— Это было какое-то мерзостно-паническое состояние, — признавался он. — Никак не мог справиться с собою, рука уже выводит что-то неразборчивое, я не в силах ее остановить.
Павел Нилин участвовал еще мальчиком в гражданской войне, был и на Отечественной. Это был храбрый, ироничный, всегда спокойный человек, а вот поди ж ты…
Ходила подобная история и про Г. М. Козинцева, известного кинорежиссера. В Москве показывали его новый фильм. Сталину и прочим соратникам. Кончился фильм. Сталин молчит, раскурил трубку, все ждут, что он скажет. Долгое молчание, потом Сталин спрашивает:
— Кто режиссер?
И тут Г. М. Козинцев падает в обморок.
Говорили, что Сталин собирался похвалить картину. Подобный страх Сталину нравился, Козинцев был обласкан. Я прекрасно понимаю состояние Г. М. Козинцева, факт этот унизителен — не для него, унизителен для Сталина, для кошмарной обстановки тех лет.
Страх, который внушал Сталин, образовался не сразу, понадобился жесточайший террор, начиная с двадцатых годов, надо было высылать людей в Соловки, на Колыму, в Магадан, надо было раскулачить лучших крестьян, сослать их в Сибирь. Нужны были расстрелы дворян, оппозиции, спецов, а затем и беспричинные расстрелы во всех республиках, городах, надо было уничтожить миллионы и миллионы советских людей — это на их трупах вырос Страх, а на его вершину взобрался вождь всех народов.
При тоталитарном режиме в атмосфере страха прожило несколько поколений. Родители соответственно воспитывали детей. Одно можно было говорить дома, другое следовало отвечать в школе. Не хотели учить своих детей врать, но и нельзя было позволить им повторять то, о чем толковали дома. Детей приучали к двойной жизни. Сами родители вели еще более сложную жизнь: одно лицо на работе, другое дома, третье наедине с женой, наедине с кем-то из друзей, ибо и дома нельзя было позволить себе полную откровенность. Человек почти нигде не осмеливался быть самим собой. Чувства протеста, гнева вспыхивали и сгорали в душе, неведомые никому. Сокровенное никогда не проявляло себя. Страх — даже не так за себя, как за семью, — вынуждал смиряться. Никак не отзываться на ложь и подлость режима, склонять голову, закрывать глаза. Голосовали за смертную казнь. Кричали ура, аплодировали пустым, неумным речам.
На глазах у людей торжествовала неправда, и никто не смел разоблачить ее.
Моя дочь школьницей писала сочинение на тему «Ваш любимый герой в романе „Война и мир“». Она написала о Платоне Каратаеве. Меня вызвали в школу. Учительница стала мне выговаривать — как можно было выбрать такого героя, религиозного человека, через которого Толстой проповедует свою теорию непротивления злу. Что за обстановка у вас в семье? Как вы воспитываете дочь?
Я сослался ей на тему, которая, мол, давала свободный выбор, на это она сказала, что именно выбор выявил неблагополучие идеологическое, за которое отвечают родители. Напомнила статью Ленина о Толстом, термин «каратаевщина» и добавила, что мое упорство усугубляет положение.
Единственный выход, по ее мнению, состоял в том, чтобы переписать сочинение, выбрав, допустим, Андрея Болконского или Наташу Ростову.
Дети не всегда понимали родителей, родители далеко не всегда могли объяснить свое двуличное поведение, свои секреты, дети уличали их во лжи.
Но и дети, подрастая, вели себя соответственно железному прессу времени.
Великий русский артист Евгений Лебедев рассказывал мне, как он скрывал от всех, что его отец был священник. Как тайком ездил к нему в Поволжье повидаться. Прошли десятилетия, отца давно нет в живых, а душу Лебедева, не оставляя, жжет стыд и вина перед отцом.
Мой отец в начале тридцатых годов был выслан в Сибирь, лишен избирательных прав, такие назывались «лишенцами». На втором курсе Электротехнического института мне надо было заполнить анкету. Я написал «отец лишенец». Меня вызывали в деканат и сказали, что придется меня отчислить из института. С трудом добились перевода в другой институт, где не требовалось спецоформления. С этого времени я вошел в разряд как бы неполноценных граждан. В юности это чувство нестерпимое. Обречен на вторые роли, не допущен к секретной работе, не могу продвигаться, всюду будет за мною эта гиря — «отец-лишенец». Отца я нежно любил, и это помогало мне преодолеть отчуждение, но сколько семей, сколько судеб было изувечено этим. Страх заставлял детей отрекаться от отцов, осуждать их, скрывать свои чувства.
Семью великого русского поэта Александра Твардовского раскулачили. Сам он до этого уехал учиться в Смоленск.
Брат его Иван Трифонович Твардовский в своей повести «Страницы пережитого» вспоминает: «Будучи еще на Нерче, мы писали брату в Смоленск. Мама и отец, видимо, еще думали — не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же, сам он жил тогда на малых средствах, постоянного заработка не имел и материальной помощи от него не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с родной матерью, отцом, с младшими кровно близкими.
Пришло от Александра два письма. Первое было обнадеживающим, чего-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк, из которых восемь не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова это были вот какие: „Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу Вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более детей…“
Письмо этим не кончилось, там было и такое: „…Писать я вам не могу… Мне не пишите“.
На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».
Внимательный читатель даже по обрывкам текста писем поймет трагедию Александра Твардовского — трагедию страха — «я не варвар и не зверь» — он понимает низость своего поведения, он боится, он не может, не смеет прямо написать им ни о своем страхе, ни о сочувствии, он понимает несправедливость того раскулачивания, которое творят с родными. Что ему делать? Он вырвался в Смоленск, устроился там, надеется учиться, выбиться в люди, если… если он будет осторожен, если он пособлюдает хоть какое-то время подлые законы того времени. Он уцепился за какой-то обломок и пытается выплыть, спастись. Не топите его! Не пишите ему! Он знает, что письма просматриваются.
Помню, какой шок вызвала публикация этих воспоминаний И. Т. Твардовского в 1988 году. Александр Твардовский давно уже стал для читающей России символом бесстрашной борьбы за правду. За те годы, что он был главным редактором «Нового мира», этот журнал подобно герценовскому «Колоколу» будил сотни тысяч читателей, собрал вокруг себя все лучшее, талантливое в передовой мысли страны, он вызывал бешеные наскоки сталинистов. Они ненавидели Твардовского. Интеллигенция обожала его, он был кумиром. Воспоминаниям брата не хотелось верить.
Иван Твардовский опубликовал их спустя семнадцать лет после смерти брата, когда образ Твардовского устоялся, забронзовел, и такая публикация заслуживала размышления.
Были ли на то личные причины у Ивана Твардовского — не знаю, важно, что это правда, и ценная правда о том времени. Кроме страха было у Александра Твардовского и убеждение, что он обязан перешагнуть через родственные связи во имя борьбы с кулачеством. Он сам писал об этом:
Той жертвы требовали строго:
Отринь отца и мать отринь.
В поэме «Суд памяти» он дает точное объяснение, зачем с такой ожесточенностью ставили молодым клеймо «Сын кулака».
Для несмываемой отметки
Подставь безропотно чело,
Чтоб со стыдом и мукой жгучей
Носить ее, закон таков,
Быть под рукой всегда — на случай
Нехватки классовых врагов.
Полностью оправдать и защитить Твардовского не удается. Он сам казнил себя строже других. Были заблуждения, был и самообман, но труднее всего простить было свой страх. Все было испакощено страхом.
Отец А. Твардовского тайком из ссылки приехал с младшим сыном Павлушей в Смоленск повидать Александра. В Дом Советов, где была редакция, к Александру зайти не решился. Ждал. Дождался какого-то служаки, попросил передать, что ждут Александра. Себя не назвал. Боялся. На душе неспокойно, но ведь родной сын, стоит, думает — может, Павлушку приютит, все же братик. Вышел Александр. Отец смотрит на него с тревогой, в каком-то смятении. Как это может быть в жизни, чтобы встреча с родным сыном так пугала. «Я глядел на него: рослый, стройный, красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас, молча. А потом не „Здравствуй, отец“, а — „Как вы здесь оказались?“
— Шура, сын мой, — говорю. — Гибель же нам там. Голод, болезни, произвол полный!
— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто ему несвойственный, всего меня к земле пригвоздил. Молчу. — Что там можно было сказать…
— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставить вас туда, где были…»
Тяжелая сцена, не хочется продолжать ее. Трудно, почти невозможно растолковать ее нынешнему читателю. Владимир Лакшин попытался это сделать, в его статье есть ссылка на Бориса Пастернака. В 1935 году, приехав на конгресс в Париж, Борис Пастернак не захотел увидеться со стариками-родителями, которые из Лондона специально приехали в Париж увидеть сына.
«Иное поведение, — пишет Лакшин, — было бы самоубийственным, и не нам теперь… судить, как должны были они поступить».
А. Т. Твардовский судил себя сам, без снисхождения. Так что не к чему его защищать.
Поначалу, прочитав воспоминания брата, я был смущен и огорчен, но возникло и другое чувство, история эта сделала Твардовского ближе. Открылся человек, что испытал те же страхи и слабости, что и мы, грешные. Он тоже не избежал их с той разницей, что страдания вырастили его совесть и эта совесть породила бесстрашие его раскаяния, которое он не прятал. Образ Твардовского тем и велик, что он искупил грехи поколения, колеса истории не переломили его, страх не поселился в нем навсегда, как во многих из нас. А ведь сталинский страх прочно откладывался в душах. Я из другого поколения, но ведь и мои страхи засели во мне надолго, некоторые навсегда.
Страх, пережитый совестливой натурой, сублимируется в стыд, и он долго терзает человека. Старая поговорка гласит: «Страшно в лесу — стыдно дома». Ныне похоже, что мы дома, и пришел стыд. Мужество Александра Твардовского в той неравной борьбе, какую он вел с режимом Хрущева, затем Брежнева, питалось и этим стыдом, хотя до «дома» было далеко.
Уроки советской жизни учили одних слабости, других силе.
Мы ехали в Японию. То были семидесятые годы, очередной зажим, процессы над диссидентами, угрозы. Переводчица, милая женщина, уже в возрасте, по дороге, в самолете, предупредила меня: «Имейте в виду, со мной надо быть осторожнее, если меня станут допрашивать и при этом бить, я все могу выложить, я боли не выдерживаю, со мною это уже было».
Когда-то, на допросах, она убедилась в своей слабости и теперь не устыдилась предупредить меня.
1937 год породил массовый страх, который искажал характер народа. Пассивно подчинялись судьбе. Родные, знакомые репрессированных робко просили за своих. Не решались настаивать. Не требовали освобождения, старались выяснить, в чем обвиняют их близких, как будто это имело какое-то значение. В трепетном страхе добивались — «за что» взяли, надеясь, что это «за то» очертит круг недозволенного.
«Чур меня». У древних славян «Чур» был властителем над чертями. Его всегда как сберегателя призывали в крайней опасности и старались заручаться. «Чур меня», — шептали по ночам, прислушиваясь к шуму подъехавшей машины, к стуку сапог по лестнице — куда идут, может, минуют, куда звонят, слава Богу, — к соседям.
Люди избегали встречаться в компаниях. Это входило в задачи «органов» — разъединить общество, нарушить связи между людьми. Чем гуще, тяжелее атмосфера страха, тем было для власти лучше.
Страх тех времен стал самым стойким из наших чувств. Мы избавились от страха войны, страха капитализма и прочих наваждений. А вот страх доносительства, страх «органов» — от него никак не оправиться, он и поныне передается по наследству. Многие уверены, что «там, на Лубянке, или еще где-то копят материалы, ведут досье, чтобы в подходящий момент предъявить».
Мы не уверены в прочности новых демократических порядков, где-то под почвой нам слышится тектоническое клокотание. Такое «бытие во страхе» бесследно не проходит. Психика сдвинута. Подозрительность осталась. Осторожность высказываний — не проходит. Ложь вошла в обиход, ее не замечают, она, как мимикрия, стала естественной. Мы остаемся готовыми к повиновению. Это все осложнения от долгой болезни страха. Перейдут ли они в генофонд народа, как удастся их изжить — никто не знает.
Заведовал нашей кафедрой профессор В.В., лауреат, автор многих книг, потом его сделали членкором, точнее, он сделал себя, добился. Воплощенная галантность и респектабельность. У него не было одной ноги, ходил на костылях, вызывал сочувствие. Тогда, в пятидесятых годах, его принимали за инвалида войны, хотя ногу он потерял в «транспортном происшествии». В институте его боялись, что-то темное, зловещее чувствовалось в нем. Поговаривали, что во времена борьбы с низкопоклонством (была среди прочих и такая кампания) он давал материалы на некоторых преподавателей. Мы, аспиранты, боялись его не за прошлое, внушала страх его улыбочка, его манера вглядываться, от него исходило чувство опасности. Мы были фронтовики, бывшие солдаты, но это была опасность, неведомая нам, какая-то скрытая… Во время кафедральных совещаний он слушал выступления и в глубине его студенистых глаз проблескивало: «А все ты врешь, голубчик, на самом деле ты иначе думаешь».
Однажды мне пришлось докладывать на кафедре о строительстве гидростанций на равнинных реках, о так называемых «великих стройках коммунизма». Перед этим я побывал на некоторых из них, в частности на Куйбышевской ГЭС, на Днепре.
Меня, инженера, поразила бесхозяйственность в зонах затопления. Как безграмотно проектировали и строились рыбоходы, явно рассчитанные на гибель волжских осетров. Вообще вся затея с этими гидростанциями выглядела более чем сомнительной. Делалась она скорее в интересах чекистов, чем в интересах энергетики. Работали на этих стройках коммунизма заключенные, работали плохо, кое-как. Я видел, как с ними обращались, все это было постыдно.
Ничего о своих сомнениях я не решился сказать. О возмущении — тем более. Доклад выглядел вполне благополучным, в стиле докладов тех лет, радужные перспективы, ленинский план ГОЭЛРО и тому подобное.
— А меня уверяли, что вы считаете волжские гидростанции ненужными, — сказал профессор и наклонился вперед, приглядываясь ко мне. — Более того, вредными. А? Что эти великие стройки губят Волгу? А?
Я попятился, замычал что-то неопределенное, но он настаивал, добивался, чтоб я отчетливо отказался, заклеймил подобные предположения.
Мне потом говорили, что В.В. провоцировал меня, обычный его прием, что я правильно сделал, что сдержался, но я-то знал, что я не сдержался, а просто-напросто струсил. Меня остановил страх. Я не мог переступить. Чего? Сейчас, уже спустя столько лет, трудно в точности определить. Сохранилось, отчетливо помнится, чувство унижения и стыда. После я несколько раз пытался вернуться к тому разговору и переступить. Не мог. Я мечтал сказать ему при всех: «Хватит, на самом деле я против, я не согласен с тем, что творится, я вам могу доказать!» Я собирал и собирал доказательства, чтобы взбунтоваться и выложить их. Проходил месяц за месяцем. Я все откладывал, не мог набраться духа. В.В. утверждался в своей непререкаемости. Никто не осмеливался восстать. И он пользовался нашим страхом, эксплуатировал его.
В конце концов я ушел с кафедры, но, уходя, так и не высказал ему того, что думал о нем. А как хотелось. Его ненавидели, презирали, но думаю, что так до конца жизни он не узнал об этом. То мое отступничество осталось грехом, который уже не исправить. Если б единственным! Чего я боялся? Ведь в тех случаях, когда находил в себе силы переступить (побороть страх), небо не рушилось, меня не казнили, появлялось чувство самоуважения. А потом опять страх возвращался. Никак не удавалось избавиться, изгнать его окончательно. И вместо того чтобы сказать то, что хотелось, поступать по совести, искал компромиссы, ограничивался полуправдой. Иногда я пытался объяснить свои страхи генетически. Так, я необъяснимо боюсь крыс. Кто боится пауков, кто лягушек. Петр Первый панически боялся тараканов, Наполеон боялся темноты. Эти страхи у каждого свои, они доходят к нам как неразгаданные сигналы от далеких предков. О чем свидетельствуют эти древние страхи, никому не известно.
