Писатели, как известно, — это граждане, которые в основном выступают по телевидению. Конечно, иногда они и что-то пишут, но кого, собственно, интересуют их скучные и монотонные писания, когда даже самый сногсшибательный роман можно во многих телевизионных сериях просмотреть по волшебным волнах голубого эфира?

Для всего нашего великого народа писатель — это несносное существо. Все как один они полны кичливости и самомнения. Ходят слухи, что все писатели богатеи, по крайней мере в публичных писательских склоках, о которых регулярно и ярко во имя гласности нам рассказывает телевидение, фигурируют многоэтажные дачи и машины, несусветные гонорары, поездки с женами за рубеж. И это, конечно, правда! Что им еще, этим бумагопереводителям надо, что делят, о чем кричат? Я бы на их месте в наше сумасшедшее время вообще помалкивала, набрала в рот воды, и как положено в таких хлебных случаях, дружненько и согласованно хранила и тайну своих заработков, и тайну своих ссор. А то ведь все отнимут, приватизируют, конфискуют, в том числе и их непомерные библиотеки — предмет будущей книжной спекуляции. И аннулируют их сомнительные права на дополнительную жилплощадь. А они все чем-то недовольны!

Вчера вечером телевизионная информационная программа, которая наконец-то стала выходить безо всяких там звездочек, башен и патетической громкой музыки, показала новую писательскую склоку. Кого-то из персон в их писательском чванливом генералитете закрыли, сместили, переизбрали — я в этом принципиально разбираться не хочу, но приятно, что действовали, нервно вздергивали подбородками и вращали безумно глазами те же самые, привычные по многим другим передачам люди. Пи-са-те-ли! Но с другой стороны, устраивать шум оттого, что какой-то мелкий региональный Союз этих самых писателей в пылу революционной бдительности и энтузиазма закрыли! И правильно, что закрыли. К чему устраивать бессмысленную войну суверенитетов. Всему свое время: было время суверенитетов, теперь, когда, можно сказать, на столе сладкие плоды победы, — к чему это трепыхание? Все кормятся из одной кормушки. Ну, одному немножко больше, другому немножко меньше. Не бьют же копытами друг друга благородные животные-кони, когда пьют воду из общей колоды. У животных нам нужно учиться мудрому современному коллективизму. Закрыли? Прекрасно! Откроют с новыми людьми во главе… Демократия создана для того, чтобы наедались по очереди все и чтобы энергичный ел побольше. В этой жизни каждый должен испытывать свои неудобства. Но все равно мне нравятся лица новых писательских лидеров вместо этих бородатых. Мне вообще нравится все новое, ведь если порассуждать: зачем нам результаты и исполнение желаний, гораздо важнее движение.

После информационной программы я вышла на нашу общую кухню, чтобы на утро заварить кашу из «геркулеса»- утреннюю еду народа. Крупа, к счастью, еще имелась, ибо я запаслась еще год назад, когда не было талонов, ограничений и кое-что выбрасывали на прилавок. Не успела я вскипятить воду, как на кухню вплывает милый соседушка Серафим Петрович.

Он, этот занудный эстет, этот ничтожный профессоришка, этот фотолюбитель с библейским аппаратом марки «ФЭД», конечно, никогда бы не осмелился, особенно в последнее демократическое время, без приглашения и спроса задавать мне какие-нибудь вопросы или высказываться вслух. А то, что мы знакомы с ним тридцать шесть лет, со дня моего рождения, не повод к развязности. Я уже давно взрослая, я — дома и уже сама давно мать. Есть мнение — держи при себе, сопи про себя. Чего-чего, а уж свободы тайных размышлений в нашем государстве было всегда в достатке. Без спроса Серафим мог в квартире разговаривать только со своим бобиком, таким же потертым и в пересчете на человеческие времена шестидесятилетним рыжеватым псом Чарли, и то, конечно, не на общей кухне или в коридоре, где нахождение собаки негигиенично, а лишь в своей тухлой комнате за закрытой дверью и плотно задернутой некогда бархатной портьерой. Дом — это моя священная крепость и я бы никогда не позволила никому повышенных интонаций и громких нот. У меня у самой достаточно нервная работа, почти одна за всех в редакции одной из самых крупных городских газет, и на руках современный издерганный ребенок тринадцати лет, который должен учиться, готовить уроки и приобретать необходимые знания. Я воспитываю прелестную девочку Марину, которая так и ищет возможности отлынивать от душеспасительного чтения, так и готова, вострушка, реагировать на любой шум и отвлекающий маневр. «Мамочка, а кто это на кухне говорит?», «А это не Казбек пришел?», «А Серафим уже Чарли выводил?», «Мамочка, а я все уроки уже выучила — можно, я погуляю во дворе полчасика?»

Итак, в очень чистую, до блеска отмытую эмалированную кастрюльку — я по натуре чистюля, аккуратистка, в конце концов аккуратность — это знамя честной бедности, — лью я из чайника на уже отмеренный стакан «геркулеса» крутой кипяток, лью- поливаю, как выходит милый и занудливый соседушка и на подносике несет мыть чайную чашку, розеточку из-под варенья и ложечку — они интеллигентно перед огнедышащим телевизором пили чай. Вообще наш Серафим это какое-то немое кино. Я его знаю, как уже сказала, практически со дня своего рождения, но ведь даже за мои тридцать шесть лет он никак не изменился — кому суждено быть растяпой, тот растяпой так и останется на всю дальнейшую жизнь. И очень правильно, что еще до моего рождения его бросила жена. Такие недоделанные люди ничего не могут по-настоящему волнующего дать женщине и не должны, дабы не портить человеческую породу, иметь детей. Видите ли, по утрам они слушают музыку. Я сама женщина, как полагают многие, вполне интеллигентная и совершенно не против, когда по радио звучат куплеты из веселой оперетки «Перикола» — «Каким вином нас угощали…» или что-нибудь из грандиозного «Евгения Онегина» — «И мы при-ехали сю-да, де-вицы, да-мы, го-спо-да, пос-мот-реть, как рас-цве-та-ит она…» Прелесть! Но какой-то по утрам музыкальный абстракционизм на иностранном языке. И каждый раз, когда открывается дверь в это так называемое интеллигентское логово и выплывает преподобный соседушка Серафим с каким-нибудь кофейничком или сковородкой, на которой была яичница, а из-за портьеры вдруг выскальзывает какое-нибудь визгливое пиликанье и дурные, как пила, голоса, Серафим, будто извиняясь, над нашкодивший кот, каждый раз говорит: «Это Беллини» или «Сегодня я прослушиваю „Навуходоносора“ Верди». Разве мне не известны эти иностранные имена? Разве, когда я ношу по этажам редакционного здания газетные полосы, я не заглядываю в них? В нашей вполне культурной, «с направлением», газете я встречала имена и покруче: Метастазио и Шимановский. А?

Итак, эстет, держа в руках подносик с остатками жалкого ужина, выходит на кухню и сразу же мне говорит: «Вы подумайте, милая Люсенька, в информационной программе рассказали о силовой попытке захвата так называемыми демократами Российского Союза писателей. Одни писатели против других писателей. Писатели-демократы, эта совесть народа, вдруг совершили неконституционный, просто-таки большевистский захват власти. Одни писатели, которым до зубной боли очень хотелось властвовать, захватили ее у тех, кто этой властью по праву обладал».

Очень сильное возмущение было написано в этот момент на физиономии нашего эстета. Конечно, я отчетливо допускаю, что дыма без огня нет, что-то там, наверное, и было незаконное, Серафиму виднее. Он сам ведь тоже какой-то там писатель, сочинитель, по совместительству фотолюбитель, раз в месяц мокнущий у нас в ванне. Его статьи с рассуждениями о всяких романах и повестях появлялись в газетах, и еще пять или шесть лет назад мы с дочкой во дворе гордились таким соседом. Он даже преподает какую-то эстетику-кибернетику в творческом вузе. Меня вообще очень удивляет, что может преподавать человек, так мало связанный с нашей быстротекущей жизнью. За все время благословенной перестройки я не видела, чтобы он когда-нибудь ходил на митинг; соседушка не состоит ни в какой партии; как стало безопасным и возможных такое, перестал ходить голосовать на избирательный участок, и я ни разу не слышала от него каких-либо восторженных разговоров о наших новых лидерах. О, душечки, о, три богатыря — Юрий Афанасьев, Юрий Карякин и Гавриил Попов! Мои лично знания о нашей жизни неизмеримо больше, чем этого профессоришки, всю жизнь получающего большую зарплату. Музыку, конечно, он слушает, книги регулярно покупает и заставил ими всю свою комнату. Я даже одно время предполагала, что в этой его книжной страсти есть некоторая корысть. По вторникам, под вечер, он регулярно ходит на Кузнецкий мост (прекрасное старинное название, которое, наверняка не будет, слава Богу, изменено) в свою так называемую писательскую «Книжную лавку». Коли в этой блатной лавке навалом дефицита, то, естественно, сам Бог велел, чтобы им попользоваться. Ведь на книжных развалах, которые словно в Париже — по словам Серафима, конечно, ибо я в Парижах не была, потому что меня не посылали, но была в Дубултах в нашем редакционном Доме отдыха — вот на этих развалах, которые выросли возле станций метро, на людных улицах, около вокзалов, книжки продаются совсем не по обозначенной на их обложках стоимости, не по номиналу, как говорят в коммерческом отделе нашей редакции, а значительно выше обозначенной стоимости. Напрашивается неминуемый логический вывод. Я каюсь, у меня были такие грешные подозрения, и я одно время внимательно за ним следила: Серафим приносил в дом огромные, аккуратные стопки с книгами, запакованными в серую оберточную бумагу. Он распаковывал все это втихаря, в логове, в своей комнате, иногда дарил моей Марине книжку воспитательного характера и соответствующую ее возрасту. Я даже полагала, что в этом есть некий отвлекающий момент. Но именно из этих подарков у нас, в двух наших комнатах, и собралась небольшая, но достойная библиотечка. А может быть, действительно книжки дарились, чтобы усыпить мою бдительность? Оберточную бумагу Серафим выносил на кухню и складывал в стопку уже прочитанных газет, которые ой выписывал, не мелочась, за свой счет и любезно по прочтении предоставлял мне, чтобы развивала свой культурно-политический уровень, и я обменивала их как бумажную макулатуру на популярные книги. Таким образом, уже моими стараниями к небольшой библиотеке детской литературы прибавилось еще два десятка книг, рассказывающих о приключениях знаменитой французской женщины Анжелики и истории французских королей ив династии Валуа. Надо сказать, что я обожаю Францию и все французское; колготки, парфюмерию, неплохо знаю историю страны по этим романам, а также по романам популярнейшего классика французской литературы Александра Дюма. Так вот, должна признаться, многомесячные упорные мои наблюдения убедили меня, что Серафим безусловно о, растяпа! — не ведет никакой взаимовыгодной книжной торговли.

Я не вполне уверена, что в наше динамичное время можно хвастаться, что прожил всю жизнь на одном месте и проработал в одном учреждении. Нашли чем гордиться, придурки! Однако в случае с моим соседом Серафимом это действительно так: восемнадцати лет, в 46-м году, он демобилизовался и вернулся в квартиру в центре Москвы, где до войны жил вместе со своими интеллигентными родителями. Но к этому времени его родители уже были сосланы в ссылку, в которой, естественно, в соответствии с заведенным порядком, уже погибли, и мои собственные родители — тоже, кстати, фронтовики, только тяжелого рабочего тыла, были вселены по ордеру в их квартиру. Существовало справедливое правило, по которому жилье, при общем его недостатке, не могло простаивать, и мои родители, ютившиеся ранее в подвале этого дома в каморке, переехали в трехкомнатную квартиру на втором этаже. Но самая большая комната, в которую снесли и составили все вещи сосланных, по справедливости, как фронтовику, и вследствие того, что сын не должен отвечать за дела отцов, была все-таки оставлена за Серафимом. Вернувшись с войны, Серафим мог бы, конечно, протестовать или неразумно судиться, чтобы вернуть себе всю квартиру, но почему-то не стал, а сразу же поступил учиться в институт. У него на все и про все было одно объяснение: в нашем роду это не принято. Вообще было сильное подозрение в нашем дворе и окрестностях, что Серафим и его долго маскировавшиеся под обычных интеллигентов родители из какого-нибудь дворянского рода. Но теперь, в наши дни, это уже не имеет никакого значения, теперь это считается даже положительным и модным. А дабы никчемность Серафима была очевиднее, я даже могла бы сказать, что и научная его жизнь. которой он очень гордится, проистекала безо всякой с его стороны инициативы: он не только закончил институт, но в нем же и остался преподавать. Как Илья Муромец, сорок лет сиднем на одном месте! И этот безынициативный, крутой лежебока теперь собирается меня, как человека демократически настроенного, уязвлять своими высказываниями!

Я ответила с большим достоинством:

— А вам бы только, Серафим Петрович, критиковать демократов. Вы только вдумайтесь: власть на-ро-да! Только при демократия по-настоящему осуществится наша мечта: кто был ничем, тот станет всем. Мне вот даже нравится, что в нашем Союзе писателей идет передел. Власть захватывают более демократически настроенные и передовые люди.

— Вы ошибаетесь, Людмила Ивановна, власть пытаются захватить люди более энергичные, но их энергия неизменно отсвечивала при всех предыдущих режимах, и, как правило, все эти новые захватчики, которых вы считаете истинными демократами, неизменно пользовались поддержкой так нелюбимой вами теперь партии.

Этим своим рассуждением старый гриб хотел меня, наверное, уязвить. Но не на ту нарвался, мы уже воистину другие, нам теперь рот не заткнешь. Разве он со своей образованностью поймет, что убеждения даются по вере. Я доблестно сумела ему отпарировать:

— Совершенно согласна со сложившимся в народе и у демократической общественности мнением, что во всем, что случилось в вашей стране, виноваты коммуняки. Но я первый раз за последнее время вижу, чтобы какой-нибудь дворянин поддерживал большевиков.

