снаряд! А наверху, на бывшем бруствере сидит восьмилетний мальчик (это я) и с живым интересом спрашивает: «А не рванёт?» На что двоюродный брат меланхолично отвечает: «Может и рвануть, но вроде не должна, стабилизатор не проржавел». И приказывает мне: «Беги, собирай хворост, сейчас вот ещё одну вытащу, и костёр запалим». И, представьте себе, возгорался в том окопчике костерок, а мы сидели, спрятавшись, но изредка высовывая наши непутёвые дурные головёнки, в другом старом окопе и нетерпеливо ждали, когда же «рванёт»! Сейчас мне жутковато становится при одном лишь воспоминании об этом, но тогда, в 50-е, подобные, смертельно опасные «забавы» для мальчишек, росших в краю, где ешё недавно бушевала война, были делом почти обычным. Вроде похода в лес по грибы или рыбалки… И в них, говорю, втягивали меня именно старшие ребята из нашей родовы, те самые, которые не разрешали мне далеко заплывать во время купаний на реке и которые готовы были до крови драться, если кто-то из «не наших» мальчуганов (и, не дай Бог, если из городских!) обижал меня. А вот в своих собственных проделках подвергать меня нешуточному риску, а то и смертельной опасности — это они считали нормальным. Да, «братики» у меня были что надо…

По-настоящему же старшие, взрослые, и тем более старейшие мужчины и женщины нашей родовы — они в большинстве своём помнятся мне уже как настоящие мои воспитатели. Почти каждый из них провёл со мной если не день-два, то хотя бы несколько часов и за это время хоть малою своей заботой, хоть суровым, но теплом успевал одарить меня… Родители мои учительствовали пятнадцать лет после войны в дальних сёлах и деревнях, и до первого класса я по преимуществу жил не с ними, а в доме деда, в наших пригородных Крестках. Но нередко случалось так, что взрослые обитатели этого дома вынуждены были оставлять его на некоторое время, иногда на несколько дней, а то и больше. Особенно по зиме, когда страдная крестьянская жизнь замедляла свой ритм и давала возможность сельским людям немного перевести дух. Дед, бывало, отлучался к тому или иному родичу, но не просто погостить — он, как правило, наносил визиты своим «заединщикам в ремесле», тем, кто, как и он, либо всерьёз столярничали, «краснодеревьем» занимались, либо в садовом искусстве преуспевали. Случалось, что его, чаще всего в этом втором качестве вызывали то районные власти, то и областные и посылали его в какую-нибудь командировку, где он «делился передовым опытом», помогал людям словом и делом.

В одну из таких поездок он взял меня: тогда на него впрямь высокую миссию возложили — он вместе с ещё одним-двумя такими же умельцами должен был возродить усадебный сад в заповедном Михайловском, рядом с домом Поэта. Та поездка, правда, уже ближе к тёплому времени началась, а завершилась вообще в разгар весны, и запомнилась мне она, как ни одна другая из тех времён. Вспоминая её, я однажды и начал набрасывать на бумаге записи, которые позже выросли в мой первый роман «У подножия Синичьей горы»… Но не всегда у деда и у бабушки была возможность брать меня с собой, покидая дом не на день и не на два. А по зиме бабушка тоже свершала свои гостевые визиты, порою и дальние — к младшему сыну в Ленинград, к младшей дочке, уехавшей после техникума работать в Воронеж. (Там она, моя самая любимая младшая тётушка, которую я, кстати, всегда звал только по имени, кем-то вроде сестры её считая, доживает свой век и сегодня — единственная из всех обитателей дедовского большого дома, кто ещё остаётся на этом свете. Кроме автора этих строк, конечно…) А то навещала бабка своих сестёр и других родственниц, живших и в Талабске, и в глубинных местностях нашего края. И бывало так, что отъезды бабки и деда совпадали по времени. Вот тогда-то меня и брали «под крыло» многочисленные дедушки-бабушки и тётушки-дяди различных степеней родства.

Брали не меньше, чем надень, а иногда и на неделю. Помнится и такое: бабка и дед где-то долго-долго отсутствуют, и меня (кажется, четырёхлетнего) недели две подряд родичи передают друг другу буквально «с рук на руки». Как бы по кругу родовы: циклическое гостевание вершил тот малыш, которым когда-то был я… И не потому, что со мной было слишком хлопотно, нет, напротив, для этих взрослых, становившихся моими временными пестователями и кормителями, был я чем-то вроде «переходящего приза». Хорошо помню, как две тётушки в присутствии собиравшейся к отъезду бабушки чуть не ссорились меж собою, решая, кто из них меня заберёт к себе набольшее число дней. Мне самому, разумеется, весь этот образ жизни чрезвычайно нравился. И своим разнообразием гоже. Ведь хорошее и доброе отношение ко мне вовсе не означало, что эти старшие со мной «тетёшкались». Всяческое сюсюканье с детьми, даже с малыми, в нашей среде тех лет вообще не было принято. Одни во мне и впрямь души не чаяли, готовы были и капризам малыша потакать (хотя капризностью тот малыш, слава Богу, не отличался), другие были просто ласковы и внимательны, третьи же обращались со мной просто и строго, даже сурово, а иные чуть не «ежовые рукавицы» мне демонстрировали. Но — мне нравилось у всех!

То-то и было хорошо в тех моих гостеваниях под разными крышами ближних и дальних родичей, что я в самом начале жизни своей ощутил, понял, усвоил: все люди — разные. Даже кровно близкие друг другу, «одного корня», всё равно — разные. И должны быть такими. И в каждой семье — свои порядки, и в каждом доме — свой неписаный устав. И это разнообразие естественно и чудесно, иначе и не должно быть в жизни.

В одном доме тебя балуют, зато у них еда почти вся постная и не очень вкусная. А в другом доме родичей очень шумно, до крика, тут могут тебя и за ухо дёрнуть, и пониже спины шлёпнуть, если что не так, но это не беда. Зато у них невероятно вкусные щи, от одного запаха которых голова кружится, а молоко такое духовитое, словно оно всё разнотравье в себя вобрало… А в третьем доме тебя как бы и не очень замечают, вроде ты есть тут, а вроде и нет, но полно в его стенах всяческих интересных вещей и предметов, замысловатых диковин, знакомство с которыми раскрывает тебе глаза на громаду мира. Вот, к примеру, большая морская раковина, из зева которой, если к нему прижаться ухом, доносится шум безбрежной водной стихии, которой ты никогда ещё не видал, но с этих пор буквально заболеваешь мечтой увидеть её… А в четвёртом доме вроде бы всего понемножку, ничего особо примечательного, зато здесь тебе читают такие занимательные книжки, каких ты никогда в своём доме не видел. К слову, писать, пусть и карандашом, и всего лишь поначалу «квадратными» буквами я принялся именно под руководством одного из таких временных моих воспитателей, — то был старик, который и сам иными буквами писать не умел…

Все — разные. И разнообразие людское — одно из главных чудес мира человеческого… Не зародись во мне на самой заре моей судьбы понимание этого — худо бы мне пришлось в жизни, которая вскоре после завершения детства начала швырять меня, словно судёнышко в бурю, с одного борта на другой, из одной людской среды в совершенно иную.

Конечно, постижению сей истины способствовало и пригородное местоположение тех сёл и деревень, где проходило моё раннее детство. «Под крыло» меня брали и такие родственники, что жили в крепких и могучих сельских домах, почти что особняках по меркам тех лет, и такие, кто обитал чуть ли не в избушках на курьих ножках. Да, помнится мне одно такое жильё, не в каком-либо дальнем селении среди болот и чащоб, а в наших же Крестках, где всегда считалось просто зазорным жить в развалюхах. А избёнка, о которой говорю, мне запомнилась как «чёрная», курная, хотя таковой не являлась: половину её занимала огромная русская печь. Но дымила она так нещадно, что брёвна стен изнутри были действительно чёрными, покрытыми слоем сажи чуть не в палец. Под опекой старой бобылки, жившей в этой хижине, я провёл, слава Богу, всего один день, но отмывали меня потом примерно столько же. И до сих пор не могу понять и вспомнить, кем эта старушка нашей семье приходилась и почему меня решились ей отдать даже надень…

II

Но довелось мне быть «переходящим призом» и в тех семьях нашей родовы, что жили в городе. А город есть город, пусть даже и среди областных столиц далеко не самый большой. Ну, кто-то был обитателем окраинных бараков, наскоро поставленных после войны, но некоторые наши городские родичи аж свои собственные, отдельные квартиры имели, на худой конец — большие и светлые комнаты в коммуналках. А иные были собственниками кирпичных или каменных (прежде их звали «мещанскими») домов на окраинах, в слободах. Вот в одном таком «доме с мезонином» я впервые, будучи, кажется, лет четырёх отроду, если не трёх, увидал горящую электрическую лампочку. Сказать, что это зрелище меня потрясло — ничего не сказать! Ведь тогда, вплоть до конца 50-х, даже в пригородных селениях электричества ещё не было. Отчётливо помню, что хозяйку дома (как раз одну из тех сердобольных бабушек и тётушек, которые рады были и малышовым прихотям любимого ребёнка потакать) я в тот день помучил, упрашивая и заставляя её чуть не целый час нажимать на выключатель. Никак до меня не доходило, почему это от нажатия пальцем на кнопку лампочка, находившаяся так далеко и высоко, то вспыхивает, то гаснет. (Откровенно говоря, я и сегодня этого не понимаю…) А ещё мне запомнилось, что именно в таких окраинных домах меня потчевали особо вкусными пирогами, пирожками и пирожными: какой-то неповторимо сладостный аромат в них таился.

И ещё… Как будто из одной эпохи в другую я перемещался иногда в те мои дошкольные годы, гостя то в одном доме нашей родовы, то в другом: настолько далеко друг от друга отстояли те их миры, которые можно назвать духовно-нравственными. В одном доме царила (разумеется, внутри семьи, за пределами дома чаще всего никому неведомая) почти дореволюционная, старорусская патриархальность устоев и нравов, а в другом — сам воздух, казалось, был насыщен словами из «Краткого курса истории ВКП(б)», лозунгами, речами вождей и прочими «правильными суждениями сугубо советской выделки — пионерскими, комсомольскими, партийными…

Однажды случилось так, что дед с бабкой одновременно разболелись, да не просто занемогли, а какой-то нездоровый кашель стал мучить их обоих. Старшая сестра моей бабушки, дав телеграмму моим родителям, взяла меня поначалу к себе: наша деревенская фельдшерица сказала, что ребёнку опасно находиться под одной крышей с людьми, чей кашель является очень тревожным симптомом. У бабы Дупи, моей двоюродной бабушки, в её „мещанском“ частном домике прожил я всего дня два: как на грех, и она слегла, подкошенная приступом застарелого ревматизма. После чего меня на несколько дней передали под опеку родственницы её зятя, потому что она жила неподалёку в таком же слободском домике. Тут-то и началось нечто, для меня, малыша, совершенно небывалое.

Сама баба Дуня была женщиной очень религиозной, более того — глубоко воиерковлённой. И все первые послевоенные, „дохрущёвские“ годы, когда борьба против „опиума для народа“ на время притихла, она почти ежедневно ходила на службы в Дмитриевский храм, ближний к её дому, один из трёх действующих в тогдашнем Талабске. И даже иногда корила свою младшую сестру, родную бабушку мою за то, что та в церкви нечасто, по престольным праздникам да по родительским субботам бывала… Но и сама она, баба Дуня, постанывая от боли, причиняемой ей нежданным и коварным „прострелом“, со вздохом сказала о „своятке“, о родственнице её зятя, в доме которой мне надлежало пробыть некоторое время: „Ох, боюся, затуркает мать Ираклея робёнка, замучит его, прости, Господи, богомольством-то своим нещадным! Я-то внучат своих в неркву за собою не таскаю, им ведь ещё Бог весть в каки года жить придётся: может, опять храмы закрывать начнут властя… Да и матерь ихняя партейная, не допустила б робят до церквы: вот уж доченьку я взростила! Но Ираклея — та никого обочь себя без креста видеть не может, ох, нещадна она в прямоте своей богомольной!..“

В одном из своих опасений моя двоюродная бабка оказалась Кассандрой: через несколько лет „воинствующий атеизм“ возгорелся с новой силой, вновь начались гонения на Русскую Церковь. (Хотя именно в судьбах двоих из многочисленных внуков бабы Дуни её приверженность к религии проявилась всерьёз.

Правда, не сразу. Один, много лет прослуживший армейским хирургом, выйдя на пенсию, увлёкся колокольными звонами, стал мастером в этом искусстве и уже немало молодых ребят звонарями взрастил. Другой, помоложе, товарищ моей ранней юности, пройдя водовороты нескольких браков и адовы муки чёрного пьянства, не утерял всё-таки своё мастерство краснодеревщика и — своими руками несколько лет подряд восстанавливал узорочье огромного иконостаса в Свято-Троицком соборе, главном храме нашего Талабского края. Причём — не брал за это с епархии никакой платы. „Никакими молитвами мне грехов своих не замолить, — говорил он, — а за труды эти мне, может кое-что и простится“. И, кстати, искусником в резьбе по дереву начал он становиться в ПТУ — которое, кажется, тогда ещё „ремесленным“ училищем звалось, — где его наставником был мастер, которыіі, в свою очередь, некогда у моего деда этому ремеслу обучался. Так причудливо переплетались порой линии нашей родовы.)

…А вот опасения бабы Дуни насчёт того, что родственница её зятя, которую она назвала „матерью Ираклбей“, может замучить меня своим „нещадным“ богомольством, оказались, можно сказать, почти беспочвенными.

Признаться, мне и тогда не довелось понять и позже не удалось выяснить, почему эта женщина так звалась и кто она такая была. Обличье-то у неё могло впрямь и удивить, и даже напугать: вся в чёрном с головы до ног. Одно известно точно: не была она ни вдовой священника, ни тем, что называется „монахиня в миру“. Хотя и внешность, и образ жизни её вполне соответствовали такому статусу. Вспоминая её суровое лицо с прямым и тонким носом и большими, тёмно-синими, почти фиолетовыми глазами, чей взор не просто пронзал, но обжигающе прокалывал, понимаю, почему мне, малышу, оно показалось поразительно схожим с ликами женщин, глядевших на меня со множества икон в её доме. Лицу „матери Ираклеи“ действительно более подходило название „лик“ — то ли византийский, то ли древнерусский. Смугловатая, вовсе не бледная, она, казалось, вся светилась изнутри каким-то испепеляющим её саму светом… А ещё мне с первых же минут гостевания в её доме буквально вскружил голову запах, царивший в нём. То был дух чего-то и воскового, и смолистого, и сладкого, и терпкого одновременно. И я не сразу понял, что этот аромат — смесь запахов лампадного масла в божницах, что стояли перед многими иконами, с запахом свечей, которые тогда ещё не из стеарина изготовлялись, а из воска. А ещё — с запахом ладана. Этим завораживающе-сладостным духом, похоже, было пропитано всё в том деревянном старом доме: и его стены, и все вещи вплоть до пёстрых половиков, и сама его хозяйка…

Впервые я оказался в таком доме, хотя до того бывал вместе со старшими в гостях у тех, кто был истово религиозен, даже больше, чем баба Дуня. Но в доме, где хозяйкой была „мать Ираклея“, всё меня просто ошеломило: и она сама, и невероятно большое число икон — да, как видится мне сегодня, не простыми „богомазами“ созданных, а старинного письма и в красивых окладах. Думается, многие нынешние ценители иконописи задрожали бы от волнения, окажись перед их глазами те святые тёмные доски, полускрытые бронзой, медью, цветными стёклами и речным жемчугом… Но на меня, малыша, тогда сильнее всего подействовал таинственный, смолисто-восковой дух, витавший в том домике, — мне казалось, что он и меня всего пропитал и ещё долго-долго хранился в глуби моего существа. А в памяти — хранится и поныне.

…Но Ираклея стала обходиться со мной так, что ничем суровым или жёстким в душе моей не осталась. Никаким „нещадным богомольством“ она меня не мучила. Напротив, очень приветливо и по-доброму она прежде всего спросила, не хочу ли я есть. И, получив, разумеется, утвердительный ответ, накормила меня не только досыта, но и всякими вкусностями, среди коих были и домашней выпечки пирожные… Но — перед едой она опять-таки очень мягким и тёплым голосом предложила мне повторять за нею слова молитвы „Отче наш“. На меня же, ошеломлённого и суровым обликом моей новой временной воспитательницы, и всей обстановкой в её доме, и, конечно, ожидавшего от неё всяческих „нещадных“ строгостей, так подействовал этот приветливо-добрый тон её обращения со мной, что я не просто беспрекословно, а, можно сказать — как заворожённый — стал повторять за нею древние глаголы, смысл которых мне оставался ещё совершенно не ясен. Правда, об одном я смог догадаться и тогда: это я прошу, чтобы „боженька“ дал мне хлеба. И тут же Ираклея подтвердила это моё первичное понимание, простыми и доходчивыми русскими словами объяснив мне суть Молитвы Господней. И моё детское сознание было опять-таки радостно потрясено тем, что моя догадка оказалась верной.

И потому, наевшись вкусностей и, следовательно, уже не только душой, но и телом войдя в блаженное состояние, я уже с какойто нежданно проснувшейся во мне охотой стал повторять вслед за Ираклеей: „Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…“ И уже точно знал, что это „молитовка“, которую надо произносить после еды. А часом позже, когда моя новая опекунша дала мне чаю с куском пирога, узнал, что и „перед вкушением пиши“ можно читать не только „Отче наш“, но и другую, особую молитву именно по такому поводу… И к концу дня я как-то незаметно и без всякого напряжения врос в тот ритм обращений к Всевышнему, что был предложен мне хозяйкой дома. Именно предложен: она меня не заставляла ни крестное знамение творить (бабушки мои уже научили меня, как креститься надо), ни становиться вместе с нею перед иконой на колени, собираясь лечь спать. Она именно предлагала мне это делать, говоря спокойным, добрым и тёплым голосом. Но — без улыбки.

Она не улыбалась. Лишь однажды за все три дня, проведённых мной в её доме, я увидел на её лице слабое подобие улыбки. Это произошло, когда я, не зная, как к ней обращаться, назвал её „матерью Ираклеей“. Она вздрогнула и немного переменилась в лице. Потом буквально выстрелила в меня фиолетово-синими лучами своих глаз из-под чёрного плата, почти скрывавшего даже её брови. И погрозила мне пальцем. Но тут же, словно спохватившись, в первый — и единственный раз — погладила меня по голове. И тихо, без всякого раздражения или укора, молвила: „Так не зови. Я тебе не мама… Зови меня „тётя Ираклея“, а если хочешь — тётей Ирой зови. Я тебе, скорей всего, тётка, хоть и очень дальняя…“ И губы её тронуло что-то вроде улыбки — только, как показалось мне, не очень весёлой. И в тихом её голосе мне послышалась затаённая горечь…

Какая-то тайна жила в этой странной женщине! Пишу сейчас эти строки и в очередной раз кляну себя зато, что в юности и в молодости ранней часто бывал, пушкинскими словами говоря, ленив и нелюбопытен. А ведь в те поры были живы ещё многие, кто мог бы мне рассказать о том, почему и как превратилась в „мать Ираклею“ столь красивая, незаурядная, и, как мне сейчас видится, в дни моего гостевания у неё, ещё совсем молодая женщина. Но даже тогда, когда во мне уже возник жгучий интерес к истории нашего рода, к прошлому нашей семьи, к уходящему миру предков, — даже и тогда, расспрашивая старших, „раскручивая“ стариков на устные мемуары, о ком только я не пытался разузнать поподробнее из тех представителей нашей родовы, что казались мне самобытными и незаурядными людьми, — а вот женщина, с ног до головы одетая в чёрное и жившая в доме, где было множество икон, и где сам воздух дышал церковными ароматами, она, одинокая и скорбная красавица, почему-то выпала из круга моих тогдашних интересов… Скорее всего, так получилось потому, что после тех дней, проведённых у неё в гостях, я не только не встречал её ни разу, но и не слышал, чтобы кто-то из старших упоминал о ней. Наверное, она куда-то уехала. Иначе я непременно повстречал бы её хоть раз: Талабск — небольшой город.

…Ираклея не заставляла, но именно наставляла меня все те три дня — наставляла, в общем-то лишь одному: слушать её и повторять за нею слова молитв. И я с каждым часом всё охотнее воспринимал к исполнению её наставничество. Да, собственно, вскоре и повторять-то уже не надобно стало: с младенчества и лет до двадцати я отличался почти феноменальной памятью. И все слова „молитовок“ запоминал с первого раза. И уже сам, без напоминаний, произносил перед иконами и „Отче наш“, и утренние молитвы, и вечерние… Ираклея вдобавок сказала, что мне обязательно надо молиться о выздоровлении бабушки с дедушкой, а также бабы Дуни, и я с энтузиазмом просил об этом и Спаса, и Святителя Николая, и древнего святого целителя Пантелеймона. „Буди врач раб твоих Николая, Марии и Евдокии…“ Она рассказывала мне о каждом, кто был изображён на иконах в её доме, а, уложив меня в постель, очень увлекательно и даже с немалым артистизмом излагала мне содержание евангельских притч, и я засыпал под эти её повествования, как под сладкие колыбельные. Конечно, я воспринимал все эти разъяснения и притчи на том же уровне, на каком и всё остальное, что пересказывали мне взрослые, раскрыв книги, и что я сам уже пытался прочесть в первых своих книжках — как сказки. Но ведь важно то, что содержание древней Книги Книг, понимать которую и постигать мудрость её — труд непростой даже для опытных читателей нашего времени, естественно и просто вошло в моё детское сознание. Да и когда, вспомним, в какие годы! Но оно пришло ко мне в красочности и доброте — в голосе моей кратковременной воспитательницы, странной и дивной женщины…

Разумеется, так произошло потому, что я был по-младенчески заворожен, очарован ею. Можно, наверное, сказать и так: я был влюблён в неё — если можно говорить о влюблённости малыша-мальчика во взрослую женщину. (Сегодняшние последователи доктора Фрейда могут не беспокоится: никакому психоанализу с его Эдиповыми и прочими комплексами не под силу проникнуть в тайная тайных этого чувства и разъять его на источники и составные части…) Гипнотически действовала на меня разница меж суровым и первоначально напугавшим меня обликом Ираклии — и тем теплом, которое исходило от неё, когда она со мною разговаривала. От её голоса, от её глаз… Разительно менялась она, когда перед нею представали другие, взрослые люди. Собственно, за несколько дней её „опекунства“ надо мной такое случалось редко, лишь когда она выходила из дому вместе со мной — или просто погулять, или в магазин. Одного она меня почти не оставляла:: видно, опасалась, что в столь непривычной для меня обстановке её дома мне может стать страшно и плохо. И даже обмолвилась на второй день: „Из-за тебя грешу — я ведь каждый день и к заутрене хожу в храм, и к обедне, и вечером…“

Но на третий лень она взяла меня всё-таки с собой в храм. Да не в ближнюю маленькую церковь, а в Свято-Троицкий собор. В нём я оказался, можно сказать, впервые: не мог же я помнить, как меня крестили под сводами этого храма, когда мне едва месяц отроду исполнился… И поразила меня в нашей Троице, когда Ираклея меня привела туда, не высота сводов, и не сверкающее золотом и серебром убранство храмовых стен, амвона и царских врат меня сильнее всего тогда впечатлило, не фрески и не огромные образа, нет, — более всего я поражён был переменой, произошедшей с моей „дальней тёткой“. Она стала похожа на статую, высеченную из какого-то чёрного камня! Только эта статуя двигалась, преклоняла колени и голову перед образами, а потом гордо поднимала голову, но лицо и глаза оставались каменно-холодны-ми. И даже её ладонь, не отпускавшая мою ручонку, казалась мне жёсткой и почти ледяной…

Вот таким же становился и голос её, когда она встречала по дороге в храм и обратно других людей и отвечала на их слова, к ней обращенные. Даже он, казалось, окрасился в тёмные тона: им говорила совершенно не та женщина, которая с таким светлым теплом часами двумя ранее толковала со мной о детстве Богородицы и одеяниях Чудотворца Николы… Лишь однажды в храме голос её слегка потеплел, помягчал даже до смиренности — когда к ней подошёл „батюшка“, весь словно облитый золотом, благословил её, и они немного побеседовали. А потом она вновь обратилась в движущуюся статую тёмного камня — до той поры, пока мы не вернулись в её дом. Там она вновь стала доброй и приветливой ко мне, и я опять стал оттаивать и просто сладко таять душой и телом в „ауре“, создаваемой её обаянием, спокойно-ласковым и ровным её обращением со мной, лучами её глубоких глаз (позже, повзрослев, я понял: именно такие глаза зовутся очами) и красочной вязью её слов, повествующих о чудесах Господних…

…Почему эта женщина, чьё скорбно-суровое обличье отчуждало её от многих людей, сразу же отнеслась ко мне с таким теплом? Этого я уже никогда не узнаю теперь. Ираклея исчезла — ровно и не встречалась мне никогда… И вспомнилась-то она через много лет вовсе не в связи с церковно-религиозной областью бытия, совсем наоборот. В зените своей молодости я испытал бедствие, которое любовью было можно назвать с трудом: столько болезненно-лютых мук плоти, смешанных с муками души и рассудка почти до умопомрачения, стали сущностью этого чувства. Женщина, ввергнувшая меня в ту сладко-огненную пучину, всё время мне кого-то напоминала — не только внешне, огромными очами, чей цвет менялся от ультрамарина до антрацитной черноты, не только иконописным своим лицом. Но и способностью менять своё состояние почти мгновенно: только что была каменно-сурова, и вот она уже обволакивает тебя солнечным теплом своих ласковых слов и взглядов… И только когда обоим стало ясно, что от впадения в настоящее безумие, а то и от гибели нас обоих спасёт только разрыв, и когда он произошёл — вот тогда-то вдруг и вспомнил я ту, кого она мне напоминала. Ту „дальнюю тётку“ свою, которую окружающие звали — мать Ираклея.

Думается, побудь я под её опекой ещё неделю — мне точно была бы уготована лишь одна дорога в жизни: стать священнослужителем. Но не суждено было нашей Русской Церкви обрести меня ни в качестве отца благочинного, ни в монашеском чине. Я остался мирянином советского, а теперь уже и постсоветского времени. Потому что на четвёртый день моего гостевания в доме Ираклеи к ней самым ранним утром заявилась баба Дуня и увела меня с собой. И по дороге она мне сообщила, что не только она сама выздоровела, отпустил её „прострел“, но и мои дед с бабушкой тоже уже близки к полной поправке. Я же в ответ с торжеством в голосе объявил её, что это произошло благодаря моим молитвам за них, болезных. Тут баба Дуня даже остановилась в удивлении. „Ну, мать Ираклея, — воскликнула она, — ну, постаралась! Ладно, бабка твоя, она сама почти что неверуха, но я-то тебя ить тоже, бывало, и нянчила, и не по разу в дом брала — а ни единой молитовке тебя не обучила, уж думавши была: не держатся они в головёнке-то твоей… А тут на тебе — наизусть робёнок их сколь подряд запомнил, и всего-то двое-трое дён прошло… Ну, мать Ираклея, во, кудесница, ключик подобрала к тебе! Да только боюся я теперь: как бы Шурка не заругался на меня за это воспитанье-то богомольное, не дай Бог, если дойдёт до начальства ихнего, родителей твоих, что дитёнок у них леригиозный стал… Ну, Ираклея!“


Шурка — это мой отец. Он не „заругался“. Произошло иное — то, над чем сегодня можно лишь поулыбаться, хотя и с грустью думая о миропорядке наших давних лет. Однако было кое-кому в тот день не до смеха.

Кое-кто — это был ещё один родственник наш, в доме которого я в тот день оказался волею бабы Дуни. Точно так же, как мне осталось непонятным, почему она определила меня на несколько дней под опеку „нещадной богомолки“ Ираклеи (ведь сама опасалась последствий этого), не могу я до сих пор понять, как и почему рискнула она отвести меня, пусть и совсем ненадолго, в дом того родственника. Именно рискнула! Вообще-то моя двоюродная бабка, хоть и остра была на язык, славилась как раз своим здравомыслием. А тут на неё словно какая-то жажда риска нашла…

Ведь тот представитель нашей родовы, у которого я оказался в доме после гостевания у Ираклеи, представлял её, по-нынешнему говоря, в эшелонах власти, пусть и скромное место он там занимал. Но всё же работал он в Доме Советов, белокаменном дворце николаевских времён, с фасада очень похожем на Смольный; в этом здании после войны размещалась вся талабская власть, и областная, и городская, и партийная, и советская. (Нынче там губернской верхушке и то тесно одной). Словом, состоял там наш родич „при должности“, „при портфеле“, и действительно, всегда носил с собой здоровенный дерматиновый портфель — и, помнится, называл он этот свой атрибут своего служебного положения с ударением на первом слоге, „пОртфель“. Аешё он носил защитного цвета френч и такого же цвета фуражку с матерчатым козырьком. И, разумеется, носил усы… Но при всём этом обличьи не получалось у него быть хоть капельку похожим на вождя, чьи портреты тогда красовались повсюду. Ну, никакого сходства достичь не удавалось: голова со всех сторон ещё буйно кудрявилась, а вот со лба „дядя Портфель“ (так я его стал звать про себя) начал до времени сильно лысеть, и нос у него, хоть и с горбинкой и неслабого размера, напоминал собою здоровенную морковку. А усы… тут уж лучше не описывать их: жиденькие были усишки.

Но, хоть и не походил на вождя этот советско-партийный служащий низового звена, всё равно в родове он пользовался уважением. Как же! из наших — и „при властях“… По крайней мере, с моими дедом и отцом он, как я понял чуть позже, не только не задирал нос, напротив: с него мигом слетала вся его напускная важность, которой он старался компенсировать отсутствие у него начальственного вида. А степень его родства с нами у него была весьма весьма условной, баба Дуня её так определила: „У деда твоего, Николая, брательник есть, так это того брательника племяш…“ То есть, происходил „дядя Портфель“ вообще не из того „куста“ семейств, которые были напрямую соединены кровными узами с нашим, а из гораздо более дальнего, связанного с нами по одной из многих цепочек родовы. Но всё равно — свой, не чужой. Родство помнящий и почитающий… И единственной причиной, по которой я оказался у него в доме, могло быть, думается, только то, что по мысли бабы Дуни мои родители, которые наконец-то должны были в тот день приехать в Талабск из своей глубинной деревни, будут более спокойны, если увидят своё чадо „под крылом“ этого ответственного товарища, а не в ином доме и уж, разумеется, не под опекой „матери Ираклеи“. Так, я полагаю, должна была рассуждать моя логически мыслящая двоюродная бабушка. Но она всё-таки просчиталась в тот раз…

„Дядя Портфель“ проживал в центре города, в одном из тех массивных и солидных зданий, что были построены ещё до Первой мировой войны. Этому дому повезло: он был не очень сильно разрушен в грозах следующей мировой войны, превративших Талабск в пожарище. В центре уцелели только древние храмы, старинные палаты да самые крепкие строения более поздних времён. Среди последних был и этот дом: к тому времени, о котором идёт речь, его уже заново обжили. Помню даже, что под маленьким декоративным балконом второго этажа красовались две кариатиды в виде Атлантов, поддерживавших его. Я, конечно же, спросил бабу Дуню, почему два этих каменных дяди так легко одеты — в набедренных повязках, и почему они должны мучиться под такой тяжестью. В ответ мне было кратко сказано: „Это — рабы!“ С тех пор я навсегда зрительный образ понятия „раб“ в моём подсознании остался именно таким: нагой мускулистый мужчина, согнувшийся под невыносимой тяжестью. (Года через два, когда я вновь оказался у этого здания, я испытал не меньшее удивление: „рабы“ уже исчезли из-под балкончика, — наверное, развалились от старости и от сырого северо-западного климата те две скульптуры. Но сам балкон, тем не менее, держался — и по сей день его можно там увидеть. Значит, решил я тогда, не рабы его держали. Значит, рабы не нужны. Вероятно, то был мой первый внутренний протест против рабства…)

А квартиру „дяди Портфеля“ по тем послевоенным понятиям можно было назвать вполне комфортабельной, благоустроен ной: две комнаты с высокими потолками, с широчайшими подоконниками больших окон. На потолке ещё оставались замысловатые узоры и вензеля лепных украшений, а в одной из двух комнат сохранился паркет, правда, местами обгоревший. А на кухне, которая служила и столовой, я впервые в своей жизни увидел газовую плиту. То стало для меня потрясением не меньшим, чем первое знакомство с электрической лампочкой: никак до меня не доходило, почему от зажжённой спички над железками большого белого ящика, взлетают несколько язычков пламени… А ещё мне пришлось испытать в этой квартире немалый и весьма неприятный конфуз, когда я не без пользы для своего малолетнего организма познакомился и с туалетом. Выйдя из него, услыхал жёсткий укор из уст жены „дяди Портфеля“, женщины очень внушительных размеров, чересчур толстой и круглой даже с точки зрения талабцев, в речи которых слово „худоба“ всегда означало то же, что и „хвороба“; эта бочкообразная тётя низким басовитым голоском возопила: „А почему не смыл за собой?!“ Что поделать? маленький деревенский житель никогда до того дня не бывал в „заведении“ со сливным бачком… Когда мне стало ясно, в чём состояла моя оплошность, даже уши мои запылали огнём стыда и смущения, не говоря уже о щеках. Но очень скоро я был отмщён за это своё моральное потрясение — сам отмстил, причём сам того не желая…

В большей из двух комнат этой квартиры на одной стене висели портреты Сталина и Ленина (кто они такие, я уже знал, несмотря на малолетство). С другой стены на своих последователей смотрели Маркс и Энгельс (о них мне ещё предстояло узнать). В центре комнаты стоял большой обеденный стол, а в углу — стол поменьше, зато на двух тумбах с ящиками в них. На нём лежали разные тетрадки, тонкие и толстые, а ещё стоял строй книг в тёмных твёрдых обложках. А ещё над столом и по стенам висели большие фотографии в красивых рамках… Сам „дядя Портфель“ отсутствовал, когда баба Дуня привела меня к нему в дом, он должен был прийти к обеду, да не один, и потому его массивная супруга накрывала стол не на кухне, а в этой комнате. Я же разгуливал по сохранившемуся паркету и время от времени вставал на цыпочки, пытаясь разглядеть фотографии на стенах и обложки книг на столе в углу. (Ребёнком я, заметим, благодаря частым своим гостеваниям в домах ближних и дальних родственников рос не замкнутым и не робким, хотя и не капризным).

Заметив это моё любопытство, хозяйка на время отложила свои предобеденные хлопоты и провела для меня нечто вроде экскурсии по этой комнате. Чувствовалось, что эта толстая и не очень здоровая женщина в основном сидит дома, скучает по разговорам с людьми, а потому рада общению даже с малышом… Я для начала спросил её, нет ли картинок в толстых книгах, строем стоявших на столе. „Ну, что ты! — чуть ли не с испугом отвечала она, — это же Ленина и Сталина книги, самые главные для нас, самые серьёзные, а картинки только в детских книжках“. А на мой вопрос, нет ли у них в доме детских книжек, она развела руками и вздохнула: „Так и детишек у нас нету…“

А потом она стала ставить меня на стул, передвигая его от одной фотографии к другой и рассказывая мне о тех, кто на них был запёчатлён. Причём — с явной гордостью в голосе. Потому что на каждом из тех фото можно было увидеть „дядю Портфеля“ рядом с очень „большими начальниками“ — так она их сама называла. Конечно, в тех её горделивых рассказах и пояснениях я ничегошеньки ещё не мог понять: ведь она не умела говорить с детьми и растолковывала мне всё, как взрослому. Скажем, слово „министр“ я уже мог воспринять в своё сознание — то был кто-то, по моему разумению, поважней председателя колхоза, но все прочие титулы „больших начальников“, которые хозяйка квартиры произносила с придыханием (отчего её тонкий бас иногда перерастал в дискант), просто ещё не доходили до меня… Да и разглядеть-то её мужа на тех фотографиях можно было лишь с очень большим трудом: он едва-едва виднелся либо где-то с краю, либо высовываясь (и заметно было, что изо всех сил) из-за спин и голов людей, стоявших впереди, в первом ряду, с важными и хмурыми лицами. На одних из них были такие же фуражки и френчи, как на „дяде Портфеле“, другие же были в шляпах, — а шляп в Талабске тогда простые люди почти не носили…

Завершив эту экскурсию, хозяйка хотела было вернуться к своим хлопотам, но тут меня… нет, сказать, что меня „чёрт дёрнул“ задать ей ещё один вопрос, будет неправильно, потому что вопрос тот не к чертовщине относился, а к тому, что ей противоположно. Меня угораздило спросить её:

„А почему у вас в доме ни одной иконки нет?“

Услыхав эти слова, жена „дяди Портфеля“ дёрнулась, словно от сильного удара током, и рука её сначала потянулась к левой стороне груди, а потом ко лбу: она явно хотела перекреститься. Но тут же спохватилась: „Ох, прости, Господи, не дай Бог, если ты такие глупости тут за обедом, при людях болтать начнёшь! Это что ж они про нас подумают-то, а? Нет, не место тебе тут!“

И ещё минуту-другую, хватаясь то за сердце, то за голову, она кудахтала и причитала в том же духе, причём очень часто поминая Всевышнего, что меня привело в полное недоумение. Если б она стала убеждать меня, как это делали некоторые взрослые, что Бога нет — всё было бы понятно, а так… Словом, жена хозяина этой квартиры, столь непохожей на жилища других наших родичей, отвела меня на кухню и решила меня гостям не показывать. Мудрое было решение…

Но „дядя Портфель“, вскоре пришедший с двумя своими товарищами, не согласился с этим решением своей увесистой супруги. Видимо, по принципу „послушай женщину и сделай наоборот“. Принцип, в общем-то, хороший, но в тот раз он не сработал… Наш дальний родственник, вероятно, подумал, что я стану за обедом чем-то вроде „десерта“ к тем многочисленным угощениям, крепким напиткам, наливкам и вкусным кушаньям, которыми был нагружен стол в большой комнате и с помощью которых он, судя по всему, мечтал укрепить свои служебно-дружеские контакты с двумя товарищами, ставшими в тот день его гостями.