Мы нажили себе при жизни социальные страхи. Рабская наша психология откладывалась, слой за слоем, арестами, проработками, расстрелами, безнаказанностью начальства, торжеством палачей. Ничего генетического в ней нет. Наши внуки уже свободны от наших страхов. Теперь, когда все можно говорить, когда каждый щеголяет своей смелостью, мои прежние поступки стали укорять меня. Хочется исправить то поведение, да ничего исправить нельзя. Мы обречены жить с грехами прошлых страхов, так же как с прошлыми разочарованиями, утраченными идеалами. То же самое набирает каждое поколение. Свои иллюзии, свои ошибки, свои страхи. Я вижу, как появился и незнакомый прежде страх — выйти ночью на улицу, страх безработицы, страх банкротства банка… Но от этого моя ноша не становится легче.
Россия со времен Ивана Грозного жила в страхе. Страх то убывал, то возвращался, но всегда работали либо Тайный приказ, либо III отделение, либо ВЧК, ОГПУ, КГБ. Сажали на кол, вешали, колесовали, четвертовали, расстреливали. То же самое творилось в Швеции, Франции, Голландии, Чехии. Там еще жгли на кострах, там смачно лязгал нож гильотины. Работали пыточные камеры, изобретали новые орудия пытки — электрошок, уколы, психологические пытки.
Летопись способов устрашения — самый гнусный раздел человеческой истории. Тоталитарный режим прежде всего опирается на систему доносительства. Социалистические страны развили доносительство, наверное, до самых больших пределов. Говорю «наверное», потому что размеры этого доносительства, число людей, вовлеченных в эту работу, до сих пор неизвестно. Власти каждой страны скрывают списки, слишком они велики. Публикация их травмировала бы миллионы семей. В каждом учреждении, в школе, в больнице, редакции — всюду имелись свои стукачи. Некоторых чуяли, некоторые сами, нарочно, засвечивались. Органы вызывали к себе, заставляли подписывать «о неразглашении», поощряли бесплатными путевками в заграничные поездки или, наоборот, наказывали, делая невыездными.
Обнародовать фамилии стукачей — значит породить новый вал трагедии.
В 1992 году сменилось руководство КГБ. Один из моих знакомых писателей позвонил к своему приятелю, получившему назначение в обновленный Комитет. «Послушай, — сказал он, — не могу ли ознакомиться со своим досье, все же интересно». — «Пожалуйста, — ответил его старый товарищ, — это не проблема, мы сейчас стараемся идти навстречу, особенно тем, кто натерпелся от прежнего аппарата».
Через два дня раздался звонок, писатель услышал голос своего друга: «Твое досье лежит передо мной. Я посмотрел его. Не советую тебе читать его». Больше он ничего не сказал. В голосе человека бывает больше информации, чем в словах, которые он произносит. Мой товарищ не стал ни о чем расспрашивать. Досье он так и не прочел.
Прочесть — то есть узнать. Он побоялся узнать.
Страхи прошлого хочется похоронить, не открывая крышки гроба. Они были безымянны, пусть и уйдут безымянными. Я не раз наблюдал, как люди избегают знать, кто на них доносил, кому они обязаны своими бедами. Это новый страх — лишиться, может, близких друзей, а может, и родных. Осведомители могли оказаться и в семье. Эта всепроникающая угроза стукачества не отпускала человека, где бы он ни находился. В доме отдыха, в поездке за рубеж, в твоей группе уж непременно, в коммунальной квартире, на вечеринке, в телефонном разговоре. Все были убеждены, что их прослушивают. Никакие доводы, ссылки на то, что технически невозможно прослушивать, записывать одновременно десятки тысяч разговоров, — не действовали. Одна из распространенных фраз была (да и остается до сих пор): «Это не телефонный разговор!» В том смысле, что нас слушают многие; считали, что в квартире имеются «жучки» — подслушивающие устройства. Порой эта обстановка приводила к психическим расстройствам. Дома переходили на шёпот. Уединялись в ванную, там включали воду. У себя дома смотрели на телефонный аппарат, как на врага, прикладывали палец к губам — т-сс. Закрывали его подушкой, выключали его. Знатоки сообщали, что разработаны такие устройства, когда из машины, стоящей на улице, могут направлять микрофон на ваше окно и слышать разговоры в комнате. Передавали истории о том, как у соседей устанавливали «прослушку», прикрепленную к вашей стене. «Органы» специально внушали населению — вам не уберечься от нас!
Ко мне пришел писатель Д. (ныне покойный) и на ухо рассказал, что у него была операция, делали ее под наркозом и вставили ему в живот микрофон, он это чувствует, и теперь они день и ночь слушают его. Не может ли Союз писателей как-то избавить его от этого. Бедняга страдал типичной для тех лет маний преследования.
В той или иной мере вся страна болела этой фобией. Болезнь эту никто не лечил, с ней не боролись, ее поддерживали. Выгодно было, чтобы люди думали, что большое ухо всюду их слышит. Чем меньше «разговорчиков», тем лучше. Боятся, преувеличивают — и хорошо. Крепнет убеждение в силе власти, ее могуществе.
З. Фрейд называет фобией непреодолимый навязчивый страх перед каким-то явлением. Есть житейские страхи и специальные страхи. Фобия — явление патологическое. Страх подслушивания был всеобщей фобией. Нигде человек не чувствовал себя защищенным. Он жил как бы под неусыпным оком и ухом, ему негде было укрыться. Все просвечивалось. Кругом рентгеновские лучи — невидимые, неслышные, но где-то стоит экран и видны на нем все ваши внутренности.
На самом деле все носило ограниченный характер. Подслушивали, но немногих, следили — за немногими.
В девяностые годы в журнале «Новое время» бывший заместитель председателя КГБ по Ленинграду О. Кулагин написал, что среди деятелей культуры прослушивали систематически Д. С. Лихачева, Г. А. Товстоногова и Д. А. Гранина. Значит, всего лишь троих. И то, я уверен, халтурили. КГБ не представлял исключения, работал он плохо, бессистемно, как и все в стране. Настоящих шпионов ловить не умел, но обстановку повального сыска, доносительства, страха — создал. Все силы КГБ были направлены на запугивание, на внутренний террор.
Россия не исключение. Подобное доносительство развито не в меньшей степени в Европе, в США. Причем добровольное. Соседи подглядывают, пишут в полицию, в мэрию. Злорадно сообщают о всяких нарушениях и подозрениях.
Природа доносительства связана не только с законопорядком. Какие-то подспудные силы заставляют человека доносить на другого в силу вражды, зависти.
Были, конечно, убежденные доносители. Охранительная идеология имела своих энтузиастов.
Популярный немецкий поэт и певец Вольф Бирман в 1994 году показал мне несколько томов своего досье. Это были папки тех дел, которые наработало штази за годы слежки. Там подшиты были донесения день за днем. Фотографии всех, кто входил в его берлинскую квартиру и выходил из нее. Записи телефонных разговоров, сведения о его знакомых, отчеты агентов. Целая группа занималась им круглосуточно. При всей своей известности Вольф Бирман был всего лишь поэт и певец. Его же возвели в ранг опаснейшего преступника. Наблюдение вели из соседнего дома. Дежурили фотографы, агенты штази дежурили у подъезда. «Жучки» были установлены во всех комнатах. Глупейшая работа длилась годами. Где результаты? Какие могли быть результаты? Бирман сочинял песни, стихи, распевал их, ничуть не боясь навязчивых наглых соглядатаев. Его боялись. Страх доводил штази до явного абсурда.
Бирман не был исключением. Мне показывали копии своих досье и другие восточные немцы. В донесениях были тщательно вымараны фамилии осведомителей. Но осталась нелепость, неумелость работы штази.
Слухи, сплетни, всякая чушь аккуратно собиралась и вписывалась в донесения.
В центральной именной картотеке штази имеются шесть миллионов карточек, по которым можно найти досье. То есть на каждого третьего гражданина ГДР заведено было досье. По этим цифрам можно судить и о масштабах (доселе неизвестных) деятельности КГБ в СССР и в других странах соцлагеря. Километры магнитофонной ленты подслушанных разговоров, кипы бумаг — огромное хозяйство департаментов Страха, десятки, а может, и сотни тысяч его служителей.