Дальше все не особенно интересно. Серафим долго ныл о чувстве справедливости, об умении сохранять в любых ситуациях твердость взгляда, о благородном человеке, всегда отстаивающем истину. Почему он воспитывает меня до старости лет? В его аргументации были жалкие, достойные телекомментатора Невзорова, слова о демократии бывших секретарей обкомов, что в политике, как и в писательской среде, одни и те же, не самые талантливые люди лезут к рулю при любых режимах и что и среди писателей, и среди политиков очень много бывших любимцев партаппарата. В общем, занудная, привычная песня про ренегатов, про популистов. Пусть говорят!

Я помешивала под это профессорское щебетание геркулесовую кашу я думала, что настоящую зрелость человеку дает лишь его близость с народом, с простым человеком, его участие в процессе труда. Конечно, не совсем скромно ссылаться на себя, но люди, подобные мне, и составляют настоящую опору демократии. Люди, которые ничего не имеют и которым ничего за всю жизнь не дали. Конечно, некоторые, еще недобитые, большевики скажут: сама виновата, сколько, дескать, академиков и народных артистов вышло из самых народных низов! Но из меня-то получился только редакционный технический работник, разносящий по этажам газетные полосы и свежие ленты телетайпа. Но насмешка судьбы — в городской партийной газете, которую, к счастью для истины, демократические власти приостановили. Как я переживала все время, когда приходилось распространять эту лживую партийную информацию. Значит, я не борец, а соучастница? Мне все время хотелось швырнуть в морду всем своим так называемым «товарищам» все их партийные блага! Пусть больше никогда же будет у меня роскошных домов отдыха, я начну лечиться в обычной поликлинике; пусть не будет очень неплохих продуктовых заказов. Но каждый раз я себе говорила: у тебя ребенок, и все равно это награблено у народа. Так почему же не пользоваться? Экспроприация экспроприаторов. А собственно, разве я не заслужила жизни чуть полегче после стольких лет трудовой деятельности? Но какое счастье, что врачи сочли необходимой перемену деятельности, в я оказалась на газетном поприще. Пробираясь с этажа на этаж, я ведь могу оглядеться, имею возможность задуматься, сравнить, о чем говорят и что пишут журналисты. Теперь-то я понимаю что рабочие и не могут быть бродилом ревпроцесса. Их удел — труд и создание материальных ценностей, а революционный авангард — это интеллигенция и, как я, люди умственного и полуумственного труда. А до газеты, с шестнадцати лет, я каждый день вкалывала по восемь часов, не поднимая головы. И везде конвейер: на хлебопекарном заводе, на фабрике детской механической игрушки, на консервном комбинате, на изготовлении искусственных цветов. Если бы всех писателей посадить на конвейер, может быть, тогда они начали по-другому рассуждать, что необходимо народу.

Я помешивала кашу, ждала, когда закипит в кастрюльке, а перед глазами, под все ту же болтовню Серафима, поднимались разные картинки моей счастливой юности: и как за воротник «заливал» папочка, а потом «гонял» мамочку по квартире, и как от рака легких, от ароматов на своей парфюмерной фабрике умерла мамочка, а еще через десять лет из-за курева в сужения сосудов на ногах папочка — сначала ему отрезали ступни, потом ноги по колено, а потом пришлось его сдать, как ветерана, в дом для инвалидов.

Не скрою, очень приятно думать в перенесенных несчастьях. Особенно когда они минули, и на душе поспокойнее.

Маринка отчего-то удивительно рано нынче вернулась с гуляния, с «улицы», которая у них, у молодняка, расположена или в соседнем подъезде, или на площадке между четвертым и пятым этажом. А Казбек с минуты на минуту позвонит и, наверняка, приедет. Ужин для него всегда готов: кастрюля харчо в холодильнике, которое я варю раз в неделю, кусок какого-нибудь отварного мяса, а нажарить сковороду картошки — это один момент. Тут, ожидаючи, можно повспоминать и что-нибудь уже пережитое: одни и те же несчастья не повторяются. Или что-нибудь захлебывающе-приятное. Например, как я впервые ощутила горячую руку Казбека на своем бедре. Что там электричество, что там молния… Так, наверное, от прикосновения раскаленной кометы когда-нибудь расколется Земля.

Да, наверное, а этот момент — а пузырьки от каши уже пошли — я про себя слегка улыбнулась. Расслабилась от постоянной готовности отражать и позволила себе — вот досада — улыбнуться, а ведь знала, что Серафим может воспользоваться любой щелочкой благодушия для контакта. Обязательно влезет со своими разговорами!

— Мне кажется, Людмила — (все-таки влез!), — вы недостаточно отчетливо представляете свое новое будущее.

Уж коли я опрометчива ввязалась в разговор, я и ответила:

— Мы завоевали свободу и демократию! А у народа общее будущее. Может быть, впереди будет лучше. — И посмотрела на него со значением: на-ка, дескать, выкуси!

— Для кого? Большевистский переворот, как сейчас говорят, в семнадцатом году не мог бы произойти, если бы он не опирался на поддержку масс рабочих и крестьян. Но где они сейчас, те крестьяне? Куда их отослали при коллективизации? Мы, конечно, избавились от КПСС, но не избавились ли мы вместе с ней от бесплатного высшего образования? Хотя бы, предположительно, раньше вы могли думать, что дадите Марине высшее образование, а сегодня все чаще говорят о том, что самые привилегированные учебные заведения становятся частными. Понятна моя мысль?

Вечно он меня хочет унизить. Если я секретарша, значит, не могу вести решительного разговора? Как бы не так! Это у меня раньше не было ответов, когда у всех были зажаты рты.

— Страна была в кризисе, до которого ее довели большевики.

— Насчет кризиса я согласен. Но только я совершенно уверен, — продолжал язвить Серафим, уже, наверное, в десятый раз перетирая свои блюдечки и чайные ложки, — что при новом строе, как я его понимаю, я, лично я, буду жить значительно лучше. Конечно, сейчас пойдет возня за некоторое условное повышение уровня жизни социально незащищенных слоев — пенсионеров, студентов, стариков, чтобы те пока не трогались, не рыпались. Это наиболее массовые слои общества, и, если, недовольные жизнью, они выйдут на улицу, здесь никакая самая новая и популярная власть не устоит. Но тенденция в обществе, определяемая новой властью, направлена к тому, чтобы самые энергичные и квалифицированные жили лучше. Разве это не справедливо? Сейчас у нас вами, Людмила Ивановна, почти одинаковая зарплата, хотя я профессор и писатель, а будет со временем — как на Западе — очень и очень разная. Но ведь так и положено профессору и простой работнице.

— Лучше уж пусть будет как на Западе, чем как здесь. В каждой телевизионной передаче показывают: все витрины — полны, везде свет, народ весь в импорте. Почему мы не можем жить, как они?

Каша моя наконец уже вовсю закипела. Если бы я изредка не брала у этого старого хрыча взаймы до получки деньги, можно было бы все свернуть и прекратить терпеть нравоучения. Но в этом внезапном разговоре было что-то меня беспокоящее. Какая-то притягательность и даже сладкая боль в этих рассуждениях о нашем будущем. Я, конечно, верю в светлое будущее демократического общества, ну а вдруг? Какой-то очень дальний коммунизм, конечно, тоже — кто его знает! — мог бы и состояться. А если это изобильное счастье и достойная демократическая жизнь для простых людей скажется в таком отдаления, что до него не дотянусь ни я, ни Маринка, а? Вот именно из-за этих сомнений и приходилось слушать Серафима. И откуда у него на все ответы!

— Жить-то, наверное, сможем, — сказал Серафим, а сам просто весь зарделся, что я с ним беседую.

Я иногда смотрю на него и думаю: очень уж он бескорыстен. Книжки дарит, всегда деньги дает, никогда не спрашивает долг, всегда готов с услугой. А может быть, действительно недаром ходили одно время недобрые слухи, что покойная матушка в самом начале, в молодости, была с ним в некоторых отношениях? И у Маринки глаза такие же голубенькие, как у Серафима, а не как у ее отца Владимира Николаевича. Может быть, здесь что-то есть?

— Жить-то сможем — продолжал гнусавить Серафим — но почему вы думаете, что эти полные витрины доступны для таких простых людей, как, скажем, вы, Людмила? Это ведь нас приучили, что если что-нибудь в магазине выбрасывают, то это почти всегда доступно всем. Самые простые девушки у нас ходят, если достают, в замечательных импортных сапогах и душатся дорогими французскими духами. А ведь на Западе по-другому! Смотреть на витрины действительно могут все, но покупать, а часто и просто заходить в магазин — лишь богатые. Я боюсь, что в общество, за которое вы так ратуете, вам отведена, Людмила, роль бедняка, который развлекается созерцанием витрины.

Я, конечно, ценю ум Серафима и возможность кое-что от него почерпнуть. Ведь уже почти десять лет я вращаюсь в интеллигентном обществе, среди газетных работников, я ведь должна в их среде поддерживать соответствующие разговоры. Вворачивая иногда в какую-нибудь беседу запомнившиеся мне мысли Серафима, я замечаю в глазах своих сослуживцев поощрение, а порой я восхищение. Вот, дескать, самородный талант и врожденная интеллигентность народа! И тем не менее даже от него, от Серафима, во имя пополнения знаний, я не способна терпеть удручающие меня сведения. Зачем на ночь лишние переживания? Не так уж все плохо у меня складывается. Неудавшийся путч этих партийных идиотов, оборона нашего Белого дома, в которой я тоже принимала посильное участие, — все это уже позади. Навели порядок в стране. А уж завтра тоже боевой день. Мы собираемся наводить порядок в своей газете менять главного редактора и брать власть в по-настоящему народные руки. Почему же тогда я должна расстраиваться, погружать себя в излишние переживания? Хватит жить будущим! И мне эта старая сука будет еще читать свои ненавязчивые морали! Я прервала наш так не вовремя начавшийся с Серафимом разговор и, попрощавшись, пошла в свою комнату досматривать «Актуальное интервью» и ждать телефонного звонка от Казбека.

Как бы пренебрежительно современные интеллигенты ни говорили, но я люблю толпу. В массовой всеобщности есть какая-то свобода и защищенность. Здесь можно говорить что хочешь и верить в собственные безграничные силы. Те, кто ругает и часто презирает толпу, пытаются руководить и властвовать от ее имени. Противопоставление народа толпе, о чем очень любит писать так называемая патриотическая пресса, — это искусственное разделение, принижающее народ. А почему, собственно толпа не народ? Почему триста человек какого-нибудь Верховного Совета представляют весь народ, а сто тысяч собравшихся на митинг — это крикуны, экстремисты и боевики?

С первых же дней перестройки я начала ходить на митинги. Сначала, как мне казалось, я искала здесь какой-то медицинский эффект. После целого дня редакционной беготни и затхлости было приятно несколько часов провести на свежем воздухе. А может быть, просто я жила в районе всех самых крупных митинговых площадок, на Остоженке; и Зубовская, площадь у метро «Парк культуры», площадка у Лужников и даже грандиозная Манежная площадь — все это от моего жилища неподалеку. Особенно мне нравились митинги у Лужников. Здесь было просторно, красиво, не стеснено домами, иногда в обзор попадала колокольня Девичьего монастыря, а самое главное — всегда долетал свежий ветерок от Москвы-реки.

Честно говоря, вначале я даже не очень вслушивалась в то, что на этих митингах говорили, цели и призывы всегда, по моему разумению были благородные, а уже детали должны интересовать политиков. Если звали простой народ поддерживать наши простые народные интересы, — я всегда шла. В этом была какая-то праздничность, будто идешь на первомайскую демонстрацию. Я уже даже стала узнавать людей, которые вместе со мной выходили из метро или шли от остановки троллейбуса, по их приподнятому, бодрому и боевому виду. Здесь, наверное, много было таких же обездоленных политическим строем и жизненной несправедливостью женщин, как и я, но в основном это был народ интеллигентный, политически подкованный.

Я недаром, как человек по-народному искренний и непосредственный, утверждала и утверждаю, что люблю толпу. Кто тебя здесь знает? Кого знаешь здесь ты? Но вот когда очередной оратор что-нибудь завернет свежее про тех, то мешает нам жать, и ты посмотришь на соседа или соседку, а она посмотрят на тебя, то сразу понимаешь, что ты не колода, а мыслящий человек, Мы единомышленники. Как здесь приятно и горячо начинает биться сердце! A что человеку еще надо? Сочувствие, понимание, ощущение, что ты не одинок! Совместного действия, совместных желаний и устремлений я на этих митингах получила больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. Я, может быть, только здесь по-настоящему и вздохнула.

Это на работе ты «подай, принеси и поди вон», наш ответственный секретарь почему-то требует, чтобы, я ему заваривала чай и в начале перестройки, когда сигареты регулярно бывали в любом табачном киоске, бегала ему за куревом, а он, между прочим, на чай, как все остальные рядовые сотрудники, для которых я чай обычно завариваю несколько раз в день, денег не давал. Я, конечно, понимаю, что на моем месте больше бы подошла какая-нибудь юная девочка в коротенькой юбочке, которая с полосами в руках летала бы с этажа на этаж. Я даже была благодарна своему выслужившемуся не без помощи партбилетов начальству за то, что оно для меня сделало, а именно: совместило две ставки — курьера и секретаря-телефонистки. Оно позволило мне не думать о приработке, но почему, тем не менее, все так жестоко разделено на «творческих» и «технических»? Хоть бы раз со мною кто-нибудь из творцов побеседовал о чем-нибудь умном. Не успев сочинить и напечатать какую-нибудь мелкую статейку, творцы уже бегали друг за другом по этажам: «Ну, как, старик, я написал? Как я впилил?» А меня никто не спросил: как я живу? на что одеваюсь? как воспитываю свою дочь? Товарищи интересовались только сами собой, а почему тогда я не должна была интересоваться, чтобы сделать мою жизнь содержательней и лучше?