То были, как я вижу сегодня, действительно товарищи, причём гораздо более ответственные товарищи, чем сам „дядя Портфель“. Выглядели они очень солидно — почти так же, как многие люди, изображённые на фотографиях в той комнате. Дяденек со столь серьёзными и важными лицами я ещё не встречал до того. Даже у тех, кто приезжал в дедов дом на машинах, даже у тех, с кем почтительно разговаривали мои родители, лица были проще, живее и веселее. Те нередко и шутили, и хохотали. А каждый из этих двоих походил на грозовую тучу. Только на одной туче был мундир с погонами (я не запомнил, был ли то военный или, скажем, железнодорожник: форменную одежду с погонами многие носили в те годы), а на другой — солидный костюм, плечи и грудь которого, чувствовалось, были подбиты мощным слоем ваты, отчего его владелец казался почти богатырём. Но и у него, гостя в костюме и галстуке, как и у гостя в мундире, брючины были вправлены в голенища хромовых высоких сапог.

Вот и решил „дядя Портфель“ улестить суровые сердца своих гостей лицезрением своего малолетнего, благовоспитанного и не по годам развитого родственника — после того, разумеется, как их сердца уже будут восхищены знатным угощением. Он, видно, подумал так: поставим малыша на табуретку, и он стишок прочитает какой-нибудь, ну, там, „Травка зеленеет, солнышко блестит“, или басню Крылова, а то и песенку споёт, — вот эти ответственные люди и растают окончательно, и проникнутся к хозяину самыми уважительными чувствами. (О моих артистическо-исполнительских способностях он, без сомнения, знал, как и многие в нашей родове; отчасти благодаря этому, почти в младенчестве пробившемуся дару я и становился тем самым „переходящим призом“ в домах тётушек-дядюшек. Ох, чем хвастаюсь на старости лет!..) Но не исключаю и того, что в этом провинциально-чиновном человеке впрямь проснулись какие-то живые родственные чувства: мол, как же так, привели кроху в гости, а запихали на кухню, будто он приблудный беспризорник какой-то, а не сын и внук уважаемых людей; как я потом посмотрю в глаза этим людям, дальним, но всё же родичам!.. Кто знает, могло быть и так. Короче, попрепиравшись немного со своей сверхдородной супругой, шёпотом предупреждавшей мужа о возможных неприятностях, он за руку привёл меня к своим гостям…


А теперь представьте себе следующую сцену.

Представьте себя на месте хозяина дома — советского (или партийного, неважно) служащего послевоенных, позднесталинских лет. На месте хозяина квартиры, где на стенах, напоминаю, висят портреты вождей побелившего пролетариата. А в гостях у этого человека сидят суровые „ответственные товарищи“, от благорасположения которых очень зависит его дальнейшее продвижение по служебной лестнице. Следовательно, они должны быть твёрдо убеждены в его идеологической стойкости, обязательно подразумевавшей и „воинствующий атеизм“. Даже в те, далеко не самые людоедские по отношению к Церкви годы…

И вот перед этими людьми (не могу сказать — „пред ясны очи“: как раз по глазам-то было видно, что гости уже успели по рюмке-другой выпить, если не больше) появляется мальчик лет четырёх. Ну, от силы пяти. Вежливо приветствует взрослых, и лица их действительно начинают расплываться в улыбках. И взрослые говорят ему: угощайся, покушай, а потом прочитай нам стишок или песенку спой… Но мальчик вместо того, чтобы сесть, смотрит на портреты вождей и, остановив взгляд на одном из них (кажется, то был наиболее бородатый основоположник), трижды осеняет себя крестным знамением. И, перекрестившись, начинает звучно и с чувством декламировать:

„Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполнявши всякое животно благоволения“.

И, произнеся эти слова, малыш отводит взгляд от портрета Карла Маркса, смотрит на взрослых и наставительно сообщает им: „Эту молитовку надо читать перед вкушением пищи. И „Отче наш“ тоже можно“. После чего двигается к столу, чтобы, наконец, вкусить. Но…

Тут я уже не говорю вам: представьте себе. Нет, при самом богатом воображении вы и представить не сможете того, что произошло со взрослыми, сидевшими за тем столом. Для начала упомяну лишь две подробности. У одного гостя выпала из пальцев не донесённая до рта рюмка и со звоном разлетелась на фрагменты, упав на пол. Второй гость свою рюмку до рта успел донести, но поперхнулся её содержимым так сильно, что схватился за грудь, словно в неё кол вбивали. И оба гостя совершенно остолбенели… Через годы, став зрителем гоголевского „Ревизора“, который, как известно, завершается „немой“ сценой, где все действующие лица застывают в потрясении, я живо вспомнил тех двоих „ответственных товарищей“: с ними произошло примерно то же самое! Смотреть на них было одновременно и жутковато, и немножко забавно.

А вот на „дядю Портфеля“ глядеть мне было просто страшно. С ним случилось что-то вообще невообразимое. Его всего словно какой-то лютой судорогой пробило, свело и перекорёжило. Глаза выкатились, челюсть отвисла и застыла в таком положении, „морковка“ носа сморщилась, будто от мороза, и всё его лицо выглядело не просто перекошенным, а, как в таких случаях говаривал мой дед, „перехеренным“. Сначала смертельно побледнев, хозяин дома затем пошёл разноцветными пятнами, а потом, издавая горлом несвязные хрипящие звуки, стал краснеть, и через несколько мгновений был уже налит бурой кровью. Его трясло — но затрясло и меня: так он был страшен, и, главное, мне подумалось, что он вот-вот лопнет от напряжения, умрёт!

…Но есть, всюду она есть, высшая спасительная справедливость. И она дала о себе знать звуком дверного звонка. Это за мною пришёл мой отец.

…Мне запомнился отрывок разговора, который вели они меж собою, папа и хозяин дома, вели уже вечером, уже растащив по домам вусмерть упившихся „высоких гостей“. Они сидели на кухне, отец — слегка захмелевший (он вообще всю жизнь прожил почти полным трезвенником, в отличие от своего отца и — каюсь — от сына своего), а его дальний сродник был несколько более хмельным, но не пьяным: после случившегося его и спиртное долго не брало. Я же делал вид, что вожусь в прихожей с игрушечным грузовичком, который отец мне привёз в подарок, сам же его и смастерив, — покупать такие игрушки в магазине сельским учителям было не по средствам в те годы, впрочем, как и в нынешние. На деле же я пытался понять, о чём толкуют старшие.

— Эх, Саня, — тяжко вздыхал хозяин квартиры, — ведь под монастырь меня вся эта история подвести может. Да и не под монастырь — а под статью. Дай Бог, что эти гости мои назавтра спохмела всё позабудут, чего тут мальчонка твой накудесил. На то и надеюсь, не первый раз пил с ними: как нажрутся покрепче, так наутро ничего не помнят про вчерашнее, водочка им всю память отшибает. Ну, а как не отшибёт на сей раз? Что тогда? Если хоть один из них заяву напишет, как говорится, делу ход даст, что тогда? Попрут ведь меня тогда, и хорошо, если не с волчьим билетом. И понять-то их тоже можно будет в таком разе: как же — тут и воспитание малолетнего в духе религиозного дурмана, и над портретом Карлы-Марлы измывательство!.. Да, Николаич, скажу тебе откровенно: не будь наши отцы брательниками, да не уважай я тебя ещё с мальчишечьих наших годов, а уж после войны так и особенно — сам бы, может, бумагу накатал куда следует. Как хошь обо мне думай, а, скорей всего, накатал бы! Ну, ты сам помысли: что случись, если эти двое скандал подымут — куда я денусь, а? Со своим-то незаконченным семилетним, а? На трактор, как до войны? Так что, Саша, худо мне, боязно…

— Да брось ты Лазаря петь, что ты себя хоронишь до времени, ерунда это всё, — бодрым хрипловатым голосом утешал его отец. — Ничего тебе не будет, помяни моё слово. Я таких дешёвок, как эти два желудка в сапогах, навидался — и на фронте, и в других местах, — вот только на передовой их не было видно почему-то… А память им отшибёт, ей-богу, отшибёт! Такие суки только с виду крепки, а нутром хлипки. Мы с тобой верно сделали, что в каждого из них ещё по бутылке влили: я таких нутром чую, как только их увидал у тебя, сразу понял: надо им все канистры залить, тогда наутро у них в башках абсолютный вакуум будет… А если кто что и вспомнит — не станут они шум поднимать, не совсем же идиоты, понимать должны, что это им дороже выйдет, их же запачкает, с них спросят: что ж вы в таком худом доме водку хлещете? Так что зря ты на себя тоску нагоняешь, обойдётся!

— Да хорошо, когда бы по-твоему вышло, — уныло отозвался собеседник и собутыльник отца. И ещё раз вздохнув, завёл прежнюю песню: „Расклад-то у тебя ладный нарисован, людей ты знаешь… Ну, а что, как подведёт их соображалка, да сдуру и наклепают они на меня, что тогда? Ведь попрут меня с Дому Советов, ежели так выйдет, попрут!“ И в голосе „дяди Портфеля“ жалобно звякнула слёзная горечь.

— Эх, Созонтыч, — с жаром отвечал ему мой отец, — да разве такая уж это катастрофа. Это и беда-то не Бог весть какая. Ну, попрут, прогонят — а у тебя что, рук-ног и головы не останется? Брось! Башка у тебя многих потолковей и руки что надо: ты ж не зря совсем мальцом почти что первый среди местных ребят на трактор сел. Это уж потом тебя, перед войной, „выдвиженцем“ стали делать, по комсомольской линии двигать. А войну танкистом прошёл — шутка ли! туда ведь самых развитых брали, а ты аж до комроты дослужился… Стало быть, не праздновал труса там, на войны, что ж тут тут-то дрейфишь? (Горячась, отец часто переходил с литературного учительского языка на талабский „говорок“).

— Так то на войны… — вздохнул его сродник.

— Так фронтовик и после войны должен фронтовиком оставаться! — отрезал отец. (Это было, замечу, вообще одним из главных его жизненных убеждений, и ох как часто поскальзывался он на своей вере в неколебимое дружество людей, прошедших войну на передовой).

— …Попрут, говоришь, — продолжал мой родитель, — так оно, может, и к лучшему тебе выйдет. Тебя ведь в любой МТС[2] с руками оторвут, живым делом займешься, душу хоть распрямишь! Всё лучше, чем сейчас: ведь ты же в Доме Советов вроде мальчика на побегушках, уж не обижайся, Созонтыч. Мастеровой человек, а водишься вот с такими-то мордами протокольными, вроде этих двух пропитох…

Да вот хоть меня возьми, ты ж мою историю вроде бы знаешь. Я ведь тоже в Доме Советов было посидел. Вернулся после Победы, ещё с костылём, а Выхин, друг фронтовой, мы с ним в Керченской операции вместе были, он тут уже областным народным образованием заведовал, вот и меня в облоно затащил, посадил бумажки перекладывать. Ну, поначалу-то это мне было самое то, с ногой моей болезной, пробитой… А потом, оклемавшись, веришь ли — затосковал! Думаю: хреновиной занимаюсь, хожу по школам, наставляю людей, как детишек им учить, а сам-то в последний раз урок вёл ещё перед финской войной, с тех пор указку в руки не брал…

И тут меня особист вызывает. Смотрю — харя у него — за три дня не оплюёшь, только что не лопается с жиру, а глазками свинячьими прям-таки буровит меня. И Выхин рядом с ним, на меня глядит, как собака побитая… Вот особист и загнусавил: мол, что же ты при поступлении на работу скрыл факт своего пребывания в плену фашистском! Я вскинулся: ничего подобного, не утаивал, всё написал, даже то, какой отдел СМЕРШа меня проверял в сорок четвёртом, когда я из плена сбежал, а потом-то я опять воевал, до Берлина дошёл — а вот вы где тогда были?

Горяч я первое время после войны был… Ну, этот боров зубьями скрипнул и рявкает: „Всё равно, тебе с твоей биографией, с пленом твоим не в органах образования работать, а канавы рыть!“ Услыхал я это — в глазах потемнело, сам не пойму, как я ему не двинул в харю свинячью. Потому, наверно, что уловил, как Выхин смотрит на меня: почти что со слезьми… Сжал я кулаки и говорю, да спокойно так, даже с куражом каким-то: „А что, нога у меня вроде как заживает, могу и за канавы взяться, дело полезное, да и знакомое, в лагерях-то немецких не одну версту их выкопал, а тут — для своих, людям польза!“ А что ты думаешь: и лопату бы взял, когда б совсем припёрло…

…Ну, до канав-то дело не дошло. Определил меня Выхин в Дубровно, в самую глухомань нашу талабскую, — дескать, отсидись там пока, туда немцы, говорят, на второй год войны дошли, партизанский край… И что? подхватились мы с Анечкой моей, забрались туда — и два года жили, как у Христа за пазухой. Школа-то захудалая, кроме нас, ещё двое учителей, недокомплект, так что нагрузка здоровенная у нас была, да нам она только в радость. Таких детишек славных, как там — поискать! И таких спокойных лет, как там, у нас ещё не было, после войны да после всех бедований наших. Сейчас в Боровичи перевели, там работа посерьёзней, школа большая, ну, так и мы с Аней окрепли.

— Так твоя Анюта — женщина живая, тебе легче…» В голосе отцова собеседника слышались и досада, и горечь. «А моя тумба только одно и знает, чуть что блажит: ох, тошно мне, ох, помру! После сегодняшнего дня три отлёживаться будет… А ты бы всё-таки, Саш, потолковал со своими стариками, чтоб они мальца твоего в чьи ни попадя руки не отдавали. А то неровён час, брякнет он чего-нибудь… такое, как сегодня, да при таких людях брякнет, что тебе по темечку достанется! У нас ведь, сам знаешь, в родове люди разные, есть и вовсе тёмные… Но тебя-то, Николаич, мы все за то и уважаем, что ты, войну прошедши да в новое полымя попавши, не сломался… Давай ещё по одной, будь здоров!»

— Спасибо на добром слове, Созонтыч! А я за то выпью, чтоб ты малахольничать бросил, чтоб не забывал, как себя мы на войны держали. Пока у мужика руки-ноги да голова целы — не пропадёт. Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся. Будь здоров!

…Да, и такое бывало среди нашей родовы. Бывало всякое.

И однако же все они, эти люди послевоенной древнерусской местности, и крестьяне, и горожане, и «советско-партийные служащие», и мастеровые, и фабрично-заводские, все, каждый по-своему — ощущали и знали свою причастность к родове. Эта приверженность несла в себе и чувство некоей ответственности за других, к ней приверженных и причастных. Прежде всего — за младших, за детей и внуков. За «мелких», за «малят». Пусть вовсе не своих, а «многоюродных», но всё равно — наших… Вот чем, думается (а не только лишь одним русским милосердием), надобно объяснять, почему меня, малыша, брали под опеку, «под крыло», на кратковременное воспитание и такие люди, как «мать Ираклея», и такие, как «дядя Портфель». Столь разные… Родова была невероятно разномастной и многослойной.

…Кстати, об этом дальнем сроднике, которого я про себя называл «дядей Портфелем», а отец — Созонтычем (а вот имени его я так и не запомнил). Когда мне уже в более взрослые мои годы вспоминался тот «религиозно-застольный» инцидент, произошедший под портретами вождей мирового пролетариата, я, смешно сказать, ощущал каждый раз некий укол совести, давнюю, неявную, но всё же вину перед ним. Не перед пролетариатом, конечно, а перед тем незадачливым служащим Дома Советов, который прежде был и танкистом, и трактористом. Мне почему-то думалось, что какая-либо неприятность у него всё-таки произошла: может быть, его и «попёрли» с должности — а всё из-за меня… Эту гипотетическую вину с меня снял сам Созонтыч, когда я встретил его по прошествии многих лет, уже старика. Он вообще поначалу не мог вспомнить, о чём, о каком давнем происшествии в его доме я веду речь. Когда же вспомнил, усмехнулся и хлопнул меня по плечу: «Прав был твой батька! Никакой пакости тогда не стряслось…» Оказывается, бывший «дядя Портфель» примерно через год после той встречи с отцом сам ушёл из «аппарата» и действительно стал директорствовать в одной из МТС под Талабском, а потом немало лет проработал главным инженером в районной «Сельхозтехнике». Короче, по его же словам, «своим делом занимался». Вдобавок, овдовев, женился ещё раз и уже в более чем зрелом возрасте обзавёлся двумя сыновьями. Словом, прожил жизнь, достоііную танкиста военных лет.

А, вместе со мной вспоминая подробности того злополучного дня и происшествия в его квартире, Созонтыч опять усмехнулся, только грустновато, и, подкручивая усы (он их не сбривал после смерти «отца народов», в отличие от многих тогдашних усачей, и они у него к старости даже чуть попышнели), изрёк: «Да-а, вот жили мы — и грех, и смех!»

И кого же, и что же нам винить за «грех и смех» тех давних дней? За то, что жизнь человека могла если не под откос пойти, то, по крайней мере, круто повернуться — в сущности, из-за пустяка?

Кого винить — не Ираклею же и не бабу Дуню. И мою детскую наивность. Тогда кого или что? Ясно, миропорядок, систему, порождавшие уродливость человеческих взаимоотношений.

Значит, будем винить то время, «времена», да?

Так вспомним слова, которым началось это моё повествование:

«Времена — всегда одни и те же. Что толку время хаять? Это мы переменяемся. Это с нами что-то не то деется…»

Вот сейчас — всё и вся переменилось. Люди ходят в храмы, не опасаясь ничьих порицаний за это. И даже многие недавние «богоборцы» разговаривают и ведут себя так, словно у них вместо крови — лампадное масло.

И что же? Разве стала наша жизнь более светлой и радостной, чем в те годы? Стала ли она более духовной? Спросим себя иначе: разве мы сегодня, каждый из нас, меньше стали испытывать страхов за свои судьбы и за будущее своих детей? Хорошо, хотя бы так: стала ли наша жизнь более русской жизнью, нежели в те годы, когда она была прежде всего «советской»?

Так-то, ребята…

А я вообще не о времени говорю. Это дело историков и философов. Я повествую о людях, которых я знал и в окружении которых я рос. Ибо каждый из тех, кто растил меня, воспитывал, опекал, кто хоть малую частицу своего внимания, своей души мне подарил — каждый был по-своему замечателен. Ну — примечателен. То есть, в каждом была своя примета причудливой красы русского мира, сохранявшейся и в его время. И часто — наперекор времени, в сопротивлении его тугому встречному потоку. Каждый хранил в себе особую мету, которой одарил его Всевышний. И каждый поэтому достоин того, чтобы примечательность его натуры и судьбы была сохранена и запечатлена в слове.

Будь иначе — я вообще бы за перо не брался.

Но будь иначе — на свете вообще бы не было меня. Даже и физически: родителям, чьи тела и души война опалила донельзя жестоко, могло бы быть вообще не до продолжения себя в детях. Но они решили иначе… Не было бы физически, если б меня ещё в грудном возрасте не спасли бы от смертельной хвори пожилые женщины из нашей родовы, знавшие толк в народной медицине, — а другой медицины в те дни рядом просто не находилось.

А, главное: все эти люди вместе и каждый в отдельности сберегли, упасли мою душу в самом раннем детстве от того, что стало лютой пагубой и горьким злосчастьем огромного множества детей в России XX века. Особенно — его второй половины.

От чувства сиротства — даже и при живых родителях (не говорю уже о великом числе сирот и полусирот). От ощущения, что тебя взрослые бросили, что ты им не нужен, мешаешь, им тобою некогда заниматься. От заброшенности, псобласканности, неухоженности… Словом, от одиночества. Если оно преследует человека в его самые ранние годы — душа его в дальнейшем может выстоять, не захиреть, но по-настоящему здоровой она уже не будет. Человек, страдавший в детстве от одиночества, постоянно или часто чувствовавший себя сиротливо, будет во многом болезненно воспринимать мир и людей, даже и суперменом представая в глазах других. Его несостоявшееся, необласканное, обделённое вниманием взрослых (пусть даже и сытое, и в роскоши проведённое) детство будет мстить за себя.

Вот от чего сберегла меня родова. Вот от какого душевного недуга спасли меня многие люди нашей семейно-клановой общности.

В детстве я не знал одиночества.

Уединение — да, это другое дело, уединение в самые первые годы жизни было мне знакомо, как, наверное, любому ребёнку, вырастающему среди природы. Какие сельские дети, даже не очень склонные к созерцательности, не сидят над речкой или над прудом порой часами, и кто из них, повзрослев, не вспоминает того таинственного восторга, что испытывал он, с головой затонув в зелёных травяных джунглях, пронизанных солнцем. Так и я часами мог бродить по дедовскому саду, кувыркаться в скошенной траве, пробивать себе лазы в свежих копнах и затаиваться там, в одуряюще-душистой златозелёной мгле, а потом, чуть постарше став, залезать по тёплым, истекающим смолой вишнёвым деревьям туда, где уже чернели налитые зрелой сладостью вишни… Более того, я любил в детстве бывать в уединении — но именно потому, что знал — я не одинок. Знал и чувствовал, что я — под присмотром, даже незримым, и взрослым известно, где я нахожусь, и они помнят обо мне. И опека старших не тяготила меня, она была простой, часто неприметной, а то и добродушно-грубоватой — особенно, когда меня, подрастающего, стали опекать «братики-сестрички»…

Лишь два, самое большое три раза случалось в моём раннем детстве так, что старшие оставляли меня одного надолго, с утра до вечера, никому не вручив «под крыло». И, хотя подобное бывало уже ближе к моей школьной поре, всё равно: проведя много часов один в запертом доме, я начинал думать, что родители или дед с бабкой вернутся ещё очень нескоро, может быть, уже когда стемнеет, и меня окружат пустота и глухая чернота. А потом мне вообще начинало казаться, что взрослые забыли о моём существовании.

Кто-то, читая это, может иронически улыбнуться: мол, тоже ещё «ужасти», — но для меня те случаи всерьёз остались кошмарнейшими воспоминаниями детства. Впрочем, они были рождены не только моими ощущениями или предчувствиями. В один из таких дней к ночи разыгралась гроза, и от молнии загорелся соседский дом: можете себе представить, в каком я находился состоянии, когда вылез наружу через форточку, — в небе всё грохочет, сверкают молнии, дождь и ветер, вокруг шумит и скрипит чернеющий сад, а за забором — безумие пожара, вопли и крики, языки огня до неба… А в другой раз (это происшествие стало основой моей маленькой повести «Первый выстрел»), оставшись один в дедовом доме, я едва избежал гибели от лапищ бродячего бандита…

Но, говорю, то были редчайшие исключения. По-настоящему сиротское чувство тоски от одиночества в детстве мне было неведомо. Мне выпал, считаю, счастливейший удел в жизни. До той поры, покуда я из маленького мальчика не стал вызревать в подростка, меня не только ежедневно, но и почти ежечасно окружала добрая забота старших. Вокруг меня был мир родных мне людей. Этот мир взрастил меня и наполнил меня собой. И как бы потом ни меняла и ни ломала меня жизнь, какие бы невозвратные потери ни понесла моя душа, пробиваясь вместе с телом сквозь время — он оставался и остаётся во мне.

И как же было не поверить мне, когда осознавал, что я живу на белом свете, как было не преисполниться мне наивной и чистой верой в то, что на белом свете живут одни лишь родные мне люди? И жил я в этом убеждении довольно долго — до тех пор, пока не ощутил, что люди — смертны, и что я тоже могу умереть. Причём — от насильственной смерти…

А до того часа мне твёрдо верилось, что мои родные будут жить всегда, и что они всегда были мне или бабушками и дедушками, или тётушками и дядьками. Они, был я убеждён, уже родились такими.

Особенно — родители.

III

Да, особенно родители…

Поулыбайтесь над моей полумладенческой наивностью, но я очень долго был в ней схож с тою дореволюционной гимназисткой из анекдота, которая вздыхала: маменьке было хорошо, она за папеньку вышла замуж, а вот мне за кого-то чужого придётся… Я действительно был неколебимо уверен, что отец и мать изначально являют собой единое и нерасторжимое целое и от рождения до кончины никем друг другу не могут быть, кроме как мужем и женой. Причём не только мои, но и любые отцы и матери. В такой уверенности пребывал я, кажется, аж лет до десяти, покуда в моё сознание не вошло понятие «развод». Не слово, но именно понятие. Слово-то это приходилось слышать в разговорах старших, но я как-то не вникал в его смысл, пропускал мимо ушей. Помнится, и во «взрослых» книжках, до которых был я охоч, оно мне встречалось, да и газеты я уже начал читать, а в них тогда в обязательном порядке расторгающие свой брак должны были публиковать о том объявления. Но всё это опять-таки мимо меня проходило, скорей всего потому, что ни в среде родственников, ни меж знакомыми, ни вообще в округе ни о каких разводах тогда всерьёз, близко к сердцу принимая, никто не говорил. После войны их почти не было, вот свадеб звенело невероятное множество…

Когда же это событие произошло в одной семье, находившейся, можно сказать, на дальней окраине нашей родовы, но всё-таки внутри неё, оно стало главной, если не единственной темой разговоров надолго, особенно среди женского населения Кресток и соседних деревень. Пересуды клубились — выше неба! И под крышей нашего дома тоже: как только рядом с бабушкой оказывалась мама (родители к тому времени уже начали учительствовать в пригородной школе) или кто-либо из родственниц и соседок — так сразу в их беседе начинало потрескивать, словно искры в «электрической машине» на школьных уроках физики — «развод! развод!». Это слово произносилось и с гневом, и с возмущением, и с осуждением, и с оттенками сочувствия и сострадания. Но кое у кого и потаённая зависть звучала в голосе!

Короче — сенсация, словно бомба взорвалась в тогда ещё почти патриархальной тиши местных нравов. Отзвуки взрыва слышались и в болтовне детей и подростков, начинавших открывать «тайны плоти»… Для меня же осознание сути этого скандала стало и впрямь чем-то таким страшным, как будто одна из тех мин, которые откапывали в старых окопах мои старшие «братики», уже готова взорваться, вот-вот рядом со мной прозвучит взрыв, и мне уже никуда от него не спрятаться! Так мне было страшно понять, что родители Гошки, мальчишки из пригородного рабочего посёлка, мальчишки, с которым я и не дружил, и знал о нём только то, что он мне какой-то дальний-дальний «многоюродник», — так вот, его родители больше не будут жить вместе, перестают быть друг другу родными. Но ведь этого не может быть, не должно быть! — вопило и выло всё во мне. Разве сестра и брат могут перестать быть сестрою и братом? Разве моя мама может перестать быть мне мамой? Так как же родители могут не быть больше друг другу мужем и женой?! Конечно, я «проецировал» случившееся на себя, представлял себя на месте Гошки — и мне хотелось кричать от страха и от несправедливости, и мне казалось, что земля начинает уходить из-под ног… И спасло меня от неизбежного потрясения и недуга психики только то, что я не выдержал и все эти свои переживания выплеснул на родителей. И они оба в голос мне спокойно сказали: «Да, к несчастью, так иногда бывает. Но с нами ничего подобного случиться не может». И я понемногу стал успокаиваться…

Разумеется, поверилось мне в правду родительских слов потому, что уж очень хотелось поверить и скорее отойти от нахлынувшего кошмара. Но была тому ешё одна причина — собственно, та самая, по которой и возник во мне этот кошмар, и поднялись эти сводящие меня с ума переживания. Ведь именно мои родители были для меня первообразом (тут можно и научное словцо употребить — «архетипом») понятий «родители», «отец и мать», «супруги», «муж и жена». И любые другие муж с женой, и родители любых других детей в моих глазах, а, верней, в подсознании моём существовали некими «вариациями» той самой первой супружеской пары, моих отца и мамы. Отсюда и моя тогдашняя логика: если нечто, из ряда вон выходящее, происходит с какой-то другой четой супругов, значит, это может стрястись и с моими родителями.

И развод тоже… Но такое событие в жизни моих — моихі — отца и мамы, по моему детскому разумению, было бы равно их исчезновению, смерти их обоих; значит, оно не могло с ними произойти! Потому что… да просто потому, что не могло произойти никогда. Иначе, иным образом я не мог мыслить и чувствовать.

…И в общем-то эта моя детская логика была почти безукоризненной. Уже в зрелом возрасте, размышляя над жизнью отца и мамы, я стал понимать то, что сегодня, когда обоих уже нет в живых, стало для меня абсолютной истиной по отношению к ним. Нет, никогда я не идеализировал своих родителей, и теперь их образы не превратились для меня в «образа», в иконы. Никакие «тишь-гладь да Божья благодать» меж ними никогда не царили, какое там! Слишком непростыми характерами они оба отличались, и немало всяческих «сучков и задоринок» было в сильной и независимой натуре каждого из них. И ссоры меж ними мне помнятся, и горькие размолвки, хотя и не частые, и недолгие. Но подумайте, разве могло быть идеальным или хотя бы прочным состояние психики у людей, чьё детство совпало с Гражданской войной, молодые годы прошли в бурях предвоенного десятилетия, а потом каждый из них двоих прошёл свои муки ада в самой кровавой из всех войн: отец — на фронте, в плену и в санбатах, мать — в первой блокадной зиме и в мытарствах эвакуации. А всё остальное — несколько десятилетий учительского труда, по большей части — в сельской глухомани… Это — лишь самые основные приметы их судеб, о более мелких терниях не упоминаю. Так что тому надо поражаться, что мои родители, прожив вместе ровно пятьдесят пять лет, ни в одной из своих самых крупных размолвок даже и не помыслили о расставании друг с другом навсегда. (Последняя фраза — почти буквальное повторение строк из дневниково-мемуар-ных записок отца, которые он, оказывается, стал вести после смерти мамы; я их лишь недавно обнаружил). Их действительно разлучила только смерть.

И всё-таки, если можно вообще говорить о гармонии во взаимоотношениях мужа и жены, то я не назову более гармоничной супружеской четы, чем мои родители. Мужчины и женщины, которые в такой же мере были бы подходящим и друг другу, как мои мама и отец, я просто не встречал за уже многолетнюю свою жизнь…

…Как-то раз, уже давно (скажем так: в дни моей «ранней зрелости»), я, пережив одно из кораблекрушений своей личной жизни и немного отойдя от него, задал маме грустный вопрос, который относился ко мне, но для неё, пожалуй, был не менее болезненным, чем для меня — если не более. Я сказал ей: как же так? — если ещё в детское моё сознание понятия «брак» и «семья» впечатались как нечто святое, незыблемое и неприкосновенное, и если я, повзрослев, сохранил в себе это отношение настолько, что даже в самые разгульные мои годы ни одна «окольцованная» женщина не могла стать предметом страсти или вожделения моих; если это так, спросил я маму, то почему же мои старания создать такую же семью оказываются возведением «замков на песке»? …Печально помолчав, она вдруг улыбнулась как-то по-молодому, даже чуть озорно, а потом заговорила уже серьёзным голосом: «И наша с отцом тут вина тоже есть… Мы же тебя в этом отношении никак не направляли, думали: есть перед тобой наш пример — и довольно, ни к чему тебе нравоучения-то наши нудные. А ты на этом нашем примере решил образец себе создать для построения семьи, а получилась-то у тебя — схема. Лекало какое-то, или, там, колодка… А ни люди, ни чувства живые в схему никакую не влезают. Папа это всегда понимал, потому и уступал мне часто, и на глупости мои внимания не обращал. А у тебя всё должно быть только по-твоему, и — от сих до сих. Какой женщине это по нраву будет, да ещё из нынешних? Они-то (мама назвала имена двух известных ей моих избранниц) тебя любили, да только под схему твою ни одна не подходила… А характер-то у тебя не папин — дедов, тебе бы чуть помягче да полегче быть надо!»

Но тут мама перевела разговор на иную, излюбленную свою тему: от кого в роду мне передались не самые лучшие качества, и как мне с ними бороться… В одном она была точно права: немало шишек и синяков набил я себе на дорогах и тропках судьбы именно потому, что многие мои шаги и поступки намечал и совершал, исходя либо из родительского семейного «устава», либо из тех устоев и неписанных правил, которые с детства усвоил в среде нашей родовы. Причём делал это так, нередко сам того не сознавая. А люди, встречавшиеся мне на тех тропах и дорогах моих взрослых лет, жили по иным правилам и уставам. А то и без всяких правил… Особенно — женщины… Но — всем этим людям я благодарен хотя бы за то, что они в моей жизни — были.

И, несмотря ни на что, благодарен я и той своей наивной ребячьей вере, той наивной своей убеждённости: что называется, «душу живу» сохранить в житейских передрягах помогли мне именно они. Перед закатом жизни каждый человек, сколь-либо трезво себя оценивающий, видит и ощущает бремя своих грехов и ошибок. Думаю, для меня это бремя было бы вдвое тяжелее, не будь моё детство таким, каким оно единственно и могло стать в те годы и среди тех людей. И на той моей родной земле… Хотя уже и в детстве не раз приходилось мне попадать впросак, а то и в смешном положении оказываться из-за своих, скажем так, чересчур оригинальных представлений о всеобщем и неколебимом родстве меж людьми.


Была у меня старшая сестра Галя. (До сих пор не могу свыкнуться со всеми этими «был», «была», «были»! — но нет уже на поверхности земли почти никого из тех, о ком я здесь пишу. И её тоже, сестрёнки моей, незабвенной и трудолюбивой до истовости — вот и надорвалась…) Что она мне сестра — это я знал с младенчества, и лицо её мне помнится с колыбели: она очень радовалась моему появлению на свет и невероятно любила нянчиться со мной. Причём изначально я воспринимал её именно как родную сестру, каковою она мне и приходилась. И, когда чуть подрос, меня долгое время ничуть не удивляло, и я ни старших, ни себя не спрашивал: как же так, родная сестрёнка, а не живёт с нами в одном доме… Помнится, что мама была с нею очень ласкова, даже более, чем отец; он звал её чаще всего по имени, иногда Галчонком, а мама, как правило, обращалась к ней со словом «доченька». Хотя в те годы у нас, и не только в сельщине, а и всюду звучали эти добрые обращения старших к младшим — сынок, сыночек, дочка (причём, согласно местному говору, с ударением на последнем слоге — дочкА), доченька, дочуша, — даже к вовсе не родным и не знакомым.

Но для меня слово «дочка», звучавшее в маминых устах и обращенное к Гале, было подтверждением того, что моя родная сестра, естественно, приходится ей дочерью. К тому же, когда Галя уходила, бабушка обычно нагружала её каким-нибудь «гостинцем» — то корзиночкой с яблоками, то домашней выпечкой, и, если сестра стеснялась, отказывалась, то слышала: «Внучка ты мне аль нет?!»

Но постепенно стало до меня доходить, что моя родная старшая сестрёнка маму не зовёт мамой, хотя отца величает так же, как и я. Маму она звала тётей Аней, а то и по имени-отчеству. Галя была старше меня на десять с лишком лет и уже становилась взрослой девушкой, училась в медицинском училище. И, наконец, дошло до меня, что мамой она зовёт тётю Катю Хлебникову, высокую, статную, очень добродушную женщину, которая жила на другом конце Кресток в доме с очень красивыми наличниками, — ими-то он мне и запомнился, такое резное узорочье редко обрамляло окна в нашем селе тех лет. А вообще тётя Катя Хлебникова была совершенно деревенской женщиной, ну, типичной колхозной крестьянкой послевоенной поры, и трудилась она скотницей… И мне поначалу показалось очень странным, что моя родная сестра Галя зовёт её мамой: я пребывал в убеждении, что мама у нас одна — моя, наша! Но потом я привык к этому, да так быстро и безболезненно, что долгое время и не спрашивал никого из старших о причине столь странного преломления родственных связей. И однажды, когда Галя в очередной раз привела меня с собой в их дом с замысловато-узорчатыми наличниками (кажется, в тот раз мне и бросилось в глаза их сходство с богатым обрамлением окон дедова дома), я в разговоре с тётей Катей случайно и невольно, вслед сестре, тоже назвал её мамой. Боже, что за этим последовало!

