Зима, жгучий мороз.
Задолго еще до первого колокола, до первого визга извозчичьих саней по закаленному лютым морозом снегу начинает пробуждаться жизнь на столичном дворе. В грязных клетушках, в нижних этажах, где гнездятся сапожники и портные, напоминающие миру о своем существовании скромною вывеской, уставившейся своим золотым сапогом или растопыренными ножницами куда-нибудь в стену, в кучу дров или в такой угол, куда с незапамятных времен не забредала ни единая человеческая нога, — в этих-то сырых подземельях, обдающих свежего человека какою-то кислятиной вместо воздуха, прежде всех просыпается людское горе, с вечера "звонко" залитое в кабачке под известным заглавием: "Уединение", "Мечта", "Перепутье". Просыпается оно в тощей фигурке сапожника Сидора Иванова, портного Ивана Сидорова и, запахиваясь рваным халатом, сквозь который мороз запускает свои колючие, как иглы, лапы, ежась, бежит опохмелиться, "поправиться", обыкновенно пуская ребром последний пятачок, а за отсутствием его — собственный жилет, сапожную колодку, женин платок и вообще все, что ни подвернется под руку. А навстречу ему уютное пристанище с отрадною надписью: "распивочно" давно уже распахнуло свои гостеприимные объятия и ежеминутно погребает за своей почерневшей дверью весь этот болеющий люд, испугавшийся при дневном свете собственного безобразия и старающийся куда-нибудь скрыться даже от самого себя. Этот же внутренний испуг заставляет до свету убраться со двора увлеченную юнкером Тесаковым камелию, вчера же претерпевшую множество оскорблений от высоконравственной хозяйки, у которой господин Тесаков нанимает комнату и которой уже давно ничего не платит. Виляя своею измятою юбкою, нетвердою поступью бежит она через двор и, выйдя за ворота, направляется в сторону "Крымского ада".
Где-то ударили к обедне. Жизнь на дворе шумит сильнее и сильнее: тащится с салазками молочница; со скрипом въезжает водовоз вместе с бочкой, составляющей как бы один довольно объемный кусок льду; медленно плетется на дровнях с угольями весь почерневший от соседства с ними мужик и, став посреди двора, громко кричит: "уголь!", выставляя при этом свои белые, как снег, зубы. Просыпаются рачительные хозяева и спешат на рынок, причем, выйдя за ворота, крестятся и кланяются на все четыре стороны. Просыпается харчевник Кузьма Шестов и выкатывает собственную трехобхватную особу на крыльцо, находя почему-то нужным почесаться непременно в виду всей улицы. Он так толст, тучен, жирен и тепел, что от него идет как бы дым и пар, в то время как исхудалого оборванца жжет, щиплет и душит лютый мороз. Из-под извозчичьих полозьев несется неумолкаемый визг и как бы какой-то бесконечной визгливой струей вьется над всем городом. Из труб медленно ползут кверху столбы дыма, застилая собою небо, и сквозь эту дымную занавеску тускло смотрит, колеблющимся пятном, красное солнце морозного дня.
В это время посреди двора стоит старьевщик. В теплой дубленке, в теплом картузе и валенках, он не боится холоду и поэтому не спеша попевает свою песенку:
— Ссстаррова тряпья… старых сссаппагов нет ли продавать?
Попоет-попоет, поправит подмышкой аккуратно сложенный кулечек и поведет глазами по окнам, преимущественно заглядывая или вверх под крышу, или вниз в подвал, откуда печально смотрят эти микроскопические продолговатые оконца, летом сплошь забрызганные грязью, а зимой скрывающиеся за напухшею грудою снега, льду и сосулек.
Смотрит старьевщик, постукивает нога об ногу и снова тянет свою песенку, и поет он ее таким заунывным голосом, так плакуче, что ее слышит только та непроходимая голь-нищета, у которой вся надежда на существование — это старые голенища, да и то тогда только, когда за них сподобит господь заполучить копеек двадцать.
Где-то вверху открылась форточка, женский пискливый голос позвал старьевщика, и скоро он, шагая по грязной, обмерзлой лестнице, расспрашивал у добрых людей: "Как пройти в квартиру мещанки Слезовой?"
-
Мещанка Слезова сама утверждала, что господь наложил на нее особый крест, который она должна нести до гроба. Крест этот она называла совестью.
