Часть вторая

14. Арест

Последнее лето с Маркишем я прожила под Москвой, на даче в Ильинке. Шел 1948 год. Мы снимали первый этаж дома, на втором этаже жил Дер Нистер с женой. Нистер — человек молчаливый, замкнутый — словно бы раскрылся в это лето. Подолгу просиживали они с Маркишем перед закатом и говорили, говорили… Невеселыми были их разговоры. Как Маркиш так и Нистер не строили иллюзий по поводу будущего еврейской культуры и самого еврейства в Советском Союзе. Гигантская страна вступала в эпоху «послевоенного антисемитизма», имеющего свои отличительные особенности и приметы. Создавались искусственные барьеры для еврейских юношей и девушек при поступлении в высшие учебные заведения. Вновь обозначалась традиционная для России тенденция сваливать все внутригосударственные неурядицы на евреев: недостаток продовольствия и товаров широкого потребления, потогонную систему на промышленных предприятиях, мизерную оплату труда, полное и абсолютное гражданское бесправие. Государство не принимало никаких мер для пресечения этой опасной тенденции, и эта апатия государства, в свою очередь, подогревала антисемитские страсти.

Наш старший сын Симон закончил тем временем среднюю общеобразовательную школу с медалью. Он решил держать экзамены на поступление в Университет, на романо-германское отделение филологического факультета. Это была рискованная затея: каждому было известно, что поступить в Университет для еврея — дело почти безнадежное. И Симон попросил отца «заступиться» — поговорить с Фадеевым о том, чтобы его, Симона, не «резали», а дали бы ему равные шансы с русскими абитуриентами. Маркиш выслушал сына серьезно, потом сказал:

— Ты, сын еврейского писателя, просишь, чтобы я помог тебе, еврею — а другие чтоб обошлись без помощи… Я не стану этого делать. Ты должен разделить участь других евреев.

Симон сдал экзамены с блеском, поразившим университетских профессоров — но на прием не рассчитывал. В ожидании решения Приемной комиссии он жил с нами на даче. И вдруг почтальон принес телеграмму от Нусинова — он работал тогда в МГУ. Телеграмма была адресована «Студенту Московского государственного Университета Симону Маркишу…» Симон был принят.

Ляля к тому времени уже год как жила в Киеве. Ее мать, Зинаиду Борисовну, освободили прошлой весной. Она приехала из Потьмы к нам в Москву — повидаться с дочерью, посоветоваться. Жить в крупных городах ей было запрещено, и она решила поселиться в окрестностях Харькова, в поселке. Она хотела, чтобы Ляля, заканчивавшая школу и проявлявшая склонность к рисованию, поступила в художественный харьковский техникум. В конце лета Ляля уехала к матери и поступила в техникум. А после первого семестра ей удалось перевестись в Киев, в Художественный институт.

Маркиш с дачи в город почти не ездил. Он закончил работу над романом «Поступь поколений» (по первоначальному замыслу, роман должен был называться «Еврей») и книгой лирических стихов, и сдал рукописи в еврейское издательство «Дэр Эмес». Он был сильно утомлен, заметно постарел за один этот страшный год. Я настаивала на том, чтобы он поехал отдохнуть в санаторий, в Кисловодск. Маркиш не хотел — но я все же добилась своего и проводила Маркиша на курорт. Он уехал, как всегда, с портфелем в одной руке и с пишущей машинкой — в другой.

Он был в Кисловодске, когда власти закрыли издательство «Дэр Эмес». Вот как это произошло.

В этот день — 17 ноября — сотрудники, как всегда, пришли утром на работу в старенький домик в Старопанском переулке. С мягким, низким гулом работали новые линотипы, купленные частично на деньги, подаренные Маркишем. Главный редактор Моисей Беленький проводил совещание с директором издательства Стронгиным… И вдруг — как в кинофильмах о гитлеровских временах — подъехали к издательству грузовики с эмгебешниками. Солдаты в штатском ворвались в типографию и отключили машины. Типография стала, наступила тишина.

— Ваше издательство закрыто! — объявил кто-то из погромщиков.

Вслед за тем они поднялись на второй этаж, разогнали редакторов, приказали Стронгину и Беленькому подготовить «ликвидационный акт».

Маркиш узнал обо всем этом после возвращения из Кисловодска. Шепотом проклиная Сталина и всю его банду, Беленький рассказал Маркишу о всех деталях разгрома издательства. Стронгин вернул Маркишу рукописи романа и книги стихов — он спас их, они подлежали конфискации.

С закрытием издательства у Маркиша не осталось никаких надежд. Он понимал, что наступает конец — дело было только во времени: в днях или, в лучшем случае, в месяцах.

Из Кисловодска Маркиш привез несколько новых стихов — спокойная, созерцательная лирика. Теперь, после приезда, он почти не работал над новыми вещами — разбирал архив, перечитывал, не правя, пожелтевшие листки рукописей.

Как-то Маркиш показал мне длинные, узкие листки бумаги, исписанные от руки.

— Это — «Сорокалетний», — сказал Маркиш. — Лучшее из того, что я сделал.

Маркиш никогда до тех пор не говорил мне ничего о «Сорокалетнем» и не публиковал из него ни строчки.

— Я начал это писать в начале двадцатых годов — Маркиш с любовью встряхнул листочки и отложил их в сторону.

Вскоре Маркиш написал последнее свое стихотворение — пронзительное, провидческое:

Сколько жить на свете белом

До печального предела,

Сколько нам гореть дано!..

Наливай в бокал вино!

Запрокинем к звездам лица —

Пусть заветное свершится!

Декабрь 48-го прошел словно бы в предгрозье. Люди боялись общаться друг с другом, боялись говорить. Еврейский театр гастролировал в Ленинграде. Зускин — после убийства Михоэлса он стал художественным руководителем — лежал в больнице: его лечили сном, он спал уже несколько недель. В Москве, в театре, осталось лишь несколько актеров и кое-кто из администрации.

22 или 23 декабря в театр вдруг приехал Фефер. Он был не один — с ним вошел в театр самый страшный после Сталина человек в России: министр государственной безопасности Абакумов. Вместе прошли они в бывший кабинет Михоэлса — там был оборудован временный музей. Закрывшись в комнате Фефер и Абакумов что-то делали там, что-то искали, перебирали бумаги и документы… Что ж, министр госбезопасности не обязан был уметь читать по-еврейски. И неважно, что искал и что делал Абакумов в кабинете Михоэлса — важно, что делал он это вместе с Ициком Фефером.

В ночь с 24-го на 25-е декабря первым был арестован в своей московской квартире Ицик Фефер. В ту же ночь забрали Зускина — из больницы, спящего, завернутого в одеяло. Проснуться ему было суждено на Лубянке.

Задолго до 31-го мы согласились встречать Новый Год под Москвой у маршала связи Ивана Пересыпкина и его жены Розы. Сидеть дома в эту ночь и ждать чужого стука в дверь, вздрагивать от хлопанья двери лифта мы не хотели, и решили ехать на Пересыпкинскую дачу. В пять часов дня Пересыпкин позвонил, сказал:

— Машина будет ждать вас у вашего подъезда в двадцать ноль-ноль.

Мы поехали.

Розу Пересыпкину привел в наш дом вскоре после войны бывший редактор газеты «Известия» Селих. Он позвонил тогда Маркишу, сказал:

— Маркиш, одна женщина умоляет вас посмотреть ее стихи. Сделайте это, прошу вас!

Через час Селих приехал с молодой женщиной, немного полной, красивой типичной еврейской медленной красотой, с прозрачными синими глазами.

— Жена маршала связи Пересыпкина! — представил Селих.

— Вы больше похожи на ребецн, чем на жену маршала! — сказал Маркиш.

— Я из Проскурова… — объяснила Роза.

Розины стихи Маркиш разгромил — камня на камне не оставил. Но Роза не особенно расстроилась — она, как видно, не очень-то рассчитывала на свое поэтическое дарование, а просто хотела познакомиться со знаменитым Маркишем. Мы подружились с Розой — она сумела сохранить свое еврейство в высших сферах советской военно-правительственной верхушки. Что касается ее мужа, маршала Ивана Пересыпкина — то был честный и смелый человек, не зараженный бациллой антисемитизма.

Вскоре после Гражданской войны кавалерийский полк, в котором служил рядовой Ваня Пересыпкин, расквартировался в еврейском городке Проскурове. Именно там Ваня повстречал Рейзл — и понял, что это его судьба. Рейзл поняла то же самое и объявила об этом своим родителям. Еще она заявила, что намерена уехать с Ваней и стать его женой. Узнав об этом, религиозный отец Розы проклял дочку, пожелавшую стать женой «гоя». Проклятая взгромоздилась на седло к своему Ване, и они уехали прочь из еврейского городка Проскуров.

Безукоризненный выходец из рабоче-крестьянских низов Ваня Пересыпкин быстро шел в гору. С еврейской женой он жил хорошо и дружно, и с течением времени Розин отец, скрепя сердце, снял с дочери проклятье и признал ее мужа. В первые дни войны, когда немцы подошли к Проскурову, Пересыпкин прислал за родителями своей жены самолет — и старики были спасены.

— Наш Ванечка! — говорила впоследствии мать Розы. — Это же золотой гой! Он нас прямо-таки вынимал из гроба!

И Маршала Пересыпкина ничуть не смущал и не шокировал «местечковый» вид стариков и их еврейский акцент, вызывавший издевательства и насмешки подонков.

Мать Розы умерла в Москве и там была похоронена. Вернувшись с кладбища, вдовец надорвал одежды и, повинуясь еврейскому религиозному закону, опустился на пол в одной из комнат роскошной маршальской квартиры. Разделяя горе тестя, Пересыпкин налил две рюмки водки и пошел к старику. Старик от водки отказался, отказался покинуть свое место и сесть за русский поминальный стол.

— Ну, что ж, папаша, — сказал Маршал. — Раз нельзя — значит, нельзя… Тогда я с вами тут, на полу, немного посижу… — и сел рядом со стариком.

Как-то раз, еще до убийства Михоэлса, Роза приехала к нам и сказала мне, отозвав в сторонку, шепотом:

— Умоляю вас, будьте осторожны! Не встречайтесь с иностранцами!

— Что случилось? — спросила я.

— Я не могу тебе объяснить — но я знаю, что говорю! Наступают трудные времена!

Дача Пересыпкина была расположена в «правительственной зоне» Подмосковья — на Николиной горе. Как только мы приехали, я отозвала Розу:

— Ночью арестовали Зускина и Фефера!

— О Боже! — воскликнула Роза. — Только не говори Ване!

Но я уверена, что — скажи я об этом Ивану — он бы не испугался.

Гости Пересыпкина — в основном люди военные — отмечали Новый год бурно. Много пили. Маркиш, по своему обыкновению, не пил ничего.

— С тобой поговоришь — на голову выше становишься! — говорил Пересыпкин Маркишу. — Вот только обидно — не пьешь ты…

Домой мы вернулись на рассвете. На нашей лестничной площадке, у окна, стояли два агента МГБ.

Эти стояли у дверей квартиры, другие ходили за Маркишем по пятам. Числа десятого января мы с Маркишем пошли посмотреть кинохронику — «сопровождающие» сели в зале по обе стороны от нас.

В середине января Маркиш в последний раз пошел в Союз писателей — там переизбирали Правление. Бориса Горбатова, баллотировавшегося в Правление, не оказалось на собрании. Кто-то в Президиуме поднялся, прочитал письмо Горбатова. В письме Горбатов просил снять его кандидатуру: он считал себя недостойным в связи с тем, что за сутки до выборов была арестована его жена — популярная киноактриса Татьяна Окуневская.

19-го утром нам позвонили по телефону:

— Заболел Нусинов…

По телефону боялись говорить — «арестован», говорили — «заболел». Весь день девятнадцатого нам звонили знакомые и незнакомые, спрашивали — здоров ли Маркиш?

23-го утром мы хоронили поэта Михаила Голодного, сбитого — или убитого? — правительственной машиной на одной из московских улиц.

В ночь с 23-го на 24-е арестовали Давида Бергельсона, Лейба Квитко, Моисея Беленького. Надежды не осталось никакой. Маркиш попросил Симона упаковать рукописи романа «Поступь поколений», последней книги стихов и «Сорокалетнего». Симон упаковал, написал на папках — «Мой архив».

Я заболела и слегла в постель. В доме не готовили обед, не убирали.

27 января вечером Маркиш забрал у Симона папки с рукописями и переложил в свой стол. Потом спросил у меня, где его дорожный портфель. Я показала, где. Маркиш, освободив портфель от случайных вещей, аккуратно поместил туда папки с рукописями.

— «Сорокалетний» — лучшая моя вещь, — повторил Маркиш. — Я хочу, чтобы вы сохранили ее.

Часов около девяти к нам пришла одна из двоюродных сестер моей мамы. Я осталась лежать в постели в кабинете Маркиша, а Маркиш с мамой и ее сестрой пошли на кухню выпить чаю. Я чувствовала себя неважно — то дремала, то просыпалась: с тех пор, как у нашей двери стояли топтуны, мы не могли заснуть по ночам.

Без нескольких минут двенадцать мамина сестра вошла с Маркишем в кабинет, и Маркиш молча передал ей портфель с рукописями. Приняв портфель, она немедленно вышла из квартиры на лестницу. Лифт был занят, мамина сестра не стала дожидаться его, и пошла вниз пешком. Не успела она миновать первый пролет, как лифт остановился на нашем этаже.

Звонок наш не работал уже несколько недель, и никому из нас не приходило в голову вызвать мастера и починить звонок. При нажатии на кнопку звонок издавал лишь еле слышное верещанье. Маркиш, проводив мамину сестру до дверей, вернулся на кухню. Там не было слышно слабого звонка — и я одна услышала его, но не нашла в себе сил подняться или сказать Маркишу, что звонят. Тогда в дверь заколотили кулаками.

Дверь открыл Маркиш. Я услышала в коридоре шарканье ног нескольких людей. И, спустя миг, Маркиш вошел в кабинет — уже в пальто, в шляпе, в кашне, переброшенном через плечо. Вслед за ним вошло семь офицеров, одетых поверх военных костюмов в штатские пальто с серыми каракулевыми воротниками, в шапках-ушанках, отороченных серым каракулем. Любой советский гражданин прекрасно знал эти пальто и шапки — это была партикулярная униформа МГБ.

Увидев их за спиной Маркиша, я вскрикнула.

— Ну, что вы! — сказал один из офицеров. — Вашего мужа наш министр вызывает на собеседование.

Маркиш заглянул в комнату спящего маленького Давида и вернулся в коридор. Там бросился к нему старший — Симон. Я тоже поднялась с кровати, выбежала.

— Тихо, тихо!.. — сказал кто-то из офицеров. — Чтоб вам не было страшно, с вами посидит один из наших людей… Муж скоро вернется!

К Маркишу с плачем бросилась наша верная Лена Хохлова, но ее отстранили. Шестеро вышли вместе с Маркишем, седьмой остался с нами. Он молча сел в кабинете и сидел, не произнося ни слова. Потом сказал:

— Пускай все соберутся в этой комнате.

— Младший ребенок спит, — сказала я.

— Ладно, не трогайте его, — сказал надзиратель. — Пускай спит.

Часа через три хлопнула дверь лифта на нашей площадке, и часто и громко заколотили кулаками. Теперь пришли четверо эмгебешников — все новые.

Эти уже не успокаивали, не извинялись за беспокойство. Эти предъявили ордер на арест Маркиша и на обыск. Потом они тщательно, плотно запахнули шторы — чтобы с улицы не видно было, что в квартире не спят.

Теперь можно сопоставить кое-какие факты, поддающиеся, возможно, объяснению. Никто из «подельников» Маркиша, кроме Лины Штерн, не был арестован таким странным образом: вызван, якобы, на собеседование к министру. Маркиша забрали без нескольких минут двенадцать 27 января — а ордер был предъявлен три часа спустя и подписан двадцать восьмым. И, наконец, Маркиш — единственный, кому не велено было снять и оставить дома поясной ремень и галстук.

Обыскная бригада, возглавляемая подполковником, начала с книжных шкафов. Книги были вывалены на пол, каждая из книг внимательно осмотрена — вплоть до пролистывания страниц. Потом взялись за домашние вещи: каждый предмет тщательно прощупывался, простукивался или подпарывался. Один из бригады — молодой еще человек — особенно усердствовал: он выкручивал лампочки из патронов, разбирал на части настольные лампы, в кухне заглядывал в чайники и кастрюли.

Утром проснулся маленький Давид, которому не так давно исполнилось 10 лет, увидел чужих людей в военной форме, ни о чем не спросил.

Вскоре начались телефонные звонки. Нам запрещено было подходить к телефону — трубку снимал подполковник, отвечал:

— Его нет, — или

— Ее нет…

К полудню неразобранным остался только архив Маркиша. Подполковник отпустил двоих своих людей, остался с помощником. В квартире все было перевернуто вверх дном. Подполковник, переходя из комнаты в комнату, словно бы продолжал что-то искать. Наконец, он обнаружил в ванной комнате, на антресолях, чемодан с бумагами. Там лежали материалы 1-го съезда писателей. Обнаружив текст доклада Радека, подполковник обрадовался, оживился. Этот доклад он отложил в сторону — вместе с фрагментами стихотворения «Михоэлсу — вечный светильник» в переводе Бориса Пастернака и копией письма Маркиша по поводу передачи евреям бывшей республики немцев Поволжья. Эти три документа были упакованы отдельно от других.

Большое недоумение подполковника вызвал сценарий Маркиша, по которому еще до войны был поставлен кинофильм.

— Это что? — спросил подполковник. — Пьеса?

— Киносценарий, — сказала я.

— Что это значит? — спросил подполковник.

Я пожала плечами — мой ответ был достаточно ясен.

— Так как же записать-то? — продолжал подполковник настойчиво.

— Повесть для кино, — попыталась я объяснить.

— Можно и так…

Тогда подполковник придвинул к себе акт изъятия, записал, пыхтя от напряжения: «Киноповисть».

Время от времени подполковник звонил по телефону какому-то своему начальству, докладывал, что «все в порядке».

В течение дня к нам пришли несколько знакомых людей, приятелей. Все они были впущены в квартиру и задержаны там до двенадцати ночи, когда обыск был, наконец, закончен. Документы задержанных, естественно, проверялись и данные заносились в протокол. Такая система задержаний на языке МГБ называлась, как мне помнится, «мышеловка».

К вечеру подполковник объявил мне, что три комнаты из четырех будут опечатаны и что я могу перенести в четвертую постели: все остальное опечатывается.

— Я отказываюсь, — сказала я. — Оставьте нам две комнаты — ведь семья…

Подполковник позвонил начальству, доложил:

— Я хочу три комнаты опечатать, а она протестует, просит две.

Начальник, видно, разрешил оставить две комнаты, и подполковник с помощником стал переносить в две крайние комнаты папки с архивными бумагами и книги. Закончив это дело, он запер двери ключом и опечатал.

— Если печати будут нарушены, — предупредил подполковник, — вы будете осуждены на срок не менее десяти лет.

После этого помощник подполковника сходил за «понятыми» — управдомом и дворником, и в их присутствии был подписан протокол обыска и изъятий.

Я к этому времени совсем сдала, у меня начался нервный приступ. Моя мама попросила подполковника, чтобы он разрешил вызвать врача. Подполковник запретил, ухмыляясь.

В двенадцать ночи — сутки спустя после того, как увели Маркиша — обыск был закончен. Подполковник с помощником ушли, унося с собой часть бумаг — в частности, доклад Радека, стихи Маркиша о Михоэлсе и копию письма о республике немцев Поволжья.

Около часа ночи разошлись задержанные в «мышеловке» люди. Мы остались одни: дети, моя мама и я. После обыска в доме царил разгром. Не стеля постелей, не раздеваясь мы легли спать. Впервые за много времени я спала как убитая: кончилось смертельное ожидание ареста Маркиша. Случилось то, что — все мы это знали, и сам Маркиш — должно было случиться.

Ранним утром зазвонил телефон. Звонила Роза Пересыпкина. К телефону подошел Сима.

— Сима, — сказала Роза, — папа дома?

— Нет, папы нет, но мама здесь… — сказал Сима.

— Понятно… — сказала Роза и положила трубку.

Я не разговаривала и не встречалась с Розой Пересыпкиной вплоть до нашего возвращения из ссылки. Я не в обиде на нее: многие наши «друзья» после ареста Маркиша поспешили сжечь его книги, а маршал Пересыпкин сохранил эти книги с надписью Маркиша. Звонок Розы разбудил всех нас — но мы продолжали лежать: не хотелось вставать, не хотелось чем-либо заниматься, что-либо делать в этой новой жизни.

— Мама, — сказала я, — мама, давай откроем газ, давай все отравимся.

Не успела мне мама ответить, как к моей кровати подбежал маленький Давид. Лицо его было бело как мел.

— Мама! — сказал Давид. — Я жить хочу!

— Ты слышала? — спросила моя мама. — Вот тебе ответ!

Днем стали приползать к нам слухи, распространившиеся по дому — их авторами был либо управдом, либо дворничиха, либо просто охочие почесать языки люди. По слухам выходило, что Маркиш — крупный американский шпион, что при обыске у нас обнаружили целый мешок долларов и замурованную в стене радиостанцию. Такие же слухи ходили, когда — несколькими месяцами раньше — арестовали другого жильца нашего дома, летчика-испытателя Фариха. Всегда в те времена после ареста какого-либо человека говорили, что он — американский шпион, и что у него нашли мешок долларов.

Денег у нас почти не было — кроме той суммы, что лежала на счету Маркиша в сберегательной кассе и которую он перевел на мое имя накануне ареста. Значительные деньги находились на счету Маркиша в Управлении авторских прав — но этот счет был арестован. Те же деньги, что остались, я решила не трогать — они могли пригодиться для передач Маркишу, для поездок к нему, если он будет сослан в лагерь.

Добрых людей, которые решились бы помочь нам, не нашлось. Сосед наш, живший этажом выше в бывшей квартире Алексея Толстого — кавалерийский генерал, лебезивший перед «знаменитым Маркишем», когда тот после неоднократных просьб изредка заходил к нему, перепугался чуть не до смерти: встречая меня на лестнице, где, кроме нас, никого не было, он в ужасе отворачивал голову и — Боже упаси! — не здоровался.

Как на зловещую тень глядели мы, встречаясь с ним на лестнице, на другого нашего соседа. Мы с ним знакомы, естественно, не были, но знали, кто он. То был муж знаменитой балерины Лепешинской, генерал-лейтенант МГБ, Райхман, заместитель министра государственной безопасности по особо важным делам, а затем заместитель Берия. То был высокий, холеный мужчина, ходивший всегда в штатской одежде. Ему повезло: его, правда, два раза сажали — по оба раза ненадолго. Во время второй посадки — уже после казни Берия, его бросила жена. Выйдя из тюрьмы, он был лишен звания и работал юрисконсультом в какой-то конторе. А он бы, наверняка, мог «украсить» собой скамью подсудимых на советском варианте Нюренбергского процесса, если когда-нибудь, вслед за гестапо и Эс-Эс, МГБ займет причитающееся ему место среди преступных организаций. Райхман, пожалуй, наиболее крупная фигура среди тех эмгебешных палачей, что остались в живых и здравствуют, быть может, по сей день.

Через несколько дней после ареста Маркиша я пошла на Кузнецкий мост, в приемную МГБ. Там было много таких, как я — целая очередь. В окошечке сидел немногословный майор.

— Сведений нет, — сказал майор на мой вопрос. — Ведется следствие.

— Разрешена ли передача?

— Нет.

— Деньги?

— Обратитесь в Лефортовскую тюрьму.

Лефортовская тюрьма — целый город в городе.

Кирпичные корпуса толпятся за высокой каменной стеной. Опять окошечко справочной, опять очередь. В этой очереди я как-то встретила пожилую женщину, еврейку. Первые вопросы были обычны для этой очереди:

— Вы кому — мужу передаете?

— Да. А вы?

— И я мужу…

Выяснилось, что женщина эта — ее звали Маша — родная сестра Президента государства Израиль Хаима Вейцмана. МГБ, как видно, посчитало неловким сажать в тюрьму сестру Президента суверенного государства — но мужа Маши забрали. А муж ее был сугубо русским человек — то ли Ваня, то ли Вася. Сидел он, выходит дело, лишь за то, что приходился свойственником Президенту еврейского государства. Этот парадоксальный факт, однако, не сделал его антисемитом: после смерти Сталина Маша с освобожденным из тюрьмы мужем уехала в Израиль.

В тюремной очереди роились слухи. Передаваемые с оглядкой и шепотом, слухи эти касались судьбы наших, отделенных от нас высокой каменной стеной. Ходили слухи о страшной Лубянке, о еще более страшной Сухановке, тюрьме в Подмосковье, в которой пытали и замучивали людей нередко до смерти…

Небольшую сумму денег мне разрешили передавать один раз в месяц. Можно было эту сумму разделить на четыре равные части и передавать раз в неделю. Я решила передавать раз в неделю — все-таки Маркиш почаще будет иметь от меня весточку… Наивность советского человека неистребима, подлость и цинизм тюремщиков безграничны. Я тогда не могла себе представить, что деньги Маркишу вообще могут не передавать. А в справочном окошечке майор придвигал мне книгу — расписаться в том, что деньги приняты. Даже квитанцию давали. Квитанции в получений денег для Маркиша мне выдавали до дня нашей высылки — 1 февраля 1953-го. А Маркиш был убит за пять месяцев до этого — 12 августа 1952 года.

Через несколько дней после ареста Маркиша к нам, к нашему удивлению, пришел старый еврейский писатель Давид Вендров. Ему уже тогда перевалило за семьдесят, но он сумел сохранить чувство юмора и трезвый, несколько желчный ум.

— Как это вы рискнули к нам придти? — спросила я Вендрова, после того, как мы молча обнялись.

— Меня-таки все отговаривали, — горько усмехнулся Вендров, — но я, между нами говоря, уже далеко не юноша. Так я посчитал, что в худшем случае, меня арестуют на несколько дней раньше.

Вендрова, действительно, в скором времени арестовали, и он вышел из страшной Владимирской тюрьмы только через шесть лет, в конце 1954 года.

К сожалению, в самом конце своей долгой жизни Вендров не выдержал испытаний и «сломался» под усиленным нажимом «полезного еврея» поэта Вергелиса. 90-летний Давид Вендров поставил свою подпись под письмом, содержащим клеветнические измышления в адрес Израиля. Это произошло вскоре после Шестидневной войны. Быть может, в 90 лет Вендрову хотелось жить куда сильнее, чем в 75.

Малое время спустя после ареста Маркиша мне пришлось задуматься о хлебе насущном. Переводческой работы меня, естественно, лишили немедленно. И я вспомнила о своем когдатошнем хобби — вязанье на спицах. С нашей Леной Хохоловой мы распустили все шерстяные вещи, какие только могли найти в доме, и взялись за спицы: вязать модные тогда дамские шапочки и шарфики. Вязала я и кофты, и платья, и зарабатывала неплохо. Но занятие это, было опасным — я ведь работала «налево», как частный предприниматель, а это было запрещено. Вздумай кто-нибудь донести на меня — и я могла бы очутиться за решеткой. Мне необходима была постоянная служба, которая дала бы мне официальный статус служащей и справку с места работы. Но какой отдел кадров согласился бы оформить жену арестованного Переца Маркиша?

Случайно узнала я о том, что научное общество микробиологов, эпидемиологов и инфекционистов ищет секретаря. Общество это было добровольным, а, следовательно, не было у него ни отдела кадров, ни отдела проверки кандидатов аж до десятого колена! И я рискнула обратиться к председателю Общества, профессору Виктору Николаевичу Викторову.

— Я хотела бы работать у вас, но я жена Переца Маркиша.

Викторов обреченно покачал головой.

— Я ношу девичью фамилию Лазебникова, — добавила я.

— Это другое дело, — сказал Викторов. — Запомните: вы мне ничего не говорили о вашем муже… Теперь перейдем к вашим будущим обязанностям. Я даже не могу сформулировать их определенно — столь они широки и разнообразны…

— Я готова делать все, что потребуется, — сказала я.

— Конечно, конечно, — соединив пальцы рук, сказал Викторов. — Моя жена, видите ли, инвалид — она слепа. Четыре часа вы будете читать ей вслух, гулять с ней, обсуждать с ней новости — я имею в виду успехи нашего народного хозяйства, нашей социалистической культуры. А четыре часа вы будете заниматься непосредственно делами нашего Общества — вести переписку, беседовать по телефону, составлять бюллетени и отчеты. Я имею в виду — научные отчеты…

— Но у меня нет опыта… — возразила я.

— …Вам придется его приобрести! — заявил профессор. — Вам, в сущности, придется заниматься и делами моего дома — хотя у меня, естественно, имеется домработница Феня, очень милая, простая женщина.

— Мне придется ходить за картошкой? — спросила я с некоторым вызовом.

— Ну, зачем же за картошкой! — развел руками Викторов. — За картошкой — нет. А вот за конфетками — придется.

— Я согласна, — сказала я.

Сима к тому времени также начал зарабатывать, ему было 19 лет, он давал уроки английского, репетировал по всем предметам отстающих учеников. Из Университета, куда он сообщил об аресте отца, его, к счастью, не отчислили. Но Сима прекрасно понимал, что романо-германское отделение филологического факультета — не для сына репрессированного еврея. Даже закончи наш сын это отделение — работы он не найдет… И Симон решил перевестись на «тихое» отделение — отделение классических языков. Продолжая заниматься современной филологией, он засел за латынь и древнегреческий — подальше от «идеологического фронта» и «борьбы с разлагающимся западным искусством». Переходя на отделение классической филологии, Симон, пожалуй, руководствовался не столько соображениями будущей работы, сколько ради того, чтобы не иметь отношения к современности — и не из страха, а от отвращения.

Старые знакомые постепенно все отсеялись. Последнее расставанье произошло с семьей литераторов и музыкантов, интеллигентнейших людей, евреев — с ними связывала меня многолетняя дружба. Как-то они пригласили меня к себе и объяснили, что больше не могут поддерживать со мной контакты — это грозило бы всей их семье большими неприятностями, вплоть до ареста. Они боялись встречаться со мной — и так мне и сказали. Я собралась уходить. Один из хозяев — то был литератор — поднялся проводить меня до остановки трамвая. Тогда кто-то из домочадцев сказал ему:

— Дорогой, извинись перед Фирочкой — но ты ведь не можешь сейчас проводить ее. Ты сейчас должен помочь нам кое в чем, и это займет у тебя никак не менее часа-полутора.

Я надела пальто, вышла в снежную метель. Трамвая долго не было — минут пятнадцать. И тут я увидела литератора — он направлялся к остановке, полагая, что я уже уехала. Я повернулась и побежала прочь — мне стыдно было встретиться с малодушным и, к тому же, уличить его во лжи.

Теперь я не виню этих людей. После возвращения из ссылки мы снова встретились, отношения были восстановлены. В 71-м году, когда я подала документы на выезд в Израиль и «смелые» мои друзья вновь забыли дорогу в мой дом, я решила не ставить ту семью литераторов и музыкантов, которую я очень люблю, в нелепое положение и сама отправилась к ним — снова попрощаться, на сей раз, быть может, навсегда. Но 18 лет, прошедших после смерти Сталина, изменили и эту семью.

— Ни в коем случае! — сказали мои друзья. — Мы как были, так и останемся друзьями. Вы будете бывать у нас, а мы — у вас. Вот только об одном мы вас убедительно просим: не произносите вслух слово «Израиль», говорите лучше, ну, скажем, «Эксландия»: у нас ведь домашняя работница, зачем искушать лукавого.

15. Накануне погрома

Вскоре после ареста Маркиша ликвидировали еврейскую секцию Союза писателей. Официальное закрытие было поручено еврею Александру Безыменскому, бывшему «комсомольскому поэту», о котором была написана эпиграмма

Волосы дыбом,

Зубы торчком.

Старый мудак

С комсомольским значком.

Собрав оставшихся на свободе еврейских писателей, Безыменский объявил им, что в еврейской секции писателей «окопались» враги народа и предатели родины, и секцию решено закрыть. Многие присутствующие «с воодушевлением одобрили» позорное решение. Среди них были Ойслендер и Хенкина.

Спектакль расправы с еврейской литературой должен был повториться несколькими днями спустя, в более «торжественной» обстановке — на общем собрании московских писателей. На сей раз позорная роль «запевалы» была отведена еврейскому поэту А. Кушнирову — офицеру-фронтовику, потерявшему сына на войне. Кушнирова, прекрасно понимавшего свою роль, буквально силком вытолкнули на сцену. Подойдя к микрофону, Кушниров, однако, не произнес ни слова, а разрыдался. Его увели.

После такого «провала» арест Кушнирова был неизбежен и являлся лишь вопросом времени. Судьба, однако, смилостивилась над Кушнировым — в самом скором времени после закрытия секции он умер. Жена его, однако, была арестована и попала в лагеря.

Работа моя в Обществе микробиологов шла своим чередом: я читала слепой жене Викторова Нине Борисовне, умудряясь одновременно вязать для продажи шарфы и шапочки, составляли ежемесячные отчеты-бюллетени, собирала членские взносы. Мой шеф, профессор Викторов, был человеком в высшей степени странным. Как-то он велел мне привести в порядок «картотеку друзей и знакомых», насчитывающую несколько сот имен. На карточке напечатано было имя, отчество и фамилия друга или знакомого, год и число его рождения (для поздравлений), номер автомобиля (если таковой имелся), адрес домашний и рабочий, имя домработницы и даже кличка собаки или кошки. Такая картотека являла собою поистине клад для МГБ, реши оно посадить профессора Викторова в тюрьму: Викторова немедленно подвели бы под страшную статью «контрреволюционная организация» и репрессировали бы всех людей, упомянутых в картотеке.

Другой достопримечательностью архива профессора Викторова являлась аккуратнейшим образом переплетенная в красную кожу «книга желудка». В этой «книге» подшиты были меню обедов семьи профессора за двадцать пять лет. Другие два фолианта хранились не менее бережно: «Мое здоровье» и «Здоровье Нины Борисовны». Здесь были собраны анализы крови, мочи и кала, кардиограммы и рецепты выписанных лекарств за несколько десятилетий.