Но если уж совсем честно, в многолюдстве толпы есть и еще одно свойство. О, если бы кто-нибудь знал, что значит быть одинокой женщиной! Да, конечно, тяжело воспитывать ребенка, тяжело, но можно, можно всю работу по дому научиться делать самой. Чего я только не умею; и класть кафель, и чинить пробки, и поставить кран на кухне. Мне нравится, когда мужчина поддерживает свою дамочку под локоток, когда она переходит улицу. А когда дамочка несет еще в авоське или каком-нибудь импортном, с цветами и надписями, кульке десять килограммов картошки и два пакета молока? А кто дамочке носит по пуду постельного белья из прачечной? Здесь многое можно перечислить из того, что приходится делать одинокой женщине, но тяжелее всего — это ложиться одной спать. Да разве «спать» — это, как в молодые годы, трахаться по семь раз в сутки? Разве спать — это даже трахаться ежедневно? А если в постели, засыпая, просто взять чужую руку и, сжав ее, уйти вместе, сцепившись, в сон? Вот оно, привычное блаженство вдвоем, вот оно, чудо. А как быть одинокой женщине, когда глаза, душу, тело закрывает тупое и обессиливающее желание? Вот с чем научили бы нас справляться журналисты, пишущие об экономике и позавчерашней истории. Что они знают о том, как кружится голова в троллейбусе от запаха какого-нибудь постороннего сопляка? Разве им понять, как, сойдя с катушек, женщина в этот момент может забыть долг, ребенка, взятые на себя обязательства! Разве можно объяснить, как в переполненном утреннем вагоне метро какой-нибудь грязный подонок грубо прислоняется, норовя обхватить руками за бедра, и нет сил оторваться от него. А тот постыдный, тяжелый как деготь взгляд, который ты бросаешь на редакционных шоферов, на знакомого мясника, на шашлычника, торгующего возле кинотеатра. Вот почему я еще люблю толпу. В толпе, как пловчиха в море, я вольно дышу. А может быть, кто-нибудь скажет, что в толпе, «в этой грязи», невозможно найти и отыскать свое счастье? Из тугого, как обмылок, желания разве не может родиться дружба, и чувство?

Я прямо и честно заявлю: мне «этого» надо много. Может быть, это наследие моей мамочки, о которой ходили слухи, что даже любимую и единственную дочку она нагуляла от молоденького фронтовика-соседа. Не знаю, как у других женщин, а у меня потребности значительные. Лицемеры скажут: развратная! А почему? Дышать воздухом, есть, когда хочется есть, спать, когда хочется спать, — разве в этом есть что-нибудь противоестественное? У одних аппетит больше, у других меньше. Одним для нормального самочувствия нужно шесть часов сна, а другим — десять. Все в этом мире полно условности. Везде в старинных романах, которые нынче продают у метро, пишут, что русская императрица Екатерина Великая, дескать, развратница. Но бьюсь об заклад, что у современной молоденькой «порядочной» сучки мужиков к двадцати пяти годам было в пять раз больше, чем у царицы за всю ее жизнь. А если бы этой современной падле Катины императорские возможности, а? А кто при всем при том мог бы утверждать, что русская царица-императрица не была умницей, не была выдающейся женщиной? При чем же здесь, тогда спрашивается, страсть к «этому»? При чем здесь порядочность и так называемая духовность, о которой наши редакционные молоденькие сучки, отдаваясь втихаря на столах и редакционных диванах, так любят поговорить? Духовность и порядочность в том, чтобы не крутить рогами, когда совсем другое место чешется. Чтобы хоть себе-то признаваться в собственных страданиях. Я иногда, в минуту собственной откровенности, думаю: а что же меня в свое время отвлекало, когда мои сверстницы из благополучных семей играли на фортепьяно, долбили иностранный язык или грызли школьную премудрость? Это мне сейчас, конечно, совершенно ясно, что политический строй и наша семейная нищета мне помешали выбиться в интеллигентные люди и получить мощную городскую специальность директора комиссионного магазина или музыкального редактора где-нибудь на радио. Почему после восьми классов захотелось мне завернуть во взрослую жизнь и расстаться со школьной усидчивостью? А вот поэтому.

Это пусть другие, привыкшие врать, так и врут, что никогда не чесали и не щекотали себя в постели собственной теплой детской ладошкой. Так уж и не интересовались никогда, как устроены мальчики и зачем у них этот маленький крантик? Не рассматривали в книжках разные картинки и скульптурки? Не интересовались, что означают слова, написанные и выцарапанные гвоздем на лестничных клетках, на заборах и в лифтах? А я очень интересовалась. В шесть лет из уличных разговоров я уже знала всю теорию и кое-что даже наблюдала у родителей из практики. Конечно, это было все очень удивительно и, конечно, посещали меня сомнения: может быть, это детская придума, и как могут взрослые заниматься такой однообразной возней? Я вот до сих пор помню два самых первых, выученных мною в детстве стишка. Самый-самый первый это всем известное:

«Колокольчики мои, цветики степные…»

и далее согласно всем известному тексту. А вот второй стишок мало кому ведом, поэтому привожу его целиком:

«Шла женщина с арбузом,

с большим, огромным пузом.

На пузе два ребенка —

мальчишка и девчонка.

Зашла она в ресторанчик

и села на диванчик.

А вдруг из-под дивана

четыре хулигана.

Один схватил за сиськи,

другой…»

и так далее. Разве такой сюжет может не взволновать детское воображение? Разве ребенок не заинтересуется связью всех этих жизненных компонентов? Разве пристально не начнет рассматривать свой лепесток, нежный и мягкий бутон, который источает загадку и который почему-то даже у взрослых вызывает какое-то удивительно пристальное, не такое, как, скажем, рука, палец или ухо, внимание? И тут у ребенка появляются младшие и старшие товарищи, с которыми вместе проводятся определенные исследования на эту тему.

Да, мне нечего скрывать, что больше, нежели грамматическое правило о безударных гласных, которые проверяются в ударном положении, меня интересовали открытия, сделанные вместе с мальчишками в подвале на куче каменного угля. В то время дом еще топился от собственной котельной и в подвале, где хранился уголь, было довольно тепло и горела электрическая лампочка. Два соседских мальчика, моих приятеля, лет по одиннадцати, конечно, существенного урона моей невинности нанести не смогли, а ограничились лишь любопытным — плата была объявлена вперед: порция мороженого и сеанс на утренник в кинотеатр — разглядыванием и неким неуклюжим помазыванием, попыткой смущенно-грубоватой, а по существу, неловкой лаской и поглаживанием. Но это пробудило еще больший интерес, сладкую ломоту в теле, предвосхищение радости, которую это тело может дать.

Кстати, страх, внушенный семьей, школой и подругами, способен отравлять всю лучшую, молодую часть женской жизни, я всегда, впрочем, помнила о нем, стремилась разумно, не ущемляя своих личных интересов, этот страх преодолеть, но сейчас ловлю себя на том, что веду себя, когда дело касается моей дочери Марины, так же, как любая мамаша или старая учительница. Конечно сознавать это горько, но ведь и она поступит так же, как поступила в свое время и я сама. А может быть, у нас с Мариной какой-нибудь особый семейный замес? Торопливо-раннее созревание? Арбуз не обязательно должен быть большим, чтобы быть спелым. Но ведь и ростом, и статью нас Господь не оставил. Мне лично иногда и в молодые годы было неловко на пляже в Серебряном бору раздеться: не женщина, а грузчик, солдат без ружья. Да и Марина, хотя еще и ребенок, но крупнячок. А в большом теле и процессы жизненные все быстрее, торопливее, не дожидаются разрешения на срока в паспорте. Я не знаю, проводила ли Марина, как я, свой эксперимент на куче с каменным углем, но я ее много раз предупреждала — береги себя, перетерпи, сначала закончи школу, а потом уж и пускайся в бои местного значения. Я как мать, которая всегда надеется, что у дочки весь этот любопытный возраст закончился и все обошлось. Общество в связи с демократизацией идет молодежи навстречу, и они всё сейчас узнают из эротического кино и раскованного телевидения, поэтому могут перетерпеть. Но сколько раз, проверяя своего ненаглядного ребенка, поднималась я на цыпочках, почти неслышно на четвертый этаж, где у них, у молодых, свои посиделки, и боялась удостовериться в самом плохом. А что, собственно говоря, я могла и хотела увидеть? Да я бы там головы им всем поразбивала, этим павианам! Но каждый раз — нет, ничего особенного не происходит! Сидят на подоконнике, курят, а я разве не с тринадцати лет курю? А другой раз в уголке на площадке или на том же подоконничке, вижу, бутылка стоит из-под сухого вина — пили? Но тоже пришлось сделать вид, что ничего особенного не происходит. Пропустит молодежь по глоточку сухого вина, что же здесь такого, кто в наше время не пьет. Американцы вот даже считают, что пьющие люди дольше живут. А один раз после своих гуляний в начале этого лета дочка пришла домой, и я вижу — она без колготок. «А где колготки?» — спрашиваю. «А я без колготок теперь хожу». Я ее за задницу взяла и чувствую, что-то здесь не так. «Ну что ты, мама!» — «А где трусы?» — спрашиваю. «Я без трусов теперь хожу — жарко». Ну как мне здесь реагировать! Ведь не потащу же я родную дочь к гинекологу на проверку: а если?.. У наших врачей и педагогов ничего не устоит, все разболтают, и позора здесь на себя и ребенка не оберешься. Но вообще-то я полагаю, что это все, так, простое любопытство… Но в этот момент из головы не идет одна и та же мысль: ну, яблоко, предположим, упало, а яблонька?.. Так ли уж яблонька породиста и нравна? И, главное, я-то уже научилась жить в обществе, в коллективе, в массе, в толпе. А как же дочке, яблочку, в этом же ребячьем табуне?

Я не боюсь толпы, меня не пугает, что могут задавить, истоптать, выхватить сумочку. Пусть кто-нибудь попробует и выхватит. А обидеть и задавить могут и на остановке автобуса утром в «час пик», когда мужики, расталкивая всех локтями и коленями, норовят, чтобы не опоздать на работу, протолкнуться первыми. Когда ты на митинге, в толпе — свой, то и толпа своя. И всякие разговоры о запахах, о духоте не имеют под собой, как любит говорить Горбачев, почвы. В толпе тоже понимающие люди и пропустят, и подсадят, и подвинутся, чтобы ты увидела, и поменяются местами. Это в обычности ты не знаешь, как поступить и что сказать, а в толпе у всех мгновенно возникает общее правильное решение, и звучат общие правильные крики. Конечно, разные ложные интеллигенты любят рассуждать, что толпа действует и живет по законам стаи, как бездумная масса, как табун людей. То-то этот табун совершает революции и смещает правительства! В толпе есть божественная воля, а не, как считает всё, видите ли, знающий Серафим, два десятка провокаторов, которые ведут за собою в нужном направлении. А кому, спрашивается, нужно? Все тем же жидо-масонам? А какие они из себя? У них что, есть рога и копыта? Покажите.

Это только кажется, что в толпе, как ложки в столовой, все на одно лицо. Китайцы тоже кажутся одинаковыми. Вокруг меня все разные в толпе люди. С одними я сразу схожусь, у нас общий реагеж на то, что говорят в мегафон или микрофон, с другими начинаю враждовать. Мне иногда стоит посмотреть на затылок стоящего впереди человека, чтобы определить, кто он и как думает. Я кожей чувствую людей, которые мне в толпе неприятны, которые против моего настроения. Я таких просто ненавижу.

Ведь всем абсолютно ясно, как перестраивать нашу жизнь, как вводить частную собственность, рынок, как выбирать в Верховный Совет. И вот тогда всем станет наконец-то хорошо. Нет, недовольны, ищут какой-то свой полукоммунистический путь. Социализм без большевиков, да? Варенье без сахара? Чего, главное, орать в толпе, где нет разделяющих твоего мнения? Толпа, конечно, не табун, но задавить может. Я иногда думаю, что мне надо было бы с собою на митинги шило носить или остро заточенную спицу, чтобы таких крикунов трезвить. Покричал, порезвился, а я незаметно руку через разные тела просуну и шилом крикуна в бок, шилом. А вот когда кто-нибудь так же, как я, с таким же дыханием, с таким же энтузиазмом приветствует на митинге докладчика или выступающего, это меня приводит в хорошее настроение. Я сразу ощущаю себя политически зрелой и глубокой женщиной, по-своему тоже умеющей, как наши редакционные леди-бледи, высказывать свое собственное мнение. Политика — это журналистика через горло.

Самое интересное, что и Казбека я тоже через эти самые крики на митинге отыскала. Сразу разобралась, еще не поворачивая головы, поняла, какой именно этот кричащий рядом человек идеологии — ему надоело жить в нищете. Он в толпе сзади меня стоял, а как начался разговор о собственности на землю, как начался разговор о приватизации, — разве думала я когда-нибудь, что узнаю это иностранное слово! А департизация — какое прелестное, как и царь всех иностранных слов, консенсус! — стоило только Казбеку услышать что-нибудь душевное, против большевиков и за частнособственническое, он сразу же громко кричал: «Даешь! Ура!» — и отчаянно свистел. Тогда я его лица еще не видела, но уже чувствовала к нему влечение.