— Наделил меня, батюшка милостивый, наделил! — говаривала она. — И столь он, батюшка милостивый, наделил меня, что всякий может мне на шею сесть! — добавляла она, заливаясь горючими слезами.
Не неси она этого креста, ей не нужно было бы теперь сбывать оставшийся после покойника мужа хлам, потому что сама она с голоду не умрет: женщине много ли нужно? "Так, пожевала-пожевала что-нибудь всухомятку — и сыта". А на это, разумеется, хватит; стало быть, с этой стороны и толковать нечего. Но ее постоянно мучит постоялец, отставной прапорщик Волшебнов, непременно требующий обеда, да еще старуха Митревна, уже третий день проклинающая, лежа на печи, и жизнь свою сибирную, и соседей, и хозяйку, — старуха, которая ежеминутно молит бога о смерти, и притом только потому, что в эти три дня ей не удалось потешить чайком свою ветхую утробу… Можно было бы уладить дело и с этой стороны, можно было бы доложить Волшебнову, что уверение в благородстве хоть и важная вещь, но что в лавочке за него не дадут и ваксы на две копейки. Да и Митревну можно было бы посдержать, напомнив, что, "мол, я, Слезова, не из корысти держу тебя, не из корысти пою-кормлю, а только ради холода твоего да голода, соболезнуя твоему горю, от которого и самой некуда деться…"
Но, видно, так уже была устроена Слезова, что мысли о заступничестве за собственный карман она никаким образом не допускала близко к себе, и потому-то ежеминутно терзалась и голодным желудком прапорщика и жаждою старухи. В подобные минуты ей даже казалось, что на неё с укором смотрят и холодная печка, и пустые горшки, и согнутый на сторону самовар… "Что же ты, говорят будто бы эти враги, топи, что ль, меня? А! тебе нечего варить во мне, хозяйка тоже!.. Тьфу ты! вот что ты, а не хозяйка!.." А занятые третьего дня у соседки три куска сахару… Господи! — какими камнями лежат они на ее честной, правдивой душе!
Сообразив такое состояние людей, обитавших в кухне, читатель, может быть, поймет, что небесная помощь, в каком бы то ни было виде, здесь ждется всеми, и поэтому очень естественно, что старьевщика, как воплощающего в своей плутоватой фигуре эту помощь, приняли здесь с распростертыми объятиями.
— Куда тут? как бы кадушку-то не того… опрокинешь неравно! — говорил он, влезая в кухню и втаскивая с собою тучу холода, которым и без того изобиловало жилище Слезовой. Шурша своим точно железным от мороза тулупом, на ходу зацепляя им ухват, сковородник и кочергу, старьевщик вступил в соседнюю комнатку, до того микроскопическую, что помещавшиеся в углу образа занимали чуть не целую ее треть. Тут же стояла кровать, а на стене болталось зеркальце, имевшее особенную способность стягивать все черты лица в одну точку, к концу носа.
Войдя, старьевщик произнес: "доброго здоровья!", уложил на пол свой мешок, шапку и рукавицы, обтер полою полушубка заледеневшие усы и холодно произнес:
— Продаете что?..
— Да, вот кой-что есть! — говорила Слезова, нагибаясь к полу и запуская под кровать палку.
— То-то, продавайте, я ноне добрый… Сейчас издохнуть!.. Такой милостивый, и-и-и!.. натощак не выговоришь… Меху нет ли? галунов? Пошарьте!
— На-кось, вот, сюртук… годится ли?
Принимая в руки сюртук, старьевщик окинул его зорким глазом "с одного маху", и, заглядывая в мельчайшие закоулки, нападал на такие пятна, прожженные дырья и изъяны, которые Слезовой очень желалось бы спрятать… И вот от этой-то зоркости старьевщика каждая дыра на поле или на рукаве прожигала такую же дыру и в ее сердце.
