Петербургские фактазии

Золоченой иглы долго-детская нить,

что сегодня ты сможешь на радость мне сшить?

Сквозь булыжную улицу, сквозь проходной

двор, по лужам по грязным, как прежде, — домой.

Будет колокол бить, ангел станет ли петь?

Дождь сечет или памяти узкая плеть?

А вода, там, где Заячий остров, темна,

не увидеть, хоть мелко, песчаного дна.

Утрамбована тверже гранита земля

стороны Петроградской — отчизна моя.

Знак вопроса

Вместо предисловия

Никак не сосредоточиться.

Шум времени мешает? Или просто в ушах шумит? Малярия, не добившая в Африке, теперь медленно жрет меня, ударяет в голову? Но рифмуются ли «малярия» и «мороз»?

Зимний, но не оснеженный город за окнами — в своей ночной наготе — почти не грязен: он почти не виден.

Ау, Петербург! Куда ты канул? Отзовись.

Наверное, самое тяжкое время года — от Великой Октябрьской до декабристского восстания. Надо ли было будить в такую темень? Какой и кому от бессонницы прок? И какой сейчас час? С бесстрастной точностью мне тотчас ответили куранты Петропавловки. В холодном разреженном воздухе поплыл колокольный гул, едва ли не осязаемый руками; не успел замереть первый удар — послышался второй, затем — третий.

В детстве я любил слушать по ночам бой часов с Заячьего острова — в полной тишине и темноте, лежа в постели. Без сна: потому что пришло вдохновение.

Слово «вдохновение» я не отдам и сейчас. Ни за какие коврижки!

Постой, о чем ты? Не путай, пожалуйста, Божий дар с яичницей…

Есть ли чего пожрать в холодильнике?

Никак не сосредоточиться. Но в конце концов, надо заставить себя работать. Мужик я или не мужик? Должен я деньги в дом приносить?

Ну-ка, взялись за работу — еще одна попытка добыть денег на прокорм семьи.

«Внезапно драконесса выбросила вперед конусообразную мутную струю — та тотчас же окутала противника. Черный дракон замер и начал стремительно падать».

Господи, какую задницу надо иметь, чтобы навалять горы такого?! Или — как говаривала Фаина Раневская: «Немыслимо, чтобы в человеке было столько г….!»

Мало нам было сто лет назад своих драгонесс? Теперь настал черед американским драконессам? А если мой заокеанский сородич, строча подобное, считал к тому же, что его посетила муза? Стучал по клавиатуре компьютера, хлопал себя по ляжкам и без тени иронии кричал (по-английски): «Ай да молодец!»?

И чем ему черный дракон не угодил? Это ведь чай есть такой. Очень даже хороший. Китайский.

Но раздражение — плохой помощник. Взялся за гуж — не говори, что не муж…

Хотя… если все время делать одну только халтуру — любой от отчаянья на стену полезет. Или я и не достоин ничего иного? Не заслужил «сеять разумное, доброе, вечное»?

Выхожу на лестницу покурить.

Меня встречают знакомые — до боли зубовной, до рези в глазах, до нервного тика — граффити. Облупленные стены покрыты надписями едва ли не сплошь от пола до потолка. Центральное место занимает нарисованный — с явной любовью и тщанием — мужской половой орган. Сверху вдоль него идет надпись: «Товарищ, помни: ты держишь в своих руках свое будущее!» Вопрос философский (и конечно, праздный): что было сначала — нарисовано или написано? Первое слово зачеркнуто; над ним — другим почерком — начертано: «Гражданин». Но и это слово тоже зачеркнуто и заменено на «господин». Кого-то (фанатичного западника?) «господин» все-таки не устроил тоже — надписано «gentlman». Венчает всю эту словесную пирамиду затейливо выведенное славянской вязью «сударь».

Я — сын этих стен. Я ненавижу их и себя.

Но куда я денусь отсюда? Кому я нужен — хоть сударь, хоть товарищ?

Лет …надцать тому назад встречался я с … ну, неважно, как ее звали. Был у нее муж… впрочем, тоже неважно. Был и был. Служил где-то. Как говорится, шишка на ровном месте… Однажды, в такую же ночь, как сегодня, я сказал ей:

— А хорошо бы на Рождество оказаться в Париже.

— Я в Париже была несколько раз, — ответила она, прикрывая пухлой ладошкой зевок, — и на Рождество была тоже. Уверяю тебя: ничего хорошего. Слякоть — и всё.

Мне не расхотелось побывать в Париже. Но расхотелось встречаться с ней…

Зябко. Мрачно. Ау, Петербург! Отзовись.

Нет ответа. Даже куранты Петропавловки не отвечают мне.

Возвращаюсь в квартиру. Цветок на подоконнике, словно очнувшись ото сна, потянулся ко мне, и мне захотелось его погладить.

Никак не сосредоточиться. Шум времени? Мандельштама — физически слабого, полубезумного — не сломали. А меня? Да разве меня ломали? Как говорится, добровольно и с песнями…

Литературный поденщик, не боле. Или ты не согласен с приговором?

Что заслужил — то и получил. Только на самого себя и должен, коль хочешь, пенять.

Есть в испанской грамматике перевернутый знак вопроса. До чрезвычайности полезный знак — словно крюк, вбитый в потолок. А чтобы веревку подать — добрая душа всегда найдется.

Вещи одиночества

Я, я, я… Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого —

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Владислав Ходасевич. «Перед зеркалом»

Телефон

В нашей старой большой квартире два телефона: один — в моей комнате, другой — в начале коридора, у самой кухни. С разными номерами. Как так получилось — тайна, покрытая мраком: никто не помнит. И сколько живу я здесь, столько лет ведутся разговоры о том, чтобы лишить нас второго номера, но, видимо, ни у кого из начальников руки (или вернее: ноги?) так и не доходят до нас…

Я снял трубку, набрал номер — длинные, долгие гудки. Потом подошла соседка, по голосу узнал: тетя Даша.

Минут через пять:

— Вячеслав, это тебя, — соседка-старушка постучала ко мне в дверь и, удаляясь, шаркая шлепанцами, проворчала сердито: — Звонят, звонят незнамо куда…

Я недовольно положил свою трубку около аппарата. Подошел ко второму телефону.

— Алло… — кричал я в трубку, — я слушаю… алло… слушаю вас, говорите же, алло… — но никто не откликался мне.

Я пожал плечами, положил трубку на рычаг и пошел назад, в свою комнату. Поднял трубку второго телефона, но и здесь никто не ответил мне — я слышал только короткие гудки. «Странно, — сказал я сам себе, положив и эту трубку на рычаг, — очень даже странно».

Стол

Стол у меня обычный: четыре ноги, четыре стороны, четыре угла. Он сделан, конечно, для четверых — например: я, жена, двое детей. Четверо могут свободно разместиться за этим столом и сытно пообедать. Если стол раздвинуть — за него можно усадить и гостей.

Но я не раздвигаю стол — гостей у меня не бывает. Нет у меня и жены. И детей тоже нет.

Стол кажется мне огромным, ведь обычно он — пуст. Иногда я работаю за ним. Дома я работаю тогда, когда я — один дома. К моему удивлению и сожалению, это бывает редко. Когда в комнате нет никого, то и меня, естественно, нет. А когда прихожу домой, вдруг появляются какие-то люди — не гости, не те, для кого «единственная роскошь на свете — роскошь человеческого общения», нет. Так, какие-то случайные люди. Которых не помню я и которые не помнят меня.

Я не обедаю за своим столом. Иду в какую-нибудь столовую, терпеливо отстаиваю очередь. В столовых у столов тоже — четыре ноги, четыре угла, четыре стороны. Но за ними, за этими столами, — всегда люди. Правда, тут одно не хорошо: к кому-нибудь — или ко всем разом — спиной сидишь…

Дом

Я встретился с ним случайно: развели мост, было холодно, я пошел по набережной и юркнул в первую попавшуюся дверь. Наверное, это был раньше чей-то родовой дом: особняк с большим мраморным вестибюлем, два изразцовых камина рядом с парадной дверью, широкие пологие лестницы.

С тех пор, хотя бы раз в неделю, я навещал этот дом. Я изучил все его повадки и привычки: он любил безлюдье и тишину, с ним не надо было ни лицемерить, ни вести вымученный разговор, ни откровенничать. Его батареи всегда были теплы, и я, когда сводили мост, даже с неохотой уходил из этого дома.

Странно, но я ревниво не делился ни с кем своим открытием дома. С девушкой, которую я провожал, мы часто проходили мимо него, но что-то постоянно удерживало меня от рассказа об этом доме и от приглашения войти и воспользоваться его гостеприимством.

Я знал: нас было двое — он и я.

Дом этот стал мне более родным, чем тот, в котором я проживал.

Но вот однажды я решил навестить его днем. С трудом я узнал его при солнечном свете. Он был обшарпан и хмур. Был суетлив и многоголос. Хлопали двери, поднимались и спускались люди, на лестнице пахло чем-то кислым. Сейчас я был ему явно чужим. Боясь, что он прогонит меня, я поспешил уйти сам.

Книга

Картинка мне видится ясно, до мельчайших подробностей. Она заурядна: привокзальная площадь со сквером посредине и невысокими домами вокруг. Но: в каком городе это было? Как я в нем оказался? Зачем приехал?

Вокруг меня множество людей — и ни одного знакомого лица. Я тоже вписан в привокзальный пейзаж. В руках у меня книга. Это меня и смущает. Она — единственная реальность. Я вижу имя автора и название. Вот она, эта книга, — здесь, передо мной, на столе.

Музей

Большего одиночества, чем в музее, и придумать невозможно. Народу полно, а все равно — тишина. Самая настоящая благоговейная тишина. Картины — безмолвные, как ты сам. Ходи неторопливо, вспоминай, занимайся самоанализом — сколько душе угодно. И заодно к прекрасному приобщайся. Становись рядом с великими. Посмотришь, например, на «Черный квадрат» Малевича и прошепчешь про себя с холодком в сердце, подобно Пушкину: «И я бы мог…»

Зеркало

На открытой полке старого буфета в беспорядке разбросаны мелкие деньги, письма, ножницы, носовые платки… Вот в углу и электробритва. Я беру ее и, стараясь не смотреть на себя в зеркало, почти на ощупь бреюсь.

Я не люблю смотреться в зеркало. Если у меня все идет хорошо — сияю, словно масляный блин. Терпеть не могу свою откормленную самодовольную рожу… Если что-то не ладится — лицо мое делается желто-серым, узким, тоскливым. Тоже — приятного мало. Просто противно!

А свое настоящее лицо — я когда-нибудь увижу?

И что хуже всего: я боюсь, что однажды утром встану, а мне скажут: «Да вы посмотрите на себя в зеркало — на вас ведь лица нет!»

Майор Ковалев, как известно, только нос потерял… А я — лицо?.. Нет, нет, лучше на ощупь побреюсь.

Бритва

А вот еще проблема — бритье.

Если бриться станком — запросто можно порезаться. Если опасной бритвой — можно и порезаться, и соблазну поддаться: зарезаться. Если электрической — вдруг током долбанет? Опять же: приятного мало.

Нет, лучше совсем не буду бриться.

Вот и хожу с бородою…

Сказка

Жили-были… впрочем, почему в прошедшем времени?.. живут-бывут и до сих пор — мужчина и женщина. Познакомились они случайно, по телефону, и ну, что тут поделаешь?! — полюбили друг друга с первого же слова. Так полюбили, что дня не могли прожить, чтобы не позвонить…

И вот — спустя девять месяцев, как и полагается, родилось у них дитя. Разве странно? Но разве телефонный провод не похож на пуповину?..

Ну, пожалуй, тут и сказка вся.

Спи, усни, малыш…

И снова телефон

«Меня преследуют две-три случайных фразы…» — написал Мандельштам.

Подобное случается, наверное, с каждым.

…Меня преследует один и тот же сон.

Я должен позвонить по телефону — дозвониться мне надо обязательно! Во сне я даже не знаю: кому и зачем. Знаю: обязательно надо! Я набираю номер — занято. Набираю чуть позже — снова занято. Потом — никто не подходит. Еще позже — опять занято. Занято, занято, занято! Так — до бесконечности. Всю ночь. Я нервничаю, раздражаюсь. Ведь мне нужно дозвониться, позарез нужно!

Просыпаюсь с тяжелой головой, хмурый, сердитый на весь белый свет.

Мне надо позвонить. Я сажусь к телефону, набираю номер — занято. Потом — снова занято. Потом — никто не подходит. Потом — опять занято…

О, бесконечный телефонный сон двадцатого столетья…

Тема и вариации

— Эй, мальчик! — кричит мне бородатый мужчина. — Да, это я тебе. Именно тебе. Иди-ка сюда.

В парке, недалеко от моего дома, снимают какое-то кино. Я, двенадцатилетний подросток, — один из толпы зевак. И меня, меня выделили из этой толпы!

Подхожу к бородатому мужчине. Тот продолжает командовать (говорит со мной так, словно я — марионетка):

— Встань вот здесь, среди вороха разноцветных листьев. Хорошо. Ты мне подходишь. И одежда на тебе подходящая: старая, поношенная. В этой одежде снимать и будем. Мне нужно блеклое пятно. Играть ничего не надо. Стой спокойно на этом ворохе листьев. Не верти головой. Лучше опусти ее. Печально. Вот так. Рта не открывай. Ты будешь пятном, просто пятном. Тебе понятно?

Мне все понятно. Я поворачиваюсь к нему спиной и, оскорбленный, ухожу.

Кто же не мечтает быть киноактером?! Вот вышел фильм — и к тебе тотчас пришла слава, тебя все узнают, все тебя любят, автографы просят! Быть актером!..

Но я никогда не соглашусь быть пятном!


— Эй, мальчик! Иди сюда!

Я радуюсь: меня пригласили в круг избранных.

— Так. Встань вот здесь. Мне нужно блеклое пятно. Ну-ка, сделай унылый вид! Чего ты улыбаешься?! Изобрази печаль. Ну! Печаль, а не радость. Какой ты бестолковый, однако. Сделай печальное лицо, сколько раз тебе повторять?! Все-таки осень. Так сказать, умиранье природы. А ты улыбаешься во весь рот. Ну-ка, повернись боком. Вполоборота. Нет, ну до чего же ты бестолков, Господи! У меня нет времени возиться с тобой. Простых вещей и то сделать не можешь! Свободен.

Я ухожу, едва ли не плача. Меня не взяли в актеры! А я так хотел! Так надеялся!

Никто не увидит меня на экране. И родители не будут мной гордиться! И в школе не лопнут от зависти…

Неужели я действительно — бездарь? А этот дядька бородатый, до чего он неприятный! Просто противный! Только и знает, что злиться да кричать. Прогнал меня на глазах у всех… опозорил…

Для чего мне жить?!


— Эй, мальчик! Иди сюда! Встань вот здесь. Так. Опусти голову, изобрази печаль. Всемирную скорбь. Отлично! Ты сделал все правильно. Ты не обиделся, что был просто блеклым пятном? Нет? Рад за тебя… Постой, не уходи. У меня есть в фильме эпизод. Для тебя. Будем снимать еще. И запиши мне свой телефон. Ты очень фотогеничен и понятлив. И талантлив. Это уж само собой разумеется. Из тебя выйдет толк, парниша. Верь мне, я уже давно живу и много чего повидал. Я обязательно приглашу тебя в свой следующий фильм. Жди и верь.

Ухожу, едва ли не лопаясь от счастья.

Я охотно поверил этому симпатичному бородачу…

И действительно, месяца через два в моей квартире раздался телефонный звонок.

Случайность обернулась судьбой.


— Эй, мальчик!..

Гость

Я был дома один. Сидел за столом у окна: делал уроки. Завтра контрольная по математике — надо было подготовиться… Но готовиться не хотелось. И я глядел больше в окно, чем в тетрадь и в учебник.

А за окном — небо! Облака! Солнце! Ветер! Свобода!

По улице шли люди — кто торопливо, кто степенно. Прошла девочка. Красивая!.. Но я не успел додумать: почему и насколько красивая? — зазвонил телефон.

Она!.. Счастливый я человек!

— Алло!

— Алло. Это ты, Толя? — Взрослый мужской голос.

— Да, — ответил я разочарованно.

— Здравствуй. Это с тобой дядя Леша говорит.

— Здравствуйте. Я вас узнал…

Наступило короткое молчание. Потом дядя Леша неопределенно и нерешительно спросил:

— А папы-мамы нет?

— Нет. Они еще на работе.

— Толя, а можно я к вам зайду сейчас? Я здесь неподалеку… Посижу, подожду родителей… Не помешаю?

— Да нет, что вы! Какой разговор?! Заходите.

Этой математикой проклятущей все равно заниматься не хотелось. Не о школе я думал.

Минут через пятнадцать дядя Леша (младший брат отца) пришел. Принес вафельный торт. Но был он какой-то встрепанный, озабоченный, растерянный… или потерянный, что ли… Походил по комнате, заглянул в мою тетрадь:

— Уроки учишь?

— Угу. Математика. Завтра контрольная. А в голове у меня — полнейшая каша. Я с математикой что-то всегда в контрах…

— Хочешь помогу? Если смогу, конечно… — Подержал в руках учебник. Полистал его. Вздохнул. Покачал головой. — Хм-м… Однако и задачки вам задают! В восьмом-то классе! — Положил учебник на стол. — Извини сердечно, помочь не смогу. Не осилить мне твоей высшей математики… Пользы от меня, как от козла молока. Увы.

Потерянно и виновато снова стал вышагивать по комнате. Я чувствовал его присутствие спиной; и до его прихода не мог никак сосредоточиться, а тут… Повернулся к дяде Леше вполоборота. Он стоял у книжного шкафа. Вытаскивал то одну книгу, то другую, быстро пролистывал, закрывал, ставил на место. Всё не мог выбрать. Что-то бормотал себе под нос, почти неслышно. Я, во всяком случае, и не старался разобрать, чего он там шепчет и зачем. Наконец взял «Другое небо» Кортасара. Рассказы. Я еще не читал: отец только что купил. Красная такая, тонкая… может быть, дядя Леша и выбрал потому, что тонкая?

— Не буду тебе мешать, Толя. Пойду почитаю на кухне. Чайник поставлю. Чай ведь пить будем, верно? — спросил почти утвердительно. — Или кофе? Кофе у вас есть?

— Есть. На полке над столом. Там и пачки с чаем. Найдете сами? — Я тоже спросил почти утвердительно.

— Я покурю на кухне. Можно?

— Можно, — милостиво разрешил я. — Отец как раз на кухне и курит. Там и пепельница должна на столе стоять. Да вы же сами знаете. Чего это я вам объясняю?!

— А ты не куришь? — спросил дядя Леша. Спросил, по-моему, машинально, без какого-либо подвоха и задней мысли. Не похоже было, что собирался читать мне лекцию о вреде табака.

— Нет, — почти честно ответил я. Спохватился, что не выказал гостеприимства. — А вы, наверное, есть хотите? Там, на плите, на сковородке — котлеты с картошкой жареной. Вы разогрейте себе, не стесняйтесь. И в холодильнике…

— Нет, спасибо, Толя. Есть я не хочу… Я так посижу. Покурю, почитаю. Родителей подожду, ладно? — снова спросил он. Но спрашивал он так, словно обращался совсем не ко мне.

— Может, отцу на работу позвонить?

— Зачем?

— Ну, мол, вот вы пришли…

— Нет, нет, не беспокойся. И отца беспокоить не надо… Ну, не буду тебе мешать. Готовься… А я, когда чайник закипит, — позову…

Дядя Леша вышел.

Он — на кухне. Я — в комнате.

Сидел за столом и упорно смотрел в окно. Тяжелая низкая туча закрыла солнце. Надолго. Люди по улице шли какие-то скучные. И девушек красивых видно не было.

Два раза пили мы с ним чай. Вернее, я — чай, он — кофе. В первый раз он позвал меня; во второй раз я сам пришел к нему. И застал его врасплох: сидящим неподвижно, головой в ладони. Словно бы спал. Накурено было преизрядно. Пили чай и кофе — почти молча. Дядя Леша думал о чем-то… о своем… А я думал о том, что за контрольную завтра схвачу пару. Это уж как пить дать… Съел полторта, принесенного дядькой. Он ни к какой еде даже не притронулся.

А еще я заметил: он как книгу открыл на странице 78 — так больше и не перелистывал. Не читал. Книга неинтересная? Взял бы другую… А ведь Петька, мой друг и одноклассник, расхваливал мне Кортасара, восторгался: такой необычный писатель! Из Аргентины, кажется. Эта самая Аргентина-то — на другом конце света. В Америке. В Латинской. Столица — Буэнос-Айрес, это я знаю. Сомбреро, серенады, револьверы, пампасы. Жизнь там, наверное, не такая, как у нас… Правда, я однажды фильм видел с певицей… с этой… как ее… с Лолитой Торрес. Совершенно дурацкий. Может, и книга Кортасара такая же?

Мне было как-то грустно. И почему-то обидно за дядю Лешу. Обычно он веселый. Всякие байки интересные рассказывает. Но разговорить дядьку я в этот раз так и не рискнул…

Часа через два дядя Леша заглянул в комнату.

— Спасибо тебе, Толя. Я, пожалуй, пойду.

— А как же… — начал я.

Он посмотрел на меня с какой-то виноватой полуулыбкой.

— Понимаешь, некогда мне уже… Дела… Да, брат, такие вот дела… Ты передай отцу с матерью привет от меня. Скажи: мол, жив-здоров. И извинялся, мол, что не смог дождаться. Но: дела, дела… И — спасибо тебе. Искренне говорю.

Ушел, тихо закрыв за собой дверь.

А у меня в голове так и засело «спасибо тебе». За что мне спасибо?

Ну, а за контрольную я действительно схлопотал пару…

Альтруистическое, или страдания юного Зингера

О, душа моя! Реку тебе:

отчего, желая добра,

ты не творишь добра?

Граффити XVII века. Софийский собор Новгорода

Русский рассказ

Как хороши, как свежи были… Ну да Бог с ними, с этими розами! Флёрдоранж! Конечно, флёрдоранж.

Как хорошо, как сладко ему спалось! На ступеньках лестницы, головой в прутья перил…

Он пришел сюда поздно ночью. «Пусть любимая моя, замуж выйдя, спит спокойно — я буду хранить ее покой». У него еще хватило ума сесть не у самых дверей новобрачной, а подняться на пролет выше.

Утром, около семи, пришла дворничиха убирать лестницу. Она осторожно тронула человека, сидящего на ступеньках, за плечо, поняла, что не мертвый, заглянула в лицо, увидела, что не бандюга отпетый, — и тогда стала решительно будить:

— Эй, гражданин, вставайте! Вставай, вставай, уходи отсюда. От греха подальше. Скоро жильцы проснутся — тебя увидят, милицию вызовут. Вставай же, кому говорят, забулдыга несчастный! — Она с остервенением трясла спящего за плечи.

Нежно-младенческое выражение сошло с лица полупроснувшегося Сергея. Почти бессознательно он протер кулаками опухшие глаза. Ладонями провел по щекам. Резко проступили скулы. На скулах — щетина.

С трудом, упираясь правой рукой в камень ступеньки, поднялся с налёжанного места. На негнущихся, занемевших ногах вышел на улицу. В ушах еще звучали слышанные вчера вечером крики: «Горько!»

Пробормотал, не обращаясь ни к кому — поскольку никого рядом и не было:

Ваше величество,

ваше палачество,

вам — ваше вычество,

мне — мое ячество.

Так переходит

количество

в качество…

С усмешкой подумал, переиначивая Декарта: «Sum ergo cogito». Но усмешка получилась какая-то жалкая, неизвестно к кому обращенная, неизвестно зачем рожденная на свет. «Ну, а кто еще существует? Ау! Отзовитесь! Впрочем, зачем тебе люди, и главное: ты им — зачем?»

Хотелось пить. Облизывая пересохшие губы, посмотрел налево, направо, вверх. Пустота…

Солнце, наверное, уже тоже встало; правда, где оно сейчас? — за домами не было видно. Но сверкающая в прорези улицы Адмиралтейская игла больно колола глаза.

Асфальт и камень. «Рано еще… да и суббота сегодня…» — поеживаясь, со злым равнодушием подумал Сергей.

Свернул в какой-то двор. Посредине чахлого сквера, на невысоком постаменте, стояла гранитная ваза a la Сталинская эпоха. Сережа ткнулся лбом в холодный гранит. Забормотал:

— Любимая, меня вы не любили,

не знали вы… не знали вы,

что я и мучаюсь с того, что не пойму,

что не пойму — то не пойму…

Куда несет нас рок событий?

Не знаю, как и для чего

над крышей рвался шар крылатый

и имя «Зингер» возносил…

На минуту задумался, словно вспоминая: что же дальше, — вытер нос рукавом куртки и закончил:

— Любимая — жуть, когда любит — поёт.

Он попытался обнять вазу — не получилось.

«Любимая, нелюбимая… Страдания юного Зингера… Какая все это чушь! Блажь! Ложь! Фальшь! Господи, как хорошо мне спалось! И разбудить в такую рань! В субботу! Спящий человек — священный. Или я не прав? Или мешал ей, что ли? Обойти не могла? Я ведь не толстый, ей-богу… Вел себя тихо-мирно. В двери не ломился, морду никому не бил, даже и не пытался. Материться — тоже не матерился. Ох, добродетельная дворничиха, ну, спасибочки, разбудила ни свет, ни заря… Буд-дистка. Самая настоящая буддистка!.. М-м… мадам, послушайте: не каждый мужчина становится семьянином, но разве из-за этого он — плохой человек? Нет, скажите, как на духу: разве плохой?.. А она сразу в крик: милиция, милиция. Ох, ох, напугала! Куда мне податься? Может, и вправду в милицию? Так сказать, с повинной? А повинную голову вроде бы меч не сечет… Или я опять-таки не прав? Но прав я или не прав, — на кой я ментам сейчас сдался? Пусть они лучше своих бандюганов ловят… при свете дня и совести… Никому я, в общем и в частности, не нужен, м-да…»

Сел на скамейку — покурить и осмыслить наступающий день. «Ну что же, все правильно: Сальвадору Дали — Гала, Набокову — Лолита, Пастернаку — Лара, а мне… мне — Татьяна Ларина. Такой вот Рабиндранат Кагор. И такова селяви. Никто не поднесет страдальцу стакана, вот ведь печаль какая…» Осторожно дотронулся пальцами до виска. «Фантомные головные боли. Башки нет, а боли — есть».

Уловил слабый, но живой голос воды и пошел на зов. Торчащая из подвала труба была завинчена не туго. Сергей сунул под холодную струйку ладони, ополоснул лицо, освежил, как смог, рот. Боль в висках притихла. Вернулся к скамейке, снова сел. Теперь закурил почти с наслаждением.

Но что ему нужно было сделать сегодня? Да ничего. Куда идти? Да некуда. Если не считать дома. Но кто его там ждет? Да никто.

Гераклит говорил: «Куда бы ты ни пошел, все равно не дойдешь до границ души». Но на кой моему герою искать сейчас дорогу к границам души своей?!

«Жаль, что еще так рано — все магазины закрыты», — подумал Сергей скорбно и спокойно, принимая это обстоятельство как объективную реальность, изменить которую он все равно не в силах. Время не переспоришь.

О-ох, эти утренние минуты будут тянуться чудовищно медленно!

«Кё фэр-то? Фэр-то кё? А как хорошо бы пивка сейчас… Кружечку… А еще лучше — три».

Подумал о пиве — и вспомнил один недавний случай.

…Он, совершенно трезвый, стоял за пивом. Когда подошла уже его очередь — подвалил к нему какой-то, с бодуна, с налитыми кровью бычьими глазами. «Слушай, возьми кружку, а то помру! Только у меня денег нет. Вот хочешь — часы бери!» — «Нужны мне твои часы! Пей так, не обеднею. А случится, глядишь, — ты меня когда выручишь». А тот, дурило, всё часы сует. И засунул-таки в карман куртки. Не успел Сергей отойти от ларька — к нему тип какой-то, а за типом — тот, который с бодуна. «Это ты, что ли, у друга моего часы отобрал?! У, гад, рабочего человека грабишь!» А «друг» стоит, улыбается как блаженный и молчит. В общем, хорошо еще, что физиономию не начистили, а ведь могли бы, сволочи…

Вспомнив эту историю, Сергей совсем заскучал.

Он брел по городу куда глаза глядят, а в голове его щелкало и раздавалось:

И на меня указывал со смехом,

И стыдно мне, и страшно становилось…

«Нет, так нельзя, — подумал Сергей, — надо переключить программу». Он отвлекся… сосредоточился… тихо напел:

А далеко, на севере — в Париже —

Быть может, небо тучами покрыто,

Холодный дождь идет, и ветер дует.

А нам какое дело?

Получилось. Спокойная, родная, как кровообращение, грусть вошла в сердце.