Последовал поистине гомерический взрыв хохота, причём хохотали над моей оплошкой трое: сама тётя Катя Хлебникова, её дочь и моя старшая сестра Галя, а ещё — Женька, младший брат Гали, мальчишка, которого я тоже всерьёз числил в составе своих «братанов» и «брательников». Однако он, бывший постарше меня лет на шесть-семь, у нас в доме и в саду не бывал… И, если сестрёнка, подобно мне, отличалась невероятным внешним сходством с отцом, то Женька лицом очень походил на тётю Катю — круглощёкий, пухлогубый, чуть курносый. Он тоже немного опекал меня в ребячьих играх, но — братишкой меня никогда не звал… Вот они все втроём и хохотаіи надо мной взахлёб! Наверное, по мне было видно, что я обескуражен, растерян, ещё немного — и разревусь; тётя Катя оборвала смех, посуровела лицом и сказала:

— Ну, какая ж я тебе мамка?! У тебя мама своя есть… И не дай Бог, узнает она, что ты так меня кличешь! — И, глядя на дочку, упредила её: «Ты смотри, там, у них, не проболтайся! Анна-то добра, да тоже ндрав может выказать… А мне то ни к чему, я своё отстрадавши, сердце надорвавши…» И вздохнула тётя Катя так горько, что и у нас, у ребят, ёкнули сердца, я заморгал, Женька насупился и отвернулся, Галя кинулась к тёте Кате и обняла её. А та вдруг сама прижала меня к себе, потрепала мне уши и молвила: «А кто ж я тебе? — сам разберёшься когда ни то. Сам ещё прознаешь, сам всех рассудишь…»

И — как всегда: в одних предсказаниях мои старшие со временем оказывались полностью правы, в иных — ничуть, хотя в том не их вина. Очень многое «прознав» о судьбах людей, среди которых я вырос, «рассуживать» никогда никого не мог и не могу. Это означало бы и осуждать кого-то в чём-то. А я никого и ни за что не могу осуждать этих людей. В моей душе нет ничего, кроме благодарности к ним. И, в сущности, всё, что я пишу о них, есть оправдание смысла их судеб.

Но мне действительно ещё многое предстояло узнать. Здесь мать моей старшей — и единокровной — сестры была совершенно права.

…Мне ещё предстояло узнать историю любви Кати Хлебниковой и моего отца. И короткого их брака. Грустную и короткую историю. И, замечу, не столь уж редкую в бурной действительности русской селыцины начала тридцатых годов. Разумеется, в XX веке… Сначала, как положено — буйная и взаимная молодая страсть, разгоревшаяся «под гармошку», и вскоре парень с девушкой, как то и позволяла, и поощряла раскованная нравственная атмосфера тех лет, в одночасье «записываются» в сельсовете. (Напоминаю: «записаться» согласно местному нашему говору означало — вступить в брак, а «расписаться» — наоборот, расторгнуть его). Это перед войной, а особенно сразу после Победы пролетарское государство пошло «закручивать гайки» в семейных отношениях людей — вплоть до помянутого выше позорища в виде объявлений в газетах о разводе. А в начале тридцатых, в эпоху коллективизации, ещё стояла задача «расшатывания патриархальных устоев»… Итак — «записались». И тут же выясняется, что каждый из двух юных супругов видит семейное будущее не так, как другой. Ей хочется тихо-мирно жить-поживать в родном селе, хозяйство вести, пусть и при колхозных порядках, и чтобы муж был всегда под боком и на глазах, чтоб землю пахал или каким надёжным ремеслом занимался. Ну, уж если начальствовать способен — пусть в сельсовете сидит «при портфеле», либо в правлении колхоза… А его, смышлёного и упорного, тянут к себе книги, ему хочется учиться, его влечёт, как тогда это называлось, «свет пролетарского образования», учительский институт.

И — нашла коса на камень. И — «расписались»!

От природы спокойный, мягкий, уступчивый по мелочам, в главном отец с юных лет никогда не уступал. Молодая жена тоже стояла на своём: городские девки да бабы распутные тебя соблазнят и уведут! Словом, «расписались»… Отец ушёл в город, в общежитие, на какое-то время и с родителями рассорившись, которых раскол молодой четы привёл в почти библейский ужас. Потребность в учителях тогда была великая, и, переведясь на заочное отделение, он уехал учительствовать в дальнее село, на другой край области. Там-то и встретилась ему молодая учительница — будущая моя мама…

…Всё бы это поросло быльём ещё до моего рождения. Но, как водится, краткая и грустная история любви, которую я вам поведал, была и запечатлена, и увенчана появлением на белый свет живого человека — моей старшей сестры Гали. И до последних дней жизни каждого из них моя сестрёнка была живым напоминанием моему отцу и его односельчанке о том, что они когда-то любили друг друга. Вот так нашу семью связала своеобразная, странная и в то же время очень прочная нить родства с ещё одной семьёй из нашей округи.

И что примечательно: мои переживания, возникшие из-за проникновения в понятие «развод», были ещё далеко впереди, когда мне в доме тёти Кати Хлебниковой стало открываться, что в жизни самых родных мне людей всё гораздо сложней и причудливей, чем мне представлялось, — но сие открытие меня почему-то не потрясло, боли во мне не вызывало. Наоборот: осознание того, что матерью моей старшей и любимой сестрички является не мама, а тётя Катя, лишь усилило мою привязанность к первой жене отца. Скорее всего, именно потому, что внутренне, ребячьим существом своим я тогда ещё не мог представить её, Катю, в качестве даже бывшей его жены. Понятие «жена отца» для меня было неотделимо от понятия «мама». Мне ещё невозможно было представить себе в реальности то, что было до меня, до моего рождения. Значит — этого как бы и не было… И Женьку я с ещё большей убеждённостью продолжал считать своим братом. И многое мне ещё предстояло узнать…

— …Ты же сам, наверно, понял, хоть и маленьким был — дед с бабкой маму мою любили. Очень они переживали, ещё тогда, до войны, что у них с отцом так неладно получилось. И всегда они к ней с добром были, даже когда она перед войной второй раз замуж вышла, за Женькиного отца. А в оккупации, когда она одна с нами двумя осталась — Женька-то только-только из зыбки вылез, — помогали ей, как могли, а я так вообще у них часто и дневала, и ночевала. И после войны тоже… Дед мамке и дом помогал в порядок привести, и наличники-то — его ведь рук дело, загляденье настоящее…

Так мне говорила моя старшая сестра через много лет после моего детства. Уже не было ни Кресток, ни её дома с дивными наличниками, ни дома родителей нашего отца. Ни деда с бабкой, ни Кати Хлебниковой. Уже и сама Галя к тому времени стала бабушкой… А причудливые извивы нашего общего с ней семейного прошлого всё продолжали нас волновать.

— …Нет, сам-то папа меня тоже заботой не оставлял, ты это знаешь. Я ведь, помнишь, не только в дедов дом приходила, как-то и в Боровичи к вам приезжала, когда там отец с тётей Аней учительствовали… А вот кому впрямь от всего этого нелегко было, так это им двоим — твоей маме и моей. Твоей — по-своему… И приняли-то её дед с бабкой поначалу без радости, «через губу»: мол, и не такая она душевная и хорошая, как Катька, хоть и образованная, И не наша, а дальняя, невесть какого роду-племени. Хоть она такая же талабская, как все мы… Это уж когда ты родился, они к ней подобрели, после войны. И всё равно: совсем своей тётя Аня для отцовых стариков так и не стала. Я и то это чувствовала, и за неё мне больно бывало часом — ну, как за мою мамку…

А ей, моей-то мамке, по-своему худо было. Она мне уж как-то незадолго до смерти сказала: беда моя, доченька, что я никого в сердце принять, кроме отца твоего, всю жизнь не могла… Да я и сама это видела, ещё когда мелкой была. Вот оттого-то она и со вторым мужем своим, с Женькиным отцом, не сжилась. По её словам, прожили они года два, он ей и говорит: ты, Катя, со мной спишь, а во снах Шурку видишь! А она и ответь ему: что ж я поделаю, коли это так… А тут война, ушёл он и не вернулся, и за это она себя казнила, всё говорила: ждала бы я его, так вернулся бы, не убило бы его, а я Шуру больше ждала, чем его, всё надеялась на что-то… А тут тётя Аня вернулась в Крестки в конце войны, и ты на свет появился, — вот тут, мамка говорит, сердце у ней и оборвалось. Ты ж ведь помнишь, любила она, когда я тебя к нам в дом приводила, но каждый раз потом за сердце держалась. Всё говорила: вот такой мальчонка мне все года снился, вот такого я родить хотела, чтоб как две капли воды с отцом твоим, доченька, схож был… Словом, надорвала она сердце, братик ты мой, надорвала…

Так говорила мне моя старшая сестра, мать которой не была моей мамой, но была первой любовью моего отца. Да, каждый надрывал своё ретивое по-своему… И много причудливых и гораздо более трагедийных историй мне ещё предстояло узнать, становясь из мальчишки юношей и проникая в прошлое нашей родовы.

Что там отдельные истории, даже очень завораживающие! Что там самые таинственные изустные легенды о дедах-прадедах сами по себе, и горестные, и донельзя смешные, — все они вместе и каждая в отдельности были бы постепенно мною забыты в круговерти моей собственной судьбы, достаточно богатой событиями, когда б они относились только к частной жизни того или иного родича моего, пусть даже и очень самобытного человека.

Но в том-то и дело, в том-то и ценность всех этих преданий, повествований и рассказов, услышанных мною и в детстве, и в юности, и уже в зрелые годы, в том и состоит их драгоценное для меня значение, что через несчётное число историй о судьбах, о житейских тропах моих родственников, ближних и дальних, я узнавал, в сущности, какова была жизнь России и русского народа в XX столетии. И даже много раньше.

В истории моей родовы, как в капле воды — окоём, отразилась История моей Родины…


…Мне ещё предстояло по-настоящему познакомиться с несколькими «кустами» семейств, с четырьмя-пятью «кланами» талабских крестьян, слобожан и горожан, которые вместе с нашей многочисленной фамилией составляли основу этой обширной и разномастной родственнической общины. Со строгими и суховато-жёсткими Бухмариными, среди которых было немало мужчин и женщин в красных путейских фуражках и беретах. Дед, в молодые свои годы потрудившийся на государевых стальных магистралях, особо гордился родством с этой семьёй как с людьми «ремесла настоящего», — кое-кто из них и в питерское начальство выбился… Но доброе и какое-то особенно сердечное родство связывало (прежде всего через бабу Дуню) нашу семью с «кланом» Завариных — правда, уже больше чем наполовину выбитым войной. Люди из этого семейства в основном и выбирали себе воинское поприще, но некоторые шли по «партийной» линии…

…С Ильинскими, хлебнувшими немало лиха в 20-е годы: среди них многие были потомственными священнослужителями.

И с их, можно сказать, младшей ветвью, Зуевыми; из них кое-кто тоже пошёл в пастыри, а других прельщала торговля, потребкооперация, но третьи (покумившиеся с Бухмариными) тоже занимались «настоящим ремеслом», столярничали, плотничали и слесарничали при железной дороге. Оттого-то главный дом этого семейства, двухэтажный, похожий на комод с каменной нижней половиной, и запомнился мне смешением редко смешивающихся меж собою запахов: «церковного», ладанно-елейного — со «скобяными», с духом рабочего инвентаря, но примешивался к ним и дурман, шедший от коробок и ящиков с дешёвым мылом, одеколоном и прочей нехитрой парфюмерией той поры, которые хранились в стенах зуевского дома. А ещё то было едва ли не самое шумное из всех жилищ наших родичей — там всегда шли бурные застольные дискуссии по всем возможным и не особо крамольным для тех суровых лет предметам. И чья профессия важней и полезней, и когда кончится война в Корее, и о смысле жизни вообще.

А из несколько более дальних по степени родства вспомню здесь только Ржевинских — любопытнейшее, доложу вам, семейство. Старинный род, некогда бывший и польским, и шляхетским, оказавшийся в нашем краю ещё в царствование Екатерины Великой. Здесь-то он сначала утратил свои права на дворянство, а потом и обрусел. Да настолько, что к началу XX века, когда Рже-винские стали частью нашего фамильного сообщества, от прочих мещанских семейств Тапабска они отличались, пожалуй, разве что высоким чувством достоинства, даже с налётом горделивости, да ещё основательной грамотностью, пристрастием к чтению. И, конечно, кое-кто из них помнил семейные предания о славном прошлом рода своего, а шляхетских предках, но — не более того… Рассказывают, правда, что примерно тогда же, в начале минувшего столетия, кто-то из Ржевинских, перебравшись в Петербург, повёл упорную тяжбу с государством за возвращение себе дворянского титула. И, представьте, в конце концов добился своего — стал дворянином. Получил, что называется, яичко к Христову дню: к благородному сословию он примкнул февральским днём 1917 года… Однако в большинстве своём представители этого семейства весьма неплохо устраивались при новой власти: были среди них и директора фабрик, и столоначальники в разных советских конторах Талабска и области. Но к нашим дням и эта ветвь родовы сошла на нет, истаяла, развеялась по свету, и лишь надписи на могильных плитах талабских погостов напоминают о Ржевинских…

Вот такою разветвлённо-разномастной была огромная общность ближних и дальних наших родичей. И это мне тоже предстояло постепенно узнавать. А ещё — что она была и разноплемённой. Иначе и не могло быть в издревле порубежном краю, который всегда служил Руси не только щитом против нашествий с Запада, но и её «мостом» для торговых дел с ним. В краю, где чистейшее, восточными набегами не замутнённое славянство издревле же соседствовало с прибалтийскими народностями, с «чудскими» племенами. Конечно, все, кто меня окружал в детстве, звали себя русскими — да по духу своему, по чувству принадлежности земле русского народа именно ими были. Но в XX веке ни о каком «единокровии» среди нашего местного люда тоже не могло быть и речи. (Что примечательно — никто тогда таких речей и не заводил…)

Деда нередко навещали его уже очень дальние, но всё-таки родственники, которых все у нас называли «полуверцами». Дед и сам любил ездить на всякие праздненства в селения, располагавшиеся вокруг Пещор, Извореска и по берегу нашего главного, Талабско-Чудского озера, в гости к «полуверцам» — людям крохотного угро-финского племени сето, которое, однако, с давних веков отличалось крепкой приверженностью к Православию. Из этого племени когда-то вышел его дед…

Изредка, но всё-таки и к бабушке тоже приезжали её иноплеменные «многоюродники». То были гости из Латвии. Но почему-то все темноволосые, да ещё и с карими или зелёными глазами. (Потом, гораздо позже я узнал, что потомки древнего племени латгальцев именно так и должны выглядеть). А головы их были покрыты либо самодельными картузами, либо круглыми шляпами, каких в городах тогда не носили… Однажды я решился спросить бабку о том, какое родственное отношение имели к ней эти люди, столь не похожие на всех наших. Она взглянула на меня — и тут-то мне впервые открылось, что бабушкины глаза были точно такими же, как глаза её латвийских гостей — карими с зеленоватыми отливом. Она ответила мне примерно так: «Тамотка бабка моя родилась, царство ей небесное, и я у ней скоко-то годов жила, ещё в девках». И, помолчав, добавила: «Доброе то время было…» И очень горько вздохнула. И причина этой горечи открылась мне тоже через годы… А когда бабка вела беседы со своими прибалтийскими родичами, то говорила с той же скоростью, что и они — раза в два быстрей, чем на русском. Это меня потрясало!

…Бабушка моя, надо заметить, вообще отличалась каким-то прирождённым, стихийным «полиглотством». Почти совершенно необразованная (кажется, один то ли два класса церковно-при-ходской школы она окончила), хотя и читавшая и писавшая довольно толково, она могла разговаривать, похоже, на всех наречиях, которые звучали в её судьбе. Ей ведома была журчаше-протяж-ная речь «полуверцев», схожая с эстонской. И не раз она обескураживала на рынке приезжих литовских женщин, которые обсуждали меж собою, как выторговать у этой талабской старушки яблок или вишен побольше да подешевле: никак не предполагали они, что бабка сведуща в их родном языке. А ведь всего-то полгода военных прожили они следом и младшей их дочерью в Литве — в «угоне»: туда их вместе со всеми окрестными жителями насильно выселили немцы, когда фронт стал приближаться к Талабску… А ещё раньше, за два с лишним года фашистской оккупации, за то время, что в Крестках стоял немецкий батальон, бабушка выучилась разговорному языку захватчиков так хорошо, что это кое у кого из них даже вызывало подозрения. И уж вовсе удивило это мою маму, учительницу немецкого: в конце войны вновь оказавшись в родном доме своего мужа, она обнаружила, что может препираться со свекровью на языке Гёте и Шиллера.

Если ж при бабушке кто-нибудь восхищался её лингвистическими дарованиями, она досадливо отмахивалась: «Ай, нашли чему дивиться — мозгам дурным! С девьих годов так со мной: услышу словечко — и сидит оно в голове, ровно гвоздь вбитый. Ну, а толку-то?! Ить столько дуростев там засело, шелухи всякой — выкинуть бы, ан ни за что, сидит там всё (она выразительно стучала себя пальцем по лбу), как валун замшелый, не выбьешь. А вот куды утром клубок нитяной поклала, не вспомню, хоть убей! Вот и суди — на что мне такая память разборчатая, на словеса крепкая, на прочее дырявая…»

…Однажды, вернувшись домой к вечеру (я уже учился тогда в городской школе) и открыв дверь большой комнаты дедова дома — её звали ещё и горницей, и залом, — я остановился, как вкопанный. Было от чего! За столом, покрытым нарядной «гостевой» скатертью, сидели, пили чай и вели беседу три женщины: бабушка, мама и гостья, которую я никогда раньше не видел. Это была очень пожилая женщина, старше бабушки лет на десять, как выяснилось позже, однако вот уж кого никто не смог бы назвать старухой. Просто не посмел бы! Хотя пергаментно-восковую кожу её лица иссекли глубокие морщины, весь облик её заставлял вспомнить другое слово, коим её надлежало величать — дама. Да, пожилая, а по осанке даже, можно сказать, и «пиковая» — но дама, многие годы ослеплявшая своей красотой и на склоне лет её сохранившая. Не «следы былой красоты», но её достоинство, величавую стать… Всё в этой гостье — и длинное тёмно-коричневое платье с серебряной вышивкой на груди и высокими кружевами воротника, и серебряная же чёлка, спадавшая на высокий лоб, и прямая посадка головы — всё это было, на мой тогдашний мальчишеский взгляд, из других времён. Из тех, о которых поведать могли только книги да киноленты, а ещё — музейные фотографии… Крайне редко — разве что иногда среди пожилых городских учительниц — доводилось мне тогда лицезреть женщин, хоть сколь-либо схожих с дамой, которая в тот день была гостьей и собеседницей бабушки и мамы.

Но не внешний облик этой гостьи заставил меня остолбенеть на пороге комнаты, а звучание разговора. Да, именно звучание! — дама, сидевшая за столом, говорила не по-русски, хотя некоторые слова я мог понять. В её речи всё шикало, вжикало, скворчало и шипело! — словно эта речь рождалась не на её устах, а на большой сковородке, под которой пылало сильное пламя, доводившее до кондиции, скажем, куски жирного гуся; вдобавок, переворачивая их, по сковородке, скрежеща, проходился нож или вилка… Тем не менее — именно потому, что звучание этой речи исходило из уст величаво-прекрасной пожилой дамы, оно просто обворожило меня, околдовало с первых же мгновений!

Причём говорила на этом языке только гостья — бабушка же вела с ней беседу на русском. Правда, в её речи тоже нередко звучали всякие «вжикаюшие» и «пшикающие» слова: «бардзо добже», «гжечно», «пожондно», «пшепрашем» и так далее… Я был просто ошеломлён этим небывало новым для моего слуха лингвистическо-звуковым действом: каждая из двух пожилых собеседниц говорила на своём языке, и обе они отлично понимали одна другую! И разговор-то шёл прежде всего между ними двумя, между бабкой и гостьей. Младшая из них троих, то есть, моя мама (и впрямь казавшаяся невероятно молодой в обществе двух других женщин) сидела чуть поодаль и почти не принимала участия в беседе. Она лишь подливала чай гостье, пододвигала к ней то одно, то другое угощение, и при этом смотрела на неё таким взглядом, каким ещё никогда при мне не смотрела ни на кого. То была смесь почтительности и обожания!.. И лишь иногда, когда серсбряноглапая дама обращалась к ней, мама отвечала учтиво и кратко: «Так, пани Яд-зя», «Ни, пани Ядвига», «Розумем, пани Ядзя…»

Да, так звали эту величавую пожилую гостью — пани Ядвига. Причём, как я понял из позднейших рассказов мамы, полькой эта дама сама себя не считала, и не потому, что согласно паспорту значилась белоруской. Пани Ядвига утверждала, что она — полесская кашубка, и что весь её шляхетский род тоже кашубы, бывшие, по её словам, интеллектуальным золотым фондом в создании как польской, так и белорусской наций. И в подтверждение сего она всегда ссылалась на великие имена Шопена и Огинского: оказывается оба волшебника музыки происходили из племени кашубов… Но это уже другая история.

А история жизни самой пани Ядвиги такова, что могла бы под хорошим пером стать трагедийным романом. В этом романе были бы и страстная любовь, и разлуки, и несколько войн, и тюрьмы и лагеря… Но здесь о ней я скажу лишь то, что впрямую связано с этим повествованием.

Во-первых, пани Ядвига была маминой учительницей. И учила она маму немецкому языку, что в конце концов и определило педагогический выбор её ученицы. И не просто учительницей была эта дама — она ещё до революции директорствовала в единственной женской гимназии уездного городка с милым и забавным именем — Малонь. Он и поныне, уже в звании райцентра, живёт и здравствует на юго-западе нашей области, а в былые времена земли вокруг него часто становились полями раздоров меж московским и польско-литовским государствами… Малоньцы так чтили молодую директрису, что и в бурях революции и гражданской войны она не лишилась своего места, только гимназия её уже стала зваться просто школой. А потом Ядвигу «повысили» и послали трудиться в Витебск, начальствовать в учебном заведении, которое готовило «шкрабов». Этим жутким словцом тогда всерьёз и официально называли учителей: школьные работники — «шкрабы». И она настояла, чтобы мама туда поступила. Так пани Ядвига вновь стала наставницей своей любимой ученицы. И это произошло не случайно: мама была и её любимой младшей родственницей.

Да — эта дама приходилась моей мамочке троюродной тёткой. Отец Ядвиги был младшим братом «инсургента», участника польского восстания 1863 года, который, отбыв несколько лет в Сибири и получив «ограниченное» помилование, осел в русско-белорусском захолустье, в Малоне, — как ему поначалу верилось, временно. А потом влюбился в дочь кузнеца — и стал моим прадедом по материнской линии. И, обжившись, взял под опеку осиротевшую дочь своего младшего брата Ядзю. А она в свою очередь взяла под крыло — уже через годы, во времена послеоктябрьской смуты — осиротевших внучек своего опекуна, среди коих особенно привязалась к средней, которую звали Анелью, к моей будущей маме. И «вела» она свою любимицу до начала 30-х годов, до получения ею диплома «шкраба». А у неё самой, у Ядвиги, тогда же началась в жизни «полоса препятствий», тяжких горестей, а то и лютых мук… Но преодолела она эту длительную полосу. Перенесла всё с тем достоинством, какое и подобало, и соответствовало её титулу. Не сословному, а жизненному: пани Ядвига!

«…Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся».

…Здесь уместно сказать, что мама и назвала меня в честь своего деда-поляка (или кашуба?), тем самым нарушив одну из заповедных традиций семьи своего мужа. В ней от поколения к поколению чередовались два мужских имени: Александр и Николай. Не назвав меня Николаем, мама в очередной раз вызвала отчуждение к себе со стороны родителей моего отца. Но древний чудотворец из Мир Ликийских всё-таки стал моим святым небесным покровителем. Дед с бабкой настояли на своём: в крещении я стал Николаем…


И ещё одно надобно упомянуть о маминой родственнице, всерьёз числившей Шопена и Огинского среди своих сородичей по племени кашубов. На груди пани Ядвиги, особенно заметные на тёмном фоне её платья и рядом с белыми кружевами воротника сверкали и позвякивали несколько наград. Некоторые из них я уже умел различать и запомнил два ордена: боевого Красного Знамени и Красной Звезды. А ещё одна награда была для меня совершенно невиданной: она висела на цепочке, и в центре её золотился одноглавый орёл. Мама позже объяснила мне: «Это польский, орден военной чести, „Виртути Милитари“, по-моему, так он зовётся… Тётя Ядзя ведь до Варшавы дошла с польской армией, а организовали эту армию у нас в Рязани. Вот её туда, в это войско польское прямо из лагеря, из Казахстана и направили, еле живую, Ядвигу-то нашу несгибаемую…»

Да, было от чего моей бабушке после её «двуязычной» беседы с маминой троюродной тёткой восторженно всплеснуть руками и выдохнуть: «Во какие диковинные люди в нашей родове есть!»

…Но и другие родственники мамы, тоже довольно-таки дальние (близкие почти все либо в Гражданской войне сгинули, либо в Великой войне пали), иногда навещавшие моих родителей, тоже казались мне весьма «диковинными» людьми. Это были жители деревень, сёл и хуторов, затерянных в глубинных лесных далях вокруг Малоня, хотя кое-кто жил и в самом этом райцентре, родном мамином городке. Но меня прежде всего удивлял их говор. Он был несколько похож на речь многих тогдашних жителей талабской селыцины: к примеру, вместо «он где-то бродил» всегда говорилось «он блыкал» или «блукал». Да и сегодня кое-кто аж в самой столице нашей области не расстался с твёрдым и сочным звуком «ч» в своём выговоре — «чЫстый», «чОрный»… Но если вместо «они его деды» люди говорят «яны яго дзяды», а хозяйство называют «гаспадаркой», то ясно, что это уже не другой говор — это другой язык.

А ещё вспоминается, что эти мамины малоньские родственники под пиджаками и жакетами носили белые косоворотки, расшитые петухами, косыми крестами и прочими замысловатыми узорами. Такие домотканые одеяния давно уже вышли из обихода к тому времени даже в глухих деревнях нашей местности. В лучшем случае предметы русского народного костюма лежали в старушечьих сундуках и ждали своего часа — той поры, когда стали возрождаться наши фольклорные праздненства. А вот жители маминого родного края, граничившего с Белоруссией, продолжали носить не только «покупное»…

Впрочем, многое становилось понятным в этом колорите, когда обнаруживалось, что кое-кто из «многоюродников» моей мамы, отродясь не менявший места жительства, давно уже стал согласно паспорту обитателем не только другой области, но и другой республики, — «Мы з Бяларуси». Но, что примечательно, они тоже считали себя русскими… Малонь остался в Талабской области, но часть земель его бывшего уезда по воле державной власти была «отрезана» в пользу соседней Витебшины. Однако в те времена, в годы после Великой Победы подобные перемены даже и не замечались простыми людьми в едином государстве. И уж тем более не могли они становиться причинами трагедий людских, как произошло это десятилетиями позже, в конце XX века…

И ещё одна примета «диковинности» тех дальних родичей моей мамы врезалась мне в память. Когда они, эти мужчины и женщины из дальнего залесья и заозерья, а то и «з Бяларуси», в большинстве своём ни разу не бывавшие в нашей округе и в Талабске, впервые оказывались гостями дедова дома и других домов нашей родовы, то не было конца возгласам восторга и удивления, которыми хозяева осыпали своих гостей. «Господи, Христина, да ты прям-таки двойняшка нашей Нюрки Подплитновой!» «Богдан Петрович, вы с моим крёстным просто на одно лицо, в сутемье так вас бы за него приняла!» Вот такие восклицания слышались под крышами пригородных и городских талабцев, принимавших гостей из далёкой окраины своей области и с витебских земель. Или: «Николай, гляжь-ка на этого мальца! — уж не согрешил ли ты с его мамкой, обличьем-то он весь в тебя!».. И в самом деле, при всей разнице в говорах и в одежде меж гостями и хозяевами сходство между типами их физической внешности, между обликами, лицами многих из них просто бросалось в глаза. Столь разительным было оно, что и впрямь можно было принять не одного из этих малоньцев и витебчан за наших кровных «фамильцев». Разве что мамины «многоюродники» были почти все льняноволосыми и синеокими, а среди нашей родовы встречалось немало и темнорусых, и кареглазых.

На все восторженные возгласы хозяев по поводу этого сходства гости скромно отвечали примерно так: «У нас усех адны дзяды». Думается, более точного ответа и не сыщешь. Ни по жизни, ни по исторической сути: «дзядами» — предками, пращурами нашими были действительно одного корня люди — славяне северо-запада Руси, кривичи, словене…

…А в говоре моей мамочки, в наставнически-правильном произношении учительницы до конца её дней, словно некая устная «родинка», сохранялся еле заметный, но всё же ощутимый на слух звук «ч», тот самый, твёрдый и сочный. И сейчас мне ещё слышится из запредельно-неземных далей её тихий родной голос: «СыночЭк, покушаешь чЭго-нибудь?» Никогда, никогда мне уже не услышать этот голос наяву!..

Но этот — «этнический» — колорит в портрете нашей семейно-родственной общности будет неполным, если не упомянуть ещё об одном его оттенке. Далеко не самом существенном, ибо речь идёт о людях, которые по сути, к родове-то имели очень косвенное отношение, однако — имели.

В двадцатые и особенно в тридцатые годы минувшего столетия сама жизнь, как штормовая стихия, размётывала многих парней и девушек нашего, некогда патриархально-спокойного древнего города и его сельских окрестностей по разным краям революционно-советской страны. Кто-то оказывался в ближнем Питере, иные — в столице, но многих уносило и дальше, южнее и восточнее. И естественно, что в те сугубо «интернациональные» времена, когда многим молодым поверилось в светлое будущее — согласно строке Маяковского — «без России и Латвии», без разделения людей на русских, татар и прочие народы и племена, — естественно, что эти потомки талабских славян-кривичей нередко обзаводились семьями, не размышляя над генеалогическими древами своих избранниц и избранников. Женились на армянках и еврейках, выходили замуж за таджиков и чеченцев… Вот и кое-кто из питомцев нашей родовы, оказавшихся вдалеке от отчих гнёзд, не избежал такой любовно-брачной участи.

Вот и приезжали они из больших городов и дальних краёв, навещая родителей, со своими молодыми супругами — кто со смуглыми, раскосыми и скуластыми, но плосконосыми, кто с белолицыми, но глаза и волосы у них чернотой соперничали с антрацитом. А уж носы! Даже неслабые по размерам, «чудские», хрящевато-сильные, а то и крупным морковкам или картофелинам подобные «паяльники», какими до сих пор отличаются лица большинства коренных талабцев, иногда казались миниатюрными пипками в сравнении с грозно-могучими клювами тех уроженцев и уроженок Кавказа и Памира. Их носы, казалось, повторяли если не величиной, то формой скалы и утёсы их родных гор, а гортанное и рокочущее звучание их говоров лишь усиливало это впечатление…

А кое-кто из наших родичей, угнездившихся в иных краях и городах, приезжал с кучеряво-рыжеватыми жёнами и мужьями, чья речь была не просто быстрой, а какой-то «прыгучей» и очень часто картавой. И лица их детишек тоже, как правило, были усеяны рыжими конопушками, и медью отливали их курчавые шевелюры, и местные мальчишки, дразня этих приезжих своих сверстников, приставали к ним: «Скажи — всё равно! Ну, скажи, что всё равно!» На что бойкие юные потомки Моисея язвительно отвечали: «Ты — равно, уже давно!»

Но, надо отдать должное обеим сторонам, ставшим родственными: они действительно и уживались меж собою быстро, и по-человечески близкими становились друг другу. И мужчины, и женщины, а уж дети — так тем более. В те времена, и в довоенные, и ещё лет пятнадцать-двадцать после Победы такие сближения меж людьми разных народов происходили как-то очень естественно… Глядишь, уже на равных с мужиками из Кресток или Затроповья черноволосый горец мечет августовские духмяные стога, так ловко поднимая здоровенный «навильник» свежего сена, как будто всю жизнь этим занимался. Глядишь, уроженка среднеазиатской степи, сменив своё радужное атласное одеяние на ситцевое талабское платьишко, растапливает русскую печь и заправски отправляет в её зев чугун со щами; пройдя обучение под началом своей свекрови, сама же делится с нею и с золовками сложнейшим и филигранным искусством приготовления плова… То о чём пишу, мне известно не только из устных мемуаров старших: многое довелось и самому в детстве увидать. Дня два или три длилась, к примеру, моя совершенно безумная влюблённость в семилетнюю темноволосую и златоглазую ровесницу. Ещё бы! глаза обжигало её «жар-птичье» платьице, ослепляла её тюбетеечка, расшитая золотыми узорами, и уж совершенно кружили голову пёстрые шальварчики на смуглых её ножонках, обутых в матерчатые и тоже сверкавшие золотыми и красными нитями туфельки. Но более всего потрясли моё воображение её длинные — до колен! — косички, их было не меньше дюжины, я каждый раз сбивался, их пытаясь пересчитать!

И что же? — дня через три эта малолетняя «освобождённая дочь Востока» вслед своей маме тоже облачилась в ситчик, убрала свои несчётные косички под косыночку, переобулась в какие-то разношенные старые сандалики — и стала точно такой же, как все её сверстницы из нашей деревни. Ну, почти такой же — и даже с цыпками и царапинами на ножонках, казавшихся мне в шальварчиках просто сказочными. Но — сказка исчезла! И тут же начисто испарилась вся моя влюблённость в эту «жар-птичку», ставшую воробьишкой. То было, кажется, самое первое моё любовное разочарование…

И мудрено ли, что такие экзотические для русской сельской стороны тех лет блюда, как плов, манты, шашлык, шурпа и прочие южно-восточные яства, не говоря уже о том, без чего не обходится ни один еврейский анекдот — о «гефилтэ фиш», фаршированной рыбе, впервые я отведал не в странствиях по дальним краям, а в родных Крестках и других селениях моего детства.

Но и другое не мудрено, более важное… Талабские старики, родители «блудных детей», впервые увидав привезенных к ним в гости зятьёв, снох и невесток, что в более давние времена звались бы «инородцами», поглядывали на них поначалу строго, а то и хмуро. Оно и понятно: без родительского благословения сын выбрал себе в жёны эту узкоглазую деваху, не спросясь отца с матерью, выскочила дочка за этого горбоносого верзилу с шапкой иссиня-чёр-ных вьющихся волос. Неладно, не по-нашему! в наши времена так не делалось… Но — через неделю-другую, а то и через несколько деньков те же самые тести и тёщи, свёкры и свекрухи чуть ли не слезами заливались, прощаясь со своими новоприобретёнными молодыми родственниками. «Ах, Лолочка, золотко ты моё, пожили б вы у нас ещё хоть недельку!» «Эх, Джемалыч, зятёк ты мой ронный, как же ты мне по сердцу пришёлся, — переезжали б вы с Машкой к нам сюды!» Не у всех, конечно, но у многих тогда было так…

А уж когда в тех «смешанных» браках появлялись дети и тоже оказывались гостями в домах своих талабских бабок и дедов, то тут уж при прощании с ними без горьких слёз у стариков не обходилось. «Хоть младшенькая-то, Софочка, пусть у нас побудет, на молочке да на вольном воздухе, а то така худышечка!» Слёзно просили пожилые талабцы своих детей оставить им на воспитание и на утешение кого-нибудь из «внучков». И нередко бывало так, что уговаривали, — а то и уговаривать-то особенно не приходилось. У родителей в те непростые времена (впрочем, иных времён в нашей богохранимой державе почему-то не бывает) иногда дела складывались так, что они и рады были сбыть хоть одного из своих малышей на руки дедушкам-бабушкам. И некоторые из этих полукровок подолгу жили под опекой стариков. А кое-кто оставался здесь и навсегда. И вырастал уже настоящим талабцем. И родова считала его по-настоящему «своим».

…Не знаю (а спросить теперь уже и некого), кто по происхождению являлся отцом Феди-ферта — так у нас в Крестках кликали этого чернявого красавца с точёным профилем, в юные его годы не зря считавшегося первым парнем на деревне. И не только из-за красоты, улыбчивости, весёлой натуры и гордой осанки: ещё парнишкой он стал лучшим баянистом на всю пригородную сельскую окрестность. Матушка его точно была нашей местной, предвоенной весной они с мужем заехали к её родителям и оставили им малое дитя до осени — но, как оказалось, навсегда. Так и вырос сирота у деда с бабкой. Но вырос — Федей-фертом, и ладным, и работящим парнем, и, главное, чрезвычайно одарённым музыкально. А после армии стал он одним из «первых парней» и в городе — стал создателем и руководителем первого в Талабске эстрадного оркестра. Настоящим джазменом. И в этом качестве прославился далеко за пределами нашего края. Как раз в ту пору я начал бегать на городские танцульки, и потому мне хорошо помнится его ослепительно-белозубая улыбка — и ослепительный саксофон в его руках. И ещё помнится, что заезжие кавказцы принимали его за своего и пытались говорить с ним на своих языках. Но Федя никаких языков не знал, кроме русского, да и на нём-то, даже городской знаменитостью став, говорил с явным «талабским акцентом», по-деревенски… Он оставался парнем из нашей родовы.