Вскоре из-под кровати, при пособии палки и кочерги, которою орудовала старуха, появились на свет божий, вместе с кучею сора и неизвестно откуда взявшегося пуху, старые, совершенно желтые панталоны покойного супруга Слезовой, Онуфрия Максимыча; потом заплесневелая бутылка с продавленной внутрь пробкой и, наконец, чей-то, бог весть каким образом попавший сюда, форменный картуз с зеленым околышем и разорванным козырьком. Все это будило в голове Слезовой забытое прошлое, поднимало и вихрем несло ее прошлые скорби. То представлялось ей, как покойник супруг-парикмахер, в видах барышей перебравшийся в Петровский парк на дачу, вдруг запил, запропал в городе и, наконец, совсем пропал без вести. А тут зима. Лес опустел, снег сугробами одел дорогу в Москву, а мороз уже успел проглодать углы в дощатой хибарке. Со слезами на глазах, завернув в полу заячьей шубки свою Лизу, которая теперь где-то в белошвейках на Дмитровке, бредет она, Слезова, в Москву, к Каменному мосту: "дескать, не распознаю ли у сродственников про Онуфрия Максимыча?" Ветер дует в упор, вязнут в сугробах слабые ноги, а идти далеко! Добрела. "Не у вас ли, Марфа Марковна, супруг мой?" А супруг, будто кругом виноват, смирный такой, услыхал из другой комнаты и кротко таково говррит: "А, говорит, Аксюша! ты это… здравствуй! виноват я, Аксюша!.." И присела она в то время на оконник и сидела ровно бессловесная, потому — и слеза нейдет, и слова выговорить нельзя… Или вдруг, — смешно сказать! — эти желтые панталоны, протертые на коленях и заплатанные синим тиком от жениной шубы, какую страшную сцену воскрешают они в ее памяти! Помнится ей, как вот в этих самых панталонах, над которыми старьевщик покатился со смеху, привезли Онуфрия Максимыча замертво. Подняли его добрые люди где-то на улице; а оттого он довел себя до этого, что не на добрые деньги вздумал гулять: пустил ризу с венчального образа, "раздел" его, батюшку, донага! И вот он в больнице; то хочется ему огурчика, то селедки, то кваску, — и Аксюша с каким-то особенным искусством, рождающимся только в пору высокой привязанности, умеет протащить ему эти продукты, утаив их от зорких глаз начальства, где-нибудь на груди, в концах головного платка или под полою. "Виноват я, — говорит больной, — много я тебя, Аксюша, бивал понапрасну, ни за что, и много я у господнего престолу должен ответу дать за мои буйства и кровопролития! Только прости ты меня, Аксюша, здесь, на сем свете, потому и без этого я, новопреставившийся раб божий, должен идти в муку вечную. А под подушкой, на Лизино счастье, узелок есть, и скопил я там, на ассигнации, сто рублев…"
И много-много еще!..
Осажденная этими воспоминаниями, Слезова с каким-то замиранием сердца расставалась с разным хламом, пробуждавшим в ней эти трогательные воспоминания и теперь валявшимся на полу кучей какой-то рвани. Старьевщик все принимал и даже старался ободрить хозяйку, видя, что она конфузится, подавая какой-нибудь шерстяной носок с дырявой пяткой или заплесневевший картуз: он надевал носок на руку, утверждая, что из него очень легко сделать варежки; примеривал картуз, и примеривал таким ухарским манером, что даже Слезова не могла не улыбнуться, а старуха просто плюнула, проговорив:
— О, шут тебя возьми, пугало воронье!..
Наконец, сев на пол и подобрав под колени весь собранный скарб, старьевщик придавил его растопыренною рукою и произнес:
— Еще чего нет ли?
— Нет, больше ничего нету.
— Пошарьте!
— По комодам разве?
— Ну, по комодам… Галунов нет ли?
— Нет, галунов нету… Ничего больше нету!
— Ну, так, стало быть, сколько? Говори, мать, по-божьему?
— Что мне? Я по-божьему…
— Ты сам-от по-божьему-то! — произносит старуха, чувствуя потребность заступиться за Слезову, потому что теперь она уже не сомневается в возможности посидеть за самоварчиком.
— Мы завсегда по-божьему. Мы люди, бабка, во как — одно слово!.. А я, милая моя, вот как: я свою цену даю, ты свою… Что же? разберем так: сертук этот самый, что говорить, очень он превосходен, и дадут нам за их милость двадцать копеек, а мы, значит, даем ему назначение — гривенник по той причине, как и нам самим преферанц надобен. Так-то-с!
Все выражают крайнее негодование; но старьевщик, кажется, и не слышит этого и спокойно продолжает речь, примеривая картуз:
— Они теперича… Какое об них мнение? Мнение будет высокое! А цена трынка. Так ли, милочки мои?
Опять ропот.
— Да ты вот что: бог-то есть в тебе?
— Маменька! Бог во мне есть?