По понятным соображениям я не брала на себя смелость высказываться по поводу чудачеств моего шефа.

Однажды накануне выходного дня — воскресенья — он пригласил меня к себе в кабинет и торжественно объявил:

— Я решил, уважаемая Эстер Ефимовна, возродить славу и доброе имя незаслуженно забытого русского микробиолога, профессора Габричевского…

Викторов смотрел на меня, словно бы ожидая моей реакции. Я поспешила изобразить на моем лице полное понимание Викторовской заботы, хотя, естественно, никогда не слышала ни о Габричевском, ни о его заслугах перед наукой.

— В результате кропотливых розысков, — продолжал Викторов, — я обнаружил две фотографии. На одной профессор изображен лежащим в гробу, на другой можно различить участок ограды его могилы. Вот, поглядите.

И он протянул мне ветхие, пожелтевшие от времени фотографии.

— Да, — сказала я. — Действительно… А в каком же году умер профессор?

— В 1912-м, — сообщил Викторов. — Он был похоронен на московском Пятницком кладбище. Я поручаю вам ответственное и благородное дело: завтра вы отправитесь на кладбище и разыщите могилу профессора Габричевского. Наше общество возьмет на себя уход за могилой и воздвигнет памятник.

Назавтра я, прихватив с собой Давида, отправилась на кладбище. На дворе стояла зима, и кладбище, запущенное и малоухоженное, было засыпано снегом. Проклиная на чем свет стоит благородную инициативу Викторова, я с сыном карабкалась по снежным сугробам. Возле свежевырытой могилы я наткнулась на древнего старика-могильщика, отогревающегося водкой. Этот могильщик был, несомненно, достоин литературного внимания Шекспира. Мое сообщение о поисках Габричевского, умершего почти сорок лет назад, он встретил без всякого удивления. Внимательно изучив фотографии, могильщик заявил, что он помнит день похорон профессора — ведь он, могильщик, собственноручно рыл яму для его могилы. За определенную мзду старик брался показать мне место захоронения.

Проблуждав с полчаса между могилами, старик привел меня к почти сровнявшемуся с землей холмику.

— Здесь! — заявил могильщик.

— Но где же надпись? — спросила я. — Где же, наконец, ограда?

— Украли, — объяснил лукавый могильщик. — Все украли люди добрые. Мраморную доску продали, а чугунную ограду перенесли на другую могилу.

Запомнив предполагаемое место погребения профессора Габричевского, я поехала к Викторову, несколько даже гордясь результатами своих изысканий.

Викторов выслушал меня молча, потом спросил:

— Вы, конечно, зафиксировали имя, отчество и фамилию, а также домашний адрес старого могильщика?

— Нет, — сказала я, чувствуя свое ничтожество. — Я как-то не сообразила…

— Прискорбно, прискорбно… — молвил Викторов. — Это крайне важно, это необходимо было сделать.

Все чаще Викторов посылал меня в научно-исследовательские медицинские институты в качестве своего секретаря. Ко мне привыкли там, называли «доктор Лазебникова». Только два ученых микробиолога — не считая самого Викторова — знали, кем же являлась на самом деле «доктор Лазебникова», они сочувствовали мне и не стали бы раскрывать мое инкогнито. А случись это — я, несомненно, потеряла бы работу.

Однажды по поручению Викторова я отправилась в институт особо опасных инфекций — и через несколько дней почувствовала недомогание. Вызвали врача, он ничего не смог толком определить и предписал мне лечение от гриппа. Состояние мое ухудшалось с каждым часом. Я впала в беспамятство, начался бред, И тогда наша Лена Хохлова, в семье которой многие во время гражданской войны умерли от сыпного тифа, поставила свой безошибочный диагноз:

— Да у ей сыпняк!..

Сыпной тиф я перенесла с трудом, долго потом не могла оправиться от последствий болезни. А как только поднялась на ноги, вернулась на работу.

— Как же это так, доктор Лазебникова, — спрашивали меня потом мои «ученые коллеги», — вы отправляетесь в институт особо опасных инфекций, не сделав предварительно противотифозной прививки?

Что я могла им ответить? Переадресовать их к профессору Викторову?

Денег на жизнь не хватало, и по вечерам, после работы у Викторова, я стала давать уроки вязания. Учились вязать в основном жены обеспеченных мужей — забавы ради и чтобы убить время. Учениц получала я по рекомендации, и они, конечно, не догадывались, какая «преступница» преподает им вязальное «искусство». Среди прочих групп была у меня одна в самом центре Москвы, на Садовом кольце. Я вела занятия в квартире, где собирались по вечерам жены ответственных сотрудников. Я не знала, чем занимаются их мужья, да это и не интересовало меня. Но однажды, накануне 7 ноября, я получила от этой группы «поздравительную» телеграмму — мне желали всего наилучшего в связи с годовщиной Октябрьской революции. Среди подписавших телеграмму учениц значилась Евстафеева — жена заместителя министра государственной безопасности. Я выяснила это, наведя справки через рекомендовавшую меня в качестве преподавательницы приятельницу моей подруги. Страху моему не было предела — я была уверена, что меня теперь арестуют, обвинив в попытке проникновения к заместителю министра, в попытке его убийства, в чем угодно…

Я решила, что самым правильным будет как можно скорее открыть «замше» истину и ждать своей судьбы.

Узнав, кто я такая, «замша», как видно, тоже здорово напугалась и поспешила к мужу. Узнав, что я вела занятия в соседней квартире, а не в его, Зам облегченно вздохнул. Занятия, естественно, были немедленно прекращены, вязальный кружок распущен.

В 52 году «замша» рассказала под секретом своей приятельнице, та — своей, а та — моей, что в гостях у Зама был сам Рюмин. За рюмкой водки Рюмин рассказал хозяевам, что МГБ только что закончило дело Еврейского Антифашистского комитета — трудное и ответственное дело. В Комитете, по словам Рюмина, засели сионисты, шпионы и предатели родины, поставившие своей целью отторжение Крыма от России и передачу его Израилю. Семьи предателей, по словам Рюмина, подлежали аресту и ссылке.

Но даже узнав эту весть, мы не хотели верить «дамской» информации и продолжали надеяться.

А основание для надежд не было никаких. Мы жили словно бы в колонии прокаженных, вчерашние друзья обходили нас стороной. Правда, не все.

Некоторые останавливались и заговаривали, но лучше бы уж они прошли мимо.

Как-то я встретила Финна в обществе русского писателя Николая Богданова. Спросив, не слышно ли чего нового о Маркише, Финн стал трусливо канючить:

— Нас ведь с тобой, Коля, не посадят! Ты ведь русский человек, а я великий русский писатель! Нас ведь не посадят, а?

И Богданов обронил, с брезгливостью глядя на Финна:

— От тюрьмы да от сумы никто, Костя, не застрахован!

К счастью, бывали в моей нелегкой жизни в тот период и другие встречи. Мне запомнились две из них, оставившие след в моей душе.

Однажды на улице я лицом к лицу столкнулась с Всеволодом Ивановым. Наученная горьким опытом я сделала вид, что не заметила его, избавляя его тем самым от необходимости прятать глаза, и краснеть за собственную трусость. Я быстро прошла мимо, и буквально не поверила своим ушам, услышав вдогонку:

— Фира!

Иванов догнал меня, сказал:

— Что ж это вы от меня убегаете?

Я объяснила ему, что не хотела поставить его в неловкое положение. Он горько усмехнулся:

— Напрасно вы думаете обо всех одинаково плохо. Так ведь и жить на свете невозможно… Знаете что? Возьмите-ка детей, приезжайте к нам — домой или на дачу! Идет?

Я согласилась с благодарностью, но всё же не решилась воспользоваться гражданским мужеством Всеволода. Один Бог знает, что мог принести ему наш визит.

В другой раз встретилась я с писателем Александром Борщаговским, объявленным «злостным космополитом» и изгнанным из Союза писателей. Оказавшись без средств к существованию, Борщаговский вынужден был пойти работать на завод ради куска хлеба. И тогда к нему пришли трое его друзей-писателей: киевлянин Виктор Некрасов, харьковчанин Добровольский и москвич Константин Симонов.

— Не сходи с ума, — сказали они ему: — Немедленно брось свой завод — ты уже не мальчик. Вот тебе деньги, сиди дома и пиши.

Поймав мою горькую улыбку, Борщаговский спросил:

— Друзья Маркиша приходят к вам?

— Нет…

— Но деньгами они вам помогают? Если боятся это делать открыто, можно ведь посылать по почте под чужим именем?

— Нет…

— А как же X? — Борщаговский назвал имя крупного еврейского режиссера, друга Маркиша, человека вполне обеспеченного.

— Нет…

К концу 52-го кольцо вокруг нас стало понемногу смыкаться. В ночь под «праздник» 5-го декабря — День советской конституции — арестовали трех жен еврейских деятелей: жену писателя Нохума Левина, жену писателя Персова, жену бывшего директора ГОСЕТа Рабинса. Зная любовь властей к «предпраздничным» арестам, я с вечера ушла в гости к одной из подруг моего детства и просидела у нее почти до рассвета. Возвращаясь домой, я увидела в нашем освещенном окне силуэт моей мамы — она ждала меня. Неправильно поняв мамин жест рукой, я подумала, что за мной пришли, и бросилась бежать куда глаза глядят — гонимая животным страхом, не отдавая себе отчета в бессмысленности такого бегства. Несколькими часами спустя я вернулась домой — за мной еще не приходили.

В связи с разгоном Антифашистского еврейского комитета жена одного только Фефера была арестована вскоре после ареста мужа. Чем руководствовалось МГБ в данном случае, сказать трудно. Судьба Фефера, однако, весьма показательна. В 51-м году дочери Фефера — она оставалась на свободе и была сослана позднее, вместе с нами — велено было принести передачу для отца: костюм в полоску, галстук в клетку, кое-какие деликатесы. Мы, жены арестованных, все бурно обсуждали эту новость, считая, что дело наших, может быть, пошло к лучшему. Фефер, во всяком случае, был жив — потому что только он сам мог назвать конкретный костюм, определенный галстук, «еврейскую колбасу», которую он любил, находясь на свободе.

Я узнала, зачем понадобилась эта передача, несколькими годами позже — уже после моего возвращения из ссылки. Информация исходила из вполне надежного источника, который я не могу сейчас назвать — информатор жив и живет в СССР.

В 50-м году в Москву на гастроли приехал Поль Робсон, известный американский негритянский певец, с которым Фефер познакомился во время своего турне по Соединенным Штатам во время войны. На Запад, видимо, стали просачиваться слухи о судьбе еврейских писателей, и Робсон захотел проверить их: попросил устроить ему встречу с Фефером. Такую встречу устроили: Фефера привезли из тюрьмы в гостиничный номер Робсона. Можно предположить, что Фефер не сказал своему американскому другу, откуда он приехал и куда ему предстоит вернуться. Он добросовестно сыграл роль, порученную ему МГБ. Это, однако, не изменило его участи: он был расстрелян вместе с другими 12 августа 52 года.

16 декабря 52-го года мама позвонила ко мне на работу, попросила, чтобы я постаралась пораньше вернуться домой. Я отпросилась на полчасика раньше, и, вернувшись домой, не застала моего старшего сына Симона: в 10 утра его вызвали в районное отделение министерства государственной безопасности, и от него не было никаких известий.

Симон вернулся поздним вечером. Целый день продержали его в райотделе МГБ, выспрашивая, кто не прервал с нами связи из друзей Маркиша, с кем мы встречаемся. Под конец с Симона взяли подписку о невыезде из Москвы. Мне было велено явиться в райотдел МГБ в 10 вечера.

Отозвав меня в сторонку, Симон сказал мне, что на столе у следователя, снимавшего допрос, он заметил бланк «Анкеты на члена семьи изменника родины». И мы с сыном подумали об одном и том же: двумя годами раньше «по требованию трудящихся» в СССР была введена смертная казнь для «изменников родины».

Малограмотный офицер МГБ Мухин допрашивал меня с десяти вечера до трех ночи, а потом, также как и у Симы, взял у меня подписку о невыезде.

— Для чего это? — спросила я.

— Для вашей же пользы, — объяснил Мухин, — и для пользу вашего мужа. Может быть, срочно понадобятся новые сведения по его делу, и тогда вас сразу найдут и вызовут.

МГБ, как всегда, лгало и трусило: в декабре Маркиш уже пять месяцев как был мертв.

Назавтра я продала все, что можно было продать: не было денег на теплую одежду, на необходимые, как мне казалось, медикаменты. Продала я и кое-что из описанных при аресте Маркиша вещей — выбирать не приходилось.

13 января утром мы прочитали в газетах, что наши неутомимые и доблестные органы безопасности раскрыли заговор врачей агентов сионизма и американского империализма. Врачи эти, работавшие в Лечебно-санитарном управлении Кремля и лечившие всю партийную и правительственную верхушку страны, поставили себе целью погубить, извести своих пациентов. Среди имен арестованных было одно или два русских, но подавляющее большинство — еврейские. (Впоследствии, много спустя после смерти Сталина и реабилитации врачей, я слышала от разных людей, что МГБ схватило очень многих неевреев, но для сообщения в газетах были отобраны лишь нужные имена и фамилии.) Руководителем заговора и связным между заговорщиками и их зарубежными хозяевами был назван «известный еврейский буржуазный националист Михоэлс». О том, что Михоэлс погиб ровно пять лет до этого сообщения, разумеется, не упоминалось.

Только тут мы поняли, что наш конец — вопрос дней. Наши «подписки о невыезде» не оставляли места ни для надежд, ни для сомнений: за месяц до подписки — процесс в Праге, носивший откровенно антисемитский характер, спустя месяц после подписки — еврейские врачи-убийцы, воскрешение средневековья, можно сказать, в классическом его виде.

В Москве царила предпогромная атмосфера. Евреям опасно было выходить на улицу, в школах избивали еврейских детей. Моему младшему сыну Давиду кричали в школе: «Убирайся в свой Израиль», чем он премного гордился. А одна моя соседка по дому, русская женщина, рассказала мне страшную историю: она пришла в школу за своим внуком, ждала его у школьного подъезда. Вдруг к ней подбежал еврейский мальчик и зашептал:

— Тетя, скажите, что я ваш внук! Они хотят убить меня за то, что я еврей!

Моя соседка привела еврейского мальчика домой. Она, похоже, была потрясена происшедшим.

Особенно тягостно вспоминать, как люди вполне интеллигентные, в их числе и сами евреи, готовы были принять эмгебешный кровавый навет за правду. В точности по Гитлеру: ложь должна быть настолько чудовищной, чтобы никто не посмел заподозрить в ней лжи.

Но, как и всегда, благородство, смелость, честь не умолкали намертво, и их голос значил для нас, беззащитных изгоев, больше, чем вой осатанелой своры погромщиков. Я никогда не забуду одной мимолетной встречи в коридоре филологического факультета Московского университета. Симон, который был уже на последнем, пятом курсе, решил во что бы то ни стало защитить дипломную работу после того, как у нас взяли подписку о невыезде: он понимал, что наши дни на «свободе» сочтены, а потому хотел поторопиться с защитой до того, как нас арестуют. Ему удалось уговорить заведующего кафедрой классической филологии разрешить защиту, хотя, по правилам, дипломные работы защищались в следующем, весеннем семестре. Я пришла в университет вместе с сыном: мне хотелось побывать на этом, по-видимому, последнем в нашей семейной хронике мало-мальски радостном событии. У дверей аудитории к нам подошла Жюстина Севериновна Покровская, вдова академика Михаила Покровского, классика и романиста с мировым именем, преподававшая латинский и греческий языки. Громко, на весь коридор, она сказала:

— Что же это делается! Ведь это страшнее дела Бейлиса! Тогда хоть протестовать можно было, а теперь все молчат, все молчат!

Только те, кто пережили вместе с нами черную зиму 53-го года, способны понять, какой неслыханной, фантастической смелостью были эти слова. Они тем драгоценнее, что были сказаны русским человеком.

И еще об одном смелом, благородном поступке хотелось бы мне вспомнить. У Симона был близкий друг, товарищ по университету Александр Сыркин. Его отец, известный химик, член-корреспондент Академии Наук Яков Кивович Сыркин и мать, Мариам Вениаминовна, предложили усыновить Давида, чтобы спасти его от ссылки. Мы отказались, прежде всего, потому, что не хотели подставлять под удар этих прекрасных людей.

Симина защита прошла блестяще. Восторженные оппоненты (о, эти советские парадоксы!) решили даже рекомендовать Симона в аспирантуру. И это решение тоже было — скрытый вызов, не такой-то уж и безопасный для рекомендателей: они ведь знали, что ждет рекомендуемого.

Вечером, из Университета, мы пошли с сыном в кафе и там отметили этот последний праздник на свободе. По советским университетским правилам защита дипломного проекта проводится за несколько месяцев до сдачи Государственных экзаменов, и только после этого студент получает Диплом об окончании высшего учебного заведения. О сдаче экзаменов нечего было даже и мечтать, но и сам факт защиты диплома позволял работать по специальности, правда, не в полном объеме.

Ожидая прихода незваных гостей ночью, мы со старшим сыном старались возвращаться домой как можно позже, поближе к рассвету. Усталые, с тревогой в душе, отправлялись мы после работы в гости к родственникам, чтобы как-то протянуть время. Младшего сына, пытаясь спасти его от тюрьмы (ему исполнилось тогда 13 лет), я отправила в Баку, к родне — прятаться. Это, однако, не спасло мальчика: МГБ быстро его разыскало.

Наши со старшим сыном прогнозы по поводу ночного визита не оправдались: за нами пришли не ночью.

16. «Где ваши Абрамчики?»

Последнюю ночь перед арестом, словно предчувствуя, что эта ночь последняя, мы с Симоном договорились провести вне дома. Он, по обыкновению, отправился в гости к своей подруге по университету, ставшей впоследствии его женой, разделившей по доброй воле с нами ссылку, а я допоздна засиделась у одной из своих подруг, до конца оставшейся мне верной и не боявшейся встреч со мной. Когда, открыв своим ключом дверь, я вошла в квартиру, мне навстречу выбежал Симон и по его возбужденному лицу я сразу поняла, что произошло недоброе.

— Нас вызывают завтра к десяти утра в районное отделение МГБ, — сказал Симон и протянул мне повестку. — Теперь это уже конец!

Симон не ошибся — накануне арестовали семью Бергельсона, за день до них забрали Эду Зускину с дочкой Аллочкой, а днем раньше жену Квитко. Пришла и наша очередь…

Невзирая на поздний час, мы с Симоном отправились на переговорную телефонную станцию — дозвониться в Баку моей маме, попрощаться с ней. Бедная, любимая моя мама! Сколько муки было в ее голосе, когда она спросила: «Я не успею приехать проводить вас?» Потом мы позвонили нашей Ляле в Киев. У нее уже отняли паспорт, значит, и ей не миновать ареста. Вернувшись домой, мы собрали все необходимое. Рано утром, спустившись вниз, из телефона-автомата — наш домашний телефон был отключен некоторое время спустя после ареста Маркиша — я позвонила немногочисленным близким друзьям чтобы проститься с ними… К девяти утра к нам присоединился племянник Маркиша, взрослый и самостоятельный человек двадцати четырех лет, которого также «приглашали» явиться вместе с нами в МГБ, так как он был прописан в нашей квартире а потому должен был разделить нашу участь.

Наш Юра имел работу, но не имел желанных девяти квадратных метров пола — поэтому он значился проживающим на нашей площади, хотя фактически снимал комнату у знакомых. Однако, штамп прописки, поставленный в его паспорте, указывал, что он проживает по улице Горького 64, квартира 67. Впопыхах разысканный милиционером, он явился к нам с чемоданчиком, чтобы к десяти часам утра предстать вместе с нами перед эмгебешным начальством. Итак, все вместе мы явились в уже знакомый нам, мирный с виду домик с белыми занавесками, в тихом переулке на Садовом кольце, с опозданием на несколько минут. Открывший нам на наш звонок офицер государственной безопасности строго сказал:

— Вы заставляете себя ждать. Вы опоздали на пять минут.

— А нам уже некуда торопиться, — сказала я.

Появился знакомый мне офицер Мухин, снимавший допрос в ночь на 16 декабря и взявший у меня подписку о невыезде, и с ним еще несколько военных. Окружив нас, они вывели нас во двор, где стоял небольшой автобус. Автобус доставил нас на улицу Горького, и вместе с нашей стражей мы снова очутились в квартире, в которой прожили столько лет. Начальник конвоя, полковник МГБ, заметив сложенные чемоданы, сказал:

— Вы уже успели чемоданы упаковать?

— Мы сознательные советские граждане, — сказала я.

— Тем лучше, — сказал полковник.

Оглядев комнату, он с удивлением обнаружил, что она почти пуста — ни стола, ни стульев. После того, как с нас взяли подписку о невыезде, я продала все, что могла, и последние шесть недель до нашего с Симоном ареста мы жили в пустой квартире.

— Никакой мебели, — сказал полковник. — Где же мебель?

— Я все продала, — сказала я. — Нам надо было как-то существовать.

Полковник искал глазами, на что сесть. Я указала ему на единственный табурет. Усевшись, он зачитал решение Особого Совещания, вынесшего нам заочный приговор — десять лет ссылки в отдаленные места Казахстана, с конфискацией всего имущества, как членам семьи изменника родине. В списке осужденных значился и 14-летний Давид, на отсутствие которого полковник обратил внимание и потребовал, чтобы я немедленно сообщила, где он находится — он пошлет за ним одного из офицеров конвоя. Как мне ни хотелось подводить своих родственников в Баку, у которых скрывался Давид, но пришлось дать их адрес, который и был занесен в акт, чудом сохранившийся в моем архиве. Но адреса полковнику показалось недостаточно, он еще требовал у меня фотографию Давида, дабы ему не подменили малолетнего «преступника»!

Затем, проверив, не сорвали ли мы печати с закрытых со времени ареста Маркиша комнат, он приказал нам собираться, а нашей верной Лене Хохловой собрать свои пожитки и освободить от своего присутствия квартиру. И бедная наша няня в морозный февральский день очутилась без крова, выброшенная, как ненужная тряпка, на площадку пятого этажа. У моих сыновей была кошка, которую они нарекли еврейским именем Шифра. Кошка рвалась из рук заплаканной Хохловой. В тот момент, когда полковник и его свита накладывали печати на входную дверь нашей теперь уже бывшей квартиры, кошка умудрилась вырваться из Лениных рук и проскользнула в щель. Как мы ни молили полковника подождать с опечатыванием двери, пока кто-нибудь из нас не поймает кошку, он категорически отказался выполнить нашу просьбу, и Шифра оказалась заживо замурованной в опечатанной квартире…

Спускаясь с лестницы, мы встречали соседей — в это воскресное утро многие были дома. Более смелые отваживались отвечать на наше «прощайте», другие спешили пройти мимо. Автобус тронулся с места, унося нас в неведомом направлении. Полковник торопился — у него был на сегодня длинный список осужденных Особым совещанием, а ему, видно, хотелось еще воспользоваться выходным днем и посидеть в кругу семьи.

Автобус несся по заснеженной Москве. Помню отлично этот зимний день 1 февраля 1953 года, словно это было вчера. Мальчики, Симон и Юра, глядели в окна, следя за маршрутом автобуса. «Мама, посмотри на Москву, может быть, в последний раз ее видишь», — сказал мне сын. Но я думала свою невеселую думу и, обернувшись в сторону полковника, сказала:

— А что с моим мужем? Где он?

— Вы никогда этого не узнаете, — сказал полковник.

Вдруг Симон схватил меня за руку.

— Взгляни, мама, — сказал мне сын и движением головы указал в окно. В первый раз после того, как мы отъехали от дома, я посмотрела в окно и увидела железнодорожные пути.

— Вагон для арестантов, — сказал Симон.

Этого я никак не ожидала. По наивности поверила полковнику, обещавшему нам, что мы поедем к месту ссылки в «классных вагонах»! Автобус остановился у железнодорожной насыпи, поблизости от путей. Мы вышли. Полковник и несколько офицеров повели нас к вагону с зарешеченными окнами. Тут только я поняла, что нам предстоит этап, тюрьма, а может быть и несколько тюрем на пути к месту ссылки. Начальник конвоя «тюрьмы на колесах» — первой в моей жизни, тюрьмы — наглый мальчишка с погонами младшего лейтенанта, заорал: «Королева, тащи свои вещи!» Нервы мои не выдержали. Спокойствие, дававшееся мне с таким трудом, улетучилось вмиг, и я истерически начала кричать. Меня всю трясло. Я категорически запретила сыну и племяннику исполнять приказ лейтенанта. «Сам будешь таскать наши вещи, холуй», — бросила я ему в лицо. По-видимому, взрыв гнева, охвативший меня, и отсутствие страха были настолько неожиданны для полковника, что он дал распоряжение лейтенанту доставить наш скарб из автобуса в тамбур тюремного вагона. Еще секунда, и я очутилась за решеткой — это было купе тюремного вагона, в котором, кроме меня, было еще несколько женщин. Симона и Юру увели в конец коридора, не дав им даже попрощаться со мной. Уже темнело. В камере не было света. Но, привыкнув к темноте, я увидела рядом с собой на жесткой полке Марию Юзефович, жену известного профсоюзного деятеля, члена президиума бывшего Еврейского Антифашистского Комитета, арестованного, примерно, в одно время с Маркишем. Мария держала за руку тесно прижавшуюся к ней девочку лет десяти. То была ее дочь Марина. Испуганная девочка то и дело повторяла шепотом: «Мама, за что?» И мать тихо отвечала: «За папу». «А папу за что?» не унималась девочка. «Не знаю», — отвечала мать. И так снова и снова, без конца.

«Пассажирок» в нашем купе все прибавлялось. В полной темноте я только слышала, как всякий раз звякает засов и в приоткрывшуюся дверь камеры запускают все новых и новых моих товарок по несчастью, отсчитывая их, как считают скот. Когда нас было уже, вероятно, не менее двадцати — и это в купе, рассчитанном самими тюремщиками на 14 человек! — женщины посмелее стали бурно проявлять свое недовольство (Впрочем, в соседние мужские купе набивали и до 32 арестантов; я слышала как конвойный выкрикнул: «Тридцать два!» — втискивая последнего сапогами.)

К утру, когда забрезжило, я поняла, что смелыми были уголовницы — воровки, проститутки, которых перегоняли по этапу из одной тюрьмы в другую.

В тюрьме на колесах был строгий режим: побудка в пять утра, дважды в день выпускали в туалет, а если ты болен, тебе необходимо справить нужду — ну что ж, как тебе будет угодно: хоть умри, но режим не изменят! У дверей нашей камеры круглосуточно несли караул молоденькие, еще безусые солдаты из конвойно-караульных полков Министерства внутренних дел. Один из этих солдат был очень заинтересован большими настольными часами, которые, Бог его знает каким образом, оказались у одной из заключенных. Часы мерно тикали, показывая ход времени. Мое место было у самой двери камеры (точнее — у высокой, от пола до потолка решетки, заменявшей дверь) и я, словно окаменев, глядела в вагонный коридор. Солдат то и дело обращался ко мне с вопросом: «Который час?» Я терпеливо сообщала ему время — уж очень, видимо, не терпелось парню смениться. Так вот у нас с ним установились почти дружелюбные отношения. И однажды я рискнула спросить его о моих мальчиках. Представьте себе мою радость, когда он предложил мне написать записку, которую обещал тотчас же передать. При этом он успокоил меня: «Они с политическими». На каком-то обрывке тетрадного листка, чудом оказавшегося в моей сумке, я нацарапала несколько слов, упросив солдата взять для моих мальчиков немного еды, которая была со мной. Вместо ножа для разрезания колбасы я послала им… английский ключ от бывшей нашей квартиры. А некоторое время спустя парень принес мне ответ от Симона. Сколько счастливых слез пролила я над этой записочкой! Симон и Юра бодрили меня, заверяли, что едут в условиях вполне терпимых. К концу вторых суток мы прибыли в Куйбышев. Вблизи нашего тюремного вагона ждал нас зарешеченный фургон, известный в народе под недобрым именем «черный ворон». Выводили нас поодиночке. Я с волнением и болью ждала встречи со своими дорогими мальчиками, от которых за все время этапа получила привет лишь однажды. На дворе стоял жесточайший мороз. В фургоне была кромешная тьма — зимний день клонился к концу, железнодорожный участок освещали тусклые фонари. Однако, Симон и Юра все же разглядели меня и крикнули откуда-то из глубины «воронка», что они уже здесь. Успокоившись за них, я кое-как нашла место для одной своей ноги и так простояла до того момента, когда «черный ворон» резко, со скрипом затормозил где-то в неведомом нам месте. Опять, считая по головам, нас выгрузили из фургона. Тут только впервые за все дни этапа увидела я своих. Небритые и осунувшиеся, они показались мне повзрослевшими на несколько лет. Сима, приветствуя меня на расстоянии, снял с головы шапку-ушанку и я, к своему ужасу, обнаружила, что мой сын поседел! Оглядевшись, мы поняли, что стоим у тюрьмы. Высокая глухая стена скрывала за собой здание одной из старейших тюрем старинного волжского города Самары. Ворота тюрьмы открылись перед нами и вскоре мы предстали перед начальником тюрьмы, человеком малого роста, с нервно дергавшимся жидкими рыжими усами. Он сам лично опрашивал каждого доставленного по этапу. «По какой статье?» — сказал начальник, обращаясь ко мне. «Не знаю, — сказала я. — Сослана, как член семьи изменника родине». — «Значит, без статьи», — сказал начальник. Такой же вопрос был адресован и Марии Юзефович, и моим мальчикам, и старухе с настольными часами, оказавшейся, как я потом узнала, ни слова не знавшей по-русски бессарабкой, которую вторично по этапу препровождали к месту ссылки, откуда она изловчилась сбежать в конце войны. Только теперь, вместо прежних десяти лет, она получила бессрочную пожизненную ссылку. И вот нас уже ведут в камеру. Мальчики прошли впереди меня и скрылись где-то в глубине тюремного коридора. Перед группкой испуганных женщин открылась тяжелая, на большом засове с висячим замком дверь, и резкий свет сильной электрической лампы, не защищенной абажуром, ударил в глаза. И сразу, не дав нам даже ступить через порог огромной камеры, похожей на зал ожидания какого-нибудь захолустного вокзала, накинулись на нас с криками, с обезьяньими ужимками, арестантки. «Сарочки, Сарочки! Где ваши Абрамчики?» — кричали и бесновались все эти женщины и девицы, сопровождая свои вопли непристойными жестами. Мы стояли, обалдевшие, на пороге и не смели двинуться с места. Обрушивая на нас поток брани, какую нам дотоле никогда не приходилось слышать, две самые шустрые из бесновавшихся арестанток подлетели к нам и с криками: «Поброем! Поброем!» стали изображать брадобреев, приготовившихся наголо обрить наши головы. Бедная маленькая Мариночка! Я и по сей день вижу твои глаза, прекрасные голубые глаза ребенка, испуганного насмерть и в ужасе прикрывающего своими рученками голову: у Марины были изумительные светлые косы. Мы стали стучать в дверь, звать начальника. Наконец, скрипнул засов, дверь открылась и перед нами вырос огромный надзиратель. «Чего орете?» — сказал он. «Начальника, Бога ради, начальника позовите!» — сказала, рыдая, Мария Юзефович. Женщины, под ободряющим взглядом надзирателя, продолжали вопить и гримасничать. Вскоре явился начальник. «Товарищ начальник, — бросилась к нему Мария, — пощадите мое дитя…» Но «товарищ» немедленно оборвал ее, не дав продолжать. «Товарищем не называть. Я для вас — гражданин начальник» — сказал он. «Гражданин начальник, — сказала Мария, сдерживая рыдания, — гражданин начальник, пощадите мое дитя. Ведь вы, наверно, и сам отец, вы должны понять чувства матери. Ребенок никогда не слыхал таких слов. Переведите нас в другую камеру». «У меня нет больше женских камер с отоплением. На дворе 36 градусов мороза. Что я могу предложить вам, кроме неотапливаемой камеры?» — сказал «гражданин начальник». «И при этом, — продолжал он, — я могу перевести только всех политических вместе», — и он показал на меня и старуху с часами. «Я согласна, — сказала я. — Ради девочки я пойду в холодную камеру. Мне все равно». Несчастная старуха, ни слова не понимавшая по-русски, беспрекословно последовала за нами, прижимая к груди свою единственную ценность — настольные часы.

Начальник сказал правду: камера, в которую нас перевели, не отапливалась, к тому же окна в камере были выбиты. Через полчаса мы стали замерзать, а ребенок плакал навзрыд — у нее окоченели руки и ноги. Пришлось нам смириться и вернуться к нашим мучительницам.

Мы приготовились выдержать новую бурю издевательств и нецензурной брани. Но, к нашему великому удивлению, мы были встречены ласково и участливо. С тем же темпераментом и страстью, с какими эти «девицы» обрушили на нас в первый раз весь запас низких слов и непристойностей, они ласкали замерзшую Марину, наперебой угощая ее горячим чаем и жалкими сладостями, которые можно было приобрести раз в неделю в тюремном ларьке за деньги. Объяснить столь разительную перемену в поведении «веселых девиц» — проституток и воровок — я просто не берусь.

Одна из них меня глубоко заинтересовала. Звали ее Вера. Было ей двадцать лет. Она была миловидна и чем-то даже привлекательна. Эта Вера была вожаком всей команды, она же была и заводилой в том диком спектакле, который они разыграли перед нами в первое наше появление в камере. Сейчас ее словно подменили. Тихая и ласковая, она освободила для меня место на нарах рядом с собой. Усадила, принесла кружку чая. Завела обычную для тюрьмы беседу: «За что? На сколько? В какой раз?» «За мужа» — сказала я. Тут она, не стесняясь в выражениях, стала поносить моего мужа, что он, дескать, жену не смог выгородить из «дела», что такую женщину не пощадил, и т. д. и т. п. Как могла, я рассказала ей нашу историю. Она слушала с большим вниманием и сочувствием, а потом сказала: «Ну, это уже совсем не дело, чтобы женка и дети за мужа и отца отвечали».