И в общем-то, зная судьбы тех наших родичей из первых советских поколений, кому довелось заводить вот такие, «смешанные» семьи, сегодня можно сказать, что большинство из них о своём выборе не жалело. В основном эти русские мужчины и женщины прожили со своими «иноплеменными» жёнами и мужьями очень добрую жизнь в очень крепком супружестве. Если у кого даже и крупные раздоры происходили, то не на национальной почве. Но вот их детям, а ещё более внукам — тем пришлось пожалеть. Да так горько, что не приведи Господь… Им пришлось хлебнуть горя и страданий из-за «интернациональных» взглядов своих отцов и дедов на брак и семью. Но разве деды и отцы повинны в том кошмаре, который постиг судьбы их детей и внуков в девяностые годы XX века?

— Кто я? по паспорту русский, а какой я русский, если все свои сорок лет на Востоке прожил? Дед мой — тот был русским, талабским, а бабка узбечка. А их дочку, маму мою, угораздило за армянина выйти, да вдобавок их обоих в Баку занесло жить и работать. Вот и нет мне теперь места на земле — и в России такие, как я, тоже не нужны!..

…Да, такие слова мне довелось услышать от смуглого, но уже не черноволосого, а поседевшего от кровавых ужасов потомка славян-кривичей. От очень дальнего — и всё-таки родственника.

И вот что думается мне сегодня. Не потому ли распалась казавшаяся нерушимой советская империя, и не потому ли глубокими трещинами пошла сейчас наша Россия, что повсюду в ней, в каждом её уголке исчезло такое понятие — родова?! Родственные связи у людей ещё сохраняются, хотя и они слабеют, а вот сказать, что у него есть не просто семья, а родова — этого не может почти уже никто…

…Ясно — это разговор не для того повествования, которое сейчас возникает под моим пером. Я хотел лишь одно сказать предыдущими страницами: наша, моя, русская родова была сильна и своей многоплемённостью. Своей многокровностью.

…Но всё это мне ещё предстояло узнать. Мне ещё предстояло погостить в стенах почти всех домов нашей родовы. Побывать почти под всеми её крышами.

IV

…И под каждой крышей — свои мыши.

И у каждого семейства, у каждого «клана» и «куста» нашей сельской, пригородной и городской общины — своя родословная, порой не уступающая по богатству событий и свершений эпосам иных небольших народов.

И у каждого сколь-либо примечательного родича — свой «скелет в шкафу». История жизни, в которой непременно были свои тайны, свои заповедные узлы, прикасаться к которым, пытаться разгадать и развязать их — это даже сегодня подобно проникновению в минный погреб с проржавевшими снарядами…

Почти в каждом таком заповедном тайнике кроются и совершенно детективные сюжеты, и жгучие приключенческие интриги. Как правило, с той или иной войной связанные, либо с последствиями войн и революций… Так складывались жизненные пути даже у тех, кто, казалось бы, самой планидой своей, социально-сословным положением был обречён весь век свой мирно трудиться на пашне или на конюшне, за станком или за верстаком. Но таково уж было столетие, которым завершилась вторая от рождения Христа тысяча лет, — оно и таким людям не давало жить спокойно.

…И небо в клетку кое-кому из нашей родовы пришлось повидать (взять хоть того же деда моего, просидевшего по доносу, по обвинению в помощи белогвардейцам почти год в небезызвестных питерских «Крестах», — вот уж кого точно чудо от расстрела спасло!) И небо в косых линиях колючей проволоки, если не в фашистских лагерях, так в отечественных, а то и в тех, и в других… Само собою — раскулачивание. Хотя как раз это бедствие не стало погибельным для сельской части нашей межсемейной общины именно потому, что даже в ужасах начала тридцатых годов она, родова, выстояла и доказала свою крепость наделе, в той спасительной (и подчас смертельно опасной для спасителей) выручке, которую оказывали «фамильцы», ставшие советскими, партайными и даже чекистскими чиновниками, своим деревенским родственникам. По крайней мере, всякие высылки-ссылки в дальние края коснулись лишь немногих.

Хотя не по своей воле повидать Сибирь некоторым талабцам из тех семейств, о которых уже было сказано, пришлось ещё в самом начале XX века, а то и в конце века предыдущего. Когда всяческое «смутьянство» стало своеобразной модой не только среди интеллектуальных кругов в царской империи. Когда, по-нынешнему говоря, в «диссиденты» уходить, в политику ударяться стал и кое-кто из мастеровых и фабричных людей, особенно молодых ребят, причём даже в глубокой провинции. Что поделаешь, так всегда было: бродит и кипит юная кровь, гуляет в душе бунташный дух, ищет выхода к чему-то новому и неведомому, ищет воли… И — дурная воля в неволю заводит.

Помнится, баба Дуня рассказывала об одном из своих родичей, который, став подмастерьем на кожевенной фабрике, «спутался с сицилистами», и которому вместо Талабско-Чудского озера родным до конца его дней стало другое озеро — «славное море, священный Байкал». Претерпев довольно-таки мягкое (особенно по более поздним меркам) наказание, молодой поселенец после краткой ссылки распростился со «смутьянством» и обзавёлся в таёжном краю богатейшим хозяйством. Но родной край однажды навестил.

— …Приехавши он сюды был уже перед самой войной, перед той ещё, первой, империалистической, — повествовала моя двоюродная бабка. — Посля того мы уж его николи не видали. Главно что нас удивило-то: весь он в меховых одёжках был, да не в каких там волчьих аль медвежьих, куды! — в песцах, в соболях. Сапоги на ём и то вроде из этой… да, нерпичьи сапожки то были. Мы таких отродясь не видали… И нам он таких сапожков понавёз в подарки, и шапок да рукавиц меховых. И, помнится, он это всё добро почему-то мягкой рухлядью звал… И вот, пожил он тут у нас маленько, посмотрел на наше житьё-бытьё, да и сказал такое, что мы все ажио рты поразевали.

Говорит: «вы так мыслите, что я на каторге был сидевши, думаете, раз Сибирь — значит, каторга. Нет, робяты, это у вас тут каторга. А Сибирь — это воля!»

…Да, и такое случалось в истории нашей родовы.

Наверное, вообще не было за последние полтора столетия российской истории таких её драм (а порой и трагифарсов, и водевилей), таких гроз, таких затмений и всплесков солнечно-созидательного света, какие не отразились и не преломились бы в судьбах людей из нашей межсемейной общины, людей из поколений моих прадедов, дедов и родителей. Хотя бы краешком, хотя бы эхом. Иногда и парадоксально, до неузнаваемости преображённым эхом…

Чего стоят, к примеру, кровавые финалы судеб двух братьев-близнецов из семьи Ильинских, — оба приняли смерть от пули, но каждый — по-своему. Один из них, Серафим, с юных лет пошёл за красными, отрёкся от своего отца-священника, а в тридцатые годы стал «правой рукой» комсомольского генсека. Вместе с ним его и арестовали, и расстреляли… Другой же брат, Михаил, напротив, пошёл по стопам отца и пращуров, претерпел немалые муки, провёл пять неласковых лет на Соловках, но в конце тех же тридцатых вернулся в отчий край и в сорок первом году был рукоположен в пастыри одного сельского прихода. А через несколько месяцев, в день святого князя Александра Невского, в храме, перед множеством местных жителей, перед полицаями и гитлеровскими офицерами этот пастырь с амвона возгласил анафему Гитлеру! Его убили прямо на паперти…

А как я корю себя сегодня за то, что в зрелости, уже вовсю занимаясь кропотливыми «раскопками» моей родословной, так и не удосужился ни записать воспоминания прекрасной (и действительно очень красивой), невероятно мужественной женщины, которая была моей родственницей, ни убедить её в необходимости самой сесть за мемуары о военном прошлом. А она, тётя Нина Заварина, дочь моей двоюродной бабки, той самой бабы Дуни, в мирное время отличалась скромностью в ещё большей мере, чем отчаянной смелостью в дни войны. И даже в те годы, когда служила на посту секретаря горкома (хоть и не первого), не переменилась ни в чём, начальственной дамой не стала, от простого люда, от родственников своих не отдалилась. Позже, когда я, приезжая к родителям надолго, стал «наседать» на Нину Ильиничну с настойчивыми просьбами не таить в себе память о своём участии в битвах партизан с фашистами, она отшучивалась: «А, какой там из бабы герой!..» Но была она именно героем, хотя так и не дождалась золотой звёздочки, к которой её не раз представляли. Два раза она прилетала из Ленинграда с диверсионными группами: вокруг них в талабских лесах собирались в единое целое разрозненные отряды крестьян и окруженцев. Потом, в штабе одного из самых крупных партизанских соединений моя двадцатилетняя тётушка отвечала за связь с подпольными группами райцентров и Талабска. И один раз под видом нищей беженки пробралась в родной город.

Баба Дуня говорила: «Я на рынок в тот день была пошедши, старые сапоги продать — всё кусок хлеба. Нищенка ко мне подошла, ни слова не сказавши, да така чумаза, да в таком рванье, и личьё своё в платок кутает. А мне чегой-то сердце сжало! Я подумавши было — от жалости к ей, ить кожа да кости, скоко годков ей — не разобрать, то ли молода, то ли старуха… А она в един миг руку мне в кошёлку сунула, и — как ей и не было, прям-таки растаяла. Гляжу: в кошёлке пачка марок немецких… И тут меня как стукнуло! — глазы-то у нищенки точно Нинки моей глазоньки! Чуть не заблажила я, да вовремя рот себе сама зажала… Уж через год с лихом, посля освобождения, она мне то подтвердила, сказала, что случаем меня увидала, ей на торгу-то с кем-то из своих, из подпольных свидеться надо было. А вот не удержалась — подошла к мамке, хоть и нельзя ей было того делать… Ну, а я-то, я-то хороша: дочку ронную не признала! Да и как признать было? такой страшной она была заделавши…»

О, сколько же страниц в настоящую, подлинную, а не официозную историю народных мстителей могла бы вписать моя славная родственница! Сколько тайн могла бы поведать, сколько горькой и прекрасной правды сказать о том, какой в действительности была партизанская жизнь, как противоречиво, неоднозначно и мучительно зачиналась и разворачивалась эпопея сопротивления в тылу оккупантов… Могла бы — да не сказала, не поведала. Поначалу — по причинам вполне понятным отнекивалась: мол, кто ж такое позволит напечатать! И лишь два-три очерка о ней, казённо-юбилейных и «причёсанных», появились в печати, да одна моя с нею беседа — уже когда наступало время дозволенных откровений на прежде запретные темы. Но когда оно пришло — слова героев Великой войны стали не нужны новым хозяевам печати и России. И сами эти герои оказались оплёванными и забытыми… Когда я встретился с Ниной Ильиничной в последний раз, то впервые увидел её погасшей и поникшей. «Не могу я, Слав, не могу на этот власовский флаг смотреть! — говорила она мне сдавленным голосом. — Он для нас был наравне с гитлеровским, стреляли мы по нему, срывали эти тряпки трёхцветные, и — на тебе, государственным флагом его теперь объявили, над Кремлём повесили…» Ничего она не приняла из порядков «новой» России, подобно большинству её товарищей по оружию. С этой чернотой в душе и ушла… И донельзя горько мне вспоминать о ней. Так и не раскрыла эта доблестная, сильная и страстная женщина из нашей родовы в слове ни боевое своё прошлое, ни те потаённые грани партизанской войны, которые ведомы были ей в числе немногих. Теперь о них уже никто не расскажет.

А то немногое, что я успел всё-таки услышать от неё — то я ещё должен рассказать. Настанет час…

И, может быть, если не самое главное, то самое сокровенное из этих моих размышлений над понятием «родова».

…Вот вспоминается мне лицо той же тётки моей, Нины Завариной, отмеченное и яркой, и броской красотой славянки, светящееся и духовной силой, и волей. Но прежде всего тут вспоминается другое слово — страсть! Да, именно страсть первенствовала и главенствовала в облике этой незаурядной женщины — но и во всей её жизни тоже. Будь иначе, не стала бы она ни десантницей, ни партизанкой, бравшейся за самые рисковые дела. Но и выполняя одно из опаснейших этих дел, не подошла б на рынке к матери своей, чтоб хоть на миг взглянуть в родные глаза после нескольких лет разлуки, даже самой оставшись неузнанной… Но страсть была основой и её женской натуры, жаркой, жертвенной, безоглядной в любви. Оттого-то столь непросто складывалась у Нины Ильиничны её личная жизнь, её семейная стезя. По её же собственному признанию, женская судьба её несколько раз была «через колено переломана». Вот потому-то и оборвался взлёт её успешной и многообещающей карьеры партийного работника, что она предпочла высокому функционерскому креслу счастье жить с любимым человеком. Позднее счастье — на исходе пятого десятка… Ну и что странного! Именно тогда, в те годы, помнится, лицо этой волевой женщины преобразилось: отвага бывшей десантницы и отчаянность бывшей партизанки как бы на второй план в нём отошли, уступив место выражению счастливой любви, воплотившейся страсти любовной. И вспоминается озорная присказка моей тётки: «Без тёплого мужичка в постели бабе хошь какое высокое кресло подавай — оно ей ледяным будет!..»

Но и когда из глубин памяти являются мне лица других родственниц, ближних и дальних, лица женщин из времён моего детстиа и подростковых лет, то нынешними своими глазами я отчётливо вижу и различаю в них то, что ребёнком мог лишь разве что подсознательно ощущать. Мне ясно видится та же самая печать страсти, да! страстности, страстного и неистребимого желания женщины любить и быть любимой. Нет, не была тут исключением бывшая партизанка из нашей родовы, пренебрегшая высокой горкомовской должностью ради возможности наконец-то (причём немало тогдашних пакостных преград одолев) осуществить это желание… Мне скажут: мол, как же! в сталинское-то суровое время, в жёсткие пятидесятые, да ещё и в полупатриархальной провинции, в крестьянско-мещанской среде — какие уж там могли быть любовные страсти?! Но вот передо мной, как наяву, лица женщин, среди которых я тогда вырастал, и потому я отвечаю с неколебимой убеждённостью: такой страстной жажды любви — и такого жизнелюбия вообще — как на лицах тех действительно простых и трудовых жительниц древнерусского края, переживших и превозмогших лихолетье самой страшной из всех войн, словом, такой страсти не запечатлевалось более в последующих поколениях.

…Да, страсть земная, да, грешная, греховная, плотски-чувственная — как хотите, так и зовите её. Да, обязательно подразумевавшая жарчайшее желание близости с любимым человеком. А, значит, и желание завести с ним детей, жить с ним семьёй, строить с ним дом и обихаживать его вдвоём. И вообще — жить. Вот чем была она, та страсть.

…А не жила бы она в людях, одолевших мировую погибель, в людях, чьи тела и души уцелели в смертоносном пламени войны, — разве принялись бы они столь страстно возрождать свою землю, поднимать свои грады и веси из руин и пепла?! Не будь в них этой страсти — не было бы и нас, моего поколения, детей фронтовиков. Но эти люди, в окопах и в тылу добывшие Великую Победу, так хотели жить и радоваться жизни, как, наверно, никто из людей, до них населявших планету. Они знали и чувствовали: каждому из них выпала огромная удача — остаться живыми в битве с нашествием. И потому для них послевоенная жизнь — со всеми её лишениями и тяготами, со всеми грозными суровостями тогдашнего государства — сама по себе была счастьем. Была и долгое время ещё оставалась продолжением победного счастливого мая. И они страстно желали жить во всех смыслах этого глагола. И жить для них означало — любить…

Это только сейчас, в недавние годы мне стало предельно ясно, когда меж людьми загустел угарный чад безлюбия, равнодушия и отчуждения, когда жизнь стремительно стала превращаться в выживание, это только теперь мне, согласно есенинской строке, на расстоянии прошедших десятилетий отчётливо увиделось то большое и главное, что составляло сущность жизни в начальную пору моей судьбы. Диву даюсь — как моінно был пронизан и насыщен мир людей, среди которых я тогда рос, говоря по-нынешнему, «энергетикой» любви!

Всё в отношениях меж людьми было напоено ею. Тут нет, поверьте, ни преувеличения, ни идеализации: ибо даже самые мутные сплетни и дрязги, самые визгливые свары и грозные ссоры, вплоть до драк — а таких «издержек» людского быта в ту пору хватало, как и во все времена — всё это имело, как правило, главную, а то и единственную точку отсчёта: отношения между мужчинами и женщинами. Зря, что ли, сельские припевки о сладких или горьких муках любви «страданиями» звались?! Ревность, неприязнь к сопернику, зависть к удачливой сопернице — последнее чаще, ведь после войны нехватка мужчин в глубинке ощущалась особенно остро. А уж на тех полях бытия, где дело касалось любви и брака, где, говоря языком античности, владычили два не самых главных, но очень влиятельных бога, Эрос (он же Амур) и Гименей, — там сей дефицит частенько доводил северную кровь до кипения. Что у молодёжи, издревле решающей эти проблемы на гуляньях и посиделках известным радикальным способом, что у семейных, когда возникала угроза адюльтера — тут тоже без этого способа редко обходились…

«Гляжу, девки, она моего Петьку под ручку подхватывает и с ним из клуба. Ну, я выскочила на крыльцо, ейную косу-то на руку так намотала — враз подол у ей замокрел, будет она помнить, сучка мокрохвостая, как чужих парней уводить!..»

«…А я ему говорю: ты на неё шары не пяль, она меня четыре года была прождавши, покуда я по морям ходил, а ты где блыкался тогда, чего тогда к Наташке не сватался? А как я вернулся, у тебя и засвербило?! Говорю, а он в ответ лыбится да скалится… Я и не выдержал: хрясь ему в сопатку!..»

«…Ты вот что, зятёк наш ронный, ты заруби себе на носу, — мы сеструху нашу в обиду не дадим! Ежли ты, брульянт наш яхонтовый, и дальше будешь по вдовам шастать, а пуще того — к Варюшке, к Софроновой девке подъезжать, мы тя по брёвнам раскатаем!

Думаешь, тесть твой, Егорыч, похилился, хворый стал, так за Настю нашу заступиться некому? Зря, что ли Настасья тебя с фронта ждала, сына вон какого сберегла, да ещё двоих тебе родила, — для чего? Чтоб ты нонче перед чужими бабами да девками своим иконостасом звенел-красовался? Очнись, Фёдор, не то, ей-Богу, мы тя стащим на конюшню да и охолостим, будешь мерином, а не жеребцом!..»

…Да, вот такие перлы гневного красноречия слышались порой во взрослом окружении моего детства. А такие слова, как «любовь», «любить», «чувства» и прочие высокие глаголы — не звучали почти никогда. Это — как и многое другое, ставшее обиходно-речевым в более поздние времена — тогда было просто не принято в нашей среде, даже между сельскими интеллигентами… И дело не в какой-то там «стерильности» нравов, не в ханжески-пуританских взглядах на сокровенные стороны жизни — таких взглядов быть-то не могло о ту пору среди жителей глубинной России, да ещё и войну прошедших. Напротив: об этих сокровенных сторонах и мужчины, и женщины в своём кругу изъяснялись очень прямо, самыми простыми, грубыми, не для печати предназначенными выражениями. Да, на чей-то слух сии словеса звучат непристойно. Но, видит Бог, ничью нравственность они тогда не оскорбляли — ибо выражали самую суть, были сущностными. Всё хорошо на своём месте и в своё время — и люди, и вещи, и слова. Те слова в устах тех людей того времени звучали уместно.

…По крайней мере, даже самые грубые из тех простонародных речений звучали стократно пристойней, чем та вонючая похабель, которая морем разливанным заполонила «коммерческие» фильмы и книги. Ручаюсь, включите «ящик» — и в течение часа вы обязательно услышите истошный зов какой-нибудь «сексапильной» лахудры: «Трахни меня! Ну, трахни же меня!» Или что-нибудь вроде этого… Вас не тошнит? Значит, у вас крепкий желудок.

Нет уж, братцы, нет, господа-товарищи, я скорее согласен хмуро усмехнуться, услышав, как во дворе моего нынешнего талабского дома хмельной земляк орёт ту же самую попевку, которую сто с лишним лет назад орали во хмелю его прадеды-мастеровые: Какая барыня не будь, А всё равно её е…ть!

Не зря же, ох, не случайно эта непечатная частушка пережила всё Двадцатое столетие, придя в него из предыдущего, и до наступившего века дожила. Да, груба, да, детям её нельзя слушать, да, нехорошо, что этот мужик ее орёт рядом с песочницей, — подо чего же точно она отражает суть людских взаимоотношений в обществе. В любом обществе — любого времени и века. Да и суть самого общества. И времени тоже…

…Так что я не время нынешнее порицаю. Завет своего прародителя помню и соблюдаю: «Что толку время хаять? Времена — всегда одни и те же. Это с нами что-то не то деется…»

Но и отцовские слова помню: «Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся».

Так-то, ребята…

…А, кроме того, в тех грубоватых речениях, в тех далеко не изысканных словесных оборотах, коими изъяснялись ближние и дальние мои родичи, односельчане и земляки той поры, было столько всякого своеобразного и терпкого колорита, самой жизнью рождённого, столько меткости! — мудрено ли, что те высказывания запоминались сразу и навсегда, словно строки чеканных стихов. Хотя и не сразу доходили до моего ребячьего понимания.

В тупик однажды затянули меня наставления, которые втемяшил в своего молодого внучатого племянника один из моих «дедухов» (то есть, двоюродных и троюродных дедов). Мне было тогда уже лет около десяти, и меня отпустили к нему с этим самым молодым парнем; шло лето, и мне очень хотелось на озеро, а старик жил в приозёрном селе. После рыбалки и ужина меня уложили на лежанку за тёплой печкой: июнь стоял прохладный, и хозяин протопил избу. Я сразу же провалился в сон, однако вскоре проснулся от двух громких мужских голосов, доносившихся из кухни. Громко-то говорил именно «дедух», молодой родственник отвечал ему твёрдо, но негромко, хотя чувствовалось, что оба они пьют не только чай… Скоро мне стал ясен предмет их горячей беседы. Старик убеждал молодого в том, что он должен жениться только на той, которую он, «дедух», ему приглядел и уже сватает. Парень же в ответ говорил примерно так: да, девка всем хороша и пригожа, и хозяйка добрая из неё, видно, будет, но вот не по душе она мне, не по вкусу, не по нутру. Хозяин избы от этих возражений своего молодого родича взвивался боевым петухом:

— Ах, не по скусу?! Не по душе? Ишь ты какой разборчатый возрос… Лёнька, Лёнька, дурья твоя голова, ить совсем ты сопливый ещё, оказывается, стручок зелёный, а я тут с тобой, как с ровней, толкую… Не по скусу она ему, вишь ли! А ты её, что, скусил уже, что ли? Нет? ну и слава Богу, что нет, такую девку портить до венца ни к чему, — хоть я, к примеру, будь твоих годков, от такого греха не удержался бы… Да не про тот скус ты говоришь, Леонид! Я тебе таку ладну деваху нашёл! — нойма таких, считай, уже и нетути, да и даве, в мои года, немного было. Сам же сказал: и личьём приятна, и руками быстра, и опрятна, дух от неё добрый без всяких там помад и пудер — и отец-мать, и весь корень ихний такие же. Вот на что я глядел, когда её тебе высматривал, вот тебе тот самый скус, чтоб семью заводить, брат ты мой! А всё прочее — это не скус, это… так, баловство… Ну и тут, однако, чтоб с бабой в этот самый скус войти, с ней же ведь пожить надо, чтобы и ты сам ей скусным стал, но ить такое ж в семье, в доме делается. А в лопухах да впопыхах — тут не до скусу!

…Ты понимай, внучок, знаю, про что говорю, в этих делах давно уж пихаюсь. Ведь сам знаешь — я уж с третьей жонкой живу, и кажная новая прежней слаже! Хоть и первая моя, Анфиска, ух, горяча была, изба у нас с ней по ночам ходуном ходила — во как мы с ей друг дружку баловали, куды там твой скус! Да вот прибрал её Христос — вторыми родами от горячки померла… А уж другая жонка, Лизавета, так всем взяла: так телесна была, прям-таки током титьки ейные ударяли, и такая, вишь ты, жалостна да заботлива — и моих от Фиски дитят взростила, и двойню сама родила. И ещё б родила, да последняя война не дала. Погибла моя Лизанька под траком танковым, раздавили её, сволочи, когда на Талабск пёрли… Ладно ещё, что детишки с ей не сгинули, бабка твоя, Лёля, дай ей Бог здоровья, брата моего Михаила жонка, всю войну их у себя держала… А я с войны пришедши был токо что не на костылях, еле можаху, думавши было — зачахну, заморюся с двумя младшенькими моими, — ну, слава Богу, старшие их ростить принялись. Вот и гляжь, Лёнька, что значит, когда детей не один и не два, как нойма у вас мода пошла… А тут и Татьяна с того берега на нашем появилась — и в одночасье мы друг другу глянулись. Это уж мне, точно, последняя милость боженькина: и детве моей не мачехой, а ронной стала, и грамотна, сельсоветом правит, и разносолы стряпает, каких я допреж не едал… И вот тебе, внучок, про твой скус-то последнее, я ить уж и не мыслил посля контузий своих, что к полюбовному делу пригоден буду, по первости-то Татьяне от меня радости никакой не доставалося, ан год-другой прошёл — и таким прытким я с ей заделался, сам себе часом дивлюсь! Зря, что ль, на старости-то лет обратно батькой стал: вот, Митька, дядька твой, тебя на пятнадцать годков помлаже — чудеса!.. Это вы с Шуркиным мальцом в гостях пойма, дак Татьяна спит, а не будь вас — рази дал бы я ей дрыхнуть, да ни в жисть! А ты мне тут — про скус…

Эх, Леонид, да только та баба твоя по настоящему-то, которая тебе детей рожает, кашу варит да спит с тобой кажную ночь; которая когда-либо над могилкой твоей выть будет… али ты над ейной, не дай Бог. А всё прочее — вода в решете да песок скрозь пальцы. Знал бы ты, парнишка, скоко у меня того песку перебывало, когда шинельку носил, но войнам ходил — сам я со счёту сбившись! Атолку? Ещё на той, на первой войны с германцем я и австриячек мял, и немок подминал, и румынок заваливал… На гражданской татарок довелось попробовать и степнячек всяких, у которых косы ниже жопы… А на последней, на великой-то войны, уж вроде и не до баб мне было, ан всё одно — венгерка подвернулась, да, вишь ты, точно венгерка, навроде этих слив-венгерок — сочная да сладкая…

Ай, да все они хороши, у всех титьки лучше любых подушек, да только так скажу — все как одна. У всех вдоль, а не поперёк. Вот и весь твой скус. Не про то тебе думать надо, внучок, семью-то заводить решивши!

…Разговор старика с парнем ещё продолжался, но я опять заснул. Утром же, с незнакомым прежде волнением вспоминая подробности услышанной ночной беседы, я понял, что, несмотря на моё малолетство, основное её содержание до меня вполне дошло, даже и в некоторых подробностях. Что тут удивительного? сельский ребёнок, видящий, как «вяжут» и случают домашних животных, разумеется, знает, что «и у людей точно так же». Да и немало всяческого «интима» успевали насмотреться в тесном и напряжённом быту — что сельском, что городском — сверстники и сверстницы мои, прежде чем войти в возраст любви и брака. И вот что примечательно, однако: целомудренно-одухотворённое отношение к понятию «любовь» мы в большинстве своём до седых волос в себе сохранили — при всей внешней грубоватости нашей.

А всё же некоторые подробности той ночной беседы остались для меня тогда совершенно непонятными. Ну, никак не мог я взять в толк, о чём говорил мой пожилой родственник, уверяя молодого — мол, у всех «вдоль, а не поперёк». Что именно вдоль, а не поперёк могло быть у всех женщин — над этим я долго ломал голову, но в конце концов махнул рукой. И правильно сделал. Через энное количество лет истина сия открылась сама собой. Как говорится, жизнь сама подсказала…

…А вот шершаво-корявые мужицкие откровения моего «дедуха» о взаимоотношениях мужчин и женщин, услышанные мною в детстве, врезались мне в память навсегда и накрепко. Жаль — не всегда и не во всём я следовал тем наставлениям в своей взрослой жизни.

Что и говорить, многое в тех сокровенных сторонах жизни, среди которой я вырастал, сегодняшним людям, росшим в более поздние времена, может показаться грубоватым, простоватым, прямолинейным, в чём-то даже и примитивным — как, наверно, вся наша жизнь той поры. Пожалуй, так оно во многом и было. Но — лишь внешне… Да, вот те же лица женщин, что вспоминаются мне сейчас — конечно же, в их глазах жила простодушность, верней — простодушие доброты; да, обветренными, с «вечным» загаром от сельских трудов были эти лица. Но примерно так же выглядели и многие тогдашние горожанки, особенно окраинные: и жестковатыми, и суровыми становились с возрастом их облики, а у некоторых и то проглядывало, что запечатлено в тех строках Некрасова из «Тройки», которые никогда (и справедливо, это — не для песни, а для плача) не поются, «выраженье тупого терпенья и бессмысленный вечный испуг». Изнурённые лица… «Долюшка женская», словами того же гения говоря, у россиянок простых никогда лёгкой не была. Ни в какие времена — и сегодня то же…

Девушки, юные женщины — да, другое дело, их лица тоже всегда, во все времена свежи и привлекательны. Но и в них, тогдашних молодых землячках и родственницах моих не было никакой «сексапильности», особенно в её нынешнем, скажем прямо «порнушном» варианте… И всё же, говорю, первое, что видится, когда я вспоминаю лица женщин из моей ранней жизненной поры, это — красота и страсть. Это страстное и никакими невзгодами не убитое и не избытое жизнелюбие.

И такого обаяния, и такой притягательности, какими были наделены те россиянки, уже не встречалось мне с тех пор никогда. Нив каких других краях и странах…

Самое интересное, что эту сущность русских женщин точнее всего для меня облёк в слова представитель нации, издревле считавшейся законодательницей в области любви и брака. Француз, в годы Сопротивления познакомившийся с девушкой, которая родилась в русской лесной глухомани и волею судеб во время войны оказалась на Западе, он вместе с нею воевал против фашистов, а потом, уже став мужем и женой, они провели немало лет в экспедициях по африканским джунглям. И вот что сказал он о своей жене: «Я знал многих француженок, более привлекательных, чем она. Но она единственная, кто в обстоятельствах, когда и просто человеком было трудно оставаться, оставалась женщиной, желанной и прекрасной. Это для меня — главная ваша русская тайна! Это какой-то особый талант…»

Действительно — тайна. И дар бесценный. Вот этой тайной и этим даром были наделены очень многие женщины, жившие в нашей послевоенной глубинке и окружавшие меня в детстве.

…Потому-то и возникают в этой части моего повествования прежде всего лики женские. Мужской облик — это совсем иной разговор. Исток любви, корень её и её светоносно-магнитная притягательная сила таятся в женщине, в её натуре. В природе… Что же до старших по мужеску полу, облики которых мне тоже накрепко запомнились с юных лет, то здесь ограничусь лишь одним кратким суждением. Как мне видится из нынешних дней и как помнится, мужики тех лет — в основном-то фронтовики — в жизнелюбии своём, в жажде жить и любить соответствовали своим подругам по судьбе. Но именно любить, а не «заниматься любовью». Думается, этим сказано главное. Мужские натуры, даже самые огрубевшие, войной обугленные, оживали, зажигались и вспыхивали майской кипенью от манящего света женственности. Страстью возгорались, которая для них тоже означала нечто, стократно большее, чем то, что тогда звалось «баловством», утехами плоти. Она, страсть, и подвигала даже одноруких и одноногих мужиков, донашивавших гимнастёрки, и новые избы рубить на пепелищах, и в озеро с неводом выходить, и к верстаку становиться, словом, делать то, что должен делать мужчина ради своей любимой и своих с нею детей…

И это тоже запечатлевалось в словах, к сожалению, почти начисто забытых ныне. Вспомню хоть одно из них. Вот осколок разговора, который вели меж собою две молодых моих тётушки, ведя меня за руки:

— А он-то к тебе как? Жалеет?

— Да вроде бы… тоже. Бывает, еле живой домой с работы приходит, а всёжки улыбнётся мне да обнимет. Нет, жалеет он меня, жалеет!

Жалеть!.. Вот тот глагол, который чаще всего слышался тогда меж людьми, о любви говорившими. Жалеть — любить: единосущные слова и понятия… Вот то заповедно-русское, что было сохранено нашим простым людом наперекор государственно-казённому и в ранг закона возведённому лозунгу: «Жалость — унижает!» Нет, жалость — не только сострадание. А уж если и сострадание, то ведь любить — значит страдать вместе с тем, кого любишь, если он страдает…

Жалеть… А вы мне — про «скус»! А вы мне — про «секс»! Или вы забыли, что «в СССР секса не было»?! А что, не так уж далека от истины эта оговорка, слетевшая из уст не искушённой в телевизионных дебатах девушки, мгновенно облетевшая всю страну и надолго ставшая всенародной любимой шуткой, не так уж далека. Ну, вот не было его у нас, и всё тут, откуда ж нам его было добыть, таким тёмным в этих делах…

…А вот Русский Эрос гулял-бродил и порхал на своих крылышках по нашему суровому краю едва ли не менее вольно, чем его античный собрат по благодатным средиземноморским берегам. И стрелы свои этот шаловливый божок тоже сыпал направо и налево, лёжа, стоя и с колена, вдобавок ещё и в полёте, да так метко, как только наши талабские лучники в былые века поражали незваных гостей и с крепостных стен, и в открытом поле. И не менее успешно, чем наши предки, просаживал сей лукавый баловник самые прочные панцири, хотя и незримые, своими стрелами, отравленными самым сладким и самым сильнодействующим ядом. Жертвам счёт не вёл, но не потому, что не знал арифметики: столь безмерное их число не уместилось бы не то что в его божественной памяти, но даже и в компьютерной дискете… Не верите — так не поленитесь побывать в Талабском архиве и взглянуть на отчёты рождаемости в нашей области хотя бы за десять-пятнадцать лет, прошедших после Великой Отечественной войны. Взглянули, узнали? потрясены? вот результат трудов этого мифологического персонажа… И мифы тут не при чём: это статистика!

Конечно, нашему Эросу, опять-таки в отличие от его античного собрата, голышом разгуливать по здешней местности было бы, мягко говоря, неуютно. И не только из-за нежаркого климата…

Вот и приходилось ему драпироваться в различные одеяния, утепляясь, а заодно и камуфлируя свою коварную сущность. И очень часто самым надежным и выгодным для него камуфляжем становилась военная форма. Особенно, когда на ней звенели боевые ордена и медали. Тут уж его «эротические» стрелы промашки не ведали. А награды-то эти тогда и звенели, и сияли на многих кителях и гимнастёрках: ведь в большинстве своём и офицеры, и даже сержантско-старшинские чины из гарнизонов, располагавшихся в Талабске и вокруг него, в те годы принадлежали к фронтовому поколению…

Ах, как горели тогда глаза и щёки девчат и юных женщин при виде этих бравых ребят, как стучали их сердечки в местных клубах, где на танцах, конечно же, именно парни в погонах блистали в качестве первых кавалеров! И вообще — с каким восторгом и с какой любовью относился тогда народ, да, самый простой люд к своему воинству… И снова тут на память приходят слова из некрасовского шедевра: «Всё лицо твоё вспыхнуло вдруг». Недаром же эта песня чаше всех других звучала тогда в застольях, и пели-то её в основном женские голоса, и молодые, и те, чьи владелицы с высоты своего неласкового опыта уже давно знали, почему не надо с тоской глядеть на дорогу… И потому-то я всегда отличал «Тройку» среди других песен, что ясно представлял себе её зрительно: и настоящие упряжки о трёх лошадях в мои ранние годы ещё не вымерли, а, главное, немало запечатлелось в моей памяти лиц моих юных сродниц и землячек, «жадно глядевших» на воинов, которые проезжали или строем шли по сельским и пригородным дорогам. «На тебя заглядеться не диво»… И — заглядывались воины. И нередко — не безрезультатно.

Что там «корнеты» тех лет, младшие офицеры, лейтенанты и «микромайоры» в качестве женихов! — за старшину и сержанта, даже младшего, ну, в общем, за воина хоть с одной «лычкой» выйти замуж наши местные девицы и то считати хорошей удачей. А уж капитаны и носители погон с «двумя просветами» блистательной партией считались даже в глазах «сливок» тогдашнего городского общества… И не потому сельские девушки мечтали о мужьях-военных, что те могли потом их куда-то увезти, в города или более зажиточные края. Бывало, разумеется, и такое, но всё-таки почему-то Петренки, Сидоренки и Подопригоры, а также Хай-руллины, Бадмаевы и Гогоберидзе, оставаясь на сверхсрочную или выходя в запас, предпочитали не в свои черешнево-чернозёмыые пенаты передислоцироваться с юными талабскими женами, а проживать с ними на их родине. Было, значит, что-то магнитно-завораживающее в нашем скупом на солнечные дни краю для этих южан и восточных парней, коль скоро они тут оставались… А, может, главными источниками сей притягательности являлись сами талабские наши чаровницы? Кто знает… Тайна сия велика и неразрешима.