Среди многих демократов, какие ходили на митинг, чтобы поддержать своих, были и люди, которые посещали мероприятия из баловства или даже озорства. Я ведь и сама-то в первый раз пришла из любопытства. Да, в толпе легко можно было подойти к каким-нибудь высокопоставленным людям, отдать заявление, попросить о внимании или помощи. Все могло оказаться тщетным, но могло и выгореть — политические деятели искали популярности и рекламы, поэтому некоторая надежда светила. А также здесь, когда все вперемешку и вроде бы все заодно, легко возникали разнообразные знакомства. И деловые, и по лирической склонности душ — кто чего искал. Молодежь вообще часто здесь кадрилась. Родство душ способствовало и родству более значительному. Честно говоря, у меня у самой до Казбека имели место две небольшие ситуации, начавшиеся со знакомств на митингах, но это были какие-то затрепанные ребята, какие-то инженеры, и очень быстро все сошло на нет. С одним пару раз встретились у него на квартире, пока семья отдыхала на дачу. Он даже альбом с фотографиями показал: и папу, и маму, и жену, и детей. Ему вообще казалось, что мы с его женой очень похожи, вернее, что у нас есть что-то общее. Но когда я прикинула на себя ее халат, висящий в ванной, то даже не сошлись на мне полы, а ее тапочки оказались на три размера меньше. Другой кавалер был лет на семь меня помоложе и немножко попредприимчивее, чем предыдущий. Мы съездили один раз его другу на квартиру, и там было все очень удобно: и видик, и кое-что выпить для расслабления, но когда мы приехали с этим новым жоржиком на квартиру второй раз, то его друг оказался дома и вроде бы вопрос встал так, что женщина моего типа нравится им обоим, они дескать, уже не маленькие и лакомым куском могут поделиться друг с другом, и я не молоденькая, должна понимать положение. А зачем мне эта парочка с их почти медицинским, для здоровья, развратом? Я ведь не какая-нибудь проститутка, чтобы за вечер, имен не спросивши, обслуживать разнообразных товарищей, да и могут нагрянуть разные болезни. Я этой ловкой парочке тоже дала отставку. И вообще, после этих случаев я сделала вывод, что, конечно, для самочувствия мне как женщине общение необходимо, но кайф и удовлетворение я испытываю, когда происходит по любви.

Если честно признаться, я на Казбека обратила внимание не когда он за моей спиной лозунги кричал, а еще раньше, в метро. Было очень тесно, и вдруг я почувствовала, кто-то возле моего бедра трется. Я глазом незаметно повела, вижу подбородок сизый, отскобленный и усы черные, но с желтизной, прокуренные. И такой весь горячий, плотный, хищный. Я таких в принципе люблю. Я вроде чуть-чуть отодвинулась, а здесь вагон немножко толкнуло, и, воспользовавшись этим толчком, он вдруг снова на меня навалился. Ну, началось, этих транспортных страдателей я, известно, знаю. Пользуются, что женщине неловко скандал в общественном месте затевать, могут не то что облапить, а еще и в руку что-нибудь вложить. Не в основном они безобидные. Попыхтят, попыхтят и отстанут. А этот оказался какой-то новый сорт. Я выхожу на «Спортивной» — митинг в защиту чего-то в Лужниках — и вдруг вижу краем глаза, что этот парень опять проталкивается вслед за мной. Вообще-то он немножко телковатый. Зачем, спрашивается, такая таинственность? Разве нельзя просто подойти к понравившейся тебе женщине и познакомиться? К чему разводить такие сложности и мальчишество? Но, видимо, у него это от какого-то предкавказского происхождения: то ли мама у него с гор, а папа русский, то ли наоборот, но вот эта самая, как мы называем, восточная первоначальная вежливость у него есть. А ведь по ухваткам-то мужик ого-го! Я потом у него спросила: «Чего же ты сразу ко мне не подошел, если я тебе понравилась?» Он ответил: «Стеснялся». «Значит, так: заговорить с женщиной стыдно, а приставать и хулиганить — нет?» — «Значит, так». Но потом, правда, еще добавил: «Я честно думал, что ты женщина — так…» — «Как — так?» спрашиваю. «Ну, на один раз», — отвечает. После митинга случилось то, что в жизни я несколько раз испытала, чувствовала, а в кино и по телевизору, когда показывают про любовь, — никогда! Непередаваемое. Во время митинга-то он меня лапал, лапал, прижимал без конца, а уж потом, когда мы познакомились, когда я ему в глава посмотрела и он мне в глаза посмотрел и почему-то при этом улыбнулся, — вот тут нас до трясучки и потянуло.

Этого даже и словами не передашь — будто оба оказались примагниченными друг к другу, дотронуться, коснуться… Лет с двадцати у меня такого не было. Все в глазах плывет, окружающие люди, улица, день этот летний — все фоном. Но теперь-то ведь не двадцать мне лет. Что за детское нетерпение! И тут этот самый полукавказец мне говорит: «У тебя есть куда?» Я говорю: «Как тебя зовут?» — «Казбек». — «Сейчас Казбек, я одной подруге позвоню, может быть, она нас на вечер пустит». Ищу в сумочке двушку, руки у меня трясутся, про себя думаю: «А ведь этот Казбек лет на восемь меня моложе». Два раза номер от волнения неправильно набирала, но только напрасным все оказалось У подруги гости, пируют, что-то обмывают. Рухнуло; чувствую, парень, который мне так понравился, от меня уйдет. «Некуда идти, — говорю, — не светит нам с тобой, Казбек». «Почему, говорит, некуда?» Спокойненько так и медленно цедит, а у самого сигарета в руках трясется. «Можно по улице погулять, в парк сходить, возле монастыря пройтиться, спуститься к пруду, а можно зайти в соседний подъезд, подняться на второй этаж, сесть на подоконник и покурить!» Я про себя думаю: «Какие же в этих новых панельных домах подоконники?» Но уже сдержать себя не могу, говорю: «Можно зайти и покурить». И как последняя пэтэушница, аккуратненько подталкиваемая Казбеком под поясницу, пошла в ближайший подъезд.

Это только наши дамочки в редакции считают, что семейная жизнь и отношения мужчины и женщины начинаются с какой-то, как они говорят, духовности, всяких умственных отношений. Отношения эти, конечно, имеют место, но главное и непоколебимое то, что влечет мужчину и женщину друг к другу, та духовность, которая в штанах. И если не складывается постель, то и семейная жизнь не сложится. Такая притирка дается судьбой и природой. И если зажигания между людьми нет, вряд ли захочется им вместе тянуть общий воз. И все здесь определяется моментом, как у нас с Казбеком.

Стыдно ли мне было? Мужиком Казбек оказался славным, можно было только мечтать, чтобы встречаться с таким, но бал был уже сыгран, меня больше не трясло. Бог с ним, мы ведь оба снова уходили в массу, в толпу. Эпизод. Махну я ему ручкой, подхвачу свою сумку с продуктами и пакетом, наверное, скисшего молока и — адью. Да плевать мне, что он обо мне думает! Я уже начала его ненавидеть. Тоже мне усатое чудо! И ноги коротковаты, и рубашка могла быть посвежее. Да пошел ты, кавказский красавец, в болото, знаем мы вас, только бы слизнуть свое удовольствие. Сейчас сделаю ручкой, повернусь на низких каблучках, шмыгану носом, чтобы не першила непрошеная слеза, и салют, мой красавец, мой ласковый, мой сладенький, провалиться бы тебе пропадом вместе со своими горячими жадными руками и колючим, как терка, подбородком. И в этот момент он, Казбек, говорит:

— Ты, может быть, телефон оставишь, я позвоню?

Когда он позвонил через два часа, я удивилась страшно, даже не поняла, что это тот же самый парень, а он говорит: «Людмила, ты, может быть, выйдешь из дома на полчасика?» Нет, как вам это нравится!

А в тот вечер, после путча, когда мы с Серафимом немножко поспорили о событиях, от которых вспухал телевизор, Казбек не позвонил. И ведь тоже понятно: события закончились, демократию мы отстояли, свобода, как птичка, в наших руках, но ведь кооператив-то Казбека остается, дело живет и теперь должно процветать. Самое время проталкивать дело вперед, не потерять момента и удачи. Вот поэтому, наверное, и не позвонил.

А как он, Казбек, испугался, когда эти коммунистические идиоты объявили о своей хунте. Он мне сразу же в понедельник часов в десять, звонит: «Людмила Ивановна, у меня дома шестьдесят литров спирта, три канистры, и два килограмма ворованной ртути лежит — если всех предпринимателей и кооператоров будут брать, мне не отвертеться». И я ему сразу говорю: «Вези, Казбек, ко мне, я в таком месте работаю, что у меня обысков, наверное, не будет». Всегда в Казбеке была крепкая мужская расчетливость: перевез, вместе с ним спрятали, разложили, рассовали, а уже потом, к концу дня, он созвонился со своими друзьями и отправился защищать демократию. А что, разве кто-нибудь скрывает, что предприниматели тоже участвовали в этой защите? Нас еще со школы учили, что в революции всегда имеет место защита интересов, и в том числе классовых. У коммуняков свой класс, у предпринимателей — свой. Кооператоры и предприниматели потом и денег подвезли, и горячей еды для демонстрантов и защитников, и даже машины с водкой были, потому что было холодно и шел дождь. Разве что-нибудь жалко, когда Родина в опасности? Можно было свою группу, обороняющую какой-то участок здания, организовать и на группу взять ящик водки.

А теперь конечно, когда свобода почти завоевана, когда впереди открывать замечательные перспективы для развития предпринимательства и бизнеса, Казбек, наверное, так закрутился, что даже не смог мне позвонить. Спирт и ртуть тут же забрал, без меня приезжал, потому что все это ему нужно для оборота, а вот как доехал и как товары складировал и реализовал — ни звука. Простим, не будем волноваться, поймем.

Ночью я плохо спала. Наверное, каждый знает, что такое ночь перед решающим событием. Ночь перед поступлением в школу в первый класс, ночь перед экзаменами на аттестат зрелости, ночь перед свадьбой. Я, правда, в этом случае спала хорошо, потому что ничего неожиданного здесь для меня не предвиделось, одна вынужденность, шел уже пятый месяц моей беременности, аборт врачи делать отказались, и деваться было некуда. А здесь была бессонная ночь перед важнейшим жизненным этапом. Бедные почему бедные? Потому что им никто не давал, а сами не просили. Большевики, которые провластвовали семьдесят с лишним лет, нас научили, что власть надо брать. И разве в любой революции лозунг «кто был ничем, тот станет всем» не работает, не действует? Я думаю, многие из служащих нашей газеты в эту ночь спали плохо. Наступали новые времена, надо как-то ими воспользоваться, но как? По крайней мере было ясно одно: завтра в редакции нашей далеко не самой либеральной газеты произойдет передел, и к нему надо быть готовым. Я долго думала обо всем этом и твердо решила, что одену красные полушерстяные брюки, голубую с модным золотым люрексом кофточку и белые — подарок Казбека сапоги, совершенно новые. В этом будет яркая революционность и даже намек на государственный флаг. И все же, хотя мысленно я уже была совершенно готова, то есть одета — любая женщина знает, что это совсем немаловажно, ведь часто у нас слова, фразы и даже мысли зависят от того, какого цвета на тебе юбка и к лицу ли прическа, — я мысленно репетировала завтрашний день. Мне ведь надо было соответствовать нашим интеллектуалкам, молодым и старым. Мне надо было прикинуть, кто какую займет позицию, чтобы не остаться в дураках. А ведь, по сути, мы, люди низов, лучше всех знаем, кто и чего стоит среди наших так называемых творческих кадров.

Конечно, они могут перед нами чиниться, задирать нос и строить из себя умных, воспитанных и знающих. Покойница мать, всю жизнь проработавшая на парфюмерной фабрике, говорила о таких: шик-брык кваску на вилочке! Но посмотрела бы, что эти царевны после себя оставляют в туалетах и на рабочих местах. Пройдешься вечером по редакции, в кабинетах на столах окурки, немытые бутылки из-под кефира, грязные стаканы, чайная заварка, вываленная в корзины для бумаг. А их шкафы, в которых все перемешано, как в мышином гнезде: продукты, пакеты с супами — это так они кормят своих мужей! — туфли, книги, какие-то консервы, банки из-под кофе, пыльные бумаги, календари, афиши, банки с вареньем, огрызки хлеба и сыра, начатые пачки с ватой. Кто-нибудь из страдальцев и поклонников посмотрел бы, что они с этой ватой делают в туалете! У старых баб вообще есть нездоровая страсть устраивать вокруг ваты пляски. Ей уже сто лет в обед, а она шепотом спрашивает у семидесятилетней подруги: «Ты не дашь ли мне немножко ваты?» Приколы эти хорошо известны — это она изящно намекает, что еще не перестала функционировать как женщина. Брось, бабушка, не смеши внучек, ватка или гигиенический пакетик по прямому назначению тебе были нужны еще в прошлом веке. Мужики, конечно, у нас получше повеселее, хотя тоже всяких вислогубых хватает. Но попадаются особенно среди молодежи и шоферов, кремешки, глазками поблескивают, пиратствуют. В какой-нибудь кабинетик зайдешь, ну, например, где иностранный отдел сидит, там, правда, молодежь, выпускнички со взором горячим, или в отдел городского быта, где в дыму, как в котельной, творят мужички лет по сорок пять, но закаленные, со здоровым духом, потому что приходится им общаться и с милицией, и с кладбищем, и с другими здоровыми отраслями жизни, — так в этих кабинетах могут и стаканом пива с воблой попотчевать, и рюмаху водки налить. Ну, а всякие партийные, гордые от общения с источниками распределения благ, отделы, всякие культуры да искусства — здесь, естественно, недоноски и мужчины, и женщины. Все в трепете творчества.

Мы, чернорабочие редакции, простой народ, секретарши, телефонистки, машинистки, с утра до вечера трещащие на своих клавишах, даже уборщицы, вахтеры, шофера, буфетчица, библиотекарша, специалисты по лифтам, бухгалтерши, разметчицы гонораров и картотечницы, — мы понимаем, что наши творцы — хотя чего они там особенно творят, просто сумели получить образование, папы и мамы дали, — мы до некоторой степени понимаем, что они первая скрипка в нашей газете. Но доходит ли до них, что без нас-то они вообще никто? Если надо будет, я пойду и пол мыть, а куда денется этот бездарный журналистик, если журналистика его никому больше никому не потребуется? Слишком уж лихо, мои дорогие друзья, писатели в последнее время шельмовали наши прогрессивные силы! Как там говорил дедушка Крылов: «Ты все пела, это дело, так пойди-ка, попляши!»

