Эдгар Аллан По

Сердце — обличитель

Перевод с английского В. А. Неделина.

Ну, да! Я нервен, нервен ужасно — дальше уж некуда; всегда был и остаюсь таким; но откуда вы взяли, что я — сумасшедший? Болезнь лишь обострила мою восприимчивость, а не нарушила, не притупила ее. Особенно же изощрился мой слух. Я слышал все сущее в небесах и в недрах. Я слышал многое в преисподней. Какой же я сумасшедший? Вот послушайте только! да заметьте, как здраво и гладко поведу я свой рассказ.

Затрудняюсь определить, как этот замысел пришел мне на ум; но, как только возник, мне не стало от него покоя ни днем, ни ночью. Сам старик тут был ни при чем. Никакого взрыва ненависти не было и в помине. Я любил старика. Он мне ничем не досадил. Не обидел меня ни разу. На деньги его я не зарился. По-моему, все дело в этом глазище… — ну да! именно в нем. Один глаз у него был точь-в-точь, как у грифа, — водянисто-голубой, подернутый блестящей пленкой. Когда он смотрел на меня, у меня каждый раз кровь стыла в жилах, и вот, как-то незаметно, не сразу, я и додумался прикончить старика, чтоб не видать больше этого глаза вовеки.

А теперь — главное, вы вообразили, будто я сошел с ума. Но сумасшедшие же ничего не смыслят. А посмотрели бы вы на меня! Посмотрели бы вы только, до чего хитро все было обдумано, как все учтено, предусмотрено заранее, до чего ловко я прикидывался, затеяв это дело! Никогда еще я не был так добр к старику, как последнюю неделю до убийства. По ночам же, около полуночи, я отпирал замок на его двери и чуть открывал ее…о, совсем неслышно! Приотворив настолько, что пройдет голова, я просовывал в дверь потайной фонарь, закрытый со всех сторон, так что свету не просочиться, а уж тогда просовывал и голову. Ох, и посмеялись бы вы, если б видели, до чего же ловко я ее просовывал! Я продвигался вперед медленно… бесшумно, чтоб не спугнуть сон старика. Чтобы просунуть голову в дверь настолько, что станет видно старика на постели, уходил час. Ха! хватило бы ума у сумасшедшего на такие штуки? А затем, когда голова уже проникнет к нему в комнату, я осторожно приоткрывал фонарь… да, да, осторожно, осторожно (потому что железные петли чуть поскрипывали) и ровно настолько, чтобы пропустить один-единственный луч, который и направлял на это его грифово око. И такие штуки я проделывал семь бесконечных ночей подряд, всегда ровно в полночь; но глаз оказывался закрытым, и свершить задуманное было немыслимо, потому что не сам же старик донимал меня, а только его Дурной Глаз. А по утрам, только займется день, я входил к нему как ни в чем не бывало, подбадривал его, дружески окликал по имени и интересовался, как он провел ночь. Так что, как видите, старик должен был просто читать в мыслях, чтобы заподозрить, что еженощно, ровно в двенадцать, я подглядываю за ним в дверь, пока он спит.

На восьмую ночь я отворял дверь еще с большей оглядкой, чем всегда. Минутная стрелка на часах движется быстрей, чем кралась моя рука. Никогда еще не чувствовал я себя таким всеведущим. Я еле сдерживал ликование, которое так и рвалось из груди. Подумать только, — я здесь, не спеша отворяю его дверь, а он ни сном ни духом не чует моих происков, моих тайных помыслов. От такой мысли я тихонько хихикнул; и, кажется, он услышал, потому что вдруг метнулся на кровати, словно вспугнутый. Так вот, вы, возможно, подумаете, что я тут же назад; вот и нет. В его комнате было черным-черно, тьма кромешная (ведь ставни затворялись наглухо из страха перед грабителями), и я знал, что ему не разглядеть, как открывается дверь, и не переставал потихоньку открывать ее — еще, а ну еще.

Я просунул голову и уж собрался было подсветить фонарем, но тут мой палец соскользнул со спуска шторки — старик резко приподнялся на кровати с криком: «Кто там?»