…Всё вышесказанное, конечно, имело в той или иной мере и в разные годы отношение и к нашей родове, к моим тётушкам-дядюшкам молодым, к старшим моим «сестрёнкам-братикам», — иначе откуда бы мне всё это стало известно. На моих глазах стрелы Эроса, одетого в военную форму, сражали не одну из моих юных сродниц; довелось мне видеть не раз также и то, что творил коварный этот шалун, приняв девичий облик или обличье молодой женщины, с моими «братанами» и «брательниками», а то и с людьми более зрелого возраста: стрелы его, лазорево-синими, золотисто-карими и зелёными лучами летевшие из очей деревенских и городских чаровниц, звеневшие лукаво-томными словечками в устах слободских и приозёрных скромниц и хохотушек, превращали этих моих ближних и дальних родственников, парней, молодых и даже матёрых мужиков прямо-таки в персонажей не то рыцарских, не то «роковых» любовных романов, а то и в героев романтико-приключенческих пьес и фильмов…

Но не шучу: и впрямь — не моё слабое перо надобно, а могучие перья Шекспира, Пушкина и других гениев «грамматики любви», чтобы поведать словами, живописать во всей полноте красок тот штормовой разгул страстей, в который друг за другом попадали послевоенные молодые представители нашей семейно-родствен-ной общины. Самому сейчас как-то странно и чуть забавно это вспоминать: простецкие, чаще всего истинно «деревенские» лица, неказистые, если не сказать — бедные одежды, корявая, незамысловатая, нелитературно-«кирзовая» речь — а вот же, лирическая дымка в глазах, пламя на щеках, духоподъёмный вид, и к тому же масса всяких шальных поступков с непредвиденными последствиями… Но — так было.

Было! — озарённо-чувственная, жаркая и шалая стихия влюблённостей и увлечений — вот тот естественный «воздух», в котором жила среда, окружавшая меня в зоревую пору моей жизни. Было! Помнится! — крестьянские, фабричные, мастеровые ребята, дочери рыбаков, лесорубов и «плитоломов», добытчиков плитняка, учительницы и фельдшерицы, люди самых земных профессий помнятся мне озарёнными «буйством глаз и половодьем чувств», словно бы промытыми живою солнечной водой желания обрести счастье…

Да, спору нет, жёсткими, а то и сурово-грозными были в те годы державные законы, государственные каноны, регламентировавшие частную жизнь людей, их самые сокровенно-личностные стороны бытия. Да и вековые нравственные устои, хоть уже и сильно выветренные, и порушенные, всё ещё сохраняли свою силу, особенно в глубинке, в среде простонародья, в семейных неписаных уставах. Скажем, в нашей родове, где каждая семья и каждый «куст» считали себя исключительно «ладными», по-своему знатными и родовитыми, почти священным являлось правило, касавшееся вступления в брак с военными, формулировалось оно примерно так: «Ниже офицера — ни в коем разе!» То есть, воин, желавший взять в жёны девушку или вдовую молодку из «наших», обязан был носить на погонах хотя бы одну маленькую звёздочку. Всего лишь с лычками — не претендуй!

Но — и претендовали, и своего добивались. И вообще, как всегда и всюду, чувства людские тем сильнее себя проявляют, чем суровее диктат над ними. Наперекор и вопреки казённым и семейно-бытовым канонам и обычаям вели себя многие влюблённые люди и в те годы. Любящие пробивались друг к другу и сквозь родительские запреты, и невзирая на мнение семьи, а то и всей родовы, которое тогда было едва ли не более значимым, чем «общественное мнение».

Но именно потому, что все эти каноны и уставы были в те поры весьма суровы, такие страсти нередко вскипали и в среде нашей родственной общности, и в нашей сельско-пригородной округе вообще, такие драмы и конфликты — куда там в сравнении с ними какой-то занудно-затяжной, хотя и со многими жертвами, распре меж кланами Монтекки и Капулетти! Да и венецианский темнокожий ревнивец, можно сказать, почти что образцом спокойствия мог бы считаться в сравнении с горячими нашими севернорусскими парнями и мужиками: те платок за свидетельство супружеской измены не считали — но и в качестве инструмента для наказания неверной подруги он им тоже не подходил. Не всем, конечно, но некоторым — точно!

…Да и сами «хранители устоев», пожилые и седовласые главы семейств (причём не только мужеска пола) могли бы поведать а самое славное, что иногда, в застольных откровениях, и поведывали — немало занимательного о своём буйном прошлом. И такие жгучие «амурные» эпизоды этого прошлого порой всплывали в их устных и чаще всего хмельных мемуарах, и такие захватывающие эпизоды и подробности их молодых лет, — у юных слушателей глаза горели и блестели… Тот мой приозёрный «дедух», ночные наставления коего на предмет любви и брака меня и потрясли, и в тупик загнали, отнюдь не являлся белой вороной среди своих почтенных сверстников по родове и по окрестностям. Скорей, наоборот: в сравнении кое с кем из них, чьё удальство и молодецкие «игрища и забавы» предавних лет стали местными изустными легендами, он мог бы и вполне добропорядочным сельским джентльменом считаться…

И уж действительно не счесть услышанных мною в мои ранние годы (от стариков же, в основном, либо просто от старших родственников, от «фамильцев» и сельчан обоего пола) головокружительных рассказов и повествований, увлекательнейших преданий и сказаний, где в качестве героев-любовников выступали уже к тому времени сошедшие в прах деды-прадеды и прабабки. По правде, многие из тех былин сегодня мне самому кажутся небылицами, однако сложены они были замечательно, мастерски, по всем правилам лирико-авантюрного жанра! Никакой особой «клуб-нички» в них не просматривалось, хотя всякими пикантными узорами своих сюжетов они порой пестрели, — а вот что в них фигурировало почти всегда, так это лихие кулачные бои, где какой-либо из основателей нашей родовы побивал не только своего соперника, но и как минимум трёх-четырёх его дружков, а также сумасшедшие гонки в тех самых, «бешеных тройках», а то и верхом, когда опять-таки один из наших кровных пращуров умыкал свою возлюбленную прелестницу, уносился вместе с ней от разъярённых её родичей, если у него сватовство не увенчалось удачей. Звучали в тех семейных легендах и совершенно фантастические вещи: ну, к примеру, отец юной красавицы, которая «признобила» сердце ещё одному из наших предков, поставил ему в качестве непременного условия для успешного сватовства задачу — выпить целое ведро браги, да не какой-нибудь, а его, предполагаемого тестя, собственного изготовления. А та бражка всему окрестному «миру» была известна: от двух-трёх кружек с нею здоровенные мужики с ног валились. А отец девицы требует, чтобы парень не только выпил ведро, но и дошёл бы потом домой на своих ногах.

А дом тот — через два села на третье, через три версты. Вот каков был самодур!

И что вы думаете — наш молодец возьми да опорожни то ведро с двумя малыми передыхами!

А тот папаня возьми да и задури пуще прежнего: мол, пошёл вон с моего двора, я тя испытать хотел, не бражник ли ты, а ты вон какой горький пьяница оказался, всё пропьёшь, видать, и приданое, и мою дочку — с глаз долой!

А тот наш удалец-прадед не выдержал да и «загасил» папашку своей зазнобы, — ну, не насмерть, конечно, зачем будущего тестя убивать, но, по-нынешнему выражаясь, «вырубает» он его примерно на полчасика. А потом берёт на руки свою любушку и несёт её на руках к себе домой, через два села на третье, на виду у всего честного талабского мира, уже знающего что происходит, и принёс он её в наши родные Крестки, в ту самую «родину», она же «стариной» ещё звалась… Во как было!

Но и это не всё. Когда же в себя пришедший самодур прикатил на бричке за своей дочкой — мол, не дело, надо сперва под венец, красуля эта вышла на крыльцо и заявляет родителю своему: чтоб не коня в приданое, а трёх коней, и не одну корову, а двух да ещё быка! Ну, и так далее, по её личному хозяйственному тексту…

И что вы думаете? — опять-таки при всём честном народе отец невесты был вынужден дать слово своему будущему зятю, что именно такое — сверхроскошное по тем временам! — приданое он выделит своей дочке…

Ну, и как по-вашему — должен ли я сегодня верить в правдивость этой семейной былины, в её историческую достоверность, или же мне надо считать её небылицей, которую сплели мои деды и «дедухи» во славу нашей родовы?!

Не знаю… Как сказал когда-то один из самых моих любимых наставников в искусстве поэзии: «Не веришь — не слушай, а нам не мешай соврать!» Верь — не верь, но… вот то, что я видел собственными глазами и своими ушами слышал. Вот один из «стоп-кадров» моей ранне-подростковой поры.

…Идём с дедом по окраинной, по слободской улице Талабска. Дед уже сдаёт, дряхлеет, но ещё держится молодцом, особенно на людях, а сопровождаю я его на всякий случай, мало ли что — старик решил навестить одного из немногих своих старинных приятелей, ещё остававшихся в живых к тому времени, да и засиделся у него, вот меня и послали за ним. Погода добрая, тёплый предвечерний час в начале лета, и мой прародитель не хочет дожидаться автобуса, просит меня пройтись с ним по улице этой слободы, через которую он когда-то, по его словам, «на буланке» лихо скакат в сторону более дальней слободы, где жила тогда девица, коей предстояло стать моей будущей бабкой… Дед весел, улыбчив и словоохотлив, хотя выпил на сей раз в меру. Мы проходим мимо домишки, утонувшего в кипени сада. У его деревянного забора сидит на лавочке и греется на летнем солнышке совсем ветхий, много старше даже моего деда, старик. На нём, несмотря на теплынь, зимний треух, на ногах валенки с галошами, лицо его всё изморщинено, а в костлявых немощных руках — толстая суковатая палка с самодельным набалдашником. Он дремлет, прикрыв глаза, и лёгкий тёплый ветерок пошевеливает его усы, — они из тех, что звались «будённовскими», и когда-то, верно были пышными, а теперь стали совсем никудышными, обвислыми, да такими грязно-серыми, что ни единой серебряной искорки не вспыхивает в них под лучами солнца…

Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:

— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?

Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:

— Николка! Ты-ы?!

— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот:

— Николка, мать твою……Ах, ты, пащенок! Он ишо здороваться со мной надумал!.. Ах ты……!

И вперемешку с хрипом и свистом слободской обладатель некогда «будённовских» усов изрыгнул на моего деда несколько таких матерных проклятий, что я тоже вздрогнул: при всей моей тогдашней, уже немалой закалке пригородного мальчишки в этой словесной сфере ничего подобного слыхать мне ещё не приходилось. То были, пожалуй, образчики самого древнего, уже вышедшего в двадцатом веке из обихода, и потому самого сатанинского из всех пластов русского мата… Но ещё я вздрогнул и потому, что на моей памяти ещё никто не смел обращаться с моим дедом таким образом, столь грубо и оскорбительно разговаривать с ним:

— Николка, матери твоей в … через …! Уйди!!! Ить убью! Из гроба весь корень ваш проклинать буду! Ух, сучьи выбл…ки всё ваше семя! Здороваться со мной! Он думат, я забывши — ни х… я не забывши! Уйди, Николка, а то ить подохну, а зашибу — да не тебя, а щенка твоего!..

И такой лютой, такой поистине опаляющей ненависти, какая плеснулась из горящих бельмастых глаз этого дряхлого старикашки на меня — да, на меня, не на деда! — мне до той поры не доводилось видеть и ощущать на себе даже в самых отчаянных драках и сшибках. Да, признаюсь, и во взрослые мои годы вряд ли больше одного-двух раз довелось… Он уже не матерился, а только мычал, пытаясь топать ногами по тёплой пыли, и дрожащие мослы его рук сжали палку. Тут уж дед схватил меня за руку и засеменил вместе со мной прочь, вдоль по слободской вечереющей улице, подальше от этого страшноватенького своего знакомого!..

Некоторое время он молчал, а потом заговорил уже совершенно трезвым, более того — каким-то небывало мрачным для него, незнакомым мне голосом:

— Думаешь, спужался дед, потому и побег? Не, славный мой, не спужался… А если меня испуг и взял, так не за себя. За тебя — и то малость, что стрясётся с душой твоей какая беда от этой лютости его чёрной… Ну, Егорий, ну, чудило старый! Вот за него я и спужался — дубинку-то у него силов не хватило б вздынуть, а помер бы он от злобы своей — это точно! А мне грех на душу ни к чему… Ну, Парфёныч!

Естественно, я тут же спросил своего прародителя, в чём же состояла причина гнева, который выплеснул на него, а заодно и на меня этот ветхий старикашка. Дед опять помолчал, потом как-то смущённо откашлялся и, медленно подбирая слова, стал отвечать:

— Да… вишь ли… Дядька мой, Ларион, у его, у Егория, жонку свою, Клавдию, прям с-под венца увёл…

— Бабку Клаву?! Когда, как?! — выдохнул я с восторженным изумлением. Эту бабку Клаву я ещё застал в живых, угасла она в очень преклонных годах лет за пять-шесть до того случая. Именно что угасла — была она уже схожей с былинкой, настолько, что и титул «божьего одуванчика» для неё казался слишком весом. И мне, услышавшему от деда ту потрясающую новость, просто невозможно было представить себе, что такую старушку кто-то когда-то, даже и в очень давние годы, мог любить и смотреть на неё как на невесту. А дед продолжал:

— Ну, не совсем уж с-под венца, но у церквы они стоявши были… Вишь ли ты, Ларька, дядька мой, деда моего младший сын, Клавдею эту первый просватал, всё чин чином. И Клашке-то он с малых её годков по ндраву был. А посля чтой-то не заладилось у деда с ейным батькой насчёт приданого, ну, заминка вышла, свадьбу так и не назначили… Да Ларивону-то Клавдея и без приданого гожа была, и дед с бабкой мои тож много не просили, то уж, помнится, матерь ейная всё жидилась… Ну, пока суд да дело, Ларька с обозом по льду, через озеро, в Ревель сходил, в Таллин по-нынешнему. Да и застудился в пути, и скрутила его лихоманка какая-то пакостная. И в Ревеле он в больницы лежавши был, и в Талабск еле живого привезли. Уж все думали: не подымется парень! Наши и скажи Клавдиным, мол, что хотите, то и делайте, наш уж не жених…

— А она? Сама она, бабка Клава-то, чего же?! — с горьким нетерпением спросил я.

— Сама! Самой она стала, когда замуж вышла — и то: под мужней волей, — усмехнулся дед. — Кто ж тогда девок спрашивал! Это новая власть им волю дала… Да и что ж ей поделать-то было, коль жених, считай, что на том свете… А тут этот Егорка подвернулся, высмотрел её да и посватался. А батька-то евонный богатенький был, он, по-нонешнему сказать, лошадьми спекулировал да и прочую торговлишку держал. Хоть то богатство до добра его не довело, но то иной сказ… Ну, Клашкины отец-мать согласье дали, сговорились и уж всё надобное к свадьбе обрядили…

— А наш? Дядя-то твой, Ларион — всё болел?

— То-то и оно, что поднялся. Зря, что ль, он всю жисть свою Туравинихе кланялся, «болыпухе» нашей полуверческой, тётке моей троюродной. Она хоть и не ворожея, не ведунья, а снадобьями своими, от сетоских знахарок ещё в девьих годах ей добытыми, всех нас лечила. И меня, было дело, посля отсидки моей в питерской тюрьмы, от чесотки чёрной уврачевала. И сама весь век свой на травах. Уж точно — век: ить на почти что тридцать годов меня старей она, а всё живёт! Во каки бабы в нашей родове живучие!

— Так она лежит, не встаёт уж сколько лет, — заметил я.

— То другое дело, — сказал дед. — Немец ей прикладом по спины стукнул, по самой хребтине, когда они с твоей бабкой нашим за колючую проволоку хлеб кидали, тут лагерь-то рядом, подле нонешней совхозной усадьбы немцы его устроили. Вот она, Тура-виниха-то наша, и обезножевши стала посля войны от этого… А тогда она Ларивона-то подняла! И — долго ли, коротко ли — а уж перед самой свадьбой они с Клавдей порешили, что другого ходу им нет, иначе хоть руки на себя накладывай. Ох, ярые сердцем они оба были, ярые!

— Как это — ярые? — не понял я.

— Да так! Сказано ж тебе: не увёл бы Ларька Клавдю, не сбёгла б она прям с паперти, в невестиной одёжке, да не прыгни к Ларьке в бричку — им бы обоим только руки на себя наложить, ничо боле! Ярые сердцем — да у нас в родове дополна таких…

— А где твой дядя бричку спрятал?

— А прям подле церквы, там у него приятель жил, он у него во дворе ту тройку и поставил, и Клавдею про то упредил. Нет, спервоначалу-то Ларя наш по-доброму хотел всё уладить, по-людски, когда Туравиниха от костлявой его спасла, он с Кланькиным отцом, с матерью ейной разговоры разговаривал, да с почтеньем, с поклонами: дескать, вы же мне дочку обещали! А те ни в какую — отзынь, Ларивон, глаз не смей на неё вздымать! она за Егория Парфёныча просватана, нам тя не нать… Ну, вот тогда дядька мой и взъярился. И не помогло им, что они до дня свадьбы дочку на засов посадили, всё едино — от церквы к ему сбёгла!

— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?

— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!

Старик растёр набежавшие слёзы по лицу, высморкался и продолжал свои разъяснения:

— …Вот, говорю, то и дивно, что в ём, в Парфёныче этом, злоба всё лютует. Ишь, как на нас он вызверился! А ить столько с тех пор всяких бедствий было случившись, ить четыре войны проба-бахало, а то и все пять, с японской-то считая, а он всё лютует, что у его во времена незапамятные девку увели… Ты не так сказал, внучок: не отбил наш Лариён у него невесту — он её увёл, увёз, то совсем иной замес! Отбить — это чужое взять, отобрать, что не твоё, почти что украсть. А Ларя наш — не, он своё взял, он свою милку, свою любушку, уже им просватанную, до венца с немилым ей не допустил. Доброе дело сделал, и ей, и себе… Егору этому худо сделал — так ить, славный ты мой, не бывает так николи, чтоб всем поровну хорошо было: так и всё в жисти-то нашей, у одного прибыло, а у этого убыло…

— …Конечно, и его, Парфёныча, понять можно, что он на нас с тобой опалился. Тоже, верно — с ярым сердцем мужик (дед помотал головой и заулыбался)… Да ить и жисть у его посля того жениховства его неладного вся сикось-накось пошла-поехала… По-перву он бражничать сильно почал с горя, потом одумался да за торговлишку вместе с батькой своим взялся. А торговлишка-то, говорю, у батьки евонного така была, что и с законом не в ладах. А законы-то прежние, ты понимай, сполнялись не хуже нонешних, советских. Вот и похлебали они оба тюремной кашки. Батька-то евонный в тюрьмы с горя и помер… Но, видно, золотишко кой-какое у них припрятано где-то было: Егорий с тюрьмы ослобонился и обратно зажиточным стал. Да вот опять у него незадача была пошедши: два раза он женился, анис одной жонкой ладу не вышло. То я по слухам только знаю, да, видно, не врут: одна жонка померла, бил он её говорят, нещадно, а вторая — то уж при новой власти — сбежала от него… Так что, говорю, понять-то и его можно, а всё одно: столько годов прошедши, а он всё злобствует, будто вчера это всё стряслось. Нельзя так нам, старикам, себя держать…

Дед заметно притомился от своих глаголаний, да и вообще его одолевала усталость от пережитого дня, в котором у него произошли две столь разные встречи: добрая, с давнишним приятелем, и — недобрая… Но мы уже подходили к нашим Кресткам, и я, поддерживая старика под руку, настоял на том, чтоб он всё-таки объяснил мне, почему же этот Егорий Парфёныч, у коего ни дед, ни тем более я не уводил невесту, обрушился на нас обоих.

— Да тут-то дело ясное, — прозвучал его ответ, — на всю нашу породу, слышал же, на всю родову нашу зуб держит он по сю пору. Как кого увидит из наших — так в ём то позорище давнее и возгорается, и злоба тоже… Но, что до меня — то особенно. Я ведь с Ларивоном-то, царство ему Небесное, на одно лицо, токо что он постарше меня, а так — боле, чем на отца моего, на этого дядьку младшего я всегда походил. Вот Егорию от одного моего виду тошно завсегда и становилось. Да и запомнил он, небось, что я тогда, у церквы, когда венчанья дожидались, зубы ему и дружкам его заговаривал, байки всякие весёлые да скоромные им рассказывал, навроде анекдотов нонешних, про всякие случаи на свадьбах, — а всё, чтоб их вниманье от Клавдеи отвлечь. Я ж знал — про то у меня с Ларькой-то заране договорено было — что она на тот ближний двор глядит, где он бричку поставил, ждёт, когда там из-за забора ей платком махнут: знак дадут, чтоб ей бечьтуды… Годами я тогда чуть поболе тебя нонешнего был, а язык-то у меня подвешен был не как у деревенских робят наших: не зря ж в Доме Трудолюбия в ту пору я обучавшись был, говорил тебе уже, навроде теперешних ремесленных. Вот и понадеялся на меня дядька мой, и сговорился насчёт того… Так что ясно, почто Егорке меня видеть тошно всегда было.

— А тут он нас с тобой увидал, — говорил дед, уже зевая, — а ты, славный мой, все старухи так толкуют, кто меня молодым помнит, ты личьём со мной схож сильно, аж сильней, чем с отцом твоим, когда тот пареньком был. Стало быть — и ты с Лариёном покойным на одно лицо… Вот и понимай: увидал этот Егорий Парфё ныч враз нас с тобой — тут ему всё и вспомнилось, тут его и перехерило, и опалился он на нас…

В общем, мне всё или почти всё стало ясно в причинах крайней злобы слободского долгожителя, встретившегося нам в тот день. И всё-таки, когда мы с дедом оказались уже рядом с нашим домом, я не удержался ещё от одного вопроса, который начал волновать меня, находившегося в возрасте Ромео. Я спросил деда: неужели он действительно думает, что его влюблённый дядька со своей избранницей могли бы свести счёты с жизнью, не решись они столь рискованным путём обрести своё семейное счастье. Что было бы, не уведи Ларион свою возлюбленную «с-под венца»? — вот о чём спросил я деда… Уже донельзя усталый, зевающий, прародитель мой дал мне ответ и краткий, и вроде бы не очень внятный, даже косноязычный. Но запомнился мне тот ответ — навсегда.

— А ничто б не было, — сказал дед. — Ну, может, и не наложили б они с Клавдей руки на себя… А всё едино — было б ничто. Было бы ничто…

V

Было бы ничто… Всё было бы ничто!

Среди ярых сердцем людей я вырастал. И все они «вживляли» в мою душу своими судьбами, поступками, повествованиями о судьбах предков и просто случайно оброненными словами, вселяли в меня понимание того, что всё в жизни начинается с любви. С того, что зовётся любовью в самом первом, изначальном смысле — с любви мужчины и женщины друг к другу. А без неё всё в жизни было бы ничто.

И это понимание вошло в меня тогда, когда всё видимое и слышимое, все звуки, запахи и краски запоминаются навсегда и с невероятной ясностью, в чистоте и первозданности. Вошло в меня вместе с шумом ржаных полей, с маслянисто-терпким теплом полей льняных, с наливающимися яблоками в саду, с серебряными вспышками чешуи на смоляных бортах плоскодонок, с хрустом почвы на осенних пахотах… И всё это, всё в моём начальном мире было пронизано любовью.

Всё в мире моих первых лет было самой любовью.

И весь мой начальный мир был полон родными людьми. А ещё — лесами, садами и древними крепостями. И, наверное, поэтому сам себе я долгое время казался маленьким тоненьким саженцем, который со всех сторон окружён и надёжно защищен от ненастий взрослыми, крепкими и сильными деревьями… Или — сам себе виделся в образе какой-либо белокаменной часовенки или миниатюрного теремка, окружённого несколькими поясами могучих крепостных стен…

…А потом эта многоглавая крепость людского старинного родства стала год за годом выветриваться под напором встречного, упруго-мощного, а то и ураганного потока времени. И один за другим падали, валились, то беззвучно, то со стонами и даже с грохотом рушились те, кто казался мне кряжистыми великанами, незыблемыми «коренниками» заповедно-векового кружева, под сенью и надёжной защитой которого я родился и рос. А вслед за ними стали исчезать и те, кто был помоложе, по чьи жизненные силы были подорваны в юности или в детстве войной и другими бедованиями…

И вот — опять-таки есенинской строкою говоря — «стою один среди равнины голой». И — никого вокруг. Ну, можно сказать, почти никого… Лишь изредка где-то поодаль возникает кто-то, чьи лицо, голос и повадки выдают его хотя бы «многоюродное» родство со мной. Его — или её — принадлежность к тому исчезнувшему людскому множеству, которое составляло начальный мир моей жизни… Но даже и таких людей с каждым годом всё меньше и меньше.

Родова исчезла.

Навсегда. Как тот прадедовский дом, что звался и «стариной», и «родиной»… Да и как та страна, в которой я встретил жизнь и вошёл в поток времени. И она, и почти все люди, окружавшие меня на заре моей судьбы, не одолели упруго-мощной силы этого потока, остались в нём, где-то там, позади. В том, что очень условно зовётся — былое…

Но для меня это былое — самое что ни на есть настоящее. Оно — во мне, оно — часть меня, и, может, лучшая часть. Какое же оно «былое»? Это я стал другим, из мальчишки превратился в очень немолодого человека, а оно — время — оставшись во мне, осталось прежним. Настоящим. И в том смысле, что — истинным. Более подлинным, чем многое из окружающего мою жизнь сегодня. Да, признаюсь: очень большая часть того, что составляет сегодняшний мир, в моих глазах является какими-то временными, наспех сварганенными декорациями…

Скажете: старик ворчит на новизну, которая ему не по нраву? Наверное, отчасти это так… Но лишь отчасти. Ещё раз говорю, вспоминая заповедь моего прародителя: не во времени беда, оно — всё то же. А вот многих из нас поломали потому, что мы сами поломали себя… Но это так, к слову.

Нет, я не хаю время. Куда там! Как бы ни было тяжко мне сегодня, я всё равно считаю себя счастливейшим из смертных.

Ибо мне выпало великое счастье, не столь уж многим людям в XX столетии выпадавшее. Родиться и расти на земле неповторимой, древней, синеглазой красоты, на той земле, которая единственно и могла вдохновить самого русского из всех русских гениев на самые точные слова о ней: «Там русский дух… Там Русью пахнет!» Родиться и расти в самой глубине народа, только что одолевшего самое лютое сіюё лихолетье, победившего самое страшное в мире нашествие и ещё не отошедшего ни от боли, ни от радости своей великой Победы. И — самое сердцевинное: мне выпал удел родиться и вырастать среди множества родных людей. В мире добра и любви — тем невероятных, что жизнь родных мне людей, мягко говоря, не благоприятствовала ни добру, ни любви. Немало злого и злобного было растворено в воздухе тех дней и лет, а всё-таки: тысячекратно более, чем в дни, когда я пишу эти страницы, окружавший меня мир людской был насыщен добром. И любви, как мне помнится, «на душу населения» хватало. По крайней мере, на мою детскую душу… Так мне ли не считать свой жизненный жребий счастливым!

И все они, всё это множество односельчан, земляков и сограждан, связанных меж собою и со мною узами кровного, близкого или очень дальнего, но родства, все они сегодня — лишь во мне. Они живут в моей памяти, в глубинах моей души не как прошлое, а как настоящее, как самое настоящее, самое истинное…

А потому и велика моя тревога.

Родова остаётся лишь во мне…

Уже на излёте своём, уже истаивая, выветриваясь и распадаясь, наша межсемейная община дала «городу и миру» немало людей, каждый из которых стал мастером в своей профессии, асом своего дела жизни. Кое-кто больших степеней и признания достиг на поприще своём, прославив этим нашу звонкую фамилию, либо фамилии других «кланов» нашей родовы… Однако мне точно известно, что эти высокие профессионалы занимаются сугубо земными, очень конкретными делами, чаще всего связанными с техникой, с промышленностью, с фундаментальными науками. Иногда — сочетают в своей работе эти сложные поприща, как, например, известный питерский инженер-мостостроитель, или кузбасская учёная дама-геологиня, доктор минералогии — мои «фамильцы», вполне ещё деятельные, хотя гораздо более почтенные по возрасту, чем я… Но и другое известно мне с полной достоверностью: никто из этих уважаемых сродников моих, во-первых, ни историей, ни изящной словесностью не занимается, а во-вторых, главное, ни собственная генеалогия, ни «преданья старины глубокой», относящиеся к судьбам наших многочисленных дедов-прадедов, их почти совершенно не занимают. При случае, при встрече, бывает, поинтересуются немного и даже сами кое-что вспомнят — но и только. Этим деловым людям, учёным, промышленникам и техникам — не до былого, не до замысловатых переплетений в судьбах их предков. И, наверное, по-своему они правы. Слишком тяжкую ношу взвалил на любого из них день идущий, и огромное напряжение сил необходимо, чтобы спасти от окончательного развала и вырождения остатки материального могущества страны… Как бы там ни было, «хранителем памяти» никто из них не стал.

Вот так и получается: история Рода нашего остаётся лишь моим достоянием…

«В моей душе лежит сокровище, а ключ поручен только мне», — по совершенно другому поводу написанные, эти строки блоковского шедевра очень точно определяют то, о чём я сейчас говорю. Совсем немного осталось людей и в нашем родном краю, и в иных краях страны, которые ощущали бы себя потомками нашей талабской родовы. А тех, кто хранил бы в памяти и в душе её историю, просто уже и нет. Кроме меня…

Поэтому столь тревожно мне сегодня: это сокровище может уйти вместе со мной.

А ведь поистине — сокровище… Ведь каждый из сколь-либо примечательных людей нашей родовы жил «на особицу», и жизнь любого из них достойна того, чтобы о ней поведать людям. И разве не сокровище — целый эпос изустных легенд, «бывалыцин» и семейных преданий о порою совершенно невероятных, головокружительных событиях, происходивших с моими ближними и дальними сродниками, которые жили на заре века минувшего и ещё в позапрошлом столетии… Вот когда наступило мне время благодарить и столь рано проснувшийся у меня интерес к «делам давно минувших дней», и мою память, по сей день хранящую в себе то, что было услышано, познано из рассказов старших, из их разговоров меж собою, да и то, что я ещё успел застать на моей родной земле и увидеть своими глазами. А ещё — надобно вновь и в который раз (но и тысячи будет мало) земной поклон отдать душам родителей моих, сохранивших груды тетрадок, в которых я подростком вёл свои записки и дневники…

Вот, говорю, так и получается: лишь мне выпало на долю сохранить Память Рода нашего. И если не запечатлею я её на бумаге — замечательные люди, живущие сегодня лишь в моей памяти, станут поистине «тенями забытых предков». А ещё точней об этом сказал мой южнорусский товарищ по перу, не в одном дивном повествовании запечатлевший лики и судьбы своих земляков:

«Если я не напишу об этих людях, о них не напишет никто, и они умрут безымянными».[3]

Я не могу себе представить, что исчезнут в вечности безымянными многие родные мне люди, каждый из которых дарил мне свою заботу.

Частицу своей души, словом — растил меня. Но даже и те, кого я видеть не мог, а лишь слышал о них в семейных преданиях, даже и они меня в какой-то мере взращивали и воспитывали — причудливыми и неповторимыми судьбами своими. Я хочу, чтобы души их, пребывающие в «лучшем из миров», были спокойны. Их именам и судьбам суждено быть запёчатлёнными. Ведь и моей душе не обрести покоя ни на этом свете, ни на том (хотя кто в точности знает, какой из миров «этот», а какой «тот»?), если я не напишу самую заветную свою книгу. Главную свою. Заповедную — ту, что заповедали мне написать люди, без которых не было бы меня, такого, какой я есть… И с каждой новой страницей этой книги всё яснее становится мне: скорее всего, для того Всевышний и подарил мне жизнь, и наделил меня искрой творческого умения, пусть и малой искоркой, чтобы я написал её.

…Не всё под силу одному. Не обо всём заветном лишь от своего лица возможно говорить. Поэтому-то многие повествования этой книги излагает человек, которого зовут Славомир Чудинцев. Если вы скажете, что он — моё «второе я», то ошибётесь, хотя и не сильно. Судьба этого героя-рассказчика сходна с авторской многими своими дорогами и поворотами, а вот натура его, повадки и привычки — это всё во многом не моё. Особенно его разговорчивость и не растраченная с возрастом тяга к разным спорам и дискуссиям: вот уж чем я никогда не отличался… Но будь мой Славомир Чудинцев иным, не стал бы он героем-рассказчиком в этой книге.

Для очистки совести доложу вам, что некогда мне действительно был знаком человек с таким редкостным именем и с такою красивой фамилией. И человек это был очень достойный и самобытный… И вот пришло время, когда оба его имени, личное и родовое, как нельзя более подошли для того, чтобы наречь ими моего героя-рассказчика. И особого прегрешения тут нет: ведь в каких-то давних временах его предки обитали на чудских берегах нашего Талабского края и вполне могли быть сродниками моих пращуров. Хотя бы «многоюродными»… В конце концов, мы все родные — по Руси. Вот так и стал Славомир Чудинцев моим «соавтором» в повествованиях, которым суждено сойтись воедино в «Столешнице столетья».

Откуда взялось название, спросите вы. Поверьте, не ради красного словца, не из пристрастия к звучно-музыкальным сочетаниям слов так озаглавлены эти сказы-пересказы. Другого названия просто не могло быть. Оно пришло ко мне, когда я вместе с немногими оставшимися сродниками отмечал сто двадцать лет со дня рождения моего деда. И собравшиеся в том скромном застолье, поминая добрым словом последнего главу нашей родовы, говорили, естественно, о том, чем славен был этот могучий «коренник» среди своих земляков. Но почему-то (а, впрочем, ничего тут странного: за добрым столом с добрыми людьми чаще всего разговор склоняется к искромётно-весёлым мотивам) вспоминали, в основном, не то, как был он искусен и мастеровит в разных земных трудах, а его не истаявшее даже в старости удалое молодечество, его вошедшую в изустные легенды «гульбу», его донельзя артистичное для сельского человека былых времён умение объединять людей в застольях и песней, и игрой на балалайке и мандолине… И не одна забавная или занятно-озорная история из жизни покойного юбиляра звучала на том нашем поминальном пиршестве… А всё же настала минута, когда собравшиеся сродники несколько притомились от смеха и от тех ёрнических баек, и кто-то произнёс: «Что мы, ребята, зубы-то скалим? — ведь Мастера поминаем сегодня, да, с большой буквы. Хоть бы кто вспомнил, какие он „горки“ да этажерки узорчатые творил, а?» Другие тут же подхватили: «Как не помнить! а какие наличники резал, а уж столешницы с-под рук его выходили — просто сказка!..»

Я услышал слово «столешница» — и вдруг из самых дальних глубин памяти явился мне давний час моей юности, когда это слово впервые обрело в моих глазах не только плоть, но и душу.

…Деду оставалось тогда жить ещё лет пять-шесть, он ещё хлопотал и в доме, и в саду, однако, видимо, чувствуя, что век его близится к завершению, начал, по его выражению, «в прошевальные гости ходить». Стал наносить визиты особо дорогим для себя людям — прежде всего тем, кто жил или в городе, или в каких-либо дальних окрестностях, и кого он уже не чаял более повидать. Причём среди тех людей были не только родственники, их-то дед предпочитал к себе в гости звать; нет, он навещал самых старинных знакомцев своих, коих к тому часу уже оставалось всего ничего. И в самую первую очередь ему надобно стало повидаться с теми, кого он звал «товарищами по ремеслу». Это были старые садовники или старые же столяры и краснодеревщики, но не просто старые, а знатные, кого дела их рук всерьёз прославили. Настолько, что дед считал их либо «сурьёзными» селекционерами, либо ровней себе в столярном деле. Иных же — таких, правда, было буквально раз-два и обчёлся — ставил выше себя в искусстве «красного дерева». Вот в гости к одному из таких мастеров, славному своим уменьем и «калить» древесную плоть, и создавать на ней дивные узоры, я и сопровождал своего прародителя погожим осенним днём…

Шли уже студенческие мои годы. Я приехал, «прихватив» с благосклонного разрешения деканата несколько дней к воскресенью, из Ленинграда в Талабск, чтобы помочь родителям в уборочной картофельной страде. Завершилась она на удивление быстро; тут-то дед и попросил меня потратить на него полденька. Ноги старику уже служили не очень верно, а его старинный приятель, к которому он решил направиться в «прощевальные гости», жил на противоположной окраине города. «Внук ты мне ещё аль уж совсем нос задравши в своём новорситете? Сделай божецкую милость, Славный ты мой, проведи меня до мово Лаврентьича… Итьон, понимай, самый распоследний из моих дружков с мальчишечьих годов. Больше уж никого, все померши… Да и не просто дружок он мне, а — товарищ!»