Уже хорошо. Но может быть, еще лучше, если что-нибудь более бодрящее? Ну-ка, ну-ка…

Человек идет и улыбается,

значит, человек не поддает,

поддает…

поддает…

Да, это, наверное, как раз то, что надо.


…Шар солнца, словно шар стратостата, плыл над городом.

По городу брел человек — печальный, пьяненький и добрый. Редкая картина, согласитесь! Нет, не то, чтобы редко попадались печальные и пьяные или пьяные и добрые — таких вы встретите на каждом шагу. Да и сами бывали такими, если честно признаться? Но вот чтобы: и печальный, и пьяный, и добрый…

В одном дворике, куда он свернул отдохнуть, Сергей вдруг — с пронзительной болью! — увидел в лужице зеленый кленовый листок. «Бедняга, ах ты, бедняга!» — подумал несчастный, сострадательный человек, беззвучно шевеля губами.

И это была, пожалуй, его последняя светлая мысль на ближайший месяц — медовый месяц его любимой женщины.

Во двор въехал фургон, остановился у обитых жестью дверей. Водитель, выпрыгнув из кабины, нажал на кнопку звонка. Вскоре дверь распахнулась и в проеме прекрасным видением возникла женщина в белом. Да, она и вправду была красива; во всяком случае, молода и привлекательна.

Сергей подошел, интересуясь.

— Ну куда, сволочь, лезешь?! — неожиданно громко и зло закричала на него симпатичная женщина в белом халате, видимо, завмаг.

— Но почему же: сволочь? — тихо отозвался Сергей. — Я просто подумал: может, помочь надо… так я помогу, а не надо, так я могу и уйти…

Женщина взглянула на него уже с интересом и сменила гнев на милость:

— Ладно, грузчик наш чего-то не пришел, залезай в кузов. Но чтоб не озоровать! — Улыбнулась, под верхней губой тускло блеснул золотой зуб.

…Прошел, наверное, час — из подвала магазина вылетало лихо и мощно:

Э-эх, в роще моей,

Эх, да пел соловей,

Он спать не давал,

Эх, да теще моей!

Куплю ружья,

Убью соловья!

Спи спокойно,

Э-эх, теща моя!


В эту ночь Сергей не спал на лестнице — он уснул еще днем, в подвале магазина, за шкафчиком грузчиков. Периной ему служили сложенные стопкой коробки из-под яиц, подушкой — чья-то вонючая облезлая шапка, одеялом — засаленный ватник, простыней… — это о чем вы говорите? Блаженства на лице спящего Сергея уже не было. Лица в кромешной подвальной тьме вообще невозможно было разглядеть…

Начался запой.

Лучше не бывает!

Нине Павловне Снетковой

— Видишь: я быстро вернулся. И к тому же: я тебя сейчас кормить буду. Повезло нам с тобой необычайно. Здесь, на углу, мужичок какой-то корюшку продает. По четыреста. Считай, что задаром. Украл, наверное… хотя говорит, что наловил… Мужик — «под мухой», доверия не вызывает, потому к нему и очереди никакой. Сейчас то, что дешево, вообще доверия не вызывает. Как говаривал Александр Сергеич: не гонялся бы ты, поп, за дешевизной. Ну, а мне деваться некуда… Денег-то нетути. Правда, нетути такого слова в русском языке. Да и Бог с ним, с языкознанием этим. Денег у меня все равно — нетути… Сказал, что свежая. Украл, конечно, и продать ему надо побыстрее. Не ровен час, заметут… Так что купил я — и быстро, и дешево. А вкусно ли — ты это, Миша, скоро сам проверишь… Ну, подожди немного, сейчас, сейчас, ну потерпи, мой милый…

В квартире жили два Михаила: хозяин — пожилой актер Михаил Михайлович — и четырехлетний кот Миша, полуперс. Жилось им в последнее время несладко: пенсия у актера была нищенской, приработки — случайными и скудными.

Хозяин поставил кастрюльку с водой на огонь, промыл рыбу. Ту, что помельче, бросил в кастрюлю; остальную завернул в полиэтилен, положил в холодильник — «на потом». Голодный кот, подняв хвост, терся о ноги, едва ли не по-овечьи блеял, умильно заглядывал в глаза человека. Вставал на задние лапы, передними, царапая, скользил по плите. Актер гладил кота, уговаривал:

— Ну, потерпи, потерпи немного. Сейчас сварится. Ты же у меня воспитанный, сырую есть не будешь, хотя ложкой да вилкой пользоваться так и не научился… Тут на днях в одной очереди целая свара была. За мясом, за костьми стояли. И кричать начали: «Не давайте зверям! Давайте людям!» Представляешь: до чего мы дошли? Нет? И хорошо, что не представляешь… Ну ладно мы, люди, а тебе, невинному, за что страдать? М-да… Впрочем, сейчас в стране все за чертой бедности, — да только по разные стороны… Ну-с, вот все и готово.

Михал Михалыч повязал Мише вокруг шеи «слюнявчик», поставил на кухонный стол блюдце. Вытащил несколько рыбешек из кастрюли, остудил под холодной струей. Кот вспрыгнул на стол. Урча и постанывая, стал есть.

Голодный человек сидел рядом, с нежностью смотрел на своего любимчика.

Но кот теперь не обращал на человека никакого внимания.

Михал Михалыч поднялся, вытащил из кастрюли еще несколько рыбок, положил Мише добавки.

Хотел скомкать и выбросить бумагу, в которую была завернута корюшка, но взгляд его задержался на строчках: «…Провизия была очень дешева: курица стоила одну копейку, и столько же — полтора десятка яиц. Овца продавалась за двенадцать — восемнадцать копеек. На копейку в августе можно было купить несколько пудов свежих огурцов…» Отрывок из какого-то исторического сочинения.

Актер тяжело вздохнул.

— Э-эх! А в каком же августе все это было? И сколько конкретно огуречных пудов можно было в том августе купить на копейку? Эх, времечко, времечко!.. Ты, Миша, не помнишь — тебя тогда не только у меня, а вообще на свете еще не было, — а я хорошо помню: на двадцать две копейки можно было купить «Беломор»… или кружку пива… или пирожное… И еще, кажется, булка была за двадцать две копейки… Не веришь? Но — действительно так было, клянусь. И мы с тобой на четыреста рублей-то полгода бы смогли прожить… А сейчас, ну, пожалуй, совсем скоро, если все так и дальше пойдет, мы с тобой, Миша, два нищих человека, миллионерами станем. Интересная штука получится: и нищие, и миллионеры… Уже смешно, верно?.. А когда-то… когда-то… М-да, когда-то я был молод. И одно время был — прямо нарасхват. Как актер, — я об этом говорю, не подумай плохого. Деньги, можно сказать, рекой текли. А я еще, помню, кочевряжился, случалось… Конечно, лучше быть молодым, здоровым и богатым, чем старым, больным и бедным. Истина, увы, прописная. Что тут спорить? Но и само время было тогда другим… На радио меня особенно любили. Да и то сказать: и мне, и им удобно — театр в двух шагах от них, и живу я тоже совсем близко. Пушкин мой им до чрезвычайности нравился. А Пушкинские дни отмечались постоянно: то рождение его, то лицейский день, то смерть… да, как ни странно — день смерти всегда с помпой отмечали. Хотя чего же тут странного? В нашей стране не странно это. Куда как страннее другое: то, что живем… Да вот, Миша, я тебе сейчас прочту. А ты послушай, уважь старика. Да ты ешь, ешь. Слушай и ешь. Только ешь аккуратно, не торопись. Не ровен час — подавишься косточкой… А хочешь, ешь, слушай и смотри — вон, на стене, совсем рядом с тобой, иллюстрация Бенуа. В общем, сразу тебе три удовольствия…

И он по площади пустой

Бежит и слышит за собой —

Как будто грома грохотанье —

Тяжело-звонкое скаканье

По потрясенной мостовой.

И, озарен луною бледной,

Простерши руку в вышине,

За ним несется Всадник Медный

На звонко-скачущем коне…

Старый актер расчувствовался, смахнул слезу. Кот время от времени поднимал голову от блюдца, с удивлением смотрел на человека: столько еды, а ты горюешь.

— Замечательно? А я что тебе говорил?! Любили, Миша, моего Пушкина, очень любили. Наверное, и до сих пор записи остались где-нибудь в архиве. А сейчас…

Михал Михалыч вновь положил коту добавки. Миша блаженно жмурился.

— Да я сейчас, пожалуй, и не об искусстве говорю — о жизни. Самой обыкновенной. Ежедневной. Еженощной. Нынешняя-то жизнь пушкинскому Евгению и в безумном сне не снилась. Александр Сергеич еще романтиком был, мечтателем, идеалистом. «Ужо тебе!» — императору говорил, хоть и мертвому уже, хоть и памятнику. А все равно: смел, дерзок, опасен. Ах, Пушкин, Пушкин… Зачем дразнил? Зачем на рожон лез? Да, впрочем, что это я, Мишенька, к Пушкину с советами лезу?..

Летит в туман моторов вереница,

Самолюбивый, скромный пешеход —

Чудак Евгений — бедности стыдится,

Бензин вдыхает и судьбу клянет!

Это уже другой поэт написал. Не Пушкин. Осип Мандельштам. Вот уж, Господи, не дай никому такой судьбы! Его я по радио не читал, не отмечали его юбилеев — ни дней рождения, ни смерти… А смерть его — какая была? Кто скажет?.. Где он лежит? А нам, Миша, еще повезло с тобой. Я, впрочем, из другого времени. Я, так сказать, шестидесятник. Сейчас шестидесятники-то в чести и у власти. Не все, правда. И не всем, оказывается, можно хорошую жизнь обеспечить. Ну да что тут рассуждать — только воду в ступе толочь… Мы с тобой живем. К тому же в старом Петербурге. А он — красив. Ты, может быть, этого не видишь, но поверь мне на слово: красив! Я ведь тебя никогда не обманывал, верно?.. Ну что, поел, друг сердешный, вкусно было? Не обманул меня продавец — рыба и вправду свежая, значит… А украл он ее или не украл — ни тебе, ни мне уже не интересно, верно?

Миша вылизал блюдце, тяжело спрыгнул со стола на табуретку. Хозяин развязал ему «слюнявчик», пощекотал подбородок, и Миша принялся умываться.

— Да, повезло нам с тобой, Миша, без сомнения, повезло. И сегодня — повезло тем более. Почти задаром рыбу купил. Хорошую рыбу. А ты говоришь: чудес, мол, на свете не бывает. Бывают! И раз утром повезло — может, и днем повезет, а, как думаешь? Ну, спи, спи. Я тебе и колыбельную могу спеть: «Как у нашего кота колыбелька золота…» Ты, Миша, спи, а мне еще уйти надо будет — обещали сегодня денег немного заплатить за одну халтурку… не за Пушкина, нет, и не за Мандельштама… Может, не обманут? Раз день начался так удачно!..

Как ни странно, Михаил Михайлович в этот день действительно не был обманут — обещанные деньги ему выдали. И получилось: в этот день не только кот, но и человек тоже был сыт.

Скажете: еще одна иллюзия Петербурга? Может быть, вы и правы. Во всяком случае, спорить не стану.

Оснеженный город

Все последние дни в городе мело. Мягкий, влажный снег прилипал к лицам, рукам, одежде. Снег приглушал голоса, шум машин. В городе царило едва ли не безмолвие.

Все последние дни забот у Алексея Ивановича было по горло. И вдруг все они — разом — исчезли, словно их снегом засыпало. Алексей Иванович вышел из дверей поликлиники и остановился: куда идти? Непривычно тихий, утопающий в снегу лежал перед ним проспект.

«Першпектива», — вяло усмехнулся Алексей Иванович.

Посмотрел на часы: три с минутами. Времени — даже до вечера — было, оказывается, много.

В «разливе» в этот час — никаких очередей, никакой толчеи. Взяв два стакана портвейна по 32 копейки, Алексей Иванович неторопливо и основательно устроился в уголке. В разливочных, когда они полупусты, создается обычно доброжелательная, успокаивающая атмосфера. Алексею Ивановичу в «разливе» сейчас нравилось также и то, что здесь нет никого из знакомых, — можно побыть и среди людей, и наедине с самим собой.

Шарканье ног, звяканье стаканов… Все просто: подойти, взять, выпить, поговорить, уйти… может быть, вернуться — повторить… И вновь, и снова, и опять — Бог любит троицу.

Он не прислушивался, но волей-неволей слышал обрывки чужих разговоров.

.................................

— Прихожу я вчера вечером домой, а жена с паласом…

— С кем, с кем жена?

— Тьфу на тебя! Не с кем, а с чем. С паласом.

— А что же это такое?

— Палас-то? Это, понимаешь ли, ковер, но только палас называется.

— А-а-а… Так бы и сказал: ковер. А вот моя на днях…

.................................

— Ну и что, что ты мне не жена? Зато знаешь, как я тебя люблю!

— Еще бы не знать! На собственной шкуре уже не раз испытала. Спасибочки. Дальше некуда.

— Нет, ты послушай. Вот если бы сейчас был тридцать седьмой и меня бы взяли. Били, пытали, про знакомых спрашивали. Я бы, может, всех поименно назвал, но только бы — не тебя. Нет, не назвал бы. Пусть бы я совсем пропал, пусть бы меня расстреляли эти сволочи, но зато ты была бы спасена… Вот как! А ты…

— Почти седой уже, а все ерничаешь, Володька-Володимер. Креста на тебе нет.

— Может, и нет. Может, ты и права… А вот выпить, красотулька моя, — это святое?

— Святое…

— Значит, еще выпьем.

.................................

— Но ведь должно же быть оправдание всей этой мерзости, этой жизни нашей? Для чего-то мы должны были родиться? Не для мелкого, для чего-то высокого, значительного.

— Да брось ты философствовать. Будь проще. Давай лучше еще повторим.

— Выпить еще, конечно, можно. Но ведь это не решение проблемы. Белинский справедливо говорил: так, мол, вашу маму, и так, мы еще не решили вопроса о Боге, а нас уже обедать зовут. Понимаешь…

— Ну ты, однако, и зануда. Нормально выпить и то не даешь. Не знаю, вышел ли я из народа, но из себя я уже вышел… И как это тебя еще не побили в каком-нибудь темном углу?

.................................

— А один ученик такое сочинение мне написал… Сейчас постараюсь вспомнить в точности…. «На Сенатской площади стоит знаменитый памятник Петру Первому, конь которого попирает копытом змею — символ мудрости. На этой площади состоялось восстание декабристов. Оно уже было почти подавлено царскими опричниками, но тут к площади подошла «Аврора» — и как шарахнет по Зимнему дворцу!» Каково, а?.. Нет, ну каково?! Издевается он надо мной, что ли?

— Слушай, но ведь если он и с издевкой написал, то это просто замечательно! Я бы ему пятерку поставил. Ей-богу. И может быть, даже с плюсом. И еще бы подумал: «Во всем виноват только я сам. Как я преподаю? Скучно?»

— Издеваешься? Ну-ну… А ведь меня пожалеть надо бы… Вот другой ученик… или тот же самый?.. нет, другой… так мне о Сталине ответил: «Посмертно репрессирован в 56 году, реабилитирован в 66-м, вновь репрессирован в 88-м…»

— Чудак ты человек! Я же говорю тебе: гениальные у тебя мальчишки учатся!

.................................

— Ты, наверное, знаешь: у Евгения Винокурова есть такие строки:

А сердце ощущает все сильней

трагическую подоснову мира.

— Знаю. А еще я одного редактора знаю. У него поэтический нюх — безошибочный. Абсолютный. Словно у Моцарта слух.

— Хм-м… Свежо предание…

— Да ты погоди, дай договорю. Если ему стихи приносят — он всегда лучшую строку вычеркнет. Говорят, за всю свою долгую службу — ни разу не ошибся. Уникум!

— А сам, наверное, стихи пишет прескверные?

— И публикует!

К ним — со стаканом в руке — подошел неказистого вида мужичок.

— Я извиняюсь, вы — писатели?

— Писатели, писатели… А тебе-то что? Не видишь: люди разговаривают? Не мешай. Вон сколько мест свободных.

Мужичок отошел, сокрушенно качая головой.

— Хотел с интеллигентными людьми поговорить. Не вышло. В который уже раз…

.................................

— Правду говорят наши жены: все мы — козлы.

— Может, и правду, но все равно они — ух, какие подлые! Вот я для жены своей и мамаши ее, то есть для тещи своей, покойницы, живота не щадил, всё в дом, всё в дом… всё в дом… Но правда, потом, после тещиной-то смерти, понемногу уносить стал… на пропой… Но свое же! А она из дому выгоняет меня, кричит…

— Кто она?

— Она? Жена, конечно. Не теща. Жена! Жена у меня пока еще не покойница…

.................................

Было тепло и уютно. Обстановка в «разливе» успокаивала. Никто не мешал думать, вслушиваться в себя.

Вино не действовало: Алексей Иванович не пьянел. Наверное, он и не мог сейчас запьянеть.

Хотелось остаться, слушать других и себя. Все здесь были равны, у всех были свои горести, и никто никому не был ничем обязан… Но ведь не простоишь вот так, за столиком, весь день.

…Выходя из разливочной, он услышал чей-то деланно удивленный голос:

— Ха! Уже полутемки!

В городе стемнело. Но уличных фонарей еще не зажгли.

Снег наконец-то перестал идти. И еще совсем недавно падавший с неба стерильно белым, он превращался под ногами прохожих в черную жижу. Во все стороны летели грязные брызги.

Дул сырой ветер. «Наверное, скоро оттепель», — поеживаясь, подумал Алексей Иванович. Он засунул концы шарфа поглубже под пальто и пошел по проспекту, уже едва различимому.

Из какого-то сквера, где белели островки еще не затоптанного людьми снега, послышались громкие детские голоса. Алексей Иванович остановился у ограды сквера, закурил. Две девочки — лет восьми-девяти — катались с горки и радостно, взахлеб, распевали:

Ах, мамочка, на саночках, каталась я не с тем.

Ах, мамочка, зачем?

Ах, мамочка, ах, мамочка, как ты была права!

Они всё повторяли и повторяли одни и те же слова разудалой песни — видимо, других слов просто не знали.

Кто-то из прохожих задел стоящего мужчину плечом; на ходу, не обернувшись, извинился. Исчез в темнеющем городе.

Алексей Иванович ответил на извинение запоздало:

— Ничего… Живой.

Птичий клин

Проснулся он внезапно. Резко сел, в полной темноте правой рукой нащупал спинку стула, стоящего возле постели, взял какую-то одежку — как он вскоре убедился: короткий женский халат, — надел на голое тело. На цыпочках, прислушиваясь к каждому своему шагу, вышел в коридор.

Здесь было темно почти так же, как в комнате. Только вдалеке (далеко-далеко?!) слабой полосой лежал свет. Узким, длинным, незнакомым коридором пошел на этот свет, еще непонятный ему. Левой рукой придерживал нахально распахивающийся халат. Правой — ощупывал стену. Босые ноги ощущали холодные доски пола — и это почему-то придавало ему уверенности. Теперь он был убежден: впереди, там, где свет, — кухня. Там он сможет оглядеться, сориентироваться, обо всем поразмыслить. Да, но почему там свет? А если это не спят соседи? Но что заранее гадать? — сначала еще дойти надо…

Коридор закончился, теперь — налево, к световой полосе.

И он действительно попал на кухню. Большую кухню большой коммуналки. Абсолютно пустую. В окна без занавесок дружелюбно глядела полная луна — это она привела его сюда верной дорогой.

Он прислушался. Ка-а-п! ка-а-п! — раковина. Тик-так, тик-так, — отыскал на одном из столов маленький будильник, поднес его вплотную к глазам: без четверти четыре. Самое время спать.

Возле притолоки нащупал выключатели. Осторожно щелкнул одним — свет в кухне не вспыхнул, но из-под соседней двери пробился узкий, яркий луч. Он бесшумно приоткрыл эту дверь («словно бы вор») — так: уборная. Прекрасно. Щелкнул другим выключателем — новый луч из-под другой двери. Открыл ее с уверенностью («рецидивист!») — конечно, ванная.

Решение вымыться пришло тут же. Стоя под чуть теплым душем, он стал вспоминать.


Телефон зазвонил в начале второго ночи. Вчера. То есть, подождите, почему вчера? Сегодня… Я еще не спал и быстро снял трубку — опасался, как бы телефонный трезвон не разбудил родителей.

— Простите, пожалуйста, за поздний звонок… Нельзя ли позвать Алешу Зорина? — услышал я вкрадчивый, осторожный голос.

— Это я и есть Алеша Зорин, — прикрывая трубку ладонью, недоумевая, ответил я.

— Алеша? Это ты? Правда?! — Голос в трубке был уже не вкрадчивым. — Ой, как хорошо! И ты не спишь? Алеша, приезжай ко мне!.. Ты меня слышишь? Ты приедешь? Прямо сейчас!

Я не мог ничего понять.

— Простите, а с кем я говорю?

— Господи, Алеша, ты меня не узнал? Богатой буду! — Какой-то нервный, деланный смешок. — Это же я. Я! Юля Долинина. Теперь узнал? Так ты едешь? Да?! Ты почему молчишь?.. Ты где?

С Юлей мы учимся в институте в одной группе; кажется, я не совсем ей безразличен, иногда перезваниваемся, — но чтобы вот так, среди ночи?! И чтобы я еще и поехал к ней?

— Юля, а что случилось?

— Приезжай! Я тебе все расскажу. Ничего страшного, не думай, но просто по телефону говорить не хочу. Хочу глаза в глаза.

— А ты, вообще-то, знаешь, который час?

— Да. Второй. А что? Ты ведь все равно не спишь. И это так хорошо!

— Что хорошо?

— Ну, хорошо, что я именно тебе позвонила. И что ты не спишь. Приезжай!

— Но ведь транспорт уже не ходит…

— Возьмешь такси! Что, скажешь: денег нет? Я оплачу, — бросила она презрительно.

«Что за чушь? Что мне еще придумать?»

— Подожди минутку, дай сообразить… Для меня твой звонок совершенно неожиданный… — Я пошел с телефоном в ванную, открыл душ. — У нас дождь вовсю, — стал я неуверенно оправдываться. — Слышишь, как хлещет?!

— И слышать не хочу! — отрезала Юля. — Тоже мне, дождя испугался! Записывай адрес… Кстати, ты вовсе и не далеко от меня живешь. Бери мотор, бегом беги, колесом катись, — но чтобы одна нога здесь, а другая у меня! Не заставляй даму ждать и сердиться. Всё!

Отбой.

Я догадался оставить на кухне записку родителям — чтобы утром не забеспокоились — и вышел на улицу. Признаюсь: выходить на улицу мне ой как не хотелось! Еще горели фонари. Моросил дождик — словно мстил мне за мелкую ложь — и всё вокруг: и сам дождь, и дома, и небо над головой — всё выглядело каким-то безысходно серым, каким-то изжеванным, несвежим, что ли. «Словно белье, что в поезде выдают, — уныло подумал я. — Такое же серое. — И еще подумал: — Для полноты картины не хватает серого волка. Правда, серого на сером фоне разве увидишь? Но глаза-то у него в ночи зеленые?»

И тут, на мое счастье, мигнул зеленый огонек такси.

…Юля ждала меня на лестничной площадке (значит, телефонный звонок мне не почудился — как я уже стал думать по дороге), курила.

— Только тихо! — приложив палец к губам, предупредила Юля (будто я сейчас буянить начну!). — У нас коммуналка, все уже спят.

В ее комнате было полутемно и как-то по-старомодному уютно.

— Ты меня, Алеша, не ругай, ладно? — говорила хозяйка, внимательно и серьезно глядя в мои глаза. — Родители на выходные на дачу уехали. А тут — ночь, дождь за окном… не спится. Жуть как одиноко стало! И я почему-то тебя вспомнила. Подумала: а вдруг ты тоже не спишь? Ведь должен же кто-то не спать — вместе со мной… Я тебе не противна, верно?.. Не презирай, Алеша, меня! Не станешь?

Мне стало неловко. Надо было что-то делать, срочно, — и я принялся целовать. Она откинула голову назад, выгнулась. Слегка влажные волосы беззащитно, по-детски потекли под моими пальцами.

Но глаза Юля не закрывала. Наклонила голову вперед. Ее глаза казались сейчас огромными. Глядела на меня внимательно и испытующе.

— Да?! — сказала она почти неслышно.

И погромче — последнее, что она сказала в эту ночь:

— Осторожно! На левом бедре ожог. Не сделай мне больно.


…Пробуждение было поздним.

Кажется, проснулись они одновременно.

— Здравствуй! — сказали они друг другу в один голос и тотчас же рассмеялись.

Алеша протянул руку и слегка коснулся ее волос, лба, глаз, губ. Юля осторожно схватила его палец зубами.

Потом попросила:

— Ты не смотри, я оденусь.

— Да ладно тебе, — буркнул Алексей и все же послушно отвернулся, даже глаза закрыл.

Когда Юля вернулась в комнату, он уже тоже был одет. Осматривался.

— В квартире тихо. Пошли. Я тебя в ванную провожу. Только ты, пожалуйста, не топай как слон, ступай потише… Мне бы не хотелось, чтобы тебя увидели… пойми меня правильно и не сердись… — Алексею такая речь не понравилась, но он промолчал и кивнул, со всем соглашаясь. Юля выглянула в дверь: — Ну, пошли. Тихо.

Путешествие по коридору туда и обратно закончилось благополучно: никто не встретился по пути («как и ночью»). Вот если бы Алексей еще не чувствовал себя полным дураком!

— Ум-нич-ка! — сказала Юля в комнате и поцеловала его в щеку. — Ой, какая у тебя щетина! Колешься! Надо же, за одну ночь отросла! Бритвы у меня, увы, нету… Я тебе сейчас кофе сделаю. А вот накормить мне тебя, к сожалению, нечем.

— Да я и не прошу, Юля.

— А ты, Алеша, и не проси. Ты требуй. Имеешь право. Полное. Ты — мужчина!

— Ну, если так, то это именно я должен был бы еду добыть. Как в каменном веке. — Замолчал. И не удержался от того, чтобы не продолжить язвительно: — Но, похоже, у нас ныне матриархат. Во всяком случае, в твоей квартире. Ведь ты здесь полновластно царишь и правишь. Без тебя мне даже и в коридор носа не высунуть…

— Ты на меня не сердись, пожалуйста. Постарайся меня понять. У нас квартира, Алеша, — а-а-агра-ама-адная! Типичная петербургская коммуналка. Дом начала века. Купец какой-то строил. Соседи сварливые, любопытные. Разговоры пойдут, пересуды… Ты — был, и нет тебя, а мне тут всю жизнь жить… Сейчас кофе попьем — крепкого! — и ты уйдешь. Ладно, мой милый, мой славный?!

— Пжалуй… — неопределенно буркнул мужчина.

— Уйдешь! — настойчиво и уже резким голосом повторила Юля. И внимательно и испытующе («как ночью») посмотрела на Алексея. — И знай, одна ночь — ничего не значит!

— Я знаю, — коротко согласился мужчина.

— Ах та-ак! Та-ак, значит?! — Юля отступила от него на шаг. Хотела выкрикнуть гневно, но сказала жалобно просяще: — Уходи сейчас же. Уходи.

— Вот выпью кофе и уйду, — и спокойно, и насмешливо ответил Алексей. — Ты ведь, хозяйка, сама только что сказала…

Юля молча взглянула на него и вышла.

В комнате было темновато. Алексей подошел к окну, отодвинул тяжелые шторы. Улица оглушила светом и шумом. Шарканье подошв… обрывки разговоров… Заскрежетал переполненный трамвай. Взвизгнули тормоза — машины замерли перед светофором. Краем глаза Алексей увидел: над улицей клином пролетают птицы. Правая цепочка вдруг сломалась, рассыпалась. Вся стая перестроилась и продолжила свой прежний путь, а несколько птиц резко ушли в сторону… Снова проскрежетал трамвай — словно кто-то медленно провел напильником по металлическому бруску, плохо зажатому в тисках. «Однако же и шумно здесь жить… Никакие нервы не выдержат…»

С кофейником в руках в комнату вошла Юля. Сказала буднично:

— Да, а вот мы здесь живем. Улица шумная, да еще и первый этаж в придачу. Садись, кофе, кажется, мне удался. Крепкий, как обещала… Мы в этой комнате сейчас втроем живем: отец с мамой и я. А раньше еще дед с бабкой жили, пока не умерли. Так комната по наследству и переходит от одного к другому. Комнатовладельцы! — Усмехнулась. Спросила: — Ты в коммуналках, Алешенька, никогда не жил?

— Нет, — упорно глядя на пар, поднимающийся над кофейной чашкой, ответил Алексей.

— Сча-а-астли-и-ивый ты! — протянула Юля. — Да, я припоминаю, ты ведь мне говорил: вы втроем живете в трехкомнатной.