Я замер на месте, и ни звука. Битый час простоял я не шелохнувшись, но все было не слышно, чтобы он лег. Он сидел на постели и прислушивался, совсем как бывало я, ночь за ночью, — все прислушивался к возне жучка-точильщика в стене.

И вот я услышал слабый стон и тут же узнал его, этот стон смертельного ужаса. Ни от боли, ни от горя так не застонут; ох, нет! то был глухой, сдавленный звук, такой вырывается из самых глубин души, когда ужас затопит ее так, что уже невмоготу. Мне ли не знать его. Сколько ночей, каждый раз ровно в двенадцать, когда все спит, исторгали его из груди моей, словно из гулкого колодца, страхи, терзавшие меня. Так мне ли, говорю я, не знать его. Я знал, каково сейчас старику, и, хоть и посмеивался про себя, жалел его. Я-то знал, что с тех пор, как я услышал, что он завозился на постели, он так все и лежит, глаз не сомкнув. И страхи одолевают его все сильнее. Он старается убедить себя, что они беспричинны, и — не получается. Он все уговаривает себя: «Там ничего, то был лишь ветер в трубе камина; только мышка пробежала»; или: «то просто сверчок стрекотнул, вот и все». Да, такими именно уговорами и старался он успокоить себя, приободрить; но все было попусту. Все попусту, потому что Смерть, подобравшаяся вплотную, уже черной тенью маячила перед ним, и тень эта уже обволакивала жертву. И томительный гнет этой бесплотной тени заставлял его, не слыша и не видя, чуять мое присутствие.

Долго, терпеливо караулил я его, и все не слышно было, чтобы он лег; тогда я решился приоткрыть маленькую, маленькую щелку в фонаре. И вот, приоткрываю — вы не представляете себе, до чего тихо и осторожно, пока наконец один-единственный лучик, тонкий, как нить паутины, не протянулся сквозь щелку; и прямо на это птичье око.

Оно смотрело, широко-широко открытое, и, лишь взглянув на него, я пришел в ярость. Я видел его с предельной ясностью — водянисто-голубоватое, подернутое пленкой, от гнусного вида которой меня мороз пробирал до мозга костей; но ни лица, ни самого старика мне не было видно; потому что, словно по наитию, я направил луч прямо на эту проклятую точку.

Да, ведь я, кажется, уже говорил вам, что вы принимаете за помешательство сверхизощреннейшую чувствительность? Так вот, продолжаю — тогда-то мне и послышался какой-то тихий, неясный, торопливо частящий звук, словно тикают часы, укутанные в вату. И этот звук тоже был моим добрым знакомым. То стучало сердце старика. И от его ударов я дошел до белого каления, как солдат, приходящий в раж от барабанного боя.

Но я и тут сдержался и затаился еще больше. Я почти не дышал. И старался не спускать луч с его глаза. А тем временем проклятый барабан, его сердце, бил все сильней. Бой его становился все чаще и чаще, оно колотилось с каждым мгновением все громче и громче. Старик, верно, был в ужасе неописуемом! А оно стучало все раскатистей, говорю вам, что ни миг, все громче! вы следите? Я вам говорил, что у меня нервы — ну да, нервы. Тогда же, в глухую полночь, в мертвой тиши старого дома, этот дикий стук нагнал на меня такого страху, с которым не совладаешь. И все-таки еще несколько минут я сдерживал себя и стоял не шелохнувшись. А бой все громче, громче! Я думал, сердце его не выдержит. И тут новая тревожная мысль: сосед же услышит! Час старика пробил! С оглушительным воплем я засветил фонарь вовсю и ринулся в комнату. Он вскрикнул раз… всего раз. Я мигом стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Я еще улыбнулся, радуясь, что пока все идет как по-писаному. Но минуты шли за минутами, а сердце, хоть и слабо, но все прослушивалось. Теперь, однако, мне это было нипочем: через стену не услышат. Наконец — остановилось. Старик умер. Я сдвинул постель и осмотрел тело. Да, он был уже покойником. Я положил руку ему на сердце и долго не снимал. Не шелохнется. Вот и успокоился. Больше его глаз не будет меня смущать.