— Ан вот нету!
— Милая моя, мамочка! Поверь мне, есть! А что ежели что трынка, так чем же она не монета?
В это время в дверях показался постоялец, офицер, с взъерошенными волосами, в плисовом рваном халате.
— Ты! — обратился он к старьевщику, — купишь?
— Покажьте-с!
— Что тебе, нюхать, что ли? Видишь, сабля!..
— Придется, и нюхаем… Только он, оружий этот, дешев.
— Как??.
— Ничего он для нас не стоит…
— Мерррзавец!
Постоялец исчезает.
— А то вот не купишь ли? — говорит старуха, вылезая из кухни.
— Какой товар?
— Пуговицы костяные…
— Много ль?
— Пара всего… Теперь таких пуговиц нету…
— Ну, стало быть, и пущай они дружка с дружкой… парочкою, стало быть, миленочка с миленочком!
— А гривну если?
— Гривну-у? гривну-то я за тебя, старушка, дам ли?.. И то ежели на распорку, коли дело будет. Вот как, балетная моя плясунья, по-нашему разговаривают-то с вами!
— Покупаешь? — произносит снова явившийся офицер.
— Никак нет, ваше сиятельство!
— Ну, подлец после этого.
— Должно быть, так!
— Сердит барин-от, — прибавляет старьевщик, прислушиваясь, как за Волшебновым хлопает одна дверь, другая и потом падает на пол кинжал.
Прапорщик свиреп: он быстро ходит взад и вперед; но немного погодя снова принимается рыться в тощем чемодане с тою же целью — продать что-нибудь старьевщику. Попадался ли ему старый эполет, сломанная шпора, покрасневшая пуговица с цифрами, — он все валил в кучу и назначал, по собственному мнению, самые умеренные цены, хотя в итоге образовывалась такая кругленькая сумма, которою прапорщик предполагал распорядиться самым милым образом.
— Сколько за все? — восклицает он через минуту.
— Да что, ваше благородие, я скажу так, что для нашего брата вся это теперича ваша премудрость — ровно плюнуть да растереть.
— Вон отсюда! — завопил прапорщик, швырнув на пол весь свой товар, и исчез уж "навсегда".
В то время как в разочарованную душу прапорщика врывались терзающие мысли о том, отчего судьба не дала ему более широкой дороги, где бы он, не печалясь, как теперь, о трехдневном отсутствии водки, мог бы безмятежно покоиться под титулом штабс-капитана, разъезжать на рысаках, звонко покрикивать "пошел", обладать первой в Москве камелией, совершая все это на вдовьи капиталы купчихи Рыдаевой, — в эти плачевные минуты прапорщичьего негодования на судьбу, лишившую его всех только что изображенных благ, старьевщик с присказками и прибаутками валил в мешок все достояние мещанки Слезовой, вместе с старьем навеки погребая в этом же мешке и все ее воспоминания, все прошлые скорби.
— А что, хозяюшка? — говорил старьевщик, вынимая из-за пазухи сверток сахарной синей бумаги, в котором сочно звякали медяки, — я у вас эту старушку, бог с ней, поторгую! — и он кивнул головою на старуху. — Именно правда, потому кожа у ее, у этой, у старухи… Рубь сорок да семь — рубь сорок семь пожалуйте-ко! Потому, говорю, кожа у этой, у старухи оченно способна, и погоним мы ее на лайковые перчатки…
Слезова грустно улыбалась; но старуха едва ли что-нибудь слышала из слов старьевщика, потому что была совершенно поглощена заботами о чае и хлопотала около самовара.
Через полчаса кухня Слезовой представляла несколько иной вид: сама хозяйка, слегка подрумяненная рюмочкой водки, поминутно совалась то к столу, на котором пыхтел самовар и не менее его пыхтела старуха, то к печи, где дымился котел, около которого тощее пламя единственного полена как-то подобострастно егозило и, казалось, хотело сжать его в своих объятиях, лишь бы только угодить Слезовой и поскорее вскипятить щи. В углу стояла соседка с рюмкой в руках, готовясь поднести ее ко рту, причем говорила Слезовой что-то очень утешительное, награждая ее в будущем всяким счастьем, — чего, в одно и то же время, желала и сулила ей также и старуха; но Слезова только вздыхала и полагалась во всем на власть божию. Не то было за перегородкой, в комнате прапорщика. Расстроенное воображение его не давало ему покою.