— Так я что, по-твоему, виноват? — стал оправдываться Алексей. — Так получилось, что…

— Да никто тебя и не винит. Ты чего? Пей лучше кофе, пока не остыл. Живите себе на здоровье, — досадливо отмахнулась Юля. И вдруг вскипела: — А мои родители, они чем виноваты?! А я, я чем виновата? Чем? Ну, скажи! Что, мы — не люди?! Почему мы должны всю жизнь не жить — существовать?! Почему? Что: вы — хорошие, а мы — плохие? Так, да? Скажи!

— Ну, я-то тут при чем? Чего ты злишься, Юля?.. Ты вот сказала: у вас дача есть. У вас — есть, а у нас — нет. Тоже, получается, несправедливо?

— Ох ты, хитрый какой! Тебе про Фому, а ты про Ерему… Нам дача, уж если на то пошло, тоже от деда в наследство досталась. Он ее еще в сталинские времена получил, за какие-то заслуги… Так я, что же, на даче должна жить, так, да?.. Ладно, пей давай и уматывай. А то мы такого друг другу сейчас наговорим — сами рады не будем. Раз ты в коммуналках сроду не жил — все равно не поймешь, какая это мука смертная!

— Допью и уйду, — глядя в глаза хозяйке, пообещал Алексей. — Не беспокойся.

Юля встала коленями на стул, подбородком уперлась в ладони. Вздохнула.

— Ты, Алеша, прости меня… Я злая, я вздорная, взбалмошная… Я невыносимая бываю. И прошу тебя: не перебивай меня, пожалуйста! (Алексей и не думал перебивать.) У меня ужасный характер. Еще вроде бы молодая, а жизнь меня уже доконала. Я словно бы всех боюсь, перед всеми оправдываться почему-то должна, унижаться… Давай покурим. — Пошла к буфету, принесла пепельницу, поставила на стол. — Словно я не принадлежу самой себе, словно на части поделена. На несколько частей. — Заговорила медленно: — Раз-двоена. Рас-с-троена. Четвер-тована. Рас-пята… Жутко! Дома своего у меня нет, да ты это и сам уже понял. Разве же это дом, когда сплошные глаза и уши… Благо, что крыша над головой. И не протекает в дождь, первый этаж все-таки, большое преимущество… — Усмехнулась. — Понимаешь: хорошо быть Джульеттой, но: невозможно быть Джульеттой в коммуналке! — Вздохнула. — Хотя Джульетта и Юлия — это, собственно говоря, одно и то же имя. Будто в насмешку мне его дали… И если бы ты знал, Алешенька, как я устала от всей этой жизни! Словно бы я уже не одну жизнь прожила, а несколько… И уже все-все знаю, никаких тайн для меня нет, и все мне вокруг обрыдло! Господи! Хотя это неправда, конечно. Я сейчас и сама не знаю, чего говорю, чего я хочу… А на дачу мою, если захочешь, мы с тобой еще съездим. — Посмотрела на Алексея печально. — Если захочешь… Ты прости меня, пожалуйста, за все… Ты знаешь: мне последнее время, а вчера особенно, казалось: я люблю тебя… Могу теперь признаться тебе. А сегодня вижу: ушла любовь. Исчезла. Испарилась. Фьюить — и нету. Может, и вовсе не было. Так, мираж… Погоди, не перебивай. Может, я вообще любить не умею? Не способна? Такое ведь бывает. А ты действительно ни в чем не виноват. Ты, честное слово, — милый, добрый, славный, великодушный. Ну, что тебе хорошего еще сказать? Ты, наверное, можешь быть хорошим другом, Алешенька. Но вот выходит: мне только казалось, что я тебя люблю. Так это грустно. Пусто и холодно у меня на душе. Пойми… Ты прости меня…

— Да о чем ты, Юля? И давай разговор этот продолжим как-нибудь в следующий раз. Ладно? А сейчас я лучше и в самом деле уйду…

— Что же, все верно. Кофе мы с тобой, Алеша, попили. Даже покурили и поговорили. Конечно, я не на шутку грозилась выставить тебя. Но сейчас я тебя не гоню. А удерживать… удерживать тоже не хочу… Значит, пора нам расставаться. Иди.

И уже в дверях:

— Только пусть это останется между нами, хорошо? Нет, не ночное… другое, то, что я тебе сейчас скажу… Если бы ты не пришел ко мне ночью… да, говорю тебе как на духу… я бы повесилась. Но теперь ты за меня не бойся. Сегодня я уже не сделаю этой глупости. Иди.


На улице хозяйничало солнце. Асфальт блестел — словно сапоги у военного. Какой-то голубь, не обращая на прохожих ни малейшего внимания, пил из лужи на тротуаре; он потешно запрокидывал голову и словно прислушивался, как пробулькивает внутри вода. Коротколапый щеник с визгом гонялся неизвестно за чем, останавливался, недоуменно мотал лобастой башкой. Садился, ожесточенно чесал задней лапой за ухом. Малыш лет четырех, сидя на корточках, зачарованно смотрел, как сквозь люк — с шумом-ревом, в мутной пене, в водоворотах — рушится уличный ручей. Молодая женщина — видимо, его мать — стояла поодаль, поглядывала на часы и на сына, но пока еще не торопила его, и малыш мог самозабвенно наслаждаться созерцанием грозного водопада… Все радовались жизни — кто как мог.

«Лучше бы шел вчерашний дождь…» — тогда у Алексея было бы хоть внешнее оправдание тоски, что никак не отпускала его. «В институт не пойду. Юля, наверное, тоже… От родителей, небось, влетит… хорошо еще, что записку им оставил… Не везет мне чего-то. А день, казалось, так хорошо начинался… Могло бы сейчас все по-другому быть? Совсем-совсем по-другому? Человек ведь создан для счастья, как птица для полета… Красивая ложь. Улетела птичка Божия. Фьюить — и нету… Всё — обман… иллюзия… морок… И морока… А как там у Шекспира говорила Джульетта про жаворонков и про соловьев?»

Он вдруг вспомнил увиденную из Юлиного окна птичью стаю — будто прокрутились назад кадры кино. Вновь нарушился птичий строй. «Что там случилось у них, на птичьей высоте? Что за конфликт? И куда же они летели? Куда? Естественно — на юг. Осень ведь как-никак… То есть, простите, какая осень?! Совсем крыша поехала, видно… Весна сейчас. Самая настоящая весна. Слышишь? Так вот: иди купи цветы, хотя бы один цветок, и как можно скорее возвращайся».

Молчание улицы

Мы с женой жили тогда в старой части города, в одном из тех — тяжелых и угрюмых — домов, в которых с конца девятнадцатого века по странной прихоти петербургских архитекторов — или это им навязывали свою волю заказчики? — стали жить люди.

Вы входите в подъезд — и вас встречает мозаика в каменном полу: «Salve». Немного в стороне, налево от латинского приветствия, ступени вниз — в полуподвальные квартиры. Нам надо направо: несколько ступеней вверх.

У большинства комнат в этом доме вместо одного большого окна было почему-то два узких. Такие были и в нашей коммунальной квартире. Окна выходили во второй двор. Я смотрел в эль-грековские лица окон напротив и за каждым из них ощущал смятение, скорбь или тоску. Но мне думалось: страдание не может быть для человека чем-то естественным. И если человек страдает, то виноват в этом только он сам.

Я тогда не страдал — я был молод и недавно женился.

Но: я — никому не нужный, бесполезный человек, «лишний». Я — филолог. Любитель наблюдать и слушать.

Лежа на спине, я зажег спичку: при самом рождении огня появилась маленькая трепетная луна, мгновение — и она вытянулась языком пламени, ушла струйкой дыма. Я лежал и курил. Молочный стакан плафона наливался электрической голубизной, я мог легко, не меняя позы, вот так, как лежу, воспарить, подняться к самому потолку, мог поднести стакан к губам и пить парное молоко электричества, я мог…

…но в это время за стеной у соседей начинался пьяный скандал.

Я спускался на землю — то есть на пол — и выходил в коридор. Нашими ближайшими соседями были двое: мать и сын, жившие в двух крохотных смежных комнатах. В этой семье пили и мать, и сын.

Скандалы начинались из-за пустяков — да впрочем, вы сами хорошо знаете эти пьяные скандалы. Порой ссора вырастала в жалкую драку. Тогда мать врывалась к нам в комнату, сморщенным кулачком размазывала по лицу легкие слезы, истошно орала:

— Он меня бьеть… мать… мать родную посмел ударить… он меня насмерть убьеть…

Я уводил старуху. Ее сын уже спал за столом. Бутылки на столе были пусты. Вскоре затихала и она.

Впрочем, скандалы бывали не каждый день — и на том спасибо. И пила мать не всегда с сыном. Случалось, он не приходил домой по несколько дней. Тогда мы сталкивались в коридоре с неизвестными доселе «друзьями» старухи.

Бывало и так, что мать пила одна. Но ей не очень-то нравилось выпивать без компании, и она входила к нам в комнату, не стучась:

— Эй, малахольные, скинемся?

Я выталкивал старуху из комнаты, а она шипела:

— А, а-антилигенция… они не желають, чистюли они. Да просто жадные, сказали бы честно…


Иногда к нам в гости заходил мой приятель. Ироничный, он прислушивался к шуму за стеной:

— Достоевский уверял, что, когда встречаются двое русских, они говорят о Боге. А Чехов утверждал: когда встречаются двое русских, то разговор у них идет о женщинах. Но, к сожалению, оба классика ошибались. Когда встречаются двое русских, они говорят мало — они ищут третьего… И вот я пришел к вам третьим.

Мы пили дешевое красное вино — терпкое, пахнущее пробкой. Я раздражался и, стараясь избежать в такие дни встречи с соседями, уходил до глубокой ночи из дому.

Когда знаешь, что у тебя есть дом, одному в ночном городе вовсе неплохо.


Вы замечали, что кентавры похожи на женщин? Я подумал об этом, когда в нашей квартире появилась Нина. Большая, гладкая, как желудь, гибкая женщина, опираясь локтями о кухонный стол, задумчиво смотрела в окно. Иногда о чем-либо спрашивала. Голос ее был певуч. Думаю, она прекрасно знала цену себе как женщине. Взгляд ее глаз был медленным, завораживающим. И глаза были красивые — большие, черные, почти бездонные.

У Нины была дочь, уже школьница; жили они как раз под нами — в полуподвальной квартире. В какую-то счастливую для себя минуту Павел повстречался с ней у латинской мозаики.

Флорентиец Джованни Боккаччо верил в преображающую человека силу любви. Он давно жил, он, наверное, прав.

Мать смотрела на увлечение Павла, по-моему, равнодушно.

А он полюбил страстно. По-настоящему. И казалось уже: они, Павел и Нина, жить друг без друга не могут.

Не скажу, что Павел перестал пить совсем. Но скандалы в квартире прекратились. И не единожды доводилось мне видеть, как сосед неуклюже и мило ухаживает за своей подругой. Он был тих и ласков с Нининой дочкой, баловал ее, покупал сласти и куклы. Задумал жениться на Нине и удочерить девочку.

Мать скучала в одиночестве. Попыталась однажды, пьяная, ввязаться в сердечные дела сына, но тот прикрикнул:

— Заткнись! И чтоб я тебя больше не слышал!

Мать обиделась, ушла и вернулась домой через час, пьяная в стельку, но скандалить не осмелилась: ушла в свою комнату — не видно ее, не слышно.

Так продолжалось, наверное, полгода. Квартира стала верить в то, что райская жизнь бывает. Или хотя бы — нормальная человеческая.


Я не пишу историю забавную или скучную, реалистическую или условную. Я пишу историю истинную.


Вечером, после работы, я пришел домой. В квартире было тихо. Но это была не доверчивая беззаботная тишина, а тяжелое напряженное молчание. Молчание, враждебное человеку. Оно придавило всю квартиру и теперь наваливалось на меня. Не наполнялся парным молоком стакан плафона.

Жена рассказала, что случилось.

Движение на Кирочной большое. Трамваи мчатся на полной скорости. Нина побежала через улицу в магазин — и… Умерла она мгновенно, не мучилась…

Павел напился и жестоко избил мать. Потом они плакали вместе.

Нинину дочку в тот же день забрала к себе тетка, ничего не сказав ей о смерти матери.

Я постучал к соседям. Чем мог я утешить их? Что Павлу мои слова?

Было видно, что пил он много. И сейчас на столе стояли две бутылки водки. По комнате сновали какие-то люди. Взгляд Павла пугал: трезвый взгляд пьяного человека. Лицо заострилось. Металлической синевой отливала щетина на щеках. Я подошел к столу, молча налил из бутылки, залпом выпил едва ли не полный стакан.

Что мог я сказать Павлу? Видел ли он меня вообще? Для чего я здесь? Со своими бессильно-младенческими словами я был здесь совершенно лишним.

Вернулся к себе.

— Пойдем в город, — хотел я сказать, но не сказал: жена поняла меня без слов.

Ножницы света, падавшие из узких окон, раскраивали асфальтный лоскут двора. Бесшумной тенью скользнула в подвал кошка.

Ветер, словно злая собака штанину, молча трепал тяжелый фонарь над аркой.

Не успели мы выйти из-под арки на улицу — повалил густой мокрый снег. Он, безмолвный, таял, едва коснувшись асфальта.

Молчание длинным шарфом тянулось за нами из квартиры. Улица разматывалась заезженной лентой немого кино. Но какие невыразительные — усталые, безобразные, пьяные — были у здешних актеров лица! Как неумело отрывали они беззвучные рты! Ничему не смог научить их Чаплин.

Вытянув лошадиное тело, пробежал трамвай.

Кружки, нарисованные на окнах пивной, тяжелели под шапками реального снега и исходили пенным потом.

Монгольская желтизна испорченного светофора на перекрестке плаксиво моргала: за что дали в глазик?

Я посмотрел на тротуар: повсюду уже лужи. И теперь снежинки, казалось, не таяли — асфальт отражал их падение и снег продолжал идти вглубь, под землю. На лужи разноцветными, но поблекшими пятнами падал из окон приглушенный занавесками свет.

В Таврическом саду, возле ограды, какой-то малыш в белой шубке, сняв варежки, ловил пушистые снежинки. Восторженно, от всей своей детсадовской души он хлопал в ладоши и смеялся, и варежки, торчащие из рукавов шубки, пришитые к резинке, весело прыгали в такт его движениям. И смех, и хлопки ладошек, и подскакивания варежек — все было беззвучным.

Деревья из-за ограды Таврического протягивали к нам скрюченные пальцы-сучья.

Мемориальные доски на здании ГИДУВа были залеплены толстым слоем снега. И не сможешь, как ни старайся, прочитать, кто же из великих работал здесь… Снег забвения — во всяком случае, здесь и сейчас для тебя.

На стене Суворовского музея генералиссимус молча, одним усилием воли приказывал солдатам катиться, не зная страха, вниз, в пропасть. И мозаичный снег суриковской картины было невозможно отличить от настоящего, сиюминутного. Воздух петербургских болот стыл, пронизанный холодом альпийских гор.

Солнце, словно проколотая шина, садилось в конце улицы; к нему, как будто желая сожрать его поскорей, тянулись тучи. Они несли в себе зиму. Дул ветер — белый, жестокий, безмолвный. В молчании, в тупом исступлении надвигались на осеннее солнце зимние тучи. Тяжелые отблески беззвучно кричащего заката лежали на них.

Последняя пятница на этой неделе

I

Но что-то меня все беспокоило, не отпускало, и я решил после работы обязательно дозвониться до него. Заскочил в первую же кабину на углу. Телефон с оборванной трубкой напоминал бор-машину… Наконец нашел исправный телефон, снял трубку, набрал номер и неожиданно ощутил, как тяжел переполненный мелочью телефонный ящик. Длинные гудки… я терпеливо ждал, считая: «раз… два… двадцать один…» — и вот на том конце провода кто-то наконец снял трубку.

— Боря, это ты?

— А-ага. Здорово. Где пропадал? — медленно, словно заспанным голосом отозвался Борис.

— Да я тебе сегодня целый день звоню…

— Целый день! Ну это ты, признайся, очень уж сильно заливаешь. — Помолчал. В трубку было слышно его дыхание. — Слушай, приезжай ко мне.

— Приеду, — согласился я сразу.

— Приезжай! — стал прочему-то уговаривать Борис, будто и не слышал моего ответа. — Сейчас приезжай. Новую квартиру посмотришь, а то уже почти год, как мы здесь, а ты так ни разу и не приехал… нам уже и телефон давным-давно поставили, а тебя все нет и нет, все не едешь…

— Приеду.

— …и метро, ветка новая, ты по ней еще и не ездил ни разу небось… так что прокатишься, всё ощущения новые… хотя какие там ощущения… мы рядом со станцией живем, совсем рядом, буквально в двух шагах, а дорогу я тебе уже сто раз объяснял, и сейчас, в сто первый, объясню… вот слушай… И обязательно приезжай! Слышишь?!

— Да о чем ты все говоришь?! Я же сказал тебе, что приеду.

— А-ага! Знаю я тебя как облупленного, у тебя семь пятниц на неделе. Сейчас наобещаешь, а через час позвонишь, скажешь вежливо: извини, брат, но никак не могу сегодня, как-нибудь в другой раз, — и прощай на тыщу лет. А ты сейчас приезжай! У нас здесь соловьи поют, ночью слушать пойдем.

— Какие соловьи? Ты что несешь?!

— Как что? Думаешь, вру? Ты, если своим глазам не веришь, на календарь посмотри: май. Самое время для соловьев.

— Да я не о том. Где ты в городе соловьев нашел, а?.. И вообще, у нас с тобой какой-то дурацкий разговор получается.

— Так и не надо никаких никчемных разговоров вести. Тем более — по телефону. Приезжай быстренько! Все сам увидишь и услышишь. И сам еще спасибо мне скажешь. Да что я тебя уговариваю, как маленького? Давай приезжай скорей!

— Хорошо, хорошо, но только, наверное, через час, не раньше. Раньше мне никак не успеть.

— Только ты обязательно приедь! Я жду.


Начало девятого. Я зашел в магазин, купил бутылку, сухой торт — «парус» называется. Не с пустыми же руками являться, в самом-то деле.

Ехал в метро, смотрел, как по никелированным ручкам скользит многократно отраженный свет… Борис — мой сводный брат. Кажется, в воспоминаниях о Есенине читал я о том, что его детей знакомили друг с другом на прогулке, случайно. У нас, конечно же, было не так. Когда отец ушел в другую семью, мама не стала возражать против моих встреч с ним и со сводным братом. Поначалу мы с Борисом поглядывали друг на друга искоса. Наша дружба началась, когда мы были уже подростками. Было время: встречались чуть ли не каждый день. Ну а потом, как в жизни и бывает, мы, случалось, не виделись по году…

В Боре, казалось мне, жило сразу несколько человек, и все эти люди в нем уживались друг с другом как нельзя лучше. Поэтому, может быть, он легко ладил и с окружающими его людьми. Хотя умел, при случае, показать себя язвой. Сейчас, в метро, мне вспомнилось: два года назад я отдыхал в Крыму, оказался «на мели» и послал брату телеграмму с просьбой выслать рублей двести, если может. Он прислал сто и ответную телеграмму: «Срочно сообщи как сложилась дальнейшая жизнь волнуемся всей семьей». Он был талантлив, многое обещал в отрочестве и юности, а стал рядовым инженером. Рано женился, потом родились сын и дочь… повседневные семейные заботы… словом, быт заел…


Я приехал к Борису в полдесятого.

Он открыл дверь со словами:

— Ну что же ты так долго?! Я тебя жду-жду, а тебя нет, и нет, и нет.

Голос у него — словно бы механический, неживой. Тусклый голос. И глаза тусклые тоже.

— Да вот, понимаешь ли, дом нашел, а улицу не смог, пришлось плутать, — неуклюже пошутил я.

Борис никак не отреагировал на мою шутку. Он был печален. Озабочен чем-то. Или просто устал?

— Просто устал, — отмахнулся он.

Молча стал показывать свои хоромы. Трехкомнатная кооперативная квартира выглядела огромной — если сравнивать ее с комнатой в коммуналке, где брат с семьей жили прежде. Но как-то неуютно было здесь; чувствовалось: нет в семье брата сейчас мира и покоя. Жена и дети смотрели на него словно на постороннего. И когда я, чтобы что-нибудь сказать, обронил:

— А что, хорошая квартира, — брат вяло усмехнулся:

— Хорошая. И деньги хорошие.

И только когда мы пришли на кухню и остались одни, Боря немного оживился, повеселел глазами.

— Вот, Юра, а это у нас, как, впрочем, ты, наверное, и сам уже догадался, кухня. На ужин мы приглашения не дождемся, а значит, здесь мы и приземлимся. Об этом ты, видимо, тоже уже догадался.

И было мне непонятно: о чем же я догадался — о том, что нас не позовут ужинать, или о том, что мы просидим вечер на кухне?

Но кое-что я все-таки успел понять правильно и только на кухне вынул из портфеля бутылку «Котнари».

— На новоселье полагается кошку дарить. Но, во-первых, кошку я так быстро раздобыть бы не смог, а во-вторых…

— …во-вторых, с кошкой тебя мои, наверное, и на порог бы не пустили. Как ни странно, я, Юра, говорю сейчас совершенно серьезно. Да и какое тут новоселье — уже год, считай, прошел. Так что ты, заменив кота на «Котнари», поступил как нельзя правильно. — Борис открыл холодильник, достал початую бутылку «33-го». — У меня, как видишь, дешевше, но тоже есть чего.

— Да ты, братец мой, никак уже под мухой?

— Да, и не под одной.

— Что: не под одной?

— Не под одной мухой. Я, тебя ожидаючи, уже приложился немного. Только для настроения… Ехал ты долго, вот что я тебе скажу. Сам виноват… А вообще, знаешь: пустой стакан… — замолк, затем закончил мрачно: — …это словно пустой гроб. Без покойника.

Мы сели за стол. Нарезая хлеб и сыр, брат говорил:

— Не обессудь: чем богаты, тем и рады. А я вправду рад, что ты пришел. Сегодня пришел. — Немного помолчал. — И рад, что мы можем побыть одни…

И в эту минуту, как нарочно, вошел сын. Остановился в дверях.

— Ну?

— Я забыл сказать тебе, папа, но дело в том, что тебе сегодня звонил дядя Олег.

— Чего звонил?

— Хотел сказать, что зайдет и деньги отдаст.

— Так что, зайдет?

— Не знаю. Скорее всего, нет.

— Почему?

— Он только хотел об этом сказать, да так и не решился, денег у него, наверное, как всегда, нет. Так что и отдавать нечего.

— Значит, не зайдет?

— Значит, нет. — Сын пристально посмотрел на отца, едва разлепил губы: — Опять, значит, пьешь? — и вышел.

Борис кивнул на дверь:

— Ви-дал? Слы-хал? Издевается. Вежливый и равнодушный, словно подарок чужому дяде. Ума не приложу, что с ним делать? Пятнадцать лет — переломный возраст… Неужели и мы когда-то такими были? Тоже родителей мучили? Что-то я такого за собой не припомню. Вроде все как-то по-другому у нас было. Или это мы свою совесть, самих себя по головке погладить хотим? Я в пятнадцать лет родителей, наверное, не понимал. Особенно отца. Вероятно, осуждал за многое. За все. Мальчишеский максимализм, так сказать. Ищем идеала, а его — нет. И быть не может. Но в детстве-то мы этого не понимаем. Или, вернее, не хотим в это поверить. Смириться не хотим. Как же так: только реальная жизнь, а мечты, поиски идеала?! Нет, только в реальности жить — это так неинтересно. Вот вырасту, мол, и все у меня по-другому будет, не так, как у вас, у взрослых… — Борис помолчал. — Так, наверное, и сын мой сейчас думает. А может, и не так. Я, к сожалению, не знаю… А знаешь, Юра, вот жили мы все в одной комнате — и ладили друг с другом. Теперь в новой квартире, казалось бы, живи и радуйся — ан нет. Как переехали — почти сразу словно бы черная кошка между нами пробежала… — Борис одним глотком осушил стакан портвейна. — Ты, Юра, только не подумай, что я такой весь из себя бедный и несчастный. Что много пью. Сын на этот счет ошибается. Просто сегодня у меня день такой… ну, в общем, такой день, что нельзя мне не выпить… И это хорошо, что именно ты сейчас со мной. Что мы одни… Что же ты не пьешь, брат? Ты выпей, прошу тебя.

И я выпил. Тоже «33-го». И спросил:

— У тебя нелады какие на работе? Но стоит ли переживать из-за этого? Я вот, например, кто? Ото-ЛАРИН-голог. Хоть и трудно выговорить, а словно бы из «Онегина». Ну, а меня как зовут? Ухо-горло-нос. Не человек, а только ухо, нос и горло. И то я не переживаю…

— Да при чем тут работа?! — Борис был раздражен. — Работа — это чушь собачья. И говорить о ней не хочу. И слышать. И думать. Хотя бы до понедельника. — Сменил тон. — А ты что это не закусываешь? Ешь давай. Или ты теперь живешь по новейшим советам древней тибетской медицины?

— А при чем тут тибетская медицина?

— Ну вот — врач, а не знаешь! При том, что тибетская медицина советует: если вам за сорок, надо есть манную кашу. Легко усваивается и силу дает.

— Вот сам и ешь эту свою тибетскую манную кашу! — Теперь раздражен был я.

— Э-э, нет, — добродушно возразил брат. — Я еще годик могу и без каши прожить. А тебе ее уже нужно начинать есть.

— А тебя, Борис, какая муха укусила?

— Никто меня не кусал — ни муха, ни бешеная собака. И может быть, напрасно. Но работа тут точно ни при чем…. А вот ты, Юра, лучше скажи мне… хоть ты и не «психо», но все же врач… Шел я два дня назад по нашему двору… вечером, но не поздно… домой шел… а у дорожки старик стоит, булку голубям крошит, увидел меня и говорит: «Не бей меня, мил-человек, я хороший, птичек кормлю». А я что же, плохой? Такой страшный, что меня бояться надо?!

— Ну, брат, во-он как ты повернул! Во-он какие выводы делаешь! А дело тут не в тебе вовсе, и это ты сам, наверное, прекрасно понимаешь…

Но Борис, казалось, не слышал меня.

— А вот еще случай, тоже недавно произошел… на вокзале… провожал я кого-то… дело тоже вечером было… И на перроне встретил одного своего знакомого… давно мы с ним не виделись. Подошел, разговорились. Говорили минут десять — представляешь? — и вдруг я спохватился: обознался, с кем-то незнакомым говорю…

— Вот уж нашел, Боря, из-за чего панику поднимать, — ответил я спокойно. — Ну, обознался. Такое со всеми бывает. Да и с тобой самим такого раньше разве не случалось?

Борис хмуро покачал головой:

— Да не в том дело — случалось, не случалось. Ну да, я просто обознался. Но ведь и этот человек тоже меня за какого-то своего знакомого принял. Иначе бы мы с ним и не разговорились. А то ведь минут десять, честное слово, говорили. Разве это не странно?

Я улыбнулся:

— Слушай, а не я ли это был? Там, на вокзале…

— А ты хоть и старший брат мне, а дурак! Полный дурак! — резко и зло ответил Борис.

— Но чего ты от меня-то хочешь? — Я старался говорить как можно миролюбивей.

Боря вздохнул:

— Да ничего не хочу — ни от тебя, ни от кого другого. Мы с тобой все равно что на разных языках сейчас говорим. — Посмотрел в окно. — Уже ночь на дворе. Мои легли, наверное… Ну а мы с тобой пойдем теперь соловьев слушать!

— Нет уж, уволь.

— Пойдешь, пойдешь как миленький! Соловьи, белая ночь!..

— Да ведь нет никаких соловьев! Ты их просто-напросто выдумал. Сказочник!

— То есть как это — нет соловьев?! А ты их слышал? Вот, вот. Не слышал, а говоришь!

Я рассмеялся:

— И не услышу. Я к себе домой пойду. Спать.

— Но я прошу тебя, Юра, очень прошу, пошли соловьев слушать. Есть они, есть, есть!

II

Белая ночь — мирная, доверчивая, домашняя — безмолвно застыла над землей. Молодые деревья протягивали к нам тонкие влажные ветки. И зелень была такая свежая, что в ней хотелось потеряться. Но сильнее цвета в эту ночь были запахи. Цветущий сиреневый куст с головой накрыл меня густым ароматом.

— Сирень цветет, соловей поет, — почти серьезно заметил Борис. Он шел как-то боком — готовый не то упасть ничком на траву, не то побежать стремглав, не оглядываясь.

— Сам придумал? Или народ?

— Может, сам, а может, народ. — Голос Бориса звучал глухо и напряженно. — Ты знаешь, что такое сорок дней? — И, не дожидаясь ответа, четко разделяя слова, сказал: — Сегодня сорок дней, как умерла моя любимая женщина. И я никому не могу об этом сказать. Никому.