Мы всегда и раньше, простой народ, поддерживали друг друга. Мы всегда, например, например, первыми узнавали, когда привезут в редакцию продовольственные заказы или какой-нибудь ширпотреб во время выездной торговли. Ведь шофера к нам поближе, нежели к этой затхлой публике. И будьте спокойны, если кто-нибудь из наших, из простых, встал в очередь, можно быть уверенным, что перед ним занимала очередь половина техперсонала. Вот даже помню, как привезли к нам в редакцию бочку селедки — кто-то из корреспондентов писал об одном из магазинов фирмы «Океан», вот и добыл для коллектива поощрительную премию, — и решили ею, селедкой, торговать в помещении машбюро и даже всю часть по развеске и распределению взяли на себя общественницы из того же машбюро. Так вот спрашивается: кто первым получил этот дефицит? А кому не досталось? Отсюда вывод — полезнее сидеть в здании и делать хотя и однообразную, но необходимую работу на месте, чем шарить весь день по городу, а потом оставаться ни с чем. Мы, простой народ, действовали, как угнетенное меньшинство, единой группой, таким маленьким обиженным классиком. Так почему, спрашивается, мы не должны плечом к плечу быть вместе, когда подоспело время справедливой дележки? Разве в этом есть что-нибудь постыдное? Разве наши лидеры борются не за власть? Мы уж, конечно, не за прямую и быструю выгоду, я их в этом никогда не посмею обвинять. Но ведь с властью приходят и некоторые дивиденды. Конечно, наша группа простых людей не самая в редакции многочисленная, но мы свои голоса даром не собираемся отдавать. На политическую арену выходит новая и грозная сила — Избиратель.

Мысленно мы с моими подругами разделили весь персонал редакции на две, не считая нас, подлинных трудяг, группы — «музейщиков» и «магазинщиков». Не следует думать, что в слове «магазинщики» есть какая-нибудь пренебрежительность. Здесь определена лишь рабочая польза, круг вопросов, которыми человек в газете занимается. В конце концов все мы, как покупатели, — магазинщики. Но в газете это люди, стоящие на реальной позиции и приносящие настоящую пользу. В конце концов, кто в наше время его Величества Бартера достал бочку селедки, о которой я уже упоминала? Магазинщики в основном были специалистами по репортажам, беседам, интервью. Это всегда самые читабельные материалы в газете. Но одновременно, если вглядеться, всегда по их материалам можно понять, кто из самих магазинщиков или кто из начальства строил дачу, чинил или приобретал машину, ремонтировал квартиру, выбивал для тещи место на кладбище или доставал для редакции на зиму картошку и капусту. А вот если надо устроить ребенка в хореографическое училище, в институт культуры, достать билеты на Доронину или Константина Райкина, организовать подписку на Пикуля или Дюма, сходить послушать Патрицию Каас, — это уже музейщики. Среди музейщиков баб больше, чем среди магазинщиков, и бабы еще более гнусные, особенно потому, что все они старые, с нафталинчиком, сидящие в газете чуть ли не со времени Октябрьского большевистского переворота. С какой ненавистью я всегда смотрю на их серебряные, с огромными камнями, кольца и браслеты — ни одна почему-то не носит ни золота, ни настоящих драгоценных камней, а мне лично нравится, когда много блеска, шика, когда сверкает царь камней бриллиант, а оправы тяжелые, плотные, дорогие. Но еще хуже их шубы. Может быть, они всю жизнь на них копили? Но тогда спрашивается: зачем старой бабе шуба из чернобурки или норки, она что — сделает ее моложе? И здесь опять несправедливость, если утверждают, что у нас равенство общество равных возможностей, то почему же я уже десять лет ношу искусственную продуваемую цигейку?

Я недаром в этом своем ночном прикиде обращала внимание на возраст. После пятидесяти — уже не демократ. Исключения, конечно, здесь составляют наши вожди, но они с молодых лет все имеют, еще с комсомольского возраста прошли все инстанции в преступной партии, уже всем попользовались и теперь уже демократы исключительно из-за мировоззрения. Они особая статья, особая порода, которой дана зоркость соколиная. А вообще-то пятидесятилетние — бал сыгран, им бы сохранить, что наработали, поуютнее, с нарядным камешком, могилку. Есть, конечно, исключения, в которых бурлит ненависть к прошедшему и справедливость, — эти тоже могут быть настоящими демократами, но в основном после пятидесяти — это ретрограды, любители болота. Эти не станут в нашей редакционной битве настоящими борцами.

Лежа в этот ночной час в постели, я раздумывала: а что же лично мне принесла эта ситуация? Конечно, в первую очередь я желаю счастья дочери, и, может быть, ей повезет. Может быть, она даже получит высшее образование. Я ведь недаром взяла справку, что я присутствовала при защите парламента. Может быть, это будет ей как льгота при окончании школы и при поступлении в вуз, и нечего здесь стесняться, ведь пользовались же льготами дети так называемых старых большевиков. А во-вторых, на некоторую льготность имею право даже я сама. Я ведь наивно не жду, что жизнь переменится волшебным образом, но пару-тройку месяцев у нас станет хотя бы как в Турции. Там выделывают очень хорошую кожу, из которой шьют модные куртки. Наверное, прибавят немножко, как и всем, зарплату, но, кроме того, теперь не придется терпеть разных партийных прихвостней и носить чай музейщику Саше, секретарю партбюро… «Людок, может быть, ты принесешь мне чайку?» — «Сейчас, Сашенька заварю свеженького и принесу». Теперь уж выкуси, как только случай представится, я у тебя, Сашенька, баран комолый, на столе фломастером слово из трех букв напишу. А кроме этого, может быть, меня куда-нибудь выберут в совещательный орган? А тогда почет, уважение, возможность влиять на результаты трудового коллектива. Это мне, честно говоря, даже необходимо, чтобы в глазах Казбека подчеркнуть собственный авторитет.

Господи, Господи, как же мне повезло в жизни! Ведь это действительно Бог нас свел! Я ведь и не предполагала, что это окажется так надолго, что почти через день, три раза в неделю, Казбек ночует у меня, и даже Маринка, которая вначале устраивала ему концерты, уже чуть ли не кокетничает. Я ему даже иногда говорю: «Ты, Казбек, смотри у меня…» — «Ты не волнуйся, пусть сначала подрастет, ты же знаешь мой принцип: пуд веса и шестнадцать лет. Тогда я уж не упущу, а пока, будь спокойна, несовершеннолетними не балуюсь». Серафим тоже к Казбеку подобрел, даже несколько раз приносил ему по два медицинских градусника из аптеки Литфонда. «Я, конечно, — говорил Серафим, категорически против такого вида деятельности, которую называю спекуляцией, но если мальчику это необходимо для бизнеса, придется идти ему навстречу». Мы-то с Казбеком эти градусники покупали сотнями, объезжая на его машине одну за другой городские аптеки. На меня в трех аптеках, которые у меня по дороге на работу, посматривали искоса: может быть, молодая дама питается градусниками? Но вот из-за того, что это дело со ртутью Казбек начал самым первым, он и сумел взять в Польше замечательную прибыль. Я уже, конечно, не знаю, набрал ли он эту ртуть из одних градусников или кроме градусников где-то на предприятии купил у рабочих эту ртуть на развес, но сумел вывезти все в Польшу и там очень хорошо, за доллары, реализовать. Может быть, Серафим к нему окончательно проникся доверием, когда Казбек привез мне из Польши белые итальянские сапоги? Во всем этом была даже какая-то семейность.

Я ведь очень быстро смирилась, что у Казбека где-то в Москве имеется другая женщина и ребенок, но с женщиной этой он уже больше не живет, а ребенка жалко, он его, мальчика Султанчика, любит и поэтому два раза в неделю у них ночует. Я совершенно не согласна, что к брошенным соперницам должны проявлять жестокость и безжалостность. Она и так уже наказана. А мужчину надо держать, как говорит одна музейщица в нашей редакции, которая уже девять лет живет с мальчишкой-актером на пятнадцать лет ее моложе, надо держать на длинном поводке, так вернее. Поняла я этот дельный совет и Казбеку, когда он во всем признался, не перечила. Ведь та женщина его все же не прописала, а я готова его провисать.

После знакомства с Казбеком я даже перестала любить переполненный вагон метро. Зачем? Зачем сутолока, теснота, рука, будто случайно хлопающая тебя по заднице? Меня здесь один недавно хлопнул, такой коренник, перепившийся, с похмелья, наверное, а потом попытался и прислониться, я ему показала. Я его сложенной в руке газетой хлоп по морде, хлоп. Что мне стесняться в своем отечестве, я дочь народа.

Я бы даже сказала, что и к митингам, этому выявлению подлинной демократии, я тоже подостыла, но тем не менее на всех главнейших, решающих, где демократия требовала поголовности и защиты, я везде присутствовала. Каждый раз мне Казбек говорил, что надо пойти, и я всегда с ним ли, без него ли ходила. Я заметила, что даже целые семьи митинги посещали, не без того, конечно, что молодые здесь агитировали старших, но я видела и бабушек весьма подмалеванных, в шляпках, и дедушек, и внуков, и правнуков, и отцов с матерями, крупномасштабные семьи. Семья! Куда здесь ни повернешься, все свое, родное, общее: и мысли, и стол, и постель. Для меня лично самая большая радость — это когда Маринка набегается, прилетит домой и ест что-нибудь на ходу, на кухне, возле открытого холодильника или когда Казбек вечером придет спокойный, уверенный, отдаст мне пластмассовую сумку с продуктами — мясо, колбаса дорогая, белый хлеб, — и тут же я начинаю его кормить. Нет, сначала он идет в ванную, а я сразу же срываюсь с чистым полотенцем. Маринка орет на всю квартиру: «Туда нельзя, там уже дядя Казбек». Я-то знаю, Казбек никогда ванную дверь на задвижку не запирает… А потом я смотрю, как он медленно, будто перемалывает, пережевывает пищу своими белыми, словно кукурузные зерна, зубами. Ест, смуглой рукой с чуть поросшими волосками пальцами берет стакан и, разогретый в ванне, смотрит на меня пристально, желанно, облизываясь, как на кусок хлеба с колбасой, голодный. Почему же у меня такая к нему любовь, почему так я его чувствую, почему даже когда стираю его майку или рубашку, прижму ее к лицу и вдыхаю, как наркоманка, его запах и надышаться не могу?

Они, люди дела, только сейчас начинают жить достойно и поднимают голову. Что за тюремная психология — всем жить одинаково плохо? У Казбека даже была идея, что сейчас, в переходный период, народ должен подтянуть ремни, чтобы они, первые предприниматели, поднакопили капитала, может быть, даже и за счет роста цен, но потом они уже и создадут для всего народа достойную жизнь, и каждый сможет владеть видеомагнитофоном и даже приватизированной жилплощадью. Но нас связывали также и другие, духовные ценности. Во-первых, Казбек хорошо относился к Маринке, дарил ей, как взрослой, какую-нибудь недорогую бижутерию, приносил сладенькое. Во-вторых, мы иногда ходили с ним на ансамбли и рок-концерты куда-нибудь в большие престижные залы. Мне казалось иногда, что Казбек мне дарил какие-то импортные вещи моего размера и презентовал белые сапоги, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими друзьями. Многие из них на этих концертах присутствовали и с интересом разглядывали меня. В основном, конечно, это были наши более смуглые соотечественники с предгорий Кавказа, но попадались среди них и вполне столичные парни. Они все с одобрением изучали меня, у них загорались глаза, и я видела, как она обшаривали мне грудь и норовили зрением меня осознать. Я бы даже сказала, что они завистливо смотрели потом на Казбека. Народ, конечно, это был вполне достойный, но мне, уже лет как семь или восемь трущейся в газете с присущим ей особым обхождением, были они, конечно, диковаты. И вот среди них Казбек и делал свою карьеру. Вот откуда такое знание жизни, женщины, — он прошел тяжелую школу. Конечно, я многого так и не узнала, но постепенно для меня вырисовывалось, что ему пришлось заниматься и деловым партнерством у магазина «Березка», когда можно было на купленные с рук чеки — ныне, говорят, отсутствующие — достать импортную радио- и видеотехнику и потом ее переуступить желающим. Он даже участвовал в группе самообороны от властей, которые противились вначале развивающейся инициативе. Но тогда еще эти дурацкие законы социалистической тюрьмы подразумевали, что человек должен был где-нибудь числиться на службе. И меня Казбек корил, что я вот, дескать, своим сидением на работе ничего не высиживаю: зарплата на проездной билет и одно посещение хорошей парикмахерской. Но ведь и он первое время, когда приехал в столицу, только для того, чтобы где-то числиться и стаж шел ему в трудовую книжку, устроился в ЖЭК инженером по технике безопасности, а чтобы ему на работу не ходить, оставлял всю свою зарплату начальнику и бухгалтеру. Правда, именно с этой стартовой позиции он начал свои вояжи в Польшу: помочь себе и товарищам по социалистической тюрьме народов организовать свободный рынок. Как-то на коммерческой основе они даже с таможенниками договаривались. Первый раз съездил Казбек с электроприборами и радиотехникой, вернулся — купил машину «Жигули-восьмерку» и с телевизором и стиральной машиной «Вятка» уехал обратно на машине, у товарищей по неволе все продал и обменял злотые на доллары, вернулся поездом и уже на следующей купленной машине повез ртуть, медицинские градусники и разную мелочевку, имеющую на конвертируемом Западе другую, повышенную цену. Это с Казбековым-то талантом, с его обаянием и высшим образованием так натужно организовывать первоначальный капитал! Но капитал, считал Казбек, должен работать. Вот, скажем, говорил он, ты давно работаешь в редакции, тебя все любят, ты обладаешь авторитетом — это тоже капитал, который должен найти денежное выражение. Вообще-то, с точки зрения Казбека, все, что должно было случиться в нашей городской газете, предлежащей ранее обанкротившимся большевикам, все это — самый настоящий передел.