Как видим, «наше слово гордое» и в очень давние времена, ещё в конце девятнадцатого века, когда мой дед был юным пареньком, служило далеко не только партийным обращением. Среди мастеровых русских людей оно означало самую высокую степень профессионально-трудового дружества… По дороге к этому Павлу Лаврентьевичу дед рассказывал мне, что они вместе с ним несколько лет подряд обучались и жили в Доме Трудолюбия, который был основан и существовал радением купца Батова, знаменитого талабского мецената-старообрядца. В том весьма своеобразном учебном заведении подростки из крестьянских и мещанских семейств (причём ДЛЯ поступления им надо было пройти довольно жёсткий отбор, испытание, по-нынешнему говоря, на профессиональную пригодность) могли получить не одну, а, при желании и наличии способностей, — две или даже три специальности. Да такие, что с ними эти юные труженики могли не только надёжный кусок хлеба с маслом себе в жизни обеспечить, но даже и неплохую карьеру сделать в бурно растущей промышленности тогдашнего Государства Российского… Из рассказа деда выходило, что они «оба-двое с Пашкой» обучались и слесарному, и столярному ремёслам, а добавочно — и резьбе по дереву. Но, в отличие от деда, для которого «краснодеревье» навсегда осталось только увлечением души, «художеством» (при том, что почти всегда оно ему и добрый приработок приносило), его товарищ именно это искусство избрал главным поприщем своим. И не случайно: в нём он стал потомственным мастером.

— Ещё дед Пашкин иконостас для Троицы резал, при первом Николае то было, — повествовал мне по дороге мой прародитель. — А уж Лаврушкины-то изделья, батьки Пашкиного, по заграницам прославились, аж в Париже на выставке побывали. Но то его и подвело, водочкой начал баловаться, оттого и рано помер. Как и мой отец, царство им Небесное обоим… Вот нас с Павлухой в Дом Трудолюбия и определили: оба без отцов, да оба смышлёные да рукастые. Пашка — так особенно! вот уж точно у кого золотые руки-то, и от отца-деда они ему достались, и ученьем он их ещё боле вызолотил. Эх, ты б знал только, каким господам большим, графьям-князьям всяким разным он мебеля делал. Что господа! Он ещё в парнях ходил, ещё не женивши был, а ему уж все — Павел Лаврентьич, во как, по отчеству, аж сам Батов, благодетель наш, и он в заказчиках Павлухиных числился, шкапы да комоды ему заказывал… Слух есть, во дворцах питерских по сю пору креслы да столешницы евонной работы повидать можно, не всё сгоревши да раскрадено.

…Что говорить (тут дед понизил голос и огляделся), кабы не заваруха в семнадцатом годе, не замятия гражданская, Павел бы до больших степеней дошёл. Его ведь перед первой большой войной в Москву звали, чтоб он там, значит, в училище каком-то художественном искусников бы в краснодеревье ростил — да не из новичков, а уже из мастеровитых… Ну, тут война да революция — и всё рухнуло. И весь тот почёт прежний Лаврентьичу острым боком вышел. Я-то недолго в питерской тюрьмы парился, мене года, хоть и облысел там, расстрела ожидаючи. А вот Павлу-то горше пришлось, у него, считай, десять годов из жизни вычтено… Ну, да он и на Северах не загибнул, руки его и там ему не отказали… Во, вишь, мимо памятника Кирову как раз едем! вот он, Мироныч-то, его с высылки и возвернул сюды своей волей, там, на Северах, изделья Пашины повидавши своими глазами. Такой мастер, сказал, должон на Советскую власть работать, а не чтоб лагерному начальству шкатулки мастерить! И сам ему заказ учинил, эту, как её, а, вспомнил — бюро, ну, чтоб там и сиклетер был, и ящичков уйма. Сотворил ему Лаврентьич ту бюру, я, правда, не видал её, но сам-то он мне признался, мол, таких кружевов древесных он за всю жисть раза два-три плёл, не боле. А вот же, не порадовался Мироныч той бюре, не успел, убили его… А Павел уцелел, да, и талан свой не утратил, и вишь, скоко прожил, говорю тебе, нас двое токо и оставши с Дома Трудолюбия. Да токо… тихо уже он жил, просто мастеровым… а ить кудесник, не мне чета, на весь мир прославиться б мог! Эх!.. Что говорить, вот придём к ему, сам увидишь, своими глазами, какие он кудесины мог выделывать в деревье пламенном!..

…Однако поначалу, когда мы оказались в доме дедова товарища по юношеским трудам и ученью, никаких особенных «кудесин» моим глазам не явилось. Да, сразу можно было заметить, что ничего покупного из мебели в том доме не водилось. Всё, созданное из дерева, всё до последней табуретки являлось творениями рук самого хозяина дома. Слов нет, и стулья, и шкафы, и этажерки дивили взгляд: то были не просто изделия «штучной» работы, а настоящие произведения искусства. Особенно бросался в глаза буфет-«горка»: настоящий терем в несколько кружевных ярусов, с башенками, крылечками и высоким «кокошником», венчавшим его.

Но — в дедовом доме стояла почти такая же «горка», и не раз я видел, как дед на своём верстаке, а потом и множеством всяческих инструментов создавал богатое «виноградие» из древесной плоти. Да, орнамент узоров и кружев у дедовых изделий был «пожиже», чем в творениях его товарища, не столь фантастически-сказочным. Дед предпочитал изображать «что видел»: резал барельефы с яблоками, грушами, сливами и листвой тех же деревьев, ну, разве что гроздья винограда добавлял к своему «ботаническо-фрукто-вому» узорочью. Орнаментальные же резные кружева произведений Павла Лаврентьевича отличались и большей выдумкой, и более искусным уровнем исполнения. То были часто даже настоящие горельефы, выпуклые, скульптурно-нависающие то пальмовой листвой, то ветвями и плодами вовсе невиданных, не знакомых мне дерев и растений. (Позже мне открылось: мастер изображал ананасы, инжир и манго…) Не говоря уже о том, что эти выпуклости и грани полыхали множеством пламенных оттенков: от раскалённо-вишнёвого до червонного золота! А вот подлокотники большого кресла в «красном углу» горницы завершались косматыми львиными мордами…

Словом, все эти «мебеля» и прочие предметы деревянного убранства и обихода в доме дедова товарища приковывали взор своей красой. Но, говорю, что-либо сверхъестественно необычное мне там в глаза не бросилось, ничего не потрясло какой-то невиданной новизной. Ибо к тому часу я уже довольно-таки хорошо был знаком с искусством «пламенного дерева», немало повидал ажурно-стрельчатого резного «виноградия»… Да, в том доме всё это по художественному мастерству, как говорится, на порядок, а то и на два превосходило лучшие изделия моего прародителя и других знакомых мне умельцев. Однако того, что я ожидал увидеть, того, что дед называл «кудесинами», невероятно дивной красы шедевров — такого не открылось мне в доме старого знатного мастера.

Видимо, мой старик был и сам обескуражен этим, огорчён отсутствием обещанных мне «кудесин». А потому и спросил своего товарища отроческих лет: «Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церква, да ещё и с потайными затворами, а? А то, помнится, когда мы с тобой тута у тебя последний раз видались, лет десять уж назад, ежли не боле, — так шкапчик напольный вон у этой стены стоял, ты ешё окна занавешивал, мне показывал: он и во тьме, шкапчик тот, изнутри полыхал, ровно в ём уголья раскалённые… Как тебе удалось те доски проморить, как ты их посля покрыл, чтоб они во тьмы сами собой светились, до сих пор не пойму! Хошь ты мне тот рецепт и дал, не утаил, а всё одно — не вышло у меня того свеченья… А ещё ране на этой стены два патрета у тя висели, Сталин да Киров, так рамы ихние, помню — ну, ровно те оклады, что ты для икон в Пещорский монастырь сотворил. Ажио и побогаче узорочьем-то… Оклады, те, ясно дело, построже, там ты, помнится, и клеимы с житиями святых навырезывал. А вот уж в рамах тех патретных ты себя выказал! Там и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело-то! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Эх, Лаврентьич, ну и наградил же тя Господь! И скоко же тута у вас в дому таких кудесин висело да стояло…

И где ж они все ноне подевавши? Продал, что ль, а, Паша?

— Какой там продал! — хмуро отмахнулся хозяин дома. — Теперь что продать, так себе дороже выйдет, сколько бумажек всяких заполнять надо, да и плати за кажную… И на кой мне деньги-то нонеча? Жонку схоронил о прошлом годе, Дашутку мою, а мне одному ничо не надо… На хлеб-чай хватает, пензию получаю, что по дому постирать-помыть да сготовить, так детва моя почти что кажный день забегает, дочки-внучки да снохи-бабёхи. Вон, чуешь, как в дому пахнет: то внучка моя младшая перед вами ко мне забёгши была, лепёхи пекла, по наученью бабки покойной, аржаные с овсяным подмесом да на льняном масле… Эх, Дашутка! вот подвела меня, не думал я, что она раней меня преставится… Ну, ладно, Николушка, друг ты мой сердечный, сейчас мы эти лепёхи и оприходуем, да с мёдом, да настойкой моей побалуемся, не забыл ты её, а? Что на сухую-то клювом щёлкать, может, в последний раз встренувшись… Да и внучок твой, чую, от этого духу запашистого слюной заходится, верно, Слав? Молодому-то завсегда кого-нито кусить охота, не селёдку, так молодку! А, Коляха, забыл, что ли?

— Да, скусно! — шумно втягивая воздух ноздрями, сказал мой прародитель. — Духовито, ровно от досок токо что разделанных: аж в носу щекотит! А я, Паша, ничо не забывши, ни как нам с тобой в Доме Трудолюбия жрать хотелось с утра до вечера, хошь и кормили нас там не постно; ни как мы с тобой по девкам почали бегать… Ты же меня раней женился, а Дарья-то твоя совсем зелёная ягодка была, ить токо з-за рук твоих золотых, за то, что таланом уж в силу вошёл да на ноги встал, ейные отец-мать её за тя и выдали. Да, жалко Дашу, ладная женчина была… Ну, помянем её… А настойки твои, Лаврентьич, тож забыть не мочно, уж так они нас с тобой в давешние года замолаживали! От токо на скус уж ничо не разберу, которую мы сейчас-то пробуем — тминную, а?

— Не, что ты, Никола, совсем сдал — это ж калгановка! От неё и голова не болит, и печёнка лучшеет… Ну, за встречу, Александрыч!

— Ох, точно, прям до печёнок и пробрало! — выдохнул дед, сделав глоточек. — А всё ж, Павлуша, куды ты твои самолучшие рукоделья подевал-то, коль не продал никому? Ну, вот хоть те две рамы, в которых у тя тут Киров со Сталиным красовались, — эх, огненные работы, как раз под тех двоих, леворуционные, то кумач, то киноварь, то празолоть… Иде ж они ноне?

— А роздал всё, — спокойно ответил Павел Лаврентьевич. — Вот детям-внукам и роздал, пусть пользуются да радуются. Мне уж это всё теперь ни к чему…

— Всё роздал?! — восхитился его стариннейший друг.

— Всё роздал, — спокойно подтвердил мастер, — вон, внучке младшой, которая с утра лепёшек тут нам напекла, те самые рамы и отдал. Ну, не так просто, а в подарок, на свадьбу — она ведь недавно замуж выскочила… Сами-то патреты, Мироныча и усатого батьку, свернул да в спальне под кровать положил; молодым ноне на их молиться не надобно, вот пусть что хотят, то в те рамы и вставляют. Пусть владают… А как правнуки подрастут, ежли доживу, я им и эти мебеля (он обвёл рукой деревянное убранство горницы) тоже отпишу. Мне-то теперя всё ни к чему… Да сам посуди, Николка, к чему жить-то? для чего? я ить уж третий год до инструмента не касаюся: руки не те, глаз не тот — а хуже дело делать, чем ране делал, нельзя, на кой мне позор такой?!

— Это верно, — грустно кивнул дед, — правов у нас нет худо робить… А я так, Паша, и вовсе пять лет, как не стоявши у верстака. По саду ещё кой-что могу, а ремеслом заниматься боле — не! всё одно, что на целковый пятаков покупать…

— Так чего ж ты дивишься, что я изделья свои заветные роздал? Ведь не кому попало — детям да внукам своим, кровинкам… Да что там ларцы-сундуки! Я золлингеновский инструмент свой давеча внуку передал, он посля армии крепко за ремесло наше взялся, не зря мы с сыном его наставляли, со средним моим, когда тот ешё в школу бегал. Вот, вижу я: можно ему эти немецкие резиы мои доверить, и — отдал. А такого набора, думаю, ноне почти что ни у кого из новых резчиков нет, — он ведь мне ещё до первой войны подорен был. Веришь, Коль, отдавал его внучонку — думал, сердце разорвётся! Ан ничто, живу… Да токо не живётся мне без Дашутки-то моей…

— Не убивайся ты так, Лаврентьич, ведь тебе с детями так повезло — мало кому такое везенье достаётся! Из четырёх сынов трое по твоему следу пошли, хоть никто тя не превзошёл в мастерстве, а ещё и внуки теперь, может из их кто дале тя в ремесле шагнёт… Не, Павел, не кручинься! Мне-то на сынов неча жалиться, все в добрые люди вышли… кого не убило, конечно. А вот моим делам никто из них не наследник… Ни по садовой линии, ни по ремеслу: так, для себя малость часом мастерят, но — не боле того. Вот Боренька, младший мой, тот бы, да… столярничать он уж начинал всурьёз, да и в краснодеревье вникать почал, он бы может, и стал мастеровым — кабы в Бресте не погиб, в первый же день военный… Вон на него (дед кивнул на меня) надея у меня была, ить токо из зыбки вылез, подле меня вертеться в саду стал, а потом и помогал мне в садовых делах моих, да и хорошо, с душой, не с-под палки. И научился от меня кой-чему, и уж было думавши я: пойдёт он в селекционную науку-то… Ан нет: материна натура верх у него взяла: в словесные науки подался в новорситуте своём. Вот так, Паша, за тебя радуюсь, а за себя радости нет!

И дед всхлипнул… Но хозяин дома, наполнив ещё раз своей калгановой настойкой рюмку, стоявшую перед другом его отроческих лет, хлопнул его по плечу могучей своей ладонью:

— Теперь я те говорю, Лександрыч — не надрывай себе душу! Уж кому-кому, а нам с тобой обоим подвезло: такой век прожили, ведь никого, окромя нас двоих, неосталося из „трудолюбцев“-то… А скоко разов косая нас за шкирку лапала, что тебя, что меня, хошь в гражданскую, хошь посля. И ничо — не вбили нам по девять грамм! Так что удачливы мы с тобой, Коляха, по самое некуда… А уж одно то хотя б, что последнюю войну пережили — то уж чудо из чудес! За молодых, конечно, до сих пор больно, что в ей сгинули. Да ты на других стариков гляжь, кто и нас помлаже: у кажного второго все детки погибши на той войны, бобылями век доживают… А у нас с тобой и сыны, и внуки — грех нам с тобой на житьё жалиться. Это уж точно — Бога гневить…

— А всё одно, — сморкаясь в большой клетчатый плат и вытирая слезящиеся глаза, говорил дед. — Обидно, что внуки мои стамески от долота отличить не могут, а белый напив от штрифеля — так лишь по скусу! Вот он, говорю, Славка, различает, научил я его кой-чему доброму, так всё едино, по моему следу не пошёл…

— Его-то не кори, — добродушно глядя на меня, пророкотал Павел Лаврентьевич. — У него, видать, свой талан… Да и зелёный он ведь ещё: Бог весть, скоко разов ещё планида его переменится. Окромя того, Лександрыч, скажу: уж чтой-то главное этот твой внучок от тебя в наследье взять должон, возьмёт. Я ить как его увидал рядом с тобой, ажио глаза протёр — ну, ты и ты, когда в его годах нонешних был. Ровно бы список с тебя сготовлен, копия…

А уж я точно знаю: когда такое сходство, так оно и внутрях тоже есть.

— Это верно, — не без некоторой гордости в голосе подтвердил мой прародитель, — натура у него в мою происходить почала. Горячий больно, упёртый… Шурка, тот и в парнях поспокойней был, а уж учительство его и вовсе обтесало, утишило ндрав ему… А сынок евонный, вишь, в меня!

— И его жисть обтешет, — с уверенностью молвил хозяин дома. — Всех обтёсывает да обрабатывает, кого топором, а кого и буравчиком… Вон и ты, Коля, ноне жуёшь в размер, с расстановкой, а помню ить как сейчас: мальцом был — так челюстя у тебя трещали, уши ходуном ходили, когда лопал. Глянь — и внучок твой, хошь и поантиллегентней жуёт, а тож ноздри ходют, видно, духовитость-то его до нутра допекла. И тут в тебя вышел… А ты, Слав, жуй, лопай от пуза, не обращай вниманья на болтовню-то нашу стариковскую! Ешь, сердешный ты мой, твому организьму много надо…

…Но я слушал беседу стариков очень внимательно — однако действительно „лопал“. У меня в ушах ломило от вкуснотищи тех лепёшек, ещё тёплых, испечённых на льняном масле из ржаной муки с примесью овсяной. Надо признаться, ни мама, ни одна из моих многочисленных бабок и тёток, даже самых искусных мастериц в „печиве“, таких изделий выпечки на стол не поставляли… То были поистине шедевры старой русской кухни: их можно было или смаковать — или „лопать“. Но мой тогдашний юношеский, впрямь зверский аппетит не давал мне никакой возможности смаковать что бы то ни было. В ту пору я мог ещё только „лопать“ — и не только еду — жадно глотать жизнь, открывавшуюся мне…

Вдобавок, оба старика были правы в том, что меня „до нутра допекла духовитость“, витавшая в тех гостеприимных стенах. Дразнящий, щекотавший ноздри аромат лепёшек создавал эту „духовитость“, мешаясь со множеством сложных, терпких, то сладковатых, то горьковатых запахов дерева, которыми был насыщен воздух в доме старого мастера. До того дня доводилось мне множество раз — чаще всего с дедом, но, повзрослев, и сам заводил такие знакомства — бывать в домах и в мастерских краснодеревщиков. Дышать смесью таких запахов, исходивших или от совсем ещё свежей, или от сухой, а то и прокалённой, проморённой разными едкими пропитками и покрытой лаками плоти ореха, дуба, сосны, липы, ясеня, берёзы и других, более южных даров леса… Короче, волшебный дух этого действительно божественного искусства был мне уже крепко известен и в самом буквальном смысле. Но в доме старинного дедова товарища сей дух был многократно более стойким и богатым, нежели в любом из жилищ или рабочих помещений, где обитали и трудились художники „пламенного дерева“, и где мне доводилось быть гостем. Как вам сказать… это был именно настой, да, не за много лет, а за много десятилетий настоявшийся на запахах и ароматах разнообразных древесных пород, спиртов, красок и лаков настой воздуха. Такой, что его не вытравить уже ничем. Такой, что может исчезнуть только в одном случае — только если исчезнут сами стены, меж которыми витает этот воздух, и если исчезнет всё, что меж ними находится. И не только вещи, предметы, но и — люди.

…Так вкус, так „букет“ выдержанного, хранившегося, быть может, не менее века в заповедном погребе хмелящего благородного напитка отличается от вкуса молодого домашнего вина.

Если же кому-то сие сравнение покажется слишком физиологическим или легкомысленным, предложу другое. Возвышенное — до небес, хотя и связанное с земным строением. Это строение — храм, дом молитвы. Вы знаете, конечно, что такое „намоленная“ церковь. Храм, под сводами коего в течение множества лет (а то и нескольких веков) люди возносили молитвы Всевышнему, Приснодсвс и святым их сподвижникам. Где в камни, в краски росписей на стенах и даже в оклады икон впитывалось десятилетия за десятилетиями светлое тепло тысяч и тысяч душ людских, где очи ликов на образах полны болью бессчётных молений. Входишь в такой храм и сразу же ощущаешь себя словно бы в купели веры… А вот оказываетесь вы в только что возведённом и освящённом церковном здании: вроде бы всё то же, и те же ароматы от кадил, запахи елея, ладана, воска, и, бывает, даже старинные иконы принесены в дар этому приходу. И священник с причтом едины в заботе об окормлении душ людских, и среди прихожан есть немало по-настояшему верующих и благочестивых людей. Всё есть, но — храм ещё не „намолен“, ему ещё предстоит, дай Бог, стать таким. А пока под его сводами ещё не чувствуешь того, что, наверное, и зовётся благодатью…

А, быть может, приходилось вам бывать в каком-либо помещении, где опять-таки бессчётное число лет производилось и хранилось нечто съестное и вкусно пахнущее. Да, не едкие химические реактивы, даже не вино, а что-нибудь, отличающееся особо мирным, добрым, „сытно-житным“ запахом. Ну, мельниц-то, и ветряных, и водяных, сегодня уже нигде не увидишь, но если вдруг обнаружите такую — или хоть её руины — зайдите. А проще — в бывший склад муки или зерна. Или вот что нередко можно увидеть в наши смутные дни: заброшенный элеватор. Побывайте в таком строении — или хотя бы в его развалинах. Если ещё цела крыша, вдохните в себя воздух: вы непременно почуете в нём уже еле различимый, но всё-таки ещё не вконец истаявший дух жита. Лет десять, а то и четверть века здесь не мелют и не хранят зерно. Но даже если к уже разваливающейся стене вы приблизите лицо — до вас довеется настоявшийся в её старой плоти и не убитый ни дождями, ни снегом и ветром тёплый и ни с чем не сравнимый запах перемолотого зерна… Пусть это, что называется, обонятельный мираж, пусть это всего лишь отзвук такого запаха, одно лишь воспоминание о нём, но он — жив для вас!

…Вот таким густым и крепким настоем древесного духа и всего сложного арсенала красок, лаков и спиртов, потребных мебельщикам и резчикам, дохнуло на меня в доме старого мастера. Полувековым настоем — да что там! к тому времени, когда мы с дедом пришли в гости к товарищу его отрочества и юности, дом его простоял уже шестьдесят лет… Однако воздух в горнице и в других комнатах этого жилища не был ни спёртым, ни затхлым, никакого „старческого духа“, что нередко гнездится в жилье ветхих бобылей, там не ощущалось. Напротив — от всего в доме веяло свежестью, чистотой и природной мощью… И, конечно же, головокружительно воздействовала на меня смесь этого настоя с тёплым и терпким духом свежеиспечённых лепёшек! Как же тут было мне, девятнадцатилетнему, не почуять в себе совершенно непреодолимое желание „кусить кого нито“, зверский юношеский аппетит.

А ещё — в горнице витал аромат, шедший от золотистых кусков, на которые были поделены свежие медовые соты: огромная деревянная чаша с кусками сотов стояла на столе, и капли, в которых, казалось, все запахи разнотравья таились, медленно источались из шестигранных восковых ячеек… А в раскрытые окна всплывал сентябрьский сад, где ещё не со всех яблонь были сняты плоды… Мёд старику приносил его младший сын, единственный из его сыновей, кто не пошёл по следам отца, но выбрал себе хлопотное ремесло пасечника. Сад же своему старинному другу некогда посадил, обустроил и время от времени помогал обихаживать мой дед… Вот чем дышал я в тот давний час моей юности под кровом старого мастера „краснодревного“ искусства. Пока жив — не забыть мне тот тёплый сентябрьский день!..

…И вот что примечательно: этим добрым, вкусным, свежим и настоявшимся духом на меня повеяло ещё до того, как мы с дедом вошли в дом его друга. Я ощутил его тогда, когда хозяин дома встретил нас у крыльца, похожего на теремок: с высокой крышей, крытой узорным лемехом, с двумя витыми „столпиками“-колоннами под ней, с перилами, изукрашенными резным узорочьем. Поздоровавшись, обнявшись и облобызавшись с дедом, Лаврентьич взглянул на меня и в удивлении покачал головой: „Ну, Николай, экая копия твоя выросла!“ И, видимо, объятый этим радостным удивлением, он обхватил меня своими здоровенными ручищами и на миг прижал к себе: „Ах ты, внучок!“ И крепко в тот миг дохнуло на меня от могучего тела мастера тем самым настоем множества терпких, чистых и духовитых запахов, которым был насущен и пропитан воздух в его доме. А он был по-настоящему могуч, этот искусник, и в преклонном своём возрасте остававшийся статным, по-мужски красивым и донельзя колоритным.

То был, что называется, „кряж“. Дед мой тоже вполне мог ещё называться „кряжем“, однако уже заметно похилившимся, да и с уже побитым ветрами времени верхом: волос на голове моего прародителя я вообще не застал. А вот его старый товарищ выглядел былинно: с окладистой белой бородой и с пышной копной седых волос, не серебряных, а просто белых. И вообще он казался мне изваянным из ствола какого-либо могучего дерева — скорее всего, из заповедной корабельной сосны. И руки его, мощные и тёмные, походили на здоровенные корневища — при том, что их пальцы, длинные и прямые, можно было назвать даже музыкальными… Словом, зачаровал меня этот старик!

Потому-то и привлекла моё особое внимание одна из примерно десятка фотографий в рамках, висевших, как это и до сих пор водится в провинциальных русских домах, на стене горницы. (Замечу: на бревенчатой стене, но совершенно гладкой и плоской, до того точно, „заподлицо“ были подогнаны друг к другу опиленные, „брусовые“ грани брёвен. „А обои — это только тараканов плодить“ — сказал хозяин дома). На самом большом фото Павел Лаврентьевич сидел на скамейке в центре Талабска — на заднем плане виднелся Троицкий собор, — беседуя с другим стариком, сидящим на той же скамейке. Причём внешность его собеседника была такова, что сначала я решил: это, наверное, брат мастера. Такос же крупное, по-мужицки породистое лицо, окаймленное седой бородой. Правда, борода у этого старика отличалась гораздо большей длиной и кустистостью, чем у дедова друга. И, приглядевшись, я понял: никакого родственного сходства меж двумя людьми на этом фото нет и в помине. Седые волосы сидевшего рядом с Лаврептьичем человека спадали вниз львиной гривой, и брови его тоже были совершенно иными, кустистыми, и вся скульптура его лица, жёсткого, с цепкими, даже чуть хищноватыми глазами, со лбом страстного мыслителя, говорила о том, что это человек явно „не из простых“. Да и вряд ли наш, местный…

Единственно, что по-настоящему роднило их обличья — руки! Мощные ладони незнакомого старика сжимали набалдашник толстой трости, и было видно, сколь жилисты кисти его рук и как длинны и костисты его пальцы. Руки у двух пожилых мужчин, сидевших рядом на том фото, были почти совершенно одинаковы!.. Кроме того, мне показаюсь, когда я пристально вгляделся в лицо бородача с львиной гривой, что оно мне всё-таки тоже знакомо, что я уже видел этого человека. Но — не живьём, а опять-таки на фотографиях. Или на портретах. Но — точно видел.

„С кем это вы здесь, Павел Лаврентьевич?“ — спросил я дедова друга.

„А-а, углядел, заметил, молодец! — живо откликнулся мастер. — А то уж было я сам тебе хотел на этот снимок показать да похвастаться. Думается, ты-то про этого искусника знать должон!“

„Так кто же это?“

„Да Серьга, — с делано-небрежной горделивостью ответил он. — Сергей Тимофеич, тож мой дружок давнишний…“

„Какой такой Сергей Тимофеич?!“ — придирчиво и ревниво спросил дед.

„Да я ж тебе, Николай, стоко разов про него рассказывал! — искренне возмутился его друг. — Тоже мастер по дереву, токо знатнеюший боле всех, на весь мир прославленный. Но он не по мебелям специалист, а людей с дерева вырезывает. И поясные фигуры, и в рост. Великий мастер! Памяти утя никакой, Колька!“

„А-а, так позря шумишь, я помню, про кого речь. Как не помнить! и в музее нашем талабском до войны два его статуя, его работы две стояло, в войну пропали куды-то… По сю пору жалею, что с им не встретился, когда он в Талабск приезжал, ну, вот когда вы тут с им и сфотографировались, лет уж семь аль восемь тому: ты, помню, звал, а у меня тля на сад напала. Жалко! На имена-отчества-то у меня память впрямь слаба стала, а фамилию его помню — Конёнок, да?“

Услышав всё это от обоих стариков, я ахнул: „Конёнков?! Неужели? Сам Сергей Конёнков?“ Потом ещё раз вгляделся в лицо бородача с гривой на фотоснимке: да, никаких сомнений. Фотограф запечатлел знатного краснодеревщика дружески беседующим со всемирно известным скульптором, с одним из самых великих ваятелей XX столетия. С Сергеем Конёнковым!

Это открытие меня просто потрясло. А дедов друг спокойно, даже, говорю, с некой нарочитой небрежностью, в глуби которой всё-таки слышалась явная гордость, повествовал:

— Мы с им ещё до первой мировой познакомившись были. Как первая революция, пятого года, кончилась, выставка всероссийская была устроена, там и мои изделья побывали. Вот их там Конёнок и увидал — да, он сам себя-то Конёнком любил звать, и свои мне статуи показал. Он ить не только по дереву мастером был: и лепил, и камень резал, особенно с млабора добро у него фигуры получались. И в ковке, и в медном литье тоже толк знал… Но мы-то с ним на древесном ваяньи сдружились: тут уж и мне довелось его кой-чему поучить. В Москвы у него был я гостевавши, в мастерской евонной. Вот он, Сергей Тимофеич-то, мне тот германский, золлингенских сталей, инструмент и подорил…

— Так это он вас в Москву звал преподавать? — спросил я его.

— Ну, не он один, но он в тех приглашеньях закопёрщиком был. Он сам в том училище художественном класс вёл, по ваянью, а мне говорил: мол, ты не краснодеревщиков, не мебельщиков будешь научать, а — деревянного декора мастеров, во как! …И соблазнили б, дак поначалу боязно с грудными детями было в Белокаменную перебираться, а посля — война грохнула. Ну, Бог ведает, как было б лучше, а как хужей. Здесь-то, дома, не токо ремеслом, а и землёй живы были, николи не голодовали сильно, даже и в Гражданскую войну, а вот в Москвы, слух был, в те поры многие мёрли с голоду — разрушили, порешили же всё производство тогда…

— А… как же так получилось, что вы с Конёнковым так… подружились, что он вас и в гости к себе позвал приехать, и всё прочее?» (Я медленно подбирал слова, опасаясь, что могу задеть самолюбие старого мастера). «Он ведь уже тогда знаменитым скульптором был, а вы?»

— А Лаврентьич, хочешь ты сказать, лаптем щи хлебал да рваным рукавом заедал, так? — вставил своё жаркое слово мой дед.

Не, милок, мы хошь своё место знали, нос не драли, а тож не лыком были шиты, а добрым лаком крыты. А уж Павел Лаврентьевич (дед возвысил голос) — так допрежь всех нас, годков-приятелей да товарищей. Аль не расслышал, чего он тебе сказал, где они с тем Конёнком встренулись-то? Ить иные с нас тогда ещё в подмастерьях ходили, я в те года, на железную дорогу пошедши, ещё до десятника в мастерских не дорос, — а он, Павел, уже в славу вошёл, сказано ж тебе — на ярмонке всероссийской его работы красовалися! Пото[4] его Сергей Тимофеич и заприметил — по работам. Чего ж дивиться: свой — своего, силач — силача. Ровню, да, хошь не всём, но ровню. Знаменитый, говоришь — да хоть ты трижды знаменитым будь, но, ежли ты мастер истинный, от Бога, то каждый другой мастер тебе ровней должон быть, и не будешь ты на него сверху вниз глядеть. Потому знаешь: и ты у него кой-чему поучиться смогёшь, и он у тя переймёт… Это вот начальники, что никоторым ремеслом не владают, а токо креслом, должностью да красной книжкой и сильны — вот те один перед другим выплясываются… альбо наоборот, один другому пятки лижет, а чуть что — за ж…пу и кусит! А мастеровому человеку в том нужды нет. Мастеры (дед всегда произносил это слово именно так: мАстеры) друг друга всегда поймут… А Конёнок этот — мастеровой, токо великий. Так я говорю, Паша? Верно я этому телку холку мылю?

После такого страстного монолога в защиту своего друга дед перевёл дух и вытер взмокшую свою лысину. Лаврентьича же, было видно, даже несколько смутили столь лестные для него сравнения, тем паче, что прозвучали они в устах его старинного товарища, на такие откровения скупого… И сначала хозяин дома всего лишь кивнул в знак согласия. Потом же, откашлявшись, сказал:

— Ну… примерно так. Он ведь, Конёнков-то, не из бар происходил. Он, как мы, Слав, с твоим дедом — из трудового семейства. Да не с Москвы, не с Питера, а — смоленский. Почти что земляк наш, это ж рядом… Он так говорил: какой-то из давних прадедов у них Конём прозывался, вроде даже ещё до Петра-царя альбо при Петре жил, славнеющий был специалист по литью да ковке, аж для царских хором он ладил врата, кресты и прочие узорины. А то, Сергей говорил, ещё один Конь у них в роду был, тот вроде бы каменных дел мастером был, сам хоромы и дворцы да церквы строил. Вот все внуки-правнуки кого-то из тех Коней и прозывались Конёнками, и — кто по серебру, кто по дереву, кто хоть по лаптям и лукошкам — но все рукодельниками были… А Серьга первым из них в большие люди выбился, образованным стал, да большие художники его ростили-воспитывали, дар Божий в нём увидали. И уж когда на той выставке встренулись мы с им, он, точно уж, во славе находился, золотом ему большущие деньги за его работы платили. Уже и в Германию, и в Америку статуи да бюсты евонные уходили. А уж каких всяких-разных людей знаменитых вокруг него я повидал — страх вспомнить! На моих глазах Шаляпина осадил, когда тот больно разгулялся, буйствовать почал в компании…

— Шаляпина?! Самого?! — ахнул дед. — Надо же такому делу свидетелем стать… А ты мне про то, Паша, прежде не поведывал. Мне-то разок лишь один посчастливилось Фёдора Иваныча живьём слыхать, уж при новой власти, года через три посля переворота питерского, он тогда в Талабск приехавши был дня на два, в городском саду перед народом пел… А ты, вона как, в кумпаньстве с им сиживал. И ведь знаю тя, Лаврентьич, не примыслил ты тут ничо, хвастать-то ты николи любителем не бывши… Эх, с Шаляпиным сиживал!

— Да к чему примысливать, — с грустным спокойствием сказал его друг, — у меня одних фотографий скоко лежало да висело, и с Сергеем Тимофеевичем, и с его приятелями знаменитейшими, — а когда они к новой власти спиной повернувши стали… аль она к им, ну, как я прознал, что и Серьга, и Шаляпин за границу покатили да и осталися там, вот и сничтожил те карточки я, от греха подальше. Сам помнишь, каковы порядки-то были тогда, на своей шкуре мы их с тобой обои спытали…

— Да уж как забыть!.. — горестно вздохнул дед.

— Всё-то рассказывать — никаких нам с тобой встречальных дней-часов не хватит. Это уж я для него (мастер кивнул на меня) в памяти копаюсь, чтоб не токо по книжкам своим знамо ему стало, как его деды жили-поживали да какой хлеб жевали… покудова им зубы-то не повышибали.

…Надо заметить, тут дедов старинный приятель поскромничал: зубы у него были целёхоньки и крепки. Вот эта-то черта его внешности меня сильнее всего удивляла — к тому времени я уже знал кое-каких людей, не по своей воле побывавших «на Северах» и в иных суровых краях: зубы отсутствовали почти у всех из них.

— …Так что Сергей Тимофеич себе цену знал, держать себя умел как надо, — продолжал свои устные мемуары старый мастер. — Однако и твоя правда, мастеровых настоящих он себе ровней считал. Пото и меня сразу себе в ровню зачислил. Он, помню, так мне сказал: мол, зови меня Серьгой, а я тебя — Пашей, чтоб легче тебе было меня наставлять, уму-разуму меня в ремесле твоём обучать!

— Так и сказал?! — изумился я.

— Именно, что так… Много чего я позабывши, а вот это по сю пору помню. И говорит: я с деревом работаю, боле всех других матерьялов мне оно по ндраву, а я его токо снаружи вижу, нутра у него не чую; а ты, говорит, Паша, в дереве душу понимаешь, вот и меня научи её хоть малость понимать!

— И… что… научили вы Конёнкова этому?