Я осторожно взял брата за рукав рубашки:

— Прости, я не знал… Ты мне никогда не говорил, что… Извини…

Борис передернул плечом, высвобождая руку; ответил неожиданно резко:

— Да иди ты со своей добротой знаешь куда! — Крикнул: — Я хочу быть один. Один! — Замолчал, шепнул: — Извини. Как раз один я и не хочу быть. Потому это и хорошо, что ты приехал. А то я сейчас… Вот идешь по мосту через Неву и с наслаждением каким-то думаешь: взять и… Но что-то останавливает, все никак не могу решиться. Ты вот как думаешь: Бог есть? — Я не успел ответить; брат задал новый вопрос: — А дьявол? — И снова, не дожидаясь ответа: — Я у одного старого французского философа прочитал… У Паскаля? Монтеня? Декарта?.. Не помню. Да и не суть важно. А важно вот что. Мол, верите вы в Бога или нет — это ваше личное дело. Но когда вы говорите, что и дьявола не существует, — тут я с вами никак не могу согласиться. Потому что в планы дьявола как раз и входит: убедить людей, что его, дьявола, не существует… Значит, дьявол есть! И вся наша жизнь, может быть, — просто дьявольские козни, а?.. Сороковой день, брат… Такие у меня дела…

— А Светлана, дети… они — знают?

— Не знаю… Светлана, наверное, знает… догадывается. Только какое все это сейчас имеет значение? — пробормотал Борис. — Сороковой день… Мы, живые, всегда о смерти думаем. А смерть о жизни и не вспоминает, должно быть. А? Как ты думаешь?

— Она молодая?

— Да.

— А умерла от чего? Ты извини, что я спрашиваю. Может, помолчать лучше?

— Как хочешь. Я уже отмолчался. От чего сейчас чаще всего умирают — не мне тебе говорить… И вот говорят: время — лучший лекарь. А у меня… Чем больше времени проходит — тем чаще ее вспоминаю… — Сказал почти неслышно: — Я даже понял однажды, что это значит… — Не договорил. И еще тише: — А я вот все живу и живу. Каждый день, каждую минуту…

— Она тебя тоже любила?

— Да.

— А ты не думал, Борис…

Он прервал меня, и голос его был спокоен:

— Ты, Юра, не женат, и детей у тебя нет. И тебе сейчас, наверное, не понять… не головой, нутром… — Помолчал. — Да вот тебе пример отца. Что, поступать как он? Я хорошо помню: я в детстве ну никак понять его не мог. Может, и сейчас не понимаю. Конечно, любовь. Ну, да. Но… Я его не осуждаю, нет, но каждый выбирает путь, приемлемый только для него. — Снова помолчал. — Я даже не могу сказать тебе: красивая она или нет. Но вот Света. Красивая, умная, ну, в общем, только самые хорошие слова скажу… Или я сам… Знаешь, я очень четко ощущаю свою ограниченность. А у нее ум был — свободный, совершенно ничем не скованный. Знаешь, такое ощущение безграничного полета… Она все и всех понимала. Не чета мне. Да видно, Господь не любит совершенства. Наверное, плохо ему, когда людям хорошо… И я слушался ее во всем, — сказал Борис, словно оправдываясь, — не пил, ну ни капли. Даже и желания выпить не было… Вот такая моя история, брат…

Мы вышли на крохотную лужайку. Туман плыл над мокрой травой; сквозь его молочную густую белизну проступала зелень кустов и деревьев. Боря молчал. Потом, приложив палец к губам, шепнул:

— Тихо. Здесь мы и станем ждать.

— Чего? — испуганно спросил я.

— Соловьев.

Мы стояли, два дурака, глубокой ночью, в городском парке, по колено в мокрой траве и молча ждали неизвестно чего.

О чем думал в эти минуты мой брат?

Тишина и туман.

И вдруг в безмолвной зыбкости парка что-то щелкнуло… опять тишина… щелкнуло вновь… И вот — невидимая пичуга рассыпала над нами пульсирующую трель. Певцу отозвалось сразу несколько соловьев. И весь воздух вокруг нас, каждое наше мгновение, каждая клетка тела наполнились неумолкающей, живой песней.

…Мы возвращались почти в полном безмолвии. Я еще слышал в себе соловьиные трели. И помнил все, что час назад рассказал мне Борис.

Брат докурил, щелчком отбросил сигарету — она маленькой, яростной кометой пролетела сквозь молоко тумана. Закуривая новую, Борис проговорил с тихой тоской:

— Белая ночь… а ее рядом нет… — Повернулся ко мне: — Для чего мы живем? Для чего умираем? Не знаешь? И я не знаю. Что же, так вот и будем жить, существовать, не зная для чего? В лучшем случае, зная о красоте мира и о неизбежности смерти… Это так мучительно! А мы все равно живем… по инерции, по привычке…

Тишина и туман окружали брата.

Тишина. И я молчал тоже.

III

Мы бесшумно вошли в дом, бесшумно прошли на кухню. Боря достал из холодильника недопитые бутылки и, сев за стол, стал сбивчиво, торопливо рассказывать о себе: о чем мечтал в юности, что хотел сделать и что случилось с ним в реальной жизни.

Я слушал его, не прерывая, не сводя с него глаз. Я боялся оставить его одного даже на минуту.

Ночь — глухая к монологам Бориса — равнодушно текла над землей. Внезапно пошел дождь. В доме все спали — дай Бог, спокойно. Наверное, и соловьи уже заснули. И только ветер тяжелыми каплями, словно птичьими клювами, стучал в освещенное кухонное окно.

Разлученный с жизнью

Он шел по городу, все дальше уходя от дома. Так уходит от своей норы волк — умирать.

Он шел неизвестно куда. Шел торопливо и боялся: вдруг упадет на истоптанный асфальт среди совершенно незнакомых, чужих ему людей. Не хотел, чтобы кто-либо видел его беспомощным. Ему нужен был лес. Безлюдная темная чаща.

Вслушиваясь в монотонный плеск воды, спустился с покатой горки моста, вышел на Васильевский остров.

Машин, зданий вокруг он не замечал. Просто знал: они есть. Сейчас — в другом для него мире.

В последние дни он со спокойной уверенностью привык ощущать: жизнь кончается. Так ощущаем мы небо над головой, землю под ногами, зелень вокруг, тепло или холод, дождь или снег, тишину или шум.

Он уже переболел этой болезнью: боязнью смерти.

Шел торопливо, едва ли не стремительно и вдруг словно споткнулся: всё, больше идти не могу.

Повернул в какой-то двор, увидел: в углу, у кирпичного забора — трава, деревья, кусты. Стал пробираться в этот угол, осторожно раздвигая ветки кустов, ясно понимая: они живые. Увидел место — чистое, без мусора, где можно было бы лечь, и лег — вверх лицом, ощущая, как прохладна и как добра к нему каждая травинка.

Боль, — до этого сжавшаяся в точку, — постепенно растекалась по всему телу и, кажется, затихала, уходила в стебли трав, в корни, в землю… все глубже, все глубже…

Голубь (или ворона?) с шумом пролетел над ним и помешал подумать о чем-то главном, самом необходимом для него. Птица исчезла, и словно исчезли единственно истинные мысли и слова и остались только никчемные, случайные, пустые. Но зачем они, эти лживые слова, нужны здесь — среди черноты земли и корней, среди зелени листьев и трав?! Здесь — его земля, и он хотел найти именно те слова, что соединили бы его с землей под ним и с небом над его головой.

Протянул руку, пытаясь достать до ствола ближайшего дерева и погладить его шершавую кору, — не смог.

Лежал, прислушиваясь к себе и к земле. И услышал, как вырастает из земной толщи трава, и почти что с наслаждением подумал: вот она, зеленая, сильная, пробьется сквозь меня и скроет меня навеки.

Но еще не сейчас, не в эту минуту… еще не пришло время… еще чужие слова во мне.

Придут ли его собственные? Поймет ли он их? Что за истина откроется ему? Впрочем, от него уже ничто не зависит. Уже ничего не сделаешь, ничего не изменишь…

Земля. Небо. В едином безмолвии. Без присутствия человека.

В последние дни так спокойно, как сейчас, ему еще не было ни разу. Предвечный покой.

Те, кто остается здесь… — мне их жаль. Им тяжелее, чем мне; им еще жить. Может быть, долго.

Неожиданно вспомнил тягостные часы в вестибюле больницы, где он сидел и ждал, ждал — и дождался сообщения о смерти жены.

Сейчас он ждал уже собственной смерти.


Вечером дворничиха заглянула в угол двора, увидела лежащего на земле человека, заговорила сама с собой — устало и равнодушно:

— Всё пьют и пьют, проклятущие. Неважно где, лишь бы нажраться. Ох, мужики, мужики. Хоть кол им на голове теши, им всё едино. Лишь бы… — Вглядевшись, осеклась на полуслове; прошептала: — Господи! Господи! Господи! — Перекрестилась и закричала истошно: — Маша! Звони скорей в «скорую»! Ма-ша!

Но никакая «скорая» уже не смогла бы вернуть душу в тело.

Анкор, еще анкор

Памяти В. Ч.

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

открыть окно — что жилы отворить.

Борис Пастернак

Мы с ним не виделись уже давно, со школы: жил он теперь в другом районе, — но узнали друг друга сразу. Нет, это он узнал меня и громко окликнул — я даже вздрогнул от неожиданности.

— Георгий, рад, рад тебя видеть! Я так и думал, что кого-нибудь из старых друзей встречу! И вот, не ошибся, предчувствие не обмануло! Это же здорово, понимаешь?! Ну что, не ожидал?

— Нет, конечно. Но тоже рад.

— Не весел, не весел ты. Небось, думал: я того уже… А я — не-ет! Живехонек! Жив! Как восклицал, воскреснув, Христос: «Слухи о моей смерти несколько преувеличены».

— Трепло несчастное.

— А тебя завидки берут, да? Признайся честно! Но ты не изменился, Жорик, ничуть, только постарел, конечно. Заматерел! — Валерий ткнул меня пальцем в живот: — Мозоль уже нарастил.

— Ну а ты, Валера, чего-то не потолстел. Все такой же тощий: кожа да кости.

Он широко улыбнулся:

— А я — ходячая реклама книги «Воспоминания о вкусной и здоровой пище». Но впрочем, не в одной жратве смысл жизни. Правильно рассуждаю, Георгий?

— Наверное… Но вот в чем же? — Я тоже постарался широко улыбнуться.

Валерий захохотал так, что на нас стали оглядываться прохожие.

— Хочешь, чтобы я прямо сейчас тебе и сказал? Вот уж дудки! Даже и не надейся! Лучше ты мне скажи: у тебя со временем — как? Ты куда сейчас?

Я замялся. Пробормотал — словно извиняясь или оправдываясь:

— Приболел немного, понимаешь ли… бюллетеню… решил в баню сходить, простуду выбить…

Валера вновь улыбнулся во весь рот:

— Так это же отлично, Георгий! Это как раз то самое, что и мне нужно: в баню сходить! На хрена мне этот Ханты-Мансийск. И эта снегоуборочная страда. Надо, надо согреться по-настоящему. В общем, я — с тобой. Не возражаешь? Нет? Вот и замечательно! Значит, топаем в баню! Спину друг другу потрем! Вениками похлестаемся! Люблю я, грешный человек, баню! Ох, как люблю! Здесь раньше хо-ор-ро-о-ошая банька была! А теперь?

— Да ничего. Такая же, как и раньше. Только дорогая.

— Ну, это само собой, само собой… И рога нынче тоже не дешевы, а уж про шкуру и говорить нечего… Теперь, если на старые цены мерить, ничего дешевого нет. А скоро еще и вспоминать будем: мол, месяц-то назад как все дешево было! Ты погоди ужо! — Последнюю фразу Валерий произнес с какой-то радостной угрозой, неизвестно кому.

Я промолчал. Мы остановились на углу, поблизости от Сытного рынка.

Мимо нас, гордо подняв голову, прошествовала маленькая, грациозная кошечка. За крыло она тащила голубя; на бело-сизом животе мертвой птицы красно-кровавыми каплями выделялись поджатые лапки.

Валера возбужденно потер руки:

— Сейчас мы, быстро и не торопясь, пройдемся по ларькам, а потом уже — в баню.

— Признаюсь сразу и честно, — сказал я, — у меня в кармане вошь на аркане…

— Ни-чо, дядя Валера сегодня при деньгах.

— Штихель штихелю рознь, — произнес я негромко, самому себе в назидание.

— Чего ты там шепчешь, Жора? — поинтересовался Валерий. — Я не расслышал.

— Да это я так, сам с собой разговариваю.

— И все же.

— Могу и повторить, раз ты настаиваешь. Штихель штихелю рознь. Как говорил еще в середине пятидесятых Савва Игнатьевич.

Валера посмотрел на меня, зло прищурившись.

— Не знаю я никакого Савву Игнатича. И Штихеля никакого тоже не знаю. Он что, твой сосед? Твой близкий родственник?

— А ты, Валерушка, что же, «Покровских ворот» не видел?

— Не видел. Не смотрел, — пробурчал мой одноклассник, словно бы уличенный в чем-то предосудительном. Потом снова прищурился, но на этот раз по-хитрому. — Я понял! Это ты из-за денег сбить меня с панталыку хотел. Ну да, есть у меня сейчас деньги. Как, впрочем, и вчера были. И позавчера. А вообще-то не в деньгах счастье. Если бы в них, я, наверное, давно был бы счастлив, — неожиданно серьезно добавил он.

— А ты несчастлив?

Валерий ничего не ответил.

В ближайшем же ларьке он купил бутылку водки, немного подумал, махнул рукой:

— A-а, еще один стакан без сиропа, — и купил вторую.

Я попытался вмешаться:

— Послушай, это не перебор?

Он вновь сощурился, поинтересовался ехидно-ласково:

— Какие еще будут ЦУ от ЦРУ?

Подошел к парням, торгующим пивом. К их ящикам были прицеплены картонки: «35 — там, 30 — здесь». У одного продавца на картонке было добавлено: «Пиво свежее»; у другого: «А у меня — свежее». Валера взял четыре бутылки, где «свежее». К нам подошел мальчик лет десяти, сказал на всякий случай: «Здравствуйте» — и встал в сторонке.

— Ну, здравствуй, — почти не глядя на него, ответил мой одноклассник. — Бутылку ждешь? — Мальчик, сглотнув слюну, кивнул. — Что ж, надо уважить мелкий бизнес. — Валера взял у продавца открывашку. Почти одним глотком, из горла, выпил пиво. Бутылку поставил у бортика тротуара.

Затем в овощном ларьке купил несколько помидорин, два яблока.

Сказал сокрушенно:

— Жаль, хлеба нет, — и купил два весьма подозрительных гамбургера. — Ничего, авось не отравимся… Ну, теперь, кажется, всё. Экипировались. Я готов. Веди, Сусанин.

По дороге он говорил, почти не умолкая. Речь его была сумбурна. То принимался рассказывать о себе, то спрашивал об одноклассниках и, не дожидаясь ответа, говорил о чем-либо ином, что на ум пришло. Хохотал, рассказывал анекдоты и вдруг становился серьезно-печальным. А потом — снова и неожиданно — взрыв смеха. Даже спел песню, ужасно фальшивя:

Может быть, я не красивый.

Может быть.

Может, слишком молчаливый.

Может быть.

Но люблю себя такого,

И не надо мне другого!

И добавил почти печально:

— Это не я пою. Это душа поет…

У дверей бани, не торгуясь, купил у мужика с испитым и страдальческим лицом два каких-то препаршивых веника. Только и сказал равнодушно:

— Хорошо, что не из крапивы.

Когда мы разделись, я увидел: левая рука у него — вся в свежих шрамах. Но не спросил ни о чем. Я тогда еще ни о чем не догадывался…

В предбаннике Валера первым делом «приговорил» еще одну бутылку пива. Оставил на донышке:

— Для парной.

Парок, ничего не скажешь, он сделал знатный. Расстелив простыню, Валерий лег на лавку:

— Ну, чиф, давай! Не жалей ни веников, ни меня!

…С меня уже семь потов сошло, покрасневшие руки уже плохо держали веники, а он все покрикивал:

— Давай, мила-ай, давай! Тряхни стариной! — И, вспомнив не то картину Федотова, не то какой анекдот: — Анкор, еще анкор!

Тут я взмолился:

— Все, больше не могу. Сил нет, и уши сейчас отвалятся.

— Слабоват ты, однако, Георгий, стал, — с сожалением отозвался Валерий и, иронически оглядев меня, голого, добавил: — Что, скенция потенцию ест? — Я поначалу не понял ни его усмешки, ни его латыни.

Мы выползли в предбанник.

Красный как рак, Валерий раскупорил поллитру. Я отрицательно замотал головой. Мой одноклассник, подняв палец, изрек авторитетно:

— И не моги отказываться. Что говорил император наш Петр Алексеевич, он же Великий, из одноименного фильма графа А. Ни. Толстого? Он говорил: год не пьешь, два не пьешь, а после бани — выпей!

И вдруг, сделав страшные глаза, завыл:

Два мертвеца в одном тазу

пустились по морю в грозу…

Я только вздохнул обреченно:

— Не надо так резко.

А Валера громко рассмеялся и гаркнул:

— Ур-р-ра! Значит, моя виктория?! За нашу с тобой, Жора, встречу! И очень тебя прошу: перестань меня травмировать, третировать и терроризировать! Ну, вздрогнули.

Одним махом осушил взятый у банщика и наполненный доверху стакан, снова наполнил и протянул мне:

— Пей, пока я добрый. Пей, прошу. И не забывай: закусывай.

Сам он закусывать не стал — только с отвращением понюхал гамбургер:

— Тьфу ты, гадость какая! Зря купил. Лучше бы еще бутылку взял.

И странное дело: он, казалось, совсем не захмелел. Или…

— Ты с бодуна?

— Конечно, — охотно отозвался Валерий, — как раз ровно год назад выпил, а сейчас — похмелье.

Мы еще два раза ходили в парилку. Меры мой одноклассник не знал: хлестался с остервенением, до одури. И кричал на меня:

— Давай, Георгий, не отставай! Мутузь свое сало зеленым другом! — С таким же остервенением хлестал веником меня. — Даже и не думай, что я тебя пожалею. Не дождешься!

Снова выходили в предбанник, но принимали теперь каждый раз уже понемногу.

Наконец сели основательно.

Завернувшись в простыню, Валерий блаженно постанывал.

Достал сигареты. «Мальборо». Для меня — из дорогих. Курить в предбаннике не разрешалось. Тайком, словно в детстве, затянувшись несколько раз, улыбнулся:

— Хо-ро-шо-то как!..

Наклонился, размял икры ног. Выпрямившись, прикрыв глаза, стал негромко и серьезно читать стихи:

И когда мои ноги уже затекали

подо мной и щека моя тронула лед,

высоко над собою по вертикали

я увидел кружащийся самолет.

Он заметил меня и все ниже и ниже

стал спускаться. И вот уж, почти что без сил:

— Ну дави, — я тогда прошептал, — ну дави же

на гашетку! — И крепко рукав закусил…

Открыл глаза, подмигнул мне:

— Что-то я еще помню. Значит, склероза нету. Это утешает. Но ты знаешь, Георгий: что-то с памятью моей все-таки стало. Вот, например, все силюсь понять и никак не пойму: снилось мне это или наяву было. А было. Представь: женщина. Прекрасная молодая женщина. Мечта поэта. Не тело — изобилие. Коммунизм! Огромная грудь. Вынесена вперед метра на два! Ей-богу. Не дам себе соврать. Я ей и говорю, этой женщине то есть: «Не может такого быть! Ты — сон!» А она: «Ну ты и дурной! Глазам своим не веришь, так руками проверь. Потрогай!» Я провел по грудям — рукам моим жарко стало. «Ну что, убедился, Фома неверящий? — это она мне. — А говоришь: не бывает, сон!» И вот до сих пор маюсь, понять не могу: сон это все-таки был или явь? Вроде как явь. Но ведь не бывает таких грудей! Не бывает! Или все же бывает? Ты вот, Георгий, как думаешь?

Ну что я мог ему ответить? Тем паче что ответа Валера от меня и не ждал.

— Послушай, мы с тобой, Жора, всё тары-бары да растабары. А я о тебе, теперешнем, и знать еще ничего не знаю. Ты где работаешь-то?

Я ответил уклончиво, пожав плечами:

— В одном научном институте. Рассказывать неинтересно.

— А кем?

— Мэнээсом.

— Что, что? Майонезом? — Валерий расхохотался.

— Можно и так сказать. Тоже правильно будет.

— Постой. А если серьезно. Просвети меня, темного.

— Мэнээс — младший научный сотрудник.

— Теперь понятно. И получаешь, наверное, меньше, чем банщик. Гроши-копейки.

— Что верно, то верно. Лопатой деньги не гребу. Радуюсь, что вообще хоть что-то получаю… А у тебя, судя по всему, не так?

— Да уж конечно не так. Или ты полагаешь: я — идиот по жизни? Я, правда, тоже как бы работник умственного труда. Книгами торгую. Так сказать, коробейник.

— Извини за нескромный вопрос: сколько же ты получаешь?

— Я не получаю, а зарабатываю, — поправил он меня назидательно. — Ну, скажем, штуку в день…

— Это как?

— Ну, тонну, — сказал, зевая.

— ???

Валерий закипел:

— Да ты что, Георгий, с луны свалился?! Головкой совсем скорбный? — Сделал какой-то неопределенный жест правой рукой. — Одно слово: Анчутка беспяточный!.. Мальчишка. Жизни не знаешь. А фэйсом по тэблу тебя не возили? Нет? Счастливый ты человек! А в какой стране мы живем — знаешь? Знаешь, да? Умница! Счастлив, кто посетил сей мир… — Усмехнулся весьма недобро. — Но ты не Цицерон. И не Тютчев. Куда тебе! А судьбу ты предсказывать умеешь? Когда линия моей руки пересечется с трамвайной линией — сказать сможешь?.. Ну ладно, шучу. Не обижайся. Тыщи… тыщи зарабатываю. Но не думай: мне денег не жалко. Мне их и никогда жалко не было, а уж тем более сейчас. Но у человека всегда должны быть деньги. Чтобы он всегда мог их тратить. Так, как хочет. Ты думаешь: если у меня есть деньги, то я не вижу уже, что вокруг меня — нищие? Копейки считают. И вот это — унизительно. Ты-то понимаешь это, дурашка, своей головой ученой? Хоть это понимаешь?.. Да что с тобой говорить… И знаешь, хотел бы я быть евреем. Ты удивлен, Георгий? — Я неопределенно пожал плечами. — Евреи это такой умный и талантливый народ. Но я ни умом, ни талантом похвастать, увы, не могу. И вообще много чего не могу… А вот в дни путча ты где был? — вдруг, прищурившись, спросил Валерий.

— Меня в городе не было, я в отпуске был.

— Тебя не было… — сказал мой одноклассник задумчиво и серьезно. — А я вот всю ночь у Мариинского был. Славная ночка получилась! Ох, и славная! Я даже физически чувствовал, как помолодел. Правда-правда. Ведь наша с тобой жизнь, тут и спорить, Георгий, не о чем, — вся уже в прошлом… А в ту ночь… Нет, что ни говори, хо-ро-шо в ту ночь было! Но вот смотри: как быстро эйфория прошла. Как быстро! Смотри: еще совсем недавно — а-ах, гласность! Казалось бы, говори, пиши, печатай. Все, что хочешь. Все разрешено. Свобода! Да, говорить можно. Не убьют, не посадят. А попробуй-ка напечатайся! Оказалось, что и никакой идеологии не надо — можно просто-напросто экономически задавить. Есть деньги — пожалуйста, печатайся, сколько душе угодно. Нет — будь любезен, отойди в сторонку. И всё, разговор короткий. И сам на себя пеняй, раз ты такой бедный и непутевый. Хоть и умный… А деньги сейчас у кого? Что, думаешь, я не понимаю?.. Не понимаю, что жили мы в концлагере, а теперь на скотном дворе живем? Разве не так?.. Что молчишь? Ну, молчи, хрен с тобой, Жора…

Он налил водки в стакан. Выпил. Горько усмехнулся:

— Я, может, больше твоего понимаю, академик. Но мы, кажется, о деньгах говорили… Учили нас жить в нищете, в равенстве, примеры поучительные приводили. Один вождь кипяченую воду из железного чайника пил. Другой — к деньгам и золоту был совершенно равнодушен. Прослезиться можно от умиления! А я, я, почему пример с них брать должен? Их жизнь — это их жизнь. А я, может, золото люблю, в роскоши жить хочу. Да что — в роскоши. По-человечески… по-че-ло-ве-чес-ки, понимаешь? А меня, значит, за это мое желание — по мордам?! Так, да?!

Валерий стал кричать. Но вскоре спохватился, успокоился; снова налил водки в стакан.

— Ладно, проехали. Скучно об этом. Давай о веселом. О самом веселом. О свободе. Но только скажи мне сперва: что это такое — свобода? Свободны мы в своей жизни? Ну, вообще, философски — свободны? Или все за нас уже предрешено там, — он возвел очи горе, — на небесах? Бог, судьба, фатум — называй как хочешь. Но ведь они — есть? Есть! И значит, шагу самостоятельно ступить нельзя. Хороша свобода! А если самоубийство? Это — вызов судьбе? Или это тоже судьбой предрешено? Тоже не ты сам решаешь? Так получается, да? — Валерий наклонил голову, взял со скамьи, с газеты, помидор, как-то тяжело, обреченно вздохнул, попытался улыбнуться: — Как говорил Пржевальский, жизнь хороша тем, что в ней можно покушать. — Но есть Валера не стал. Задумчиво покатал помидорину ладонью по ладони, а потом скатил ее на газету.

И тут случилось то, чего я никак не ожидал.

Валерий вдруг побледнел — бледен стал как полотно, — и вцепился зубами в свою левую руку, стал рвать свежие корки на ранах. Невыносимо алыми струйками брызнула кровь.

Я растерялся. Опомнившись, схватил его за руку, за волосы; рывком поднял голову.

— Уйди, тля, паскуда, пусти, — отплевываясь, вскрикивал Валера. — Демократы, дерьмо собачье, ублюдки… Пусти!

Я опрокинул его на спину, надавил коленом на грудь, обеими руками схватил за горло. Хорошо, что у нас еще оставалась водка: когда Валера немного утих, я влил в него, в лежачего, приличную порцию. Затем носовым платком крепко перетянул израненную руку. Он обмяк, по-детски жалобно попросил:

— Ты только не оставляй меня одного. Пожалуйста, Жора, прошу тебя, не оставляй…

Слава Богу, детей в бане не было. И вообще народу было немного. Большого шуму-крику нам удалось избежать. Банщик и все остальные мужики вроде бы даже с сочувствием отнеслись к происшедшему.

Валерий лежал на скамье бледный, тихий, равнодушный.

Я отдышался, одел беднягу.

Не спеша вышли мы под темнеющий небосвод. Тут, на улице, нам повезло: удалось сразу же поймать частника.

В машине Валера молчал, только коротко бросил мне: матери дома нет, на дежурстве в больнице, придет утром. Значит, никаких расспросов и объяснений не будет. Да и для матери самой: чем меньше будет знать, тем меньше волнений, чем меньше волнений, тем лучше. Так что — все путем. Заботливый сын!

…Молча посидел Валерка на кухне, покурил, поразмышлял — о жизни, наверное. Затем взял из буфета два граненых стакана, из холодильника — бутылку водки.

Минут через двадцать глухо прорычал:

— Анкор! — и снова полез в холодильник. Посчитал нужным пояснить: — Сейчас в моде спирт. Рояль. А я, знаешь ли, по старинке, нашу родимую предпочитаю… И если ты мораль мне читать вздумаешь, то лучше иди ты на… икс, игрек, йот. Ты меня понял? Повторять не буду. — В два вдоха выхлестал почти полный стакан. — Анкор!

Я безнадежно махнул рукой. В глазах моего одноклассника — траурных, ввалившихся — холодно полыхало безумие.

И мне было холодно. Водка не грела.

Позвонил жене, сказал: приеду поздно, не волнуйся. Ничего объяснять не стал.

Пил Валерий до тех пор, пока не уснул — тут же, за столом. Я перетащил его (тощий, а тяжеленный!) в комнату, уложил на диван, раздел как смог. Он спал, словно ребенок, положив ладонь под щеку. Ладонь левой, изуродованной руки. Дышал ровно.

Я посидел возле Валерки немного. Потом на цыпочках вышел на кухню, принял «посошок на дорожку» (хозяину на опохмелку оставил), так же, на цыпочках, вышел из квартиры и постарался бесшумно закрыть дверь — благо, закрыть ее можно было без ключа.

До дому добрался уже во втором часу ночи. От жены, как и следовало ожидать, влетело по первое число. Еще бы: ушел чуть ли не утром в баню, а вернулся неизвестно откуда ночью. И пьяный.

Пьяным я не был, но не отвертишься — пахло.

Обидевшись, я ничего ей рассказывать не стал. К чему?

Жена и до сих пор нет-нет да припомнит мне тот «банный день». Но это уже — вовсе ерунда. Дело семейное.

Видение воды

Александру Кононову

Миллиард лет тому назад стихия была рождена свободной, и теперь она просто не в силах была смириться с неволей.