О себе она мне рассказала очень образно и с юмором. Сидит она, видите ли, за любовь к… географии. Любит она до невозможности эту науку, а потому и разъезжает по всему обширному и великому Советскому Союзу в поисках новых мест и открытий. А паспорт не взяла, как это положено в Советском Союзе каждому, достигшему 16-летнего возраста. И называется такое поведение «нарушением паспортного режима», за что и полагается, согласно уголовному кодексу страны, один или два года тюремного заключения. Так вот она, Вера, уже четыре года не вылезает из тюрем, нарушая раз за разом этот самый «паспортный режим», а заодно и подворовывая в поездах. «Но теперь, — сказала Вера, — все! Я „завязала“ и как этот срок закончу, так, черт с ними, возьму паспорт, уеду в свой родной город и пойду учиться на учительницу географии!» А мне она так ярко нарисовала место моей ссылки, где, по ее словам, росли огромные дыни и арбузы, где мне горя не знать никакого, так как я еще молода и меня по ее понятиям «сам начальничек выберет и будешь жить, как барыня».

Объяснить этой девушке мое горе и боль, мою тоску по Маркишу, мою ненависть к тем, кто уничтожал и ссылал ни в чем неповинных людей, было бесполезно. Но с помощью этой Веры мне удалось наладить связь с Симоном и Юрой. Вера, обладавшая большим тюремным опытом, общалась с другими камерами не по старинному методу, описанному многими арестантами, перестукивавшимися с соседями за стеной, а ставила железную кружку, из которой пила чай, на батарею и говорила в кружку: звук шел по трубам водяного отопления в соседнюю камеру. Так она и обнаружила моих мальчиков.

Однажды утром, как обычно, в нашу камеру явился начальник тюрьмы в сопровождении одного из своих помощников из числа заключенных. День этот был для меня необычным днем — то был день моего рождения, который я впервые в жизни встречала не в кругу своей семьи, а на тюремных нарах. К тому же я была совершенно разбита и на привычный вопрос начальника: «Есть ли жалобы», сказала, что я больна и прошу разрешить мне взять лекарство из чемодана, со склада, куда сложили все наши пожитки. Начальник разрешил. Вскоре пришел за мной его помощник, и я, с трудом поднявшись с нар, поплелась за ним по коридору, в конце которого, в тесном и сыром помещении, были свалены в кучу вещи заключенных.

Открыв ключом дверь, помощник ввел меня в склад. И не успела я еще осмотреться, как мне на шею бросились Симон и Юра. Оказывается, помощник побывал на перекличке и в той мужской камере, где сидели мальчики, и вызвал их под предлогом какой-то работы. А на самом деле, он просто хотел помочь мне встретиться с моими. Я не знала, как благодарить его, и спросила, чему обязана таким вниманием с его стороны. Он объяснил мне, что за день до прибытия нашего этапа отсюда, из куйбышевской тюрьмы отправили дальше семьи Бергельсона и Зускина. Ципа Бергельсон и Эда Зускина просили его передать привет семье Маркиша, которая, как они предполагали, проследует вскоре через эту же тюрьму. Мои подруги передали мне также, что их сослали в Казахстан, но, как оказалось, много севернее тех мест, куда отправили нас. Так вот, благодаря этому доброму человеку, мой день рождения скрашен был радостной встречей с моими мальчиками.

К вечеру того же дня в нашу камеры прибыли «новенькие». Среди них я обратила внимание на одну, молодую женщину, державшуюся несколько поодаль от всей группы крикливых, развязных и наглых уголовниц, встреченных объятиями и поцелуями «своих» — эти женщины, в большинстве рецидивистки, хорошо знали друг друга, ибо их жалкая судьба не раз сводила их на пересылках с товарками по «ремеслу». Я подошла к ней и предложила местечко рядом со мной. Бедняжка была без теплой обуви, в одних только калошах, надетых на старенькие шерстяные носки, а на дворе стояли лютые февральские морозы.

Расположившись на нарах, мы проговорили с моей новой знакомой почти до утра. Звали ее Сарра, была она родом из Кишинева, из бывшей Бессарабии. Девочкой вступила в молодежную сионистскую организацию и, как многие еврейские дети в диаспоре, мечтала о своей собственной родине, училась в древнееврейской гимназии, наизусть читала стихи Бялика и строила радужные планы. Но всему этому пришел конец, когда ее и всех ее земляков «воссоединили» с Советским Союзом. Сионистская организация была ликвидирована, все ее члены арестованы, а Сарру, по малолетству, эта кара временно миновала. Шли годы. Сарра стала студенткой, встретился ей в жизни человек, с которым, казалось, ничто и никогда ее не разлучит. Но однажды ночью за ней пришли и увели в тюрьму, а оттуда, после долгих и мучительных допросов, она, по решению Особого совещания, отправлена была в лагерь на 8 лет за свою сионистскую деятельность, которой занималась в школьном возрасте: тогда, в конце пятидесятого года, бурно шла ликвидация всего того, что хоть отдаленно можно было занести в рубрику «сионизм», «буржуазный национализм» и просто «еврейство»! И вот, теперь ее везли неведомо куда, после двух лет в потьминских лагерях, получивших название «женские», так как там, в основном, отбывали срок жены за своих в прошлом заслуженных мужей. В память о Сарре у меня до сих пор хранится вышитый ею воротничок — женщины в лагерях находили утешение в извечно женском ремесле — рукоделии, умудряясь использовать старые тряпочки и нитки, вытрепанные из жалких остатков «вольного» гардероба. Так навсегда, ранним февральским утром 1953 года, исчезла из моей жизни, чтобы больше никогда не дать о себе весточки, добрая ласковая девушка Сарра.

Сменялись тюрьмы на пути к месту нашей ссылки. Мелькали обитательницы камер. Ушли по этапу куда-то в другой конец Казахстана Мария с дочкой Мариной. Но оставался тот же тюремный режим, та же «параша», к которой немыслимо было привыкнуть.

И вот опять новая тюрьма. На сей раз, как оказалось, — последняя перед ссылкой. Кзыл-Орда. Областной центр. Привезли нас в кзыл-ординскую городскую тюрьму ранним утром. Доставили на сей раз не в «воронке», а на грязном грузовике-углевозе. На дворе было солнечно и непривычно тепло после морозной России. Та же тюремная процедура, с ответами на стандартные вопросы начальника, только начальник, раскосый казах, напоминал потомка Чингиз-Хана. Сходство это еще более усиливалось в моем усталом воображении длиной шашкой, почему-то гремевшей у него на боку.

Я одна в камере. Симон и Юра, помахав мне, ушли вслед за надзирателем, и до меня, в мою камеру, еще долго доносился звук их голосов — это они специально так громко говорят, чтобы я могла их дольше слышать. Голые нары из железных прутьев. Паутина во всех углах. Мне холодно, невзирая на солнечный день: камера сырая, мрачная.

Вдруг с шумом открылась «кормушка» — окно в тюремной двери, через которое заключенному подают еду, — и несколько любопытных надзирателей принялись без стеснения меня разглядывать. Я старалась не выказывать моего состояния и как могла спокойно выдерживала «обстрел». Последовали столь знакомые и надоевшие мне вопросы: «За что», «на сколько», «откуда». Вдруг один из надзирателей спросил мою фамилию. Я ответила. И тогда произошло то, чего я меньше всего могла ожидать в тюремных стенах. «Лазебникова, — с удивлением повторил за мною надзиратель-казах мою девичью фамилию. А у тебя брат Лазебников Рувим был?» И от него стала мне известна судьба моего двоюродного брата, 19-летнего сына того самого бакинского дяди, у которого прятался мой Давид. Оказывается, Рувим, считавшийся пропавшим без вести во время войны, погиб в бою под Брестом, защищая пограничную Брестскую крепость. Произошло это в первые дни войны с немцами, и сегодня стойкость и героизм защитников Брестской крепости вошли в легенду… Сколько же моих близких не вернулись с войны, скольких убила и искалечила тюрьма!

Я сидела на голых железных нарах и, словно кинолента, проходила передо мной моя жизнь. Побудка в пять утра вернула меня к действительности. Явился другой надзиратель и повел куда-то длинными, сырыми коридорами. По дороге я о чем-то громко спросила конвоира в надежде на то, что за одной из дверей, может быть, заперты мои дети, и они, услышав мой голос, отзовутся. Я не ошиблась. Они услышали меня и ответили из-за какой-то железной двери, и мне этого было достаточно — я знала, что они существуют где-то рядом со мной. В комнате, в которую меня привели, за столом сидел еще один потомок Чингиз-Хана. Вежливо и несколько смущенно он сказал мне, что должен снять у меня отпечатки пальцев — таков порядок. Мне от души было жаль бедного «Чингиз-Хана» — он так неловко взял меня за руку, отгибая каждый палец поочередно и прижимая его к примитивно закопченному осколку оконного стекла. Человек этот оказался приятным и даже приветливым. Он стал меня расспрашивать. Узнав, что я и дети получили десять лет ссылки в отдаленные места Казахстана, он сильно удивился и произнес фразу, которая по сей день жива в моей памяти: «Много же вам дали! Членам семьи больше пяти не дают! Но вы не унывайте. За десять лет многое еще может измениться. Вот, поглядите на меня — был вывезен ребенком с Дальнего Востока, когда нас, корейцев, всех до одного сослали сюда, в эти края. А сейчас, как видите, сам офицер МВД!». Утешением мне его слова служить, конечно, не могли. Видеть своих детей офицерами МВД даже в далеком будущем я не желала, но его человеческое участие все же несколько приободрило меня. Тем более, он обещал похлопотать, чтобы нас оставили в «центре», то есть в самом городе Кзыл-Орда, где есть большая нужда в преподавателях иностранных языков, а мы с Симоном вполне могли бы помочь в этом деле. Обнадежив меня, он ушел хлопотать «по начальству», оставив нас — всех троих — дожидаться результатов в тюремном дворе, на солнышке…

День уже клонился к закату, мы были голодны, устали и хотели только одного — отдохнуть после томительного ожидания хотя бы на железных нарах. И вдруг появился наш «добрый гений». По его лицу нам сразу стало ясно, что хлопоты не увенчались успехом. Единственное, чего он добился — это то, что нас отправят не на Аральское море, куда и питьевую воду привозят издалека, а в поселок на железной дороге, в 180 километрах к северу от Кзыл-Орды. Счастливые и этим, в сопровождении целого подразделения молоденьких солдат, мы погрузились в вагон поезда Ташкент — Куйбышев и поехали обратно на север. Офицер-кореец искренне был огорчен своей неудачной миссией и долго махал рукою нам вслед.

В вагоне, заняв целую секцию, — наши стражи предусмотрительно освободили его от посторонних лиц, — мы вздохнули даже с некоторым облегчением: хорошо или плохо, но мы направляемся к последнему перевалу, а там нас ждет хоть какая-то жизнь, а, может быть, и относительная свобода. Во всяком случае, за нами не будут ходить по пятам стражники и надзиратели. Так думалось нам, не ведавшим, что такое ссылка!

Поздней ночью поезд наш остановился на заснеженном полустанке — всего минуту задержится он здесь, надо успеть выгрузить наш скарб, соскочить с высокой подножки прямо в сугроб. Успели! Теперь, в кромешной тьме, мы стоим у своих жалких тюков и ждем, что с нами сделают дальше. А наши конвоиры растерялись — нет никакого транспорта, неизвестно, как доставить нас в КПЗ — камеру предварительного заключения, ибо здесь, в поселке Кармакчи, где нам предстоит отбывать наши десять лет, нет никакой тюрьмы. (Замечу в скобках, что железнодорожная станция носила иное название — Джусалы.) А куда же денешь таких преступников, как семья изменника родины Переца Маркиша?! Но наши конвоиры под командой сержанта успели расположиться к нам за время пятичасового путешествия. В вагоне они даже рискнули закусить вместе с нами, хотя вначале, помня данные им указания, были насторожены — ведь, что ни говори, а везут «политических»! И, на свой страх и риск сержант, пользуясь своей властью военного при исполнении «ответственного» задания, остановили проезжавший мимо груженый грузовик. Мы забрались в кузов и, стоя, задыхаясь от морозного ветра и быстрой езды, кое-как добрались до поселка Кармакчи.

17. Убийцы реабилитированы

В комендатуре поселка Кармакчи, в которой нам предстояло отмечаться каждые десять дней, начальник (т. е. царь и бог всех ссыльных в районе) — малограмотный майор Ахметов, с удивлением уставился на новых подопечных: таких здесь еще не видали. Хорошо одетая женщина, молодые интеллигентного вида юноши, да еще оба в добротных пальто и пыжиковых ушанках — предел мечты советского модника! Подумав, он дал нам свое высочайшее соизволение отправиться на ночь в «гостиницу».

Это громкое название носила большая комната с несколькими рядами железных коек; мужчины и женщины, приезжавшие в районный центр в командировку, находили здесь, в общей комнате, ночлег. Кровать, застланная застиранной простыней и тоненьким одеялом, показалась мне пределом комфорта. Я была счастлива, что могу расположиться одна, без случайных «товарок» по тюрьме, с которыми приходилось делить нары. За много недель мы впервые сняли с себя обувь и верхнюю одежду.

В комнате было тепло, на электрической плитке кипел большой чайник — можно было выпить стакан горячего чая, а это было для нас позабытой роскошью. Но до сна, о котором мы так мечтали, было далеко: все, находившиеся в комнате, стали засыпать нас вопросами, все теми же надоевшими нам вопросами — «откуда?», «кто такие?», «как сюда попали?» Люди были разные, молодые и постарше, мужчины и женщины. Узнав, что мы из Москвы, один из постояльцев, угадав в нас евреев, спросил: «Начали высылать евреев?» Сюда, в эту глухомань, все же доходят газеты, радио доносит известия о событиях в мире. Стало здесь известно и о «врачах-убийцах в белых халатах», хотевших «отравить и уничтожить лучших людей России». Фамилия врачей — братьев Коган стала именем нарицательным для евреев, и нам больших трудов стоило разубедить собравшихся вокруг любопытных, что наша фамилия не Коган и что мой муж не врач и не «вредил в Кремле».

В эту первую ночь в ссылке мы познакомились с чудесным человеком, молодым евреем, по доброй воле разделившим ссылку с любимой девушкой. Изя Тубис жил в Кзыл-Орде, часто приезжал в Кармакчи по служебным делам. Еврейский мальчик из Кишинева, он отлично говорил на идиш, знал литературу на этом языке, имя Маркиша было им любимо и уважаемо. Стихи Маркиша он изучал в еврейской гимназии в бывшей Бессарабии и, узнав, что мы семья Переца Маркиша, со слезами на глазах обнял нас. Он же разъяснил нам обстановку в ссылочном поселке. «Свобода» наша, увы, будет «на коротком поводке» — мы находимся под неустанным и бдительным контролем местной комендатуры, подчиняющейся начальнику РОМГБ — районного отделения Министерства государственной безопасности. Завтра же начальник, «гражданин» Галлиулин, разъяснит нам наши «права» и обязанности… А пока что наш новый друг угостил нас белым хлебом — в Кармакчах его и в помине нет, это он из города привез — и пообещал помочь нам подыскать какое-нибудь жилье и подсказать ходы и выходы в новой нашей жизни.

Я мечтала о возможности помыться без свидетельниц. Тюремная баня осталась у меня в памяти диким кошмаром: унизительный осмотр надзирательниц, нецензурная брань и непристойные жесты уголовниц. Но и здесь, в Кармакчах, была только общая баня, напоминавшая средневековую гравюру из учебника по психиатрии.

После бани нашей первой заботой было найти газеты, чтобы узнать последние или хотя бы относительно свежие новости «с воли». Конечно, о газетном киоске и мечтать было нечего. Но недалеко от гостиницы расположился «красный уголок» — нечто вроде читального зала и библиотеки. Во всяком случае, там можно было получить московские газеты. И мы все втроем отправились туда, прежде чем явиться в комендатуру к грозному начальству.

Газеты оказались довольно свежими — недельной давности. В юмористическом журнале «Крокодил», нас ожидал очередной антисемитский фельетон писателя Василия Ардаматского, известного недоброй черносотенной славой. Разнузданный тон его очередного опуса под названием «Пиня из Жмеринки» свидетельствовал, что погромная волна не схлынула в столице, а, стало быть, держится и на периферии, где неукоснительно выполнялись указания из центра. Еще в одном из номеров «Крокодила» прочли мы столь же гнусную статью Николая Грибачева о врачах-убийцах и их пособниках из Джойнта, разоблаченных бдительными советскими людьми, «верной» дочерью народа доктором Лидией Тимащук. Удрученные, вышли мы из «красного уголка», со стен которого глядели на нас вожди в золоченных рамах.

Знакомство с начальником РОМГБ оказалось менее страшным, чем нам думалось. Еще довольно молодой офицер, казанский татарин Галлиулин, не пытаясь нас запугивать, объяснил нам, что мы находимся под гласным надзором комендатуры, обязаны приходить отмечаться каждые десять дней, не имеем права отлучаться более чем на пять километров от места поселения, работой не обеспечиваемся, жильем — также. Короче — на все четыре стороны, и умирайте, коль вам угодно, с голоду. Однако, уже в неофициальном порядке, Галлиулин советовал не унывать, попробовать поискать работу на единственном в поселке промышленном предприятии — захудалом заводике, оставшемся здесь со времен войны и выпускавшем дробь для бурения. Наш новый знакомый и покровитель Изя Тубис ждал нас неподалеку от комендатуры, чтобы накормить и напоить нас горячим чаем, а затем вместе с нами поискать для нас жилье. Сопровождаемые толпой любопытных, мы ходили по широким улицам степного поселка. В каждом глинобитном домишке была своя жизнь, в каждом жили ссыльные. Необычайная пестрота населения поразила нас. Кого-кого только не забросило сюда «советское правосудие» и Особое совещание — чечены и ингуши, которых по приказу Сталина переселили с Кавказа в 1944 году якобы за то, что они вышли встречать немцев хлебом-солью, корейцы, греки с Черноморского побережья Кавказа и из станицы Белореченской. Позднее, когда мы познакомились с нашими соседями поближе, мы узнали много страшного.

Грек Давиди (он занимался производством газированной воды, о которой до появления греков в Кармакчах знали только понаслышке) рассказал нам об их этапе: люди отказались выходить из вагонов, когда увидели, куда их привезли. Тогда начальник конвоя заявил, что будет считать до трех, после чего откроет огонь. Но мужественные греки решили выстоять. Они держались сутки, потом была вызвана воинская команда из областного центра и, под пулеметную очередь, прикрывая собою детей, они выскакивали из вагона, потеряв в суматохе последние пожитки. Многие оказались разлучены со своими родными — одних отправили вглубь степи, других оставили здесь. В передвижении мы, ссыльные, были ограничены пятью километрами, а потому несчастные греки годами не видались со своими близкими: муж — с женой, сын — с матерью, брат — с сестрой! Но люди, как говорится, крепче железа. Боль разлуки постепенно притуплялась, повседневные заботы о хлебе насущном заслоняли все другие думы.

И мы тоже старались, как могли, приспособиться. Мы нашли приют у добрых русских людей, Серафимы Петровны и Сергея Васильевича Устюговых, ссыльных крестьян. Их «раскулачили» за то, что отец Сергея Устюгова, один во всем селе, собственными силами, своими руками вырастил сад. А когда «кулаков» сослали, сад засох… Мне казалось, что жить в этом позабытом и заброшенном Богом краю можно только с закрытыми глазами — так страшна и неприглядна была картина. Но пришлось мне открыть глаза пошире, чтобы лучше видеть происходящее и лучше осмыслить свою и чужую жизнь.

В первую очередь нужно было подумать о работе. Мы отправились на завод, куда нам рекомендовал обратиться Галлиулин. Главный инженер завода, фамилию которого я запамятовала, оказался прожженным антисемитом, и наше еврейское происхождение вызвало в нем такую ярость, что он даже не пожелал с нами разговаривать и буквально выставил нас вон. В отчаянии мы решили предложить свои услуги на железной дороге, где требовались разнорабочие. Но и там уже наслышаны были о том, что в поселок прибыли «евреи», отец и муж которых «вредил в Кремле». Разубедить этих отравленных страхом и антисемитской пропагандой малограмотных людей было не в наших силах. Усталые, удрученные, с ненавистью в душе, вернулись мы домой. Там нас встретили с улыбкой и участием наши хозяева, пытаясь утешить рассказами о своей нелегкой в прошлом жизни: теперь они уже привыкли, приспособились и даже по-своему полюбили этот край.

Так как весть о том, что в поселке появились евреи, разнеслась с быстротой молнии, к нам с визитом пожаловали две женщины, до тех пор единственные в Кармакчах представительницы нашего народа. Одна из них оказалась юристом, или, как ее здесь называли, «защитницей». Циля Гилькина была еще не старая женщина с обветренным лицом, изборожденным преждевременными морщинами, и светлыми, как небо, голубыми глазами. Сухонькая и подвижная, она была необычайно весела и остроумна. В Кармакчах она застряла с войны, когда ее с двумя малолетними детьми эвакуировали в Казахстан из Одессы. Муж погиб на фронте, и она не решалась вернуться в свой город, где, как она знала, процветал пышным цветом послевоенный антисемитизм, и устроиться на работу еврейке было очень трудно. Так она и жила здесь, уважаемая местным населением, ведя судебные дела, разъезжая по степи верхом на верблюде — самом надежном транспорте в тех краях. Циля посоветовала нам снова пойти на завод, но уже не к инженеру, а к директору, слывшему отзывчивым человеком.

Евгения Исаевна, сопровождавшая Цилю, была, как и мы, ссыльной. Сюда ее привезли еще в сороковые годы, до войны. Отбывала она ссылка за мужа, приехавшего в СССР из Китая — там он работал бухгалтером в кинотеатре, принадлежавшем Китайской Восточной Железной Дороге, которая была в свое время собственностью России, а затем СССР уступил ее Китаю. Многие работники КВЖД вернулись в Россию, а в тридцать седьмом году были арестованы и расстреляны или посажены в лагеря. Муж Евгении Исаевны погиб, она с детьми очутилась в Кармакчах. Дети после войны уехали, устроились как смогли где-то в России, а она так и осталась здесь, в услужении у начальника финансового отдела завода. Она тоже обещала переговорить о нас со своим хозяином.

Наутро мы отправились к директору. Фамилия его была Бородай. Это был украинец, добродушный, располагавший к себе. Узнав, что мы семья писателя, что предстоит нам здесь прожить десять долгих лет, он очень сочувственно отнесся к нам, даже усомнился в правильности и справедливости такого приговора. «Да разве же должны дети за отца отвечать?» Только очень смущался, как же он может предложить «черную работу таким образованным людям».

Симону он предложил место ученика строгальщика, Юре предстояло сколачивать ящики в тарном цехе. Мне же никакой работы не нашлось. По наивности и простоте своей Бородай считал, что я вполне справлюсь с занятиями в кружке самодеятельности, где его рабочие и работницы занимаются пением и танцами. Но мне было не до танцев и песен, и я, конечно, отказалась от такого «поста». В дальнейшем Бородай с большим участием относился к Симону, спрашивал о здоровье, предлагал денег взаймы. Останавливаясь у станка, глядя, как мой сын трудится, спрашивал: «Ну, как дела, Маркс?» Симон в горе и заботах перестал бриться, и у него отросла густая и длинная борода, вот он и заслужил у Бородая прозвище «Маркс». Вернувшись в Москву, я много раз пыталась разыскать Бородая, чтобы отблагодарить его за все, что он для нас сделал, но так и не смогла его найти: он уехал из Казахстана вскоре после нас.

Грошéй, которые зарабатывали Симон и Юра, с трудом хватало на пропитание — зимой нет никаких овощей, все втридорога, и если бы не неустанная забота моей мамы, посылавшей нам продуктовые посылки, нам бы никогда не выжить. Я постепенно приспособилась — вязала кофточки и шапочки местным модницам, женам начальства; связала шапочку даже жене того главного инженера-антисемита.

Мысли мои неустанно были с Маркишем. Что с ним? Жив ли он? Где Ляля? А что будет с Давидом, если его найдут в Баку? Как умудряется моя мать жить одна, без сына и дочери? Но вот пришло письмо от мамы — Давид вернулся в Москву, ему приказано немедленно отправляться в ссылку. С ним едет наша верная няня, неизменный друг Лена Хохлова, мы можем ждать их прибытия со дня на день. Сколько было передумано, пережито, пока мы увидели нашего «юного преступника»! Он вырос, возмужал, но по-детски, с восторгом рассказывал о своих приключениях, был даже несколько горд, что приобщился к страданиям взрослых, разделил с нами нашу участь. Так же по-детски воспринял он и ссылку — как нечто экзотическое, любопытное. Может быть, это позволяло ему не видеть всего безнадежного убожества нашей новой жизни, всей ее жестокости и несправедливости. Теперь предстояло устроить его либо в школу, либо на работу. Я, конечно, хотела, чтобы он продолжал учиться, — ведь даже здесь, в глуши, ему могут понадобиться знания. Школа была самая примитивная, дети, предоставленные самим себе, учителей не уважали, более того, учителя побаивались этих распущенных и грубых детей. Однако, были среди них и добрые, хорошие души.

Давида вначале встретили в штыки — «столичная штучка», еврей к тому же, отец в «Кремле вредил». За это не раз получал он камни в спину. Я жила в вечном страхе. Но однажды торжествующий Давид сообщил мне, что отныне я могу быть спокойна: есть у него верный страж и защитник, мальчик несколькими годами постарше, чечен по имени Калу. Верный друг обладал крепкими кулаками, и ребята побаивались его.

В начале марта 53-го Симон вернулся с ночной смены и сказал: «Сталин тяжело заболел». Мы притихли, на секунду нам стало страшно — что будет с нами, если он умрет? Но только на секунду. События развивались стремительно. Мы не отходили от радио, ожидая вестей. И вот, на рассвете шестого марта, радио принесло весть о смерти Сталина. Стоя у репродуктора, мы все, вместе с Серафимой Петровной и Сергеем Васильевичем — нашими хозяевами, слушали Москву и ее «осиротевших» правителей. Речь Молотова, глотающего слезы страха (или радости?), новое назначение Берия, перемещения в «верхах» — все свидетельствовало о том, что в столице растерянность. Хозяйка наша рыдала навзрыд. «Чего же Вы плачете? — сказала я раздраженно. — Или вам жаль его, или вам мало того, что он с вами сделал?» — «Я боюсь, что будет еще хуже» — сказала, захлебываясь слезами, несчастная, запуганная Серафима Петровна. Теперь, более четверти века спустя, я понимаю, что и наше состояние было скорее не мужеством, не бесстрашием, а отчаянием — будь что будет! Этот день — 6 марта — как на грех, совпал с днем рождения Симона: ему исполнилось 22. И в то время, как из тарелки громкоговорителя неслись рыдания и траурные марши, почтальон приносил телеграмму за телеграммой — от родственников, от друзей: «Поздравляем», «Поздравляю, надеюсь лучшее будущее». Мы были почти уверены, что Симону не миновать беды: наша почта, разумеется, перлюстрировалась. А потому я выложила на стол свидетельство о рождении Симона, чтобы сразу показать эмгебешникам, когда они придут за злополучным юбиляром. Но, как видно, деятелям из райотдела МГБ было в тот день не до нас.

Комендатура тем временем усиливала свою бдительность: не зная, как отзовется новое положение в стране на «политических», комендант отдал распоряжение приходить на отметку каждые пять дней, на дом к нам в самое непредвиденное время являлся посланец комендатуры — проверить, на месте ли мы. Среди ссыльных усиленно поговаривали о том, что нас всех собираются перегнать по этапу куда-то вглубь, подальше от железной дороги. А тут еще на все мои письма «на высочайшее имя» приходили ответы, не оставлявшие никакой надежды. Один из них я привожу полностью, как наиболее циничный из всех:

Лазебниковой Э.Е.

Сообщаю, что Ваша жалоба по делу Маркиша Переца Давидовича, адресованная в Президиум Верховного Совета СССР, передана для разрешения в Прокуратуру.

Произведенной проверкой установлено, что Маркиш П. Д. осужден Военной Коллегией Верховного Суда Союза ССР за совершенные им тяжкие государственные преступления.

Установлено также, что принятое в отношении Вас решение является правильным и основания к его отмене или изменению не имеется.

Ваша жалоба оставлена без удовлетворения.

Военный Прокурор Отдела ГВП

Капитан Юстиции

(КОЖУРА)

Только ласковые, бодрящие письма нашей «палочки-выручалочки», нашего доброго гения — моей мамы, были нашей единственной отрадой.

В апреле пришла еврейская пасха. Мы решили справить ее по всем правилам. С трудом разыскала я в поселке курицу — весна в казахстанских степях голодная, без овощей, без мяса. Наши новые друзья, Циля и Евгения Исаевна, которых я пригласила к первому ужину-седеру, принесли с собой мацу, которую выпекали в Кзыл-Орде в молельном доме, созданном небольшой еврейской общиной, главным образом из евреев-бессарабцев. Московская посылка, собранная заботливыми руками мамы украсила наш праздничный стол невиданными яствами — селедкой, сухими фруктами и кое-какими сладостями. Пришли разделить с нами праздник и заведующий школой, в которой учился Давид, кореец Пак с женой — учительницей географии, и ссыльный врач грузин Тимур Долидзе, женившийся на «вольной» женщине — враче еврейке Зине Берштейн, попавшей в это захолустье после окончания медицинского московского института.

4 апреля страну потрясла очередная сногсшибательная новость: врачи-убийцы реабилитированы! Они, оказывается, ни в чем неповинны, вся эта история от начала до конца — дело рук вредителей во главе с самим Рюминым, заместителем Министра Государственной Безопасности. Когда по радио начали передавать это сообщение правительства, я стояла в сенях у плиты, торопясь приготовить поесть моим кормильцам — Симон и Юра должны были прийти на перерыв. Вдруг до меня долетела столь ненавистная мне фамилия «Рюмин»! Ведь Рюмин был непосредственно причастен к делу Маркиша. Это он, Рюмин, в сопровождении группы офицеров КГБ приходил к нам в квартиру спустя год после ареста моего мужа — искать «вещественные доказательства» виновности Переца Маркиша. Потрясенная, слушала я голос диктора, повторявшего несколько раз один и тот же текст сообщения. Боже мой! Надо бежать скорее в комендатуру. Ведь я располагаю сведениями о «деятельности» Рюмина: я припомнила все, рассказанное мне в Москве одной из моих учениц по вязанию. Я спасу Маркиша, спасу его друзей и коллег!

Я выбежала на улицу — скорее, скорее в командатуру, к Галлиулину. По дороге мне встретились Симон и Юра. Они тоже уже слышали радио. Но их реакция была более сдержанной, они охладили и мой пыл, однако мы решили все вместе обсудить спокойно ситуацию и подумать, как мне следует действовать. Ночью я написала письмо, которое решила назавтра утром, минуя комендатуру (без разрешения которой мы не имели права отсылать официальные письма — жалобы), опустить в почтовый поезд, проходивший через станцию Джусалы. Измученная бессонной ночью, я рано утром прочитала письмо своим детям и отправилась на станцию.

У самой железной дороги находилась средняя школа Ташкентской железной дороги. Была перемена, на школьном дворе прыгали и шумели дети. Завидев меня и узнав ссыльную еврейку «Коган», — так и утвердилась за нами фамилия профессора Когана, одного из «убийц в белых халатах», они побежали за мной с криками «жид, жид, на веревочке висит». Я не выдержала и — где только хватило у меня сил — как клещами ухватила за шиворот двух малолеток-школьников, кривлявшихся и показывавших мне язык. Как они ни рвались из моих рук, я все же оказалась сильнее и притащила их в учительскую, где пораженные учителя уставились на «знаменитую» вредительницу! «Вы, что, радио не слушаете? — крикнула я им. — Хватит вам издеваться! Вы за все мне ответите, за все!» Меня так трясло, что они перепугались, стали заверять, что разъяснят своим подопечным, что врачи, а значит, и евреи — не виноваты, и так далее и тому подобное. На ватных ногах, обессиленная, доплелась я до станции и, дождавшись поезда, бросила в почтовый ящик свое письмо на имя Президиума ЦК коммунистической партии Советского Союза, а копию — моей матери. Копия эта сохранилась, и я привожу ниже письмо целиком:

поселок Кармакчи, 5 апреля 1953

Многоуважаемые товарищи!

Я, Лазебникова Эстер Ефимовна, жена известного еврейского поэта Переца Маркиша, умоляю вас прочитать мое письмо и не оставить его без внимания.

О судьбе моего мужа, арестованного в январе 1949 года, мне до сегодняшнего дня ничего неизвестно. Все долгие годы следствия (с января 1949 по декабрь 1952) он находился в Москве в Министерстве Государственной Безопасности. Мои неоднократные письменные и устные обращения оставались без ответа. Мои попытки найти следы его дела, а равно и получение решения оказались безрезультатными.

1 февраля 1953 года я и вся моя семья были сосланы в Кзыл-Ординскую область Казахской ССР сроком на десять лет с конфискацией имущества, как члены семьи изменника родины. Это жесточайшее решение было вынесено кликой Рюмина с ведома и согласия бывшего министра Государственной безопасности Игнатьева. Сейчас, когда разоблачена предательская «деятельность» авантюриста Рюмина, цель которого была разжигать национальную ненависть, арест и осуждение моего мужа являются ярким доказательством этих подлых целей. В каких страшных преступлениях должен был обвиняться Перец Маркиш, какими нечеловеческими методами должны были быть добыты его показания для того, чтобы спустя почти 4 года следствия вынести ему страшный приговор — ИЗМЕННИК РОДИНЫ! Не пощадив самого Переца Маркиша, Особое совещание при бывшем министре Игнатьеве, никогда не видавшее в глаза ни одного из членов нашей семьи, заочно решает нашу судьбу и, нарушая советскую законность и уголовный кодекс Советского Союза, где срок наказания семьям изменника родине определяется 5 ГОДАМИ ССЫЛКИ, с зоологической ненавистью оголтелых расистов щедрой рукой подписывает ни в чем неповинным людям 10 ЛЕТ ССЫЛКИ В КАЗАХСКИЕ СТЕПИ. Здесь местное УМГБ не считает возможным оставить нас в областном городе, где мы могли быть полезны, как специалисты и направляет нас в поселок Кармакчи в 165 км. от города. Здесь мы попадаем в атмосферу враждебности со стороны населения и недоверия со стороны местного начальства. Наше еврейское происхождение решает нашу печальную судьбу — нас принимают за семью одного из врачей, объявленных еще в ту пору убийцами и шпионами. Это вызывает звериную ненависть детей местного населения — нас преследуют дикими криками «Абрам, еврей, чтоб ты сдох скорей». Нас забрасывают камнями, не принимают на работу. Мы обречены на моральное и материальное умирание. Мы просим вас, уважаемые товарищи, помогите нам. Заинтересуйтесь судьбой Переца Маркиша и сообщите нам, как бы страшна она ни была. Помогите узнать, где он и жив ли?