Если вы и теперь еще считаете меня сумасшедшим, то расстанетесь с этой мыслью, когда узнаете, до чего тонко все было проведено с уборкой трупа. Ночь была на исходе, и я работал без передышки, но бесшумно. Сначала я разрубил тело на части. Отсек голову, руки, ноги.

Потом я поднял три половицы в его комнате и засунул все это под настил. И снова настлал поднятые доски, да так ловко и умело, что глаз человеческий, будь то хоть его око, ничего и не заметит — все как было. Замывать было нечего, нигде ни от чего ни единого пятнышка, а уж кровавых пятен и подавно. Раз уж я взялся за дело! На то и чан, из него не расплещется; ха! ха!

Дело было сделано в четыре утра; но темно еще было, как ночью. Когда колокол отзвонил четвертый удар, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать как ни в чем не бывало, чего мне было теперь бояться? Вошли трое, отрекомендовавшиеся со всей учтивостью: полиция. Посреди ночи сосед услышал какой-то крик; ему показалось, будто что-то неладно, донесли в участок, и вот они (чины полиции) отряжены сделать обыск.

Я улыбнулся — чего же мне было бояться? Попросил джентльменов проходить — пожалуйста, пожалуйста. Кричал я, пояснил я им, во сне. Старик, ввернул я походя, сейчас в отъезде, поехал в деревню. Я провел гостей по всему дому. Попросил искать, пусть обыщут как следует. Наконец, проводил их — в его комнату. Я показал им все его богатство — вот оно, в целости и сохранности. В восторге от того, до чего же я уверен в себе, притащил туда стулья — пусть отдохнут; непременно, непременно, ведь устали же; свой же стул я — таким себя победителем чувствовал, что все мне было нипочем, — поставил прямо на те доски, под которыми покоились бренные останки моей жертвы.

Полицейские остались довольны. Мое поведение говорило само за себя. Держался я на редкость непринужденно. Они сидели, и, поскольку я отвечал на их вопросы все шуточками да прибауточками, сами разболтались. Но вскоре я почувствовал, что бледнею, захотелось, чтобы они ушли. Голова разболелась, в ушах словно какой-то звон; а они все сидят и болтают. А звон, казалось, все приближался: он не умолкал и становился все слышнее; чтобы заговорить это наваждение, я не умолкал ни на миг, а он все не унимался, прорывался все ясней, пока я наконец не сообразил, что он мне не просто чудится.

Теперь я уже, конечно, просто побелел, но речь моя лилась еще вольней, во весь голос. А звук все нарастал, ну, что мне было делать? Он сочился негромко, жиденько, с частыми перебоями — совсем как тиканье часов, укутанных в вату. Я уже дышал со всхлипом, а представители власти все не слышали его. Я зачастил еще быстрее, еще речистей, но потикиванье неумолимо нарастало. Я вскочил, понес какую-то чепуху, я уже почти кричал, бешено жестикулируя, — а оно все сильней. Да что же они все не уходят? Я метался по комнате, меряя ее из конца в конец огромными тяжелыми шажищами, словно вид гостей приводил меня в исступление; а оно — еще того сильнее. О, господи! да что же мне делать? Я был весь взмылен, я уже заговаривался, ругался! Я вертелся вместе со стулом, на котором сидел, елозил с ним вместе взад-вперед, скребя по полу все на том же месте, по этим самым половицам, а гул заглушал и этот скрежет и все остальное, он нарастал непрерывно. Все громче, громче, громче! А гости знай себе болтают в полное удовольствие да улыбаются. Да как же они не слышат? Нет, нет, Творец вседержитель! Да слышали они! Не верили мне! Знали! — и просто потешались над моим ужасом! — так мне тогда и подумалось и сейчас все еще думается. Но будь что будет, только бы не эта пытка! Хватит выставлять себя на посмешище, лопнуло мое терпение! Я видеть больше не мог этих притворных улыбочек! Я понял, что если не закричу, то вот она, смерть моя! а оно: еще — чу!.. громче! громче! громче! громче!..