О, как он был не прав! Какой же это передел, мы просто требовали одинаковой с музейщиками доли в оплате, справедливого распределения бартерного продукта и, как говорится, моральных дивидендов. Почему наши опытнейшие машинистки не участвуют в формировании политического лица газетной полосы? Они, пропустив через себя тысячи слов со всей глупостью наших музейщиков и магазинщиков, меньше разбираются, чем главный редактор, тоже, видите ли, писателишка мелкий, двадцать лет отсидевший где-то в партийных органах и к нам в газету присланный на усиление только лет шесть-восемь назад? Ну и что, если при нем газета сделалась немножко лучше, — это время боевое, все газеты заговорили круче! А почему главным редактором не сможет стать начальник рекламного бюро Илюша Швец? Сколько он уже привлек к газете доходов! Или Матильда Пятиреченская, она ведь очень хорошо пишет рубрику «гастрольная афиша», в которой рассказывает, кто из зарубежных гостей и когда приедет к нам в город. Ведь все у нее ясно и понятно. Она много раз Маринке доставала билеты на детские рок-концерты. А к нашей Моте все время со стороны начальства какие-то претензии. Хорошо, что в свое время Матильда догадалась, и ее избрали руководителем журналистской организации газеты. Все путевки она также доставала, была общественницей. Вот настоящие кандидатуры народа.

Честно говоря, когда 20 августа вечером, после целого дня стояния вместе с Казбеком у Белого дома, я, все-таки волнуясь за работу, забежала на пять минут узнать, что и как, сразу встретила Матильду Пятиреченскую. Она мне сказала, что явно все поворачивается к победе демократии над партократией, что нашу газету, уклончиво себя ведущую в эти решающие дни, наверное, закроют или реорганизуют, и надо спасать себя и коллектив, брать власть в свои руки, доказывать свою преданность новому режиму.

— А как так — уклончиво? — спросила тут я у Матильды. — Ведь не только я была на баррикадах, но я там и еще наших видела. Разве мы уклонялись?

— А уклончиво в том, — ответила мне Матильда Пятиреченская, — что у нас в типографии делались две первых полосы — варианты — на случай победы демократии и победы путчистов.

— Это очень серьезное обвинение, — сказала я, уже чувствуя за собой победу новой революции, — нам действительно надо брать власть.

Тогда же мы узким кружком собрались в машбюро, вроде чтобы подготовить к продаже и развесить кур, которые по себестоимости прислала птицефабрика за объявление в газете, а на самом деле собрались для того, чтобы обо всем договориться.

Матильда Пятиреченская сказала:

— Я зондировала почву, нас поддержит целый ряд музейщиков, особенно из молодежи, которым старики-партократы не дают выхода на полосу.

Когда в красных штанах и кофте с люрексом явилась я, как всегда немножко опоздав, в редакцию, боевое собрание, которое как глава редакционных журналистов собрала Матильда Пятиреченская, уже началось. Я не стала проходить в наш конференц-зал, а остановилась в дверях. Это им, творцам, можно рассиживаться на собраниях, а у меня, особенно после трех дней революции, куча работы: составить ведомость на оплату гонорара: явилась я, как всегда, отправить шофера с пакетами и за листками ТАССа (тогда он еще существовал). За столом президиума сидела Матильда Пятиреченская. Увидев меня, она наклонила голову: в такой битве не надо было пренебрегать ни одним голосом. Но сразу же ко мне подошла машинистка Леночка с разъяснениями: многое поменялось, ставить будем на Илюшку, но появился Тарас Арменакович и тоже хочет власти.

Что касается Тараса — это был налим крупный. По возрасту он был нашего главного редактора помоложе, но по хватке и изворотливости еще неизвестно кто кого. Удивительного таланта человек: выходит из очередной больницы, отпуска или приезжает из очередной, не по линии газеты, заграничной командировки, на ближайшем собрании резко выступает против руководства, направления газеты, даже коллектива и сразу же — как под камень, чтобы наслаждаться комфортом и покоем, — снова отправляется в очередной отпуск, командировку или в больницу. С виду очень тихий, интеллигентный, начитанный — одним словом, безобидный музейщик. Но я-то своим нутряным чутьем чуяла за всей этой интеллигентной чухней хватку и напор нашего брата пэтэушника, дворового, не без подлости и понта, хулигана. Но вот что интересно, возле этого жирного налима расселись интеллигентные, редко заплывающие в наши воды щучки поменьше. Это наши дамочки высшего сорта, так называемые «золотые перья», блатные красавицы, дочки и женушки каких-то начальников, проводящие свою жизнь в эмпиреях и изредка пописывающие некие сверхтонкие опусы. Запевала и хор.

Я не ошиблась и не оговорилась: запевалой был именно Тарас, а не Матильда Пятиреченская. Я только думала, что, как и всегда, для Тараса важно навести смуту. Не успела Матильда сказать приличествующие случаю слова, что, дескать, они собрались, чтобы в трудные дни определить судьбу газеты, как выскочил Тарас и сразу же взял быка за рога: главный редактор, как деятель бывшего режима и человек, позволивший иметь в газете два варианта первой полосы, не имеет права быть редактором.

— Правильно, — отреагировала из президиума Матильда Пятиреченская, раньше нам редакторов назначали, а теперь мы можем наконец редактора выбрать.

Меня всегда восхищает человеческая наглость; может быть, потому, что я сама так не умею, поэтому и завидую прохиндеям, которые могут предложить куда-нибудь сами себя. Просто бесстыжие чудаки. И главное, проходит иногда. Один себя в президенты предлагает, другой — в депутаты, а вот третий, вечно больной и командированный, — себя в главные редакторы. Всем-то ведь ясно, если покритиковал, значит, вроде себя и предложил на замену. Но еще более увлекательно наблюдать за теми, кто хочет, но почему-то стесняется, наглости не хватает. Что тут началось! И Матильда принялась ерзать, будто не на стуле сидит, на чем-то более упругом, и Илюшечка закивал своей головушкой, и дамочки вокруг Тараса, наши золотые перья, засуетились и принялись что-то выкрикивать. Настоящий, хороший, зная наш редакционный коллектив, скандал часа так на полтора-два. Редактора, конечно, нашего немножко жалко: работал-работал, а теперь предлагают подвинуться. Он небось не знает, как на городском транспорте ездить, все на казенной машине. Мне это досмотреть бы, но даже не дела меня влекли на мое рабочее место, а надежда: вдруг Казбек позвонит? Повернулась, ушла, пусть доскандалят.

Минут сорок я возилась с разными бумагами — несмотря на производственное собрание, работа все же шла, сдавался номер, сотрудники выбегали из зала, что-то правили, отправляли в типографию, надо было рассортировать и разложить скопившиеся за последние часы листки ТАССа, а Казбек все не звонил. Тогда я сняла с рычагов телефонную трубку — если кто-нибудь позвонит, то решит: хозяйка на месте и через пять-десять минут, как только освободится линия, ей можно будет позвонить. Проделала я все это и снова отправилась в зал. Я ведь и не думала и не предполагала, что Казбек может меня бросить как последнюю шлюху. Да, молодой, да, горячий, но ведь что-то его возле меня удерживало пару лет. Уже стала совместная биография нарастать.

Когда я вернулась и по своему обыкновению встала в дверях, претенденты уже докладывали свои программы. Все, в соответствии с духом времени, двигалось быстрее, чем я предполагала. Претендентов было вроде трое. Кажется, что-то выгорело даже у Матильды Пятиреченской. По крайней мере, она в своем слове пообещала два раза в неделю, дура, продовольственные заказы и твердую, в соответствии с духом эпохи, демократическую позицию. Будем писать о самом лучшем, критиковать самое плохое. Потом очень бойко всех пугал Илья, что без объявлений и толковых спонсоров газета не проживет. У него, дескать, самые денежные рекламодатели и самые покладистые спонсоры. Он даже загнул, что, по его мнению, в каждый материал надо обязательно вставлять какое-нибудь объявление. Приятное и полезное. А потом вальяжно, как рок-певец, встал для объяснений своих позиций Тарас Арменакович. Этот ведь никогда в простоте ни одного словечка не скажет. Я даже не знаю, есть ли у него что-нибудь за душой, кроме политики, он ведь и свои статьи писал в таком тявкающем виде. Этот на еще испуганную после проведших событий публику произвел самое большое впечатление. Он заговорил о том, что самым интересным и увлекательным для читателей станут, конечно, разоблачения деятелей последнего режима. Человеку всегда пламенно интересно узнавать, что кто-то поступает и ведет себя хуже его. Такие разоблачения сделают газету, продолжал Тарас, увлекательной для читателя и популярной. Можно в связи с этим поднять на газету даже продажную цену. А вторым пунктом творческой программы будущего главного редактора стало покаяние. Было даже удивительно, как этот критик, пописывающий в свое время и статейки на антирелигиозные темы, подхватил это церковное слово. Покаяние да покаяние! Детальные и подробные эти покаяния с «картинками» и «развитым сюжетом» очень подбодрят и развлекут, дескать, читающую публику. Можно, творчески мечтал и развивал свою идею Тарас, устроить покаяния по годам или должностям. Для людей старшего возраста, среднего и особо для молодежи с их бывшими пионерскими и комсомольскими делишками. А как увлекательно сделать специальный номер с покаянием бывших министров или домохозяек! Можно было бы первоначально, до газетных публикаций, проводить с участием известных рок-групп и ансамблей публичные покаяния на стадионе или зеленой сцене где-нибудь в ЦПКиО. Каково!

Даже я, скромный технический работник, понимала полную чухню того, что нес этот вечно болеющий прихлебатель. Кому все это надо, люди желают спокойно и весело жить дальше, если завоевали свободу, а не копаться в грязном белье предшествующих поколений. Вот состаримся окончательно, тогда и начнем вспоминать. Как граждане, а особенно наши творцы, этого не понимают! Вся эта зараза идет от наших кудрявых дамочек, всегда очень левых, но еще вчера бывших членами правящей партии. Тут они, как куры, отмывая свое собственное прошлое, закивали головами, заподдакивали Тарасу, выявляя полное согласие с нашим главным бездельником. А наш дедушка, наш бывший главный редактор? Он сидел, наклонив свою кудрявую экс-партийную голову, не в президиуме, где расположилась Матильда Пятиреченская, а скромненько в зале, в рядах. Шея у него была красная, морщинистая, будто по старой коже повозили наждаком, и наклонена голова была каким-то таким образом, что каждому, наверное, хотелось по ней ударить топором, если бы топор был. Дедушка, похоже, скис.

Но самое главное, что я, дура, недооценила ни дедушку главного редактора, ни некоторые другие силы, еще погуливающие в нашем коллективе городской газеты. В тот момент, когда очень гордого и довольного Тараса резвые дамочки чуть ли не закидали цветами после его речи, вдруг поднялась одна старая развалина, вечно, как блаженной памяти большевичка Крупская, ходившая по редакции в белых или полосатых блузках и отглаженных до противности юбках, встала эта развалина, но развалина особого склада, строгающая в каждый номер газеты по огромному материалу. Материалы эти, как и большинство, я, конечно, не читаю, но четко вношу их в сводную гонорарную ведомость, поэтому вижу, какие эта газетная мымра зарабатывает деньжищи. Поднимается, значит, из рядов эта почти восьмидесятилетняя невинная девушка Роза Мироновна и очень спокойно режет прямо промеж глаз. Это великая сила уметь называть вещи своими именами, здесь надо иметь бесстрашие и наглость.

— Кого вы здесь слушаете? Кому мы собираемся доверить свою судьбу? Одна, — престарелая девушка кивает в сторону Пятиреченской, — вечная бездельница, не умеющая держать в руках пера и всю жизнь скрывающаяся за общественными работами. Общественная работа разве специальность? Слава Богу, никому сейчас общественные работы и эти так называемые общественности не будут нужны! Другой — это уже в адрес нашего рекламного босса Ильи, — не журналист, а бывший то ли мороженщик, то ли шашлычник. Я не хочу вас, Илья, обидеть, вы, наверное, хорошо разыскиваете спонсоров, но газета — это другая специальность, здесь другой поиск и другое чутье. А кто же такой наш Тарас? — обращается престарелая девушка ко всем сидящим в зале, даже как-то патриотически пухлые свои ручонки вздымает. — Кто эти трудолюбивые дамочки, сидящие возле него? Мы разве часто видели эту компанию у себя в редакции? Они разве жили нашими заботами? Они когда-нибудь хоть что-нибудь попытались сделать для газеты или для ее читателей, для людей? Они всегда лишь все критиковали и всем мешали!

Эта невинная старушонка, кажется, всех надула. Конечно, приятно было бы посмотреть, как главного редактора, этого мымрика, выселяют из кабинета. Уже прошел по редакции слух, что вроде старичок просится оставить его хотя бы каким-нибудь в редакции обозревателем. Какой был бы кайф, размышляла я, слушая речь Розы Мироновны, если бы, скажем, через месячишко мне в каморку курьера и технического секретаря заполз бы этот старичок и прошамкал (они все — и молодые, и старые — так шамкают): «Милочка, нельзя ли поскорее сдать в бухгалтерию ведомость на гонорар, чтобы успеть к выплатному дню?» А я бы ему: «Ша!». Но, кажется, мне этого уже не увидеть! Роза Мироновна, эта старушка-интриганка, говорит, что в часы бури надо быть осмотрительным, надо доверяться только опытному штурману и капитану. Она бы не сбрасывала с борта старых и опытных руководителей. Мало ли там какие были засланы в типографию в дни попытки переворота ведомости, и вообще, разве можно было в то время что-то решить и предугадать? Прежде чем кукарекать, надо в святцы заглянуть. Она, Роза Мироновна, настаивает, чтобы на голосование поставить еще одну кандидатуру — главного редактора, и чтобы тот выступил перед коллективом со своей программой.

И в этот самый момент я вдруг почувствовала, что сейчас должен позвонить Казбек.

Есть небольшая, вошедшая за последнее время в наших учреждениях в моду машинка, которую носят в кармане и которая начинает гудеть, когда твой сослуживец или друг считает, что ты должен выйти к нему на связь. Мне такая электронная машинка в случае с Казбеком никогда не была нужна. Почти с самого первого дня, когда я оставила ему номер своего телефона, и он через два часа уже позвонил, я чувствую его телефонные звонки как сверхмощный приемник. Может быть, конечно, и Казбек сверхмощный передатчик. Даже не поднимая трубки, по переливам звонка, я чувствую: он! Поднимая трубку, еще не слыша голоса, я первая окликаю: «Казбек, ты?» И не было ни одного случая, чтобы я ошиблась.