Технологию создания страха у подданных разработал еще Никколо Макиавелли. Недаром Сталин тщательно читал его книгу «Государь». Макиавелли учил, что если люди что-то уважают, так это силу, сила внушает им страх. Следовательно, государь должен обеспечить себя силой. Силовые министерства, силовые подразделения — главная опора государя.
«Худо придется тому государю, который, доверяясь их посулам [Речь идет о министрах. — Д.Г.] не примет никаких мер на случай опасности. Ибо дружбу, которая дается за деньги, а не приобретается величием или благородством души, можно купить, но нельзя удержать, чтобы воспользоваться ею в трудное время. Кроме того, люди меньше остерегаются обидеть того, кто внушает им страх, ибо любовь поддерживается благодарностью, которой люди, будучи дурны, могут пренебречь ради своей выгоды, тогда как страх поддерживается угрозой наказания, которой пренебречь невозможно.
Однако государь должен внушать страх таким образом, чтобы если не приобрести любви, то хотя бы избежать ненависти, ибо вполне возможно внушать страх без ненависти».
Далее Макиавелли советует не посягать на имущество — «ибо люди скорее простят смерть отца, чем потерю имущества». Применять жестокие меры следует там, где это вызывается необходимостью. Государь не должен считаться с обвинениями в жестокости. Учинив несколько расправ, он проявит больше милосердия, ибо избыток милосердия потворствует беспорядку.
Он разбирает вопрос, что лучше — чтобы государя любили или чтобы его боялись? Поскольку любовь плохо уживается со страхом, «то надежнее выбирать страх». Далее следуют практические рекомендации, которые напоминают нам действия «государей» нашего времени.
Хорошо, если фортуна сама посылает врагов, которых надо сокрушить, чтобы, одолев их, подняться выше в мнении подданных. Однако «мудрый государь и сам должен, когда позволяют обстоятельства, искусно создавать себе врагов, чтобы одержав над ними верх, явиться в еще большем величии».
Стоит обратить внимание на слова «и сам должен», то есть не жди у моря погоды, на бога надейся, а сам не плошай, и тому подобное. Так оно и делалось на протяжении трех четвертей века и в Советском Союзе, и в Германии, и в прочих странах диктаторов. Создавали врагов в виде оппозиции, кулачества, вредителей, евреев, цыган, коммунистов, их разоблачали, истребляли, проклинали.
Философия Макиавелли была реалистична и для Италии XVI века, и для Франции, и для Пруссии, ею пользовались в каждую эпоху, ибо не было эпохи, когда бы не торжествовал цинизм властителей жестоких и безнравственных. Но Макиавелли соединял жестокость с разумом, аморальность с правопорядком. В нем проявляется кентавр. Кентавризм, соединение несоединимого, является свойством абсолютизма. От Макиавелли отрекались, его поносили и тщательно изучали. Ни у кого из философов не было столь прилежных и сиятельных учеников, как у него. Самые лицемерные, жестокие деяния новой истории можно рассматривать как достижения Макиавелли.
Страх, внушенный безликим понятием власти, государства, причиняет ужасные пытки. Он не покидает своего пленника ни на минуту, забирается в сновидения, в семью, в развлечения.
Совершенно бесстрашных людей не бывает. Реальные страхи можно преодолеть рассудком. Но как отвести страхи воображаемые, страхи возможностей, идущие от той машины, которая хватает без разбору, от дракона, которому нужны новые и новые жертвы.
Все силы уходят на борьбу с воображаемыми опасностями. Одолеть их не удавалось. Если я скрыл в анкете, что мой отец был репрессирован, что у нас были родные за границей, то многие годы опасался, что это откроется. Меня разоблачат, выставят на позор, лишат, исключат… Воображение разыгрывалось, рисуя ужасные сцены. Вызывал директор, и по дороге страх набрасывается — а вдруг они узнали, вызнали? Никак не удавалось оседлать страх.
Я знал одного талантливого литератора, которому грозили исключением из партии. Дело его тянулось месяцами, он измучил себя и довел до психического срыва. Почти год он провел в больнице. За это время дело продвинулось и его заочно исключили из партии. И это его вылечило. Все кошмары разом кончились. Через несколько лет дело его пересмотрели, решили восстановить в партии. Вызвали в райком, предложили написать заявление. Он отказался: не хочу восстанавливаться. Как так? Да вы понимаете, что вы говорите? И тут он вдруг воспрянул. «Я понял, что им больше нечем устрашить меня, — рассказывал он мне. — Я исключен! То есть я свободен! Им меня не достать!»
Действительность большей частью не настолько ужасна, как возможность, которую мы сами увеличиваем до гигантских размеров.
Я помню так называемое «Ленинградское дело», когда в Ленинграде арестовывали руководящих работников, сперва городского масштаба, за ними районных, как эта эпидемия ширилась, забирали уже и рядовых, никто не знал, где это кончится. Появилась обреченность, ледяной страх заморозил все чувства. Люди погрузились в летаргию. Хлопотать, доказывать, каяться было бесполезно. Уныло ждали в каком-то полусонном состоянии. Страх все же оставляет щель надежды. Что-то оттуда светит, видно то, что боишься утерять. Гаснет надежда, и вместе с ней страх. Если нет надежды, то все потеряно, а когда все потеряно, даже отчаяние, то нечего бояться. Остается тупое ожидание.
Так страх пожирал и без того короткие жизни, ничего не оставляя, кроме горечи омраченных дней.
Трагедия Софокла «Антигона» считается царицей трагедии. Я коснусь конфликта принципов двух ее главных героев: Антигоны и правителя Креонта. Напомню, что Антигоне необходимо похоронить тело ее брата Полиника, невозможно оставить его непогребенным. Ее дядя Креонт считает Полиника мятежником и под страхом казни запретил предавать труп земле. Погребение мятежника — угроза престолу, призыв к беспорядку. Креонт видит свой долг в сохранении порядка в городе. Антигона не оспаривает прав власти, она утверждает существование более высокой реальности, которая открылась ей в любви к брату. Этой любви должен подчиниться политический порядок. Антигона — свободная душа, она выбирает себе обязательства любви, что в глазах Креонта есть нарушение закона, которому он преданно служит. Антигона готова на смерть, роковой порядок не может остановить ее, потому что он стесняет свободное проявление ее личности. Креонт не в силах отказаться от своей ответственности перед обществом, которое доверило ему порядок. Правда, сохранить порядок — значит сохранить власть. Его долг подозрительно совпадает с властолюбием. Его вкус к власти есть вкус к жизни. Он боится за город, заодно и за себя. Его постоянно снедает страх утратить свою власть. Сущность Креонта — страх. Страх лишает его свободы и возможности понимать свободу Антигоны. Власть неразрывно связана со страхом. Страх — способ ее существования. Она внушает страх, дабы управлять, и в то же время сама испытывает страх, Креонту всюду мерещатся заговоры, враги. Угроза потерять дорогих ему людей не останавливает его, и он лишается сына, племянницы, жены. Остается лишь его престол, за который он судорожно держится. Креонт — жертва страха. Он казнит Антигону, он перед нами наг, и в этой наготе возникает сочувствие к нему, потому что по-человечески нам ведом его страх, мы смутно признаем право правителя низкими, жестокими способами сохранить порядок. Более того — мы готовы требовать от него твердости.
У Антигоны любовь на первом месте. Любовь — к брату — открывает в ней законы сердца, они сильнее законов Креонта. Он ненавидит любовь, в ней семена свободы, неподчинения, неподвластные страху.
Античность дает еще один поучительный пример возвышения человека над страхом. Этот пример — суд над Сократом. Над ним немало раздумывали и до сих пор толкуют его по-разному.
Суд в Афинах счел Сократа нечестивцем. На самом же деле Сократ заявлял, что единственное, что он твердо знает о божестве, это то, что ничего определенного о нем он не знает. За это его обвиняют в атеизме. Не будем, однако, углубляться в подробности и причины афинских страстей, пылавших вокруг Сократа. Все знаменитые процессы над великими людьми оказывались несправедливыми. Вспомним Жанну д'Арк, Джордано Бруно, Галилея, Яна Гуса.
Суд приговорил Сократа к смерти, что для Афин было редкостью. Суд имел в виду, что Сократ попросит помилования, ему надо было обещать молчание, прекратить свои речи. Он мог согласиться и на изгнание. Ни на одном из процессов над философами смертные приговоры в Афинах не приводились в исполнение. Казнили только Сократа.