— Да как сказать… — мастер помедлил с ответом. — Не в душе дело-то. А, может, и в её — но не в словах. Попросту если — инструмент надо правильно подбирать да держать его с уменьем. Ну, конечно, слушать дерево тоже надо уметь: дошло оно до той кондиции, когда с им работу начинать можно аль нет ещё. Тут ошибись хошь на малую прожилку — вся работа насмарку, днём раньше, чем матерьял дозрел, начни его тыркать — он и замрёт, загинет. А дерево петь должно! да, и под рукой, и посля, когда уж издельем стало…

Вишь ты, Слав, я поначалу-то и сам не малтал, чего от меня Конёнкову надо. Но быстро докумекал, слава Богу, когда в евонной мастерской побыл, на его труд подивовался. И дошло: долголетья он своим издельям хочет! Ну, чтоб тебе проще было понять, к примеру — кресло я сготовил, и пущай оно самолучшей красы кресло вышло, а ежели я в чём ошибся — так оно не через месяц, так через полгода, через год заскрыпит! Усыхать начнёт альбо где трещину даст. И какое ни возьми из наших изделий, ему проверка строгая, обиходом проверка, пользованьем. А утех, которые из дерева статуи да бюсты режут, у них иной поклад… Вот заказал ты мне свой патрет в дереве, ну, бюст, поясное изображенье, да и торопишь меня, поскорей тебе оно надо. Ну, я, чтоб тебе потрафить, быстренько да ловконько вырезал твоё изваянье, да из хорошего матерьяла, и вроде бы толково и выдержал тот кус дерева, и проморил его подходяще, там, лаками обработал, какими надобно. А ты на радостях, что личность твоя такой прекрасной с-под моего резца вышла, отвалил мне по-царски за работу да поставил это изваянье своё в красном углу, чтоб все гости любовалися… Ну, любуются они год, другой, а на третий альбо на пятый год изделье моё трещинами пошло. А на десятый так и вовсе не узнать, что за личность сваяна. А с меня и взятки гладки, и след простыл. Может, я и померши уже. А жив, и ты ко мне с попрёками, так я отрежу: мол, сам виноват, плохо берёг, не надо было это творенье моё мокрой тряпкой протирать да на солнце держать! Аль ещё что-нибудь этакое сказал, отлаялся б!

И ведь не шибко бы я слукавил, так ответивши. Потому что — не шабашку же делал, али, по-нонешнему сказать, не халтурил, а с уменьем работал, всурьёз, а, ежли ты мне по сердцу, так и с душой, с любовью я твой натрет в дереве вырезывал…

А беда-то вся в чём тут была бы — да токо в том, что в дерево-то я душой не проник, материал-то я не прослу-шал! Не услышал я от того куска дуба аль от ствола красной сосны — а готов ли он к тому, чтоб на мой верстак сесть, а созревши ли он, чтоб изваяньем стать? И того паче: не прознал я от того древесного столпа — не чьим-либо, а именно твоим, твоим изваяньем он сможет ли стать?!.. Не прознал, не прослышал, не почуял — а за резцы взялся. Вот в чём спешка-то настоящая, а не в том только, что дерево не додержал, не обработал как надо…

Вот про что мне Сергей Тимофеевич толковал, со мной прознакомившись. Вот чему он хотел стать наученным — чтоб дерево чуять. Долголетья, говорю, он своим статуям деревянным хотел добиться, долголетья!

…Бывает так: человек становится схож с предметом своего горячего, вдохновенного и страстного повествования или раздумья. Так случилось и в тот раз. Рассказывая о тайнах своего искусства, старый мастер, казавшийся мне изваянным из ствола какого-то особо крепкого дерева, словно бы изнутри засветился! Как будто та самая «душа» древесной плоти, о которой он столь жарко говорил, воссияла в её глуби, тот самый «леший дух», не почуяв, не услышав которого, ваятель не может быть уверен в успехе творения, стал вещать в нём раскалённо-дрожащим светом. Мне поверилось даже, что вокруг белой копны его волос возникло это свечение «пламенного дерева»…

Искоса я взглянул на деда. Его лицо тоже сияло — только торжеством. Наши взгляды встретились, и я прочитал в его глазах: «Ну, что я тебе говорил!» Однако увиделось мне в лице моего прародителя ещё и что-то вроде ожидания, словно главное торжество для него ещё должно было наступить. Я сказал мастеру:

— Ну, судя по тому, что скульптуры Конёнкова, которые он ещё до революции в дереве создавал, до сих пор в Третьяковке, в Русском музее и других галереях стоят, и как новенькие, — вы, Павел Лаврентьевич, свои секреты ему передали, да? Насчёт долголетия…

— Да, кое-что он от меня перенял — да он ведь у многих умельцев учился. Настоящий мастер — он у всех учится… — ответил хозяин дома.

— Ну ить и ты тож от него кое-что взял доброе, — заметил дед. — Вотличьё вырезывать стал.

— И то правда, — кивнул его друг. — Не встреться я с Серьгой, лики святые не осилил бы. Вобче… телеса людские вытёсывать не было б у меня уменья.

— Так вы и скульптурой занимались?! — ещё раз удивился я.

— Ато! — воскликнул дед. — Думаешь, Лаврентьич токо мебелями славен стал? Да и на тех же его «горках», шкапах да креслах та-ки патреты красуются — заглядишься, а уж морды звериные — тронуть боязно… А Христос! Христа-то какого ты, Паша, сваял — вот уж взабыль, будто сам ты его самолично видал… Он в Троице содержался, покудова её в тридцатых не закрыли, музей там антирелигиозный исделали, а посля войны уже в городском, в историческом музее оказался. Да ты ж, Слав, тот статуй видал, он в той зале, где иконы древние. Помнить должон: ить не статуй — человек живой, замученный…

— Так это вашей работы статуя, Христос сидящий? А на табличке написано, что середины девятнадцатого века, что скульптор неизвестен… Как же так?

— А вот так, сынок, — невесело усмехнулся, отвечая мне, дедов друг. — Будешь тут неизвестным, ежели тя к стенке, аль, самое меньшее — за решётку, когда б кто из комиссаров признал, что это твоё изделье… Знаешь, Никола, я и сам, бывает, зайду в музей-то наш, гляну на то творенье своё — и сам себе не верю: да неужто были такие времена, когда я вот так кудесничать мог. Неужто этот Спаситель — моих рук дело? Самому не верится…

…Я действительно хорошо знал, о какой деревянной скульптуре шла речь. Эта статуя Христа была извлечена из запасников как раз в те мои подростковые годы, когда я стал частить в наш краеведческий музей: его директор, художник и собиратель старинной живописи и утвари, как дворянской, так и крестьянской, вместе с несколькими учителями истории создал при музее что-то вроде общества любителей местной старины. Хотя оно скромно звалось кружком молодых краеведов, но было именно обществом: к пожилым подвижникам тянулись и школьники, и студенты, и те хранители отечественной мудрости заражали своих питомцев любовью к русской истории, давней и недавней. Благо, что столь многое в нашем древнем городе дышало — и, слава Богу, дышит и сегодня — этой историей… В те же годы под кровом бывших купеческих палат, в их могучих стенах, ставших стенами музея, была создана галерея древнерусской иконописи. (Что, между прочим, было делом непростым: шли хрущёвские времена, вновь нарастала «борьба с опиумом для народа»). Вот в главном зале той галереи, в самом его центре и находилось деревянное изваяние сидящего Христа. И я множество раз его разглядывал.

Облик этой небольшой — в половину среднего человеческого роста — скульптуры легко представить тем, кто видел в московском музее на Волхонке или хотя бы на хорошей фотографии роденовского Мыслителя. По крайней мере я, мальчишкой впервые оказавшись в столице и оглядев шедевр французского ваятеля, сразу же узрел в тёмнобронзовом мускулистом гиганте сходство с тем деревянным изваянием, которое столько раз представало моим глазам в музее родного города.

Знатный талабский мастер во многом взял за образец эту работу Родена для изображения своего Христа, — не мог Павел Лаврентьевич не запомнить Мыслителя, когда в свои молодые годы вместе с Конёнковым, водившим его по московским художественным галереям, повидал эту статую, приобретённую купцом и меценатом Щукиным для его коллекции. Тут нет ничего странного, уничижительного для дедова друга: ведь тот в искусстве скульптуры был не мастером, а всего лишь любителем. Но каким!.. Да, он несомненно копировал фигуру Мыслителя, вытёсывая и вырезая в дереве облик Спасителя. Та же скорбно-задумчивая сидячая поза, и точно так же Сын Божий подпирает свою тяжёлую голову рукой, опираясь локтем на колено. Правда, Иисус, изваянный краснодеревщиком, гораздо менее мускулист, чем роденовский герой, но это и естественно: побывав на распятье, атлетическое телосложение не сохранишь… Да и вместо набедренной повязки наш земляк изобразил на чреслах Назаретянина что-то вроде рабочего фартука, из тех, что носили мастеровые люди прежних времён. И вообще родство этих двух статуй состояло лишь в сходстве фигур. Резец русского мастера изобразил именно Христа!

И не в том заключалось отличие, что творение талабского краснодеревщика являло Спасителя, светлого даже в муках своих. Изваяние его было телесно-светлым, желтоватым хотя бы, как говорится, по своей фактуре: оно было создано из явора. А это дерево, чаще всего в южнорусских краях растущее, очень долго хранит желтоватый цвет своего распила, более того — оно вообще невероятно долговечно. Не случайно же археологи до сих пор находят в раскопках гусли — они звались «яровчатыми», то есть яворчатыми, из явора слаженными, вот и сохраняются в земной глуби… И всё же светел был прежде всего лик Спасителя.

Помнится, не раз, когда я ещё мальчишкой оглядывал это изваяние, меня поражало лицо Христа. Оно было, что называется, «тутошным»: такие лица могли принадлежать множеству мужиков, с детских ранних лет мне знакомых. Более того, угадывались в нём и какие-то наши «фамильные» черты — крупный, «чудской», прямой нос, слегка выпуклый лоб, почти полное отсутствие скул и сильный, волевой подбородок… Но холодновато становилось, когда, пригнувшись, я пытался заглянуть в глаза изваяния: немыслимая, непредставимая, неземная мука была запечатлена в них. (Где-то раздобыл Павел Лаврентьевич для своего труда бирюзу, чтобы сделать инкрустации, изображающие синеву глаз). Золотисто-темноватыми накладками из морёного дуба мастер изобразил волосы, брови и бороду своего героя… А вот забылось и не вспомнить, что за камушки тёмно-красного цвета «вживил» он в древесную плоть, имитируя ими капли крови. Навряд ли даже при очень хороших достатках автор этого творения имел возможность приобрести столько рубинов. Но из рубиново-кровавых ран на ступнях, на ладонях, из-под сердца и с чела Христа стекали навсегда остановившиеся на яворовой плоти капли крови. Они казались мне совершенно настоящими — особенно те, что сочились по изборождённому страдальческими думами лику с чела, израненного терниями…

А вот терновый венец Христов — точнее, то, что должно было изображать этот венец — был единственной частью изваяния, сделанной не из дерева. Мастер просто обмотал голову статуи колючей проволокой.

Да, колючей проволокой — такой крупной, с такими мощными и длинными шипами, что подобной не встречалось нам даже в окопах и траншеях, оставшихся после Великой войны. Такая проволока производилась лишь в начале XX столетия, такая проволока терзала тела и шинели воинов Первой мировой войны, революционных сражений и войны гражданской.

Крупные и острые шипы колючей проволоки терзали чело Христа, явившегося в XX столетье!

— А… когда, Павел Лаврентьевич, примерно в каком году вы ту скульптуру… произвели? — спросил я мастера.

— Да в двадцатом, по-моему, — ответил за своего друга мой дед, — так, Паш, а? Это ж в том годе по всем церквам грабиловка пошла, всё выгребли комиссары, что из золота-серебра исделано было… И попов тогда ж изводить почали, стрелять да высылать. Вон, Ильинских из нашей родовы двоих замучали… Ты же мне, помнится, сам поведывал, что владыка наш талабский тебе о ту пору и заказал статуй Христов изладить. Что он в Троице рядом с амвоном, у царских врат сидел… Так ведь, а, Лаврентьич?

— И правда что, — кивнул хозяин дома. — Пожалуй, в двадцатом годе того Спасителя я сработал… А, чтоб не ошибиться, тебя спрошу: в каком годе тя за шкирку взяли да в Питер под конвоем отправили, а? За то, что будто бы ты белым железную дорогу взорванную справлял, когда те на Петроград пёрли; когда то случивши было?

— И на том свете помнить буду! — отвечал мой прародитель. — В двадцатом…

— Во, точно: до нас известье дошло, что ты в питерской тюрьмы сидишь и навряд от расстрела отвертишься, вот о ту пору я и начал заказ митрополита нашего сполнять… А уж верно — как раз тогда новая власть пошла войной на священство. Да не на них одних: ты вспомни, скольких из нашего мастерового брата тогда погублено было, которые не хотели задарма на комиссаров робить… Так что, сынок, врёт та картонка в музее, ни в каком не в прошлом веке, а в нонешнем, лет сорок пять назад я ту статую произвёл…

Вот так!

…Идёт двадцатый год XX столетья. Идёт третий год братоубийственной бойни в России. Из нашего древнего города только что бежали белогвардейские полки: чуть не вдвое выросло число могил на городских погостах за несколько месяцев их «постоя». Жуткими гроздьями человеческих тел были увешаны фонарные столбы, за малейшее неповиновение в пасти белого террора исчезали и дворяне, и трудовой люд… И вот утверждается революционная власть — и тоже начинает свой террор, в котором гибнет не один лишь «буржуйский элемент». Расстреливают и крестьян, стонавших от грабительской продразвёрстки, и фабричных, что решались на забастовку, не выдерживая голодухи. И в подвалах церквей, чьи врата заперты и алтари опоганены, убивают и мучают священников… Россия — и на дыбах, и на дыбе. Народ её разодран усобицами. Идёт двадцатый год XX столетья…

И в это самое время провинциальный знатный краснодеревщик, овладевший под началом гениального русского скульптора основами искусства ваяния, создаёт статую Христа. Его Спаситель уже сошёл с креста, и кровоточат Его раны. Он явился на свет в древнерусском краю, в оплоте вероучения, Им рождённого. И этот край — как вся Россия — на распятье. И потому Господь, запёчатлённый в долговечном дереве резцом талантливого народного умельца, принял в себя все муки распятого народа — и застыл в скорбном раздумье.

И потому глава Его увенчана мотком колючей проволоки. Это — русский Христос XX века.

Создавая изваяние Господа среди разора и террора, в дни братоубийств и кровопролитий, мой земляк-искусник резьбы по дереву изваял памятник распятому русскому человеку.

Причём — человеку земных трудов. Памятник измученным — и уже замученным — гражданской бойней мастеровым, заводским и сельским мужикам. Людям, чьи руки могли творить и творили волшебство.

И потому длани Спасителя запоминались не менее отчётливо, чем лик. Талабский краснодеревщик подарил созданному им изваянию Христа свои руки. Жилистые, с набрякшими венами, с крупными и длинными пальцами. Руки, которым всегда неуютно, если они не отданы привычным трудам. Руки Спасителя…

VI

— А потом, после революции, вы с Конёнковым виделись? Он же ведь потом в Америку уехал, жил там лет двадцать с лишним…

— Не, как замятия та началась, так нас Бог и не сводил, — ответил мастер. — Что Сергей Тимофеич за границу был уехавши, то я знал. Но и не боле того… А посля этой войны, Великой, так и вовсе ничо про него не слыхивал. Это деду твоему, Слав, спасибо в кой раз я говорить был должон: это ж ведь он у нас в депутатах был ходивши, дак и газеты читал, и радиво слухал. Я-то — не, на-хлебавши был я известиев-то всяких за свою жисть по саму маковку. Уж ничо хорошего от Москвы, от властей набольших не ждал, да и ноне ждать неча, а что там за границами — в том и вовсе мне интересу и не было… Вот, а Николай у нас развитой на этот счёт, завсегда таким бывши, про всё от него спознать мочно, что в мире деется. Вот он как-то, лет уж с десяток тому, прискакивает ко мне и вопит как оглашенный: Пашка, твой Конёнок славутный с Америки приехавши, навовсе, опять у нас, в эсэсэре жить будет!

— Да, — не без гордости подтвердил дед, — в «Правде» про то пропечатано было. Кабы я по радиву то услыхал, не побег бы, подумал бы — можа, ослышался. А тут в газете, чёрным по белому, да не в какой там вроде нашего «Талабского колхозника», а в главной, в «Правде», там (дед покосился на меня) про что хошь соврут, а про такое — не… Вот и побег тогда тя порадовать!

— А посля, года через три, — продолжал Павел Лаврентьевич, — от него с Москвы до меня письмецо дошло. Уж конверт порванный был да замусленный, ясно дело, читали то посланье в чекистских-то конторах… Коротко писал: мол, ежли ты жив, Паша, откликнись, а я, даст Бог, по Руси поезжу, погляжу на её, новую, и, ежли у вас в Талабске буду, с тобой непременно свидимся… Ну, отписал я ему, тоже коротко, что жив и радый буду с им встренуться. А примерно через год он и заявился сюды…

— Это тогда вы тут с ним сфотографировались? — спросил я, показывая на большое фото в рамке.

— Когда ж ещё… Поначалу-то я и не ведал, что он приехавши. А вдруг ко мне в дом аж сразу трое, на «Победы» казённой примотали, двое офицеров и один в штатском. И почали меня наждачной бумагой драить: мол, вас хочет видеть приехавший к нам в город такой вот разызвестный да знаменитый, и — уж на «ты»: сам понимать должон, что не про всё с этим человеком балакать мочно. Дескать, в Америке он живши долго, не совсем он наш, советский, — словом, держи побольше язык за зубами… И ещё — чтоб про Севера мои, про Соловки, про Беломор — не дай Бог, чтоб хоть слово! Мол, не было того, да и всё… За дурня меня те вертухаи, что ль, приняли — будто б Сергею про то неведомо было!

— Короче, накачку вам дали эти кагэбешники, — сказал я.

— Во, точно, говном накачали… Хотя, что тех ребят ругать? работа у них такая, сучья! Ну, конечно, мне их те словеса — мимо ушей. Как токо они меня в гостиницу привезли, как токо увидали мы с Сергеем Тимофеичем друг дружку да обнялись — так я ему в ножки поклонился, чуть не бухнулся, за спасенье-то своё!

— За какое спасенье? — не понял я.

— А за такое! — опять вставил своё слово мой дед. — Кабы не заступничество того Копёнка — можа, гнил бы Лаврентьич в лагерях ещё невесть скоко лет, а то и косточки евонные уже б истлели…

— Мы ведь с им посля революции редко-редко весточками токо перекидывались, — стал пояснять хозяин дома. — Ну, там, ко дню ангела… Вот, и когда тута меня в кутузку запрятали, я сынам успел шепнуть, чтоб ему прописали про то, чтоб заступился перед кем из набольших комиссаров. Я ить и не знавши был, что он за границу собрался почти что навовсе… А уж потом, когда Киров за меня ходатаем стал да когда я, уж слобонившись, с им, с Сергей Миронычем-то свиделся, он мне и поведал про свой разговор с моим заступником.

— Эт когда он, Киров-то, бюру тебе заказал изладить, да, с потайными ящичками? Тогда такой разговор был у вас с им произошедши? — решил уточнить ход излагаемых событий мой прародитель.

— Ну да, — подтвердил его друг, — другого раза и быть не могло… Мироныч на вешнюю охоту, на озеро сюды, по обычаю своему приехал, а на обратной дороге в Талабске день пробыл, инспектировал, видать, местных партийцев. Вот и меня к себе затребовал, и на бумажке мне примерный чертёж того бюро изобразил, которое ему надобно было. А потом возьми да и скажи, глазом эдак хитро мне подмигнувши: а товарищ-то ваш (он всегда уважительно говорил, токо по имени-отчеству, да выкал всем, не то что другие начальники партейные по большей-то части), товарищ-то ваш, хошь и на весь мир прославленный, а настоящим вам товарищем оказался!.. И рассказал мне тогда Сергей Миро-ныч, что тёзка его уже перед самым отъездом за границу с им стренулся, и что долгий разговор да тяжкий у их промеж собой был. Вот в том разговоре Конёнков и замолвил за меня словцо перед Кировым. Ну… улита едет: года через полтора меня Мироныч на Северах обнаружил. С того и началось, хоть и не вдруг, не разом, а началось моё слобожденье… Как же мне для него, для головы питерского, не расстараться было? — до зимы я пыхтел, то бюро делаючи! Да токо как зима в том годе началась — так и стрельнули Мироныча, а почто — и нойма знатья нет, и навряд когда про то правду спознаем… И как же мне было Сергею Тимофеевичу в ноги не поклониться за то его заступничество, а?! — и в голосе старого мастера зазвенели слёзы.

— Вот это история! — восхищённо прошептал я. — Просто приключенческий роман какой-то!

— Вот ты и напиши такую книженцию, — назидательно сказал дед. — Напиши, чтоб и внуки-правнуки твои про нас правду знали б, а не то… что ноне в книжках врут. А то всё стишки, небось, про любовь сочиняешь, чтоб девки млели да сами подолы задирали, а?

— Не, Лександрыч, не сбивай ты парня с толку, не дури ему голову! — заворчал на старого приятеля хозяин дома. — Хоть и помягче времена идут, чем даве, а всё одно… Напишет он такое, и, не дай Бог, горя нахлебается за таку правду поболе нас с тобой. Не, пущай лучше про любовь девкам стихиры поёт!

— А я напишу! — в порыве юношеского восторга заверил я этих стариков.

…Вот и пишу. Как говорится, не прошло и сорока лет…

— …а не говорил вам Конёнков, когда вы с ним тут встретились, почему он тогда именно Кирову про ваши несчастья сообщил? Он, что, с ним в добрых отношениях был?

— Именно, что в добрых!

Ответив так на мой очередной вопрос, Лаврентьич предложил моему деду помянуть убиенного невесть кем вождя ленинградских большевиков начала 30-х. Что они тут же и сделали. Не большевики, конечно, а двое стариков, причём очень беспартийных. Два очень пожилых мастеровых человека, каждый из которых в своё время принял свою долю страданий от революционной власти, помянули за столом одного из высших вождей той власти. И это я видел собственными, тогда ещё юношескими глазами.

Нет, что ни говори, а самая загадочная книга на свете — никем не написанная книга Русской Истории…

…Конечно, возраст сказывался: пили оба старика в тот раз крохотными дозами, «в полнапёрстка», из миниатюрных чернёных серебряных (или посеребрённых, уж точно не помню) стопочек. И оттого-то мне, хорошо знавшему былую лихость этих и им подобных стариков в застольях, а теперь наблюдавшему, как они пригубливают «с донышка», остро и отчётливо виделось, что эта встреча двух былых богатырей — пожалуй, что и впрямь последняя… И тем сильнее мне, погружённому своей студенческой планидой в таинства слов и в тайны минувшего, хотелось и жаждалось «раскапывать» недра памяти одряхлевших, но ещё светлых умом и сердцем собеседников моих…

— То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнку то-ко этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгает… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас. ть было с колокольни. Ну невмочь мне, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве стало, когда я знаю, что они и над художниками нашими измываются, и над работящим людом вобче. «Россия, где храмы православные всякие пришлые людишки руками русских же мужиков рушат и поганят — это не моя Россия!» — так вот мне он про то своё состоянье поведал. Потому и стал он себе о ту пору разрешенье на заграницу исхлопатывать. Он ить поначалу-то мыслил годика два-три там пожить. Говорит: чуял я тогда — останусь тут на все непотребства эти сатанинские глядеть, так задохнусь, сердце разорвётся!.. Во до чего тяжко ему тогда было, в двадцатые-то года, а ведь не нам чета, большой человек…

— Так в те поры скоко их убёгло за границу, — перебил приятеля дед, — хошь того же Шаляпина возьми. Пел-заливался про рабочий народ да про дубинушку, а как та дубинушка по ём прошлась, так и сбёг. А Горький?! уж на что болыневицкий друг, с Лениным кумпаньство водил, а тож уехавши был надолго… Это нам, простым, бечь некуды, где родились, там сгодились! Пото и терпели тута, и не бёгли.

— Не лукавь, Николка! — резко оборвал его Лаврентьевич. — Чего самим себе-то врать, когда уж тем боле не сегодня-завтра в ящик сыграем… И нам было куды бечь, и скоко наших, талабских, сбёгло — вона, в Эстонию, в Латвию, кордон-то обочь, и скоко товарищей наших с тобой, мастеровых, туды и с белыми ушло, и посля бёгли, тайно, — сам ведаешь не хужей меня. А мы с тобой здеся остались, а почто — на то у кажного свои причины. А какие — то уж иной сказ. Вот стренемся на том свете, сочтёмся угольками, там и потолкуем на сей счёт, исповедуемся друг дружке… Лады, Коляха, а? Я уж там постараюсь, креслице для тя удобственное вытешу с какого-нито райского деревка да поджидать тя стану…

— Да я раней тя помру! — возопил мой дед. — Ты вона ещё какой кремень, а меня уж и в заветерье шатает, а ветерком так вовсе валит… Не, Павлуха, придётся мне на том свете стружку пускать, тебя поджидаючи!

Тут я всерьёз встревожился, как бы старики не углубились в этот предмет разговора, столь ходовой меж людьми почтенного возраста — кто кого переживёт. И вернул краснодеревщика к его устным мемуарам:

— Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?

— Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили, да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял, не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника…

Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива и оставши была, не загасла, хошь он и стал одним из главнеющих комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал…

— Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.

— Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами:

— Как же! Паш, это ноне память у нас прохудилася, а ить до войны да и посля Победы как за столом соберёмся, так, особливо кто помлаже, «Тройку» спевши да «Коробушку», вот эту евонную-то песню всегда певали, про мать-старушку, а ещё одну, та вовсе разудалая, во — «Зацелую допьяна, изомну, как цвет!» А книжек-то его в те года нигде не видать было, вроде как под запретом он состоял, а всё одно, знали — то Есенина поют!..

— Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой!

— Что, сильно тосковал по России? — спросил я.

— Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится… Не, Лександрыч, хошь мы и чёрная кость, и поизгалялись тут красные властя над нами, а всёжки верно мы сделали с тобой, что не блыкали по белу свету, по чужбинам. Пропасть бы, конечно, ни я, ни ты не пропали б нигде, да токо нам бы возврату уж не было бы. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля её приглашенья шли, чтоб вернулся — так на то он и ваятель великий. Нам таких посланьев не пришло б…

А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажио самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и его переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы закрытые сызнова открываются, а попов из лагерей отпутают, чтоб было кому служить…

— Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед.

— Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Статин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. «Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!» — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…

— А почему — воскресший? — удивился я.

— Да пото, что я десятка два годов и не ведавши был, жив он ещё аль нет. А, думалось, жив, так меня в поминанье записал. Не то вовсе забыл, что в дальни времена приятельство со мной водил. Да не просто приятельство — товарищество!.. А оказалось — вона как! и жив, и не забыл про меня, и сущим товарищем оставши мне, — говоря это, старик даже всхлипнул.

— Эх, жалко, — вздохнул мой дед, — не довелось мне тогда повидать его, как приехавши он сюды был. Така напасть, говорю, на сад пала, тля проклятущая, почти что половина яблонь, считай, лысела в те дни, ни до чего мне было… А, можа, так оно и надо было, и верно Бог судил, что не встрял я промеж вами тогда, а то б ещё и помешал душевным беседам-то вашим. Ить ты потом говорил — сам не ждал, что вы оба-двое такими радыми в той встрече станете, что так сердечно да так долго толковать будете…

— А то! — живо откликнулся дедов друг, вскинув голову. — До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москвы, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё мелкое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному с нас и теслом, и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!

— Да… Вот что значит — когда души у людей росту одного, — задумчиво молвил дед.

— И долго вы с Конёнковым… общались? — спросил я.

— Обчались! — возмутился хозяин дома. — Сказал тоже! Эх, малец… Это вы, нонешние, обчаетесь, а мы толкуем да по душам беседу ведём. Альбо лаемся, но уж тоже в сердцах, со всего духу. Это у вас всё на ходу да на скаку, тыр-быр, вот и всё обченье ваше… А мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!

— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…

— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж, гама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!

— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.

— Можа, и в Цека, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело! А ить хотел-то он поначалу в тот же день уезжать, как мы с им встренулись. А вот же — разошёлся, на другой день остался, да ещё и на третий собравши был остаться… «Паша, — вопил, тож чуть не со слезьми, как мы ещё маленько выпили, — покудова собирался я в Россию возвернуться, никого тут уж не осталося из друзей-товарищей! Не с кем, Паша, душу мне отвесть — вот с тобой с первым за все три года, что с Америки приехал, так вот от сердца разговоры веду, не таясь да без опасу, что не поймёшь чего…» Говорил, кого не убили, не сгноили, те сами померши. Вобчем, не с кем ему в Москвы добрым словом перемолвиться…

— Оно ясно, — с печальным пониманием кивнул дед, — ить и нам с тобой, Лаврентьич, окромя как друг с дружкой, не с кем про давешние времена повспоминать, а он-то, товарищ твой московский, ещё и нас малость постарей будет, а?

— Да годов на пять, как не боле, — подумав, сказал его друг. — А в Москвы-то его властя ладом устроили, и фатеру дали добрую, и в том же доме мастерскую с потолками высоченными, да не где на задворках, а почти что у Кремля, на главной улице… А всё одно, говорит, часом тошно бывает — а выговориться не с кем. Вот и немочно ему было отсюль уехать, со мной не наговорившись… И, верь — не верь, а взабыль, всурьёз пошёл уговаривать меня: поехали, Паша, в Москву со мной, поживёшь у меня, сызнова вместях поработаем, как бывало! Во как! Племяшка евонная, то ли внучка двоюродная, что с ним приехавши была, ну, сопровождающей при ём, всёжки старый, захворать в дороге может, — так она аж до плаку дошла, его упрашиваючи, чтоб ехать. И тож ко мне: «Павел Лаврентьевич, умоляю, повлияйте на него, ведь встречи ответственные в Москве назначены, заседания в Академии!» И впрямь чуть было не подняли они меня в дорожку, да образумила моя Дашутка меня — мол, куды ты, старый верстак, сорвёшьси, ить сготовиться в такой путь надо поверней, понадёжней! Ну, и отложил я то дело, да так по сю пору и не собравши… А ноне, видно, и поздно, не сдвинуся уж я никуды, окромя как к Дашутке, на покой вечный… А он, Сергей-то, всё зовёт в гости, к Пасхе да к Рождеству открытки от него почтарка приносит, и в кажной прописано: приезжай, Павел, покамест ноги тя да меня держат, а то и соберёшься, да поздно станется… И то правда, уж незачем: струмент в руках не держу, а любоваться ничем уж нет охоты. Прошла жисть наша, Никола, прошла… Эх!

Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.

— Павел Лаврентьевич, а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?

— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новыіі вопрос:

— Ну… и что он сказал про эту статую?

— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, подобно выстрелу, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Потом дедов товарищ глянул сначала на меня, и его хмурый, жёсткий взор немного потеплел, после чего он обратился к деду:

— Слышь, Николай, угомони внучонка: он ещё упрямей, чем ты в его годах, а уж ты настырным был — не дай Бог! И, уже улыбаясь, перевёл взгляд на меня:

— Не серчай, сынок… Ты молодцом, конечно, что про нашу давешнюю жисть правду прознать хочешь. Да только понимай, не маленький ить уже, понимай: не про всё человеку, особливо старому, рассказывать мочно другим, кто помлаже него. И не потому, что, допустим, стыдится он чевой-то аль насупротив, совестно хвастать добром каким-то, коё сотворил когда кому… А токо одно дело — сказывать, а совсем ино дело — исповедываться! Я и попам-то нонешним на исповеди не всё растолковать могу: не поймут… А что до статуи этой, так… вот, к примеру, скажи ты мне как на духу: тебе девка какая аль молодуха в потайную, в грешную минуту вашу про любовь свою к тебе говорила, а?!

— Ну… бывало, — смущённо пробормотал я. — А при чём тут это?

— Да притом! Вот мы с дедом твоим тебе не чужие люди, а хватит тебе духу нам с им обсказать про то, какими словами тебе то говорено было, да что ты ей в ответ, а того паче — что ты от этих ейных слов почуял в мужском нутре своём да что посля того промеж вами происходить почало… Скажешь, сознаешься, а? То-то же! краснеть-то не разучивши ещё, слава Богу! А ить не токо любовные дела — есть и прочие, посурьёзней, какие в себе кажный таить должон, на самом донушке. А и такое в жисти бывает, что и на тот свет увести с собой следовает. Оно — токо твоё… да Богово… И особливо, ежли про Него, про Господа речь зашедши. Вот почто я тя без ответа оставляю, и не серчай, сынок!

Но тут неожиданно на помощь мне и моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:

— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз не стану я внука свово осаживать! Тута, вот в этом самом случае, правоты твоей нет. Нет и нет! Гордыня твоя, Пашка, гордыня в тебе опять верёх берёт… Ты всё про себя: не могу да не хочу. А не про тебя ж малец мой прознать захотевши, хоша ты и знатнеющий мастер. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот корень-то! Не я, не абы кто ещё, даже и сведущий, не Сталин с Кировым альбо кто с нонешних правителей, не — а самый что ни на есть могущий в художестве человек. Уж я мене тя в этих делах ваятельных образован, а и то знаю, что он из мастеров мастер да что по всему свету прославлен и в державе его почитают… Тебе та-ко счастье выпало, Павел — с им дружиться! кажное его словечко на вес золота, а ты это золото с собой в могилу забрать удумал. Не, сердешный ты мой, не по ндраву мне гордыня твоя — укороти-ка ты её! Сам знаешь, молодый редко прав случается, со стариками спорящи, а тута за им правота, не за тобой. Ему свой удел Богом подорен, словесный, он твои сказанья на бумаге грамотным путём переложит… Можа, тогда и не загинет память про изделья твои да про то, что на твой счёт первеющим специалистом сказано. Да каким!

Так что не костопыжься ты, Лаврентьич, поведай, что тебя мой малец просит. Я ить и взявши-то его сюды з-за того по большей части, чтоб он на нашем наждаке карахтер свой поточил. Чтоб знал, каково дедам его в жисти приходилося… Не томи, Пашка!

Слушая столь страстные и даже несколько обличительно-гневные излияния старого приятеля в свой адрес, Павел Лаврентьевич не только утратил прежнюю хмурость, но и начал всё более широко улыбаться, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А заслышав финальный призыв моего прародителя, просто расхохотался:

— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то ноне поют: каким ты был, таким ты и оставши… Мальцом был петушистым и на девятом десятке всё кукарекаешь! Слухаю тя, и страх за тя берёт, кипишь ты, как тот самовар, а кипятку-то в ём уж и на дне — вот-вот распаяешься. А шуметь-то неча… Я ж и сам понимаю: не зря внучок твой в меня вклещился. А и ты понимай: соврать боюся я, вот пото и не мочно мне перед вами вроде как исповедываться…

— Да разве вы соврать способны, Павел Лаврентьевич? — в сердцах воскликнул я, изумляясь этому признанию старого мастера.

— А тут способностей и не надо, — усмехнулся он. — Тута переиначь я хошь одно словечко, которое Сергей тогда про моего Христа обронил — и уже совру. Потому — слукавлю! Да не перед вами, робяты, а — перед им самим.

— Перед Конёнковым? — спросил я.

— Да не! — раздражённо махнул рукой мастер. — Перед Ним! — и он поднял вверх указательный палец. — Перед Христом!

— Мысль изреченная есть ложь, — неожиданно для себя самого произнёс я строку из тютчевского стихотворения, которое в ту пору только начинало мучить меня своей загадочностью.

— И правда что, — кивнул старый краснодеревщик. И добавил, — Знатно сказано, как припечатано… Видать, и взабыльтебя добро учат в новорситете питерском, когда ты этак рассуждать научился. Ну, будь по твоему. Да токо и сказывать-то особенно неча… Как завидел Сергей Тимофеич ту статую мою, так и перекрестился сразу, а ить перед иконами, которы там, в хранилище, висевши были, он себя крестным знаменьем не осенял. А токо вгляделся, тут же спросил меня: мол, твоя, что ль, работа?

— А как догадался?

— Вот и я его про то же спрашиваю — он в ответ: «Мою школу вижу!» Ну, значит, манер свой распознал, которому я у него в ремесле ваянья выучился…

— А вы что ему ответили?

— Ну, невжель мне перед ним-то отпираться от своего изделья, да ещё и — от Христа! Ведь не комод какой — Спасителя изваянье…

— И что он ещё сказал?

— А — почти ничто. Всурьёз же я те говорю: сказывать-то и неча… Сел он на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклешивши в него! И опять — ни слова!

— Что, и про сходство с Мыслителем ни слова?

— Не-а! — усмехнулся мастер. — Я-то уж и сам ожидавши был, думал: вот сейчас упрекнёт — дескать, манер от меня перенял, а осанку и посадку для Спасителя у француза одолжил! Ан нет, и про то смолчал… Вижу: он руку свою на колючку кладёт, которой я статуе голову обмотал, да так сильно кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему — «Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!»

— А он?

— А он говорит, да вроде как и не своим голосом, ровно с-под земли: «Уже не дал». Сызнова замолк, посля вздохнул глыбко да пошёл слова с себя вылавливать. «Уже не дал мне Господь таких мук мученских, какие тебе довелось принять. Не удостоил меня таким вот терновым венцом — из проволоки колючей. Потому и не сподобился я вот такое изображенье Его сотворить…

А ведь хотел я, — говорит, и уж сызнова почти что со слезьми говорит, — хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучался — а, вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.