Наблюдая за тем, что делалось в конференц-зале, — надо мною иногда сотрудники подшучивали, называя: стоящая в дверях, — я вдруг, как животное по подземному гулу узнает о начинающемся землетрясении, уже почувствовала по какой-то внутренней вибрации, что именно сейчас Казбек будет мне звонить. Я вдруг даже как бы увидела внутренним взором его тяжелую, поросшую волосом смуглую руку над диском телефона-автомата где-нибудь в городе. Он всегда набирает номер, смешно и манерно отставив кривоватый мизинец. И я повернулась и пошла. Пока моя спина была видна с боковых мест зала, я шла не торопясь, как обычно. Но за углом коридора я вдруг снова как бы увидела, да так резко и отчетливо, будто на световой газете над рестораном «София», как эта знакомая смуглая рука уже набрала три первые цифры моего служебного телефона. И тут я побежала по коридору, вниз на один этаж по лестнице, снова по коридору. Может быть, я соревновалась в скорости с электрическим сигналом? И успела открыть ключом дверь, подбежать к аппарату, протянуть к трубке руку, и только тут раздался звонок. Успела.

— Казбек, это ты?

И я сразу не только вспомнила, но и поняла, почему я так бежала — наше последнее, несколько дней назад, свидание на набережной Москвы-реки. Ночью, в дождь, в ливень. Он, Казбек, который был у Белого дома России с первого решающего дня, с момента указа нашего замечательного Президента, позвонил тогда и сказал: «Приходи. Соскучился». Он мне ведь еще и раньше по телефону говорил, что в эти часы решается наше будущее и наша дальнейшая жизнь. «Надо, чтобы нас, людей будущего, было возле Белого дома много, чтобы получился народ. Надо бороться». Но ведь и Серафим, которого не подкупишь, тоже говорил, что надо бороться, что все эти партийные и военные маршалы они мразь, их надо уничтожать. Я ведь и раньше была на набережной, навещала Казбека, встретила там его друзей, а тут — «приходи!»

Господи, постоянно думаю я, а так ли много в жизни случается таких моментов, чтобы запомнить их на всю жизнь?! Даже покупка новых итальянских сапог, радость от этого, и то с годами меркнет. Ну, в отпуск ездила на юг два раза. Волшебно: кипарисы, шашлыки, пиво и вино «Изабелла»! Ну Маринка взяла первое место на школьном конкурсе танца! Тоже счастье, тоже приятно. А что еще? Казбек, конечно! Все, что с ним связано. А теперь эта удивительная ночь под дождем. Это на всю жизнь, до последней березки. Я шла пешком, благо это близко от моего дома, накрутила в сумку каких-то бутербродов, наложила в банку жареной горячей колбасы, картошку, замотала газетами, завязала салфеткой, несла. Транспорт уже не ходил, был объявлен комендантский час, а я на него, как и на все приказы и распоряжения полоумных маршалов, начхала, или положила, как говорит Казбек. И это все особенно приятно как-то возвышало душу: боязнь и ее преодоление, как говорят телекомментаторы. Дождь тек как из лейки, ветер иногда задирал зонт, выкручивал спицы. Грузовики пролетали, разбрызгивая лужи, легковые машины летели боязливо, как трусливые собаки, побыстрее и бочком, бочком. Поближе к Белому дому стали попадаться люди, а потом я шла в толпе: молодежь, солдаты, плакаты, песни, гарь, резкий от прожекторов и фар свет, бронетранспортеры. Я почему-то даже вспомнила Октябрьскую революцию, как ее показывали в кино. Я снова отыскала Казбека где-то возле, как условились, кажется, шестнадцатого подъезда, среди ребят-афганцев. Многие были в такой красивой, модной в этом сезоне пятнистой форме. Были ребята и помоложе Казбека, и его ровесники, многие с металлическими ребристыми палками в руках, арматуринами. А дождь сеял и сеял: зонтики, военные и кожаные куртки блестели от воды. Когда я через толпу пробиралась, слышала: «Хоть голыми руками, хоть железками и арматурой против автоматов я танков, а — до последнего». А тут вижу — его усатая, гладкая, лоснящаяся от воды и улыбающаяся рожа. Но ведь он никогда на людях не поцелует, не обнимет. У них, в кавказских странах, наверное, принята такая на людях суровость. «Пришла? Это хорошо». И сразу же к кому-то обернулся, крикнул: «Я отлучусь на полчасика».

А здесь как раз принесли несколько деревянных плоских ящиков с пирожками. Мне вот очень понравилась такая солидарность: то ли кооператоры помогали, подкармливали простых защитников, то ли рестораны вносили свою лепту, но ведь революция-то дело общее. И все бесплатно, в счет будущей демократии. Казбек сразу врубился в сутолоку, образовавшуюся вокруг этих ящиков, и через пять минут выбирается, в двух горстях, как сноп, держит с десяток пирожков. И такой запах от них горячий, мясной. Я ему говорю: «Я колбасы жареной принесла, картошечки». Он говорит: «Это хорошо. Клади пирожки в сумку, сейчас закусим». И тут опять, словно червь, вмазывается в новую группку. Что, интересно, здесь дают? Я только слышу крик: «Я старший от группы, я старший от группы». И опять через несколько минут из этой толчеи и гама выныривает — несет ящик водки. Раскрылился над ним, почти к груди прижимает, чтоб никто не залез, мне опять кричит: «Подожди минутку, с места только не сходи, а то потеряешься. Я водку ребятам отнесу». Пока Казбек бегал к своему подъезду, я еще раз попыталась разглядеть народ: и старые, и молодые, и девок очень много, так глазами как щуки, и блестят. Ох, лукавки, догадываюсь, зачем многие из вас пришли. Но ведь это естественно: защита демократии защитой, а почему время единственное, молодое надо даром терять? В жизни многое должно идти, как говорится, параллельно. Меня ведь тоже, пока я под зонтиком (дождь все время моросил, но, к счастью, теплый, летний) с сумкой ждала своего Казбека, — меня ведь тоже один проходящий майор пытался приспособить для интимной беседы: «Девушка, а чего вы тут под дождем мокнете, можно ведь и у нас в кабине грузовика посидеть. Там тепло и — крыша над головой». Я ему даже не успела сказать, куда бы он пошел со своими грузовиками, путчист несчастный, как появился Казбек, глазищами на майора стрельнул, ощерился, того и след мигом простыл. «Все, теперь я свободен, для своих ребят водку вырвал, теперь пойдем куда-нибудь постоим, согреемся. Я здесь одно местечко знаю». А сам полу кожаной своей куртки откинул и показывает: в боковом внутреннем кармане у него водка посверкивает, одна бутылка. «Ну, Казбек, отчаянный парень ты, — говорю, вырвешь, если тебе надо, из души!» — «Это точно, — отвечает, — я вырву, я свое не отдам, время такое!»

Казбек действительно всю окрестность, видимо, капитально разведал. Через мокрую толпу он повел меня очень уверенно, обходя особенно плотные скопления народа и заграждения, куда-то вглубь, за угол, от американского посольства по переулочку, мимо церкви, в которой, говорят, установлена подслушивающая аппаратура КГБ, к высокому, с лоджиями, жилому, по виду кооперативному дому. А может быть, этим ребятам, выходцам из кавказских стран, дано повышенное умение разыскивать всякие «места» и «углы»? И все-то у них везде знакомые, и везде у них есть ходы. Так и тут, дом-то, конечно, был снабжен, как почти все дома в Москве, кодовой системой, но внутри в довольно большом вестибюле горел у столика свет, и стояло кресло для вахтера. «Сейчас войдем. В это время обычно бабки дежурной не бывает, она здесь живет и уходит ужинать». Повезло — вахтерши не было. Надо очень бояться везения, когда одно получается за другим!

Ну разве я могу забыть эту нашу свиданку на площадке последнего этажа! Лифт, подняв вас, почти уже не ерзал, видимо, в эти дни люди старались меньше выходить из дома, но из-за всех дверей до нас, расположившихся на трапе, ведущем на чердак, из-за дверей каждой квартиры доносились песни обезумевшего телевизора. Мы даже иногда, между нашими разговорами, пытались определить голоса: Ельцин? Горбачев? Комментатор Стефанов или комментатор Медведев?.. Какая холодная, но вкусная, как на Новый год, была водка, которую мы пили на горла. Как нежно таяли на губах еще теплые пирожки! Казбек брал руками, хотя я и принесла ложку, зажаренную, почти коричневую колбасу из банки. Рот, губы и пальцы у него были перепачканы жиром. Было приятно глядеть, как он запускал пальцы в банку, ломал пирожки и куски заталкивал себе в рот. Медленно, сильно, со смаком жевал. Кадык на сильной шее двигался медленно, как рычаг. Глядя на своего милого, я тоже, распустившись и забыв о фигуре, что-то хватала, не прожевывая, глотала, отхлебывала в очередь с Казбеком водку. Наконец Казбек закончил есть, отдал мне банку, подождал, пока я уберу ее в сумку. Я подала ему салфетку, он вытер губы, руки, перекинул салфетку мне обратно, я сложила ее в сумку. Подошел ко мне, обнял. «Давай!» Ну как же здесь, в этой грязи, на лестнице заплеванной? Но, во-первых, если признаться честно, была уже в моей с Казбеком биографии лестница, а во-вторых, разве от них, горячих кавказцев, отвяжешься, если он сыт и ему пришла охота? А я что, разве не живая, разве бесчувственная, разве от каждого прикосновения ко мне Казбека меня не трясет, как от тока?

Я уверена, в моей жизни, конечно, будут еще и другие мужчины, и будут меня, наверное, они любить, но то, что происходило у меня с Казбеком, мне не забыть никогда. И вот это наше последнее свидание я вспомнила, когда услышала его голос в телефонной трубке, в редакции.

— Почему, Казбек, так долго не звонил?

— Не мог, дела были.

— Мы тебя вчера ждали. И я, и Марина.

— Марина — это хорошо. Ты ей привет передавай, — Он всегда говорил по телефону медленно, как робот из мультфильмов, будто складывал слова из камней. Он придавал какое-то другое значение телефону, поэтому не мог по нему много болтать, как, скажем, я с какой-нибудь подругой. Он всегда будто рубил сплеча, как сейчас говорят, был информативен. — Вчера не мог прийти. Я ходил навестить Султанчика. И сегодня я не приду. И вообще, Людмила, — в этот раз он говорил еще медленнее, чем всегда, будто каждое слово было шероховато и цеплялось за гортань, — и вообще, сын у меня вырос. Большим стал парнем, все понимает. — (Но я тоже начала понимать, и потихоньку холод стал охватывать мои ноги и подниматься по ногам вверх.) — Мне уже надо с сыном жить и его воспитывать. Ты поняла, Людмила? Ты хорошая женщина, но у Султанчика есть мать, и Султанчик хочет, чтобы я жил с ними.

Я все поняла. В конце концов, он, Казбек, и моложе меня лет на семь. Это должно было случиться, но не сейчас, и мне хотелось, чтобы это случилось попозже. Меня только удивило, что не было предчувствий этой боли, и не возникали никакие грозные приметы. Даже кошка мне дорогу не перебегала. Я всегда чувствую, когда мужчина собирался от меня уходить. А тут все оказалось внезапно, я не успела почувствовать боли и придумать в ответ какие-нибудь слова.

— А как же твоя прописка, Казбек? Я ведь согласна тебя прописать ко мне.

— Не волнуйся, — так же медленно ответил Казбек, — прописку мне сделают. Теперь с этим будет намного проще, были бы деньги. В общем, Людмила, — все у меня. Ключи от квартиры я оставил у вахтера в редакции.

Трубка сыграла отбой.

Вот теперь-то я поняла, что означают так часто употребляемые в книжках слова о раненом звере. Его подстрелили, а он еще думает, что полон сил, и куда-то еще стремится, бежит. Жизнь моя пропала, не будет в ней больше счастья. Лимит на счастье весь вышел, как талоны на сахар. Я это умом сразу поняла, но боли еще не было. Я знала, что она должна была появиться позже. А сейчас надо пережить первые удары надвигающейся катастрофы.

Трубка еще гудела, я аккуратно положила ее на рычаг, перебрала какие-то бумажки у себя на столе, заправила в телетайп новый рулон бумаги. Надо было составлять гонорарные ведомости, но сил не было. Нас всегда учили, что в трудные минуты надо быть с родным коллективом. В коллективе над собственным горем особенно не расслабишься, не размирихлюндишься.

Я спустилась в конференц-зал и снова встала в дверях, по привычке очень занятого человека, которого всегда служебный долг может увести от интересного собрания. Говорил наш главный редактор. Наверное, толкал свою программную речь. Я не воспринимала смысл его слов, но заметила, что слушали его с особым вниманием, как слушают очень кровное. Я сдержанно, как Скарлетт О'Хара в фильме «Унесенные ветром», улыбалась сквозь сухие слезы. Я чувствовала — я была красивой и недоступной. Постепенно какие-то слова стали проникать в мое сознание. Старикан говорил что-то опять о защите самых бедных, о том, что с каждым днем их станет все больше, о том, как этим старым и бедным людям доживать и как эти старые смогут похоронить своих близких. Я еще запомнила: «старым людям похоронить своих близких будет так же трудно, как их прокормить».

А потом старикан начал говорить о реорганизации газеты, которую, если его изберут главным, необходимо произвести. А уже и ему, и всем нам было ясно по тишине в зале, внимающей каждому его слову, что его обязательно изберут. «Чтобы газета в этих жестоких условиях выжила, надо сократить и уволить минимум треть людей». Он так и сказал. «Там, где у нас было два шофера, останется один, и где три секретаря, останется один, и он должен будет выполнять весь объем работ. Надвигаются, — говорил старикан, — тяжелые времена, и я не гарантирую всем, что они выживут и будут процветать». Я еще тут подумала: «Не хватает еще вдобавок но всем несчастьям остаться без работы». Но, с другой стороны, я вроде мать-одиночка, воспитываю дочь. Посчитаются ли сейчас с этим и сможет ли защитить меня в этих новых условиях профсоюз?..