Представляется, что Сократ добивался своей казни настойчивей, чем его судьи. Вот тут и заключено самое трудное для понимания.
Трибунал заседал на площади, публично разбирая дело Сократа. Толпа бурно отзывалась на речи обвинителей и реплики Сократа. Он защищал себя сам. Речь свою он построил в виде беседы с судьями и народом, горожанами. Казнь, смерть нисколько не беспокоит его, задача у него не защитить свою жизнь, ему хочется привести и суд, и афинских жителей к пониманию справедливости. Он говорит:
— Если вы меня приговорите к смерти, вы причините вред себе, а не мне. Вас сочтут несправедливыми. Не себя я защищаю в эту минуту, я защищаю вас!
В его поведении нет и следа страха, и это злит толпу. Она не понимает такого высокомерия.
— Откажись, Сократ, уступи, — настаивают кругом него. — Мы не хотим тебе зла, перестань всех учить!
Сократ не сдается. Он заявляет, что он — тот, кого бог дал Афинам, «чтобы вы сделались лучше. Если вы меня казните, вам вторично не окажут такого благодеяния».
Его заносчивость еще больше раздражает. Сократ провоцирует несправедливость, требуя справедливости.
Приговор не окончательный. Суд готов принять штраф и отменить приговор. Сократ не согласен: штраф либо бегство, что предлагали ему друзья, значило признать себя виновным. Он не виновен. Пусть покарают невиновного, чтобы увековечить несправедливость, чтобы худшая несправедливость предстала перед всеми Афинами и научила их чтить справедливость.
Более того, он вызывает ярость суда, требуя себе награды за свое учение: награда или смерть, и никаких компромиссов. Берегитесь, нельзя избавиться от истины с помощью казни! Наоборот, казнь заставляет людей задуматься, она остается навсегда в памяти как несправедливость.
Так и произошло. Он оказался прав. Несправедливость, учиненная над Сократом, вошла в Историю вечным примером того, как человек обретает бесстрашие во имя принципов, важных для всех людей. Поведение Сократа не для подражания: поступки гениев и святых не под силу обыкновенным людям. Но гибель Сократа вот уже две с половиной тысячи лет не дает покоя, волнует людей, и это прекрасно.
Перебирая историю человечества, убеждаешься, что страх был вездесущ. Вплоть до конца XVI века города запирались на ночь. Стражники не пускали чужих. Легенды и поверья убеждают, что замки были полны привидений. Шла охота на ведьм. Они летали ночью на свои шабаши, вступали в связь с дьяволом, духовную и плотскую. Наводили порчу на людей, на скот. От их колдовства появлялись засуха, эпидемии. Они могли быть безобразными, красотками. Их ловили, жгли на костре, пытали. Вся средневековая Европа боролась с ведьмами.
Колдуны давали обязательство демону делать людям зло, за это они получали могущество. В свою очередь, человек продавал душу дьяволу и пользовался за это земными благами.
Колдунов тоже сжигали. В Швейцарии последнего колдуна сожгли на костре в 1652 году в Женеве. Однако в Венгрии в Сегеде 13 колдунов были сожжены еще в 1739 году. Это безумие в Европе закончилось только к середине XVIII века. К этому времени в одной Англии уничтожено было до 30 000 колдунов. В 1766 году казнь заменили позорными столбами и тюрьмами за «вызывание злых духов и за старание войти с ними в сношения».
Вальтер Скотт написал чрезвычайно любопытную демонологию, которая дает широкую картину средневековых страхов.
Страшнее колдунов был черт. Покрытый черной шерстью, с рогами, хвостом, копытами. Он происходил из падших ангелов, умел превращаться то в кошку, то в странника. Черти вмешивались в жизнь людей, вводили в грех, провоцировали на преступления. Они соблазняли, покупая души людей, заключали договоры на служение дьяволу. Были еще бесы, бабы-яги, кощеи. Мир был полон страхолюдной нечисти. В лесу водились лешие — русские фавны, в озерах и реках — водяные, они утаскивали людей на дно, топили купающихся. В домах жили домовые, которые творили пакости. Злые духи окружали, подстерегали, набрасывались, сосали кровь. Рядом с каждым правоверным пребывал шайтан — злой дух. Вся эта дьяволиада подстерегала человека, внушала ему ужас и трепет.
Все охотились за его душой.
Оборотни у всех народов изображаются чудовищами. Баснословные эти существа шляются повсюду и пугают людей. Баба-Яга, это страшилище, сидит в железной ступе и имеет железный пест, живет в избушке на курьих ножках.
Народная фантазия была неисчерпаема, конкретна, живописна, тысячи легенд, сказок, басен описывали похождения злых сил. Нечисть вся состояла из живых существ, диковинные звери, сочлененные из ослиных хвостов, копыт, рогов, человечьих глаз, пахнущие козлом, серой, паленой шерстью. Они гнусавили, шептали по-человечьи. Нечистая сила хитрила, принимала ангельские обличия.
Бесы — ангелы Сатаны, мастера злобных внушений, искусители монахов, всегда надевали лживую личину. То они являлись в виде блудницы, то любовника. В новой истории они являются в образе черта у Гете, у Достоевского, у Томаса Манна, у Булгакова, у Гоголя…
Темнота таит в себе первобытные страхи, чувство беззащитности. В мире мрака безнаказанно властвовали злые силы. Заговор Сатаны против христианского мира связывался с мусульманской угрозой. Лютер испытывал страх перед турками. В начале Нового Времени врага стали видеть в иудаизме.
Страх исходил и от женщины, как богини смерти. Медея — мать-убийца своих сыновей, индуистская богиня Кали — украшенная черепами своих жертв. «Женщина вызывает в подсознании мужчины тревогу не только потому, что она судит о его мужском достоинстве, но еще потому, что она в его глазах подобна священному ненасытному огню, всепоглощающему, который нужно все время раздувать», — пишет Жан Делюмо, известный французский историк.
Успехи цивилизации и культуры, на первый взгляд, как бы обессилили прежние страхи, иные и вовсе ликвидировали. Кончилась охота на ведьм, погасли костры инквизиции, исчезли привидения. Электричество рассеяло пугающую тьму. Рождаются зато новые страхи. Социальные проблемы рождают гнетущие страхи безработицы. Новые болезни обступают человека, не менее страшные, чем чума. Их появляется все больше. Успехи медицины велики, но, чем больше она знает, тем больше опасностей открывает она для человеческого организма. Жизнь кажется все более хрупкой, ненадежной. Слишком много врагов подстерегает нас повсюду — радиоактивность, химические удобрения, вирусы, неочищенная вода, воздух, озоновая дыра, выхлопные газы, электромагнитные поля…
Появление озоновой дыры вызвало очередное предсказание ученых о погибели жизни на планете. Похоже, что каждая наука выдвигает свои проекты гибели. Таяние льдов Арктики сменяет столкновение с очередной кометой, биологи предрекают гибель от генной инженерии, которая вот-вот создаст нечто такое, от чего нет защиты. Особенно стараются экологи, но по понятным соображениям они обещают погибель от загрязнений воздуха, воды, нехватки кислорода, поскольку вырубают леса, демографы гонят вверх кривую перенаселения. Кроме того, приготовлена серия социальных конфликтов планетарного масштаба, национальных и религиозных.
Каждая угроза проверена, мотивирована и утверждена ученым синклитом. Так что выбор у человечества богатый.
Страхи множатся… Отчасти гасят друг друга. Отчасти усиливают сознание конца света. Не от одного, так от другого. Постепенно множественность отупляет. Человечество пока что не в силах решить проблемы своего будущего. Фашизм, нацизм, сталинизм показали, как легко народы скатываются к самоубийственному безумию.
Разум беспомощен, если человек лишен надежды. Но откуда ее брать?
Итак, страхи не убывают, они множатся. Суеверия, предрассудки окружают человека все тем же мохнатым кольцом, наука как бы отгоняет злых духов, но не может их уничтожить. Однако, как ни странно, сам страх бывает нашим союзником, он способен на чудесное превращение.
Человеческий характер подвижен. Поступки зависят от обстоятельств, одни и те же обстоятельства оцениваются по-разному, сегодня так, завтра — иначе. Человек — создание текучее, страх может вызвать поступки трусливые, а может и подвигнуть на бесстрашие.