Э. Лазебникова

Мучительно долго тянулось время. Мы ждали чуда, которому не суждено было свершиться. Но мама писала нам, что она не перестает хлопотать, что «говорят» о переменах к лучшему, что унывать ни в коем случае не следует. Человек так устроен — он верит. И мы хотели верить, что жизнь наша еще не окончательно погублена. Редкие друзья, оставшиеся нам верными, помогали нам посылочками — кто пришлет крупы, кто сахару. Были и такие, которые помнили, что я еще не старая женщина, что любила в прошлой своей жизни приодеться, и баловали меня новеньким платьем, кремом для лица, духами. И я по сей день благодарна моим друзьям, не давшим мне опуститься, помогшим сохранить веру в себя.

Нашу Лялю мы обнаружили благодаря ее другу по институту, прекрасному, благородному Николаю Рапаю, молодому и одаренному украинскому скульптору, поехавшему вслед за Лялей в Красноярский край, куда она была сослана после того, как ее арестовали 19 февраля 1953 года прямо на занятиях в Киевском Художественном институте. Ляля писала из Долгого моста — деревни, куда она была сослана, — что Николай Рапай приехал к ней и предложил разделить с ней ссылку, жениться на ней. Они поженились и Николай уехал, чтобы добиться академического отпуска на год, а потом вернуться к Ляле.

Но после реабилитации врачей я с новой упрямой настойчивостью писала во все инстанции, запрашивала о Маркише, добиваясь пересмотра его и нашего дела, — а главное, понимая, что этого легче будет добиться, — просила разрешить всей семье Маркиша соединиться в одном месте. Просила я разрешить и моему брату Александру Лазебникову отбывать свою бессрочную ссылку рядом со своей единственной сестрой. Тщетно ждали мы ответа.

Однажды в начале мая за мной пришел из комендатуры посыльный и велел немедленно явиться к майору Ахметову. Обычно, вызов в комендатуру не предвещал ничего доброго. С тяжелым сердцем отправилась я туда в сопровождении Симона и Давида. Войдя в комнату, громко именовавшуюся «кабинетом» Ахметова, я сразу же по гневному выражению лица вершителя наших судеб поняла, что ничего приятного мне этот визит не сулит. И, увы, я не ошиблась. Ахметов, набросившийся на меня чуть ли не с кулаками, орал и бесновался больше обычного. Из всех его воплей и криков я с трудом поняла, что речь идет о Давиде. Оказалось, что мой младший сын, не спросив у меня разрешения, вместе с одним из своих товарищей переправился на лодке на другой берег Сыр-Дарьи и удил там рыбу. Ссыльным не разрешалось отлучаться далее чем на 5 километров, а ребята нарушили это правило. Так вот, за преступление несовершеннолетнего сына, в случае повторного нарушения им установленных правил, я буду осуждена на 25 лет каторжных лагерей!

Впервые за все время ссылки я была испугана настолько, что не осмелилась даже возразить Ахметову и подписала акт и обязательство отвечать в дальнейшем за поступки сына. Когда я вышла к дожидавшимся меня сыновьям, они, слышавшие истошные крики Ахметова, кинулись ко мне, счастливые уже тем, что все-таки на этот раз все обошлось относительно благополучно. По дороге домой я и дети молчали — у всех было тяжело на душе.

Дома я попыталась, как могла, объяснить Давиду, что он человек подневольный, обязан подчиняться требованиям комендатуры и что его непослушание может обойтись мне очень дорого. Мне больно было за мальчика — в его возрасте очень трудно отказывать себе в мальчишеских удовольствиях, сознавать свою ущербность. Давид, не слишком разговорчивый от природы, и вовсе умолк. Улегшись на сундук, служивший ему постелью, мальчишка пролежал, отвернувшись к стене, весь долгий день и всю ночь, до самого утра. Больше мы к этой теме не возвращались, избегая травмировать мальчика.

Все меньше оставалось надежды на скорое освобождение, все труднее было мириться с мыслью, что полковник, сказавший мне, что мы никогда ничего не узнаем о Маркише, может оказаться прав… Как-то жарким летним днем, когда мы уже меньше всего ожидали перемен, меня снова вызвали в комендатуру. Там, кроме ненавистного мне Ахметова, сидел какой-то незнакомый человек, по облику русский. Ахметов на сей раз был почти любезен. По вопросам, которые он задавал мне, я начала догадываться, что вызов этот связан с моим письмом, которое я писала в Центральный комитет назавтра после реабилитации врачей. Первой мыслью моей было, что мне не избежать теперь лагери, — ведь я отправила письмо, минуя комендатуру! Но тут в разговор вступил незнакомец, сказал, что он приехал из «центра», что письмо мое, направленное в Москву, внимательно изучалось, что он интересуется условиями нашей жизни, нашим трудоустройством. Я просила его только об одном — разрешить нам переехать в районный центр, в Кзыл-Орду, где мы сможем применить свои знания, начать работать по специальности, преподавать иностранные языки.

Окрыленная, мчалась я домой, скорее поделиться надеждами со своими. А тут еще и новое событие: вопреки официальному указу об амнистии, вышедшему вскоре после смерти Сталина и распространявшемуся только на уголовных, нам вдруг объявили в той же комендатуре, что срок нашего наказания сокращен наполовину. Мы приободрились, еще с большей энергией стали писать во все инстанции, разыскивая Маркиша, добиваясь пересмотра дела.

Лето шло к концу. Тяжелое, мучительное, не только потому, что нам, жителям средней полосы России, невмоготу было справляться с жарой, доходившей в этой голой степи до 40° по Цельсию, а потому что впереди нас опять ждала холодная, беспросветная зима, без надежд на перемены в нашей судьбе. Однако постепенно стали доходить из Москвы вести о каких-то сдвигах к лучшему — кого-то освободили, кому-то заменили лагерь ссылкой, поговаривают, будто начала работать комиссия Центрального Комитета по пересмотру дел заключенных в лагерях.

Однажды, в августе, прибежала к нам взволнованная Евгения Исаевна. Она получила вызов в комендатуру, где ей сообщили, что она свободна и может ехать к своим детям. Это была действительно ошеломляющая новость. Значит, «оттепель» началась. Правда освобождение Евгении Исаевны, путавшей Маленкова, первого заместителя Сталина, с маршалом Малиновским и называвшей Сталина — «Сталиновым» еще ни о чем не говорило: она ведь была сослана в 38 году, ни разу не осмеливалась просить о пересмотре своего «дела» и, по-видимому, комиссия начала свою деятельность со старых списков. И все же мы, хотя и старались не слишком себя обнадеживать, повеселели. Мы даже устроили вечеринку, созвав весь наш кармакчинский «бомонд», судили и рядили о переменах, начавшихся после падения Берия (он был арестован еще в мае). Я снова написала в Москву, напомнив о нашем тяжелом положении, о нашей просьбе — перевести нас в Кзыл-Орду, где мы могли бы работать по специальности.

К этому времени в жизни моего старшего сына Симона произошли серьезные перемены — к нему приехала его университетская подруга. Она закончила учебу, получила диплом преподавательницы английского языка и попросила назначение в Кзыл-Орду. Перед самым началом учебного года, буквально за несколько дней, нам разрешили, наконец, перебраться в областной центр.

18. Вавилонская башня в Казахстане

В первый раз мы увидели Кзыл-Орду без конвоя за полтора месяца до переезда.

В нашем поселке не было рентгеновского аппарата, а Симон в первую половину лета дважды болел воспалением легких (при жаре свыше 40 для непривычного человека — это явление очень частое), и ему необходимо было сделать рентген легких. Наш друг, доктор Теймураз Долидзе выдал Симону (а заодно и мне) соответствующие медицинские свидетельства для комендатуры, и нас отпустили на неделю в «областную столицу».

После полугода в глуши, в пустынной степи, город поразил нас забытыми прелестями цивилизации — двухэтажными домами, мощеными улицами, хорошей баней, кино, магазинами, рынком. Но самой счастливой была встреча с деревьями — громадными чинарами, тянувшимися вдоль арыков, по которым бежала вода. Мы с завистью глядели на прохожих, скорее всего — таких же ссыльных как мы, но одаренных от начальства несравненными преимуществами жизни в этом зеленом раю.

Теймураз Долидзе дал нам письмо к врачу областного туберкулезного диспансера Эди Похис. Эди была вольная, а ее муж — ссыльный. Йекутиэль (или «Ксил», как звали его родные и знакомые) Похис попал в Кзыл-Орду в 1940 году, восемнадцатилетним юношей. Его отец владел лавкой в бессарабском городке — в Бельцах, в том самом местечке Бэлц, о котором поется в одной из самых популярных еврейских песен (Beltz, main shtetele Beltz), и, когда Красная Армия, по приказу Сталина и с благословения Гитлера, оккупировала часть Румынии, отправился, вместе с десятками тысяч других «буржуев», в сибирские концлагеря, где и сгинул бесследно. А семью сослали. Ксил работал кем придется и как придется, чтобы прокормить мать и младших братьев. За тринадцать лет он сделал «прекрасную карьеру» — стал заместителем заведующего оптовой базы Облторга (областного отдела торговли); заведующим базой был, разумеется, вольный, партийный и нееврей, но он только получал жалованье, крал и брал взятки, а работал — день и ночь — Ксил Похис.

Ксил был совершенно новым для меня типом человека и еврея, таких людей мне прежде встречать не доводилось. Он принадлежал к «классу эксплуататоров» (пусть в прошлом), к той местечковой буржуазии, которую так пламенно и так искренне ненавидел Маркиш и вся еврейская революционная поэзия. Но он был сама доброта, сама тактичность и деликатность, сама готовность помочь другому в беде. Он торговал, а стало быть, по нашим, советским понятиям, принадлежал к самой низменной профессии, неотделимой от грубости, тупости и мелкого мошенничества. Ксил Похис не успел кончить ничего, кроме средней школы, и жизнь в ссылке не способствовала накоплению интеллектуального багажа. Но это был подлинно интеллигентный, хорошо образованный человек, с широким кругозором и ясным, четким взглядом на мир, человек с идеями и мировоззрением. Последнее было особенно поразительно. Советское общество, неумолчно кричащее о высокой идейности, на самом деле — самое безыдейное в мире: место убеждений давно заняли либо сегодняшний газетный лозунг, либо — намного чаще — равнодушие или страх; этот урок за годы после ареста Маркиша, я успела усвоить прочно. Ксил же, повторяю, был цельной натурой с цельными и твердыми убеждениями. Ядром их была идея еврейства, но совсем не такая, какую несли и лелеяли Маркиш и его друзья. Я не знаю, насколько глубоко верил Ксил в Бога (быть может, и вовсе не верил), но иудаизм с его обрядами и традициями был для него необходимой, неотчуждаемой частью еврейской жизни и еврейской идеи. Не фанатизм, не истерические требования верности каждой букве древнего Закона, но спокойное, я бы сказала, почти физиологическое ощущение: без встречи субботы, без торжественного праздника Пасхи, без «страшных» осенних праздников, без радости Хануки и Пурима нашему национальному самосознанию не уцелеть, не выстоять.

На Йом-Кипур (Судный день) я была в синагоге — чуть ли не впервые в жизни и, во всяком случае, впервые — всерьез. Всерьез — потому, что я пришла не полюбопытствовать на чужие молитвы и чужое покаяние, но почувствовать себя среди своих, среди тех, кто необходим мне, и кому, в свою очередь, необходима я, ибо судьба наша — общая. Мы разделяем муки, кровь и скитания прошлого и настоящего, но мы разделяем и свет будущего. Конечно, каждый волен выйти из этой общности (впрочем, Советская власть такой воли не дает), но каждый уходящий уносит с собой частичку будущего света — и он меркнет.

Тесный, приземистый дом, всего две комнаты, разделенные коридором, — вот и вся кзыл-ординская синагога. В одной комнате — «бессарабцы» (т. е. все европейские евреи), в другой — «бухарцы» (такое разделение, объяснил мне Ксил Похис, неизбежно: бухарские евреи не только говорят на своем языке — диалекте персидского, но и обряды у них не совсем те же; однако, разделенные коридором, мы чувствовали себя одной общиной, одним народом). Здесь, глядя на ветхого, сильно за 80 раби в белом, похожем на саван облачении, глядя на лица вокруг, такие разнообразные, такие несхожие друг с другом, разглядывая исподтишка, после окончания службы, «бухарцев» — величественных седобородых стариков, юношей, словно с персидской миниатюры, неправдоподобно красивых девушек и столь же неправдоподобно тучных женщин, — я почувствовала и поняла, что такое ЖИВОЕ еврейское общество с его сплочением и взаимопомощью, не интеллигентная верхушка (писатель, актеры, художники), отделенная от народа и уже в силу одного этого отчужденная от него, несмотря на всю свою любовь к народу, но сам народ, объединяющий ученых и малограмотных, зажиточных и неимущих, благочестивых и далеких от религии (таких, как я).

Но это было много позже, в октябре, а теперь, в конце июля, мы с Симоном сидели в гостеприимном доме Похисов, смотрели в доброе лицо Эди, в кирпично-красное, обожженное и обветренное всеми зноями, морозами и ветрами Казахстана лицо Ксила, в его маленькие, спокойные голубые глаза и буквально ловили каждое его слово. Ничего особенно нового и занятного он, казалось бы, и не говорил, но речь его подтверждала наши тайные мысли, придавала робким догадкам силу окончательной истины, а нашей растоптанной и раздавленной жизни — смысл и значение. И все потому, что, казалось, нам, устами этого человека говорил народ, «кол Исраэль» — «весь Израиль», частицу которого составляем и мы: в его истории есть место и нашему «эпизоду», и кровь Маркиша — строка в его мартирологе. Это понимание, эта, поистине, вековая и тысячелетняя еврейская мудрость, звучавшая в голосе Ксила Похиса, были для нас важнее и дороже всего.

Теща Ксила, «баба Либэ» (так все ее звали, и я, с некоторым смущением, должна признаться, что не удосужилась спросить о полном ее имени), утешала и подбадривала нас на свой лад. Мешая русские слова с украинскими и еврейскими, она внушала нам, что все обойдется, устроится, наладится. Но нужно терпенье. «Памэйлах — не сразу!» — это было любимое поучение «бабы Либэ». (Происхождение слова «памэйлах» продолжает оставаться для меня загадкой и по сей день.) Еще «баба Либэ» очень любила вспоминать свои молодые годы в Киеве. В ее памяти они остались образцом культурного времяпрепровождения:

— Мы часто собирались, — с гордостью рассказывала «баба Либэ», — пили чай с вареньем и говорили по-русски.

Так же, как мудрый Ксил, наивная «баба Либэ» внушала нам почему-то предчувствие некоего будущего, если и не счастливого, то, по крайней мере, неизмеримо более благополучного, чем наше прозябание в Кармакчах. И предчувствие нас не обмануло: год без малого в Кзыл-Орде навсегда остался светлым пятном в памяти всей нашей семьи.

Стемнело по-южному быстро, и Ксил отправил нас на ночлег: в этой общине, возникшей на краю света по злой воле Советской власти, сохранялись добрые правила бессарабских, украинских, литовских и иных местечек — пришельцу всегда давали ночлег, строго чередуясь в гостеприимстве. На этот раз была очередь портного, фамилии которого память, к сожалению, не сохранила. Портной, долговязый, худой и на редкость молчаливый, явился за нами к Похисам вместе с женой, которую звали Клара и которая, в отличие от мужа, говорила не умолкая. По дороге домой Клара успела рассказать нам не только историю собственной семьи (разумеется, ссыльной), но и с полдюжины чужих историй. Наконец, мы вошли в какой-то двор, поднялись на несколько ступенек и остановились перед запертой дверью. Портной пошарил в карманах и вдруг выкрикнул резко и скрипуче:

— Клярэ, ви из дос шлисл? (т. е. «где ключ?» на идиш).

Это были первые слова, которые мы от него услышали.

Комната была совсем маленькая, и меня уложили на кровать дочери, которую отправили ночевать к родственникам, а Симона — на пол, под стол: другого места не нашлось. Не успели мы уснуть, как в открытое окно прошмыгнула тень и прыгнула на супружеское ложе. Клара, уже похрапывавшая, закричала дурным голосом:

— Кошка!

Кошка перепугалась не меньше Клары и кинулась назад, к окну. Портной безмолвствовал. Минут через 15 вся история повторилась снова, с тою лишь разницей, что на этот раз закричал Симон, которого кошка стегнула хвостом по носу. Обиды, нанесенной гостю, хозяин стерпеть не мог. Он поднялся с постели, совершенно голый (жара и ночью стояла жестокая), и произнес вторую и последнюю в нашем присутствии фразу, причем интонация была совершенно та же, что и в первый раз:

— Клярэ, ви из майн хэмд? («где моя рубашка»?)

Неторопливо облачившись в длинную, до пят ночную сорочку, портной в потемках и опять-таки весьма неторопливо обследовал свои владения, выволок кошку, которая притаилась под моей кроватью, раскрутил ее над головой, как пращу, — эта операция, естественно, сопровождалась неистовым кошачьим визгом, — и вышвырнул в окно с неимоверною скоростью. Полет, видимо, отбил у кошки охоту к дальнейшим проказам, и остаток ночи прошел спокойно.

Утром мы отправились на рынок — не за покупками, а просто полюбоваться изобилием овощей и фруктов, какого мы не видывали и в Москве. Кзыл-Ординский рынок напомнил мне детство: Баку, Тбилиси, Константинополь. Но облик азиатского базара ему сообщили не коренные жители, не казахи. Казахи, еще в недавнем прошлом кочевники, не знают традиций огородничества и садоводства, а кухня их не знает ни фруктов, ни овощей. Основу кзыл-ординского базара заложили корейцы — первая этническая группа, отправленная Сталиным в ссылку целиком, не за преступление, а за национальную принадлежность. В 1937 (или 6) году, опасаясь войны с Японией, Сталин приказал ликвидировать Корейский национальный округ с центром в Посьете (к юго-западу от Владивостока), а корейцев, как потенциальных японских шпионов, переселить подальше от японской угрозы — в Среднюю Азию и Казахстан. Результаты такого переселения легко себе представить: влажный морской климат сменился резко континентальным, одной этой перемены было бы довольно, чтобы погубить немалую долю старых и малых, слабых и недужных, но к ней нужно прибавить многонедельный этап в вагонах для скота, жизнь под открытым небом или, в лучшем случае, в землянках, жестокое и бессмысленное унижение людей, ни в чем не повинных.

Советская власть не признает никакой иной статистики, кроме статистики собственных успехов (подлинных или мнимых — безразлично). Нет и статистики погибших корейцев. Но те, кто уцелел, считают, что вымерло от 40 до 50 % всех переселенных, преимущественно — от туберкулеза. Оставшиеся в живых создали самые богатые и процветающие колхозы во всем Казахстане и Средней Азии, главным образом — рисовые и овощеводческие, жертвовали во время Второй мировой войны громадные деньги в Фонд обороны и заслужили прощение в несодеянных грехах.

После 1950 года корейцам дали «паспорта» (т. е. удостоверения личности), разрешили селиться, где угодно, и даже просить о переселении в Северную Корею. Но посьетские корейцы не только явили пример трудолюбия, упорства, воли к жизни.

Они были, по сути дела, первой большой группой интеллигенции в Кзыл-Орде, куда попал Посьетский педагогический институт, сделавшийся Кзыл-Ординским педагогическим. Даже в 1953 году чуть ли не половина преподавателей в пединституте были корейцы. Корейские учителя работали и во многих средних школах области. Конечно — в русских: корейские школы для вольных были такою же недосягаемой мечтой, такою же утопией, как чеченские, греческие и т. д. школы — для ссыльных. В этом случае, как и во многих иных, сталинский режим не делал различия между вольными и ссыльными. А может быть, в этом как раз и заключалось торжество сталинской национальной политики?

Что же до огородничества и садоводства, то в 1949 году неугомонная Советская власть прислала на подмогу и, отчасти, на смену корейцам… турок из Закавказья. Говорили, что это те турки, которые, проживая на территории Грузии, сохранили турецкое гражданство. Правда это или нет, я не знаю, но настоящих турок в настоящих турецких фесках видела на кзыл-ординском рынке собственными глазами. Они торговали отличной морковью, капустой, яблоками и даже грушами, успешно конкурируя с корейцами.

Первыми покинули Кармакчи Симон с женой. Разрешение на переезд в Кзыл-Орду пришло в последних числах августа, до начала учебного года оставались считанные дни, и жене Симона следовало поскорее представиться будущему начальству: она получила в Москве назначение в так называемую «железнодорожную школу», т. е. школу, подчиняющуюся не городскому или областному отделу народного образования, а особому, школьному отделу Министерства путей сообщения; такие школы давали своим сотрудникам разные льготы. Да и Симон, не слишком полагаясь на слухи, будто преподаватели иностранных языков в Кзыл-Орде нужны позарез, не хотел опаздывать к началу учебного года. Жену Симона, действительно, встретили с восторгом, с распростертыми объятиями. Симона ожидал прием менее восторженный. Заведующий городским отделом народного образования Крикбаев, молодой, неглупый и потому в меру циничный казах, сперва объявил сыну, что кзыл-ординские школы в его услугах не нуждаются, но затем прибавил, что, если бы инструктор обкома партии товарищ такой-то (и Крикбаев назвал фамилию) оказался иного мнения, то работы для Симона было бы невпроворот. Вот, например, в главной мужской школе города, школе имени Ленина, нет учителя английского языка.

Эту противоречивую информацию товарищ Крикбаев выдал ровным и даже равнодушным тоном, но в заключение подмигнул и щелкнул пальцами. Все было ясно: требовалась санкция (или, как говорят в Советской России, «добро») обкома.

Симон не стал терять времени даром и прямо из ГорОНО направился в обком. Инструктор, к которому его послал Крикбаев, выслушал его с полным участием (среди прочего Симон сказал: «Если ссыльные не лишены права голосовать на выборах, то почему нас лишают права на труд?»), и тут же позвонил Крикбаеву. «Добро» было дано и получено. Крикбаев немедленно назначил Симона в школу Ленина, стоявшую, как и можно было предполагать, на улице того же имени.

Надо сказать, что возможность как-то существовать в условиях сталинского террора была связана, прежде всего, с российским неведением системы и порядка. Мне кажется, что именно это выгодно отличало советский тоталитаризм от гитлеровского. Если бы к «социалистической» кровожадности прибавилась немецкая пунктуальность и методичность, жизнь была бы совершенно непереносима.

Места ссылок столько же отличались друг от друга климатическими условиями, сколько правилами, запретами и открытыми возможностями. Казахстан слыл между ссыльными раем, особенно — Южный Казахстан, на краю которого мы и оказались милостью счастливого случая. Здесь не только были такие неслыханные, скажем, для Сибири или далекого севера Европейской части России блага, как картофель и редька, арбузы и дыни, но, — что гораздо существеннее, пожалуй, — ссыльный здесь не чувствовал себя изгоем и отщепенцем, каждый миг помнящим о том, что он отброс общества, существо низшего порядка по сравнению с любым «вольняшкой». Это было особенно важно для людей интеллигентных профессий.

В Сибири, в Красноярском крае, куда попала наша Ляля, ни один ссыльный не имел права заниматься никаким интеллектуальным трудом. В селе Долгий Мост, где очутилась Ляля, для нее не нашлось иной работы, кроме телятницы, а потом — штукатура. И это было в порядке вещей: в том же селе жил профессор математики, который работал плотником. Мало того, даже вольные родственники ссыльных, приезжавшие к ним по собственному почину, подпадали тому же запрету: никакой работы, кроме физической. В наших же краях я бы, пожалуй, не могла назвать человека с образованием, который был бы вынужден копать землю или класть кирпичи. Сколько я могу припомнить, в том же положении находились семьи всех «подельцев» Маркиша, сосланные одновременно с нами в разные районы Казахстана.

Вскоре вслед за Симоном и его женой прибыли в Кзыл-Орду и мы все. Симон снял целый дом (3 комнаты) у бессарабца, человека богатого, по кзыл-ординским масштабам и понятиям: он владел тремя домами (записанными на разных его родственников) и два из них отдавал внаем. Когда мы впервые встретились с хозяином, племянник Маркиша, несмотря на свои 25 лет, представился по-детски, уменьшительным именем: «Юра». Пораженный такой непосредственностью, наш хозяин, громадный и тучный еврей лет 60 с гаком, тоже назвался уменьшительным именем да еще исказил его на свой лад: «Вулодя». Так он и остался в наших семейных преданиях «рэб Вулодей».

Дом «рэб Вулоди», как видно, долго пустовал, и собаки со всей округи облюбовали большой двор за домом как место для своих свадеб и поединков. Что ни ночь, под окнами начиналась дикая кутерьма, вой, лай, грызня: распугать и разогнать свору, а главное, отвадить ее от привычного места не было никакой возможности. Помучавшись с неделю, мы стали искать другую квартиру.

Так на карте моих житейских странствий появилась еще одна веха — Казахская, 46: две комнаты и коридор (он же кухонька) в солидном, добротно и надежно построенном одноэтажном доме на высоком фундаменте. Здесь мы прожили больше девяти месяцев, вплоть до возвращения в Москву.

Учительствовать Симону было непросто, особенно — на первых порах. Русские школы в Кзыл-Орде были доподлинно Ноевым ковчегом: социальная и национальная политика великого Сталина, отца всех народов, смешала здесь все языки и племена. Первое, что сказал Симону директор школы Юрьев (о котором мой сын сохранил самые лучшие и благодарные воспоминания), было:

— У нас работать трудно. Не Москва. Двадцать две национальности. Да к тому же все больше ссыльные.

Действительно, национальный состав школы послушно зафиксировал все волны репрессий, вернее было бы сказать — все опыты геноцида, которые кремлевский дьявол ставил на земле Казахстана. Корейцы, молдаване, бессарабские евреи, немцы, чечены, ингуши, карачаевцы, балкарцы, греки, турки — одних только «опальных народов» я насчитала уже десяток, и я далеко не уверена, что припомнила всех. К ним надо прибавить детей из разных уголков Советского Союза, детей, чьи родители волей, а гораздо чаще неволей очутились в Кзыл-Орде. Дух шовинизма и национальной розни, который усердно насаждался пропагандой с первых дней войны и буйно разросся в послевоенные годы, не мог не отравить и детского общества. А дух (или, вернее, тление, трупный яд) ссылки деморализовал ребят и обезоруживал учителей. В 6-м классе, например, сидел «злостный второгодник» — чечен без малого 18 лет от роду. Он вообще ничего не делал (быть может, и читать толком не умел) и оставался в школе, переходил все же из класса в класс лишь потому, что этого требовал карикатурный (как многие советские законы) закон о всеобщем обучении: каждый гражданин СССР до 18-летнего возраста обязан получить неполное среднее образование (7 классов). Хочет он этого или нет, может или нет — неважно! 18-и лет нет? семи классов нет? — сиди в школе! Чечен и досиживал свой последний год. Он не только не желал учиться, но и вел себя ужасающе, терроризируя и одноклассников, и преподавателей.

Однажды после уроков Симон попытался потолковать с ним по душам:

— Послушай, ты ведь взрослый человек и совсем не дурак, твои знания нужны тебе, а не мне и не директору.

Парень нахмурился.

— Вы ведь тоже ссыльный? — спросил он вместо ответа.

— Да.

— Ну, так чего ж вы мне сказки рассказываете! На что ссыльному, чечену знания, учение? В армию нас не берут, учиться в другой город не пускают. Здесь живи, здесь подохни! Если б у меня талант был, тогда, может, учителем бы стал. А я обыкновенный. А обыкновенному куда дорога? Канавы рыть или на мясокомбинате баранов резать.

Что можно было на это возразить? Симон промолчал. И чечен оценил его молчание: на уроках английского языка он больше не безобразничал.

Дети, с момента рождения официально поступавшие под гласный надзор МГБ, с первыми шагами усваивавшие первые уроки социальной несправедливости и безудержного, фантастически наглого советского лганья и лицемерия, первые уроки национального унижения, не могли отвечать учителю (т. е. начальнику!) ничем иным, кроме настороженности и вражды, не могли упустить случая поддеть его, поиздеваться над ним. Нужно было обладать истинным педагогическим талантом и бесконечной любовью к этим несчастным детям, чтобы завоевать их признание и ответную любовь. Симон этими качествами не обладал, к тому же он и сам был еще совсем мальчишка. Однако первые битвы с учениками он выиграл, и результатом было корректное перемирие, в общем соблюдавшееся исправно.

Предметом этих первых битв было отчество Симона — Перецович.

Когда Симон, знакомясь с классом, писал на доске свое имя и отчество, ликованию учеников не было предела. Они вопили на все лады: «Перцович», «Горчицевич», «Чеснокович», «Солевич» и т. д. (Была, несомненно, в этих воплях немалая доля антисемитизма.) Но сын сохранял спокойствие, и, хотя первый урок, как правило, бывал сорван, встревоженный директор не сумел уговорить Симона назваться каким-нибудь не столь вызывающе еврейским отчеством, например, «Петровичем» или «Павловичем». На третьем или четвертом по счету уроке с «Перецовичем» смирились даже самые буйные классы.

В школе Симон познакомился с преподавательницей немецкого языка Лоттой Раутенберг. Судьба ее и ее мужа, врача-рентгенолога, заслуживает того, чтобы на ней остановиться. Луи Раутенберг, немецкий коммунист, бежал из Германии после прихода Гитлера к власти. Сперва он с женою попал в Голландию. Организация, занимавшаяся устройством беженцев, предложила им на выбор Мексику или Советский Союз, и они выбрали «родину социализма». Получив вначале место в одной из лучших больниц Москвы, Луи вскоре, в первые месяцы 1937 года был арестован и осужден Особым Совещанием на 8 лет заключения в лагерях. Лотта преподавала в Московском институте иностранных языков. После ареста мужа она попала в категорию «социально-опасных элементов» (существовала в Советском Союза и такая разновидность политических преступлений) и в начале войны оказалась в Сибири, на принудительных работах. После войны, освободившись, но не имея права жить в Москве, супруги Раутенберг приехали в Кзыл-Орду, куда Луи был направлен рентгенологом в областную больницу, и здесь, совершенно для себя неожиданно, превратились в ссыльнопереселенцев. Дело в том, что, получая, после выхода из лагеря, удостоверения личности и плохо понимая, что такое «национальность» по советским представлениям, они назвались немцами. А кзыл-ординская милиция, привыкшая к «советским» немцам, вывезенным на вечную ссылку в Казахстан в первый месяц войны, тут же изъяла у Раутенбергов «паспорта», поданные для прописки, и передала обоих супругов в ведение спецкоменданта. В течение долгих лет Раутенберги безуспешно пытались доказать, что они евреи, обращаясь в столь несхожие одна с другой инстанции, как архив бывшего города Кенигсберга и Комитет по делам религиозных культов при Совете Министров СССР в Москве. Человек старается доказать, что он еврей, — в начале 50-х годов это казалось бессмысленной и безвкусной шуткой! Раутенберги вернулись в Германию (Восточную, конечно) в 1956 году — реабилитированные Советской властью, но так и не убедившие ее в том, что они евреи.

Бездетные Раутенберги привязались к моим сыновьям. Очень скоро простое знакомство перешло в дружбу; Лотта и Луи стали желанными завсегдатаями в нашем доме. У них уже был собственный домик, приобретенный с помощью сестер Луи, живших в далекой Америке, но не забывавших своими заботами брата. Лотта, изумительная кулинарка, баловала нас пирогами своего изготовления.

В Кзыл-Орде жил также Михаил Давидович Ромм, известный в свое время спортсмен и спортивный журналист, первый вратарь первой русской футбольной команды, выступавший в международных матчах еще до Первой мировой войны. (Он приходился двоюродным братом кинорежиссеру Михаилу Ильичу Ромму, осмелившемуся отказаться принимать участие в антиизраильских пресс-конференциях «дрессированных евреев», столь часто проводимых в свое время в Советском Союзе. Ромм заявил, что ненавидит фарс как жанр, а потому играть какую бы то ни было роль в фарсе, поставленном Драгунским и Дымшицем, категорически не согласен.) Судьба Михаила Давидовича Ромма тоже примечательна в своем роде. Этот человек огромного роста и очень незаурядной внешности работал юрисконсультом на мясокомбинате — одном из самых важных в Кзыл-Орде предприятий. Жена Ромма, избежавшая ареста, отреклась от него, и одинокий, всеми позабытый, он женился на простой, малообразованной женщине, у которой снимал комнату. Дуся была человеком необыкновенной доброты и большого природного ума; несмотря на отсутствие образования и воспитания она понимала своего мужа куда лучше его первой жены-актрисы. После реабилитации, где-то уже в конце 50-х годов, Ромм не захотел расставаться со Средней Азией и заново начинать жизнь в столице, за место в которой надо было еще бороться, а сил на борьбу уже не было: Михаилу Давидовичу шел восьмой десяток. Так и закончил он свои дни в южноказахстанском городе Чимкенте, где Союз писателей дал ему квартиру.

19. Прощай «Ехil[3]-Орда»!

В ноябре 1953 года получила, наконец, разрешение перебраться к нам наша Ляля. Она ехала через всю огромную страну — от Красноярского края в Сибири до Кзыл-Орды на пороге Средней Азии. Ехала одна, без сопровождающих, но с так называемым «отпускным билетом», предъявляя его при каждой проверке документов в поездах. И вот уже почти вся наша семья в сборе. Ляля устроилась на работу в детский дом для подкидышей и детей, брошенных матерями в родильных домах; такие заведения называются в СССР «домами младенца». Должность ее громко именовалась «художник-декоратор», но платили ей гроши. Тем не менее, все вместе мы могли жить безбедно. Ляля ждала ребенка; вскоре приехал и ее муж.