Если день с утра не задался, надо быть готовой, что и закончится он не лучшим образом. Я бы хотела посмотреть на наших редакционных дамочек, которые, получив столько пощечин и подзатыльников, как за этот день я, вообще дошлепали бы домой, а не протянули бы свои ножки. Ключ от дома, от входной двери, я забыла на работе. Вынула из сумки связку, чтобы прицепить и тот ключ, который оставил Казбек, прицепила на колечко и, вместо того чтобы связку сразу же положить в сумку, забыла на столе. Боже мой, честный человек, ключ, видите ли, вернул! Пришлось в дверь звонить, еще перед этим подумала: а есть ли кто дома? не ушелыганила ли дочурка?

Открыла Маринка, и рожа у ребенка была такая злобная, такая отвратительная, будто сразу же бросится на родную мать. «Счастливый день» продолжается, значит, наверное, опять состоится разговор про кожаную куртку, колготки со стрелками, кроссовки по колено. Как же я, спрашивается, безо всего этого росла? Чего бы ей у родного папочки не попросить? Всегда у нее такая постная физиономия, когда готовится затевать подобные разговоры. Тем более накануне она развивала теории, что, как считают все ее знакомые девочки в классе, лучше идти в путаны, чем, как нищенка откуда-нибудь из подземного перехода с Арбата или с Пушкинской площади, ходить в ветровке пошлосовкового производства из магазина «Олимп» на Красной Пресне. Я сразу ее поправила: «Теперь просто на Пресне. А потом, я понимаю, на что ты намекаешь, но у меня двух с половиной тысяч рублей тебе на кожаную куртку нет». Она мне сразу привела в пример свою подружку, у которой мать работает тоже не профессором и не королевой английской, а дочку, видите ли, одевает красиво, модно, по-настоящему. Знаю я эту ее подружку, и куртку кожаную видела, я все ее, подружкины, шмотки знаю, у меня на это не глаз, а рентген. Ничего особенного, не турецкая курточка, а польская. Я тогда Маринке, негодной своей дочери, возразила: «Рассуждай справедливо, у подружки есть кожаная куртка, а у тебя костюм фирмы „Адидас“, который я тебе по талону с работы достала, и хватит об этом говорить. Если будет индексация, то, может быть, я надумаю что-нибудь тебе купить. И точка».

Не успела я все это вспомнить и снова пережить (а ведь у самой-то этих переживаний за день, как у шелудивой кошки, ведь все надежды рушатся, даже женская жизнь!), Маринка закричала: «Где ты шляешься, и на работе тебя уже два часа нет, а здесь без тебя Серафим уже почти умер, „неотложка“ приезжала».

Я сначала со злости подумала: да пусть все переумирают и передохнут, лишь бы взамен мне моего Казбечонка живым отдали. Миленький, ласковый, сладенький ты мой, сожмешь — косточки трещат. Где ты сговорчивее бабу и преданнее найдешь? Но это так, мгновенно, по инерции.

Сразу же я посмотрела через Маринкино плечо. В квартире все не так: в наши две комнаты дверь отрыта, и в комнату Серафима дверь тоже распахнута. И тут на меня налетела собака, Серафимов пес Чарли. Визжит, хватает, лапочка, хвостом машет. Замучили собаку: если меня или Серафима нет, некому пса вывести во двор. Я немедленно Маринке говорю:

— Сейчас же иди выгуливать собаку. Что «неотложка» сказала?

— Ничего особенного — спазм. В больницу даже отвезти не предложили. Он сам из своей комнаты по телефону вызвал. — И уже шаля, дочка мне шепчет: — А если Серафим умрет, его комната уйдет мне, правда, мамочка?

Ну что, спрашивается, за ребенок!

Ну не то чтобы я никогда в комнате у Серафима не была, несколько раз заходила, всегда было любопытно, чем он там занимается, но нужен был предлог, а он всякие захаживания не очень любил. Но тут уже было не до предлогов. Несмотря на все свои личные несчастья и мои с ним политические споры, я сразу же влетела в комнату — все-таки соседушка. Конечно, все тот же беспорядок, что и тройку лет назад, когда я последний раз здесь была. Только груда книг в углу у окна стала больше. Раньше книги лежали горкой только на кресле, портя обивку, а теперь еще и рядом с этим переполненным креслом, и на полу на пожелтевшей с краев газете. Аккуратист! А так все по-старому, тяжеловатый холостяцкий дух, острый, как «Нарзан», запах пыли, ветхая, еще родителей Серафима, мебелишка, в основном шкафы с книгами и даже гардероб с колонками, в котором, как я знала, все равно лежали книги, потому что костюмы с пальто на плечиках под полиэтиленом висели на гвозде на стенке. Рухлядь вся эта мебель, конечно, не стоящая и дров, которые из этих гробов получились бы, но по нынешним меркам вроде антиквариат, красное дерево. Я когда влетела в комнату, сразу, впрочем, как и всегда, автоматически позавидовала люстре, висящей над столом, богатейших хрусталей, просто из дворца. И еще, пока не уткнулась взглядом в Серафима, немощно лежавшего на диване, проехала, прострельнула по стеклам каких-то, как Серафим их называл, шведских книжных шкафов. Там уже лет как пятнадцать, со смерти моей матери, стояла без рамочки, а просто прислоненная к стеклу, ее фотография. Молодая такая, в послевоенных кудряшках. И здесь же, среди прочего иконостаса, но размером поменьше, разместилась фотография моего по паспорту родного папочки. А чего здесь плохого? Чего бы там ни болтали досужие бабки из подъездов, а — соседи, с которыми Серафимом не один год прожит вместе. Еще, конечно, как я ревниво отметила, были и другие разнообразные на полках фотографии, но выставочка за последние времена расширилась — на довольно большой фотографии я собственной персоной и смеющаяся Маринка, во дворе, нарядные, во время празднования Первого мая, бывшего праздника международной солидарности трудящихся. Xa-xa! Вот дает фотограф!

Но это все впроброс, как в газете передовые статьи — хоть и печатаются крупным шрифтом, но ведь не читает их никто и не читал, в том числе и этот самый солидарный трудящийся, а все смотрят, что помельче, шрифтом букашечным, про преступления и жизнь кинозвезд. Опыт здесь нужен, чтобы правильно сориентироваться. Тут и я, словно самый опытный газетный читатель, уткнулась в самое основное — в Серафима. Как он там? То есть я, конечно, в него сразу же, как влетела, уткнулась, словно пограничник из фильма, а все остальное — это лишь попутные действия и размышления, но сердце у меня, как у невинной девочки на самом первом свидании, сжалось. Вот так у нас всегда жалость начинает личной жизни мешать. Казбек, негодяй, на которого я делала свою жизненную ставку, как заношенную половую тряпку меня выбросил, а я-то его обстирывала, обглаживала, какая-то перевалочная база существовала в моей квартире: то ртуть, то цветы, то каких-то родственников переночевать присылал; мне бы только о себе думать, я ведь знаю, что завтра или послезавтра у меня головокружения начнутся от отсутствия мужской поддержки, полагающейся женщине по слабости и естеству, а я начинаю жалеть какого-то старика соседа!

Такая вдруг жалость оседлала меня, глупую кобылу, когда я лишь увидала Серафима, как старого воробышка лежащего на своем диване. Ну какая же женщина могла задержаться в этом доме, когда даже кровати здесь не было и нет. Так, кушеточка, продавленное гнездо. Среди своих книжек, в пыли, как в снегу, лежал этот ссохшийся старичок, а возле него, на пыльной, ничем не покрытой тумбочке, телефон, всякие капельки в пузыречках, листочки, настольная лампа и белые, свежие листочки бумаги — рецепты, которые, видимо, оставила «неотложка». Лежит, глазенками поблескивает — совсем не по-геройски, стесняется и своей обшарпанной, с замызганным пододеяльником, постели, и кушеточки с еще довоенными валиками, разброса и неуюта. Даже удивительно, а ведь выходит из дома весь наглаженный, в одеколонах, в шляпе. Показуха, жалкая жизнь без преданной женщины и детей!

Я сразу, только кивнув, схватилась за рецепты. Когда сначала ребенок с детства болеет, потом мать умирает на твоих руках, во всей этой медицине начинаешь разбираться как профессор. Да я от простуды, горл, расстройств желудка — весь бытовичок — лучше любого врача лечу. В рецептах ничего страшного: дибазольчик, папаверинчик — значит, скакнуло давление. Ничего страшного, обомнется, все мужчины в болезни слабоваты, их надо поддерживать… Бывало и прежде у Серафима такое раз в года три-четыре, обычно какое-нибудь волнение. Отлежится, очухается, рано еще тебе, Мариночка, на чужую комнату рот разевать.

— Давление?

— Вы не волнуйтесь, Людмила Ивановна, — возраст и давление — (Ну до чего вечно вежливый, с двенадцати лет меня стал звать на «вы», а с пятнадцати по имени-отчеству!) — Сделали укол магнезии и сказали, что завтра пришлют участкового.

— Вы тоже, Серафим Петрович, не волнуйтесь. — (Я иногда себе поражаюсь: халда, истеричка, дура, а почему же иногда такая выдержка?) — Если делали магнезию, то мы сейчас сообразим грелку, магнезия плохо рассасывается и может быть затвердение. А завтра я обязательно до работы сбегаю в аптеку и возьму лекарство.

— Сегодня днем заходил Казбек, — слова у Серафима шелестят как-то сами по себе, — забрал некоторые своя вещи, попрощался.

Шелестит Серафим этими словами, и вдруг я вижу: он из-под бровей — зырк на меня. А не из-за героя ли Кавказа поднялось у Серафима давление? Догадывался, конечно, что я буду очень переживать.

— Все с Казбеком, — сказала я твердо, оглядывая соколиным взором, с чего бы здесь, коли повезло и я сюда вперлась, начать. — Всё, выгнала я его, отрубила, хватит, надоел мне этот спекулянт. У меня есть дочь, а он, подлец и спекулянт, посягает на квартиру. Забудем. Как и прежних искателей приключений. — Это все я говорю довольно твердо и энергично, а мне бы сейчас в койке отвернуться к стене, накрыться с головою одеялом и сладко во весь голос повыть. Ничего так не разгружает, как крик и слезы. Эту терапию применить сейчас нельзя, значит, чтобы хотя бы элементарно остаться целой, не заболеть, не свихнуться, не наломать дров, надо сейчас же засучить рукава и, несмотря на усталость, начинать вкалывать по хозяйству. Технология эта отработана.

И тут, когда я еще только прикидывала очередность работ: полы влажной тряпкой, на тумбочку — салфетку, проветрить, чай с клюквой или черносмородиновым вареньем — витамины, а главное — чем-нибудь легким накормить старика, накормить его собаку, которую Маринка сейчас приведет, а остальное на завтра, с утра пораньше, до работы, — тут и мелькнуло у меня соображение: а с чего это Серафим так разволновался и довел себя почти до гипертонического криза?

Широко известно, если женщина чего-нибудь возжелает, она этого добьется. Приемов здесь, самых разнообразных, немыслимое количество. И довольно быстро, через всякие вопросики и словесные ловушки, — все время, естественно, не выпуская тряпку из рук, носясь с чайником из кухни в комнату, передвигая, перестилая, вытирая, подметая, отвлекая себя от грустных мыслей, подбадривая, командуя Серафимом, Маринкой, вернувшейся со двора с какими-то новыми фантастическими известиями, от которых я пока отмахнулась, осаживая пса Чарли, который, подзакусив, или отчаянно веселился, носясь за мною по всей квартире, или, повизгивая, терся возле дивана хозяина, — занимаясь всеми этими делами, я довольно быстро выяснила, что Серафим действительно очень разволновался из-за Казбека, увидев (что соответствовало действительности) в его сборах, в упаковке своих вещей наш разрыв. Но были, оказывается, и другие причины.

Ах, этот старый ученый, мой дурак сосед! Ну, я-то понимаю его чувства, его заматерелую связь с этой преступной и разложившейся надстройкой общества, с этой, слава Богу, закрытой и почти запрещенной нашей властью партией. Но какую этот старикан всё время проявлял негибкость! Чего его-то, ученого и писаку, там держало? Разве в наше время эту категорию людей можно тронуть и на них посягать? Да они болтают что хотят и пишут любые воззвания. Он, видите ли, не желал быть ренегатом и не захотел сходить с тонущего корабля, пока капитан не даст команды. У капитанов-то денег, наверное, во всех углах мира понапрятано. И капитан вроде самостоятельно пишет книжки и издает их за немалые деньги на Западе, и капитанша при помощи лизоблюдов строчит, и тоже, наверное, не бесплатно, а за СКВ. Ему же, этому домашнему старичку, дороги его собственные моральные принципы, потому что вступил он в эту преступную партию на фронте. И даже подчеркивал: «Когда, вы, Людмила Ивановна, ещё не родились». Ему дорога, видите ли, его фронтовая молодость.

И тут, когда эти политические разглагольствования зашли так далеко, тут я не выдержала и, хотя предпочитаю, когда человек откровенничает, давая ему возможность выговориться, помолчать, не выдержала и возникла:

— А вы разве не видели, что эта ваша партия полностью разложилась? Вы что, не видели, как все они, когда стало выгодно и разрешили, сдавали партийные билеты и переходи на сторону демократов? Вы-то чего с вашей разговорчивостью и фронтовой биографией не сделались депутатом? Сейчас бы уже помогали всем своим знакомым получать жилплощадь.

Мне даже показалось, что разговор пошел ему на пользу, глазки засветились, щечки порозовели, исчезнувшая было шустрость появилась вновь, и Серафим заговорил поживее, помахивая кружечкой с недопитым клюквенным морсом.

— Разложилась не партия, а в первую очередь ее верхушка. Многие годы, пользуясь благами, которые партия для этой верхушки предлагала, верхушка развила в себе охотничьи инстинкты в выгрызла, как крыса сыр, смысл из партии. А теперь эта крыса снова захотела вами управлять, под другим наименованием.

Загрузка...