Ночью, взламывая лед, вода пошла на приступ. В считанные минуты с дамбой было покончено. Но стихия не смогла обуздать себя сразу, и вода, подхлестываемая ветром, будто кнутом, ринулась на спящий город.

Она легко перемахнула через парапеты гранитных набережных и хлынула на Васильевский остров с двух сторон. Волны сшиблись на середине островной земли и успокоились.

Вода не хотела мстить кому-либо конкретно и не взяла себе ни одной человеческой души.

За ночь мороз сковал успокоившуюся воду.

Утро выдалось солнечное, и огромный островной каток сверкал и переливался всеми цветами радуги.

Шпиль Петропавловки сиял чистым золотом и слепил глаза. Трубил ангел, и пели колокола.

Ставший ниже, — словно павший на колени, — великан Исаакий, казалось, вот-вот снимет свой золоченый шелом и зачерпнет тяжелой замерзшей воды. Его и так всегда холодные стены покрывал мохнатый, сверкающий колючими искрами, ковер инея.

Белые колонны дворцов вырастали изо льда огромными сталактитами. Уродливые доходные дома начала века казались сейчас мраморно-белоснежными.

Гордый конь Медного всадника опустил копыта на бледно-зеленую корку льда. Император величественно простирал правую руку над незнакомым градом. Конь опустил копыта, но Петр почему-то медлил и не пускал коня вскачь. Боялся, что лед слишком скользкий? Или: что не встретится ему «Евгений бедный» и напрасно будет раздаваться «тяжело-звонкое скаканье» его коня? И ни мостовую, ни людей не потрясет оно…

Высокую дверь Библиотеки Академии наук крепко-накрепко, словно стальным щитом, закрыло коркой льда. Ученые мужи не могли войти в храм науки, не могли с головой погрузиться в умные книги. Почернев от тоски, они пошли пить «горькую».

Сфинксам у Академии художеств, сокрытым под толщей ледяной воды, грезилось (будто замерзающим людям): они вернулись в родные края и лежат на жарких песках пустыни под знойным небом Египта.

Картины и скульптуры, запертые в Эрмитаже вместе со своими хранителями, боялись коснуться побелевших от мороза стен, — словно были они только что побелены малярами. Золотой павлин засеребрился и поджал свой роскошный хвост. Казалось: атлантов, способных выдержать тяжесть свода небесного, сможет погубить мелкая дрожь от холода; по их обнаженным телам, точно трещины, бежали льдистые шрамы… А Фрина, пришедшая на праздник Посейдона в Русский музей, со страхом смотрела на изукрашенное морозными узорами окно. Воздух был бел, как в белую ночь, да вот зябко было не по-летнему. Только какой-то старичок бродил по залам музея и бормотал беспрестанно: «Ничего, не сорок первый…»

Машины во дворах казались валунами ледникового периода. И не было никакой возможности сдвинуть их с места.

Хрустальным звоном звенели над улицами искрящиеся инеем провода. Застыли троллейбусы и трамваи, нарядная бахрома сосулек свисала с их белоснежных крыш. Подземные переходы напоминали огромные холодильники, доверху заполненные льдом.

Утренний мир был чист и радостен.

Взрослые ходили по городу озабоченно и осторожно; они скользили, падали, чертыхались. А дети — ликовали. Детвора заполнила весь город. Раньше и представить себе нельзя было, что в городе, оказывается, столько детей! Сломя голову они носились по свободным от машин улицам; на санках, на фанерках, на задах съезжали с горок. Их штаны, вытертые уже до блеска, сверкали, словно утренний лед на солнце.

Но за день солнце сделало свое дело. Лед стал таять.

Широкими темными потоками вода уходила в реку, в открытые люки. Взрослые сосредоточенно, методично откалывали от ледяных глыб куски, и те плыли по проезжей части улиц, словно по реке в ледоход, покачиваясь и крошась.

Отцы города смотрели и радовались: он обретал привычный вид. Обычный, будничный вид. Горожане могут спать спокойно.

Ледяной континент был безжалостно, словно землетрясением, разрушен и расколот на отдельные островки. Островки были уже обречены.

Затих ребячий смех. Померк шпиль Петропавловки. Спустил паруса кораблик Адмиралтейства. Конь императора вновь гордо, попирая змею, не опуская копыт, возвышался над гром-камнем. Статуи в Летнем саду плакали, не отворачиваясь, не скрывая слез, — словно малые дети.

Дольше всего держался лед в галерее Двенадцати коллегий. Он забил галерею плотно, от низа до верха, и казалась она длинным, насквозь промерзшим аквариумом. В лед — то здесь, то там — вмерзли рыбины, ракушки, водоросли, и учителя зоологии почти месяц приводили школьников на стрелку Васильевского — «для наглядного урока». Ребята осторожно гладили холодные стенки «аквариума» и вспоминали то необыкновенное, праздничное утро, когда весь город был ледяным.

В отблесках вечернего — уже весеннего — солнца аквариумная тюрьма, ледяная глыба Двенадцати коллегий, была особенно прекрасна!

Девочка? Стрекозка? Психея?

Умер мой двоюродный брат, умер на даче. Узнав об этом, я поехал туда — пока Володю не увезли в морг… Да и вообще, может, помощь какая-никакая нужна?

Брат моложе меня на десять лет, виделись мы редко, но перезванивались часто, а главное: я знал, что живет на свете такой человек — мой брат Володька, и мне от этого осознания уже хорошо.

Теперь его не стало.

…Володя, молодой, казался еще моложе, чем при жизни. Смерть, видимо, легкой была. И она не успела еще завладеть всем человеком. Лицо сохраняло живое мускульное усилие.

На даче — полным-полно родственников. Моя помощь не нужна. К чему же путаться под ногами?

Мы, — все, кто там был, — выпили по стопке, помянули усопшего.

Я снова взглянул на брата, мысленно попрощался с ним и, не говоря никому ни слова, пошел на станцию.

День был душный. Разгар лета. Над дорогой висела пыль и даже не задумывалась о том, что лежать ей было бы удобней. С озера доносились крики, визг, смех. Жизнь шла своим чередом — и только уже не было в ней Володи, моего брата…

Я сошел с дороги, лег в теплую траву под невысокий клен и закурил. Подо мной была земля, с четырех сторон — травные стены, сквозь узорчатые листья пробивалось не знойное сейчас, а ласковое, доброе, мохнатое солнце. Доверчивая тишина окружала меня. Мир — зеленый, золотистый, легкий — глядел в мои невеселые глаза.

Кажется, я задремал.

Очнулся от странного ощущения, знакомого многим: кто-то — рядом; но кто — ты не видишь.

Я, приподнявшись на локтях, огляделся — вроде бы и в самом деле никого. Тихо — как и прежде. Сухие травинки щекотали мне лицо. Какой-то муравьишко деловито полз по ладони. Подрагивала нижняя ветка клена, а вершина его была едва различима в немыслимой вышине — высоко, высоко, в самом небе.

Я опять лег на землю и прикрыл глаза.

Мне не хотелось уходить из этого мира. Блаженная истома окутывала меня с ног до головы. Свет и тень, тень и свет… покой, уют, безмолвие… Я дышал в едином ритме с землей, я был частью ее теплого живого тела.

И вновь ощутил: кто-то рядом.

Легко прошелестела трава, заструился воздух, слегка поблек солнечный свет.

Видение возникло надо мной.

Как мне показалось, нечто зеленое, прозрачное среди зелени… Телесное? Девочка с огромным бантом? Или это стрекозиные крылышки? Стоит ли она на земле? Парит ли в воздухе?

Склонив голову, девочка разглядывала меня. С любопытством. А может быть, с недоумением… Молча, пристально.

Глаза ее — два буравчика.

Я поежился.

— Кто ты? — спросил я, едва разлепляя пересохшие губы.

Девочка ничего не ответила. Она все так же пристально смотрела на меня.

— Почему ты здесь? Откуда ты?

Но опять — ни слова в ответ.

Я с силой надавил пальцами на веки, быстро открыл глаза — девочка не исчезла. Протянуть к ней руку я почему-то не решался.

— Скажи: когда я умру? Сейчас? Ты за мной?

Девочка засмеялась, не разжимая губ. Смех ее был тих и нестрашен. Она покачала — бантом? крылышками?

И снова заструился воздух, зашелестела трава. Но свет не стал меркнуть — он засверкал еще ярче, узкий солнечный луч радугой вспыхнул у меня перед глазами.

Я зажмурился. Открыл глаза — девочки рядом не было. И нигде не было.

Какая-то пичуга с нижней ветки клена, нависшей над головой, смотрела на меня. Ее маленький клюв был хищно нацелен мне прямо в лоб, но блестящие бусинки птичьих глаз откровенно смеялись над случайным в этом мире человеком.

Во имя…

Во всем виноваты были, конечно, родители. С самого начала! Во всем! Это же надо додуматься — дать мальчику имя: Зиновий! «Зинкой» — или еще и того хуже: «Зинкой-корзинкой» — дразнили его и во дворе, и в детском саду, и в школе. Все детство было отравлено этим: «Зинка!» — даже если и произносилось оно мальчишками и девчонками безо всякого злого умысла, просто так, по привычке… Да тем, пожалуй, и обиднее!

Поэтому вырос Зиновий угрюмым, нелюдимым; товарищей всегда у него было мало. И видимо, поэтому еще в детстве решил он стать юристом: зная законы, бороться за попранную справедливость.

В университете Зинкой его не называли, но Зиновий постоянно смотрел на однокурсников исподлобья — все время опасался насмешки.

После первого курса Зиновий, записавшись в стройотряд, поехал в конце июня на Север.

…Среди ночи поезд остановился.

— Город С. — столица Автономной республики. Стоянка — тридцать минут, — разнеслось по вагонам.

Зиновию не спалось. Да и какая это ночь?! Светлым-светло! Так в Ленинграде, наверное, и не бывает.

Юноша вышел на перрон, побродил вдоль состава, покурил.

Словно подталкиваемый кем-то, вышел на привокзальную площадь.

Странное беспокойство овладело Зиновием. Он знал, что в городе этом — впервые, но все вокруг казалось ему знакомым. Вот эта площадь — «ватрушка», с чахлым сквером посредине. Вот этот длинный темный дом, дугой охватывающий полплощади… Вот здесь должна быть улица — широкая, немощеная, грязь по колено; если пройти чуть дальше — дома старые, бревенчатые… Руку готов дать на отсечение, что так и есть!.. Чтобы проверить себя — пересек площадь, нашел улицу, свернул на нее. Все так и было! Побрел дальше. Шел медленно, — медленно узнавая все, что окружало его сейчас, и уже не удивляясь.

Вскоре вышел еще к какой-то площади.

«Здесь должен быть памятник!»

Памятника не было.

Сквер… да, сквер был… тяжелая, грубая ограда, дорожки… всё на месте… А памятника не… «Но он здесь стоял! Стоял!» — в отчаянье закричал про себя Зиновий. Он видел: вот она, фигура какого-то человека, задумчиво склонившего голову… в правой руке что-то держит… не разглядеть… и на постаменте какие-то слова и цифры… Кажется, буква «З»… или цифра «3»… — нет, не разобрать… Как будто и четко видно, но отчего-то не разглядеть… Хорош ли был памятник или плох — какая разница; главное: он здесь был! Но напрасно напрягал Зиновий зрение, напрасно ощупывал рукой воздух: пустота была перед ним.

Когда он очнулся и, спохватившись, бросился назад, к вокзалу, — поезд уже давно ушел.

Начальник станции выслушал Зиновия без интереса.

— Следующий состав со студентами будет через три дня. Так что, молодой человек, желаю вам хотя бы на него не опоздать. — Потом взглянул на расстроенное лицо Зиновия и сказал все тем же ровным, невыразительным голосом: — Без денег остался? — И, не дожидаясь ответа: — Документы есть? Могу выдать под расписку рублей пятнадцать; доберешься до места, вышлешь. А ночевать можешь здесь, в комнатах для приезжих: они у нас все равно пустуют…

Зиновий снова вышел в город; снова стоял он на той же площади без памятника. Прозрачный воздух причинял ему боль, словно инвалиду, недавно ставшему безруким, не существующая уже рука. Дворник подметал в сквере дорожки. Зиновий подошел к нему, предложил сигарету, спросил:

— Скажите, а вот памятник… памятник здесь был… куда он делся?

— Памятник? — Дворник почему-то огляделся по сторонам: вокруг никого. Но, снова повернувшись к Зиновию, настороженно ответил на вопрос вопросом: — А тебе зачем знать?

— Понимаете, я был здесь однажды, в детстве, совсем маленьким… — правдоподобно соврал Зиновий. — Помню: памятник какой-то стоял, вроде бы на этой площади… в этом сквере… А теперь вижу: нету. Неужели и не было? Неужели ошибся я?

— Да нет, не ошибся. Верно, был здесь памятник, был, — не сразу, но все же ответил дворник. — Да вот, считай, лет пять как убрали.

«А-а-а, вон оно что!»

Зиновий заторопился, стал уточнять:

— Ведь такой симпатичный вроде памятник был, совсем даже и неплохой, задумчивый…

— Ну нет, — с сомнением покачал головой дворник. — Какой там задумчивый! Ну, сказанул! Скорее уж суровый. Сталину задумчивых монументов не ставили.

«Господи, — пронеслось в голове студента, — что же это такое творится?! Не то, не то, не то…»

Он смотрел в центр сквера, видел задумчивую фигуру… вот ведь, кажется, можно и надпись прочесть… но только не «С», не «Сталин», — буква «З» или цифра «3»…

Казалось, еще мгновение — и все разъяснится, все узнается.

Но все расплывалось перед глазами. Пустота. Путаница.

Зиновий пошел по городу, куда ноги понесут.

На какой-то улочке, среди неказистых бревенчатых домишек, увидел большое каменное здание. «Наверное, Совет министров», — но вновь ошибся: это было КГБ…

В голове — полнейшая неразбериха. Словно бы сон, какой-то непонятный, нелепый, мешался с явью.

Дорога пошла под уклон. Пологий спуск, поросший низкой жесткой травой, вывел к широкой, ленивой реке. Зиновий побрел вдоль берега. В голове неотвязно зазвучало: «На берегу пустынных волн…» — но это было знакомо с самого раннего детства; и стихотворные строки, хотя они говорили о другом береге и о других волнах, странными сейчас не казались. Вода отливала холодным свинцом. Мысль о купании поначалу вызвала дрожь. «Но нет, это — здравая мысль. Иначе мне, видимо, не избавиться от наваждения. А надо, надо, черт меня подери, встряхнуться!»

Когда Зиновий вышел из воды, на берегу — неподалеку от его одежды — сидела девушка. Обхватив колени руками, по-птичьи наклонив голову. Глаза у нее были большие и черные, словно влажная сморода, и в глазах этих прыгал смех.

— Как это вы отважились искупаться?! А я вот вашу одежду решила постеречь. — И безо всякой паузы: — Меня Галя зовут. А вас?

Зиновий молчал, улыбаясь. «Именно это имя ей и подходит — птичье!»

— Чего это вы лыбитесь?! И чего молчите? Может, воды наглотались, а? — Девушка хихикнула, потом надула губки. — Фи, какой невоспитанный: его спрашивают, а он не отвечает!

— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста! Я по-хорошему улыбнулся. Мне оч-чень, оч-чень приятно на вас смотреть. А не ответил… просто у меня имя не такое хорошее, как у вас…

— Чем же мое — хорошее? — искренне удивилась Галя. — А плохих имен, да будет вам известно, и вообще не бывает. Ну, так как же вас зовут?

— Зиновий, — выдавил из себя с большой неохотой.

— И чем же оно плохое? Редкое имя! Не то что мое. — Девушка повторила нараспев: — Зи-но-о-ови-ий! Мне нравится! А вы ведь не здешний? Откуда будете?

— Из Ленинграда. Студент.

— Ой, что вы говорите?! Как интересно! А я ведь как раз в Ленинград и собираюсь поехать, в медицинский поступать. Я школу закончила, отец с матерью на юге, у них отпуск. Отцу тепла и солнца, как воздуха, не хватает. А я здесь осталась, одна. Впервые. К вступительным готовлюсь. А вы как в нашем городе оказались? Не секрет?

Зиновий торопливо оделся, стал рассказывать. Девушка схватила его за руку, воскликнула:

— Так вам ведь жить совсем негде! Пойдемте ко мне, пойдемте! Говорю же вам: квартира совсем свободная, мать с отцом уехали. А я и обед вам сварю, я готовить умею, правду говорю! Пойдемте же! Да не бойтесь же, я не кусаюсь!.. Смешной вы какой, честное слово…

По дороге она тараторила, не умолкая:

— …Отец у меня здесь сидел, сам-то он родом с Кавказа, его в тридцать шестом посадили, пять лет дали — как ярому троцкисту. Он мне говорил: счастлив донельзя, что рано сел. В тридцать седьмом его бы расстреляли, наверное. Такой ужас! А его на допросах не пытали, не били — просто срок дали; можно сказать: смехотворный. Это отец сам так говорит. Но ведь представьте: пять лет. Целая жизнь! В сорок первом, в июне, срок у отца кончился, освободили его, он уже на вокзале сидел — поезда ждал. А тут — война. Как снег на голову, отец говорит. Всех освобожденных, кто еще не успел уехать, здесь оставили. Отец стал вольнонаемным работать. В конторе — в том же лагере, где сидел. Может быть, ему из-за этого снова повезло: больше не арестовывали. А мама моя — из здешних. Ну вот, когда папа мой свободным стал, они и встретились. И поженились — это уже после войны было. Тут и мне повезло: я на свет появилась. Я родителей своих знаете как люблю!..

Зиновию отчего-то приятно было слушать Галю. Он успокоился, наваждение уже не преследовало. Мир снова обрел четкие, привычные контуры. И в этом мире был он.

И Галя.

— …А я тут такого насмотрелась — ужас! Вот и решила врачом стать. Детским. Я детей страсть как люблю! Ну просто безумно! Малипюсеньких! Ой, они такие… такие!.. Как думаешь: стану я хорошим врачом?!

Девушка остановилась. Подняв голову, умоляюще взглянула на Зиновия своими прекрасными черными глазами. Губы ее приоткрылись.

Зиновий — сам еще не отдавая себе отчета, зачем, — обнял Галю и крепко поцеловал.

Три дня они были счастливы.

Наваждение, преследовавшее Зиновия, рассеялось окончательно. И неудачником он перестал себя считать. Какой же он неудачник?!

А потом он уехал. Обещал писать, обещал обязательно вернуться в августе.

Но: не написал и не вернулся.


Через несколько дней после того, как Зиновий расстался с Галей, грузовик, который вез студентов на работу, перевернулся. Единственный жертвой оказался Зиновий.

Он так и не узнал, что все-таки вытащил счастливый билет судьбы.


…Спустя сто лет, в городе С., в сквере, на площади, поставили памятник. Зиновий узнал бы его сразу.

Это был памятник его сыну…

Берегис началныка

Какое-то — совсем короткое — время я работал в одном кооперативе. Что я там делал? Есть анекдот: «— Ты где работаешь? — Там-то. — А что ты там делаешь? — А это уже не моего ума дело». Это, наверное, про меня. Но бывать на работе я, признаться, любил. Дело в том, что кооператив арендовал бывшую коммуналку. Огромную квартиру с дли-ню-ю-ющим коридором — хоть на велосипеде катайся (не разрешено!). И меня забавляло: я уходил из своей коммуналки и через полчаса оказывался в другой, очень похожей на мою. Только здесь не жили, а работали. Я, естественно, работать не хотел. Бродил из комнаты в комнату, трепался, курил. Я перенес сюда свои домашние привычки, и мне было хорошо.

Начальнику, разумеется, это не понравилось. Председатель кооператива был, как и всякий начальник, — строгий, серьезный, злой. И, как уже заметил классик, со скошенными от постоянного вранья глазами. Однажды он вызвал меня к себе в кабинет и уведомил, что я не устраиваю ни его, ни возглавляемое им учреждение. Тон и лексику он усвоил еще в доперестроечное время.

Практически без копейки в кармане я оказался на улице и пошел куда глаза глядят.

Вышел на Владимирскую площадь. Брел, понурив голову, стараясь не замечать торговцев — в подобной толчее без денег чувствуешь себя весьма неуютно. И вот — там, где уже кончились «торговые ряды», у ограды Владимирского собора — нашел я тугой кошелек. Нагнулся, поднял его, раскрыл. В глазах зарябило от «пятисотенных»… А сбоку, в маленьком кармашке, — визитка.

Мелькнула ли у меня мысль: выбросить визитку, а деньги взять себе? Может быть, и мелькнула — сейчас не могу вспомнить. Нет, не стану врать: если вспоминать честно — да, мелькнула.

Я запомнил адрес и понес деньги владельцу — точнее, владелице. Идти было недалеко.

Дверь открыла старушка, пристально посмотрела на меня и, не говоря ни слова, пошла в глубь квартиры. Я почему-то (почему?) покорно последовал за ней.

Из-за дверей, выходящих в коридор, звучал хорошо поставленный голос какого-то артиста: в комнатах было включено радио.

«— Скажите, Шура, честно, сколько вам нужно денег для счастья? — спросил Остап. — Только подсчитайте всё.

— Сто рублей, — ответил Балаганов, с сожалением отрываясь от хлеба с колбасой.

— Да нет, вы меня не поняли. Не на сегодняшний день, а вообще. Для счастья. Ясно? Чтоб вам было хорошо жить на свете.

Балаганов долго думал, несмело улыбаясь, и наконец объявил, что для полного счастья ему нужно шесть тысяч четыреста рублей и что с этой суммой он будет жить очень хорошо.

— Ладно, — сказал Остап, — получите пятьдесят тысяч».

Старушка вошла в свою комнату; когда вслед за ней вошел я, закрыла дверь и сказала:

— Вы первый… Уже несколько месяцев я оставляю этот кошелек в разных местах города. Никто мне его не вернул. Вы первый.

— Но ведь и у меня все же мелькнула мысль: не взять ли его себе, — промямлил я.

— Ладно, чего уж там, — равнодушно махнула она рукой. — Будем считать: это не в счет. Здесь в кошельке много денег — можете взять их себе. Но эти деньги — не деньги. Как сейчас говорят: деревянные. Не для будущего… Я хочу предложить вам нечто другое… Смотрите мне в глаза — смотрите прямо, не мигая, не отводя взгляда!

Я как можно пристальнее всмотрелся в ее лицо. Глаза старухи были широко открыты. Черные молодые глаза!

Она смотрела в мои глаза десять минут. Выдержать ее взгляд было непросто. Но я сумел выдержать.

— Всё, — наконец сказала она, прикрыв веки. — Минута — год. Сколько вы будете смотреть в глаза человеку — на столько будете знать его судьбу. Но не дольше десяти лет. Только предупреждаю тебя (она перешла на «ты»): берегис началныка. (Я хотел поправить ее, но промолчал. Хотел спросить: какого начальника? — но тоже промолчал.) У него ни ума, ни совести. (Снова хотел поправить, мол, есть поговорка «ни стыда, ни совести», и снова промолчал.) Всё. Уходи.


Когда я уходил, радиоинсценировка «Золотого теленка» еще не закончилась. Я услышал последнюю фразу двадцать второй главы: «Великий комбинатор отвернулся». Но эта фраза была для меня сейчас не актуальной. Судьба поворачивалась ко мне лицом.


Я ехал в переполненном метро, прижатый к стеклу двери. Меня, — словно героев Гарсиа Маркеса герцог Мальборо, — преследовала реклама сигарет «Мальборо». Но я на этот раз не раздражался ни на рекламу, ни на тесноту. Я — хотя и сам не знаю почему — сразу поверил старухе. Передо мной открывалась дверь в новую жизнь.

Дома я все честно рассказал жене.

Три секунды смотрел в ее глаза. Все, что произошло в ее жизни потом, в ближайшие двадцать дней, — совпало в мельчайших подробностях с тем, что я предсказал.

Я открыл «контору ясновиденья». В ту пору люди, измученные неуверенностью в своем завтрашнем дне, с охотой верили в чудеса. Я стал «модным». Я ни разу не ошибся в своих прогнозах. Впрочем, вы, наверное, помните о «чудесном ясновидце»: одно время газеты много писали обо мне. И телесюжеты были тоже.

Известность моя росла как на дрожжах. «И славен буду я, доколь в подлунном мире…» Но нет, продолжалась моя «хорошая жизнь» недолго — года три.

Однажды под вечер ко мне в кабинет вошел мужчина. Был он нервным, худым, бледным. Смотрел затравленным зверем. Под глазами — мешки. Не знаю: узнал ли он меня. Помнил ли он меня вообще? Вряд ли. Но я узнал его, кажется, сразу: мой кооперативный начальник.

Пришедший сел в кресло.

Я посмотрел в его глаза — в них была пустота. Черная, безысходная, засасывающая в себя пустота.


Надо ли говорить, что с этого дня я утратил дар ясновиденья?

Для домашних моих это было, конечно, тяжелым ударом — ведь к хорошей жизни привыкаешь быстро.

А я отнесся к случившемуся спокойно. Однажды, уже давно, я прочитал где-то: «Жизнь — это жизнью не выполненное обещание жизни». На что жаловаться, скажите? На судьбу? Но ведь ясно как Божий день: судьба моя тоже была заранее определена. И кроме того: меня предупредили. Честно предупредили.

Первое время — не скрою; слаб человек! — меня так и подмывало сходить еще раз к моей старушке. Ну, спросить хотя бы: что лично меня ожидает в будущем? Я доезжал до «Владимирской», выходил на площадь. Медленно брел мимо уличных «торговых рядов», приценивался. Заходил на рынок; если были деньги, покупал чего-нибудь для семьи — да хотя бы пучок укропа или морковки.

«— Скажите, Шура, сколько вам нужно денег для счастья?» Ах, Шура, Шура, наивно верящий в блюдечко с голубой каемочкой! Судьба твоя тоже была предопределена: ни с того ни с сего не волокут из трамвая в милицию — тем более в художественном произведении, где все должно быть выстроено логично…

Однажды в «торговых рядах» возле рынка увидел я старого своего знакомого — с трудом узнал его. Кожа на лице — белая, как будто прозрачная и с каким-то болезненным синеватым оттенком. Он продавал что-то — помнил бы я, что!

На вопрос:

— Ну как жизнь? — обреченно махнул рукой и сказал откровенно:

— Просто с голоду подыхаю!

Деньги у меня в тот раз были. Я купил у приятеля ненужную — нам обоим — вещь и повел его в столовку. Там рядом, на углу, есть столовка, — вы, может, знаете?

Покормил и сам заодно поел.

Приятель смотрел на меня затуманенными глазами. Грустно нам было.

— А ты знаешь, — сказал он, как-то виновато улыбаясь, — я тут любовно-ностальгическую трагедию написал. Эпохи перестройки. Только ее, если вслух прочитать, не поймешь. Давай начертаю.

Он вытащил из пластмассового стаканчика, стоявшего на столе, узкую полоску твердой бумаги, заменявшей салфетку, и написал лесенкой (лесенка получилась неровной, словно он не сходил по ней, а сползал):

Жевали —

Умели.

Жива ли?

В уме ли?

Больше мне с ним ни разу встретиться не довелось. Жив ли он сейчас? Где и что с ним? Но, пожалуй, вопросы эти — досужие. Я ему все равно ничем помочь не могу…

В общем, я не жалуюсь. Грех мне жаловаться. Я живу — хотя в этом и нет никакой моей личной заслуги.

Да, но надо ведь, наверное, сказать: на что я живу сейчас? Чем зарабатываю?

А зарабатываю я себе на жизнь тем, что помогаю различным кандидатам врать во время предвыборных игр.

Впрочем, позвольте, дорогой читатель, на этом я и закончу свою, как сказал бы писатель Вадим Шефнер, правдивую историю…

Кот-ученый

Да, да, именно так, я настаиваю: кот — дефис — ученый. Два существительных в одном лице. В моем.

Я (вместе с людьми) столько научных работ написал — сосчитать никакой жизни не хватит! Мне вообще полагается профессорская мантия и шапочка. И очки — для солидности. Но впрочем, очки мне совсем ни к чему. Я вижу куда как лучше любого из человеческих существ.

И вообще я, может, из котовских французских графьёв. Какой-нибудь кот Д’Ивуар. А что?! Вот, посмотрите на мой профиль: нос с горбинкой. А усы-то, усы!..

О, тщеславные люди! Они мнят себя царями природы. Конечно, они сильнее нас, зверей, а тем более котов. Но известно: сила есть — ума не надо. И разве они хоть что-нибудь понимают в жизни?!

Правда, справедливости ради надо сказать: попадаются и такие, кто все понимает как надо. Вот кто-то из мудрых, хотя, возможно, и не из ученых, хорошо сказал: «Женщина — что кошка, но кошка — не женщина: она тебе не изменит». И еще кто-то, тоже мудрый, сказал: «Без кошек люди не живут». Но впрочем, я это так — к мяу, то есть к слову…

Все блага, все почести и саму свою сытую жизнь я променял на самое ценное, на самое важное. На свободу!