— Изверги! — закричал я, — нечего прикидываться, хватит! Я признаюсь — я убил! Отдирайте половицы! Да, вот здесь, здесь! Это стучится его проклятое сердце!

Преждевременные похороны

Перевод с английского В. А. Неделина.

Есть сюжеты поразительно интересные, но и настолько кошмарные, что литература не может узаконить их, не отступив от своего назначения. И придумывать их писателю не следует, иначе он вызовет только досаду и отвращение. Только суровость и величие самой правды дает полную и благоговейную уверенность в необходимости их воплощения. У нас дух захватывает от «мучительного упоения» описаниями переправы через Березину, Лиссабонского землетрясения, Лондонской чумы, резни в Варфоломеевскую ночь или гибели ста двадцати трех узников, задохнувшихся в Черной яме в Калькутте[1]. Но потрясает в этих описаниях именно факт, действительность, история. Окажись они выдумкой, — мы прочли бы их с отвращением.

Я привел из истории несколько классических примеров катастроф, поражающих нас своим величием, но особенно трагический характер сообщают каждой из них ее неслыханные размеры. Однако же, в долгом, скорбном перечне человеческих несчастий немало найдется и таких, когда человек становится единственной жертвой страданий, еще больших, чем на этих несметных торжищах гибели и опустошения. Ведь есть та степень муки и такое бездонное отчаяние, до которых можно довести только одного, отдельно взятого человека, а не много народу сразу. От самых чудовищных мук страдают всегда единицы, а не массы, и возблагодарим Господа за это его милосердие!

Самое же тяжкое изо всех испытаний, когда-либо выпадавших на долю смертного, — погребение заживо. А подобные случаи — не редкость, совсем не редкость, с чем люди мыслящие вряд ли станут спорить. Границы между жизнью и смертью темны и очень приблизительны. Кто скажет, где кончается одна и начинается другая? Известно, что при некоторых заболеваниях создается видимость полного прекращения жизнедеятельности, хотя это еще не конец, а только задержка. Всего лишь пауза в ходе непостижимого механизма. Проходит определенный срок, — и, подчиняясь какому-то скрытому от нас, таинственному закону, магические рычажки и чудесные колесики снова заводятся. Серебряная струна была спущена не совсем, золотая чаша еще не расколота вконец. А где же тем временем витала душа?

Но помимо вывода a priori, что каждая причина влечет за собой свое следствие, и случаи, когда жизнь в человеке замирает на неопределенный срок, вполне естественно, должны иногда приводить к преждевременным похоронам, — безотносительно к подобным, чисто умозрительным, заключениям, прямые свидетельства медицинской практики и житейского опыта подтверждают, что подобных погребений действительно не счесть. Я готов по первому же требованию указать хоть сотню таких случаев, за подлинность которых можно ручаться. Один из них весьма примечателен, к тому же и его обстоятельства, вероятно, еще памятны кое-кому из читающих эти строки, — произошел он сравнительно недавно в городке близ Балтимора, где вызвал большое смятение и наделал много шума. Жена одного из самых уважаемых граждан, известного адвоката и члена конгресса, заболела вдруг какой-то непонятной болезнью, перед которой искусство врачей оказалось совершенно бессильным. Страдала она неимоверно, а затем умерла, или ее сочли умершей. Никто не заподозрил, да никому и в голову, конечно, не могло прийти, что смерть еще не наступила. Все признаки были как нельзя более убедительны. Лицо, как всегда у покойников, осунулось, черты заострились. Губы побелели, как мрамор. Взор угас. Тело остыло. Пульса не стало. Три дня тело оставалось в доме, оно уже совсем окоченело и стало словно каменным. В конце концов с похоронами пришлось поторопиться, так как показалось, что труп уже разлагается.