У Монтеня есть интересный пример на нашу тему: «Крайняя степень страха выражается в том, что, поддаваясь ему, мы даже проникаемся той самой храбростью, которой он нас лишил в минуту, когда требовалось исполнить свой долг и защитить свою честь. При первом крупном поражении римлян во время войны с Ганнибалом… один римский отряд численностью до десяти тысяч пехоты, оказавшись во власти страха и не видя в своем малодушии иного пути спасения, бросился напролом, в самую гущу врагов, пробился сквозь них с вызывающей изумление дерзостью, нанес тяжелый урон карфагенянам. Таким образом, он купил себе возможность позорно бежать за ту же самую цену, за которую мог бы купить блистательную победу».
Кошка, загнанная собакой в угол, не имея выхода, показывает чудеса храбрости. Точно так же и человек от страха и отчаяния превращается в смельчака. Страх может обратиться в отчаяние, которое внешне выглядит, как мужество, во всяком случае неотличимо от безумства храбрых. Дело в том, что сам человек не в состоянии определить свои качества, он-то знает, что они зависят от обстоятельств. Поступок, допустим, добродетельный на самом деле совершен из-за стремления к славе, а может, к тому были тайные причины, выгоды. Человек сам себе не всегда признается в истинных побуждениях. Человек — тайна от самого себя. Однозначные его определения существуют лишь для внешнего наблюдателя.
Есть устойчивые качества личности, поэтому в одних и тех же обстоятельствах люди действуют по-разному. Один робеет, другой проявляет стойкость, третий становится агрессивным, четвертый ищет компромисс и т. д. Это зависит от первичных качеств личности, заложенных воспитанием, религией, физическими особенностями, всей многомерностью индивидуума.
Но, пожалуй, из всех жизненных обстоятельств страх обладает особой гипнотической силой, он может одинаково парализовать самых разных людей. Никакие мечтания не могут возбудить воображение так, как страх. Картины, одна ужаснее другой, появляются, сменяя друг друга, томят, мучают. Правильно подмечено, что у страха глаза велики. Сильный страх снимает боль. Извечно борются между собой любовь и страх, эти два самых сильных чувства, отступает то одно, то другое. В самой любви таится страх. Чем сильнее любовь, тем больше в ней страха.
В моей юности была любовь, в которой я так и не посмел признаться. Духу не хватило. Оглядываясь на прошедшее, вижу, что меня останавливало не что иное, как страх. Безотчетный страх, в котором не было ничего вразумительного. Не опасался, что она отвергнет мое признание, страх был в чем-то другом. Невозможно было преодолеть себя, решиться. Это был страх нерассуждающий, лишенный каких-либо явных причин, у меня просто перехватывало дыхание, я не мог добраться до нужных слов. С виду никто ни о чем не мог догадаться, и она тоже. Разговаривая с ней, я шутил, дерзил ей — на это хватало смелости, а вот дальше продвинуться не мог, не было сил произнести заветное — «я люблю тебя». К этим трем словам невозможно было приблизиться, словно черная пропасть, они влекли и отпугивали. Я укорял себя за малодушие, трусость и не мог переступить. Теперь, издалека, сквозь прошедшую жизнь, я плохо различаю величину того страха, его оттенки.
Однажды, спустя полвека, я встретил ее, мы не сразу узнали друг друга. Смеясь, я вспомнил, как не посмел объясниться ей в любви. Произнес это легко, весело. Она же погрустнела, сожалея о той моей юной робости. Оказывается, она тогда ждала этого признания. Как все оказалось просто, какие мы громоздим себе страхи. Кто не сумеет оседлать их, тот не достигнет своих желаний. Увы, большей частью наши опасения напрасны, страшно, пока видится, а сделается — стерпится.
— Ты боялся объявить о своей любви, — сказала она. — Любить — значит признаться самому себе, с этим трудно справиться. Тебе было всего семнадцать.
Любовь полна страхов: потерять любовь, любимого человека, страх перед соперником, изменой…
Любовь погибает, освобождая одного и обездоливая другого. Быть отвергнутым — позорище, крах, свет меркнет, жить не хочется, все постыло, обязанности кончились, все скрепы с жизнью оборваны. Можно повеситься, можно застрелиться, если есть из чего. Или выпить уксус, принять горсть снотворного. «Любовная лодка разбилась о быт…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Так писали два великих поэта, Маяковский и Есенин, оба перед самоубийством. Никто с точностью не может сказать, только ли из-за любви они покончили с собой, но каждый из них в предсмертных стихах говорил прежде всего о личном крушении. Наверное, из общего числа самоубийств, совершаемых в мире, две трети совершается из-за неудачной любви.
Как-то осенним вечером мы гуляли с Г. А. Товстоноговым. Он был в зените своей славы. Великий режиссер, он создал замечательное созвездие актеров Большого драматического театра, создал по существу и сам этот театр, который вошел в историю как театр Товстоногова.
Гранит набережной искрился под желтым светом фонарей. Жаль было этот город, который достался бездарным хозяевам.
Георгий Александрович рассказывал мне о своих схватках с партийными идеологами. Каждый спектакль «они» принимали подозрительно. На приемке выдвигали бесконечные поправки, требования, это в лучшем случае, в худшем — могли запретить спектакль. Такое бывало. Новаторские постановки Товстоногова не нравились начальству. И сам он, несговорчивый, излишне умный, излишне талантливый, для этих партийных надсмотрщиков был опасен. Его приручали по-разному. Сперва угрозами — не помогло. Потом подкупали. Давали премии — не могли не давать. Спектакли Товстоногова гремели на всю страну. Заграничные гастроли вызывали овации. Но премии считались как бы благосклонностью партийного начальства. Сделали его депутатом Верховного Совета СССР. Именно сделали. Первый секретарь Ленинградского Обкома так и сказал Товстоногову: «Что же вы конфликтуете с нами? Мы вам дали премию, мы вас сделали депутатом СССР, а вы… Нехорошо».
— Представляете? — говорил мне Георгий Александрович. — Хотя бы для приличия сказал — «Мы вас выбрали», нет — «сделали»! Каков?
Он рассказывал, как театру отказали в выезде за рубеж. Сорвали гастроли. Готовы были заплатить неустойку в валюте, но настоять на своем, лишь бы наказать строптивого режиссера. Рассказал, как лично ему, депутату, лауреату, народному артисту, не дают поехать на фестиваль в Италию. Препятствия, которые ему чинили, не укладывались в моей голове — неужто он не может потребовать, пожаловаться, выступить перед западной общественностью? Все же и тогда, в семидесятых годах, несмотря на засилье цензуры и партийного самоуправства, можно было протестовать, особенно такому известному во всем мире художнику.
— Что они с вами могут сделать? Ничего! — убежденно доказывал я. — Вы защищены вашим именем.
Я, который сам немало натерпелся от партийных церберов, был уверен, что уж Товстоногов им не по зубам.
И вдруг он сказал мне:
— Вы знаете — я их боюсь.
Его признание поразило меня. Чем поразило? Да тем, что на самом деле и я их боялся. Но не смел себе признаться, а Товстоногов смел.
Он боялся их как человек, он прекрасно представлял возможности этой политической системы, ее аморальность. Но когда он ставил спектакль, он забывал о всех опасениях.
Спектакль «Горе от ума» открывался цитатой из Пушкина, она высвечивалась на светлом занавесе огромными буквами:
«Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом!»
Одно это в те годы вызывало оторопь. Крамола явная, вызывающая. Она читалась без всякого подтекста, прямым указанием на удушающую петлю советской власти.
Он повернул пьесу «Горе от ума» так, что бесцветный раболепный чиновник Молчалин становился главным героем, за ним было будущее. Успех ждал подхалима, интригана, а не героя и правдолюбца Чацкого. Так еще никто не ставил эту классику. В пьесе Горького «Мещане» он сделал рабочего Нила, всегда изображаемого революционером, человеком страшноватым, разрушителем устоев прежней налаженной жизни, «грядущим хамом». Это была совершенно новаторская, бесстрашная трактовка. Постановки Георгия Товстоногова каждый раз становились явлением общественной социальной жизни, не только культурной. Феномен Товстоногова — яркий пример того, как талант заставляет художника одолевать любой страх, любые опасения. Пусть он как человек боится, трепещет перед сильными мира сего,
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Божественный глагол диктует поэту не считаться со вкусами и требованиями земных правителей. Художник в такие минуты великан, собственное малодушие отступает, он одолевает любые запреты. Я говорю об истинном художнике, истинность его удостоверяет именно диктовка, он превращается в писца, который записывает — музыку, стихи, картину. Он исполняет божественное веление.