Ученые люди — с давних времен и доныне — без конца спорят: обладаем ли мы, звери, мышлением… Нет, не люблю я этого научного слова. Оно мне напоминает мышей, а мышь как раз хороша та, которая этим самым мышлением не обладает… Поэтому скажу: обладаем разумом.

Но как можно сомневаться?! А тем более — в кошачьем уме!

Да и за примерами далеко ходить не надо.

Люди — грамотны, и стоило бы им прочитать хорошенько, ну, скажем, Гофмана, Китса (мурр, Китс-с!), Погорельского, Кэрролла, Бодлера, Киплинга, Булгакова, Кортасара (в общем, всех не перечислить) — и все сомнения отпали бы сами собой. Ну, а если тебе не по зубам сия серьезная литература, то можешь читать сказки народные или мультики по телику смотреть, ну, хоть про кота Матроскина. Да что мультики! Был даже фильм многосерийный, научный, можно сказать, — так там один кот оказался умнее трех собак. Провалиться мне на этой крыше, если вру!

В общем, как говорится: и доказательств никаких не надо.

Но люди, они ведь глупые, им всё доказательства нужны, им всё на опыте проверить надо. Эксперимент поставить, если научным языком изъясняться.

Ну вот, дошла очередь и до рассказа об экспериментах. Значит, так: пригласили меня однажды на работу в научно-исследовательский институт один. Я согласился — лестное все-таки предложение, — сказал свое «мяу». Доверчив я был, не изучил еще тогда всю человеческую натуру.

А люди (которые титул себе присвоили: «ученые») коварными оказались: вживили мне в голову какую-то дрянь. По-ихнему, по-научному — «электрод» называется. А из уха моего микрофон сделали.

И — ахнули! Мое ухо таким совершенным микрофоном оказалось, какого они и за миллион лет придумать не могли. Но спрашивается: нужно ли было издеваться надо мной? Неужели все это и так, с самого начала, не ясно было?!

Я и царапался, и кусался, и орал как оглашенный. Но люди — сильнее меня. Борьба не на равных велась. Я подчинился их грубой силе. Подчинился, но — не смирился.

Стал выступать на разных ученых конференциях, форумах, симпозиумах. Демонстрировал свой разум и свои способности. И это, вы знаете, иной раз даже, пожалуй, приятно, когда вокруг тебя все бегают на задних лапках, восхищаются тобой, всякие мудреные, а то и ласковые слова говорят.

Но меня лестью не очень-то купишь. Истина для меня любого палтуса дороже.

И у меня был свой взгляд, своя точка зрения как на науку, так и на самое жизнь.

Ммурр, ммурр… Дело в марте было… Слава Богу, люди не лишили меня моего мужского достоинства… Март! Что людям в этом звуке, столь чудесно напоминающем наше «мяу»?! Для них март — восьмое число, букет цветов, флакон духов, коробка конфет. Чушь это все собачья. О, март — это… это… да никакими человечьими словами это не выразить!

Итак, дело было в марте. Пригласили меня выступить на очередной научной конференции. Почетную охрану приставили. Пришли мы в большой светлый зал. Народу — уйма, у всех лбы — в морщинах от неустанных размышлений. А в окна — солнце весеннее светит. Смотрю я, значит, в окошко и вижу: по соседней крыше кошечка гуляет. Такая славная, милая, грациозная. Весной и свободой наслаждается. А я — здесь, словно подневольный какой, словно раб на галере, спины не разгибая, тружусь… Огляделся я по сторонам, смотрю: в одном окне фортка открыта. Присел, будто почесаться или умыться хочу, а сам — молнией, через все ученые головы, — в форточку. К милочке моей, на крышу. На свободу.

Сейчас у них там, у людей, в ихних научных кругах, переполох, наверное, — страшно представить! Остатки шерсти… тьфу ты, волос на голове рвут от бессилия и отчаянья! Еще бы: их главная надежда и опора — то есть я — сбежал.

А я ни разу не пожалел о том, что свою научную карьеру сломал. Бездомный я? Драный? Голодный? Но у меня есть главное: свобода. А это, как те же самые ученые люди говорят, осознанная необходимость. И в этом они правы. Но они — только говорить любят, говорят, говорят, и ничего более.

Не то что мы, кошачьи. Мы и поговорить складно умеем, и умом незаурядным отличаемся, и о продолжении рода своего царского не забываем…

Так что, мои дорогие слушательницы, мои милые, славные кошечки, садитесь ко мне поближе, помурлычем на славу и вволю.

Безо всяких там микрофонов.

Сон Самсона

Я вижу сны — следовательно, существую.

Почти Декарт

— А ты — неутомимый наездник, Самсон. Не знаю, как для войны, а для любви ты славно сделан. Откуда в тебе столько силы? Признайся: ты хоть когда-нибудь устаешь?

— Ты осталась довольна мной, Далила?

Женщина потянулась в истоме, изогнувшись, словно сиамская кошка.

— Хитрец! И он еще спрашивает. О такой ночи я и не мечтала!

Самсон отпил из кубка и зевнул.

— Сегодня, признаться, я почему-то устал. — Он снова зевнул, не прикрывая рта рукой, показывая крупные, словно у лошади, зубы. — Как странно…

Огромный мужчина по-детски положил под щеку ладонь.

Далила села в изголовье постели, склонилась над Самсоном и ласково погладила его по голове.

— Поспи, мой милый.

— Как странно… как хорошо… — пробормотал полусонный мужчина. — Как будто я младенец, совсем крохотный, грудной. Бессильный. Но мне не страшно: мама рядом со мной, она защитит меня.

— Спи, мой маленький, — отозвалась Далила, все так же нежно гладя Самсона по голове; и ласковый голос ее звучал, словно прохладный ручей. — Я твоя мама, я здесь. И ничего бояться не надо. Ты вырастешь и станешь сильнее всех, и никто не будет знать: в чем секрет твоей силы, сынок… А в чем секрет твоей силы?

— Секрет прост, — сказал чуть слышно мужчина, и женщина замерла, не отнимая ладони от его головы. — Как тепла и нежна твоя рука, мама!..

— Но в чем же секрет твоей силы, сынок?

Далила еще ниже склонилась над засыпающим великаном.

— Какой странный сон снится мне, мама! Словно борюсь я с огромным золотистым львом, разрываю его пасть, а он глядит на меня влюбленными глазами. Зачем я его убиваю? Почему он любит меня, мама?.. И у ног моих — белая застывшая вода…

— Спи спокойно и ни о чем не думай, сынок. Только скажи: в чем секрет твоей силы?

Голос Далилы был вкрадчив и настойчив.

— Он в волосах… А ты знаешь, мама, какая стран… — Самсон чмокнул губами и замолчал на полуслове.

Далила выпрямилась. Несколько секунд она сидела неподвижно, напряженная, как струна на кифаре. Самсон спал. Далила осторожно высвободила руку из длинных густых волос мужчины, прислушалась к его дыханию (спит!), встала. Прошлась, разминая затекшие ноги, по комнате. Взяла с низкого узкого стола нож — самый острый, какой только был в доме. Нарочно уронила его — нож с тяжким, оглушившим женщину звоном упал на пол. Далила настороженно взглянула на Самсона: не пошевелился, спит как младенец. Подняла нож.

Захватывая пряди левой рукой, несколькими точными хищными движениями правой женщина, меньше чем за минуту, отрезала волосы уснувшего Самсона.

— Ты мой. Только мой, — шептала она. — Ты силен. Но ты доверчив, как и всякий сильный человек. Доверчив и глуп. Я, слабая женщина, победила тебя. И никаким филистимлянам я тебя не отдам. Я — дрянь, но в одном ты можешь быть уверен, Самсон: я не отдам им тебя на поругание и насмешки. Спи. Крепко спи. Ты будешь только моим, Самсон, — в своем вечном сне.

Прядью срезанных волос, которую она держала в руках, Далила обвила шею своего великого любовника и что было силы затянула узел.

8 марта любого года

Где ты был, Иван?

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

Из почти народной песни

Кто жил тогда в России —

тот меня поймет

Современная почти сказка

Тридцать лет и три года, день за днем — не считая армии, отпусков, гулянок и вытрезвителей, — прожил Иван Добролюбов вместе с матерью в большой комнате большой коммунальной квартиры. Дом стоял на Большом проспекте. А работал Иван, ну конечно же, на большом заводе. Правда, был он человеком маленьким, никогда ничего не просил, не требовал. Жил, как все жили, работал, как все, и считал, что всё — в порядке вещей. Нормалёк.

Но вот однажды оторвали фрезеровщика Ивана от станка и пригласили в профком.

А там сказали:

— Работаешь ты, Иван, хорошо, а живешь плохо. А мы сейчас дом новый строим. Большой. И вот посовещались мы тут с товарищами, и решили мы в этом доме квартиру тебе дать. Как ты сам смотришь на такое наше решение?

Иван ответил:

— Давайте я для начала съезжу на дом посмотрю… Да и с матерью посоветуюсь…

— Правильно, Иван, посоветуйся. У нас страна Советов, — одобрили в профкоме.

Поехал Ваня на стройку. Сначала — на метро, потом — остановки четыре на автобусе. В автобусе ему понравилось: не переполнен, почти все мужчины сидят… Приехал. Перелез через бугры и ухабы. Обошел строящийся дом со всех сторон.

Место, выбранное для стройки, ему тоже понравилось: зелени много, дышится хорошо, совсем рядом, за шоссе, — лесок, деревенька какая-то на холме.

Несколько дней ходил Иван умиротворенный. Носил в своей душе образ будущей жизни.

Наконец — пришел в профком.

— Да, — сказал кротко, — я согласный.

— А где ты был, Иван, раньше? Что думал так долго? — ласково упрекнули его. — Не шибко, видно, нуждаешься. Пока ты размышлял, мы твою квартиру уже отдали. Товарищу, которому она нужнее…

Развел Иван руками, вздохнул невесело и домой пошел. Дома все матери рассказал. Та, конечно же, заохала, запричитала, даже слезу уронила:

— Что же мне с тобой, Ванечка, делать? Все люди как люди, все под себя гребут, один ты у меня — бестолковый. Горе мне с тобой, ох, горе горькое!..

Поехал снова Иван на стройку — взглянуть на мечту свою несбывшуюся.

Бежали по небу рваные тучи, мелкий дождичек сеял противно-препротивно, ветер зло завывал в плитах, сложенных неровным штабелем. Совсем тоскливо стало Ивану. «Утопиться, што ли? — подумал он. — Так ведь в луже не утопнешь…»

Посмотрел Иван на лесок, на деревеньку — и побрел туда.

На шоссе, на самом повороте, высоко над землей — огромный плакат. Ильич нарисованный, прищурившись в даль, указывал рукой куда-то. Под портретом — аршинными буквами: «ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!» А ниже, помельче, но все-таки тоже крупно: «В. И. ЛЕНИН». Чтобы, видимо, ни у кого сомнений не возникало. Прямо под плакатом, меж алюминиевых трубок, хорошо утоптанная тропинка. Ну, Иван, не долго думая, и пошел по ней.

Тропинка пересекла лесок и вывела к деревянному мосту через речушку. Иван уже совсем собрался было перейти по мосту на тот берег, но увидел справа неяркий костер. У куста, в брезентухе, сидел человек с удочкой. Иван подошел, достал сигареты:

— Ну как улов?

Рыбак молча поднял с травы полиэтиленовый мешочек — там, в мутной воде, трепыхалось несколько мелких рыбешек. Так же молча, пальцами, рыболов показал: дай покурить. Иван протянул пачку, чиркнул спичкой.

Сел рядом.

Странное дело: вроде и небо здесь почище, чем над стройкой, и дождичек не моросит, и ветер не завывает. Опять как-то благостно стало на душе у Ванюши.

Удильщик докурил, вынул из кармана брезентухи палочку дрожжей, деловито откусил, запил водой из большой алюминиевой кружки, что стояла поодаль.

Ваня удивился:

— Это что?

— Балдю, — коротко пояснил рыболов.

— Как так?

— Да вот так… Организм у меня чисто самогонный аппарат работает, и я балдю понемногу…

— А чего так? Выпить нечего? Не продают?

— Да нет, продают. Да купить не на что… А ты, если деньги есть, поспеши, пока не кончилось.

— Куда?

— Что «куда»?

— Куда поспешить?

— Ну ты и дурной! Ну, дурной! — искренне изумился удильщик. — В магазин, конечно. Куда же еще?

— А где я магазин найду?

Рыбак посмотрел на Ваню как на больного.

— Хм-м… В деревне, конечно. — Помолчал, потом молвил: — Иди на церковь, от моста купол с крестом хорошо виден. Вот на крест и иди. А там как раз магазин и есть — не заблудишься…

Поднялся Иван с корточек и пошел дальше. Даже без солнца купол сиял ярким диетическим желтком.

Церковь была деревянная, действующая и по сей день. Но сейчас закрыта.

Возле церкви, чуть ли не впритык, и вправду: магазин. «Стекляшка». На углу магазина — светлячком манящим — пивной ларек. Странно: пиво было, а народу — ну почти никого. Не раздумывая, Иван взял две кружки. Сдувая пену с одной, отошел в сторону.

Какой-то мужчина лет сорока, одетый по-городскому, зажав под мышкой портфель, со смаком пил пиво и говорил соседу:

— …и поверишь ли, так обиделся на родителей, что шел и мечтал: вот пойду сейчас и донесу на них! Так хотелось им отомстить! Ведь все мы были на Павлике Морозове воспитаны… А сейчас что, лучше мы стали? Те же сукины сыны… Да-а, хорошо помню: шел и мстительно мечтал…

Лоснящееся лицо мужчины блестело в свете, падающем от ларька; блудливая улыбка скользила по этому лицу.

А поодаль, уже в тени, другой — с брюшком — негромко и возмущенно басил:

— Купишь полкило колбасы, принесешь домой, а сын за один присест и умнет ее всю. Без хлеба. Ты представляешь? Всю разом! Где я денег возьму, чтобы прокормить его?!

Его худой слушатель с бородкой клинышком («Я такого на картинке в книге видел. Ну да, он на этого… на Дон Кихота похож. Точно») вдохновенно возвел очи горе:

— М-м… Я бы с хлебом и килограмм колбасы съел бы…

— Послушай, Ваня, сообразим? — вдруг услышал Иван чей-то голос.

Обернулся. Перед ним стояла когда-то, наверное, миловидная женщина. Сейчас лицо ее было фиолетово.

— Откуда вы меня знаете?

— А тебя что, и впрямь Ванькой звать? — хрипло рассмеялась женщина. — Вот и ладненько, мой сладенький… Понимаешь, Вань, похмелиться требуется, а денег — рупь всего. Скинемся?

Они вошли в магазин.

— Сколько берем? Одну?

Женщина, увидев в руках Ивана десятку, усмехнулась:

— Да ты что, Иван, в своем ли ты уме?! Одну! Ну ты и скажешь! На всю десятку бери! Или что, денег жалко? Дык ты не жалей, не жалей, не будь рабом бумажек! И поживее давай, а то скоро кончится!

Взяли четыре «бормотухи». Подцепив две, женщина повеселела. Едва вышли из магазина — заторопила Ивана:

— Ну, давай, давай, открывай же! Горит все внутри. Не томи душу!

— То есть как? — удивился неподдельно Иван. — Прямо здесь? Нет, нет. Я что, алкоголик, по-твоему?

— А я — алкоголик?! — взвизгнула женщина. — И откуда ты только взялся, чурка безмозглая?!

Она решительно направилась к пивному ларьку, по-хозяйски взяла у продавца две пустые кружки, вернулась к столику, приказала:

— Разливай!

Иван, взглянув на ее дрожащие, с проступившими жилами руки, подчинился.

Осушив полкружки, женщина блаженно улыбнулась.

— Ну вот, совсем другое дело… А меня, Ванечка, Светой звать, — сказала певуче. — Будем, значит, знакомы. И — твое здоровье, Ванюша! Да не оглядывайся ты по сторонам, дурачок. Все законно. На свои всё ж таки пьем. — Допив кружку, тотчас протянула ее Ивану: — И не будь жмотом, доливай. Кому сказано?!

Иван опять подчинился. А когда прикончили всю бутылку, Света сказала мечтательно:

— Угостили бы вы, кавалер, даму сигареткой!

Они закурили.

— И чего ты пуганый такой, Ванечка? Милиции, што ль, опасаешься? Так ее здесь нет, не боись. И вообще, нервы надо гардэ. — Окинула Ивана полупрезрительным взглядом. — Вот у нас, у баб-с, есть поговорка: не суетись под клиентом. И ты, Ванюша, не суетись. Нет здесь никаких ментов, верь мне, я-то уж наточно знаю. И к тому же пятница сегодня как-никак. Уикэнд то есть, как у нас, в пипле, говорят. — Женщина захихикала. — У меня один знакомый есть, Робинзоном звать… А что, имя как имя… Так вот, он себя пятницей ощущает. Как пятница, говорит, не могу с собой ничего поделать, душа выпить просит, и всё тут… И нажрется обычно как свинья. Он даже к врачу, к психиатору, ходил. А тот сказал: пить надо бросать… А как бросишь? — скажи, Вань. Это ведь что же, ложись просто и помирай… — Женщина снова захихикала.

Иван, не слушая и не отвечая, смотрел на Светлану. Ему казалось, что он знает ее давно. Давным-давно… Они вместе учились, и он был влюблен в нее, в Светочку… Что же делает с людьми жизнь? Как же так? За что?

— Ну что ты на меня уставился, малахольный?! Узоров на мне нет! — Светлана опять была раздражена. — Разливай вторую! Давай, не жмись! Ну!

— Нет, — сказал Иван решительно. — Здесь не буду!

— Кто ж тебя напугал так, а, Ваня?! Говорю тебе: не боись, на свои пьем! И ментов у нас нет. Зачем мне тебе врать-то, а? Ну, чего ты затихарился, истукан недоделанный?

— Нет. Здесь не буду! — повторил Иван.

— И откуда ты только свалился на мою голову на разнесчастную? — засмеялась кокетливо женщина и провела мизинцем правой руки под глазами, пытаясь разгладить морщины. — Ладно, считай, Ваня, что уговорил, пошли ко мне. Здесь недалеко…

Она пошла от ларька, взяв одну бутылку. Иван — с двумя бутылками в обеих руках — побрел рядом. Церковь удалялась, заваливаясь набок. В сырых потемках деревня выглядела сиротливо — словно здесь и не живет никто. От мокрой травы штанины внизу стали неприятно тяжелыми. Ноги скользили, разъезжались. Деревья целились острыми ветками в глаза. Тонкий ломкий ноготь месяца (кальция не хватает?) с трудом продирался сквозь небесную муть. Редко-редко попадались прохожие, будто возникал из полутьмы все один и тот же человек.

Иван говорил возбужденно:

— Мы ведь с вами учились вместе, Света! В девяностой школе, на Петроградской, помните? И я ведь любил вас… безумно любил… Я и сейчас вас люблю, Света… Я… вы… ты… т-т-с… то есть вы… в-в… ветка, полная плодов и листьев. Можно, я вас поцелую?

— Хорошо, хорошо, поцелуешь, — отстраняясь, мелко смеялась Светлана. — Потерпи только минуточку… Сейчас, сейчас придем…

И затем — едва ли не мечтательно — пропела-проговорила:

В старом саде,

в самом заде,

вся трава помятая.

То не буря-непогода,

а любовь проклятая.

Они остановились у трехэтажного каменного здания, странно выглядевшего среди деревенских изб.

— Ну, вот, мы и пришли уже, миленочек! — почему-то вытирая рот, сказала Светлана.

Вошли в темный подъезд. И тут, прижав палец к губам, женщина прошептала:

— Подожди меня здесь, Ванюша… Пойду проверю: а вдруг МОЙ дома… Я скоренько, ты не думай…

И — пропала.


— Нет, — прочитав рассказ, сказал мой герой печально и твердо. — Нет, я не согласен. Мы все не согласны с таким концом! И мы имеем право на собственное мнение!

Что же, на нет и суда нет (есть «тройка» и трибунал, но это, будем считать, уже в прошлом).

А чужое мнение уважать надо. Уважим.


Иван остался один.

«Почему я такой? Откуда я в самом деле взялся?» — стал он мучительно думать и вспоминать. Он вспомнил весь сегодняшний день — с самого утра. Разговор в профкоме. Укоризненный взгляд матушки. Вспомнил свою бестолковую взрослую жизнь. Вспомнил детство, школу, милую застенчивую девочку Свету… Светочку… Светулю… Свои нелепые, такие наивные и такие славные мечтания!.. Ах, до чего же хорошо было в детстве! В раннем детстве… В самом-самом раннем… Еще раньше…

Отчего же так плохо сейчас?!

Ну, вспомни, еще немного, ну еще…


Минут через десять Светлана, свесившись в пролет, позвала громким шепотом:

— Иван, поднимайся!

Никто не откликнулся ей.

Раздраженная, шепча ругательства, женщина сбежала вниз. В подъезде не было никого. Светлана, распахнув дверь и одной рукой держась за нее, выглянула наружу.

На улице Ивана Добролюбова тоже не было. Его не было нигде… Моросил дождик. И чей-то паспорт плавал в луже возле обшарпанной двери.

Встреча с папой

В отпуск я собирался, как обычно, — летом. Но за последнее время устал, как, пожалуй, никогда прежде. И когда у нас в профкоме объявилась горящая путевка на апрель — взял. Махнул рукой на все и — в дом отдыха, в Курортный район.

Несколько дней провел — как во сне. Какая-то лень накатила, апатия, чего со мной сроду вроде бы не случалось. Старею, видимо. А ведь меня на работе «движком» называют. А в доме этом отдыха — раскис. Отлеживался. По берегу залива гулял. Народу было не густо — не сезон. Да к тому же и апрель выдался какой-то бестолковый: то солнце печет, то вдруг снег повалит.

Так прожил я в полнейшей лени несколько дней.

И вот настал день, который я на всю жизнь, наверное, запомню. О нем я и расскажу. Только вот что, пожалуй, странно: вспоминаю — и вспоминаются всё какие-то пустяки.

День начался… ну день как день. Серенький, скучный. Прошелся по берегу, похрустел льдинками. Побродил по саду.

Маленькая девочка — дочка местной поварихи — играла с куклой. Усадила ее за стол, пододвинула тарелку. Сказала строго:

— Ешь, Артикул! И не капризничай! Чтобы все съел!

— Как ты ее называешь? — удивился я.

— Артикул. И это не она, а он. Имя у него такое.

— Артикул — это не имя, — засмеялся я. — Это… — Я замолчал, сам толком не зная, что же это такое: «артикул».

— Нет, имя! Нет, имя! Имя! — Девочка протянула мне куклу. — Сами читайте!

К кукольному платью была подшита бирка. На ней — среди разных слов и непонятных цифр и сокращений — крупно выделялось: «ИМЯ — АРТИКУЛ».

— Видите? Ага! — торжествующе сказала девочка. — Убедились? А спорили! Имя! Я читать умею! Это так сына моего зовут — Артикул. И не спорьте больше, если не знаете. Имя! Имя!

Я отошел, усмехаясь.

Долговязый парень вертелся возле двух девиц, говорил вкрадчиво:

— А зовут меня Федором, что в переводе с древнегреческого означает, между прочим, «подарок женщинам»… Ну, а фамилия моя вам ничего не скажет, да и не значит она, наверное, ничего… Так что, пардон, я вам ее не скажу…

Девицы хихикали.

Чайки, некогда гордые птицы, сидели на раскрытых баках с пищевыми отходами.

По оттаявшей земле деловито прыгал воробьишко. Из-под куста, из вороха прошлогодних листьев на него, не отрываясь, смотрела бело-рыже-черная кошка. Она замерла, только рот ее нервно дергался.

Из чьего-то окна рвался уже разрешенный повсеместно мощный голос Высоцкого:

Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю, —

Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!..

«Но что ему, мертвому, от нашей любви? Может, ему — живому — помощь была нужна… да хотя бы и пива кружка… или обедом накормить… Молодые от хорошей жизни не умирают…»

Какой-то старик копал клумбу. Работал неспешно, старательно. Я бы сказал: красиво. Люблю тех, кто умеет красиво работать.

Старик напевал:

Ходють девочки в кино,

Знають девочки давно:

Уносить свои гитары

Им придется все равно…

Он, видимо, почувствовал мой взгляд на себе. Выпрямил спину.

Лицо у него было уже чуть ли не дочерна загорелым. Худое лицо. Морщинистое. И кожа — как потрескавшаяся земля. Нос заострившийся. Глаза маленькие, цепкие. Он посмотрел на меня пристально (я глаз не отвел) и как-то странно. Очень странно. Он словно бы силился улыбнуться, хотел — и почему-то не мог.

Старик вглядывался в меня, наверное, с минуту. Но до чего же долгой минута эта показалась мне! Глядел и молчал. Затем снова согнулся над клумбой с лопатой в руках.

Настало время обеда.

Потом пришли вечерние сумерки. Все уселись в холле у телевизора.

Я вышел на крыльцо. Старик стоял у дверей. Он как будто ждал меня; и он словно бы знал, что я выйду.

— Фамилия ваша — Рихтан? — спросил старик. Нет, не спросил — сказал утвердительно.

— Да, Рихтан, — ответил я. И еще подумал: «Везет мне сегодня на имена да фамилии…»

— Отойдемте в сторонку, — сказал старик. — Сядем на скамейку.

И когда сели — сразу:

— Я — твой папа.

Да, так он и сказал: «Я — твой папа».

Я смотрел на него остолбенело; лицо мое, вероятно, было бессмысленно.

— Да, да, ошибки быть не может, — забормотал старик торопливо и полез в карман пиджачка. — Я здесь сторожем… и увидел твою фамилию в списке… и сразу все понял. Фамилия-то ведь все-таки редкая… Вот, — он достал старую, с отломанными краями фотографию. — Вот. Здесь мы с твоей матерью… тебя тогда еще не было… узнаёшь, сынок? Это ведь она, да? Молодая, совсем молодая…

Я только мельком взглянул на снимок.

— Мама умерла три года назад, — сказал я.

— Я знаю, — отозвался старик.

— Знаете?! Ах, вот как! — Я с ненавистью посмотрел на него. — А что же вы… вы… и на похороны даже не пришли?!

— Виноват я перед ней. И перед тобой виноват тоже, сынок. И мне, пойми, тоже тяжело…

Старик снова полез в карман. Достал пачку «Стрелы». Стал прикуривать — не сумел. Руки его мелко дрожали.

— Пьете? — резко спросил я. — Так всю жизнь и пропили, эх вы!

— Ну что ты, сынок… Бывает, конечно… понемногу… все мы люди, все человеки… Я вот и сейчас… — Он достал из внутреннего кармана пиджака маленькую. На ее горлышко были надеты два помятых бумажных стаканчика. — Событие-то какое! С сыном свиделся! Хоть и по-простому, без ресторанов, но надо, надо… А как же! Событие-то какое! С сыном!..

Кажется, я замахнулся на него. Старик непроизвольно отодвинулся. И тут я увидел его жалкое лицо. Его испуганные глаза.

«Господи, — подумал я, — что же это такое, Господи? — И потом: — Так ведь он один все выпьет. А много ли ему надо, такому?!»

Я взял из его рук бутылку, разлил водку по стаканчикам (но не поровну, схитрил — себе больше). Старик оживился:

— Вот и хорошо, сын! Вот и чудненько! — Я хмуро молчал. — А ты, сынок, как? Живешь-то как?

— Все нормально. Работаю. На заводе. Мастер токарного участка. Женат. Двое детей.

— Это я знаю, это знаю, — кивая в такт словам, весело заговорил старик. — А как с женой у тебя? Не ссоритесь?

— Нормально живем, — пожал я плечами.

— Ну и правильно. Вот это и хорошо! Вот и славно! — снова закивал старик.

— Да ладно вам, будет, — с досадой прервал я его. — Сели пить — так давайте пить. Нечего резину тянуть.

— Ну, сынок, ты у меня — молодец! Умница. Все правильно понимаешь. Уважаю таких, которые не только себя, но и других понять способны.

Старик поднял свой бумажный стаканчик. Сказал важно, медленно, почти торжественно:

— За свидание, сын! За встречу!

От водки душе моей еще муторней стало.

А у старика глаза повлажнели, засверкали. Ох, ты, старый ты пьяница! Не пьет он! Кого обмануть хочет? И главное: зачем? Ведь все уже в прошлом. В прошлом — без него.

Я достал пачку болгарских, протянул ему. Он осторожно, словно бы даже опасливо вытащил сигаретку. И мы задымили.

— Ты у меня сын — совсем уже взрослый, — растроганно говорил старик. — Я тобой горжусь. Знаешь, как горжусь! Умный, рослый, красивый. Ты запомни: горжусь!