Женщину захоронили в фамильном склепе, и три года туда никто не заглядывал. На четвертый год усыпальница была открыта — доставили саркофаг; но, увы! какой страшный удар ожидал мужа, собственноручно отпиравшего склеп! Едва дверцы растворились, фигура в белом с сухим треском повалилась ему в объятия. То был скелет его жены в еще не истлевшем саване.

После обстоятельного расследования выяснилось, что она пришла в себя примерно на вторые сутки после захоронения, билась в гробу, пока тот не упал с подставки или специального выступа на пол, раскололся, и ей удалось выбраться. Налитая доверху керосиновая лампа, которую по оплошности забыли в гробнице, вся выгорела, хотя масло могло и просто улетучиться. На площадке у входа, откуда ступени спускались в эту камеру ужаса, был брошен большой обломок гроба, которым она, видимо, колотила в железную дверь, силясь привлечь внимание. Потом, выбившись из сил, она лишилась чувств или тогда же и умерла от ужаса, а когда падала, саван зацепился за железную обшивку с внутренней стороны двери. В таком положении она и оставалась, так и истлела — стоя.

А один случай погребения заживо произошел в 1810 году во Франции при таких обстоятельствах, которые убеждают в правильности поговорки, что правда всякой выдумки странней. Героиней этой истории стала мадемуазель Викторина Лафуркад, молодая девица из знатной семьи, богатая и собою красавица. Среди ее бесчисленных поклонников был Жюльен Боссюе, бедный парижский litterateur или журналист. Его одаренность и обаяние снискали ему внимание богатой наследницы, которая, казалось, полюбила его всем сердцем; но аристократическая гордость рассудила по-своему — девушка отвергла его и вышла замуж за некоего мосье Ренелля, банкира и довольно видного дипломата. После женитьбы, однако, сей джентльмен стал относиться к ней весьма пренебрежительно, возможно, и просто держал в черном теле. Несколько лет она влачила самое жалкое существование, а потом умерла… во всяком случае, состояние ее настолько походило на смерть, что все были введены в заблуждение. Ее схоронили — не в склепе, а в неприметной могилке на деревенском кладбище у нее на родине. Обезумев от отчаяния, терзаясь воспоминаниями о единственной и несравненной, влюбленный едет из столицы в глухую провинцию, к ней на могилу, возымев романтическое намерение вырыть покойницу и взять ее чудные волосы. Он прибывает на место. В полночь выкапывает гроб, поднимает крышку и уже готов срезать волосы, как вдруг замирает на месте — глаза любимой открываются. Несчастную похоронили живой! Жизнь еще теплилась в ней, и ласки возлюбленного пробудили от летаргии, которую приняли за смерть. Боссюе тотчас же перенес ее в деревенскую гостиницу. Будучи человеком сведущим в медицине, он понял, что для восстановления ее сил нужны самые сильнодействующие стимуляторы — за ними дело не стало. И вот жизнь вернулась к ней. Она узнала своего избавителя. И оставалась у него, пока здоровье ее понемногу не восстановилось. Женское сердце не камень, и последнего урока, преподанного любовью, оказалось достаточно, чтобы смягчить его. Она принесла его в дар Боссюе. К мужу она уже не возвращалась и, так не сообщив ему о своем воскресении из мертвых, бежала с возлюбленным в Америку. Двадцать лет спустя они вернулись во Францию, уверенные, что годы изменили внешность Викторины настолько, что друзья не узнают ее. Но их расчеты не оправдались, и при первой же встрече мосье Ренелль узнал жену и заявил свои супружеские права. Она отклонила его требование вернуться, и суд взял ее сторону, решив, что, в силу исключительности обстоятельств дела и за истечением давности, брак может считаться расторгнутым не только по совести, но и по закону.

Лейпцигский «Хирургический журнал», — журнал в высшей степени авторитетный и заслуживший настолько добрую славу, что не мешало бы кому-нибудь из американских книготорговцев заняться его переизданием у нас в переводе на английский, — помещает в последнем номере отчет об одном несчастном случае, имеющем отношение к нашей теме.