Новый 1954 год мы встречали у себя на Казахской, в большом обществе новых, но уже близких и верных друзей. Несмотря на непроницаемый по-прежнему мрак, окутывавший судьбу Маркиша, несмотря на собственную нашу неволю, эта встреча Нового года была без сравнения более спокойной и даже счастливой, чем прошлогодняя. И не только потому, что мукам ожидания настал какой-то конец, но и потому, что уже первый год без Сталина принес свет и надежду всей измученной стране, в том числе — и нам. Вдобавок мы чувствовали себя великими удачниками: город, работа, круг интеллигентных, умных, доподлинно близких людей. В глубине души мы уже твердо верили, что наступающий год будет годом нашего освобождения. Но высказывать это вслух не смели — даже самим себе.

Зима в Кзыл-Орде суровая, со страшными, почти ураганными ветрами. При таком ветре и слабый мороз — грозный враг: можно обморозиться в считанные минуты, даже не заметивши этого. В конце января Симон, в дополнение к урокам в русской школе, получил часы в казахской школе: учительница немецкого языка ушла в декретный отпуск, и заменить ее было некому. Казахская школа находилась не более, чем в четверти часа ходьбы от школы имени Ленина, и за большую перемену сын успевал добраться из одной в другую. Как-то раз, в очень ветреный, но сравнительно теплый день (на дворе было всего —7 °C), он, по обыкновению пришел прямо в класс, не снимая пальто: топили плохо, ни дети, ни учителя не раздевались. Нос и уши у него совершенно побелели, но впопыхах, торопясь начать урок, он этого не почувствовал. В казахских же школах — не в пример русским — ученики были очень почтительны и не посмели прервать учителя, приступившего к объяснениям. Симон спохватился только в середине урока, но было уже поздно: нос раздулся картошкой, а уши — толстыми оладьями.

Дисциплинированность маленьких казахов вызывалась, понятно, не национальными достоинствами или недостатками, а… жестокими побоями. Приводя малыша впервые в школу, отец низко кланялся учителю и произносил традиционную, почти сакраментальную фразу: «Мясо твое, кости мои», т. е. бей, как вздумаешь, только костей не ломай. И просьба эта выполнялась неукоснительно. (Били, впрочем, и в русских школах, но с оглядкой, украдкою, опасаясь родителей, в особенности таких, как обкомовские бонзы или начальник тюрьмы со знаменательной для российского уха фамилией Палюга; опасались, но били, потому что юный Палюга, намного более годный для заведения, возглавлявшегося его папашей, чем для общеобразовательной школы, не признавал никаких иных доводов, кроме тяжелого кулака преподавателя физкультуры).

Главным бичом казахской школы были противозаконно ранние замужества. Женские классы (раздельное обучение, введенное Сталиным в середине войны, ограничивалось в большинстве казахских школ разделением на мужские и женские классы) пустели чуть не вполовину на четвертом и пятом году обучения, т. е. когда девочки достигали 11—12-летнего возраста. И тут уже никакие законы не помогали: обычай был сильнее советских законов.

Я так много и подробно говорю о школьных порядках и беспорядках потому, что рассказы сына хорошо сохранились в памяти и еще потому, что уклад школьной жизни, как мне представляется, хорошо и верно отражает уклад жизни за пределами школьных стен и школьного двора. Позволю себе рассказать еще о двух учениках Симона.

В середине февраля, когда мы уже отметили первую годовщину нашей ссылки, а снег на улицах уже стаял и грязь подсохла, наши окна стали предметом внимания неизвестных злоумышленников. Часов около восьми вечера начинался стук в стекло, сперва слабый, потом все громче, сильнее, и наконец, разбитое стекло осколками осыпалось на землю. В первый вечер мы выскакивали на улицу раз десять, но так ничего и не поняли, не сообразили. На другой вечер глазастый Давид углядел над опустевшею рамой веревочку с камушком, заброшенную на сук соседнего дерева: дергая за конец веревки, чьи-то руки в темноте постепенно раскачивали камушек, пока он не разбивал стекла. На третий вечер мы устроили засаду. Юра, Симон и, само собой, разумеется, Давид, караулили во дворе, у калитки, поджидая моего сигнала, Едва раздался первый, еще робкий стук, я подала знак, мои мальчики опрометью ринулись к деревьям у обочины и вытащили из тени на свет двух подростков лет по пятнадцати. Один из них оказался учеником Симона, другого никто не знал. Обоих торжественно повели в милицию. Ученик Симона плакал и просил прощения, второй же, напротив, держался спокойно и даже несколько развязно. В милиции все объяснилось. Незнакомец был тут же отпущен с миром, и «акт о хулиганстве», составленный дежурным сержантом, упоминал лишь одного хулигана. На изумленные и негодующие вопросы Юры и Симона милиционер, не стесняясь и не таясь, ответил:

— Так это же сын секретаря обкома! Мы на него уже сколько раз папе жаловались, а он все балуется, озорник этакий!

Внук возчика и сын советского гаулейтера били стекла вместе, но первый — хулиган, малолетний правонарушитель, а второй — всего лишь озорник, безобидный шалунишка. Недурной пример равноправия, справедливости и правосудия по-советски. И недурной урок на будущее обоим подросткам.

Второй ученик, о котором я хотела рассказать, был ни много, ни мало, как начальник отдела спецпереселенцев и спецпоселенцев областного управления МВД майор Бикинеев, царь и бог всех ссыльных Кзыл-Ординской области. («Специальными поселенцами» назывались высланные на определенный срок, вроде нас, и те, кто получил вечную ссылку после лагерного срока; «специальными переселенцами» назывались сосланные народы.) Майор Бикинеев учился в 8-м классе заочной средней школы и встречался с Симоном раз в неделю, сидя за партой. Он никогда не пропускал занятий, был неизменно вежлив и даже доброжелателен. Несколько лет спустя после освобождения мы с Симоном случайно встретили его в одном из центральных московских универмагов. Он был в штатском, и мы не сразу узнали его, но, когда узнали, бросились к нему, как к старому другу. Он тоже был явно рад встрече, с интересом и участием расспрашивал, как мы живем.

Отношения между жертвами режима и его агентами далеко не всегда складывались по инструкциям московского начальства и по формулам классовой борьбы с «врагами народа». В этом тоже, как мне представляется, отличие и бесспорное преимущество советского тоталитаризма против гитлеровского.

Весна быстро набирала силу; среди прочих ее примет были и летучие мыши, замелькавшие в вечерних сумерках. Однажды летучая мышь, Бог весть каким образом, залетела к нам в дом. Быть может, она и сама испугалась не меньше моего, но я перепугалась почти насмерть, когда в темноте (мы уже легли спать) что-то холодное быстро скользнуло подле моей щеки. С отчаянным криком я вскочила с постели, зажгла свет и увидела летучую мышь, метавшуюся под потолком. Мой крик разбудил весь дом. Племянник Юра, полуодетый, натянув на голову шапку-ушанку, чтоб мышь не вцепилась в волосы (в России верят, что летучая мышь садится на темные волосы), а на руки перчатки, долго гонял незваную гостью из угла в угол, пока она не нашла отворенного окна и не выпорхнула наружу. Наутро мы вспоминали забавные детали ночной суматохи, и вдруг кто-то вспомнил примету: летучие мыши — к добрым вестям:

— Ну, Юрка, жди повестки из комендатуры, ведь ты возился с летучей мышью больше всех!

И правда, примета не подвела. Несколько дней спустя Юру вызвал начальник спецкомендатуры лейтенант Гавриков (знаменательная фамилия: «гавриками» в России невесть с каких пор звали агентов тайной полиции) и сообщил ему, что он освобожден: Верховный Суд СССР принял в рассуждение его доводы, что он никогда не был членом семьи Переца Маркиша и никогда не жил с ним вместе, а был только прописан в его квартире. И в начале марта Юра уехал. Расставаться с ним было невесело — мы очень сжились за этот год ссылки, — но мы были счастливы за него. К тому же мы прекрасно понимали, что Юрина «реабилитация» (я ставлю это слово в кавычки, потому что оно было бессмыслицей и в этом случае, и в сотнях других, ему подобных: Советская власть объявляет невиновным, «за отсутствием состава преступления», человека, которого никогда ни в каких преступлениях не обвиняла, но упрятала за решетку или загнала в ссылку за вымышленные преступления другого человека, с которым первый находится в родстве, свойстве или просто знакомстве!) — еще один признак новых веяний, которые не могут не коснуться всей нашей семьи, не исключая и самого Маркиша. Какая-то искра надежды, что он жив, все еще тлела во мне.

Примерно в ту же пору приехал к нам мой брат, которому разрешили отбывать свою вечную ссылку вместе с нами. Опять-таки добрый знак в общем плане, но все-таки, в первую очередь, радость встречи, радость соединения после стольких лет разлуки: ведь брат был арестован весной 1938 года, пятнадцать лет назад! Для Шуры путешествие с Крайнего Севера в Казахстан, путешествие почти вольное, было событием необыкновенным, сказочным. Сказочно прекрасной показалась ему и наша Кзыл-Орда с ее солнцем, арыками, свежей зеленью и пивом, которое на Севере было недоступною роскошью. (Замечу в скобках, что, освободившись в 1956 году и вернувшись в Москву, Шура долго, больше года не мог пройти мимо лотка с мороженным, чтобы не купить брикета волшебного лакомства, о котором он мечтал и грезил в тюрьмах, лагерях и ссылках.)

Да, начиналась «оттепель». Слово это еще не было сказано. Его придумал Эренбург: так называлась его повесть, первое литературное произведение о первых шагах десталинизации. «Оттепель» Эренбурга была напечатана в журнале «Знамя» в мае 1954 года. Но еще до того, если память мне не изменяет, я прочитала в журнале «Новый мир» статью, которая прозвучала как удар грома. Это была невинная по теме и по названию рецензия Михаила Лифшица на книгу Мариэтты Шагинян «Путешествие по Советской Армении». Михаил Лифшиц — философ и эстетик, ученик знаменитого Георга Лукача (как известно, Лукач прожил в Москве с 1933 по 1945 год). До войны он занимал высокие посты в литературном, аппарате, но затем попал в опалу — и как еврей, и как слишком принципиальный, твердокаменный марксист, не соглашавшийся на уступки требованиям сталинской эпохи в развитии марксистской мысли. Я не знаю, с какой стороны, справа или слева, ненавидел он Сталина и сталинизм (понятия «правого» и «левого» в сегодняшнем российском понимании часто как раз противоположны одноименным западным понятиям), но всю силу ненависти, всю страсть оратора и публициста, вынужденного молчать и не год, и не два, а едва ль не десяток лет, Лифшиц вложил в удар по взбалмошной старухе Шагинян, в свое время заигрывавшей со всеми модными литературными, философскими, богословскими течениями подряд, а затем «образумившейся» и «перешедшей на твердые пролетарские позиции».

Названная мною выше книга Шагинян вышла в 1950 году. В 1951 автор получила за нее Сталинскую премию. Вдохновленная лаской вождя (все премии своего имени Сталин распределял самолично), Шагинян мгновенно подготовила второе издание, оперативно дополнив свои путевые впечатления невероятно холуйским даже по тем временем панегириком последнему гениальному творению вождя и учителя — брошюрке «Экономические проблемы социализма в СССР». Возможно, проворная старушка отхватила бы еще какое-нибудь поощрение бойкому и повадливому своему перышку, но, поскольку «нетленный гений» все же оказался и тленным, и бренным, Михаил Лифшиц воспользовался экономической и философской безграмотностью панегиристки, чтобы аккуратно смешать ее с навозом, а главное — чтобы косвенно, не называя священного еще имени, поставить под вопрос и предсмертные откровения самого гения. И это было главным в статье, которая переходила из рук в руки и зачитывалась буквально до дыр. Все понимали, что безответственная, как всегда, болтовня Шагинян — только повод, предлог. Впрочем предлог был удачный. Шагинян, как говорили в ту пору, «достойно представляла» целое поколение литературных мерзавцев, ревностно (и небескорыстно) поклонявшихся каждому из идолов, которых воздвигало начальство.

Между тем жизнь шла своим чередом, со всеми своими повседневными заботами и радостями. У меня родились внучка и внук. Внучка — в ссылке, внук на воле (жена Симона уехала рожать в Москву). А через две недели после рождения сына уехал в Москву и Симон. Вот как это получилось.

Еще осенью 1953 года дочь Вениамина Зускина, которая была сослана одновременно с нами, но в другую область Казахстана, получила из Москвы разрешение переехать в Караганду, чтобы продолжить занятия в строительном техникуме. Она сообщила нам об этом, и мы, все вместе, решили, что надо и Симону обратиться по тому же адресу и примерно с той же просьбой. И вот Симон написал на имя Хрущева, прося разрешить ему сдать государственные экзамены в любом университете, где есть отделение классической филологии, ссылаясь на то, что весь университетский курс был им успешно пройден, дипломная работа написана и защищена и лишь заключительные три экзамена, которые укладываются в какую-нибудь неделю-другую, отделяют его от законченного высшего образования. Ответа не было очень долго, и мы почти забыли об этом письме, тем более, что моя мама, которая увезла беременную жену Симона в Москву, рожать, сообщила нам, что наше «дело» пошло на пересмотр и что разные чины в разных инстанциях очень ее обнадеживают. Легко понять, как мы были взбудоражены и с каким нетерпением ждали новых вестей, уже не думая о прежних планах и надеждах.

В таком состоянии ожидания мы и находились, когда однажды, поздним вечером, вернее сказать — ночью (дело было после 12), к нам постучался сам спецкомендант Гавриков и объявил Симону, что его вызывает майор Бикинеев — на завтра, к самому началу рабочего дня. Ясно было, что случилось нечто необыкновенное, исключительно важное, раз роль курьера принимает на себя начальник спецкомендатуры собственной персоной да еще в такой неурочный час. До рассвета мы не смогли уснуть, прикидывая и так, и этак, за какою же все-таки надобностью вызывает Симона всесильный Бикинеев.

В 8 утра Симон был уже на втором этаже областного управления МВД, перед кабинетом Бикинеева, а я осталась у входных дверей: меня майор не звал, и часовой у входа меня не пропустил. Нет нужды объяснять, что я передумала и перечувствовала, пока ждала Симона. Он вышел через полчаса, и вид у него был растерянный и разочарованный.

— Ну? — бросилась я к нему.

Он протянул мне небольшой листок гербовой бумаги в разноцветных разводах. Это был печатный бланк, на котором значилось следующее:

«Отпускной билет

Выдан настоящий ссыльнопоселенцу Маркишу Симону Перецовичу в том, что Министерством Внутренних дел Союза ССР ему разрешен выезд в город Москву на 48 суток для сдачи Государственных экзаменов в Московском государственном университете».

Затем следовала дата и подпись Бикинеева.

Я поняла Симона без слов.

— Ничего. Не огорчайся. Езжай непременно. Дай Бог здоровья Бикинееву: не задержал тебя ни на миг. А пока ты будешь сдавать экзамены, нас освободят, вот увидишь!

Но у Симона были еще и другие экзамены — в школе, и эти экзамены надо было принимать, а не сдавать. К счастью их было немного, и вдобавок директор, стараясь помочь Симону, чем только возможно, поставил их в самое начало экзаменационного расписания. В последних числах мая Симон сел в поезд Ташкент — Москва. В одной руке он держал тощий и легкий чемодан, в другой — «Историю ВКП (б)»: единственным предметом, которого он опасался, была история партии — непременная участница всех государственных экзаменов во всех без исключения высших учебных заведениях Советского Союза. А про книгу, которую вез с собою Симон, говорили, что это самая удивительная книга на свете. Сколько ее ни читай, результат всегда один и тот же: раскрывая первую страницу, чувствуешь, что знаешь все наизусть, и это ощущение сохраняется до конца, но, едва перевернешь последнюю страницу, как мигом рождается уверенность, что ты ничего не помнишь.

Потянулся последний месяц нашей ссылки, быть может, самый тягостный из всех. Тяжелее были лишь первые несколько дней после реабилитации «врачей-убийц» в апреле 1953 года, когда мы были абсолютно уверены, что нас вот-вот повезут обратно в Москву — с извинениями, с почетом и уважением. Но та иллюзия быстро рассеялась, как ни печально было с нею прощаться. А теперь я знала почти точно, что конец близок, и каждый новый день в ссылке казался мукой. Июнь в Кзыл-Орде очень жаркий, и, по свойственной человеку неблагодарности к судьбе, я уже не видела тени деревьев, не слышала плеска арыков, так очаровавших меня меньше года назад, а замечала лишь этот изнурительный зной да азиатскую пыль, клубившуюся над улицами и дворами. Ничто не радовало, не отвлекало: ни заботы брата, ни его удивительные рассказы о пережитом (таких потрясающих рассказов я не слышала и не читала никогда впоследствии, даже у самых знаменитых мастеров лагерной темы), ни письма Симона о его трагикомических скитаниях по университетским и министерским приемным, где чиновники никак не могли поверить своим ушам и глазам (ссыльный в Москве! и не беглый, а наоборот — Лубянкой отпущенный и, вроде бы, благословленный сдавать экзамены в университете!), ни двухмесячная внучка Катя — ничего! Лишь позже я поняла, как эгоистично, как бессердечно вела я себя в эти дни по отношению к брату. Ведь его-то не свобода ждала, а возвращение на Север: в случае нашего освобождения ему предстояло вернуться к прежнему месту ссылки.

И наконец — развязка: вызов в комендатуру, справка об освобождении, милиция, новенький «паспорт» в руках. Все это было как в тумане, деталей я просто не помню. Помню только одно: Ксил сказал, что Симону не придется возвращаться специально за «паспортом», Кзыл-Орда — не Москва, здесь меньше волокиты и бюрократии, здесь люди больше доверяют друг другу. Мне выдали «паспорт» и для Симона. В Москве такие вольности, такой «либерализм» в милиции и вообразить невозможно.

9 июля мы уезжали. Ляля с мужем задержались еще на несколько дней; они ехали прямо в Киев, минуя Москву. Мы с Давидом поднялись в вагон. На перроне была настоящая толпа. Я подумала: «Нас сослали, чтобы изолировать, отделить от людей, замучить одиночеством. А мы были среди людей всегда, и люди были добры к нам. Может быть, потому, что и мы не испугались, не ожесточились, не замкнулись, но всегда шли к людям с доверием, с открытым сердцем?»

Прощай, Exil-Орда! Так шутили многие ссыльные. И многие — я уверена! — оставили здесь частицу своей души.

20. Илья Эренбург

В начале августа 1954 мы вышли на досчатый перрон московского Казанского вокзала. Жизнь пропыленной, блеклой Москвы нисколько не изменилась — словно бы не было в ней вовсе крови, произвола, смерти Сталина.

Жить нам, как выяснилось, предстояло в одной-единственной маминой комнатке: наша квартира была заселена. В двух комнатах жил с дочерью старик-врач — пенсионер, бывший служащий одной из больниц МГБ, одну комнату занимал преподаватель физкультуры с женой, дочкой и тещей, а четвертая комната была отдана военному прокурору. Прокурор даже и побелить ее успел — но, узнав «по своим каналам» о нашем предстоящем возвращении, не въехал. Мы туда въехать также не могли — предстояла томительная бюрократически-судебная процедура.

Таким образом, мы оказались у мамы.

Маркиш не был реабилитирован, мы ничего не знали о его судьбе. В Военной прокуратуре мне сообщили, что «по его делу ведется расследование» — и все. Другими данными Прокуратура, якобы, не располагала.

За время нашей ссылки мой шеф по обществу микробиологов — профессор Викторов — умер. Умерла и его слепая жена, и он в коротком промежутке между ее смертью и своей успел жениться на своей домработнице Фене… Преемник Викторова принял меня обратно на работу в качестве секретаря, и я занялась привычным уже делом.

В первые же выкроенные на работе несколько свободных дней я поехала в Ленинград — немного отдохнуть и навестить родню. Туда, в Ленинград, мне позвонил Симон и сказал:

— Мама, не возвращайся в Москву. У нас опять отобрали паспорта и собираются снова сослать.

Сказал он мне это, конечно, «закрытым текстом» — в СССР подобные сведения предпочитают в открытую, да еще по телефону, не говорить — на всякий случай…

В ту же ночь я вернулась из Ленинграда в Москву. У всех наших — жен и детей арестованных еврейских деятелей — были отобраны паспорта. Всем им было сообщено в милиции, что жить в Москве им не разрешено. Запрещено также проживать в Ленинграде, столицах союзных республик, городах-героях и портовых городах. Итак, нам была уготована вторая ссылка — на сей раз бессрочная. Следовало предпринимать какие-то меры, и немедленно: всем нам было дано 48 часов на сборы к отъезду. Последующее наше пребывание в «столице социалистической родины» расценивалось бы как незаконное и вело бы в тюрьму «за нарушение паспортного режима».

И я поехала в подмосковный писательский поселок — Переделкино, к Секретарю союза Александру Фадееву. Фадеева я не застала — он был в какой-то поездке. Выбираясь с огромного участка его дачи, я заблудилась и забрела на соседний участок. На открытой террасе уютной дачи я увидела Всеволода Иванова, его жену Тамару, их детей. Я хотела свернуть с тропинки в заросли — Маркиш был не реабилитирован, я не знала, как Ивановы прореагируют на мое внезапное появление. Но меня уже заметили, и Всеволод спешил мне навстречу…

Я рассказала им все.

— Что я могу сделать, чем могу помочь… — задумался Всеволод. — Я ведь, сами знаете, не имею большого влияния… Напишу-ка я письмо Генеральному прокурору Руденко — он сидел рядом со мной на Нюрнбергском процессе, может, еще не забыл меня.

Всеволод тут же написал письмо и передал его мне. И посоветовал зайти к «маститому» Леонову — он жил по-соседству. Тот с его связями и положением — мог бы помочь мне.

Тамара считала, что визит к Леонову не даст ничего. Я тоже так считала — вспомнился мне чистопольский военный эпизод на базаре, когда Леонов, уплатив вдвое, купил бочку меда, оставив наших детей без сладкого. Но мы с Тамарой собрались, пошли. У высоченного Леоновского забора Тамара остановилась, и я продолжила мой путь одна.

В ответ на мой звонок в калитке появилась горничная.

— Я к Леониду Максимовичу, — сказала я.

— Как доложить? — спросила горничная. — Он в саду.

Леонов возился над кустом роз. Вокруг него суетилась челядь.

— Ах, это вы! — узнал меня Леонов. — Какими судьбами?

— Нас снова хотят сослать, — сказала я. — Помогите нам!

Леонов посерьезнел:

— Приходите ко мне на прием — завтра, скажем, или послезавтра.

— Это невозможно, — сказала я. — Выслушайте меня!

— На прием, на прием! — повторил Леонов.

Я повернулась, пошла по дорожке, посыпанной золотым песком.

— А муж где? — крикнул мне вдогонку Леонов.

— Нет мужа! — выдохнула я, сдерживая слезы.

Леонов снова склонился над розовым кустом. Молча шли мы с Тамарой по переделкинским улицам. Писательские дети весело катили на велосипедах, за высокими заборами торчали крыши роскошных писательских особняков.

Я решила поехать к Суркову во Внуково, соседний с Переделкино писательский дачный поселок, — терять мне было нечего.

Суркова тоже не оказалось — он был в Индии. Его жена Соня встретила меня сердечно.

— Приедет Алеша — что-нибудь придумаем, — сказала Соня. — А пока, знаешь что, Фира — оставайся-ка ты у нас ночевать. Тебя здесь никто искать не будет — а то ведь сорок восемь часов кончаются, мало ли что может случиться!

Я поблагодарила от души, но оставаться не стала. Уехала в Москву.

Ночевать у мамы уже было нельзя: истекли двое суток, данных нам на сборы. И я, и дети разошлись по знакомым — приходилось скрываться. Наутро я отправилась в приемную Генеральной прокуратуры с письмом Всеволода Иванова.

В приемной, в обязательной очереди, меня окликнула какая-то женщина.

— Вы меня не узнаете! — сказала женщина. — Мы ведь познакомились, когда передачи в тюрьму носили, вы — мужу, я — дочери.

Теперь я вспомнила. Эта женщина была матерью молодой девушки, студентки Московского университета. Однажды девушка с приятелями и приятельницами поехала на прогулку за город и, увидев чахлую березку, девушка пошутила:

— Смотрите! Это контрреволюционная березка — она завяла под солнцем сталинской конституции!

В компании девушки оказался доносчик, и девушка получила за свою шутку 25 лет лагерей.

Теперь она была реабилитирована, и ее мать пришла в Прокуратуру за какими-то бумагами.

Я рассказала этой женщине нашу историю.

— Я дам вам номер одного телефона, — сказала женщина. — Вы его на всякий случай не записывайте — лучше запомните. Это — крупный цековский начальник — он занимается реабилитациями и прочими такими делами. Позвоните ему — может, он вам захочет помочь.

Написав заявление, я пришла к зданию, где располагалась контора «цековского начальника», и позвонила ему по телефону-автомату, снизу. Начальник выслушал меня, сказал:

— Напишите заявление, приходите завтра.

— Заявление со мной…

— Тогда ждите — я пришлю секретаршу, она заберет у вас заявление. И позвоните ко мне через пару дней.

Через два дня — я с детьми провела их в «подполье» — вернулся из-за границы Сурков. Я пришла к нему в Союз писателей.

— Мы тебя отхлопочем, — сказал Сурков, выслушав меня.

— Я не одна, — сказала я. — Нас много — все семьи…

Сурков стал звонить куда-то по «вертушке» — правительственному телефону, а меня попросил подождать в приемной. Я из приемной позвонила маме, и она закричала в трубку:

— Все уладилось! Звонили из милиции — ссылка отменена!

В этот миг выбежал из кабинета Сурков:

— Все в порядке, Фира! Я звонил Руденко — там, оказывается, было уже письмо Всеволода Иванова. Это был просто очередной перегиб!

Назавтра всей нашей группе, обреченной на новую ссылку, вернули паспорта и оставили нас в покое.

В эти же трудные, опасные дни я побывала и у Ильи Эренбурга.

Он был стар, даже дряхл. Верно написала о нем поэтесса Юнна Мориц — «серебряная обезьяна». Эренбург выслушал меня, задумался, перечисляя людей, которым он будет звонить в связи с нашим отчаянным положением. Потом вдруг, без перехода, начал рассказывать:

В феврале 1953 ему позвонили от имени главного редактора «Правды», предложили срочно приехать. Редактор читает ему письмо-обращение в газету «Правда». Письмо напоминает призыв к погрому — даже незавуалированный. Речь идет о «врачах — убийцах в белых халатах», о коллективной ответственности еврейства за «это преступление».

— Это письмо подпишут деятели культуры — евреи, объясняет редактор. — Вы, я надеюсь, тоже подпишете.

— Я хотел бы повременить, — говорит Эренбург.

— Ну, что ж, день-другой мы можем подождать…

Вернувшись домой, Эренбург позвонил секретарю Сталина — Поскребышеву, и попросил о встрече со Сталиным или о телефонном разговоре с ним. Поскребышев обещал разузнать о такой возможности, но два дня ожидания не принесли новостей. На третий день Эренбурга снова вызвали в «Правду».

Редактор опять предложил Эренбургу подписать письмо.

— Сталин знает об этом письме? — спросил Эренбург.

Тогда редактор молча передал Эренбургу текст с рукописной правкой. Эренбург узнал почерк Сталина.

— Письмо должно быть опубликовано завтра, — сказал редактор.

— Я не подпишу, — сказал Эренбург. — Не могу…

Вернувшись из «Правды», Эренбург попросил жену сложить вещи, необходимые при аресте. Ночь, однако, прошла спокойно. На рассвете Эренбург, не дождавшись почты, спустился за газетой — письмо опубликовано не было.

Эренбург не рассказал мне тогда ни о содержании письма, ни о том, чьи подписи уже стояли под ним. Однако теперь, сопоставляя события, можно прийти к выводу, что речь, по всей видимости, шла об известном обращении (подписанном без колебаний, в частности, поэтом Евгением Долматовским, и, быть может, композитором Матвеем Блантером), где говорилось о необходимости применить к «еврейским врачам-убийцам» самую страшную казнь.

— Я не утверждаю, что своим отказом подписать это письмо предотвратил его опубликование, — закончил Эренбург, — но, быть может, все же содействовал этому.

Попутно приведу рассказ умершего уже театрального деятеля Игоря Нежного, который до войны был директором Московского художественного театра. Рассказ этот я слышала от Нежного на Рижском Взморье летом 1959 года. Нежный был арестован в феврале 1953 года, когда «дело врачей» было уже готово к процессу. Его однажды допрашивал Рюмин. Рюмину не понравился какой-то ответ Нежного, и он его ударил всего раз и вроде бы не сильно, но Нежный оглох навсегда. Нежный шел по делу «сионистского центра», возглавлявшегося пианистом Григорием Гинзбургом. Все, взятые по делу, были из среды художественной интеллигенции.

План был такой: 6 марта 1953 года (составители плана, разумеется, не предвидели внезапной смерти Сталина 5 марта) в Колонном зале Дома союзов открывается процесс «врачей-убийц». «Убийц», осужденных всем советским народом, в том числе и всеми честными евреями, которых, разумеется, подавляющее большинство, приговаривают к повешению и вешают публично — новый важный вклад в советское законодательство и пенитенциарную систему. Но вскоре выясняется, что сионисты не унялись, не прекратили своих происков: навербовали музыкантов, артистов и других деятелей искусства, которые должны отравить советскую культуру. (Тут уже прямая связь с космополитами, «разоблаченными» еще в 1949-м, сразу после ареста наших).

Новый процесс — в начале мая, снова в Колонном зале. Снова приговоры к повешению, но на этот раз народ (не толпа, а именно народ!) в справедливой, хотя и противозаконной ярости вырывает осужденных из рук конвоя прямо у выхода из зала суда и линчует их.

Тогда должно появиться второе письмо евреев в «Правду»: гнев советского народа справедлив и неудержим, но, поскольку подавляющее большинство евреев — истинные советские патриоты и их необходимо защитить, гарантировать их безопасность, видные деятели еврейской национальности просят партию и правительство поместить советских евреев в «безопасные условия» Восточной Сибири… Бараки в Магаданской области начали строить еще при жизни Сталина.

Этот сценарий примерно отвечает и сталинской садистской психологии и его практике: он почти никогда не действовал сразу, а всегда постепенно, по этапам (примеров уйма, хотя бы ликвидация всех политических соперников, начиная с троцкистов).

Едва ли не самая поразительная деталь в этом рассказе, что вместо грандиозного спектакля — ритуального процесса, который Сталин и его подручные готовились поставить в Колонном, зале в конце первой декады марта, история поставила спектакль несравненно более грандиозный — похороны одного из самых страшных преступников нашего страшного века — Иосифа Сталина.

Впоследствии я еще несколько раз встречалась с Эренбургом — в частности, в связи с его работой над книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь», где он писал о Маркише. На одной из этих встреч Эренбург рассказал мне о том, как его пытались привлечь к участию в «малаховском» процессе конца 50-х годов — тогда была под Москвой, в Малаховке, сожжена еврейская синагога. Сотрудник МГБ приехал к Эренбургу и предложил ему быть экспертом в процессе.

— Я ничего не знаю об этом деле, — сказал Эренбург, — в прессе ничего о нем не было.

Тогда эмгебешник предложил Эренбургу познакомиться с некоторыми следственными документами. Среди них были листовки антисемитского, погромного содержания, подписанные «БЖСР».

— Что это за подпись? — спросил Эренбург.

— Бей Жидов Спасай Россию, — разъяснил посетитель.

— Я могу выступить в процессе как общественный обвинитель, но не как эксперт, — сказал Эренбург.

— Ну, что ж, мы свяжемся с вами, — сказал посетитель.

Дальнейшей связи, однако, не последовало, и сам процесс, как известно, не состоялся.

Настойчиво, несколько раз возвращался Эренбург к тем слухам, которые связывали его с гибелью Маркиша и других членов еврейского антифашистского комитета. Он опровергал эти слухи, говорил, что ничего не знал о судьбе наших. Эренбург был слишком умен, чтобы не понимать той роли, которая была ему отведена. В пору погрома 1949–1952 годов, в то время, как антисемитизм в СССР приближался по размаху к национал-социалистическим образцам, Эренбург, постоянно подчеркивавший свое еврейское происхождение, разъезжал по всему свету и произносил речи в защиту «сталинской политики мира», опровергая «клеветнические вымыслы» об антисемитской кампании в СССР самим фактом своего появления на международных трибунах.

Кстати говоря, Эренбург, хоть и нехотя, сквозь зубы, но все же признался в своей трусости. Я имею в виду его мемуары «Люди, годы, жизнь», книга 6, глава 15 (впервые напечатано в «Новом мире» 1965, № 2). Он начинает с явной лжи: в 1949 году он, дескать, ничего не понимал, Сталин умел многое маскировать. Но что тут было не понять прошедшему огонь, воду и медные трубы Эренбургу, когда в воздухе уже пахло еврейской кровью, а по масштабу репрессий страна уже перешагнула пороги 36–38 годов, когда были депортированы целые народы — «предатели», лагеря набиты битком, а жертвы довоенных чисток, оставшиеся в живых и вышедшие на волю, возвращались за колючую проволоку?

Потом он рассказывает о Конгрессе защитников мира в Париже, куда он не хотел ехать, потому что слишком тяжело было на душе. Но все же поехал и сказал речь о том, как отвратительна расовая и национальная спесь, о том, что народы должны и всегда будут учиться друг у друга. Он выбрал такую тему в знак протеста против антисемитской, шовинистической кампании по борьбе с «космополитизмом» (читай: жидовством), бушевавшей в советских газетах, начиная со 2 февраля 1949 года. Его речь просмотрел сам Сталин и написал на полях «Здорово!», как раз против самых антишовинистических фраз. Я не верю, что умнейший и во всех водах мытый Эренбург не узнал в этом всегдашней сталинской тактики: ведь в разгар «чисток» больше всего говорилось о демократии, о правах, гарантированных советскому народу новой конституцией! Так и теперь: дома ликовала и всем распоряжалась черная сотня, а за границу, на экспорт, еврей Эренбург вез манифест интернационализма. Как же не «здорово»? Конечно, здорово! Браво!