До обыкновенного художника, кто совсем не гений, божественный глагол не доходит. Вырваться из пут запретов и собственных сомнений он не в силах. Даже талант не всегда помогает освободиться. Но надо оговориться: все же даже в самые глухие годы сталинского режима и позже находились художники, которые писали «в стол». Осмеливались, ибо и писать в стол требовало мужества и самоотречения.
Блестящий роман «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков писал «в стол», не надеясь на скорую публикацию. Он знал, что находится под наблюдением, и тем не менее осмелился. Булгаков не исключение. И другие не прекращали своих стараний во имя правды. Можно назвать поэта Ольгу Берггольц, писателя Андрея Платонова, художника Фалька, композитора Шнитке… Когда цензуру отменили, из столов извлекли немало произведений — мемуаров, дневников, пьес, поэм. Немало, однако куда меньше, чем ожидалось. Страх все же делал свое дело. Он уничтожал замыслы в зародыше. Он обесцвечивал картины, смягчал поступки героев.
Жил-был в Петербурге хороший художник, обозначим его М. Во время войны студентом Академии художеств пошел добровольцем в армию. Вскоре, в 1942 году, он попал в плен. Узнав, что он художник, лагерное начальство решило проверить это. Велели сделать портрет одного офицера. Он сделал. Заказали еще. Понравилось. Мало того, нашлись знатоки, которые оценили талант юноши. Его портреты отличались внутренним сходством, он умел раскрыть характер. Посыпались заказы.
Маслом он писать отказывался. Ему достали итальянский карандаш, сангину. К нему стали наезжать высшие офицеры. Может быть, его возили к немецким генералам. Он никогда не рассказывал подробностей о том времени. Когда война кончилась, он попал в руки наших особистов. Они долго мытарили его, выясняя, что да как рисовал, — старались это подвести под графу — «работал на немцев». Не получалось. Что-то не сходилось. Как уж они его там ломали, как жали на него — неизвестно. Выпустили. Он кончил Академию, стал писать картины. Талант его был таков, что сразу выделил его. Мы познакомились, когда М. был уже известным, заслуженным, лауреатом. Картины отмечались на выставках, их покупали музеи. Слава его росла. Критики радовались своеобразию его дара, хвалили его экспрессию, цветовые решения. Несмотря на наши дружеские отношения, М. держался замкнуто. Я заметил, что и от коллег он как-то дистанцируется. По своему характеру он был лидер, лидерство его признавали, и все же ему не хватало открытости. Не знаю, что способствовало нашему сближению, может, солдатское наше прошлое, может, то, что я был из другого цеха. Со мной он иногда приоткрывался. Однажды в мастерской он вытащил откуда-то из верхних стеллажей два полотна, поставил их передо мной: «Вот как я начинал». Это был тот же М., но наивнее, зато ярче и с какой-то лихой фантазией. Толпы счастливых уродцев смотрят с обожанием, что-то кричат, охваченные восторгом ненависти. И еще пейзаж со старыми рассохшимися лодками. Щемяще грустный, почти безнадежный.
Чем больше мне нравились обе картины, тем сумрачнее становился М. Ему самому нелегко было смотреть на них.
— Я тогда ничего не хотел доказать, — сказал он.
Я не понял, что значат эти слова. Тогда он раздраженно пояснил:
— А теперь я все время стараюсь доказать свою преданность. Чтобы не подумали. Я, мол, с вами.
До конца дней своих он доказывал. Конечно, могучее его дарование сказывалось на всех работах. Но теперь, когда я увидел ранние его вещи, впечатление было такое, словно он говорит не на своем языке, запинаясь, с акцентом, с трудом подыскивая слова.
Когда по ходу своей работы ученому удастся приблизиться к открытию, ухватить истину, он преображается, его уже не остановить, никакие посторонние соображения его не интересуют. Его работа может привести к конфликту с дирекцией, со своими коллегами, с авторитетами — ничто его не страшит. Более всего меня поражали изобретатели. Их настойчивость, энергия превращали их в одержимых. Они были одержимы очевидностью своего создания. Они его видели, они убедились в его полезности, и теперь они готовы были на все, они боролись, они доказывали, они обличали противников; их выгоняли с работы, их объявляли психами, сажали в сумасшедший дом. Устрашить их было невозможно… Как Дон-Кихот, они сражались до конца, с любыми противниками — с министрами, академиками, — во имя своей Дульцинеи — какой-нибудь новой краски, прибора, сверла.
— Что для вас самое страшное? — спросил я у Гали.
Она помедлила с ответом всего секунду, другую:
— Одиночество!
Достаточно откровенно она рассказала, как разошлась с мужем и теперь боится остаться без друга. Мужчины кругом нее, как правило, грубы, скучны, примитивны, время идет, ей уже тридцать восемь лет, выглядит она неплохо, но поддерживать вид все труднее. Ей грозит одиночество. Пока что она живет с надеждой, погаснет надежда, и тогда будет совсем плохо. Она не представляет одинокой женской жизни, когда не о ком заботиться. Нет, нет, ей не хочется даже воображать эту тьму.
Женщины больше мужчин страдают от одиночества. Не тяготы повседневной жизни их пугают, в этом смысле они приспособленней мужчин, они бегут одиночества, их гонит древний инстинкт беззащитности, ощущение ненужности — магнит, которому некого притягивать… Многое соединяется в их страхе.
Мужчина в одиночестве остается мужчиной, женщина, приговоренная к одиночеству, теряет себя, она терзается, но и в этом ее превосходство, ее гуманность.
Предо мною другая судьба, другой пример бегства от одиночества. Надя Б. никогда не была замужем. В молодости был один друг, второй, третий. Женская биография ее была не хуже, чем у подруг. Были родители, родные. С годами круг близких редел. У нее завязался роман с прелестным человеком, увы, женатым. Они любили друг друга, и Надя была счастлива. Она не покушалась на его семью, не добивалась развода. Она довольствовалась положением любовницы и друга. Ситуация распространенная. Мне встречались такие женщины, которых вполне устраивала эта мнимость семейной жизни, в ней они находили даже свои преимущества. Дальше с Надей Б. происходит следующее — ее любовник умирает. Внезапное одиночество обступает ее. Смысл дальнейшей жизни теряется. Друзья, товарищи, работа — все теряет цену. Она еще полна сил, но почва уходит из под ног, не за что зацепиться. Она понимает, что погибнет, она не хочет уходить из жизни, откуда наступит конец — неизвестно, то ли она заболеет, то ли произойдет несчастный случай, не важно, важно, что она обречена. Чувство неизбежности чуть не свело ее с ума, но тут она заболела раком и через год умерла. Перед смертью она сказала мне: «Теперь не страшно, меня пугала неизвестность, теперь все определилось».
Душа человека многослойна. В сокровенных ее глубинах живет страх, тоска, страх, ужас перед будущим. Страх этот неопределенный.
Природа беспричинного страха мало изучена. По мысли Хайдеггера, этот страх (по его словам — ужас) связан с соприкосновением с Ничто. Подобное когда-то испытал каждый. Я помню жуткое это внезапное чувство, когда вдруг передо мною предстает Ничто. Его посещение никак не связано с боязнью чего-то конкретного. Обычный страх так или иначе идет от определенных причин, он как-то очерчен. При ужасе весь существующий мир проваливается в это Ничто. Оно доисторично, довременно, оно оттуда, когда еще ничего не существовало, оно есть край сущего. Делается жутко. «Не остается ничего для опоры» (Хайдеггер). Земля ускользает из-под ног. Исчезает все: и прошлое, и будущее, все люди, предметы — все поглощено Ничем. В нем нет ничего, чем его можно было бы определить, и тем не менее оно надвинулось и приоткрылось.