— Господи! господи! — взывал он в душе, — хоть бы что-нибудь!..
Соображая предстоящие барыши, плетется старьевщик по пустынному переулку. От нечего делать он может зайти в лавочку, где ему все друзья-приятели от мала до велика, почему он всегда смело может прибегнуть сюда и перехватить рублик-другой, без залога узла, делая это, конечно, только в тех случаях, если где-нибудь поблизости "лафа", то есть можно погреть руки около чьей-нибудь добротной шубы, салопа и вообще вещицы, на которую нехватает казны, размещенной по всем карманам, во всевозможных узелочках, завертках, "портманеях" и тому подобных казнохранилищах.
Тут, в лавке, он потолкует с хозяином, дескать, "какие нонче времена тугие", сообщит, пожалуй, известие, что какой-нибудь купец Столбов пожертвовал в приход колокол пудов в тысячу; пошутит с приказчиком, посочувствует ему в эротических подвигах на Цветном бульваре; одним словом, он может толковать обо всем и всегда, именно потому, что не толковать иначе, как "про все", невозможно в его звании и положении. "Такое наше дело, — говорит он: — человек ты завсегда на народе, на самом на юру, — ну, и должен со всяким вступать в разговор; от этого-то я и могу во всем постигать".
Но всмотритесь пристальнее в эту плутоватую личность, сбросьте с обросшей "образины" старьевщика весь груз прошедших лет, — и перед вами бойкий столичный мальчишка; весь двор зовет его "юлой"; иные, впрочем, заменяют эту кличку "шилом", а собственный родитель не иначе именует сына, как "щенком". Усматривая в сынишке несколько жульническую сообразительность и пронырливость, родитель, резчик печатей Голодаев, умел в раннюю пору детства направлять такие достоинства ребенка в собственную пользу: то препоручал он щенку передать "полковницкой" кухарке Агафье, чтобы она вечером выходила на тротуар, да так, чтобы матка не заметила и чрез глупую его, щенка, голову не намылила бы, при сборище целого двора, и косматую голову самого родителя-изменщика. И щенок отлично исполнял такое поручение! Или, в период голоданья и холоданья, щенок отправлялся, напичканный разными наставлениями, за похищением где-нибудь щепок, дров.
— Ты, Миша, нахрапом! — говорил отец. — Ноне нахрапом не возьмешь, — к вечеру без головы останешься…
И нужно было видеть, как прыгало и трепетало сердце горемычного родителя, когда он усматривал все тонкие или, напротив, наглые сношения щенка с плотником, работающим около длинного бревна, протянувшегося чрез двор. Нужно было видеть также всю злобу разных квартирных хозяев и хозяек, приготовившихся было только что выступить в поход за этими щепками, уже отогревающими теперь семейство щенка. В этом негодовании на собственное простоволоеье никто из них не задумывался запустить в щенка кирпич, заржавленную задвижку, гвоздь, словом — все, что ни попадалось в руки. Но и от этого щенок умел "улизнуть".
Как ни прибыточна была для резчика Голодаева такая деятельность только что оперяющегося пройдохи, однако же нежелание предоставить сыну голод и холод своего неблагодарного ремесла заставило родителя искать ему более обеспеченную дорогу. И вот скоро Мишка-щенок — микроскопический портной. С плотно остриженными волосами, сквозь которые синеют желваки, только что полученные от собратий по мастерству, как знак вступления в "новое" общество, прытко шныряет он с огромным утюгом, чтобы где-нибудь подсунуть его на чужую плиту. Дело у него так и кипит, и тосковать о горькой доле ему некогда, да оно и не стоит: пусть бегает он босыми ногами по льду, без шапки и в одной нанковой рубашке, — он сумеет и согреться, прокатившись с разбегу по льду, или двинет кого-нибудь из своей братии плечом и тут же для собственной потехи лизнет горячим утюгом по снегу. Все у него кипит под руками! И вдруг, когда портных дел мастер только что хотел убедиться в том, что уже ремень и колотушка, в приложении к щенку, не имеют более никакого смысла и что с ним, щенком, нужно вести дело на другой манер, "из-под ласки", — в это-то завидное для многих время щенок страшно роняет себя, похитив какой-то жилет и прогуляв вырученные за него копейки на пряниках. За жилетом следуют панталоны, сюртук… А через неделю щенок уж на воле: он снова живет в обиталище своего родителя, который теперь клянет его за опиванья и объеданья.