Его понесло — не удержать. То жаловался на жизнь («не задалась, но разве я в этом виноват? ты меня не суди строго, сынок»), то ругал себя («я виноват, один я виноват, и никто больше»), то снова умилялся («услышал Господь мои молитвы, на старости лет встретился я с сыном своим, встретился с родным»).

А я молчал, кивал ему в знак согласия и, кажется, молил Бога об одном: «Только бы не полез целоваться! Только бы не полез целоваться!..»

Стало холодно. Черные ветки деревьев врезались в ночное небо, и ему, наверное, было больно.

Я резко поднялся со скамьи:

— Пойду в дом. Спать лягу. Устал.

— Конечно, конечно, иди, сынок. Тебе отдохнуть надо. — Старик заискивающе смотрел мне в глаза. — Завтра утром мы с тобой, сынок, снова встретимся!

Я не спал всю ночь. Меня колотило.

Нет, нет, нет у меня отца! Не было, нет и не будет!

…Я родился в пятьдесят третьем. Когда я был маленьким, мама говорила мне: «Твой отец — летчик. Он погиб, испытывая новый самолет». Я так и отвечал всем, если меня спрашивали об отце. Друзья-приятели мне завидовали. А мне… мне всегда так не хватало отца! Пусть бы он был у меня не герой. Пусть был бы просто — папа. Только пусть был бы…

Отец, папа.

Меня колотило. Ужасней всего — то, что он сказал мне: «Я — твой папа». Не «отец», а «папа». Как в раннем детстве говорят… Вот так просто: взял — и сказал.

Мама рассказала мне всю правду об отце только тогда, когда мне исполнилось четырнадцать. Помню, я тогда возненавидел весь свет. И — маму тоже… А отца… если бы я его встретил в те дни — да я бы его, наверное, убил бы, не задумываясь…

И вот — мамы уже нет в живых. А он — жив-здоров. Хоть и старше мамы почти на десять лет.

Да нет, смерти я ему не желаю. Нет, конечно. Пусть хоть двести лет проживет, если сможет.

Но ко мне… он — ко мне — НЕ имеет — ни-ка-ко-го — отношения!

Нет, нет у меня отца!


Рано утром я собрал свои причиндалы и, никому ничего не сказав, ушел из дома отдыха на станцию.

Жена была удивлена, все спрашивала, словно что-то неладное чувствовала:

— Что, что случилось?

Я ответил: не смог, мол, отдыхать спокойно, сердце, мол, болит, как там без меня на работе.

И на работу я поехал в то же утро. Просто так дома сидеть я все равно бы не смог.

Но ведь жене я тогда правду сказал — сердце-то у меня действительно болело.

Монолог обреченного

«Никогда не разговаривайте с неизвестными», — предупреждал Булгаков. Классик, разумеется, как всегда, — прав. Но… Для чего же нам дано любопытство?

Тогда мне эта мансарда понравилась с первого же раза, и я, помню, еще тогда подумал: «А неплохо было бы остаться здесь навсегда!..»

Впрочем — стоп. Это неверно: «с первого раза». ТОГДА я был здесь один-единственный раз.

Постараюсь все рассказать связно; но не ручаюсь, что у меня это получится… Мне самому трудно собраться с мыслями, связать все воедино. Надеюсь только на то, что, сочувствуя мне, вы сможете меня понять…


В ту пору я, разругавшись с женой, волей-неволей оказался бомжем. Ночевал у приятелей — то там, то здесь. И в тот раз, поздним вечером, поднимаясь для ночевки к очередному знакомому, нагнал я на лестнице веселую и весьма немалочисленную компанию молодых людей. Что-то бросил вскользь, когда пытался обогнать их на лестнице; а они, хохоча и крича, ответили: пойдем с нами.

Так я и очутился здесь — под самой крышей, в художественной мастерской.

Оказалось: молодежь «обмывала» только что вышедшую книгу, которую иллюстрировала хозяйка сего чердака-салона.

Было безалаберно и шумно. Хорошо было. Никто не спросил меня: кто я такой и, собственно, как, по какому праву попал сюда? Даже имени моего никто не спросил. И следовательно: не узнал. Как зовут хозяйку — я смог узнать из разговоров; но сейчас уже забыл…

По стенам комнаток и коридора висели рисунки. Пришедшие выказывали свое восхищение, орали, шутили, курили; иногда — то в одном углу, то в другом — возникали споры, но, начавшись ни с того ни с сего, быстро гасли. Я бродил по комнатам, смотрел на рисунки, натыкался на гостей, принимал из чьих-нибудь рук очередной стакан, кто-то о чем-то меня спрашивал, я отвечал… Никто ни разу не дослушал моего ответа до конца.

Кого-то (бородатый, темные глубокие глаза, красивые руки с длинными тонкими пальцами) я спросил:

— Вы художник?

— Ага, — ответил он весело. — Рублев-Водкин. А вы тоже?

— Тоже, — сказал я. И окончательно успокоился.

Никто не обращал на меня ни малейшего внимания.

Молодая хозяйка чердака-салона, казалось, тоже не замечала меня.

Но как раз в этом, как выяснилось чуть позже, я ошибался.

В какую-то минуту, устав от шума, я присел с пустым стаканом на низкий диванчик, прикрыл глаза и, наверное, задумался о чем-либо — о чем, не помню; словом, забылся. Помню: я не был пьян, помилуй Боже, и не заснул мертвецким сном. Нет, не был я пьян, не стану клеветать на себя. Мне было здесь уютно, тепло, все мне нравилось, и компания нравилась, и хозяйка. И настроение, в общем, приподнятое было. Но разве не может человек немного отдохнуть, посидеть с закрытыми глазами?! В эту минуту, видимо, я и попался на глаза хозяйке мансарды.

И вот теперь я могу сказать наверняка: она меня запомнила, и я не понравился ей.

На следующий день она работала, рисовала для новой книги: типажи Сенной.

Почему-то вспомнила меня.

И — быстро-быстро набросала карандашом мой портрет.

Весьма зло нарисовала: я сижу на диванчике какой-то небритый, всклокоченный, с закрытыми плотно глазами — под глазами мешки, — с пустым стаканом в безвольной, словно в обморок упавшей руке.

Вышла несомненная карикатура. Но сходство — вот что мне лично обидно, — сходство, столь же несомненно, было. Если можно так сказать: один к одному. Что же, в какой-то мере утешает: это значит, что художница — талантлива. Или я все-таки ошибаюсь? И значит: утешения мне нет и не будет никакого?

Сама она осталась недовольна своей работой. В общем, как говорил Хемингуэй: не надо заканчивать работу вечером, чтобы утром стало понятно, что не надо было и начинать ее…

Изобразив меня, хозяйка поморщилась и небрежно засунула рисунок в ящик стола. И забыла обо мне. Ей нужен был «законченный пьяница». Но и на эту роль, получается, я тоже не годился.


Теперь я лежу здесь — в набитом ненужными рисунками ящике. Обреченный — если не на вечность, то на забвение. Не меняющийся — только желтеющий, точно монгол, от времени. Не Дориан Грей, куда там! Безымянный — среди работ художницы, имя которой сейчас я уже забыл.

А тот, другой, реальный «я»… я теперь не могу и сказать: кто из нас более реален… тот «я» (этот «я») живет где-то и, наверное, не вспоминает о том, как он был однажды здесь, в гостях, на чердаке… Наверное, не вспоминает; наверное, помирился с женой, живет у нее, с ней… И уж конечно, наверняка: он знать не знает о моем (о своем) существовании — в нижнем ящике стола безымянной художницы…

Формула Вселенной

Город Соснов Великий, что на востоке Петербургской губернии, — отнюдь не велик. И хотя он древнее не только Петербурга, но и Москвы, и многих великих событий был он свидетель, но сам за свою тысячелетнюю жизнь не дал родному отечеству ни одного великого мужа…

— Ну, нет! Здесь ты не прав! — решительно возразит автору иной читатель. — А математик Николай Давидович Чернышёв?! Разве он не из Соснова Великого?

Зачем ты сердишься, дорогой читатель? Ты прервал меня, не дослушал. Не буду и спорить с тобой. Как раз о Чернышеве я и хотел тебе сказать. Тем более, что и ты знаешь, и я знаю: в эти дни в Соснове Великом проходят первые международные Чернышёвские чтения, а накануне чтений состоялось открытие Дворца-музея.

Проходило открытие Дворца-музея в торжественной обстановке и широко освещалось в прессе, на радио и в телевизионных информационных программах.

Так что, читатель, считай, что это — еще один «репортаж с места события».


Сентябрь. Краснея от того, что не в силах сдержать внутри себя боль от холодного ветра, кричала листва городских кленов. Но крика ее не слышал никто. Радостно-оживленные человеческие голоса заглушали печаль природы; шумели спешащие во Дворец праздничные толпы.

Вспышки фотоаппаратов, жужжание теле- и кинокамер. Интервью — то у именитого гостя, то у простого местного жителя. Тщеславие человека: прикоснуться хоть на секунду к вечности…

Когда под аплодисменты собравшихся перерезали ленточку и начался торжественный митинг, первому дали слово знаменитому математику, члену-корреспонденту Российской академии, другу Чернышева — Андрею Денисовичу Поныреву.

Грузный, седобородый старец, тяжело опираясь на палку, вышел к микрофону, откашлялся и натренированно-естественным голосом произнес небольшую речь:

— Дамы и господа! Я счастлив, что дожил до сегодняшнего дня. До того дня, когда мы открываем этот Дворец, этот прекрасный, величественный памятник нашему гениальному современнику — Николаю Давидовичу Чернышеву. Его жизнь была кратка, как кратка была жизнь Абеля и Галуа. Но как и норвежского, и французского математиков, так и нашего соотечественника можно смело поставить в первый ряд величайших ученых планеты. Николай Давидович…

Тут оратор на минуту замолк, аккуратно промокнул глаза белоснежным носовым платком. Затем голос Понырева зазвенел с новой силой — проникновенно-сдержанной:

— Я звал его просто Коля. Мы жили с ним в одной комнате, в общежитии, том, что в Старом Петергофе, и судьбе было угодно, чтобы я стал его другом. О, в моей памяти навсегда остались те ночи без сна, в табачном и кофейном чаду, когда мой друг — юный Коля Чернышев делился со мной своими раздумьями и сомненьями. Я вижу его ясно, как сейчас: взлохмаченного, небритого, с возбужденно горящими глазами. Я бы даже позволил себе сказать: не с глазами — с очами! Он был захвачен одной, но поистине пламенной страстью: создать математическую модель Вселенной. Открыть магическую формулу ее строения. Да, да, он был страстно убежден, что она, эта формула, существует. И столь же страстно был убежден в том, что открыть ее предстоит именно ему. Нужно только не щадить себя. А трудолюбию Колиному можно было поистине позавидовать.

Оратор опять выдержал паузу. Опять промокнул глаза белоснежным платком и затем заговорил с печалью:

— К сожалению, завистников у Коли было немало. Когда, незадолго до защиты дипломной работы, ему удалось создать — ныне известную всем — формулу Вселенной, то открытие моего друга было встречено математиками Университета в штыки. Горько говорить об этом, но на Ученом совете, на заседание которого Коля ворвался, торжествующе потрясая листком с открытой формулой, его просто-напросто высмеяли… О, да, Николай Давидович Чернышев ворвался не только на Ученый совет, но и в науку, — как беззаконная комета. Стремительная. Ослепляющая. Не позволяющая патриархам от науки почивать на лаврах. Но люди, которые должны были растить и пестовать новых Остроградских и Лобачевских, не дали себе труда даже задуматься: а может быть, родился новый гений?! Для них Чернышев был просто амбициозный студент-недоучка. А эта формула… эта формула была само совершенство. Словно шедевр искусства. Она была прекрасна, как «Мона Лиза». Проста, как все гениальное!.. О, мой бесконечно дорогой и бесконечно наивный друг!..

Вновь наступило полуминутное молчание. Понырев вновь, уже в который раз, промокнул глаза платком, горестно вздохнул:

— Разумеется, самолюбие Коли Чернышева было уязвлено. Он не стал защищать диплом, собрал вещи и вернулся сюда, в свой родной город. Навсегда останется тайной, о чем думал он в последние дни своей земной жизни. Как рассказывали позже родители, Коля, вернувшись домой, был молчалив, замкнут. Можно только представить, насколько тяжело было ему в те дни! И мне, поверьте, тяжело сейчас говорить… Лето было жарким, и родителей не встревожило, когда однажды утром Коля ушел на реку купаться. Ушел и не вернулся. Тела его не нашли. И мы даже не можем поклониться его праху… Коля был хорошим пловцом, и нет сомнения: это был добровольный уход из жизни… С того трагического дня прошло уже полвека. Но прошедшие десятилетия все более и более ясно показывают нам: последний день жизни Николая Давидовича Чернышева стал первым днем его бессмертия!

Понырев умело сделал вид, что ему трудно говорить, замолчал и отошел от микрофона.

Никто не знал, что ему, Поныреву, как лучшему другу, Коля Чернышев первому показал листок с формулой Вселенной. И что он, Понырев, первым высмеял своего товарища-недоучку, возомнившего себя гением.

Никто не слышал, как кричит от боли листва городских кленов. Никто — кроме исхудалого, одетого в рубище старика, прислонившегося к одной из колонн Дворца. Глаза старого человека были прикрыты подрагивающими веками. Он слышал крик боли — отчаянный, почти тотчас же замирающий среди ветвей. И может быть, в действительности, а может быть, только внутренним зрением видел: какой-то малый листок дергается на ветру, словно лягушачья лапка под током.

Когда-то старика этого звали: Николай Давидович Чернышев.

Вторая версия

В петербургском архиве царской полиции хранится донесение за №1-9-3-7 — об уличных беспорядках в городе Тифлисе в апреле 1901 года. В нем говорится: «убит Иосиф Джугашвили».

Версий здесь может быть две.

Кто-то присвоил себе биографию и имя убитого. Но для чего? Мог ли кто-либо тогда предположить, что два десятилетия спустя никому не известный Джугашвили станет Сталиным?

Скорее всего, верна вторая версия. Душа, побывав на том свете, смогла вернуться в мертвое тело и ожесточилась ко всему живому на земле…

Слезы вождя

Он стоял у открытого гроба, смотрел на лицо убитого и плакал.

«Пусть, пусть все видят МОИ слезы. Пусть запомнят их».

Он нарочито не скрывал слез. Они были — подлинные.

Слезы повисали на усах, доходили до верхней губы. Время от времени кончиком языка он осторожно слизывал их. Слезы были соленые. Как полагается. Все правильно.

Иногда его вдруг передергивало. Гримаса боли искажала лицо. В такие минуты он отворачивался ото всех, он не хотел, чтобы кто-либо видел, что ему не по себе. Гримаса боли… Это было уже ненужное проявление его бессильной ярости. И жалости — к себе самому.

«Этот убийца, этот маньяк, понимает ли он, ЧТО он наделал? Зачем ему это было нужно? Почему поторопился? Кто его поторопил? Как фамилия его? Никоноров? Никонов?.. — Вождь рассердился на себя, что не может вспомнить фамилии. — Николаев? Да, верно… Захотел быть равным со МНОЙ? Захотел опередить. Стать первым. Ничтожество! Но почему он поторопился? Почему они ВСЕ поторопились?»

Вождю скоро — 55. Сделали подарочек…

Наметить жертву, обдумать месть, выбрать подходящее время и — отомстить. Так, как только Он и может это сделать. Только Он, — и никто другой! Никто не смеет опередить его.

«Чувство благодарности — омерзительно, сладостно чувство свершенной мести. Почему же они поторопились? Почему?»

Вождь смотрел на застывшее, словно от декабрьского мороза, лицо убитого и плакал.

«Он был моим единомышленником, он понимал меня. Он был — моим. Почему они посмели отнять его у меня?»

Вождь плакал. Ему хотелось сказать: поднимите веки убитого, откройте его глаза, пусть он посмотрит на меня, пусть увидит меня — он все поймет.

Не посмотрит и не увидит…

Не было триумфа Вождя. Не отомстил.

Вождь будет справедлив. Он покарает виновных. Он обрушит на них праведный гнев свой. Народ поддержит своего Вождя. Весь народ. Но разве тысяча жалких кошек заменит одного льва?! Какая радость ему от такой мести? Дело сделано БЕЗ НЕГО — и мертвого не воскресить.

«Он был моим. Почему они поторопились? Хотели показать: они — сильнее меня? Но что они без МЕНЯ? Разве у них есть власть, есть сила? И все-таки — посмели…»

Вождь прикрывал глаза и тотчас открывал их — острые иглы ярости терзали его мозг. Лицо убитого смотрело на него изнутри, из-под черепной коробки. Пусть лучше оно будет — вовне. В мире других людей. Неподвижное лицо покойника… Живой — один, мертвых — не счесть. Но какая радость ему от запоздалой мести?

Не было покоя душе Вождя.

«Как же они посмели? Почему поторопились? Хотели показать, что они и меня могут ТАК? Поспешили. Как они поспешили!»

Вот они стоят вокруг. Живые. Слетелись, вороны. Злорадствуют: мертвому уже не отомстишь — опоздал.

Не отомстил. Простого дела — и то не смог довести до конца. Кому же он говорил о задуманной мести? Никому… Или однажды — случайно, неосторожно — все же обмолвился? Когда и кому? Вспомни. Вспомни же! Иначе никогда не будет покоя твоей душе.

Но душе все равно не будет покоя…

«Как же они посмели? Кто из них задумал стать — первым? Думают: сильные. Ошибаются… Верные соратники. Преданные. Вот их преданность — предали меня».

Вождь плакал. Пусть все видят. Еще отольются мышкам кошкины слезы…

Мертвому — хорошо. У него нет времени, он отмучился, всё у него — в прошлом.

У многих всё будет в прошлом…

Вождь плачет. Не отомстил, не успел. Слезы бессильной ярости текут по его щекам. Это — настоящие слезы. Те, что могут сжечь, могут выесть глаза. Он и свое бессилие сделает силой своей.

«Пусть, пусть они ВСЕ видят. Пусть ВСЁ видят. Пусть запомнят слезы мои на всю жизнь. Недолго им уже ждать…»

Последний советский гражданин…

Как чудесен был вкус утра…

Не хватало только соловьиного пения.

Христофор Колумб

Ну-у-у… ну что же, допустим: утро было чудесным — у меня еще были какие-никакие, но все-таки деньги. Весеннее солнце заливало город. И тут за углом — вот ведь радость! — пивной ларек. И никакой тебе очереди! Тот, кто понял меня сразу, — тому я не стану описывать свое состояние; а кто не понял — тому и объяснять нечего и не для чего, все равно не поймет.

Но радость моя была, оказывается, преждевременной.

— Пива нет! — как серпом, резанула молоденькая продавщица. Потом пояснила сочувственно: — Не привезли еще. Но обещали: скоро. Потерпи, сердешный.

Душе моей было уже невмоготу выдерживать тяжесть тела. Я рухнул на скамейку.

…Открыл глаза. Подо мной — доски скамьи, надо мной и вокруг меня — покой, тишина, полумгла. Я сидел в небольшом сквере, посреди площади. Удивительно, до чего тепло было! Крупной ртутью катился по моему лицу пот.

Какой-то человек неподвижно сидел на скамейке совсем неподалеку от меня. Я тяжело поднялся и подошел к нему. Человек был неживой. Памятник.

«Cal-de-ron-de-la-Bar-ca», — прочитал я по слогам.

Курить мне не хотелось — во рту словно наждаком терли, — но я вытащил мятую пачку «Беломора» и дрожащими пальцами вставил папиросину в рот. Долго не мог зажечь спичку — видимо, мысли одолевали.

Вокруг, как назло, — ни души. Утро хоть или вечер? У кого спросить?

Решил обойти площадь. Невысокие, чистые дома с затейливым орнаментом. Легкие, будто парящие в воздухе, балконы. Первые этажи — сплошные витрины: прозрачные, манящие. А там, внутри, за стеклом — Боже ж ты мой! — что за дары моря и земли, что за чудеса! В жизни такого изобилия жратвы не видывал! Повернул голову направо, на бело-розовом красивом здании прочитал: «Teatro español». Постоял, раскрыв рот. Чертовщина какая-то! И еще эта странная волнистая линия над буквой «n»… Но — дальше…

А дальше — меня, как магнитом, притянула к себе стеклянная дверь. В носу защипало, защекотало. И среди восхитительных запахов — один знакомый, особенно влекущий, столь долгожданный!

Я открыл дверь.

«Мысль изреченная есть ложь», — сказал поэт. О, не верь, не верь поэту, читатель! Верь мне! Сейчас я изреку тебе самую что ни на есть правдивую истину: я оказался в раю.

Я медленно оглядывался.

Рай был бел, зеркален, просторен. Небосвод его был безоблачен, звезды его были огромны.

Ослепительно яркий свет, отраженный в бесчисленных зеркалах, резал глаза, но я увидел… Сперва я увидел себя: преломленный стеклами зеркал, я был подчеркнуто уродлив; однодневная щетина на лице лезла напоказ из всех отражений. Уютный зал; у стены — несколько столиков, за ними — несколько мужчин. В узких бокалах чистым янтарем вспыхивала в электрическом свете желтая пенистая влага. На тарелках — крупными темными виноградинами — лежали маслины. На ближайшем ко мне столике в серебристой сковородке шипело и пузырилось маслом что-то совершенно непонятное; рядом, на одной тарелке нежно-кровавым отсветом поблескивал тонкий кусок ветчины, на другой — в соседстве с бледно-желтым ломтиком лимона, темнели студенистые холодные кусочки. «У-у-устрицы!» — прокатилась по мне волна от горла до самых пяток.

За длинной стойкой, начинающейся почти сразу от двери, возле витого медного крана стоял горбоносый, черноволосый красавец в белоснежной рубашке с короткими рукавами.

Я (помогая себе руками) сел на вертящийся табурет за стойкой, сглотнул слюну, вытащил из кармана свои кровные. Смуглолицый красавец недоуменно посмотрел на рубли и придвинул их обратно ко мне.

— Сеньор… — сказал он ласково, и я понял, что если меня, возможно, бить и не будут, то на улицу вышвырнут непременно. И я сам — по собственной воле! — стараясь держаться прямо и ступать твердо, удалился из рая. И даже не оглянулся на обретенное и утраченное в один миг.

— …Так, твою мать, развалился тут фон-барон, а людям, бля, и сесть негде!

О, великий могучий русский язык! Великий (ростом), могучий (в плечах) парень стоял надо мной. С кружкой! В которой — одновременно бледная и мутная — плескалась желтая влага.

Привезли!

Первую кружку я осушил залпом. Со второй присел на скамейку, чтобы выпить уже «с чувством». Широкоплечий парень (мой спаситель!) лениво обнимал левой рукой щуплого старичка. Тот возбужденно бормотал:

— Сейчас вспомню… погоди, погоди… И если вспомню — еще кружку ставишь, так? Не обманешь? Сейчас… погоди… Вот: «Последний советский гражданин на голову выше любого высокопоставленного буржуазного чинуши, влачащего на своих плечах ярмо капиталистического рабства». Слово в слово! Именно так товарищ Сталин и сказал. Можешь не проверять… хотя где ты и проверить-то можешь?..

Расплескивая пиво, парень хохотал во все горло:

— Ну ты, отец, даешь! Голова! Чего знаешь-то! Надо запомнить, шефу сказать. Пусть в офисе плакат повесит. Ох, не могу! Ну-ка, повтори… Последний советский гражданин, говоришь? Ну ты даешь, папаша! Молоток! Сейчас принесу, как обещал. Уговор, он ведь дороже денег… Это я знаю. Ох-хо-хо! Ну, чистая умора!

Старичок блаженно жмурился и сопел. На губах его пузырилась не то пивная пена, не то слюна.

Какой-то худой рыжебородый мужчина, в грязно-серой расстегнутой рубашке с закатанными рукавами, поставив ногу на скамейку, декламировал стихи:

Мадрид, Париж, Берлин, Варшава,

Россия — громкая держава,

Вся умещается в груди.

Снега, дожди над крышей ржавой…

Вставай со славой и — иди!

Куда?..

Старик, уже задремавший на скамейке, вскинул голову:

— К-куда? Да. Куда ты зовешь нас, дорогой товарищ? Знаешь ли ты путь, по которому должна идти Россия? Не зна-ешь! Вот то-то и оно! А зовешь! А знаешь ли ты, что императрина Екатерица заключила перетурие с мирками? Тоже не зна-ешь. И ничего-то вы, молодые, не знаете… — И снова, с пузырями на губах, задремал.

…Чудесен был вкус у воскресного пива. И чудесным было весеннее утро. Ну, а что до соловьев — то и Бог с ними! Не закусывать же ими, честное слово. Пусть поют белой петербургской ночью для влюбленных и для романтиков. Всем и каждому — даже последнему советскому гражданину — должно быть хорошо на белом свете.

Карменсита, или осколок дня

— Ее пример — другим наука.

Но Боже мой, какая скука:

Она другому отдана

И будет век ему верна!

— О Господи! Вдобавок ко всему еще и Пушкина переврал!

Из разговора

Фантастический рассказ

«Если-предчув-ствие-меня-не-обма-ныва-ет, — поднимаясь по лестнице, в такт шагам говорил про себя Валентин, — а-оно-меня-никогда-не-обма-нывает, — то-мне-здесь-отло-мится-по-хоро-шему… Вот-только-не-торопить-СЯ!» Валентин нашел нужную дверь, нажал кнопку звонка.

Он сам вызвался пойти к Светлане Борисовне, старшему бухгалтеру, хотя и не служил под ее началом. Она заболела, а надо было подписать кое-какие бумаги. Валентину Светлана нравилась… и к нему, кажется, она тоже относится с симпатией… Посему и было у него сейчас приподнятое, игровое настроение.

Дверь открыла сама хозяйка. Правой рукой она придерживала у горла ворот халата.

— Входите, Валентин Евгеньевич, я вас ждала.

— И я ждал встречи с вами, словно цинготные зубы вкусной и здоровой пищи, — ответил Валентин, стоя уже в прихожей.

— Ого! — улыбнулась хозяйка. — Ответ, признаться, весьма неожиданный. Что же, если вы голодны, то, разумеется, я вас накормлю.

— Да что вы, что вы, Светлана Борисовна, я не голоден. Это я так… пошутил… неудачно, наверное. Тогда извините. Но я, честное слово, рад, что пришел к вам.

— Ну, а чаю-кофе все-таки выпьете?

— Спасибо. От кофе не откажусь.

— Тогда проходите на кухню.

С делами было покончено в десять минут. За это время вскипела вода. Хозяйка поставила на стол банку растворимого кофе две чашки, сахар, достала коробку конфет.

Они сидели на диване, полукругом охватывающем кухонный стол. Светлана Борисовна стала говорить про квартиру, про житье-бытье. Потом спохватилась:

— Да что это я, ей-богу! Вам все это неинтересно.

Валентин немного придвинулся к ней.

— Говорите, пожалуйста. Я слушаю вас — и целую ваш голос.

— Молодой человек у нас поэт? — Светлана Борисовна критически оглядела его и спросила: — А вы уверены, что умеете целовать?

— ???

— Я имею в виду голос.

Валя взглянул на ямочки возле Светланиных губ и произнес, как бы задумчиво и со вздохом:

— Если ты сведешь на нет

мой родной менталитет,

будешь плакать ты сама —

я сведу тебя с ума.

А Светлана Борисовна ответила без вздоха и совершенно серьезно:

— Я и не знала, что мы с вами на «ты», Валентин Евгеньевич!

— Но что нам мешает перейти на «ты»? — Валентин еще немного придвинулся к хозяйке. — А я могу даже поэму о любви прочитать. Оптимистическую.

— Длинную?

— Очень.

— Тогда не надо.

— Но я все равно прочту. Уверен, что вам понравится.

Если я приду однажды

и скажу, что я несчастен, —

выстави меня за дверь.

— Всё?

— Всё.

— Но я могу выставить вас за дверь прямо сейчас. Не хотите?.. Тогда, молодой человек, сидите тихо и не чирикайте.

Глаза Светланы смеялись, но лицо ее было строгим. И даже, наверное, хмурым.

Сидеть тихо и не чирикать — это в планы гостя не входило.

Он был уже готов положить свою ладонь на ее руку, но в это мгновение откуда-то из-под дивана вылез пуделек и деловито уселся между ним и Светланой Борисовной. Та от души рассмеялась.

— У-у, какой славный песик! — фальшиво сюсюкнул Валентин.

Хозяйка обиделась.

— Это девочка, — сказала она сухо. — Ее зовут Карменсита.

Валя попытался улыбнуться:

— Подходящее имя для карманной собачки.

— Опять обижаете, Валентин Евгеньевич, — надув губки, произнесла хозяйка.

Валентин потер пальцами мочку уха.

— М-да… Не угодил… — Помолчал. — А знаете что? Давайте я ее выведу погулять?

— О-о! Вот это было бы очень мило с вашей стороны. Не затруднит?