Этот отвлеченный, чистый ужас уходит сам по себе. Его и спугнуть-то нечем, любая мысль тонет, растворяется в нем.
Он как напоминание о небытии мира.
Действие, борьба — невозможны. Человек ждет, как ждут осажденные исхода битвы, сами не в силах участвовать в ней. Так ждет заточенный своей участи, не ведая, что решат судьи.
Христианская религия показывает, как Христос перед казнью погружается на самое дно человеческого страха. В Гефсиманском саду он бродил одиноко, охваченный ужасом и тоской. Страх настиг его. Проливая слезы, он обратил моление к тому, кто мог спасти его от смерти. Священное Писание говорит, что он пережил в себе одном страх праведных всех времен. Естественный страх перед пытками и смертью он испытывал, как все люди, как слабые и малодушные, и эти скорбные минуты делают его близким любому человеку. Смертное борение происходило во тьме старого оливкового сада. Христос испытал там весь ад богооставленности. Холодные звезды лишали его последней надежды. Он добровольно должен был спуститься в бездну. Человеческое сознание Христа изо всех сил противилось ожидавшему его распятию.
Но вот он встает, найдя в себе силы, и безбоязненно встречает свою судьбу. Земной поддержки он не нашел. Он обрел ее на небе.
Все Священное Писание призывает человека пребывать в страхе Божьем. Говорится, что страх Божий — начало мудрости, а Мудрость среди даров Духа Святого стоит первой. Страх Божий не имеет ничего общего с рабской боязнью. Перед явлениями грандиозных сил Природы — человек ощущает свое полное ничтожество. Самомнение современной цивилизации исчезает. Человек остается один, познавая грозное величие некоего присутствия, как бы гнев Неведомого. Страх перед стихийными бедствиями отличается от религиозного страха. Космические явления напоминают как бы о высшей силе, религиозный страх есть страх сыновний, боязнь оскорбить Бога. То есть в этом сыновнем страхе присутствует любовь, которая поглощает страх.
Всякий признак страха перед грозной силой Всемогущего для верующего человека исчезает, уступая сыновней заботе о том, чтобы в мире осуществилась Божья воля.
Сыновний страх современному человеку кажется малозначащим, ниспровергнутым. Между тем, эта сыновняя любовь к Богу защищает истинно верующих. Страх предполагает наказание. Тот же, кто любит, не боится кары. Любовь делает его бесстрашным. Есть две категории людей. Те, кто живет по закону любви, они не боятся; веруя, они носят в душе страх Божий, высший страх. Этот страх, начало премудрости, освобождает их от рабской боязни перед низшей силой и ее проявлениями. И есть люди, которые не могут возвыситься над законами страха.
Трус делает себя трусом, трус ищет страх, герой делает себя героем, находя способы одолеть страх, или он вообще не видит его. Для труса есть те же самые возможности не быть трусом, как и для героя, — уклониться от геройства. Но речь идет не о частных случаях, а о поведении, о линии жизни.
Большинство людей трусливы не от рождения, виновата не их наследственность. Есть давление среды, обстоятельства истории. Все эти причины существуют, они позволяют утешаться: «Мы тут ни при чем, такова жизнь». Ответственность как бы снята. На самом деле страху чаще всего уступают, от мужества отрекаются. Короленко, направляя свои письма Луначарскому против большевистского террора, обвиняя коммунистов в жестокости, совершал лишь то, что считал для себя обязательным. В жизни он был мягкий человек, отнюдь не склонный к геройству. Почти так же субъективно не ощущали себя героями Иван Петрович Павлов или Владимир Иванович Вернадский. Они не осознавали собственную смелость или отчаянность вызова властям, выступая против репрессий. Ими двигало понятие чести, справедливости.
Трус подспудно всегда ощущает стыд как свою виновность в том, что он трус. Человек переносит свою несостоятельность, защищаясь ходовыми рассуждениями о том, что бесполезно было бороться, ничего изменить нельзя, такова система: «Я смирился, потому что все смирились».
Папа римский Иоанн Павел II выступил с призывом: «Не бойтесь!» Он имел в виду, что «Бог хочет спасти человека, хочет, чтобы человек осуществился в той мере, которую Он Сам замыслил для него». Поэтому, говорил он, не бойтесь переступить порог надежды, позвольте себя вести. «Чтобы освободить современного человека от страха перед самим собой, перед силами этого мира, нужно, чтобы человек лелеял в душе страх Божий».
Высший страх Божий был у пророков, они не боялись провозглашать истину Божью, чего бы это им ни стоило.
Повсюду, куда пошлю тебя, пойдёшь
И все, что повелю тебе, скажешь.
Не бойся никого. Я с тобою,
Чтобы тебя освободить.
И они действительно шли сквозь все препятствия, бесстрашно держались под пытками.
Страх Божий для них был надежной защитой от страха перед людьми. Они сделали выбор, для них страх перед людьми — недоверие к Богу.
Верующий человек держит перед собою эти примеры.
Скажи Господу: «Оплот мой, моя сила,
Ты — Бог мой, на Тебя уповаю!»
Ибо Он избавит тебя
От сети ловчей
И от язвы губящей,
Осенит тебя Своими крылами,
И под сенью перьев Его утаишься.
Щит твой и доспех твой — Его верность.
Не убоишься ни страха ночного,
Ни стрелы, во дни летящей,
Ни язвы, крадущейся во мраке,
Ни мора, губящего в полдень.
Священное писание понимает Страх Божий как добродетель, как счастье и мудрость. Таков один из основных мотивов Ветхого Завета.
В Притчах сказано, что «Страх Господень — источник жизни, удаляющий от сетей смерти».
«Да не завидует сердце твое грешникам, но да пребудет оно во все дни в Страхе Господнем, потому что есть будущность и надежда твоя не потеряна».
«Боящийся Господа ничего не устрашится и не убоится, ибо он — надежда его».
«Блаженна душа, боявшаяся Господа»
Книги Исайи, Псалмы, книги Иисуса, сына Сирахова — все они углубляют, утверждают понятия Страха Божиего как средства от страхов земных, как возможности человека возвыситься над своими слабостями, ужасами.
Как бы обобщением всех высказываний звучат слова в Книге Исхода:
«И сказал Моисей Народу: не бойтесь, Бог к вам пришел, чтобы испытать вас и чтобы страх Его был перед лицом вашим, дабы вы не грешили».
Новый Завет показывает, что все же следует бояться людей, если им поддаешься, теряешь внутреннюю свободу. В Евангелии от Матфея говорит Христос:
«…Не бойтесь их, ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано. Что говорю вам в темноте, говорите при свете, и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях…» (10, 26–27).
Он говорит — боятся убивающих тело, но бояться надо убивающих душу.
Священное Писание уделяет много внимания человеческим страхам. Философы, которые специально исследовали природу страха, — Кьеркегор, Шеллинг, Уайлдер — опирались прежде всего на Библию.
Обыденное сознание зачастую уверено, что религия держится на страхе наказания. Картины ада должны устрашать, удерживать от греха. Система простая — будешь хороший, добродетельный, — попадешь в рай. Плохой — в ад. Страх вечного огня, мук должен делать человека лучше. Нравственность диктуется страхом. Такое упрощение не раскрывает причин религиозной веры. Спасает не страх кары. Спасает вера в Бога, любовь к нему. Религиозный человек боится не ада, не Геенны огненной, он боится Бога. Страх Божий связан не с наказанием, верующего останавливают страх и стыд потерять Божию любовь. Для верующего этот страх посильнее котлов с кипящей смолой, в которых его обещают без конца варить.
Обычный человек — это арена борьбы добра и зла, страха и отваги. Их поединки у каждого проходят по-своему. Достигнуть свободы можно, лишь преодолев страх.
Одни отступают перед насилием, перед могуществом зла, его искусом, присоединяются к запуганному большинству, которое так необходимо власти. Другие вступают в борьбу за себя, за свою человечность. И те, кто не призывает Бога, борются в одиночку, борются с переменным успехом, но не прекращают своей борьбы. Не пассивное приятие судьбы, — свобода приходит к ним как активное приятие всей ответственности за свою судьбу. Быть самим собою, к чему бы это ни привело, — в этом смысле человек богоподобен. И эта свобода трудна и трагична, ибо не на кого и не на что перекладывать бремя ответственности за свои поступки.