Арагон и Триоле спрашивали его: что происходит? Что это вдруг за «космополиты» такие? Почему в газетах раскрывают старые псевдонимы, подчеркивая, что космополиты — люди с еврейскими фамилиями? «Это были свои люди, — пишет Эренбург, — я знал их четверть века, но ответить им не мог».

Кто знает, как сложилась бы судьба Маркиша и его товарищей, если бы Эренбург «смог» тогда, сказал бы правду? Ведь он сам признается дальше, что всю ночь после того ему мерещился Маркиш!

Эренбург называет это своею страшною платой за «верность людям, веку, судьбе». Зачем такие высокие слова? Я не упрекаю Эренбурга задним числом. Я только не хочу, чтобы трусость рядилась в тогу доблести.

Нам, наконец-то, разрешили занять в нашей бывшей квартире одну комнату — ту самую, в которую не успел въехать дальновидный прокурор. Врач с дочкой встретили наше водворение спокойно, зато коренастый физкультурник ярился вовсю: он, возможно, таил надежду захватить со временем незаселенную прокурорскую комнату.

Как я уже говорила, физкультурник жил в бывшей нашей столовой вместе с женой, дочерью и матерью жены, сухой старушкой. Старушке, всю жизнь проведшей в коммунальной квартире, в ее склоках и скандалах, было скучно. Время от времени она выливала на пол общей кухни свое подсолнечное масло или сыпала песок и землю в собственные кастрюли — а потом обвиняла в этих действиях Давида. Деятельный физкультурник и его жена подключались к скандалу, грозившему перерасти в рукопашную.

Старушку было даже немного жалко. Остаток жизни ей, как видно, предстоял незатяжной, и ей решительно нечем было его заполнить. Ни дочь, ни физкультурник за все время, прожитое нами вместе, ни разу не обращались к ней с какими-либо словами. Физкультурника старуха боялась как огня и тихо ненавидела. Четыре раза в неделю старуха выходила вечером на кухню и сидела там до поздней ночи, подпирая голову сухим кулачком и клюя носом, — пока неутомимый физкультурник удовлетворял свои сексуальные запросы. Старухину внучку из комнату в эти часы не выдворяли — она спала, ей было не более восьми лет. Старуха же, торча в кухне, вздыхала тоскливо и обреченно.

Эта семейка прожила с нами недолго, но крови попортила нам много. Наконец, по решению суда, они выехали, и наша столовая снова вернулась к нам. Врач же с дочерью остались жить в нашей квартире: эта семья выселению не подлежала. Они так и остались там после нашего отъезда из CCCР. Наша борьба за выезд, несомненно, доставила им немало беспокойства: их, коммунистов, наверняка таскали в КГБ, расспрашивали о нас и наших знакомых.

21. «За нами должок»…

25 ноября 1955-го исполнилось 60 лет со дня рождения Маркиша. Я с детьми и несколько ближайших знакомых сидели за столом в нашей комнате на улице Горького. Симон, наш старший, поднял бокал вина:

— Я не знаю, пью я за здоровье отца — или за его память…

27 ноября меня вызвали в Военную коллегию Верховного суда. В приемной я встретилась с женами — или вдовами? — Бергельсона, Квитко, Гофштейна, Лозовского, Шемилиовича. Там же была старая, сгорбленная Лина Штерн — единственная в ту пору в СССР женщина-академик.

Меня принял генерал Борисоглебский. Стены голого и холодного, как прозекторская, кабинета украшали портреты в аляповатых казенных рамах: Ленин, Сталин.

— Вы, наверно, догадываетесь, зачем я пригласил вас… — сказал генерал.

— Нет, — сказала я, — я пришла выслушать вас.

— Могу сообщить вам, — сказал генерал, — что ваш муж реабилитирован.

— Где он?

— Ваш муж расстрелян врагами народа, — сказал генерал привычную для него фразу и придвинул ко мне стакан воды.

— Дайте мне дело, — сказала я. — Я хочу прочитать его дело.

— Ну, вы ведь не юрист! — развел руками генерал. — Вы не сумеете разобраться в деле!

— Я хочу видеть дело моего мужа, — повторила я.

— Это невозможно, — сказал генерал.

— Когда он погиб?

— Где-то в августе пятьдесят второго, — на миг задумался генерал.

— Я хочу знать точную дату.

— Но зачем вам это? — спросил генерал с некоторой досадой в голосе.

— Это нужно мне и моим детям. Где его могила?

— У него нет могилы.

— Я хочу знать точную дату гибели моего мужа, — настойчиво повторила я.

Тогда генерал позвонил по телефону и на его звонок явился офицер, неся тоненькую папку, на которой было написано — «Маркиш, Перец Давидович».

— Двенадцатого августа 1952 года, — сказал генерал, заглянув в папку. — Может быть, у вас есть какие-нибудь просьбы, пожелания?

— Ускорьте пересмотр дела моего брата, Лазебникова Александра Ефимовича, — сказала я. — Он ни в чем невиновен, его реабилитация — только вопрос времени.

Через три дня мой брат был реабилитирован.

Я не знаю, кто судил Маркиша и его товарищей.

Я не знаю, кто еще сидел в зале суда по ту сторону «скамьи подсудимых».

Я не знаю, откуда известно людям о том, что говорил Маркиш в своем последнем слове.

По требованию прокурора все подсудимые были приговорены к 25 годам заключения. Приговор, однако, показался кому-то «наверху» — скорее всего, Сталину — недостаточно суровым, и приговор был пересмотрен Военной коллегией Верховного суда. 18 июля эта инстанция приговорила обвиняемых по процессу Еврейского Антифашистского Комитета к расстрелу. Одна Лина Штерн получила 5 лет.

По сей день многие соучастники этого преступления на свободе.

Там, в приемной, Лина Штерн сказала мне:

— Зайдите ко мне, я кое-что вам расскажу.

Я пришла к ней с детьми — я понимала, что речь пойдет о Маркише. Лина Штерн была единственной, кто уцелел на процессе членов президиума еврейского антифашистского комитета. Она получила пять лет ссылки и выжила. Другие женщины, проходившие по процессу: Мира Железнова — секретарь Ицика Фефера, журналистка Чайка Ватенберг, бывшая американская гражданка, работавшая переводчицей в Комитете, и член президиума Комитета, историк, фамилию которого я запамятовала, были расстреляны 12 августа.

Лина Штерн — крупный ученый-физиолог — приехала в Россию из Швейцарии в конце тридцатых годов. За ней пришли в начале 1949-го, сказали, что министр государственной безопасности приглашает ее на «собеседование».

Не успела Лина Штерн пересечь порог кабинета министра Абакумова, как тот заорал:

— Нам все известно! Признайтесь во всем! Вы — сионистка, вы хотели отторгнуть Крым от России и создать там еврейское государство!

— Я впервые это слышу, — сказала Лина Штерн с сильным еврейским акцентом.

— Ах ты, старая блядь! — выкрикнул Абакумов.

— Так разговаривает министр с академиком… — горько покачав головой, сказала Лина Штерн.

До мая 1952 Лина Штерн не видела никого из наших — кроме Фефера. С ним у нее была очная ставка.

Фефер выглядел больным, жалким, раздавленным.

— Ну, признайтесь, Лина Соломоновна, — сказал Фефер. — Вы ведь состояли в нашей подпольной сионистской организации…

— О чем вы говорите?! — воскликнула Штерн. — Какой организации?

— Признайтесь, признайтесь! — твердил Фефер.

В мае 1952-го начался процесс при закрытых дверях. Вернее было бы назвать это карикатурой на процесс. Обвиняемых привозили в здание Верховного суда — там заседал военный трибунал. Защиты, конечно, не было.

Лина Штерн видела окровавленного Шемилиовича, полубезумного Зускина, немощного старика Бергельсона. Видела Маркиша.

Никто из обвиняемых не признал себя виновным — кроме одного: Фефера. Выступая с последним словом, бывший заместитель министра иностранных дел Лозовский называл Фефера «свидетель обвинения».

Лина Штерн сказала нам, что Маркиш выступил на процессе с яркой, взрывчатой речью. Его не прерывали — ведь слушали его только судьи и обвиняемые. А судьи были уверены, что никто никогда не узнает, о чем говорил Маркиш. В своем последнем слове он обвинил своих палачей и тех, кто направил их руку. Штерн не могла вспомнить речь Маркиша в деталях — она помнила только, что то была речь не обвиняемого, а обвинителя… Вскоре после встречи с нами Лина Штерн умерла, и мне неизвестно, с кем еще она делилась воспоминаниями о процессе. Однако впоследствии, уже после смерти Лины Штерн, я встречала немало людей, рассказывавших мне об обвинительной, обличительной речи Переца Маркиша. И никто из этих людей не смог объяснить мне толком, откуда они об этом узнали.

После реабилитации убитых писателей, как правило, создавались комиссии по литературному наследству. Таких комиссий при Союзе писателей работало (или хотя бы значилось) уже немало. Не было никакого сомнения, что будет создана и маркишевская комиссия, и я не сомневалась, что секретарем ее назначат меня, вдову. Это значило, что, если я хочу увидеть новые издания книг Маркиша, я должна посвятить все свое время и все силы подготовке этих будущих изданий и «проталкиванию» их сквозь издательские частоколы. Поэтому я оставила служба в Обществе микробиологов и, не дожидаясь постановления Правления Союза писателей о создании комиссии, занялась архивом, черновой текстологической работой, планами будущих публикаций. Часто я приглашала уцелевших друзей Маркиша — для консультаций, советов и небольших совещаний. Во время одного из таких совещаний раздался телефонный звонок.

— Говорят из финансового отдела КГБ. За нами должок остался, — услышала я.

— Какой должок? Ведь мне вернули все деньги, которые я передавала мужу. (Выше я уже писала, что из денежных передач, которые у меня принимали в Лефортовской и Лубянской тюрьмах, Маркиш за все годы заключения не получил почти ни копейки).

— Нет, вам еще причитается за зубы.

— Какие зубы?

— За золотые коронки.

Я закричала не своим голосом. Друзья выбежали в коридор и подхватили меня — я была в обмороке. А телефонная трубка болталась и раскачивалась на шнуре, и голос счетовода смерти продолжал сотрясать мембрану сердитым бурчаньем. Кто-то схватил трубку и крикнул в нее:

— Будьте вы прокляты! Оставьте ее в покое!

Назавтра я поехала к Суркову. Выслушав мой рассказ, он пришел в ужас. Я же просила его только об одном — чтобы не было таких звонков моим более пожилым подругам по несчастью: ведь, например, Циля Бергельсон, которой уже перевалило за шестьдесят, могла бы заплатить инфарктом за беседу о коронках, вырванных подручным палача изо рта у ее убитого мужа.

Впоследствии, когда я слышала или читала о том, что не надо, дескать, ворошить беды прошлого, бередить старые раны, что лучше поставить крест и забыть я всегда говорила себе: «Зубы!»

Наконец, комиссия под председательством Петра Ивановича Чагина, бывшего директора Государственного издательства художественной литературы и друга Сергея Есенина («Шаганэ ты моя, Шаганэ!»), была сформирована.

От имени комиссии я обратилась ко многим крупным поэтам с просьбой принять участие в работе над переводами стихов Маркиша на русский язык. С благодарностью откликнулась на мое письмо Анна Ахматова. С полной откровенностью молодой Евтушенко сказал мне, что Маркиш слишком могуч и мощен для него, он не справится с переводом. Отважное и страшное письмо прислал Борис Пастернак в ответ на мое обращение:

31 Дек. 1955

Глубокоуважаемая Эстер Ефимовна!

Преклоняюсь перед непомерностью Вашего горя. Помимо своего художественного значения Маркиш был слишком необыкновенным явлением самой жизни, ее улыбкой, ее лучом, который прикосновением красоты, радующим знаком ложился всюду, куда он являлся.

Я очень хорошо помню его посещение, наш разговор и содержание подстрочника его замечательных стихов памяти Михоэлса. Но в противоположность мнению Вашего соредактора, Е. Пермяка, который пишет мне, что память у меня точнее фотографических снимков, я не только не помню своего перевода, но не помню даже, переводил ли я их. Думаю, что я только обещал и собирался, откуда и возникло это заблуждение.

Никто, ни Вы, ни кто-либо другой никогда не поверят, насколько не по-писательски устроен мой обиход, без книг, без переписки, без следов написанного, без авторского архива, с уничтожением писем и рукописей, с хранением только в душе и сердце самого необходимого.

Стихи надо перевести вновь (а может быть впервые). Это должен сделать кто-нибудь другой, Петровых или Мартынов, у нас немало превосходных переводчиков, из них одни не хуже, а другие — лучше меня.

Меня отовсюду теснят просьбами о переводах. Есть случаи, такие же высокие, достойные и страшные, как Ваш. Но если бы люди относились ко мне хорошо и внимательно, они должны были бы предостерегать и удерживать меня от переводов, а не поручать их мне. Пора мне заняться собой.

Ваш сын, очаровательный мальчик, говорил со мной о переводах, между прочим и о Шелли и Эдгаре По. Я все ему рассказал. Пусть он меня перед вами защитит.

А что наши годы наполнены были чудовищным и страшным и неисчислимыми примерами мученичества, я догадывался давно, и неспособность мириться с этим, давно, около сорока лет тому назад, определила мою жизнь и связала мне руки.

Не сердитесь на меня.

Ваш Б. Пастернак.

Стихотворение «Михоэлсу — вечный светильник» перевел на русский язык прекрасный поэт-переводчик Аркадий Штейнберг. Стихотворение это вызвало резкие возражения Николая Лесючевского — директора издательства «Советский писатель», где готовилась к изданию первая послереабилитационная книга стихов Маркиша. Лесючевский — одна из самых реакционных и мрачных фигур советской литературно-пропагандистской машины. Рассматривая макет книги Маркиша «Стихотворения и поэмы», он сказал мне, указывая на титульную фотографию:

— Что это вы мне фотографию убиенного подсовываете! И цвет обложки подобрали с умыслом — кроваво-красный! Нет, этого я не допущу… И «Михоэлсу — вечный светильник» — стихотворение националистическое. Кто это вам сказал, что его убили? Всем известно, что он попал под грузовик!

Понадобилось вмешательство Алексея Суркова для того, чтобы поставить на место фашиста Лесючевского. Книга вышла такой, какой мы хотели ее видеть. «Оттепель», однако, скоро миновала, и из всех последующих изданий Маркиша цензура вычеркивала стихотворение «Михоэлсу — вечный светильник». Что же касается Лесючевского, то он и впоследствии делал все, чтобы помешать изданиям Маркиша. В течение нескольких лет он оттягивал издание его романа «Поступь поколений», обвиняя автора в буржуазном национализме и сионизме. В этом деле он нашел себе немало сторонников, в их числе — автора грошевых детективных романчиков Тевекеляна, бывшего сотрудника МГБ и чуткую партийную ищейку. Оба клялись положить на стол свои партийные билеты, если роман Маркиша увидит свет. «Герой романа — ярый сионист! — кричали эти двое. — Он погибает, завернувшись в талес! Это религиозно-националистическая пропаганда!» Понадобилось специальное решение правления Союза писателей, чтобы роман был запущен в производство… Такие люди со стерилизованной совестью, как Лесючевский и Тевекелян, во многом определяли лицо московской литературы.

Вспоминается такой случай:

Я приехала по какому-то делу, связанному с литературными делами Маркиша, в Переделкино — на дачу Афанасия Салынского, одного из Секретарей Союза писателей. Салынский — наиболее честный человек среди всех Секретарей — жил по соседству с Тевекеляном, на одном большом земельном участке. В один прекрасный день, по словам Салынского, он обнаружил забор, разгородивший участок пополам. Тевекелян, оказывается, заподозрил детей Салынского в том, что они обирали малину с тевекелянских кустов. Забор, естественно, был воздвигнут за счет Литературного фонда, одним из начальников коего являлся «толкаемый» по партийной линии бездарный как полено Тевекелян.

— Это — герой нашего времени, — посмеивался Салынский, — кто ему цены не знает… Проходимец, ничтожество! Руку ему нельзя подавать — вернее, не хотелось бы.

Через четверть часа мы с Салынским садились в его машину — он собирался подвезти меня к станции железной дороги. И вдруг на дороге показался Тевекелян. Грустно и, как мне кажется, немного виновато взглянув на меня, Салынский шагнул навстречу «могучей бездарности», сердечнейшим образом приветствовал его, пожал ему руку.

Предисловие к первому после реабилитации сборнику Маркиша написал наш проверенный друг, крупный русский писатель Борис Лавренев. Тогда, в 1956 году, еще можно было позволить себе написать и опубликовать:

«Маркиш был в расцвете своего мощного таланта и, наверно, создал бы еще более прекрасные произведения, но жизнь его оборвалась на подъеме. Он пал жертвой врагов, оклеветанный невинно. Враги отечества физически уничтожили замечательного поэта, но не смогли убить песню».

Спустя несколько лет, после окончания «оттепели», цензура вырубала даже самый легкий намек на то, каким трагическим образом закончил свою жизнь Перец Маркиш.

А в 1969 году я увидела то, что запрещено видеть «простому советскому человеку»: Цензорскую правку в гранках последней в СССР книги Маркиша. Красный цензорский карандаш подчеркнул по всей книге встречающееся там неоднократно слово… «еврей». Редактору было предложено цензурой заменить это «запретное» слово такими словами, как «человек», «гражданин», «прохожий». Само же слово «еврей» было объявлено табу. Кроме того, цензор выбросил из состава книги стихотворения «Иерусалим», «Галилея», некоторые главы из поэмы «Война» — как еврейские националистические, и, конечно же, «Михоэлсу — вечный светильник».

По правде говоря, я больше всего беспокоилась за судьбу поэмы «Сорокалетний», переведенной на русский язык Давидом. Давид также не скрывал своих опасений по этому поводу. Мы рассчитывали только на полную темноту и дремучесть цензуры — и мы оказались правы в своих расчетах. Не поняв в сложной поэме ровным счетом ничего, цензура дала свое «добро» — и увидели свет такие стихи, как «Красные монахи»:

Не видно церквей, и псалмов не поют —

Но толпы монахов в долине снуют.

От каждого шага их гноем смердит.

Закона фитиль в их кадилах чадит.

Они появляются из темноты —

Глаза их косят, перекошены рты.

За каждый вопрос, за улыбку, за грусть —

Главу из закона прочтут наизусть.

Их плечи покаты, их лица — как мел.

Им злобными быть их устав повелел…

Но рот в лихорадке. Сквозь бурю, сквозь мрак

К Тебе я взойду и скажу Тебе так:

— Пусть ночь отступила от белых ворот —

Но красная темень курится, ползет.

Звезда — в рукаве, а за пазухой — ночь, —

И шепчут монахи — молчать им невмочь.

Они обещают убить темноту —

И так засыпают в холодном поту.

Любовью слепой свою веру любя,

В экстазе они оскопляют себя.

Они вездесущи. Вошедши во вкус,

Мстят людям за смех, а клопу — за укус.

Но день побеждает, но даль — весела —

И солнце сжигает монахов дотла.

Многое можно рассказать о всех тех треволнениях, что связаны были с выходом шести книг Маркиша после его реабилитации. Но человеческая атмосфера вокруг этих книг представляется мне более существенным фактором, чем переписка с издательствами. Эта атмосфера характеризуется той двойственностью, что так присуща современной советской интеллигенции. В частных встречах вещи, как правило, назывались своими именами: антисемитизм именовался антисемитизмом. Но в официальных беседах, связанных с работой над литературным наследием Маркиша, даже самые «смелые» интеллигенты не решались употребить это слово. А ведь именно оно определяло поведение Лесючевского, Тевекеляна и иже с ними.

Оставив службу и целиком уйдя в работу над литературным наследием Маркиша, я лишилась и тех скромных доходов, которые с грехом пополам помогали мне справиться с нуждой. Чтобы вернуться к прежним занятиям — переводу — и начать жить литературным трудом, нужна была поддержка «высоких особ». Как ни мало хотелось мне обращаться с просьбами к кому бы то ни было, пришлось все же снова идти в Союз писателей. На сей раз я отправилась к Борису Полевому, возглавлявшему Иностранную Комиссию. Я рассказала ему о своих трудностях и, в заключение, попросила прощения, что вынуждена его беспокоить.

— Что вы, что вы, — воскликнул Полевой, — это мы должны просить у вас прощения!

Он тут же написал директору Гослитиздата А. К. Котову, и я получила заказ на свой первый после ареста и гибели Маркиша перевод — часть дневников Ромэна Роллана, опубликованных позже в одном из последних томов собрания его сочинений. С тех пор и почти до конца моей жизни в СССР я занималась художественным переводом и перевела немало книг разных французских авторов. Разумеется, подав просьбу о выезде из Советского Союза, я подвела черту под своей переводческой карьерой: после этого подступ к издательствам или журналам был мне закрыт наглухо.

А с Полевым я очень скоро встретилась снова, но на сей раз — по его инициативе. В Москву приехал американский журналист Шошкес, который хотел встретиться с еврейской общественностью или с тем, что от нее осталось. Перед этой встречей Полевой пригласил меня к себе.

— Минувшего не вернуть, — сказал он. — Как это ни страшно, как ни печально, но мертвых не воскресишь. Теперь наша общая задача — не допустить того, чтобы наше общее горе стало оружием в руках наших общих врагов. Вами многие будут интересоваться, искать встречи с вами. Мне кажется, вы не должны говорить людям из-за границы всего, что вы знаете. Я бы считал, что, если вас будут спрашивать о судьбе Маркиша, лучше всего отвечать, что он умер от разрыва сердца.

— Нет, — сказала я, не задумываясь, — этого не будет. Ведь люди из-за границы могут быть настойчивы, или любопытны, или искренне расположены к Маркишу и его семье, и они захотят побывать на могиле умершего от разрыва сердца. Куда же мне тогда их повести? К фотографии на стене, над полкой, где я всегда ставлю вазу с цветами?

Полевой не настаивал и уступил…

22. Мои первые израильтяне

Поздним осенним вечером 1955-го в нашей квартире раздался телефонный звонок. Звонили из ЦК КПСС, сказали:

— Вы должны принять у себя генерального секретаря коммунистической партии Израиля — Микуниса. Он сейчас к вам приедет.

Я, откровенно говоря, испугалась. Шутка ли сказать — иностранец, да к тому же израильтянин! Так ведь завтра можно снова оказаться в Казахстане.

Микунис приехал около двенадцати ночи и просидел у нас до пяти утра. Оказалось, что он родом из того же местечка, что и Маркиш — из Полонного — и хорошо помнит молодого Переца. Микунис, часто посещавший Москву, пытался разыскать нас еще в 1952-ом, но ему сказали, что следы наши затерялись.

Беседа наша была довольно свободной, но недостаточно откровенной: спрашивать, как бы нам выбраться из СССР у коммуниста Микуниса — умного и симпатичного человека, я не решалась. О земле Израиля, о кибуцах и городах он рассказывал интересно и с любовью, зато, когда дело касалось политики — словно бы читал наизусть выдержки из передовиц «Правды».

Впоследствии Микунис бывал у нас всякий раз, как приезжал в Москву. От раза к разу он становился все более откровенным, все более, я бы сказала, печальным. Назревал разрыв с кремлевскими коммунистами, но не это, мне кажется, огорчало Микуниса: просто правда стала открываться ему слишком поздно.

Тем временем в СССР — в основном под нажимом западных либералов — была сделана попытка гальванизировать труп еврейской культуры. Возобновили концертную деятельность несколько коллективов еврейских певцов и чтецов, открылся под руководством Арона Вергелиса еврейский (на идиш) журнал «Советиш геймланд». Но не в силах певцов — даже таких прекрасных, как Нехама Лифшиц и Беньямин Хаятаускас — было возродить еврейскую культуру. Их заслуга — к полной неожиданности коммунистической власти — выразилась совсем в ином: в возбуждении национального чувства российского задавленного еврейства. Люди, приходившие на еврейские концерты, бросали тем самым в лицо ассимиляторам свое «нет!». Евреи желали оставаться евреями в коммунистической империи, задумавшей осуществить «сплав» разнородных наций в единое безликое и послушное целое. А появление на еврейских концертах сотрудников израильского посольства было подобно добавке дрожжей в тесто: евреи воочию видели евреев, не только пожелавших стать свободными, но и добившихся своей свободы.

Наша встреча с «настоящими» израильтянами произошла за несколько лет до начала еврейских концертов — в 1959 году. Осенью этого года в московском Литературном музее состоялся торжественный вечер, посвященный творчеству Шолом-Алейхема. То был совсем особенный вечер — ведь вечера, посвященные творчеству еврейского писателя, не устраивались уже много лет. Мы были приглашены на вечер — Давиду предложили прочитать стихи о Шолом-Алейхеме.

За час до начала вечера перед музеем уже стояла густая толпа «безбилетников» — преимущественно еврейской молодежи и людей пожилого возраста. Небольшой зал музея не мог вместить всех желающих.

В первом ряду сидело пять-шесть израильтян, на лацканах их пиджаков светились значки с национальным гербом Израиля. Среди евреев немедленно прошел слух, что на вечер приехал сам Посол.

Я волновалась за Давида — как пройдет его выступление. Вот он уже объявлен председательствующим на вечере Ильей Эренбургом, вот он начинает читать.

В стихах явно слышались «ближневосточные нотки» — обращение к пальмам, к пустынному приморскому берегу. Я видела, как переглянулись израильтяне, как зааплодировали. И весь зал аплодировал — ведь Давид говорил в своих стихах о том, что теперь евреи могут больше не смеяться сквозь слезы, что они стали сильны.

После окончания вечера израильтяне прошли за кулисы, поздравили участников, потом попросили у Давида его стихи. Давид, конечно, отдал с радостью. А как только он спустился в зал, к нему подошел «почитатель в штатском» — сотрудник КГБ.

— Мне очень понравились ваши стихи, — сказал он. — Дайте мне их на память.

— У меня их нет, — сказал Давид.

— Как нет? Вы же только что читали их с листа!

— Я их потерял, — сказал Давид. — В толчее, знаете, немудрено.

— А что, в президиуме разве нет запасного экземпляра? Президиум, наверно, ознакомился со стихами прежде, чем вы их прочитали!

— Нет, — сказал Давид старательному стукачу. — Президиум не ознакомился. У меня был оригинал, я его потерял, а наизусть стихов не помню.

Даже в самый разгар так называемой «оттепели» идеологическая служба КГБ держала ухо востро и с «еврейских мероприятий» глаз не спускала. Тем более, если на них присутствовали израильские дипломаты. КГБ не доверял «своим» евреям, и правильно делал.

Много неприятностей советским «блюстителям политической нравственности» доставил юбилейный вечер Переца Маркиша, посвященный 65-летию со дня его рождения. Вечер состоялся в большом зале Клуба писателей и привлек великое множество людей. Вечером 25 ноября 1960 людские толпы запрудили улицу Герцена и приостановили движение транспорта. Для «установления порядка» была вызвана конная и пешая милиция. Желающие попасть на вечер «безбилетники» рвались в здание Клуба. Зал был переполнен — люди устраивались по двое в креслах, стояли в проходах. Представителей израильского посольства администрация клуба сначала отказалась допустить в зал, ссылаясь на какие-то таинственные формальные обстоятельства. С большим трудом удалось мне провести израильтян в зал и устроить им места.

В фойе была экспонирована большая выставка, посвященная творчеству Маркиша. На вечере выступали Анна Ахматова, Павел Антокольский, Семен Кирсанов, Вильгельм Левик, другие поэты и переводчики. А в зале сидела преимущественно молодежь — и это радовало и внушало надежды.

«Гвоздем» вечера явилось, безусловно, письмо, посланное Ильей Эренбургом, который из-за болезни не смог выступить на вечере. Вот текст его письма, оригинал которого хранится в моем архиве:

Мне горько, что в этот вечер я не могу быть с друзьями, которые соберутся, чтобы преклониться перед неизвестной могилой известного поэта Переца Маркиша. Мне хотелось бы припомнить его молодым и непримиримым в Киеве, где горе и надежды заволакивали туманом его прекрасное лицо и сужали зрачки его мечтательных глаз. Я хотел бы также восстановить мои встречи с ним в Париже, где он вдохновенно говорил о революции и о поэзии, о Маяковском и о Гийоме Аполлинере, о древних легендах хасидов и о начале новой эры. Я хотел бы рассказать и о последней встрече, о последней короткой беседе, о последнем рукопожатии на улице Воровского, в тех кулуарах, где многие из нас тоже глазами прощались друг с другом. Я хотел бы сказать о прекрасном поэте. Но сейчас всего этого не выскажешь и я надеюсь, что мне удастся это сделать за рабочим столом.

Наверно на вечере памяти Переца Маркиша будут много говорить о его живых стихах. Мне хочется сказать о том, что меня связало с убитым поэтом — кроме преданности искусству, кроме давних дружеских встреч. Пожалуй, лучше всего это высказал польский поэт Юлиан Тувим, стихи которого Перец Маркиш любил. В 1944 году Тувим объяснял, почему он с гордостью называет себя польским евреем: «Из за крови. Стало быть, расизм? Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах и та, что течет из жил. Первая — это сок тела, ее исследование — дело физиолога… Другая кровь это та, которую главарь международного фашизма выкачивает из человечества, чтобы доказать преимущество своей крови над моей, над кровью замученных миллионов людей. Кровь евреев (не „еврейская кровь“) течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровавое, горячее, мученическое братство с евреями»… Перец Маркиш знал эти слова. Он провел над ними такие же часы горя и гордости, как многие другие. Потом не стало Переца Маркиша… Что может быть бессмысленнее такой смерти при всем ее глубоком, трагическом смысле?! Остались стихи, они звенят. Остался образ чистого, смелого и доброго человека. Он многих приподымает, согревает в минуты одиночества, молодит на склоне жизни. Да, стоило так писать и так прожить жизнь.

И. Эренбург

Пять лет спустя, в 1965, состоялся еще вечер памяти Маркиша. На сей раз он проводился там, где родился поэт — в украинском местечке Полонное. Устройство вечера «знатного земляка» было сопряжено с рядом трудностей подчас анекдотического характера.

Примерно за год до вечера я приехала в Полонное — познакомиться с местами, где родился Маркиш. Полончане — а евреев среди них осталось после войны немного — относили Маркиша к разряду «знатных земляков». Однако, когда я заговорила в Горсовете о каких-либо мемориальных мероприятиях, городское начальство сильно напугалось.

Увековечить в каких-либо формах память еврейского поэта — это было бы непозволительным риском для городского начальства. Поэтому председатель горсовета Майстерчук согласился предпринять что-либо, например, отвести уголок в городском музее — только в том случае, если последует недвусмысленное указание от киевского начальства.

Я поехала в Киев. Киевское начальство вело себя более «интеллигентно», чем неотесанный, безграмотный Майстерчук. Киевляне в принципе согласились помочь организовать юбилейный вечер, посвященный 70-летию со дня рождения Маркиша. Об этом было сообщено областным партийным руководителям в город Хмельницкий, а те, в свою очередь, поставили в известность Майстерчука. Теперь Майстерчук мог действовать, не беря на себя никакой ответственности.

В конце ноября 1965-го я с детьми приехала в Полонное. «Безответственный» Майстерчук во главе своей горсоветовской команды торжественно встречал нас на вокзале. Нас отвезли в гостиницу, а оттуда — обедать в городское кафе. Стол был сервирован в отдельной комнате — «кабинете», и посетители кафе, сквозь зал которого мы прошли, пялили на нас глаза: в «кабинете» кормилось областное и республиканское начальство, и отпирали его не часто.

Мы попросили, чтобы нас обслужили в общем зале, и это было сделано, хотя и неохотно.

На свеженькой, только что отпечатанной карточке меню значилось: «золотой бульон», «жаркое из куриных пупков», «фаршированная рыба». Я увидела, как у Давида, хорошо знавшего страну, глаза буквально полезли на лоб: в заурядном кафе городка типа Полонного такого изобилия продуктов быть не могло.

— Сколько стоит бульон? — спросил Давид у официанта.

— 15 копеек, — не моргнув, ответил официант.

— А жаркое из пупков?

— 20 копеек!

Это выглядело уже полной фантастикой — хоть переезжай в Полонное навсегда: подобных цен, столь низких, не существует в природе.

Спустя день выяснилось — под большим секретом — что «специальное меню» и «специальные цены» введены на те три дня, что нам предстояло провести в Полонном. После нашего отъезда повеселевшие было полончане вновь перешли на ржавые щи и осклизлые макароны.

Выяснилось и другое: откуда горсовет раздобыл деньги на такое приятное облегчение жизни своих граждан. Оказывается, за несколько дней до вечера Маркиша Майстерчук собрал в горсовете около десятка «граждан еврейской национальности» — активистов предстоящего торжества. Произошел такой примерно разговор с каждым из приглашенных в отдельности:

МАЙСТЕРЧУК: Хочешь, чтобы юбилей Маркиша прошел показательным образом?

ЕВРЕЙ: Конечно, хочу.

М: А деньги у тебя для этого есть?

Е: Денег нет…

М: Тогда пиши заявление: «Прошу выдать мне безвозвратную денежную ссуду в размере пятисот рублей». Написал? Давай, я подпишу.

Деньги, организованные таким образом и полученные евреями, тут же возвращались в городскую казну и использовались на «культурные мероприятия» и «специальное меню по специальным ценам».

В итоге торжеств было оглашено решение — присвоить одной из улиц Полонного имя Переца Маркиша. Мы, естественно, захотели познакомиться с этой улицей — но добились такой экскурсии с большим трудом. «Улица» оказалась пустырем, планируемым к застройке. Мы были, естественно, подавлены, а сладкие речи Майстерчука о прекрасном архитектурном будущем пустыря нас не утешали.

Тогда писатели, приехавшие на юбилей из Киева, сели за телефон и принялись звонить в Хмельницкий и Киев. После продолжительных телефонных дебатов решение Горсовета было изменено: именем Переца Маркиша назвали застроенную набережную. Я сомневаюсь в том, что набережная носит это имя и сейчас — после нашего отъезда из СССР.