— Какой разговор, Светлан Борисовна?! Для вас… ради вас… я… — заторопился Валентин.

Выйдя на улицу, он почти тотчас выпустил поводок из рук. Карменсита помчалась к ближайшему деревцу. Валя глянул вослед собачке, сплюнул и пошел в дом.

— А где Карменсита? — с неподдельным испугом спросила Светлана Борисовна.

— Да вот, — стал оправдываться Валентин, — не успели выйти за дверь, а она вырвалась и убежала…

— Врете! — Хозяйка схватила с вешалки пальто.

— Да погодите же, Светлан Борисовна! Вы же больны! Да не волнуйтесь вы так! Сейчас я приведу вам ее!

— Не верю я вам, Валентин Евгеньич. — Светлана Борисовна торопливо сбегала вниз по лестнице. — Ни на грош я вам не верю.

Карменсита, поскуливая, сидела у самой двери. Хозяйка схватила собачку, прижала к груди.

— Дрожишь, бедненькая! Малышка моя! Перепугалась, девочка?.. А вы, вы, Валентин… как вас там по отчеству… Уходите сейчас же! Видеть вас не хочу! Вы просто изверг какой-то!.. — Она осеклась. Глаза ее пылали гневом и презрением.

«…Не задался день, — думал Валентин, идя по улице. — Не день, а осколки какие-то. А вроде все так славно начиналось!.. Э-эх, поторопился я. — И вспомнил: утром ему снились птицы; а оказалось: трезвонит будильник. — Вон оно что! Вот отчего фиаско — сам день начался с обмана…»

Валентин вздохнул.

То ль мука пшеничная,

то ли мука смертная.

Жизнь идет отличная,

только очень скверная.

Снова вздохнул. И сказал, — словно в утешение себе:

Ничего на свете нету,

лишь любовь по интернету.


— Чего же здесь фантастического? — удивится читатель. — Обыкновенная бытовуха.

Давай, читатель, объяснимся.

Фантастическое здесь вот что. Валентину в кругу друзей-приятелей, за бутылкой вина или водки, не раз доводилось вспоминать эту историю, этот день — и никогда в его рассказе не было почти ни единого слова правды.

Прохиндеец

— Алло, Ирина?.. Ира, это я — Борис. Это я только что звонил, но телефон…

— Это не телефон, это я положила трубку. Я не хочу с тобой разговаривать.

— Но подожди, не вешай трубку. Я тебя умоляю — послушай…

— Не умоляй. И слушать не хочу. Мне противно. Я понимаю: ты извиниться хочешь, прощения попросить. А мне твои извинения нужны как…

— Но…

— Тебе Миша нужен? Его здесь нет. Он на работе. Туда ему и звони.

— Я звонил. Никто не подходит. Я подумал…

— Думать раньше надо было. Вчера. Садист сентиментальный! («Ну, спасибо…») А теперь: гуд бай.

И вдруг ее прорвало: Ирина заговорила резко, зло, почти без пауз.

— Звони ему, встречайся, целуйся с ним! На здоровье! Но зачем ты и Миша твой, — зачем мне-то вы нервы треплете? Вы. Оба. Да, оба. Скажи: зачем?.. Вот видишь, уже молчишь. Зачем ты вообще к нам заявляешься? Ты приезжаешь — на день, на два. Гость дорогой, как же! И Михаил все ради тебя забывает. Все дела, дом, семью. Жену. Всё — побоку. Я ему сразу — никто. И звать никак. Одно только: «Ведь Борисыч приехал! Я с ним так давно не виделся! Мне с ним так о многом поговорить надо! Пить? Ну что ты! Ни-ни». А чем все ваши встречи кончаются? Самой обыкновенной пьянкой. Тьфу на вас. Просто свинство, честное слово. И зачем мне-то постоянно врать? Что я вам сделала плохого? И тебе, и ему? А вы всё врете. И ты, и Михаил твой любимый. Господи! Разве я вас ссорила когда-нибудь? Клин между вами вбивала? За что же ты меня так ненавидишь, а, Боря? Чем я виновата перед тобой, перед Мишей? Ты — хороший, он — хороший, вы все — просто замечательные. Одна только я у вас — плохая. Мегера какая-то. Стервь египетская… Ты вот приехал, и через день — фьють! — и нет тебя. А мы потом с мужем неделями ссоримся. Он на меня бочку катит, я — на него. А я что, в ссоре хочу с ним жить? Как по-твоему? Ну, скажи. И ты — слушай, слушай меня! Хоть это тебе сейчас и неприятно. Но я всю правду скажу. Друг тебе твой любимый не скажет. А я — скажу. Достал ты меня. Можешь обижаться на меня — твое дело. И вот знаешь, как я тебя называю? Прохиндеец! Обидно, да? Ничего, потерпишь. Ты на себя посмотри. Вот прямо сейчас посмотри. Ну. Хорош? Приезжаешь к нам полупьяный, рожа красная, врешь без зазрения совести и без какого-либо смысла. И друг твой любимый тоже хорош! Я понимаю — что же я, не понимаю? — ну, встретились после долгой разлуки, поговорили, ну, выпили немного. Ну, разойтись не могли никак. Но что: домой мне нельзя было позвонить, а? Где вы вчера с ним были? Всю ночь почти. Хороши вы, значит, были, если позвонить не смогли. Как до первой рюмки дорветесь — так всё, тормоза не держат, остановиться вовремя ну никак не можете. Противно. А обо мне вы подумали? Что я всю ночь не спала, — подумали?! Ну, где, где вы были? Молчишь. Эх, ты… А у меня ведь нервы не стальные, учти. И Михаил твой пусть учтет, друг твой любимый! Терпение мое однажды и лопнуть может. И худо вам тогда будет. Ох, худо!.. Да, впрочем, я ведь для вас — так, пустое место, ноль без палочки. Да-да, я знаю, что я говорю. Но — ничего, ничего, будете еще локти кусать. И другу своему любимому, Борис, можешь это передать… У меня тоже голова на плечах имеется, и я не глупее вас. И в какой-нибудь прекрасный день я не только тебя, Борис, но и его — на порог не пущу. Хватит! Так и запомните. Раз и навсегда. Оба. Вы оба. Я умею не только любить, но и ненавидеть — тоже. Этого вы еще не знаете. И предупреждаю: берегитесь! И ты это запомни. Учти на будущее — если ты нас, как ты сам всегда твердишь, любишь. Пьяницы несчастные. О, Господи, Господи, за что же? Ты все запомнил, Борис? Тогда — всё. Я тебе сказала, ты меня понял. Так? У меня в отличии от вас, пьянчуг-забулдыг, еще дел по горло. А Михаила на работе найдешь. Но если вчерашнее повторится… Ты понял меня, Борис? Я не шучу! И последнее: попадетесь мне сегодня под горячую руку — убью. Обоих. Разом.

Ирина с силой бросила трубку.

Борис положил свою с какой-то боязнью и неспешностью. Закурил.

«Однако…» Он приехал в Ленинград вчера утром, позвонил Мише на работу, хотел, как обычно, встретиться. Обещал, что позвонит еще раз, в конце рабочего дня, и — не смог, закрутился с делами. И вот сейчас хотел извиниться перед Мишей, встретиться с ним сегодня. «Слава Богу, я ничего не успел ей сказать! Слава Богу, ничем не успел навредить!..»

Мир как воля и представление

Из милицейских бумаг

…Несколько месяцев назад студент 2-го курса Иннокентий Ткачев, насмотревшись порнографических фильмов, решил реализовать свои сексуальные фантазии. Он договорился с друзьями и подругами по общежитию, и они устроили оргию в комнате, в которой проживает вышеупомянутый Ткачев. Опыт оказался неудачным. Решив, что это случайность, Ткачев еще несколько раз повторил подобный опыт «групповухи», но ничего, кроме разочарования, по его словам, не испытал.

Дальше — больше. Разочаровавшись в красоте любовных утех, он перестал верить в искусство, а затем — и в жизнь. Забросил учебу, пропивал все деньги, какие присылали ему родители. Бегал по коридорам голым, призывал вернуться к какому-то Мафусаилу (разыскать этого Мафусаила не удалось), грозился то выброситься из окна, то поджечь общежитие, использовал нецензурную лексику. В общем, вел себя антиобщественно. В конце концов устроил дебош, в результате чего был доставлен в отделение милиции.

В милиции продолжал вести себя вызывающе и агрессивно, размахивал руками, заявил, что ничего вокруг не существует. Одна черная дыра. Нихиль, как он, если не ошибаюсь, выразился. А если что-либо, мол, и существует, то — вот ведь наглец! — только как фантом его, студента Ткачева, воображения. Нес, одним словом, всякую несусветную чушь. Крыша у парня, наверное, совсем съехала. Слушать его мочи не было никакой, и пришлось провести с задержанным студентом воспитательную беседу. Нет, я не бил его. Ударил пару раз — и всё. Вовсе не сильно. Ему, хлюпику, и этого оказалось достаточно, чтобы понять, кто есть ху.

За полученный урок он был мне благодарен. И, очнувшись, сделал чистосердечное признание.

— Спасибо, голубчик, — сказал он мне.

И даже прослезился. От счастья…

А потом, когда уже окончательно пришел в себя, заявил, что он все осознал, что ошибался, что мир, оказывается, существует, а это его, все того же уже упомянутого Ткачева, на самом-то деле и нет.

В общем, как нас учили: нет человека — нет проблемы. Поэтому и мою объяснительную записку по поводу задержания студента Иннокентия Ткачева прошу считать несуществующей.

Репортаж с фуршета

Широко улыбаясь, рашен красавицы в псевдокрестьянских нарядах внесли в зал подносы с «Советским шампанским».

— Нас обманывают! — вскричал пылкий француз. — Шампанское не может быть советским!

Могучий эстонец крепко обхватил француза своими ручищами.

— Ты прав, труг. Советским вопче ничто не может пыть! Оттай нам псковскую теревню Тетово!

— Она не моя, — стараясь вырваться из объятий, стал объяснять полузадушенный француз, — но я добрый: можете забирать хоть всю Псковскую область!

— Нет, нет! — энергично затряс головой эстонец. — Нам не нато всю опласть. Мы — страна маленькая. Мы трепуем только, чтопы нам оттали теревню Тетово!

— Мы — тоже маленькая страна, — подал реплику голландец. — Нам тоже многого не надо. Есть в Петербурге место, Новой Голландией называется. Пусть это место принадлежит нам!

— И мы тоже не претендуем на весь город, — скромно заметил итальянец, но в его черных очах прыгали чертики. — Слишком уж северная Венеция, Бог с ней. Но в Петербурге есть Эрмитаж. И он непременно должен быть нашим! Да, он наш и только наш! — воскликнул южанин с гордым профилем римских цезарей. И с любезной улыбкой добавил: — Русским будет достаточно Русского музея.

— Как?! — искренне изумился похожий на грузина колумбиец. — У них целых два музея?! Поистине terra incognita! А когда же они были открыты Колумбом?

— А нам, — закричал, захлебываясь словами, испанец, — должен принадлежать Пушкин! Мы, именно мы спасли для человечества царскосельские дворцы. — Он гордо вскинул голову. — От варваров-славян и от варваров-тевтонов! И мосты, и железные дороги должны быть нашими — их Бетанкур строил!

— Ну, а нам, — показал крупные, ослепительно белые зубы эфиоп, — по праву принадлежит Михайловское. — Он говорил медленно, громко, чеканя каждое слово. — Арап Петра Великого — наш? Наш! А его правнук Пушкин? Да ведь Александр Сергеевич — это наше всё! У нас есть своя гордость, и мы его никому не отдадим.

— Может, вам еще и Москау отдать?! — осведомился немец. — Ведь Пушкин именно там родился. Но ты, беспёрое и двуногое, запомни, так, на всякий случай, мои слова: Москау тебе не видать как своих ушей. Она никогда не будет вашей!

— И вашей тоже не будет! — подскочил к нему француз, наконец-то освободившийся из эстонских объятий. — Моску вы не взяли, Моску взяли мы. Задолго до вашего похода. Значит, она — за нами!

— Ну что же, — невозмутимо ответил немец, — зато мы взяли Париж. А надо будет — снова возьмем!

— Ах, ты, герр! — затряс крепко сжатым кулачком француз и от возмущения перешел на русский мат.

— Прошу пана, — не выдержал вежливый поляк, — не сквернословить в присутствии хоть и русских, но все-таки дам. А также позволю себе заметить: Москва — это прежде всего польский город. И если ясновельможные паны будут любезны выслушать меня, то я скажу: нам надлежит вернуться к границам 1618 года.

Немец посмотрел и на поляка, и на француза равнодушно.

— Мы Москау и даром не возьмем. Что нам с ней делать? Сами посудите. Если только с лица земли стереть — вместе с Петербургом? Но кому от этого и какая польза будет? Выжженная земля, пустошь… А нам сейчас вполне достаточно одного Поволжья. И никакого голода там никогда впредь не будет, уверяю вас всех.

— А наш Хулио Хуренито московский Кремль брал, — похвастался толстый, оливкового цвета мексиканец.

— Как так? — вновь изумился колумбиец.

— Да вот так, амиго, — наставительно ответил ему сосед по континенту. — Книги надо не только свои сто лет в одиночестве читать, а и другие бы тоже. Умственный кругозор расширять. Был у нас такой национальный писатель-космополит, Эренбургом звали…

— Да всех этих москалей, — зычно гаркнул красный как рак украинец, — надо на Север загнать. В Соловки! В Воркуту! В Сибирь! Не дадим им нашу землю святую поганить! Не позволим москалям и жидам жрать наше сало и пить нашу горилку! Русь изначально Киевской была. Такой она должна оставаться и впредь!

— Всех русских в Сибирь! Правильно! — не менее громко крикнул широкоплечий латыш. — Они в Сибири уже немало народов сгноили. Но места там еще много, на всех русских с лихвой хватит!

— Детально вас благодарю, — сладко улыбаясь и кланяясь, сказал японец, — но Сиберия — наса!

Голос японца был тих и смешон, но такая сила и власть прозвучали в этом голосе, что все невольно замолчали.

Пауза затянулась. Вероятно, не один ангел успел пролететь под сводами зала.

И тогда слово взял американец.

— Хорошо, — сказал он почти ласково, — была вам Хиросима, будет вам и Сибирь. — Американец внимательно оглядел всех присутствующих. — Дискуссию можно считать законченной. Хотя излишние эмоции помешали провести ее на должном, конструктивном, уровне. Наиболее взвешенной, реалистической следует, несомненно, признать точку зрения, которой придерживается многоуважаемый господин… гм, гм… неандерталец… гм… нидерландец. Полякам, я полагаю, достаточно будет улицы Гороховой, что в Петербурге. Она начинается с Дзержинского и завершается Горем от ума. Это как раз для них. Шведы могут вернуть себе старинную крепость над Невой. И если хотят, — пожалуйста, мне лично не жалко, — могут вернуть Петербургу его историческое имя: Ниеншанц. Они — мирные и не жадные, им этого хватит. Папуасы пускай Кунсткамеру забирают: живут там и там же себя демонстрируют. Армянская церковь вместе с кладбищем — армянам. А латышским стрелкам можно Смольный отдать. Им там привычно. Но чтобы за пределы штаба революции — ни ногой. Это — обязательное условие. Мы, американцы, — не сторонники войн и агрессий. И не хотим никого запугивать. Но мы неизменно готовы отстаивать записанные в нашей Конституции принципы демократии. Отстаивать — всегда и всюду… Уже давно есть Русская Америка. Так почему бы не быть Американской России? Логично? Без сомнения, логично. Аплодисментов не надо. Прошу, господа, всех поднять бокалы. Prosit.

Послышался нежный и почти дружный звон хрусталя.

Выпив шампанского и аккуратно поставив бокал на белоснежную салфетку, японец с силой полосонул себя мечом по животу. Тем, кто хотел смотреть, было видно: в вывалившихся кишках лопаются легкие пузырьки советского шампанского.

В наступившей тишине слышен был только плачущий голос могучего эстонца:

— Оттайте нам Тетово!

(Расшифровка 1993 года)

Г… р… б…

Ужасный сон отяготел над нами…

Федор Тютчев

Оглянусь на пустырь мирозданья…

Олег Чухонцев

Жизнь, конечно же, постоянно готова учудить какую-либо скверную, злую шутку. И скверно, пожалуй, даже не то, что все завершается смертью; плохо, что сама жизнь, одарив опытом лет, оставляет нам все меньше надежд и иллюзий. Становимся ли мы с годами мудрей и талантливей? Бог знает. Но, старея, мы уже перестаем ждать от жизни какого-либо подарка, какого-либо романтического обмана.


Аполлон родился в 46-м. Почти всех мальчиков, родившихся в том году, называли Викторами. Но родители единодушно решили дать сыну имя — Аполлон. И отец, и мама, — хотя оба они и были по образованию технарями, — самозабвенно любили поэзию. Им хотелось, чтобы в русской литературе появился третий Аполлон. Правда, в ту послевоенную пору мало кто помнил об Аполлоне Григорьеве и Аполлоне Майкове. Да пожалуй, и о покровителе муз вспоминали тоже не часто. Как бы там ни было, мальчик оказался поэтически одаренным. Родители поверили в то, что судьба будет к Аполлону более милостива, чем к ним, не получившим признания поэтам. «Гены пальцем не раздавишь», — сказал отец и непроизвольно оглянулся; генетика уже не называлась продажной девкой империализма, но она еще оставалась «подозрительной» наукой.

Школьником Аполлон ходил в литературный клуб «Дерзание». В конце 50-х, в 60-е годы кружок этот был известен всему Ленинграду. Родители юных дарований пережили убийство Кирова, предвоенный террор, блокаду, ленинградское дело. Дети учились по учебникам, где уже не было портретов Сталина и где даже Сталинградскую битву расплывчато называли битвой на Волге; но, правда, были портреты Ленина, Гимн Советского Союза и подхалимски обязательные фразы о Никите Сергеевиче. Впрочем, после 64-го слова о Хрущеве были стыдливо изъяты… Одно время без кружка «Дерзание» Аполлон не мог прожить, пожалуй, и дня. Хотя столько ехидных замечаний в свой адрес — и всё из-за имени! — сколько он выслушал от сверстников-поэтов, он не слышал, наверное, за всю жизнь. Но чего не простишь гениям! А он был благодарен им уже за то, что они разрешали побыть рядом с ними и послушать их стихи. Воспитанный на поэзии девятнадцатого века, рано овладевший версификаторским мастерством, Аполлон понимал, что он вряд ли сможет освоить новации своих сверхталантливых и амбициозных товарищей.

Поэтом он не стал, но был желанным гостем в любой компании, поскольку мог легко сочинять звонкие вирши «на случай». Правда, самому ему радости от этого было мало.

Все четыре военных года отец провел в Ленинграде, но о блокаде он вспоминал редко. «Мы были безоружными и подыхали с голоду», — говорил он. Более словоохотливым отец становился тогда, когда приходили его друзья. Они пили водку, шумели, курили, плакали. По блокадной привычке аккуратно сметали со стола хлебные крошки и съедали их. Рваной двухцветной рубашкой растекалась по сковородке яичница. Ржавым пятном между кольцами лука лежала селедка. Аполлон навсегда запомнил слова одного отцовского товарища: «Я не боюсь смерти, но оказалось, что надо бояться жизни».

Отец умер в тот год, когда Аполлон заканчивал школу.


Жил Аполлон в самом центре Ленинграда, на Адмиралтейской набережной. Неуверенный в себе, мечтательный подросток смотрел на правый берег Невы, на Кунсткамеру, на Академию наук, на Университет и думал: какие необыкновенные, великие люди работают там! Он им — не ровня.

К своему немалому удивлению, Аполлон легко поступил на филфак. На устном экзамене по языку и литературе он, вытащив билет с вопросом о Маяковском, сказал экзаменатору (обнаглел от застенчивости): «Давайте поговорим с вами, как держава с державой». Тот поднял брови, спросил о чем-то простом, поставил «отл.» и отпустил с миром.


Первые же месяцы университетских занятий не оставили и следа от юношеских иллюзий. Лекции по основным дисциплинам разочаровывали — все, о чем говорили преподаватели, Аполлон и так хорошо знал; общественные науки раздражали. Впрочем, какой студент способен умереть от скуки?! К тому же рядом были язвительные поэты из «Дерзания». Появились и новые приятели.

Так как Аполлон жил буквально в двух шагах от Университета (только мост перемахнуть), то друзья-студенты, особенно поначалу, у него дневали и ночевали. Мама, добрейшей души человек, кормила всех подряд, а нередко пришивала то пуговицу, то вешалку к пальто.

Мама умерла, когда сын был уже доцентом.


На пятом курсе Аполлон женился. Женился по страстной любви. На филологине, которая самозабвенно любила русскую поэзию. Вскоре родился сын, затем, через два года, — дочь.

Поступая в Университет, Аполлон полагал: он будет заниматься литературой; но получилось так, что он оказался в стане лингвистов. Многие годы он каждое лето ездил в языковые экспедиции, записывал речь старых крестьян. Даже дожив до седых волос, он совершенно по-детски радовался, когда слышал какое-нибудь старинное либо редкое слово. Разманить… кошева… паужин… Или, скажем, голубец, — но не в привычном всем и каждому значении, а: «деревянный крест с двускатной кровелькой», который ставят на могиле. Впрочем, ретроградом Аполлон не был и к молодежному жаргону относился вполне терпимо. На экзаменах он безжалостно проваливал только студентов без царя в голове: «В данном случае я — монархист».

Пожалуй, самым трагичным в его жизни было вот что: он любил слово живое, а ему постоянно приходилось писать бесцветным языком мертвые, академические статьи.

Студенты Аполлона любили. Он был и строг, и добр. Лекции читал вдохновенно. Более тридцати лет Аполлон преподавал на филфаке, и ни одного занятия он не провел «на автомате».


Началась перестройка, была упразднена цензура, стали издаваться запрещенные прежде книги. И произошла престранная вещь: казалось бы, слово — это нечто эфемерное, но дали свободу слова — и великая империя рухнула, словно карточный домик. Правда, вскоре Аполлон с горечью убедился: в России свобода слова равнозначна свободе матерного слова. В уличной стихии русской речи он ощутил себя внутренним эмигрантом.

И еще он увидел, как легко и быстро люди могут превращаться в обезьян. Пожалуй, не только легко, но и охотно.

«Не боюсь смерти, но оказалось, что надо бояться жизни…»


Почти всю жизнь Аполлон прожил в центре города, в одной и той же квартире, с высокими потолками и широкими окнами. Поначалу у них с отцом и матерью было две комнаты в четырехкомнатной коммуналке. В 70-е годы уехали сперва одни соседи, затем другие. И Аполлон — с женой и двумя детьми — стал хозяином великолепной квартиры. На семейном совете ему под кабинет отдали самую большую комнату — окнами на Неву.

Радоваться пришлось недолго. В начале 90-х новые хозяева постсоветской России «положили глаз» на весь квартал, где жил Аполлон. Доцент Университета не соглашался ни на какой обмен несколько месяцев. В конце концов он понял: его просто-напросто убьют. А умирать от руки какого-то бандюгана ему ох как не хотелось… В общем, когда господа благодетели предложили семье Аполлона взамен квартиры на Адмиралтейской тоже четырехкомнатную, но — в Купчино, ничего не оставалось делать, как согласиться. И Нева, и Невский, и Медный всадник, и стрелка Васильевского оказались так далеко!


…В ноябре 2002-го, прочитав лекцию, Аполлон упал в вестибюле филфака — там, где вывешивают объявления и некрологи и где на следующий день появился его портрет с траурной каемкой. Те, кто наклонился к нему, чтобы помочь, услышали только хрип и что-то, похожее на «г… р… б…». Он хотел сказать: всё, мол, гробанулся? Или: горбатился, горбатился всю жизнь, а для чего?

Что он хотел сказать и не смог? Что-либо очень-очень важное для остающихся жить? Что он понял перед смертью?

Аполлон Сергеевич Николаев скончался в карете «скорой помощи», не приходя в сознание, когда его везли по Университетской набережной. С противоположной стороны Невы чужими равнодушными окнами смотрел дом, в котором он родился.

Третий город

— Володя, сгоняй-ка в фирму «Строитель», отвези документы. Вот адрес…

— Хорошо. Надо, так надо.

В конторе машина была только у Володи, и он уже привык «быть на подхвате».

Адрес Володе ничего не говорил, но, когда он подъехал к дому, где помещался «Строитель», сердце стукнуло: вспомни.

Управленцы фирмы занимали бывшую коммуналку, на втором этаже. Едва войдя, Володя перестал даже и сомневаться; да, он здесь уже был. Точнее — бывал. И весьма часто. Давным-давно, едва ли не жизнь назад… Несмотря на евроремонт и перепланировку, Володя узнал квартиру. Он приходил сюда к своей возлюбленной, и однажды ему пришлось отсюда спасаться бегством. Именно отсюда.

Так было. Но ведь было это в другом городе. Конечно, в другом — там, где он жил тогда.

Володя прошел в конец коридора. Дверь черного хода. Та самая… Тогда она была закрыта на крюк. Огромный заржавевший крюк. Володе тогда удалось выбить его из гнезда отнюдь не с первого раза. Сам Володя торопился, Людмила торопила, ворох одежды под мышкой… а крюк все никак не поддавался… Сейчас Володя неожиданно подумал: «А был ли это действительно муж? Была ли Людмила вообще замужем? Не помню». Но ему поверилось, что он помнит: что-то лживое ощущалось тогда в поведении женщины. Что она цедила сквозь зубы? Слабак? Слюнтяй? Сволочь? Что? Что-то свистящее… Прямо — змея подколодная!

Сейчас крюка не было. Володя нажал ладонью на дверь — она не шелохнулась. Надавил плечом. Дверь, видимо, заколотили. Не ломать же… Да и не для чего ломать. Оглянувшись: в коридоре никого, — Володя отыскал в двери щель и прильнул к ней. Да, тот самый черный ход. С поломанными перилами, с облупившимися грязными стенами, со скабрезными надписями на них. Всё, как тогда. Вон там, на площадке, он, положив ворох одежды на подоконник, озираясь, словно малолетний воришка, торопливо одевался. Банальнее и глупее в его жизни, кажется, ничего не было. Еще слава Богу, что на лестнице ему никто не встретился.

Володе вспомнилось, как там, на лестничной площадке, у него вдруг разболелись зубы. Заныли все сразу. Просто зверски. Вспомнилось так ясно, что сейчас же заломило всю нижнюю челюсть.

Он торопливо, едва ли не бегом, обхватив правой рукой нижнюю часть лица, прошел по безлюдному коридору назад. Вышел из офиса, осторожно прикрыл за собой массивную дверь и облегченно вздохнул. Зубная боль мгновенно утихла.

Давнее приключение закончилось благополучно.

Но на улице Володя своей машины не обнаружил. И сама улица была ему незнакома: не тот тротуар, не та мостовая, не те дома. Недоумение росло, словно температура больного, дошло до какой-то, вероятно, критической точки, и вдруг — обернулось смирением перед происходящим.

«Мы с ней оба вели, наверное, нечестную игру. Но если вспомнить: в тот день она сыграла плохо. Испуг ее был какой-то ненатуральный. Да, конечно, ненатуральный. Но чего она добивалась этим: „муж пришел“? И вообще всеми своими „ахами“ да „охами“? Просто отделаться от меня хотела? Надоел я ей? Или денег с меня срубить думала? Сказала бы прямо, я бы понял. Я вроде не жадина. Но кому была нужна заведомая ложь?.. А я, если честно, струхнул тогда изрядно. Ненавижу себя за трусость. Поделом мне, хотя все и нелепо до невероятия…»

Он не мог узнать вокруг ничего. Дом, где помещался «Строитель», был тот же самый или уже другой? Бог его знает. Володе сейчас доискиваться ответа отнюдь не хотелось.

Куда он попал?

Пошел по незнакомому городу наугад — куда-нибудь да придет, лишь бы оказаться подальше, подальше отсюда. Быстрей, быстрей! От чьего мужа он бежит?

В каком времени, в каком городе?

Быстрей, быстрей… — Мытнинским переулком, через безымянную площадь… со стены какого-то дома в глаза бросились большие золотые буквы: «Здесь жил и творил…», но кто жил и зачем творил? — прочитать не успел… быстрей, быстрей!.. через сквер, мимо чахлых деревьев, Провиантским переулком, Зоологическим — к Биржевому мосту. Пробежал по нему, пересек стрелку Васильевского, ступил на Дворцовый. И на первом, и на втором мосту он с трудом удержал себя от того, чтобы не броситься вниз головой в воду. Он опять струсил? Я бы хотел верить: панорама прежде неведомого Володе прекрасного города уберегла его от соблазна свести счеты с жизнью…

Впрочем, здесь — стоп. Можно поставить точку. Пусть герой передохнет от бега.

Он остался жив. Значит, у истории нашей — поистине счастливый конец.

Да разве не в Петербурге было сказано: «Красота спасет мир»?

Итак:

Happy end.

Загрузка...