Обдумывая способы исправления сына, резчик Голодаев приходит к тому заключению, что теперь остается одно: "драть его, шельму, до зеленого змия!" Не медля ни минуты, с горестью и вместе любовью в сердце принимается он за веник, и тут-то происходит доморощенное врачевание от всех пороков и зол, во время которого из квартиры Голодаева, сквозь мельчайшие щели и скважины, несется вопль и стон несчастного, очевидно наводимого на путь истины. Вот после этого-то врачевания, спустя месяцев шесть, вы и встретили прежнего щенка ка Кузнецком мосту; говорю — прежнего потому, что теперь вы щенка не узнаете — перед вами уже такая личность, которую в Москве определяют одним словом: чуйка.
— Сударь, сударь! ваше сиятельство!.. — негромко и таинственно произносит "чуйка", догоняя прохожего.
— Что тебе?
— Пожалуйте на минуточку-с!
— Меня?
— Вас, вас!.. на секунт!.. за угол только!..
— Меня ли? почем ты меня знаешь?
— Как не знать-с! Что вы?.. Знаем-с, пожалуйте!
Прохожий идет, недоумевая и чего-то опасаясь.
— Ну говори, что такое?
— Покупка есть… Как бы кто не увидал!.. Магазинская цепочка-с, "первый сорт"!
"Чуйка" оглядывается по сторонам и вытаскивает из-за пазухи какую-то цепочку, которая горит перед глазами прохожего и рассыпается искрами на солнце.
— Куда же ты ее прячешь?..
— Невозможно, вашскородие, никак: увидят… Сто цалковых стоит… сорок прошу.
— Да это краденая!
— Сохрани бог! что мне?.. В кутузке-то мне не очень желательно сидеть… по нужде продаю.
— Что-то неладно ты говоришь!
— Барин! барин! ваше благородие!.. куда же вы?.. Двадцать пять!..
— Десять!
— Что вы, ваше благородие! Обижать человека… Гаспадин, позвольте!
— Ну?
— Угодно двадцать рублей? не по-моему, не по-вашему?
— Ничего мне не угодно!
— Как ваша цена? Как же так, ничего не угодно?
— Пять целковых, она не нужна мне…
И прохожий идет.
— Эх, какой вы барин сердитый! — вяло произносит "чуйка". — Ну, пожалуйте, бог с вами… На чаек бы…
— Ну-ко, брат, оцени-ка, сколько заплатил? — говорит прохожий приятелю, показывая покупку.
— Пятачок?
— Что-о-о-о?..
В другой раз "чуйка" встретилась вам у Иверских ворот. Под аркой, среди грохота и стука сотни экипажей, среди разнообразных криков и пения, доносящегося из часовни, как-то назойливо журчит речь "чуйки". Держа в руках книгу "Химический анализ", пачку конвертов и две-три палочки сургуча, она неотступно следует за каким-то купцом и ежеминутно дребезжит над самым его ухом:
— "Аннализ"!
Купец идет молча; но "чуйка" не отстает, она словно прилипла к нему: забегает вперед, егозит и тычет ему в самый нос свою книгу.
— Аннализ!
— Прочь!..
— Аннализ! особбенная кыига-с!
— Прочь!..
— Пользительные советы!..
— Прочь, говорю!
Сцена этого рода обыкновенно оканчивалась тем, что иной прохожий находил необходимым позвать полицейского, а другой, соблазнившись достоинствами книги, покупал ее, тащил куда-нибудь на Ордынку, за Москву-реку, сажал за нее сынишку, с явным желанием вложить в его тучное существо какие-нибудь познания; но эта попытка, по обыкновению, никакого успеха не имела, а "Химический анализ" очень скоро находил приют в кухне и употреблялся на подстилку под кулебяки.
И вот, спустя год-другой, та же "чуйка", только сделавшаяся опытнее, старше и солиднее, ходит по дворам в виде старьевщика. Совершилось это перерождение в силу той же причины, какая родила на свет божий поговорку: "Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше". И действительно, "чуйке" теперь много лучше: скитаясь по Кузнецкому, толкаясь у Иверской, она была воплощенная нужда, искавшая милости в каждом; а теперь эта же нужда, которой везде непочатый угол, сама гоняется за "чуйкой" и на долгие годы вперед сулит ей хороший кусок хлеба.