А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, под властью сатанинской, когда нечистая сила тебя вот этой проволокой заматывала, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…

Эх, Паша, говорит, никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. А тебе вот сейчас — нет, не завидую. А тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!» — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и — заплакал. И я с ним вместях слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!..

Старый краснодеревщик замолчал и опустил голову над столом. Потом снова вскинул её — глаза его были влажны. И никогда ещё до того часа не доводилось мне видеть на людских лицах такую невероятную смесь горечи и гордости, какою дышало в те мгновенья его лицо. По нему градом катился пот, видно было, что нелегко далось ему это пронзительно-откровенное повествование. Потом он взглянул на меня — и увидел, с каким восторгом я сморю на него. И в его влажных глазах заблестела радость…

Светлым и прекрасным, и поистине величавым было в те мгновения лицо старого русского мастера.

А уж выражение торжества на лице его самого давнего товарища по судьбе и ремеслу, что называется, дошло до апогея. Дед просто сиял и лучился радостью. Однако же мне, с первых дней моей жизни знавшему его лицо, стало явственней заметно и другое: мой прародитель, словно к какому-то решающему прыжку, изготовился к финальному, коронному аккорду этой встречи.

…Сегодня, по прошествии многих лет, могу сказать с полной убеждённостью: дед мой при всей своей мужицкой грубоватости обладал, видимо, врождённым, природным и отточенным жизнью чувством тончайшего такта. Никогда, разумеется, не изучавший психологию, он был по-своему очень хорошим психологом. И, глядя на своего старинного приятеля, он почувствовал: тот «дозрел», чтобы раскрыть мне в своём творческом мире нечто, способное сразить и покорить меня окончательно. Что-то такое, что полностью и совершенно возместило бы для меня отсутствие в доме мастера тех самых «диковин и кудесин», которые были обещаны мне дедом загодя.

И мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:

— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?

— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какой там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, что приезжавши был за мной, и ещё кто-то, уж не помню. И насели на него: мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоются з-за вашего отсутствия на заседании, с ЦК звонили, ещё откуль-то звонили! ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! А на меня зверьми глядят, особливо тот обкомовский чин: дескать, з-за тя скоко нам забот… Ну, вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер.

И вдруг, словно засомневавшись, придирчиво спросил деда:

— Да ты про ту ли вещь говоришь?! О какой столешнице речь-то ведёшь — о большой?

— Ну да, про какую ж ещё твою столешню ятя пытать бы стал… Про вашу семейную!

— Ишь ты, не забыл, старый хрен! А ить сам-то ты уж давно её не видевши… Ну, да что говорю: ты ж к ей сам причастный, тож руки приложил, когда молодый-то был ещё!

— Ну, я что… — смущённо сказал дед. — Я токо две-три вставки малые исделал в ей. Ладно, Паша, не томи, покажи парню чудовину эту наикудеснейшую: ить он такого боле нигде и николи не повидает…

— Ладно, робяты, — мастер стал грузно подниматься из-за стола, — пойдём, глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царскую старину пошла. А от лет двадцать до войны за такой показ опять же годков двадцать исхлопотать от Чеки можно было. Да и посля войны я ещё не любому и кажному эту столешню казал, опасался всёжки.

— Я забывши, Паш, какую ж ты ей ухоронку придумал, — спросил дед своего друга, когда тот повёл нас к двери.

— То не я… Я-то, когда меня в тутошнюю кутузку запрятали, вобче передал на свиданке через Дашутку: пущай сыны столешню распилют да ухоронят по частям кажный у себя. Не за себя струхавши был — за детву. Думалось: увидят, ежли ешё раз обыскивать станут дом, знаки-то царски на ей — и загремит всё моё семейство по моему следу. А то, Дашутке говорю, пущай и навовсе сожгут её — всё едино, вся жисть наша погоревши дотла! Во до чего додумавши был о ту пору!

— Ещё бы! — подхватил дед, выходя вместе со мной вслед своему приятелю на «гульбище» (на длинную открытую веранду; верней, то была старинного русского образца лоджия, сверху и снизу окаймлённая затейливыми резными столбцами, — таких «гульбищ» давно уже не водилось в наших местных домах). — И до того додумаешься, когда знаешь: завтра тя к стенке аль ещё пожить дадут… А мы что, Паш, не в мастерскую твою идём, а?

— Не, не в мастерскую, — ответил мастер, открывая большим ключом внутренний замок в одно из помещений «связи», хозяйственной пристройки к жилому дому, которая по размерам была не меньше его и находилась под отдельной кровлей. — Не, мастерская мне теперь ни к чему… (И мне в тот миг показалось, что Лаврентьич глухо всхлипнул). — А для столешни у меня теперь особое помещенье, вроде как в музее зал отдельный! — и он усмехнулся, вводя нас в темноту и нажимая на невидимый нам выключатель.

— Ну вот, — продолжил он, когда мы очутились в помещении, не имевшем, как показалось мне вначале, ни одного окна, — вот тогда-то Дашутка и показавши стала, что она моя жонка, а не чья-либо. Собрала робят моих и велела: столешню не истреблять ни в коем разе! Думайте, сказала, сынки, как её сберечь мочно. Ну, они вот тута (он топнул ногой) ей могилку временну и сообразили…

— И… не сгнила она в земле?! — воскликнул я.

— Дак она не в земли и лежавши была. Что они, чумные, сыны мои, прям в землю такую вещь закапывать. Она токо слегка землицей да песочком была сверху присыпана, а так — ровно в футляре, альбо… как Ленин в своём гробу стеклянном, прости, Господи. Нетленная: одной вощаной бумаги на её закутку полпуда пошло, посля толем покрыли, да в опилки, как в подушку. Так вот она тута и пролежавши была почти что до войны, под половицами. Уж, помнится, я лет через шесть посля Северов своих её откопать решился. Два сына тогда на финскую войну пошли, и на отвальной один с их сказал, мол, вот бы столешню заветную глянуть, можа, и не придётся её повидать боле! Ну, я и отрыл её, и глянули они на её, и, веришь ли, поцеловали оба её — ровно хоругвь какую…

— И обое живы вернулися, — подхватил его слова дед. — И посля, с большой войны, тоже… Эх, знать бы, надо было б моим сыночкам всем её представить — можа, и они все живы б осталися, а то Бореньку с Гурием… эх! — и дед, оборвав себя, отвернулся.

— Да, получается, она у вас талисманом была, оберегом, — сказал я. А что, больше в доме обысков не делали… эти, как их тогда звали… гепеушники?

— Как не делали! — усмехнулся мастер. — Я-то в те поры уж на Северах метелился, про то мне и Дашута, и дети сказывали. Два раза тут всё шмонали сверху донизу да вдоль и поперёк. Будто бумаги аль книги какие против ихней власти искали, но то брехня, для прикрытья, а на деле-то, взабыль — драгоценности сыскать они хотели, ну, монеты там золотые. Дураки! не ведают они, что есть золото-то настоящее… Ну, Бог миловал, не донюхались они до столешни, а, главно дело, никого с мово семейства не замели боле, я один за их всех отмыкался.

— Во, и в войну тоже Бог миловал, — сказал дед. — Почитай, тут вся ваша слобода выгоревши была, и от бонбёжек, и от обстрелов, особливо когда наши обратно город брали, а немцы бёгли. Я ведь помню: соседские дома почти что все сничтожены, а твой — стоит, как заговорённый! Ровно и взабыль оберегом ему ставши… А где ж, она, Лаврентьич? Не вижу я сокровище твоё, аль, по-книжному сказать, где… шидер твой?

…Там, куда привёл нас хозяин дома, и впрямь не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Лишь приглядевшись, я заметил, что брусово-бревенчатыми были только две стены этой странной и довольно-таки большой комнаты с высоким потолком: слово «зал» тут пришлось бы вполне к месту. Две других стены были задрапированы чем-то вроде сборчатых штор, каждая — из многих тонких дощечек. Глянув на потолок, я понял, что и он представляет собой точно такое же сборчатое покрытие. А вслед за тем пришлось мне с немалым удивлением убедиться в наличии как «малой механизации» в этом зальце, так и примет наступающей эпохи научно-технического прогресса…

— Шедевр, говоришь, — усмехнулся Павел Лаврентьевич (и я даже вздрогнул, услышав в устах старого провинциального мастерового это аристократически-утончённое, архаичное произношение французского слова: так выговаривать его дедов приятель мог научиться только в давние годы, оказавшись в окружении Конёнкова…). — Сей минут глянешь ты на шедевр!

Он снял кожаный чехол с предмета, стоявшего в углу и показавшегося мне зачехлённым табуретом. Но это оказалось неким техническим приспособлением наподобие лебёдки, с большой и малой ручками. Он стал медленно крутить большую ручку — и на наших изумлённых глазах покрытие, казавшееся нам потолком, стало с шумом уползать, — и на нас хлынул свет солнечного сентябрьского неба! Потом покрутил вторую ручку — и точно так же уползло, пощёлкивая складывающимися друг за другом дощечками, сборчатое покрытие с одной из стен. Стены — не было! И в небо, и в сад мы смотрели сквозь стёкла, вставленные в огромные рамы.

— А… что… нет ни потолка, ни крыши, ни стены? — растерянно спросил я, ошеломлённый тем, что произошло. Дед — тот просто остолбенел и стоял с разинутым ртом.

— Всё в наличии, — улыбнулся хозяин дома, — всё есть. На зиму и стенку щитовую ставим, и потолок, и каркас над ним. А ноне, когда кой-кто приходит, сымаем их, чтоб столешню природным светом освещало, а не электрическим… Да закрой ты рот, Лександрыч, это не я до такого додумавши, это внучата мои мне таки приспособленья поставили, робяты грамотные в технике, и зало мне оборудовали таким манером…

— А столешница-то где же?! — спросил уже и я.

— Вот она!

Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплён щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. Всё с тем же лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.

И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.

Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при самом тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…

Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.

Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово «шедевр» являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.

Это была столешница столетья.

VII

— Ну, моло´дый, что скажешь? — спросил меня старый дедов друг, когда мы уже больше часа пролюбовались на его реликвию, стоя около неё, отходя от ней и садясь у противоположной стены, чтобы можно было обозреть доску целиком по всём её великолепии, а то вставая на специальный табурет с подъёмным механизмом и пристально разглядывая отдельные детали более мелких инкрустаций… «Что скажешь, друг наш молодый?» — молвил мастер, уже немало поведав мне об истории создания этой столешницы.

… «Молодый» и до сих пор думает о том, что можно сказать о ней.

С того дня, проведённого в доме старого талабского жителя, ни разу более не доводилось мне её увидать. Невозвратно далека и всё дальше в глуби времён остаётся середина шестидесятых лет минувшего столетия, и столько встреч с самыми прекрасными творениями искусства, встреч, которых тогда, в годы молодости, было у меня превеликое множество и в любимом граде на Неве, и в столице, и в иных краях и странах — забылось, выцвело или подёрнулось пылью, словно попавшая в небрежение картина… А вот давняя встреча с изделием провинциальных мастеров «пламенного дерева» — не забылась. Более того, огромная столовая доска, которую я в тот же час нарёк «столешницей столетья», не отпускает ни душу, ни воображение, и всё чаще подвигает к думам не только о судьбах искусства и его творцов, но и о жизни вообще. Прежде всего, конечно, о нашей, русской жизни…

…О самой же столешнице можно сказать многое — так, что это заняло бы столько же страниц, сколько вы уже одолели, читая моё повествование. А можно — коротко. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьевич и дед их называли для простоты «вставками» или «врезками»), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины XIX столетия по начало 60-х лет нашего века…

(…поймал себя на мысли, что, наверное, уже до конца своих дней буду звать «нашим» веком только Двадцатое столетие. Моим веком… Новый, пришедший, вряд ли моим станет…)

…Едва ли не все вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех… Уточню также, что слово «овал» я здесь употребляю лишь за неимением лучшего. Как ещё назвать прямоугольник, у которого срезаны и закруглены углы? Поэтому лишь углы стены не были закрыты столешницей, плотно прижатой к ней и закреплённой почти незримыми, но прочными деревянными скобами… И сразу же бросалось в глаза, что все инкрустации, все «вставки», все изображения, врезанные в доску, расходились лучами от её центра. От самых больших и, судя по всему, начальных украшений столешницы. Они просто магнетически приковали к себе мой взор.

И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики.

Это не было гербом Российской Империи, но по сути несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблёскивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры — 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами — 1861. Чуть выше неё медной празеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу его автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву алфавита и две римские цифры — «А 11».

…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствовавшие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной.

— Павел Лаврентьевич… это вы?., неужели это вы сами… всё это сделали?! — еле ворочая языком в ошеломлении, спросил я мастера.

— Я?! Ну, сказал! Я… Да у меня и замаху бы на такое дело не достало б! Я! Сказал, тоже… Да она моему батьке ровесница, столетня эта — вона когда она почата была! Не токо нонешние — нашего времени люди и то уж были не те, чтоб такие глыбы вздымать. Закал у нас уже не тот, куражу того в нас уж не водилося, кой наши деды имели. Вот они, древлерусского закваса люди, старопрежние мастеровые — вот они годились к таким промыслам, как столеш-ня эта. А мы уж токо и мочны, чтоб узорить по имя сделанному…

…По словам Лаврентьича выходило, что столешница в своём первоначальном виде родилась под руками его деда. Он не был крепостным, но «состоял при барине»: служил в качестве «древесных дел художника» у крупного талабского помещика, ценителя изящных искусств. У сына этого помещика, молодого офицера, намечалась женитьба, и отец загодя стал готовить ему свадебный подарок — «царский стол». За его изготовление и взялся дед Лаврентьича. Но молодой офицер вскоре уехал в армию: началась Крымская кампания, он стал участником севастопольской обороны, где его тяжело ранило. С женитьбой что-то разладилось, и «царский стол», произведённый барским краснодеревщиком, оказался ненужным. Ибо старый барин вскоре помер, а новый, ставший инвалидом, изящных искусств не ценил. Хотел было мастер напомнить отставному офицеру о заказе его отца: под первой и на час изготовления столешницы единственной инкрустацией — орлом и короной — изобразил то, что должно было улестить сердце израненного воина, батальное напоминание о севастопольской героической страде. Но шло уже время больших перемен в империи, которые, говоря некрасовской строкой, ударили «одним концом по барину, другим — по мужику», и помещику стало уже вовсе не до новой мебели. Он глянул, прослезился, либерально выпил с верным работником своего отца по рюмке водки, дал ему целковый с профилем царя-освободителя, глянул на несостоявшийся свадебный подарок ещё раз, махнул рукой и — уехал в Германию «на воды», поправлять здоровье подальше от шершавой отечественной жизни…

Так столешница и осталась у её автора и создателя. (Ножки стола, чтоб не загромождать мастерскую, были сняты, и все последующие десятилетия столовая огромная доска существовала сама по себе, приставленная к той или иной стене — кроме тех часов и дней, когда вновь оказывалась в работе). И бывший барский краснодеревщик стал время от времени «узорить» её по своему усмотрению. А затем эту традицию перенял от него сын, уже достигший в искусстве «пламенных древес» немалых высот, а основная площадь доски была занята «вставками» и «врезками» Лаврентьича и его сыновей. И, когда столешница предстала моим глазам, места для новых инкрустаций на ней уже не оставалось.

— Ещё его дед, — хозяин дома кивнул на моего прародителя, — прадед твой конду сыскивал, для такого замысла надобную. А чтоб таку доску с нескольких кусков смастерить да сшить их навечно — редкостную конду надо было добыть. Чтоб и срезом широка, из ствола необхватного, зрелого, но чтоб ещё не стара, чтоб трещин не давала…

— Не понял? — сказал я. — Чего он, мой… это уж, получается, мой прапрадед, что он искал для вашего деда?

— Конду! Стоющую, добрую конду, чтоб эту столешню с её сотворить… Аль забывши ты там, в ученье книжном своём, что такое конда?

— Забыл! — честно признался я.

— Эх! Мать честная! Паша, они ж все слова родные скоро позабудут, — рявкнул мой дед. — Вот у вас, у молодёжи, уже и мода пошла, замечаю: как хотите кого дурным обругать, ну, тупоумным аль, там, мозги плесенью заросли — так его кондовым лаете. А ить самыми дурными себя кажете! Ить конда — самолучшая сосна, красная, така, что и дуба крепче, и каменной берёзы, а и ёлки младой гибче. С её что исделано — то уж на тыщу лет! Потому — кондовое, с конды… От како дерево мой дед евонному деду поставил! Запомни, Слав, что тако конда — эва она, в столетне этой кудесной…

— Запомню, — пообещал я.

(…Обещание сдержал: с тех пор и по сей день ни тугодумов, ни ретроградов не зову кондовыми людьми. Впрочем, благородное дерево дуб тоже не обижаю).

Сам создатель этой столешницы украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева — башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле…

По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с «А 11» располагался щит русского витязя — причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскалённо, что древесная плоть самой доски вокруг этой «вставки» казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс (надо сказать, весьма напоминавший нашу лесную рысь или «камышового», местного же кота с озёрных берегов); сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост.

А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации цвет его белокаменных стен был действительно сахарно-белым… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные «вставки» и «врезки» этой столешницы, созданные ещё её автором.

Я спросил Павла Лаврентьевича, из каких материалов его дед создавал орнаменты, и каким способом ему удалось достичь такой их яркости и такой долговечности их окраса.

— Дак он чем-чем токо не пользовался, — отвечал мастер. — Дерево, любое и кажное, оно ж как человек, бесполезным не родится, а принесёт ли пользу — смотря в чьи руки попадёт. В добрых руках и г… конфеткой станет; вона, средний мой сын прянишные доски мастерит — таки они выходят у него, иностранцы нарасхват берут, и в наших магазинах, и в питерских. А всего-то — липа! Вот ведь волшебно дерево — и на лапти, и на образа, а уж мёд с её…

— Да токо сыну твому никакого мёду от той продажи, — заметил его старинный приятель, уже сильно уставший и сидевший в кресле, — сам он мне сказывал: копейки он за те доски получает от государства!

— Дак тако государство, — развёл руками Лаврентьич.

— А у деда твово, Паша, думается, что под руками лежало, то и в ход шло. К тому ж, Слав, о те поры ещё и чугунка к нам не ходила, а с дальних краёв древесину лошадьми не навозишься…

— Не, когда он почал уж по своему хотенью вставки эти делать, железную дорогу в Талабск уж проложили, — возразил приятелю хозяин дома. — Но, ясно дело, у деда и раней, при барине, самых ценных пород матерьялы водились. И тот же явор, и тис, и кедр, и берёза карельская… А для начальных-то вставок у него чаще в дело дуб шёл да ель, а на что побелей аль что посеребрить надо было — ясень. А так, конечно, любая порода ему подручна выходила… Это уж батька мой, да и я вслед ему вереск резать стали да орех — они в себя пропитки самые пламенные примают накрепко, навек, тож и вишня, и черешня. Почто отец мой славен ставши? пото, что пробовать не боялся, нонешним языком говоря, опыты ставить, разны краски к разным породам прилаживать… Зря, что ль, сказано — художество!

— Но, наверное, ваш дед вашему отцу, а, значит, и вам какие-то цветовые секреты передал? — спросил я мастера. — Были же у него какие-нибудь способы особые, тайные, как дерево морить и окрашивать?

— Да тут один секрет — сам пробуй! — голос дедова друга по-молодому зазвенел. — Говорю тебе — художество! не нами придумано, ещё до прадедов наших. Чему б ты у старопрежних мастеров ни научивши, даже у самых славутных, да хоть и у отцов-дедов твоих, а всё одно: покульсам не поймёшь, не увидишь, как да что утя получается, как тебе с каким матерьялом надёжней обходиться — никаки тайны способы не помогут, хошь ты сотню их знай… Ежели сам ты свою методу нашедши, то — мастер, художник, мастеровой стоющий. А ежли токо на чужую пробу надея у тебя — весь век в подмастерьях будешь ходить…

— Это ить и в любом ремесле такой устав, — подал с кресла голос мой прародитель. — И в твоих, Слав, делах словесных да книжных…

— Погоди, Николай, — с досадой глянул в его сторону Лаврентьич, — погоди, не то ить мальцу твому важнеющий предмет забуду изложить. Ясно дело, дед мой отцу моему, а тот мне всяки разны способы в наследье передавал, насчёт закалки матерьяла, моренья и крашенья. Но уж тут-то, при Николае Лександрыче, грех не сказать, что это евонный дед моему в том подмогал. Не токо дерева надобные ему поставлял, но ещё и секреты красилей полуверческих ему поведавал!

— Эт было! — горделиво подтвердил дед слова своего товарища. — Я-то свово прародителя не помню, а батька мой мне про то говорил. Дед-то мой, Слав, среди полуверцев да эстонцев был взрощен, посля уж в Крестки перебрался, с женитьбой. А в сетоских людях красили с незапамятных времён славились. У эстонцев тож, но боле по холстинам: случаем, встретишь мужика тама, рубахе на ём уж сто лет в обед, расползается от ветхости, а как вчера покрашена… А ты же должон полуверческие челны знать, мальцом-то в приозерье их ты не по разу видал. Носы ихние — то конёк, то дракон какой, а окрас ихний и после путины как новый, на солнце горит киноварью аль кумачом. А пото и много красилей по дереву с их народу-племени вышло… Вот и дед мой кой-что с того ремесла ещё мальцом проведавши был. И подмогнул деду Лаврентьича тем златьём своим, когда тот за столешницу эту взялся…

— Да, крепко он тогда родство поддержал, выручил брательника, — молвил мастер, грузно опускаясь на могучий табурет рядом со своим старинным приятелем.

— Как? — воскликнул я, уже несколько перегруженный открытиями, которые в тот день под крышей дома старого краснодеревщика не раз ошеломляли меня. И оглянулся на деда, в чьём облике уже, казалось, навсегда умиротворился апофеоз горделивого и долгожданного торжества. — Дедушка, вы что, с Павлом Лаврентьевичем родственники? Ты мне этого никогда не говорил! И никто, ни бабка, ни другие наши… А кто вы нам, Павел Лаврентьевич?

— Дак что тут говорить, оно вроде меж нами-то двумя само собой разумеется, а прочие-то родичи, что мои, что ваши, про то родство аль не знают, кто помлаже, аль забывши… По правде-то и так можно сказать: кровного родства, допустим, меж тобой, Слав, и меж моими внуками, считай что и нету. То от вас зависит, будете ль вы друг дружку в родичах числить аль нет… А вот промеж мной и Николай Санычем, дедом твоим — есть оно! И не в кровях тута дело: наши с ним деды ить даже не троюродными были, не брательниками, а дальше, почти что седьмая вода на киселе, а вот же — весь век свой братьями друг дружку кликали. Братьями — не абы кем инако!

— И отцы наши, — поддержал своего старинного друга дед, — тоже друг дружке братьями были, а уж скоко бочек бражки вместях уговорили — никому не переплыть имя выпитого, то в бывальщины вошло промеж старопрежних мастеровых людей…

— Лучше б они пили-то помене, тогда б не стали мы с тобой безотцовщиной в мальчишьи годы, — негромко проворчал хозяин столешницы как бы «в сторону». Но дед, похоже, и не расслышавший этой реплики, продолжал:

— Дак как же мне Павла Лаврентьевича родичем моим крепким не кликать, а, Слав? Ты возьми себе в ум: тако есть родство, что не токо родственной кровью держится!

— Это я знаю, — сказал я. «Нет уз святее товарищества», у Гоголя в «Тарасе Бульбе» так написано.

— Во! А про Бульбу книжка — из главнейших, я её в молодые-то годы почти что наизусть помнил… А когда твово товарища и отец, и дед с твоим отцом и дедом братьями звались, то такой товарищ тебе — наипервейший сродник. Вот мы с Лаврентьичем такими сродниками всю жисть были и по сей день оставши… Ноне таки порядки пошли: ронные братовья про своё родство запамятовать мочны стали. Дак дела нету мне, кто да что про кого скажет из сродников. Для меня, Паша, главно дело, что я тебя всегда в родове нашей числил!

— А я тя, Николка, в нашей! — широко и молодо улыбаясь, ответил моему деду старый мастер.

Вот так в тот давний сентябрьский день дивное творение художников «пламенного дерева» внесло ещё один — и очень существенный — штрих в моё представление о том, что такое родова…

— Это уж мой отец узорил, — сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображавшую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друге другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запёчатлённую на этой ленте — «1879», вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте — если б в те студенческие времена не курил бы дешёвые болгарские сигареты «Шипка».

— Родич батькин там полёг, на той Шипке, в Болгарии, — пояснил мастер, — вот отец эту вставку и сделал, а картинка с этой башней в ту пору всюду красовалась…

— Тоже вашего отца работа? — спросил я, показывая на соседнее изображение. Хозяин столешницы кивнул и заметил: — Тут редкий случай: он во вставку речной бисер вклинил.

Бисер — то есть, речной серебристый жемчуг — играл, по замыслу автора инкрустации, роль бриллиантов, украшавших царскую корону. Но не условно-сказочную, как в центре столешницы, а примерно такую, какую можно и сегодня увидеть в Оружейной Палате. Однако эту корону покрывали крупные кровавые капли; багряными кусочками дерева в виде капель было инкрустировано и изображение золотого креста в чёрном обрамлении. оно располагалось под короной, а ниже в плоть доски были вживлены цифры ещё одной даты — «1881».

Сам знаешь, думается — когда Александра-Освободителя убили…, — обронил хозяин столешницы.

…Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих «вставках» и «врезках», которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Несся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью «Варягъ», три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца…

— Это ж ты, Николай, тута руку приложил, помнишь? — окликнул мастер своего старого друга. И, обернувшись ко мне, сказал: — Когда первая замятия, Пятого года, затихла, я всё думавши был — как её пометить? Вот тут и дал мне совет дедушка твой: мол, барские именья мужики жгли, то и надо изобразить. Я ему и говорю: сам надумал, сам и делай! Вот он и сладил эту памятку про первую леворуцию… Гляжь, и у него киноварь тож не выцвела, горит! А во — в четырнадцатом годе вставка исделана, — Лексаныч, я чтой-то памятью слабну, она ж тоже твоя?

— Моя! — глуховатым, внезапно севшим голосом произнёс дед, поднялся с кресла и, подойдя к стене, закрытой наборным деревянным овалом, прикоснулся рукой к серебристому трёхгранному штыку, насквозь просадившему рогатую кайзеровскую каску. — Это мне родич с Сибири брус пихтовый привёз, вот тот брус тута и сгодился. Славный матерьял… — И, помолчав, вздохнул: — Да… Первая война, анпериалистическая… А скоко ж их было посля!


…И всё главное, что произошло в России «посля», в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в «конду»… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве «вставок» и «врезок» ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством.

Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу Рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу. Даже с неприязнью и уничижением относясь к вражескому имперскому зданию, настоящий мастер не стал бы изображать его в таком малом масштабе. Причина крылась в чём-то ином… Заметив мой вопросительный взгляд, хозяин столешницы усмехнулся и пояснил:

— Места для Рейхстага оказалось маловато. Попервоначалу-то сыны мои токо знамя тута врезали, с финской войны обое вернувшись. Кто ж мог тогда помыслить, что добавку эту придётся делать, что над Берлином знамя красное вознесут… Вот, а когда все сыны в сорок пятом с фронта пришли, то и порешили знамя это на Рейхстаг посадить. А исделай они его в плепорции покрупней, он бы на соседние вставки наехал… Да и то ладно, хватит ему и такой величины!

И вдруг, взглянув на деда, спросил его: «Коль, ты Гриху Лобан-кина помнишь? Ну, с нами в Доме Трудолюбия учивши был, но по рабочей линии не пошёл, за конторку встал ещё парнем, помнишь? Длинный такой, тощий…»

— Не, чтой-то не припоминаю, — морща лоб, ответил дед. — А при чём он тута?

— Да при том… История тут в оккупации случилась, при немцах, с этим знаменем. Гриха этот Лобанкин до войны по всяким канцеляриям ошавался, ну, ни в каких не в чинах, так, помогал кому делать неча… Ну, а как немцы пришли, он при бургомистре, в управе подвизался…

— А, вспомнил! вспомнивши я его вот сейчас, — хлопнул себя по лбу дед. — Как забудешь, мы ж его робятами Соплёй дражили, что долгий да тошой был, а пото, сморкался вечно, будто простуженный ходил. А в управе я за всю войну, слава Богу, токо раз побывал, тама Гришку этого видел, да он меня не признал. У нас ить с им во взрослости знакомство никакое не продлилось, не то что приятельство… Так что этот Лобанкин?

— А то, что вцепился он в меня, ровно клещ. Вишь ли, мне-то с им дело редко-редко, раз в год по завету, да приходилось иметь, как с канцелярским, ещё при той власти. А перед войной, когда я с Северов был вернувши, он тут почти что соседом оказался моим, неподалёку тут обитался. Ну, знаешь, я так мыслил: уж лучше пусть знакомый подлец во власти, хоть в малой, при конторе, будет, чем подлец незнакомый. Раз-другой и выпивали мы с им. И столетию эту он видал… Вот, а при немцах, уж вроде даже посля Сталинграда, прибег он сюды, ко мне, запыхавшийся, и закудахтал. «Павел, — говорит, — приезжает генерал Власов, будет ему тут торжественная встреча, митинг состоится, он в свою армию освободительную добровольцев набирать будет. Так ты в эту столешницу свою вместо красного флага помести нонешний русский флаг, он теперь в евонной армии знаменем стал, мы ему эту вещь представим, душу ему улестим, он и тебя озолотит, и мне повышенье дадут!

— Полицайский флаг! — ахнул дед. — Власовский, в три цвета? Ну, и что ты?

— А ничто! Гляжу на него и думаю: Сопля ты и есть Сопля, ить все наши „трудолюбцы“ людьми стали, а вот же — без паршивой овцы не обошлося… Отговорился я тогда, да и не совравши ничуть, сказал ему, что для такой вставки дерево надо не мене месяца готовить, не успеем к приезду Власова-то.

— Отвязался?

— Пришлось ему отвязаться, хошь и в сокрушенье впал. Но потом ещё раз-другой агитировать меня починал: мол, переделай ты болыневицкий флаг на красно-сине-белый да позови бургомистра в гости, в чести у него будешь, ты ж ведь от красной власти сильно пострадавши был! А то и грозить как-то стал голосишком своим визгливым. Ну, пришлося гаркнуть на его… Ничто, не настучал, обошлось. Да и наши уж в наступленье шли…

— А что с Грихой потом сталося? — спросил дед.

— Да вроде… сбёг он с немцами, сгинул где-то… Главно дело, — на лице мастера вновь появилась хмурая усмешка, — так и не пришлося мне красное знамя на власовское переиначить, дожило оно красным до Победы.

…Знал бы старый краснодеревщик в тот день, что через тридцать пять лет этот самый „триколор“, все годы оккупации висевший рядом с гитлеровским штандартом, будет узаконен в качестве государственного флага России.

Может быть, кто-то скажет: мол, автор издевается над символом новой российской державности… Отнюдь не так, и в мыслях того не держу. Закон есть закон: покуда над московским Кремлём развевается этот стяг, я должен склонять пред ним голову и делать это буду.

В другом дело… Правда — только тогда правда, когда она — полная правда. Неполная правда — уже ложь.


…А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: „Ленин“ и „Сталин“.

— Это я уже вместе с сынами таку вставку встромил, в год, когда он помер, — пояснил мастер. Потом пристально взглянул мне в глаза и, видимо, разглядел в них что-то, царапнувшее его. Вздохнул и, медленно подбирая слова, заговорил вновь:

— Чую, что ты там про себя мыслишь, сынок… Мол, вот старый дурень, накостыляли ему при этом батьке усатом по самое некуда и, видать, все мозги вышибли, коль он того батьку в поминальник свой деревянный вписал, так? Молчишь, обидеть старика не хочешь…

— Просто не пойму, Павел Лаврентьевич, какая власть вам по душе. От новой вы натерпелись, но при немцах красное знамя со столешницы не изъяли. При царе, судя по вашим и дедовым рассказам, тоже не всё вас устраивало… Что же надо-то?

…Говоря это, я тоже очень тщательно подбирал слова. И не только потому, что действительно не желал обидеть каким-нибудь легкомысленным словцом этого старого и прекрасного человека, вызвавшего в моей скептически настроенной юной душе настоящее преклонение перед ним. Именно этим преклонением охваченный, объятый восторгом от чудесных творений художников „пламенного дерева“, я прежде всего не хотел никаких разговоров, уводивших прочь от этого волшебного состояния. Но мастер сам завёл такой разговор…

— При царе! Эк сказал! При царе… Да ежели б народ устраивала та власть — она б и по сю пору держалась. А чего ж тогда ни един человек не шелохнулся, когда евонного тёзку, — Лаврентьич кивнул на деда, — сюды привезли, в Талабск, да взяли за горло, да отречься заставили… Ить весь город про то знал, что тут царский поезд на вокзале стоит, а никому дела не было, что там деется…

И второе дело, — мастер откашлялся и снова взглянул на своего приятеля, — вот он, твой дед соврать мне не даст: перед войной уж как-то комиссарское дуроломство это потишело, а то и вовсе сникло…»

— Да как-то мы все почуяли малость — в державе живём, при твёрдой власти, не при бардаке комиссарском! — поддержал своего товарища мой прародитель.

— О! то самое оно! — возвысил голос Лаврентьич. — Твёрдая власть… Конечно, скажу тебе, тяжкая рука у этого грузинца была. Но ить лучше по твёрдой земле на спины бревно тащить, чем налегке, да по болоту… А при Никитке сызнова какие-то тряски пошли, да и ноне тож не разбери-пойми, куды властя рулят…

…Спрашиваешь, какая власть по душе? Молодый, пото и спрашиваешь… Власть-она не девка, не баба, не ремесло твоё доброе, чтоб те по душе пройтись! И, главно дело, власть — она всегда сама по себе, а народ, люди — сами по себе. Так оно, слыхать везде по белу свету, а уж у нас-то — и особенно… Для мужика русского любая власть — удавка, одна послабже, друга потуже, а токо без ей, без власти, тож никак, Без власти мужик аль сам в петлю лезет, альбо зверем становится. С любой замаешься!

Вот и мы, — завершил свои суждения старый краснодеревщик, — весь век маялись, то с одной властью, то с другой. И вам, молодым, тож того не сбежать. Да не дай Бог, ещё с какой-то новой властью мороку хлебать придётся! Уж лучше старая напасть, чем новая беда…

…Как в воду глядел старик!

Быть может, читатель спросит: неужели на этой мозаике не было изображено ни одного человеческого лица, только предметы, здания, вещи, символы. Вопрос естественный.

Одно лицо — прекрасное, улыбчивое русское лицо — было!

Эта улыбка озаряла инкрустацию, которая стала самым последним по времени своего создания украшением столешницы. Для новых «вставок» и «врезок» места уже не оставалось.

На самом краю овала была изображена взлетающая к звёздам ракета. А рядом с нею — лицо первого космонавта Земли.

— …Я уж и не чаял когда-либо сызнова до столешни резцом дотронуться, — говорил Павел Лаврентьевич. — Тута и места свободного почти что уж и не сыскать было, уголок лишь малый. Думал: кто-нибудь из внучат моих его изузорит… А как в газете да потом в тилевизире увидал этого сокола, думаю — не! таку улыбку сам на этом остатнем краешке помещу! Ить как паренёк это смоленский улыбается-то, а, по-нашему, Николка, так ить токо мы в мальчишьих годах наших дыбились. И не думалось, не гадалось, что когда ещё така душевность в личье русском родится, думалось — извели её всю. Ан нет, не извели, жива, живёхонька, да всему свету душу греет с небес, что солнышко… Дак как же мне было напоследок такой лик не сотворить на этой столешнице нашей! Вот мы с внучонком и наузорили его вместях…


И — всё! Шабаш, робяты, шабаш. Боле я уж за инструмент не брался. Что мог — то сделал, шабаш…

И — всё. Столешница столетья, начавшаяся символами старой русской власти и русской воли, завершилась улыбкой Юрия Гагарина. Более уже ничего нельзя было нанести на её поверхность. Творение русских мастеров было завершено. Оно было совершенно.


«Что скажешь, друг наш молодый?»

Что я скажу сегодня душам двух этих кряжей моей родовы? Что сказать мне старым русским мастеровым, которых давно уже нет на белом свете? Что ответить мне ушедшим в глубь времени русским людям, которые не корили время — каждый из них своей жизнью преодолевал его упругий встречный поток…

Каждый из них своей жизнью на своём поприще создал свою столешницу столетья.

Этих людей никто не сломал — потому что они сами себя не сломали. Нередко они гнулись — но не ломались.

Только одно я могу им ответить сегодня…

Мой им ответ — столешница столетья, которую мне предстоит создать в слове. В Слове, унаследованном от них.

Для этого я и живу.

Так-то, ребята…

2002.

Загрузка...