С этим юбилеем связано у меня еще одно воспоминание. Я пришла к главному редактору «Литературной газеты» Александру Чаковскому, еврею-антисемиту, за жирную похлебку продавшему свое национальное достоинство и гражданскую совесть.

— Я хочу предложить вам напечатать главу из романа Маркиша.

— Почему именно в «Литературной газете»? — досадливо спросил Чаковский. — У национальных писателей есть свой орган — журнал «Дружба народов»… (этот журнал кстати сказать, возглавлял в то время один из самых ярых, патологических российских антисемитов — Василий Смирнов, утверждавший, что Солженицын «такой плохой», потому что он еврей и настоящая его фамилия — Солженицер).

— А почему же в «Литературной газете» печатаются национальные писатели Расул Гамзатов, Чингиз Айтматов и многие другие? — спросила я.

— Я вам откровенно скажу, — сказал тогда Чаковский. — Я не люблю евреев…

— И я вам скажу откровенно, — сказала я. — Евреи вас тоже не любят.

На том мы и расстались с «видным русским писателем и общественным деятелем» Александром Чаковским, ехавшим в эвакуацию в Ташкент на третьей полке нашего железнодорожного купе.

А вечер в Центральном доме литераторов в Москве, в декабре 1965 года стал, как мне кажется, важным событием не только в нашей семейной истории. Не в том дело, что, как и пять лет назад, зал был набит битком и за входными дверями писательского клуба, охранявшимся милицией, остались сотни не сумевших пройти внутрь. Главный смысл этого вечера был в том, что в каждом выступлении звучали: «Убили! Убили! Убили!» И этот призыв помнить, отринуть соблазн забвения, не примириться и не прощать, а стало быть — не «объединяться в борьбе с общим врагом», как хотелось бы Полевому, — этот призыв был страшен литературным властям, сидевшим в президиуме, и находил необыкновенно, необычайно чуткий отклик в зале.

В этот вечер мы были все вместе, вся наша семья: Симон, оставивший редакторскую службу в Гослитиздате и принятый в Союз писателей (он переводил с древних и новых языков, писал об античной литературе и о Возрождении), Давид, пошедший по отцовскому пути, пытающий свои силы и в поэзии, и в прозе, и в журналистике, Ляля с мужем Николаем уже успевшие приобрести доброе имя среди украинских скульпторов (Ляля — в области малой пластики, как фарфорист и керамист, Коля — в монументальной скульптуре), мой брат Шура, вернувшийся после 18-летнего перерыва к профессии журналиста. В зале были и моя мама и наши с Маркишем внук и внучка, уже взрослые, двенадцатилетние, Лена Хохлова. А я с обоими сыновьями сидела в президиуме. Рядом с нами сидел Николай Тихонов, талантливый некогда поэт, ставший столпом литературного режима и первым в ряду «борцов» за чистоту русской культуры против «не помнящих родства». (Я писала выше о его статье против Нусинова в первом номере газеты «Культура и жизнь», порожденной ждановским погромом 1946-го года.) Конечно, будь моя воля, я не села бы с ним за один стол, но воля была не моя. Зато, слушая слова боли и укоризны, упорства и непрощения, слетавшие с трибуны, я думала, я чувствовала, что слова эти нацелены и брошены в эту красную физиономию под седой шевелюрой. Вот что говорил мой старший сын (у меня сохранилась стенограмма всего вечера):

«Нынешний вечер не только юбилейный — это вечер памяти поэта. Слово о памяти я и хочу сказать.

Перефразируя Мандельштама, скажем: память — наше мучение и наше богатство. Человеку свойственно желание забыть — трусливо спрятаться от воспоминаний, зажмуриться, зажать уши, прикинуться перед миром и перед собой, будто прошлого не было. Но еще страшнее, еще мучительнее, когда воспоминания тускнеют и отступают, и уже не слышишь самого дорогого на свете голоса, не слышишь горького запаха редеющих завитков на макушке, не видишь рук с крупными, ребристыми ногтями, и чувствуешь себя изменником, предателем. Нужно собрать все силы, все мужество и вернуть прошедшее, чего бы это ни стоило. Одиссей возвращал теням преисподней голос и подобие жизни, напоив их овечьею кровью. Но не кровью черной овцы, а собственной кровью и болью оживляем мы наши воспоминания.

Последние годы память все настоятельнее вступает в свои права и гонит прочь предательское забвение и бесчестную полупамять, такую же подлую, как полуправда. Это происходит повсюду, во всех странах, во всех уголках жизни и искусства. Пусть наш вечер будет еще одним взносом и долею в этом великом Исчезнувшим бесследно — сгоревшим, утонувшим в море, пропавшим в пустыне, греки ставили на родине кенотафы — пустые гробницы. У Переца Маркиша нет могилы и нет памятника. Но ему не нужен кенотаф, потому что он не исчез без следа, как хотели и надеялись те, кто его убил. И памятник его — не книги, старые и новые, но единственно и только наша память, справедливая и полная. Память о его красоте, таланте, бурной и пестрой жизни, прозрениях и заблуждениях и о страшном его конце. Она не может быть вечной, но долгой она будет».

Как-то вернувшись домой под вечер, я была встречена соседкой:

— Тут к вам иностранка какая-то приходила, записку оставила…

Советский человек всегда распознает иностранца, даже если он и говорит по-русски без акцента. Разговор с иностранцем — дело рискованное, могущее повлечь за собой всяческие неприятности. Визит же иностранца в частный дом — это уже нечто из ряда вон выходящее! Десятилетия шпиономании сделали свое дело: в каждом иностранце советский гражданин склонен видеть шпиона и диверсанта. Те же, кто поумней и поразвитей, те, кто понимают, что не обязательно американец должен носить в жилетном кармане пистолет, а итальянка — кинжал и шпионский фотоаппарат в сумочке — те просто, во избежание неприятностей, иностранцев избегают. Наша соседка относилась ко второй категории советских граждан. Она была уверена, что встречи с иностранными гражданами доведут меня рано или поздно до большой беды.

В записке, оставленной мне, значилось, что внезапная посетительница — жена друга молодости Переца Маркиша, еврейского писателя Ойзера Варшавского, что зовут ее Мария Варшавская, что она парижанка, в Москве с туристской группой и нынче же вечером покидает Москву. В записке был указан номер телефона отеля, где остановилась Мария.

Я позвонила ей, сказала, что сейчас же приеду. Захватив какой-то московский сувенир, я достала из архива несколько копий фотографий, на которых Маркиш был изображен с Варшавским: я не знала, есть ли такие у Ойзера и полагала, что он будет рад получить такой подарок. И через полчаса я стучалась в дверь ее гостиничного номера.

Мария отворила мне. Она держала в руках фотографии… те же самые, что я привезла ей.

Мария Варшавская оказалась прекрасным человеком, настоящим другом. Многие годы мы поддерживали дружескую связь, и она неизменно ободряла меня в самые трудные моменты моей жизни — после того, как началась наша борьба за выезд из СССР.

Тогда же — в эту первую нашу встречу — Мария рассказала мне о судьбе Ойзера: он был схвачен гитлеровцами и погиб в Освенциме.

Мои деловые и дружеские связи с зарубежными западными центрами и издательствами, проявляющими интерес к творчеству Переца Маркиша, росли. Я регулярно получала еврейскую прессу — «левую», конечно: «правая» изымалась почтовой цензурой — в основном из США, Франции. Маркиш печатался в США, Аргентине, Израиле, Франции. У меня завязалась удивительно интересная, глубокая переписка с одним из руководителей ИКУФа[4] Нахманом Майзелем — виднейшим исследователем еврейской литературы на идиш. Эта переписка, насчитывающая около сотни писем, продолжалась до самой смерти Майзеля и касалась многих аспектов творчества Маркиша. Большим событием был для нас приезд туристки из Израиля — литератора и критика Гитл Майзель, родной сестры Нахмана. С Гитл мы могли говорить откровенно, могли делиться нашими планами и надеждами. От этой женщины высокой души и серьезных литературных знаний мы получили ценнейшую информацию о состоянии идишистской культуры в Израиле.

Контакты с израильтянами, с людьми Запада помогли нам определить наше будущее в реальных чертах. Вопрос «Ехать ли в Израиль» не ставился нами. Существовал другой вопрос: «Как нам вырваться в Израиль?» С каждым месяцем этот вопрос становился все острей, все мучительней.

И тут-то грянула Шестидневная война.

23. Июнь 1967: «Голос Израиля»

Шестидневная война на Ближнем Востоке все расставила по своим местам в психологии российского еврейства. Шесть дней понадобилось для этой расстановки — столько же, сколько понадобилось израильтянам, чтобы разбить арабские армии в Синае, на Голанских высотах и на Западном берегу Иордана.

Война не была неожиданностью для наблюдателей и политиков. Она была завершением длительной, многотрудной подготовки. Результаты войны, столь удивительно сказавшиеся на судьбе российского еврейства и приведшие к массовому исходу евреев из СССР, также нельзя назвать внезапным. Им предшествовал относительно благополучный период, последовавший за смертью Сталина: пресловутая «оттепель», возвращение из лагерей и тюрем уцелевших сионистов. Потом наступило подавление возникшего было свободомыслия.

Национальная проблема, приговоренная к смерти и расстрелянная Сталиным, вновь возникла в грозном масштабе. Толстокожий великорусский шовинизм столкнулся с национализмом окраин: Украины, республик Прибалтики и Закавказья. Даже апатичные среднеазиатские республики стали проявлять гонор, и в них были выявлены несомненные симпатии к Китаю. За всеми этими тревожными событиями кремлевской верхушке было не до горстки евреев, выразивших желание выехать в Израиль. Кремлевские «стратеги», вне всякого сомнения, проглядели ту грозную опасность, которая таилась в этой самой горстке. До них, собственно, всерьез-то и руки не дотягивались — но в нужный момент можно было напугать их, посадить, ликвидировать. К ним, к этим евреям, весь государственный аппарат снизу доверху относился с нескрываемой издевкой и насмехательством: «жиды распоясались». Но никто не мог предвидеть, что еврейское движение разбудит прибалтов, украинцев да и самих русских. «Почему им (евреям) можно, а нам нельзя?» — этот вопрос в 1967 даже и не намечался. И кто мог предугадать, что американские инъекции в русскую экономику будут поставлены в прямую зависимость от положения еврейского вопроса СССР?

Начиная с 6 июня 1967 мы не отходили от приемника ни днем, ни ночью. Советские газеты кричали о «победоносном наступлении» арабских армий, но, зная почерк «отечественной» прессы, этим сообщениям мало кто верил. Первый же намек о «выравнивании» линии фронта сигнализировал о том, что арабы побежали. Евреи открыто ликовали, говорили друг другу: «Наши там наступают!» Когда над Израилем нависла военная угроза, очень многими среди российского еврейства был сделан категорический выбор: «Израиль — это родное, Россия — это в лучшем случае двоюродное, а то и вовсе чужое». Так рассуждали не только те евреи, которые уже тогда решили свою судьбу: вырваться в Израиль. Так рассуждали и те, кто на работе утверждали обратное, а вернувшись домой прилипали ухом к своим радиоприемникам, говорящим шепотом, — чтобы соседи не услышали.

Позже в России завоевал популярность такой анекдот:

«Самый могущественный еврей СССР — заместитель Косыгина Дымшиц — проводит очередную конференцию „дрессированных евреев“, клеймящих израильских агрессоров. Вдруг, взглянув на часы, Дымшиц начинает заметно нервничать, спешить. Он быстро заканчивает конференцию, садится в свою машину, велит шоферу гнать домой. Дома Дымшиц запирается в самой дальней комнате, опускает шторы на окнах, залезает под одеяло, укрывается с головой и… включает транзисторный приемник, настроенный на волну „Голос Израиля“».

Слушая «Голос Израиля», рассказывающий о ходе военных действий, евреи — а особенно еврейская молодежь — испытывали невиданную гордость, испытывала прекрасную причастность к судьбе своего народа.

Но говорить о демонстрациях у здания ЦК КПСС, о стычках с милицией, о голодных забастовках на московском центральном телеграфе было еще рано. Следовало решиться на первый, самый «страшный» шаг — получить вызов из Израиля, где жили далекие остатки семей, спасшиеся от гитлеровских и сталинских погромов. Фотографии израильских теток, дядек, троюродных братьев и сестер хранились в самых дальних ящиках, об этих родственниках предпочитали громко не говорить и в анкетах их не упоминать: родственники за границей ничего, кроме неприятностей, никогда не приносили советскому человеку. Советский человек, если он хочет преуспеть в жизни, должен быть стерилен, как операционная салфетка. А какая речь может идти о «стерильности», если у тебя родственники за границей, да к тому же в Израиле?

У нас тоже были родственники в Израиле: двоюродные сестры Маркиша и моя родня по материнской линии. Семейные легенды сообщали, что двоюродная или троюродная сестра моей мамы была замужем за родным братом президента Хаима Вейцмана и знаменитый генерал Эзер Вейцман является, таким образом, моим в весьма отдаленной степени кузеном. Фотографий Эзера у нас не было, мы видели его только на злобных карикатурах, помещаемых в советской прессе. Да мы и верили-то в это родство не больше, чем в то, что далекий предок Маркиша был португальским адмиралом и в его честь — «Лоренцо Маркиш» названа теперь столица португальского Мозамбика. Сведениями о двоюродных сестрах Маркиша мы также не располагали, знали только, что они в Израиле, куда уехали еще до Октябрьской революции. Для начала этого было вполне достаточно.

Начало, собственно, было положено задолго до победоносного исхода Шестидневной войны.

После гибели Маркиша, после нашего возвращения из ссылки переезд в Израиль представлялся нам прекрасной, но неосуществимой мечтой. Мы отдавали себе отчет в том, что, убив Маркиша, Советы сделают все, чтобы не выпустить нас из своей страны. Живым свидетелям Советы предпочитают мертвых.

Общение с израильтянами, однако, не давало угаснуть нашей надежде: мы были не одни в мире со своей мечтой.

Первым израильтянином, с которым мы встретились, был, как я уже писала, Самуил Микунис. При всем его обаянии мы не решались говорить с ним открыто: он был коммунистом. Но после возобновления дипломатических отношений, прерванных в связи с Синайской войной 1956 года, в Москве вновь появились израильтяне. Они приходили на еврейские концерты, мы видели их, иногда разговаривали с ними, носившими на лацканах пиджаков значок с гербом нашей страны, страны евреев. Давид, еще в 1958 году предпринявший неудавшуюся попытку уехать в Израиль через Польшу, установил «таинственные» знакомства с израильтянами. Он не снимал с шеи цепочки с серебряным «щитом Давида» — это было по тем временам немалым мужеством. После каждой встречи с израильтянами он получал новый заряд энергии, Израиль словно бы перекочевывал с обратной стороны Луны на ее освещенную половину. Зачастую я ничего и не знала об этих встречах — Давид не хотел волновать меня: он знал, что такие контакты могут кончиться для него и всех нас плачевно. В это же время (60 год) Давид начал печатать в Израиле свои стихи-сиониды под псевдонимом Д. Маген. Об этом я тоже долго ничего не знала.

С 63–64 года мы стали бывать на приемах в Посольстве Израиля в Москве. Уходили мы оттуда подавленными: словно бы покидали родину и возвращались на чужбину. Связь с Израилем стала, однако, реальным фактором, и это укрепляло нас.

Война 67 года окончательно взломала наслоения пятидесятилетнего страха. Израиль постоит за нас, Израиль не бросит нас, евреев, в беде! Нужно только получить вызов из Израиля — и начинать. Нам не предстояло шагать в темноте — начало пути было открыто и освещено такими, как поэт Иосиф Керлер, певица Нехама Лифшиц. Им было трудно — они были одними из первых. Они-то шагали в темноте по этому новому, невиданному пути — пути борьбы с Советской властью за свои права, которых эта самая власть их начисто лишила.

И в один прекрасный день мы вынули из почтового ящика продолговатый плотный конверт с вызовом от двоюродной сестры Маркиша. Первый шаг был сделан, и мы не сомневались в том, что КГБ в курсе наших дел: цифра «7» на конверте, заключенная в кружок, означала, что цензура ознакомилась с содержимым конверта. Кроме того, нам доподлинно было известно, что этот вызов — отнюдь не первый, отправленный нам из Израиля. Все предыдущие, однако, не были нам доставлены.

Итак, мосты были сожжены — или, если угодно, наведены: государственный документ государства Израиль — с гербом, печатью и красной шелковой лентой — был помещен в запирающийся ящик письменного стола, как величайшая ценность. В именной список, обозначенный в вызове, входил, естественно, и мой сын Симон, и моя мама. Нам предстояло закончить некоторые дела — и подавать вызов в соответствующие инстанции. Мы предполагали две возможности: или, не желая «связываться» с семьей Маркиша, нас отпустят сразу, или борьба наша затянется надолго, быть может, навсегда. Мы также понимали, что подача нами документов подтолкнет к дверям ОВИРа немало колеблющихся. И это последнее предположение придавало нам силы.

Ликвидация дел, однако, затянулась и отняла немало времени. Во-первых, у нас не было денег для оформления документов и виз, если бы таковые были нам выданы. Во-вторых, моя мама, достигшая уже своего восьмидесятилетия, была серьезно больна. И, наконец, в-третьих, Симон собирался жениться на венгерской гражданке, и, подай мы документы немедленно, оформление этого брака представило бы собой серьезнейшие трудности (в СССР брак с иностранным подданным — весьма сложная процедура).

Первая проблема не представляла собой особой сложности. В Ленинграде, после многолетних усилий, вышла в свет книга стихов Маркиша, и нам должны были перечислить значительную сумму денег. В производстве находилась книга Армана Лану «Мопассан» в моем переводе на русский. Деньги за эту работу должны были стать нам значительным подспорьем. Кроме того, по сценарию Давида снимался кинофильм, а книга его рассказов и повестей была принята московским издательством «Советский писатель». И фильм, и книга должны были также принести свои финансовые плоды.

21 апреля 1970-го Cимон, наконец, оформил свой брак. В этот день в нашей квартире на улице Горького собралось несколько самых близких друзей и родственников. Приехала моя мама — женить любимого внука. Она выглядела неважно — но шутила вместе со всеми, смеялась… А день спустя она слегла в постель, и больше не встала. 2 мая она умерла от рака легких. Приехавший 1 мая крупный специалист-реаниматор, наш друг, осмотрел ее и сказал: «Ей 83 года. Она обречена. Дайте природе сделать свое дело…»

В то время разрешения на выезд в Израиль были одиночными, а отказы — массовыми. Симина жена заканчивала работу в России и должна была возвращаться в Венгрию. И мы на семейном совете, скрепя сердце, решили еще повременить с подачей наших документов: Симон возбудил ходатайство о выезде в Венгрию на постоянное жительство вместе с женой. Если бы мы подали наши документы одновременно с Симоном, на его ходатайстве можно было бы немедля поставить большой крест: ему бы неизбежно отказали. Я не могла, не имела право поставить под удар его судьбу. Симон возбудил свое ходатайство. И мы стали ждать решения.

В начале сентября из ОВИРа пришел ответ: просьба Симона удовлетворена. Он собирался уехать в начале октября. И после этого могли начинать и мы…

Подошел день отъезда Симона. Мы расставались с ним, не зная, придется ли нам когда-либо свидеться вновь.

В эти дни евреи России с ужасом и надеждой следили за ходом Первого антиеврейского ленинградского процесса. Подсудимые обвинялись в попытке угнать самолет, и перелететь в Швецию, а оттуда — в Израиль. Мы все понимали, что власти попытаются посредством этого процесса запугать евреев, отбить у них «охоту к перемене мест». Наша семья лучше других знала, что такое советские «показательные процессы», как они фабрикуются, чем они заканчиваются. И если подсудимые сумеют уйти от «вышки» — значит, действительно, Советы вынуждены оглядываться на Запад. А тогда, даст Бог, будет и на нашей улице праздник — мы добьемся своего, мы доберемся до Израиля.

Смертный приговор Кузнецову и Дымшицу подействовал на евреев как удар тока. Ненависть скапливалась в наших душах — ненависть к власти, распоряжающейся нами, навязывающей свою волю людям, рожденным свободными. Люди ненавидели — и ненависть укрепляла их силы. Я не знаю ни одного случая, когда — в связи с варварским приговором на Ленинградском процессе — кто-либо отказался бы от своего намерения вырваться из России и уехать в Израиль. Наоборот: сотни евреев осаждали ОВИРы страны, подавая заявления на выезд. Советы не запугали евреев Ленинградским процессом — они добились обратного.

Но достойная представительница «самой древней профессии» — советская пресса — вовсю трубила об «успехе» процесса, о «справедливом возмездии» и о «происках международного сионизма». Многие евреи — одни под воздействием принуждения, а другие по собственной инициативе — писали в газеты письма, в которых обливали помоями свой народ, Израиль, лизали пятки погромщикам. Газеты, как видно, «выполняли план, спущенный сверху» и наращивали подобные публикации день ото дня. Мы уже привыкли к этому — только брезгливо морщились, обнаруживая среди авторов писем недавних знакомцев. Наиболее омерзительное впечатление произвело на меня, однако, письмо американки Лидии Л. Шапиро, опубликованное в газете «Известия». Вот это письмо с некоторыми сокращениями:

«Причиной, побудившей меня взяться за перо, послужило известие о приезде в город Нью-Орлеан делегации советских журналистов и появление в местной прессе клеветнических измышлений о внутренней политике Советского правительства. С чувством глубокого возмущения читала я в нью-орлеанских газетах обвинения в адрес советского правительства в плохом обращении с евреями и другие нелепые обвинения подобного рода. …У меня вызывают боль эти необоснованные обвинения еще и потому, что среди мошенников, выступающих в роли „защитников евреев“, встречаются и люди с еврейскими именами. …Я часто задумываюсь над тем, как могло случиться, что Гитлер, родившийся, как и все мы, невинным ребенком, превратился в Гитлера — убийцу 6 миллионов евреев. Быть может, среди тех, кто сделал его таким, были и некоторые нечестные евреи? Кто знает…

Лидия Л. Шапиро,

Форт-Уэйн, штат Индиана, США».

Быть может, это письмо — фальшивка от начала до конца. А, быть может, живет в штате Индиана Лидия Л. Шапиро. Мне она казалась садисткой наподобие Эльзы Кох. Ведь не видит в нашем мире только тот человек, который не желает видеть. А зрячие слепцы типа Лидии Л. Шапиро — соучастники преступлений, творящихся открыто.

Получение денег из издательств и из киностудии затягивалось. Давид торопил меня с подачей документов, и мы начали собирать необходимые бумаги, коих требовалось множество. Деньги, наконец, были частично получены, бумаги собраны. В первых числах февраля мы с Давидом приехали в Колпачный переулок, к небольшому двухэтажному дому, где располагался ОВИР — Отдел Виз и Регистрации. «С чего начинается родина? — шутили евреи. — С ОВИРа». Но документы у нас с первого раза не приняли — не хватало каких-то справок. Справки мы достали, пришли снова в ОВИР — снова не принимают: не достает других справок. Чиновники ОВИРа, ведающие приемом документов, делают суровые лица, говорят так, словно бы перед ними сидят закоренелые преступники. Но нам-то на это наплевать — нам бы сдать документы. С третьего раза, наконец, документы приняты. Это было 23 февраля — в снежный, ветреный, промозглый день. Выйдя из дверей ОВИРа, мы с Давидом обнялись: теперь мы чувствовали себя почти свободными. Мы осмелились вслух, громко сказать режиму: «Мы евреи, и мы хотим домой».

В ОВИРе мы провели почти целый день. Множество людей толпилось в ОВИРе, преимущественно евреи. Процесс подачи документов — длительный процесс, и евреи приходят в ОВИР рано утром — занять очередь. Милиционеры, неизвестно от кого и зачем охраняющие ОВИР, дежурят по очереди: сегодня — один, завтра — другой. Оба они поглядывают на евреев — а их в приемной не менее сорока-пятидесяти человек — с большим неодобрением. Особенно груб один — его грудь украшают многорядные орденские планки. «Не курите!» — то и дело требует страж порядка. — «Не толпитесь! Сядьте, а кому места не хватает — освободите помещение!»

Через час ожидания в приемной мы уже знали в лицо и охранников, и заместителя начальника Золотухина, по прозвищу «Золотая задница», и инспекторов Кошелеву и Израилову. Израиловой — она, как видно, татарка — немало хлопот доставляет ее фамилия, указанная на дощечке. Надо же, действительно, — документы от евреев, ходатайствующих о выезде в Израиль, принимает старший лейтенант советской милиции Израилова! Лейтенант Кошелева — молодая, привлекательная женщина. О ней известно евреям, что к высоким мужчинам она относится с большим пониманием, чем к низкорослым. Поэтому коротышки стремятся попасть к Израиловой, которой, как будто все равно, какого еврей роста. Дирижер Юра Аронович, не рассчитав, попал к Кошелевой. Юра чуть длинней 160 сантиметров, он на голову короче красотки Кошелевой. Кошелева мерит его уничижающим взглядом и начинает придираться.

— Вот вы тут пишете, — говорит Кошелева, указывая в анкету, — что ваш отец похоронен на еврейском кладбище. Это почему?

— Разрешите, гражданин лейтенант, задать вам один вопрос? — находится остроязыкий Юра.

— Ну!

— Не сочтите за бестактность, но вы кто по национальности?

— Как это кто? — с нотками негодования в голосе изрекает Кошелева. — Русская, конечно!

— И ваша мама — русская?

— Естественно!

— Так вот, когда она скончается, — подытоживает Юра, — ее похоронят на русском кладбище! Вы же не станете хоронить ее на еврейском кладбище, не так ли?

Кошелева сердится, не знает, что ответить.

А вот спускается со второго этажа старший инспектор Акулова. Характер этой дамы вполне соответствует ее фамилии. Евреи рассказывают, что в день 8 марта кто-то из отказников прислал ей по почте подарок — собачий намордник. С евреями Акулова разговаривает презрительно и властно — как с низшими существами. Неважно, кто к ней обращается, — рабочий или профессор. Прежде всего к ней обращается еврей.

Майор Фадеев — заместитель начальника ОВИРа по работе с иностранцами. Этот майор — работник КГБ, облаченный в милицейский мундир. Как можно «доверить» работу с иностранцами не кагебешнику! Фадеев — откровенный хам с лицом вешателя. В связи с тем, что поток еврейских заявлений все увеличивается, «Золотая задница» не справляется, и на евреев все чаще «спускают» Фадеева.

И, наконец, начальник ОВИРа Смирнов. Этот искренне опечален наплывом евреев, которые все время чего-то требуют, от которых сплошные неприятности… Год назад в подвластном Смирнову ОВИРе было тихо как в больнице: документы для поездки за рубеж оформляли считанные люди. А теперь эти толпы буйных евреев, осаждающих ОВИР с самого рассвета! Смирнов запретил пускать евреев к себе на второй этаж, и номер телефона меняет каждый месяц — ничего не помогает. Кончилась спокойная жизнь, неизвестно, какие неприятности впереди. Ах, эти евреи! Кто бы мог ждать от них такого подвоха!

В графе анкеты «Что вы желаете сообщить по существу вашего ходатайства» мы с Давидом пишем «Считаем Израиль своей исторической родиной…» Это — открытый вызов, но мы делаем его с легким сердцем: мы понимаем, что не эта истина в царстве лжи определит нашу судьбу.

Томительно тянется ожидание. В первых числах марта к нам домой вдруг является милиционер. Вначале он делает вид, что зашел просто так, поинтересоваться, как мы живем. Потом вдруг спрашивает:

— Вы к себе не ждете гостей из-за границы?

— Нет, не ждем.

— Может, сами собираетесь уезжать?

— Мы подали документы на выезд в Израиль…

— Да… — мямлит милиционер, словно бы услышал от нас что-то неожиданное. — Мебель-то с собой повезете? Мебель у вас хорошая…

— Нет, — говорим мы, — мебель не повезем.

Отметив что-то в своем блокноте, милиционер уходит. Мы расцениваем его визит как положительный фактор — может, есть уже решение по нашему делу? Иначе, зачем бы посылать к нам дурака-милиционера, играющего в Ната Пинкертона?

Второе событие за время ожидания: «зарубили» книгу Давида в издательстве «Советский писатель». Там ему прямо так и сказали:

— Это правда, что ты… как бы это сказать… собираешься…

— Да, — сказал Давид. — Это правда. Я собираюсь уезжать в Израиль.

— Тогда, сам понимаешь, с книжкой ничего не получится.

— Но она ведь включена в план изданий?

— Мы тут ни при чем — это все начальство. Так что тебе лучше рукопись забрать…

Само собой получилось, что многочисленные наши прежние знакомые рассеялись, и их место заняли другие — такие же как мы «подаванты», живущие под знаком трех «В»: вызов, виза, выезд. С ними мы находили общий язык, с ними могли часами подряд говорить об Израиле, ловить передачи «Голоса Израиля», обсуждать их, пытаться делать прогнозы на будущее. Не веря в положительное решение нашего дела мы, тем не менее, приготовились к отъезду: продали мебель и лишние вещи, приготовили к упаковке книги. Давид унес куда-то из дома свою охотничью винтовку и коллекцию кинжалов: он считал, что власти могут воспользоваться случаем и посадить его в тюрьму за «незаконное хранение оружия». Он был не так-то уж и неправ: завели же от начала и до конца сфабрикованное уголовное дело против кинорежиссера Михаила Калика, подавшего документы на выезд в Израиль. Спустя несколько месяцев дело прекратили за отсутствием состава преступления, но нервов Мише Калику попортили немало.

Мы по-новому сблизились с давним другом моих сыновей Михаилом Зандом — человеком мощного ума и трогательной души. Благодаря своему знанию иудаики, иврита и некоторым другим качествам Занд вскоре стал одним из лидером «московских израильтян». К нему приходили за советом, за помощью. Авторитет его еще более вырос после того, как он сорвал сборище «дрессированных евреев» в московской синагоге. Это представление было организовано для зарубежных простаков — раввин Левин подрядился объяснить им, что евреи прекрасно живут в Советском Союзе, они вовсе не лишены национальной культуры и никто из них, кроме кучки отщепенцев, не желает ехать в Израиль. Гнусный этот спектакль был шит белыми нитками, и Левин, выступавший в нем от имени российского еврейства, играл гнусную роль. Занд, с трудом проникнув в оцепленную милицией синагогу, бросил в лицо Левину на глазах у изумленных иностранных гостей и журналистов обвинение в предательстве. Занда тут же арестовали, но сажать его было не за что: он не сопротивлялся аресту. КГБ рассчиталось с ним несколько позднее: ему дали пятнадцать суток за «нарушение общественного порядка». Все пятнадцать суток Занд проголодал в тюрьме. На двенадцатый день голодовки в тюрьму прибыла «медицинская» бригада для насильственного кормления. Разбойник в белом халате спросил Занда:

— Будете сопротивляться кормлению?

— По мере сил, — спокойно ответил Занд.

— Я предупреждаю вас, — сказал «врач», — что вы, возможно, умрете, и тогда мы просто спишем вас как издержки производства.

Привязанный к скамье, с сидящими на нем верхом надзирателями — Занд оказал сопротивление. Кормление решено было отменить, и Занд закончил голодовку лишь по истечении пятнадцати суток. Такие примеры мужества заставляли и самых нерешительных, самых забитых евреев смотреть в глаза своим притеснителям с дерзкой отвагой. Среди русских это сопротивление вызывало нечто вроде уважения.

Первое наше ожидание окончилось в середине мая. С вечерней почтой пришла открытка, в которой сообщалось: «Позвоните в ОВИР инспектору Акуловой». И номер телефона. Больше ничего.

Эти открытки из ОВИРа всегда приходят вечером, а чаще всего вечером в пятницу, накануне выходного дня — чтобы помучить человека неизвестностью. Казалось бы, чего проще: написать в той же открытке «вам разрешено», или «вам отказано». Но нет, это было бы слишком большой роскошью. Пусть еврей не спит ночь, пусть мерит до утра комнату из конца в конец. Пусть в миллионный раз задает себе вопрос: «Разрешили или отказали?»

Как правило, звонок к Акуловой не предвещал ничего хорошего. Бывали, правда, исключения — Акулова сообщала о разрешении, но это случалось крайне редко. В случае разрешения человека обычно вызывали явиться в ОВИР. Но законов ведь нет в этой игре: вы являетесь в ОВИР, ждете с замиранием сердца у двери — и вам объявляют отказ.

Мы позвонили в ОВИР ранним утром, после бессонной ночи.

— Вам отказано, — сообщила Акулова.

— На каком основании?

— Я объявляю вам отказ, — повторила Акулова. — А об основаниях справляйтесь в соответствующих инстанциях.

Надежда на то, что семью Маркиша не станут мучить, рухнула подобно замку из песка. Мы утратили зыбкую надежду — и обрели взамен стальную веру: мы своего добьемся. Вера ведь куда сильней надежды — а жить на свете и без того, и без другого просто невозможно.

Верные друзья — «московские израильтяне» утешали нас: первый отказ — это только «боевое крещение». Счастливчики получают разрешение с первой попытки, но не все ведь в мире счастливчики… Вечером к нам пришли Володя и Маша Слепаки, Витя Польский, Калики — они уже успели получить отказы, они были как мы. Мы сидели за грустным столом, вспоминали тех, кто вырвался — Нехаму Лившиц, Иосифа Керлера, молодежь. Отрадно было сознавать, что получение разрешения стало теперь фактом отнюдь не сверхъестественным. Вспоминали «мартовские события» — первую сидячую забастовку евреев в здании Приемной Верховного совета СССР, в самом центре Москвы. Эта «сидячка» привела к выезду почти тридцати человек. Забастовка явилась чувствительным ударом по властям — власти не предполагали, что евреи способны на такой отчаянный шаг. Да и вообще — кто в России может позволить себе нечто подобное?! Но повторная забастовка привела не к отъезду, а к арестам. Следовало изыскивать новые формы протеста.

Сразу же после получения отказа мы опротестовали решение и потребовали пересмотра нашего дела. У входа в ОВИР мы как-то увидели тех, пробиться на прием к которым не было никакой возможности: комиссара милиции Шутова и «штатского» кагебешника Георгия Минина (по слухам генерала, начальника еврейского отдела Лубянки). Евреи, собравшиеся у ОВИРа, обступили эту пару, продвигавшуюся к автомобилям. «Дядя генерал, отпусти меня в Израиль!» — закричала какая-то маленькая девочка. По-барски ухмыляясь, облаченный в мундир Шутов и холеный Минин пробирались к машинам. Я протиснулась к Минину, остановила его. Давид был рядом со мной.

— Мы — Маркиши, — сказала я. — Быть может, эта фамилия говорит вам о чем-то.

— Ну, конечно… — ухмыльнулся Минин.

— Мы получили отказ и просим, чтоб вы нас приняли.

— Хорошо, — сказал Минин. — Я вам позвоню.

— А может, лучше, мы вам позвоним? — спросил Давид.

— Я найду ваш телефон по справочнику, — пошутил генерал, отходя к машине.

Мы долго ждали звонка Минина, и ждали напрасно. Тогда, найдя генеральский телефон — и отнюдь не по справочнику (телефоны сотрудников КГБ засекречены в СССР) — мы позвонили Минину. Минин назначил нам встречу в помещении ОВИРа — он не рекламировал свою принадлежность к пресловутым органам.

Мы с Давидом явились в ОВИР утром, многого ожидая от встречи с генералом КГБ. Мы хотели объяснить ему, что наше насильственное удержание в СССР неминуемо привлечет внимание международной общественности, и проявление такого внимания ничего не принесет Москве, кроме неприятностей. Мы никогда еще не встречались с генералом КГБ — и нервничали. Может ведь и посадить, по старой памяти…

Сверкая вставными железными зубами, Минин принял нас актерски-радушно.

— Я советую вам отложить все ваши хлопоты до осени, — сказал Минин. — А пока отправляйтесь-ка отдохнуть. У нас такое чудесное море — в Крыму, на Кавказе.

— У нас тоже очень хорошее море, — возразил Давид. — Средиземное, Красное… Так что мы хотим отдыхать там, у нас.

— Ну что вы знаете об Израиле? — ухмыльнулся генерал. — Знаете, сколько там театров? Один! А у нас хоть каждый день театры меняйте. И билеты в театр там очень дорогие. А медицинское обслуживание! У нас чуть приболел — вызывайте на здоровье скорую помощь по телефону. А там — врача не допроситесь, а если и придет — денежки ему подавай.

— Мы пришли не для того, чтобы обсуждать с вами положение в Израиле, — сказала я. — Почему нам отказали?

— Это сложная проблема, — развел руками генерал. — Официальное объяснение — недостаточная степень родства.

Генерал смотрел на нас с явной издевкой.

— Итак, я не рекомендую вам предпринимать какие-либо шаги до осени, — закончил Минин аудиенцию.

Я не хотела отказать себе в малом развлечении и спросила:

— А что — осенью дальние родственники превратятся в близких?

— Мы еще увидимся с вами, — вежливо улыбнулся генерал, подымаясь из-за стола.

Люди вокруг нас получали разрешения, уезжали. Мы провожали их — ездили на аэродром Шереметьево, глядели, как закрываются за ними двери. По эту сторону оставалось насилие, издевательство над человеческой личностью, КГБ, тюрьмы и лагеря. По ту сторону открывалась свобода, достойная жизнь, родина, отделенная от нас несколькими часами полета — и вечностью. Чем больше мы провожали людей, тем светлей и горше становилось у нас на душе: едут евреи — значит, уедем и мы. Только — когда? Доживем ли мы до этого дня? Выдержим ли? Не расправится ли со всеми нами «родная советская власть и родная коммунистическая партия»? Никто из нас не сомневался, что, не будь сдерживающего фактора в лице Запада, мы все давным-давно гнили бы в земле.

24. Последнее сражение

Летом мы получили второй отказ, восприняли его спокойно, в тот же день опротестовали. А 12 августа — в 19-ю годовщину гибели Маркиша — мы с Давидом решили устроить демонстрацию. Долго обсуждали место демонстрации — и остановились на Приемной Верховного совета, не в самом здании, а против входа в него, в самом центре Москвы, у самой Красной площади. После некоторых колебаний мы решили демонстрировать протест с желтыми шестиконечными звездами на груди — такие звезды на грудь евреям навешивал Гитлер. Надеть в Москве желтые звезды — дело в высшей степени рискованное: власти очень не любят, когда им напоминают о тоталитарной основе их режима. Мы, однако, рассчитывали на то, что, будь мы арестованы именно 12 августа — это привлечет к нашему несчастью мировое общественное мнение, это заставит Советы отпустить нас. Сам Маркиш помог бы нам в день своей гибели.

Операция была нами тщательно продумана. Мы должны были явиться в Приемную к открытию, вручить дежурному письмо. В письме сообщалось, что мы собираемся демонстрировать в знак протеста против насильственного удержания нас в СССР, а желтые звезды — напоминание о том, какие чудовищные жертвы принес еврейский народ фашизму и антисемитизму. В письме указывалось также, что мы избрали для демонстрации это место и этот день, потому что у Маркиша, погибшего девятнадцать лет назад, нет могилы, куда бы мы могли придти.

О демонстрации было сообщено накануне иностранным корреспондентам. Было составлено нечто вроде плана дежурств молодых ребят — активистов братьев Кримгольд, Виктора Яхота, некоторых других. Они должны были находиться невдалеке от нас, и после нашего ареста тут же дать знать об этом.

Нас, однако, не арестовали — КГБ, как видно, сочло, что это было бы слишком.

Ровно в десять утра подали мы письмо дежурному Приемной.

— Это письмо — коллективное? — с подозрением спросил дежурный, признавший, по-видимому, в Давиде, подававшем письмо, еврея.

— Нет, — сказал Давид.

Он не хотел, чтобы письмо было распечатано и прочтено немедленно — это могло привести к задержанию нас здесь же, в помещении приемной. А коллективные письма принимаются советскими чиновниками с большой неохотой, либо вовсе не принимаются, либо прочитываются на месте — и не принимаются после прочтения.

Выходя из приемной, мы прикололи желтые звезды. Сделать это до вручения письма мы, естественно, не могли — нас бы задержали немедленно. Мне неизвестен случай демонстрации с желтыми «звездами Давида» до 12 августа 1971-го, и у нас были все основания полагать, что советские власти отнесутся к появлению в самом сердце Москвы людей с «желтыми заплатами» весьма болезненно.

Тем временем среди московских евреев-«израильтян» пошел слух о том, что мы вышли на демонстрацию. Мы с Давидом стояли на обочине узкого тротуара, и мимо нас шла нескончаемая толпа пешеходов. Среди них мы замечали то и дело знакомые лица: то были знакомые и друзья, пришедшие проверить справедливость разнесшегося слуха.

Сразу же после того, как мы вышли из Приемной, к нам подошли иностранные корреспонденты — представители западных газет и телеграфных агентств. Мы передали им копию письма Подгорному и дали интервью. Дело наше, собственно, было сделано — теперь можно было со спокойной душой дожидаться ареста.

Следом за журналистами появились кагебешники. Их было много, они стояли за ближайшим углом, ходили мимо — в своих дурацких черных очках, с газетами подмышкой. Некоторых из них мы уже знали в лицо — то были агенты, «работавшие» с евреями, появлявшиеся то в Шереметьево, то близ ОВИРа, то около синагоги. Гебешники подослали к нам милиционера, дежурившего у входа в Приемную.

— Что это вы тут торчите с самого утра? — грозно спросил милиционер. — А ну, проходите!

— А что, — спросил Давид, — разве здесь запрещено стоять?

«Мудрый» блюститель порядка не нашелся, что ответить — стоять здесь, действительно, не возбранялось законом.

— Мы будем стоять здесь до шести вечера, — продолжал Давид. — А почему — об этом написано в письме, которое мы передали в Приемную.

— Документы! — потребовал милиционер.

Мы протянули ему паспорта, и он проверил их.

— Уходите, — повторил милиционер. — А не то я вызову сейчас наряд, и вас живо отсюда уберут!

— Пожалуйста, — сказала я как можно спокойней. — Вызывайте.

Тем временем наши друзья во главе со Слепаком отправили телеграмму в три адреса: Подгорному, Брежневу и Косыгину. Авторы требовали дать нам разрешения на выезд. Телеграмма заканчивалась словами: «Фараон, отпусти мой народ!»

После двух часов дня агентов КГБ стало меньше — видимо, они ушли обедать. Мы изнывали от жары, стоя под лучами палящего солнца. Люди, проходившие мимо нас по тротуару, с изумлением и испугом всматривались в наши желтые звезды, ведь советская пропаганда преподносит шестиконечную звезду евреев как символ фашизма. Однако в толпе мы не видели недоброжелательных лиц. Некоторые смотрели на нас с любопытством, другие — с участием. Евреи реагировали особенно остро: либо убыстряли шаг, либо останавливались, как громом пораженные.

Мы намеревались демонстрировать до шести часов вечера, а приемная закрылась в пять. Убедившись, что мы не ушли сразу после закрытия Приемной, агенты КГБ усилили свою активность: они, как видно, не могли предугадать наши планы, и это тревожило их. Вновь подослали они к нам милиционера — с угрозами, с грубостями.

Не добившись от нас ничего, милиционер прогнал наших еврейских ребят, со стороны наблюдавших за ходом демонстрации.

Ровно в шесть, после восьмичасового голодного и безводного стояния (у меня сильно отекли ноги, и я чувствовала себя неважно), Давид сошел с тротуара на мостовую, чтобы остановить такси.

— Ты куда полез на проезжую часть?! — заорал, бросаясь к нам, милиционер. — Я вас сейчас арестую за нарушение правил уличного движения!

Мы сели в такси и уехали домой, где нас ждали с волнением и тревогой наши друзья.

Как и можно было ожидать, демонстрация наша не принесла немедленных результатов.

Мы, однако, не унывали и изобретали новые методы сопротивления. Приближались очередные выборы, и жителям нашего района было объявлено, что нам предстоит отдать свои голоса за Косыгина. Мы к тому времени получили уже третий отказ, и среди адресатов, которым направляли мы наши безответные жалобы, Косыгин занимал не последнее место.

За две недели до дня выборов мы написали и отправили Косыгину очередное письмо. В нем мы просили «нашего кандидата» похлопотать по нашему делу. В случае получения ответа от Косыгина, писали мы, наши голоса будут отданы ему. Поскольку других кандидатов не было, то, выходит дело, при неполучении ответа голосовать за Председателя совета министров мы не пойдем.

Следует заметить, что попытки уклонения от голосования нередки в СССР. Всем гражданам доподлинно известно, что их участие или неучастие в голосовании ни в коей мере не повлияет на политическую судьбу назначенного властями кандидата, что как сами выборы, так и подсчет голосов — пустой блеф и фикция. Уклоняющихся, однако, всеми средствами гонят к избирательным урнам. Тех же, кто упрямо не является в избирательный участок, берут на заметку органы КГБ и районный психиатр.

Ответа от Косыгина мы, естественно, не получили. В день выборов мы сидели дома, ожидая развития событий. Часов в двенадцать дня к нам пожаловали помощники избирательной комиссии — «добровольцы» из студентов.

— Вы еще не проголосовали?

— Нет, — сказали мы. — И не пойдем.

— Как не пойдете?

— А так, — сказали мы. — У нас есть на то свои соображения. Передайте председателю избирательной комиссии, что мы эти соображения изложили в письме нашему кандидату Косыгину.

— Но вы войдите в наше положение, — сказали студенты. — Если мы вас не приведем — нам здорово нагорит. Ну, что вам — трудно, что ли, дойти до избирательного участка? Здесь же два шага!..

Мы пожалели студентов-«добровольцев», но остались тверды.

Через какое-то время явился председатель избирательной комиссии.

— Если кто-нибудь из вас болен, — сказал председатель, — мы это дело поправим — принесем урну. Так что можете проголосовать дома.

— А мы голосовать не будем, — сказали мы. — Это дело решенное.

— Это почему же? — посуровел председатель.

Тогда мы показали ему копию письма к Косыгину.

Прочитав, председатель и вовсе помрачнел.

— Такие, как вы, портят нам всю отчетную ведомость по району, — сказал председатель.

Нам ничего не оставалось, как только посочувствовать ему.

На следующих выборах — в районный совет, в народные судьи и еще куда-то — нас больше не тревожили. Видно, махнули рукой.

Чтобы не терять времени и как следует подготовиться к переезду в Израиль, мы решили начать заниматься ивритом. Десяток-полтора нелегальных курсов — ульпанов возникли в то время в Москве, и власти ничего не могли с этим поделать: люди собирались у кого-либо вроде как бы в гости, открывали тетради и занимались языком. Подкопаться под такие «вечера» властям было трудно — разве что посадить всех учеников вместе с преподавателем. Но на такие крайние меры КГБ не решалось.

Нашим учителем был молодой человек Яша Чарный, выучивший язык самостоятельно. Яша работал — после того, как его уволили с инженерной должности после подачи документов на выезд в Израиль — грузчиком в булочной. В той же булочной — только в другую смену грузил хлеб и Давид. Он работал 24 часа, а потом 48 часов отдыхал. Работа была тяжелая, но зато давала Давиду возможность в свободные дни заниматься своими делами.

Два ульпана в Москве были легальными — благодаря недосмотру властей всеми силами боровшихся с распространением иврита.

Преподаватели этих ульпанов явились в Министерство финансов, в отдел налогообложения, и заявили:

— Мы преподаем иностранный язык, хотим платить налоги.

— Заполните карточки, — сказали им.

Карточки были заполнены немедля.

— А что это такое — иврит? — спросили чиновники отдела, регистрируя карточки.

— А это такой иностранный язык, — лаконично сообщили преподаватели.

— Вот ведь! — удивились чиновники. — Сколько, все-таки, языков на белом свете — у нас такой иврит даже не зарегистрирован.

Легальные ульпаны, однако, продержались недолго — начальство разобралось, что к чему, и потребовало у преподавателей дипломы об окончании курсов иврита. Поскольку в СССР таких курсов не существует, то и дипломы, естественно, взять было негде. Утверждения, что знания учителей вполне удовлетворяют учеников, не удовлетворили, однако, чиновником Министерства финансов.

А Яша Чарный, дав нам десять уроков, получил разрешение на выезд и уехал. После Яши один урок дал нам Володя Зарецкий, отказник — и тоже вдруг получил разрешение. Тогда среди «московских израильтян» пошла шутка: «Для того, чтобы уехать, надо сначала попреподавать Маркишам иврит».

22 октября в дом родителей жены Давида, Ирины, явился милиционер и потребовал, чтобы она срочно прибыла в ОВИР. Дело было вечером, Ирина оказалась у родителей случайно. Она немедленно села в такси и помчалась в ОВИР.

В ОВИРе Ирине сообщили, что ей дано разрешение на выезд в Израиль, что она должна покинуть пределы СССР в течение одной недели.

— А как же мой муж? — спросила Ирина.

— Он должен сам навести справки, — ответили ей.

Наутро Давид позвонил по телефону заместителю заведующего административными органами ЦК КПСС Пристанскому, курирующему работу московского ОВИРа, и объяснил ему положение вещей. Это был не первый наш звонок Пристанскому, он прекрасно знал нашу фамилию и наше дело.

— Через несколько дней, — сказал Пристанский, — вы получите ответ, который, как я думаю, удовлетворит вас, и вы будете выезжать.

— Я могу расценивать ваши слова как официальное заявление? — спросил Давид.

— Вам ведь прекрасно известно, с кем вы говорите, — отвечал Пристанский.

Несколько дней, однако, не принесли ничего нового, и Давид решил, что Ирине следует ехать одной: срок ее визы иссякал. Мы еще надеялись на то, что слова ответственного сотрудника ЦК имеют какой-то вес. Давид же придерживался того мнения, что любой еврей, получивший разрешение, должен уезжать, и как можно скорее: случаи аннулирования виз были не так уж и редки.

В который раз ехали мы в Шереметьево к рейсу Москва — Вена! Но на сей раз мы провожали члена нашей семьи. Я пыталась уговорить себя, что мы расстаемся ненадолго — быть может, на дни, в худшем случае на неделю, и Ирина, скорее всего, дождется нас в Шенау, — но разум подсказывал иное: «Что стоят обещания советских властей — будь то КГБ, МВД или ЦК?»

Через две с половиной недели мы получили очередной официальный отказ. Теперь он мотивировался «государственными соображениями». Пристанский, которому Давид позвонил сразу после получения отказа, заявил:

— Вы меня, наверно, неправильно поняли, гражданин Маркиш…

Ирина была уже в Иерусалиме, она звонила нам из своего ульпана «Этцион».

Из всех событий того долгого года ожиданий мне кажутся наиболее значительными два: попытка выхода из советского гражданства и демонстрация у здания ливанского посольства после кровавых событий на Мюнхенской Олимпиаде.

После очередного отказа — то ли пятого, то ли шестого — мы с Давидом решили отказаться от советского гражданства. К тому времени мы имели уже израильское гражданство и знали номера соответствующих решений Министерства внутренних дел Израиля. Документы, посылаемые нам из Израиля по почте, само собой разумеется, конфисковались КГБ. Наша постоянная связь с внешним миром была прервана: КГБ отключил наш домашний телефон. Давид бывал дома урывками: его преследовала милиция и военные власти, решившие забрать его в армию. В армии он мог чистить уборные — но в расположении ракетной части, а это механически закрывало ему дверь из Советского Союза еще на три года как минимум. Взвесив все «за» и «против», Давид решил «уйти в подполье» — скрыться. Он колесил по стране, нигде подолгу не задерживаясь.

Это последнее путешествие Давида по Советскому Союзу было бы захватывающим — если бы не было столь опасным. Вначале я сопровождала его — мы скрывались на даче у родителей жены Давида. Эта дача, в сорока километрах от Москвы, представляла собою легкую деревянную постройку без отопления и электричества. С внезапным снегом наступили лютые холода, и керосиновую лампу можно было зажигать, только плотно занавесив окна домика: сторож или соседи могли заметить свет в окне и донесли бы в поселковый совет или в милицию. Приехав за несколько дней до снега в легкой одежде, мы не могли добраться теперь до станции железной дороги, в метель, не обратив на себя внимания. Так мы и сидели в нашем досчатом укрытии, укутавшись в одеяла и скатерти… Спустя несколько дней приехал один из друзей Давида и привез нам пальто и сапоги. И, когда стемнело, мы благополучно добрались до станции.

Не заходя домой, Давил сел в поезд и уехал в Ленинград. Останавливаться у моей тетки-ленинградки было рискованно — она жила в коммунальной квартире, ее соседка, возможно, слушала иностранное радио и знала кое-что о наших делах: «Голос Израиля», «Би-Би-Си», другие станции передавали о том, что группа еврейских активистов, в их числе Давид, скрываются от преследования армейских властей… Давид отправился в Карелию, снял комнатку в глуши Карелии и дописывал там свой роман. С тоской провожал он взглядом туристские автобусы финских компаний, уходившие на Выборг и дальше, за рубеж.

Следующей остановкой его была Рига. Оттуда он позвонил жене — она в то время была в Париже — и КГБ наткнулось на его следы: на телефонной станции у него потребовали паспорт перед тем, как соединить его с заграницей. Ему удалось ускользнуть и, благополучно уйдя от поездного контроля КГБ (евреев в те дни не пускали в Москву, снимали их с поездов и самолетов), он явился в Москву.

Посоветовавшись, мы решили сделать следующий шаг, рискованный и опасный: отказаться от советского гражданства. Шаг этот имел, прежде всего, значение демонстративное: лишение гражданства советские власти считают своей привилегией, нисколько не принимая во внимание желание самого гражданина. Однако, удовлетвори власть нашу просьбу, мы могли быть выселены на сто первый километр от Москвы, я бы лишилась пенсии, а в худшем случае нас ждало превентивное заключение в лагерь. Мы, правда, имели уже израильское гражданство, и советские власти знали об этом. И израильское гражданство внушало нам веру в благополучный исход нашего предприятия.

Для этой процедуры необходимо получить специальные подробнейшие анкеты — без них у вас просто-напросто не примут заявления. Анкеты эти могут быть выданы только в Московском ОВИРе, а ОВИР категорически отказывается их выдавать. Для получения пустых бланков необходимо подать специальное заявление, с просьбой выдать вам эти самые пустые бланки. Такое заявление рассматривается три месяца, полгода, год — срок рассмотрения не установлен.

Мы, к счастью, раздобыли окольными путями один экземпляр анкеты и сняли с него три точные копии. Выход из гражданства стоит пятьсот рублей, и мы вдвоем с Давидом должны были внести в казну целую тысячу — из тех неприкосновенных денег, что отложены были на отъезд. Сдать такие крупные деньги через сберегательную кассу — а другого хода нет — дело непростое: сберкасса может заподозрить «неладное», снестись с соответствующими органами и деньги попросту не принять. Без чека же о внесении денег в казну заявление о выходе из гражданства считается недействительным.

Нам удалось деньги сдать — мы сказали в сберегательной кассе, что эта операция — пустая формальность, связанная с оформлением зарубежных паспортов. Загипнотизированная суммой, служащая сберкассы проштемпелевала квитанцию, на которой в графе «вид услуги» Давид вывел: «За выход из советского гражданства». Анкеты, квитанцию и заявления мы вложили в большой конверт и отправили ценным письмом с уведомлением о вручении в Президиум Верховного Совета, в адрес Подгорного. Теперь следовало набраться терпения — и снова ждать.

Полгода спустя в ответ на наш телефонный запрос нам было сообщено (конечно, устно — документы в таких случаях не выдаются), что решение по нашему делу еще не принято и что документы отправлены в МВД «на проверку». «Добровольный союз гражданина и государства», как выяснялось, разорвать было чрезвычайно трудно.

Несколько недель ушло на то, чтобы разыскать концы нашего дела в МВД. Безликий полковник Клычков, согласившийся общаться с нами только по телефону, сказал:

— Так вы же хотите выезжать в Израиль. Вот как дадут вам разрешение — так мы вас из советского гражданства и выведем!

— Мы не связываем выход из гражданства с выездом в Израиль, — разъяснила я. — Просто мы больше не хотим быть советскими гражданами. Это ведь наше право.

— Да как вы не понимаете! — вспылил телефонный полковник. — Я ж вам русским языком твержу: как будете уезжать — так и лишитесь гражданства!

— Значит, пока что нам отказано в выходе из гражданства?

— Значит, отказано… — сказал полковник.

— Это вы так решили?

— А то кто же? — удивился полковник, не подозревавший в вопросе подвоха. — Конечно, мы!

— Так ведь решение о выходе из гражданства выносит Президиум Верховного Совета!

Полковник не нашелся, что ответить, а мы поняли, что выйти из гражданства нам тоже не дадут.

На беседе с полковником Клычковым мы, конечно, не успокоились. Мы написали в Президиум Верховного Совета такое письмо: «В течение срока, установленного законом — полугода — мы не получили ответа на наше заявление о выходе из советского гражданства. Ставим вас в известность что, в случае неполучения просимого ответа в течение последующих двух недель, мы будем считать себя выведенными из советского гражданства».

Казенный стиль заявления был отвратителен, но мы уже научились разговаривать с советскими чиновниками на их родном языке.

Ответ на это наше письмо, конечно, не пришел — и две недели спустя мы стали называть себя иностранными подданными. А если бы нам ответили официальным документированным отказом — мы располагали на этот случай готовым планом действий. Мы подали бы в суд, требуя вернуть нам нашу тысячу рублей — ведь бессмысленно оплачивать услугу, которая не была совершена. Первая инстанция — районный суд — наше заявление о возбуждении судебного дела против Президиума Верховного Совета бесспорно не принял бы. Тогда мы обратились бы с жалобой на районный суд в суд городской, и там должны были рассмотреть нашу жалобу в гласном порядке — прежде, чем нам отказать. В городской суд на слушание жалобы были бы привлечены нашими усилиями корреспонденты западных газет, и дело получило бы огласку. Это был бы прецедент — а советский бюрократизм так не любит прецедентов…

Борьба за выход из советского гражданства продолжалась по день нашего отъезда из СССР: власти не хотели допустить прецедент, поскольку он мог повлечь за собой массовые отказы от гражданства, и притом не только еврейские. Мы лишились советского гражданства автоматически — вместе с получением выездной визы.

Этот период, пожалуй, был самым тяжелым и беспросветным за все время нашего столь долгого ожидания. Нам не хотелось никого видеть, не хотелось никуда ходить. Только один дом в Москве был нам по-прежнему приятен — дом моих добрых друзей Люси и Жана Каталя.

Жан Каталя — французский журналист и писатель, много лет проведший в СССР. В Москве, в его уютной квартире на улице Сивцев Вражек, собирались французы, англичане, американцы — свободные люди свободных стран. Бывая у Каталя, я словно бы вырывалась на один вечер из тюрьмы. Умный и обаятельный пессимист Каталя, его отзывчивая и добрая жена Люся — они, возможно, и не догадывались, какую зарядку надежды и бодрости получала я от общения с ними и их гостями.

Зная о нашем тяжелом, черном настроении, Каталя пригласили меня и Давида на обед. Кроме нас и хозяев, никого не было в тот вечер в доме Каталя.

Говорили о большой и малой политике, о перспективах.

— Ожидание не должно быть бесконечным, — сказал Давид. — Мы сделали уже почти все, что в наших силах. Надо определить срок — два-три месяца — и заканчивать. Наше самоубийство, в конце концов, может принести пользу другим.

Каталя сделался желт как лимон.

— Ты что, — спросил он, — прежде всего, думаешь о других?

— Нет, прежде всего я думаю о себе.

— Почему же тебе тогда не взять пистолет и не застрелить хотя бы одного из тех, кто тебя мучит?!

Мне кажется, Давид тогда согласился с Каталя. В доме у милых Каталя я познакомилась с обаятельным, умным Жоржем Бортоли и его женой Катюшей — дочерью русских белоэмигрантов, прекрасно владеющей русским языком, каким говорили интеллигентные русские накануне революции. Мы почувствовали с четой Бортоли взаимное расположение, они пригласили меня с Давидом в гости. Бартоли, представлявший в России французское телевидение, был человеком широких взглядов, наблюдательным и точным в нравственных и политических оценках. Посещения его гостеприимного дома — он жил недалеко от нас в «доме для иностранцев», охраняемом неизвестно от кого милицейскими часовыми — были для нас маленькими праздниками. Оглядываясь на «слышащие» стены, на внимательную прислугу, присланную для подслушивания и подглядывания из Управления по делам дипломатического корпуса — мы все же могли говорить, обмениваться мнениями в атмосфере относительной, контролируемой свободы.

К сожалению, обстоятельства сложились так, что Бортоли прожил в Москве недолго. Мы встретились с ним уже после моего освобождения, в Париже. И он, и Катюша были рады мне и разделяли мою радость, и я благодарна им за это: только те, кто хоть немного знают сегодняшнюю Россию, могут понять чувства человека, вырвавшегося оттуда.

Сразу же после убийства наших спортсменов арабскими террористами на Мюнхенской Олимпиаде мы решили провести демонстрацию протеста. Действовать следовало быстро и решительно — все предыдущие попытки официальных демонстраций евреев срывались советскими властями. Было срочно написано письмо председателю Моссовета. В письме не излагалась просьба — излагалось намерение провести демонстрацию у здания ливанского посольства. Предполагалось также вручить послу Ливана письмо протеста. Обращение к председателю Моссовета подписали трое: профессор Александр Лернер, профессор Владимир Маш и мой сын Давид. Втроем они отправились в Моссовет.

Их принял один из заместителей председателя.

— Мы все сожалеем о случившемся и разделяем вашу печаль, — сказал заместитель. — Но по поводу такой демонстрации вы должны связаться с Комитетом по спорту. И почему именно — перед посольством Ливана?

— Потому что именно на территории Ливана базируются штабы диверсантов, — ответили ему наши.

Стало ясно, что власти не хотят запретить демонстрацию — это было бы открытым вызовом — но сделают все, чтобы не допустить ее.

Из Моссовета Лернер, Маш и Давид отправились в Комитет по спорту. Там, естественно, развели руками, а потом сильно напугались.

— Мы не пришли просить у вас разрешение, — сказали наши. — Если вы хотите, вы можете принять участие в нашей демонстрации.

— Дайте нам посоветоваться, — сказало спортивное начальство, — дайте нам созвониться… Давайте встретимся завтра.

Было ясно, с кем собирается созваниваться спортивное начальство.

— Мы проведем демонстрацию сегодня, — сказали наши. — Можно отложить праздник. Траур не откладывают.

Договорились на том, что наши позвонят в Комитет по спорту в конце рабочего дня.

Звонок этот, конечно, ничего не дал.

— Мы не примем участие в демонстрации, — сказало спортивное начальство. — И вам не советуем.

Около шести часов вечера более ста евреев — в одиночку и малыми группами — стали подходить к ливанскому посольству. Посольство уже было оцеплено нарядами милиции и армейским подразделением.

Невдалеке от посольства мы обменялись неприметными кивками с корреспондентом одной из французских газет, оповещенным нами о демонстрации. Потом мы вместе с уличной толпой прошли сквозь первую — редкую — милицейскую цепь. Возле самых стен посольства была расставлена вторая милицейская цепь, и солдаты выстроились у своих воинских грузовиков.

— Расходитесь! — закричал, подбегая, милицейский полковник.

Мы не двигались с места. К нам присоединялись все новые люди.

На лестнице, ведущей к подъезду посольства, метался агент КГБ в штатском, кричал что-то полицейскому полковнику. Полковник махнул рукой, и к тротуару подъехали автобусы. Милицейское оцепление стало теснить нас к автобусам. Началось стихийное сопротивление. Большая толпа прохожих молча наблюдала с противоположной стороны улицы за происходящим. Советские граждане — к какой бы национальной категории они ни относились — очень любят смотреть на сопротивление милицейским силам.

В воздухе замелькали поднятые руки, кулаки. Некоторые уже были брошены в автобусы, остальных тащили. Проволокли доктора физико-математических наук Бориса Мойшензона. Мойшензон оглядывался по сторонам — у него выбили из рук какую-тo математическую книгу.

В автобусе, куда втолкнули меня и Давида, случилось комичное происшествие. В автобусе этом оказался отчаянно сопротивляющийся и кричащий молодой человек с незнакомым нам лицом. Он так бушевал, что озлобленный милиционер впрыгнул в автобус вслед за ним, продолжая наносить ему удары. Наконец, избиваемый ухитрился выхватить из кармана красную книжечку — удостоверение МГБ — и замахал ею перед носом опешившего милиционера. Оказывается, милиционер в толчее принял кагебешника за еврея и потащил его в автобус.

Как только автобусы были набиты до отказа, милицейский полковник дал сигнал — трогать. Мы проехали через центр города, направляясь к Ленинградскому шоссе. Те из нас, кто уже бывали задержаны на демонстрации, определили: нас везут в Войковский вытрезвитель: по каким-то непонятным соображениям КГБ именно туда свозит еврейских демонстрантов.

Пьяниц в этот вечер вытрезвитель не принимал — не то не хватило бы места для евреев. Не успели нас рассортировать и рассовать по комнатам, как привезли запоздавшего демонстранта, схваченного у ливанского посольства последним. Этим демонстрантом оказался академик Андрей Сахаров, пришедший вместе с евреями выразить свой гнев по поводу мюнхенского убийства.

Столь долгое, столь мучительное наше ожидание свободы закончилось утром 3 ноября 1972 года. Мы с Давидом были вызваны в ОВИР — конечно, накануне вечером. Еще одна бессонная ночь — разве мало было их за этот год и девять месяцев?

В ОВИРе нам было объявлено, что просьба наша удовлетворена, что в течение трех суток мы должны покинуть пределы СССР. Я хотела было возражать — как можно уложиться в такой короткий срок? — но Давид надавали мне на ногу.

— Мы выиграли войну за шесть дней, — сказал он мне, когда мы вышли из кабинета. — Так неужели мы не управимся за три дня с нашими делами?

Три дня промчались как один — я даже не могу сейчас вспомнить, кто пришел проститься с нами. Нужно было получить и оформить визы, сдать государству квартиру (одно это занимает иногда до недели), купить билеты, упаковать и отправить багаж.

Я помню только, как мы поехали на кладбище и постояли у могилы моих родителей.

6 ноября на рассвете мы отправились в Шереметьево в последний раз — в один конец. В Шереметьево собралось свыше ста человек наших родных и друзей, но нам не дали с ними проститься. Многие из них сейчас с нами, здесь, в Израиле. Многие — но не все.

Два с половиной часа спустя наш самолет приземлился на бетонной полосе Венского аэродрома, и мы очутились в объятиях наших новых друзей, приехавших встретить нас.

Перелет из Вены в Израиль на нашем самолете компании «Эль-Аль», встреча в аэропорту имени Бен-Гуриона, первые метры по нашей земле… Но вот уже прошли два года в Израиле, и можно написать об этом новую книгу: материала хватит. И все же здесь, заканчивая эту книгу, мне хочется сказать несколько слов о моей новой жизни на старой Родине.

Я вернулась сюда, в Израиль, зная об этой стране чуть более, чем о чужой планете: информация, которой располагала я о Стране евреев в СССР была либо ошибочна, либо преднамеренно лжива. Эти мои «знания» подверглись за два года трансформации — это естественно. Одно чувство, привезенное мной из России, не подверглось изменению — любовь к моему народу, к моей земле. Нынче много говорят и пишут в мире о «трудностях абсорбции» евреев из Советского Союза в Израиле, о «несовместимости психологии» бывших советских граждан — и израильтян. Есть сложности с внедрением, вживанием взрослых и старых людей в новую почву жизни — в первую очередь для тех, кто не привез вовсе или растерял по дороге любовь к этой земле, к своим братьям и сестрам, построившим здесь Еврейское государство. «Без любви и дерево не растет» — говорит русская поговорка. Поговорки верны не только в среде тех народов, где они возникли.

Счастье быть евреем на земле Израиля — нелегкое счастье. И дается оно не тем, кто ставит превыше всего на свете блеск материальных благ. Оно дается людям сильного духа и устойчивых нравственных убеждений. А те, кто лишены этих качеств — обеднены, и не будут они счастливы нигде. Есть среди вчерашних «московских израильтян» такие, которые предпочли богатую и могущественную Америку воюющему Израилю. Но нет на свете армий без дезертиров, и не дезертиры определяют лицо армий.


1974

Загрузка...