Некий артиллерийский офицер, мужчина гигантского роста и несокрушимого здоровья, был сброшен необъезженной лошадью, очень сильно ударился при падении головой, тотчас же лишившись сознания; на черепе была легкая трещина, но жизнь его была вне опасности. Трепанация прошла как нельзя лучше. Ему отворили кровь и приняли все необходимые меры. Но он начал цепенеть, положение становилось все более катастрофическим, и в конце концов решили, что он умер.

Погода стояла теплая, и схоронили его с поспешностью просто неприличной на кладбище из тех, что попроще. Похороны состоялись в четверг. В воскресенье на кладбище повалили гуляющие, и к полудню какой-то крестьянин поднял страшный переполох, уверяя, что когда он сидел на могиле нашего офицера, то ясно почувствовал толчки, словно кто-то возится под землей. Сначала на клятвенные заверения этого чудака почти не обращали внимания, но ужас его был неподделен, и он твердил свое с таким упорством, что народ забеспокоился. Мигом появились лопаты, разрыть могилу, — до того неглубокую, что стыдно сказать, — было делом нескольких минут, и вот появилась голова ее постояльца. Казалось, он был мертв; но он почти прямо сидел в гробу, крышку которого после нечеловеческих усилий ему удалось приподнять.

Его немедля доставили в ближайшую больницу, и врачи сказали, что он жив; только в состоянии асфиксии. Через несколько часов он пришел в себя, стал узнавать знакомых и урывками рассказал, чего ему пришлось натерпеться в могиле.

По его словам выходило, что, очнувшись, он пробыл под землей более часа в полном сознании, а потом лишился чувств. Могилу закидали на скорую руку, не утрамбовав рыхлую землю, так что воздух все-таки проникал, и офицер мог дышать. Он услышал, как над ним топчется множество народа, и силился подать о себе весть. Глубокий сон слетел с него, рассказывал он, от громкого гула над землей, и, едва придя в себя, он сразу осознал весь ужас своего положения.

Этот мученик, как сказано в отчете, шел на поправку и уже явно был на пути к полному выздоровлению, но стал жертвой невежественного лекарского эксперимента. К нему подключили гальваническую батарею, и, в сильнейших конвульсиях, которые это иной раз вызывает, он испустил дух.

Поскольку речь зашла о гальванической батарее, мне припомнился один и действительно из ряда вон выходящий случай, замечательный тем, что именно электрический ток вернул к жизни молодого лондонского адвоката, двое суток пролежавшего в могиле. Это случилось в 1831 году, и это происшествие долго оставалось злобой дня.

Мистер Эдуард Степлтон скончался как будто от тифозной горячки, сопровождавшейся какими-то необычными симптомами, чрезвычайно заинтересовавшими медиков. После того как смертельный исход, казалось, уже наступил, они обратились к близким за разрешением на вскрытие post mortem[2], но те отказали. Врачи же, которых, как известно, подобными отказами не смутишь, решили получить тело после похорон и вскрыть его тайком без помех. Договориться с одной из бесчисленных лондонских шаек похитителей трупов было делом нехитрым, и на третью ночь числившийся в покойниках был отрыт из могилы в восемь футов глубиной и положен в операционной одной частной лечебницы.

Уже сделали было легкий длинный надрез в районе брюшной полости, но совсем не обычный для покойника вид жертвы и полное отсутствие признаков разложения навели медиков на мысль попробовать на нем действие электричества. Эксперимент следовал за экспериментом, но общая картина была такой же, как обычно при действии током на труп; только разве раз-другой судороги были почти как у живого.

Времени оставалось уже в обрез. Вот-вот должен был забрезжить рассвет, и, наконец, решили приступить к вскрытию немедля. Но один студент жаждал проверить собственную теорию и все приставал, чтобы батарею подключили к грудной мышце. Сделали на скорую руку надсечку, однако, как только приложили провод, покойник одним стремительным, но вполне собранным движением сорвался со стола и шагнул на середину комнаты; несколько секунд он стоял, осматриваясь вокруг тяжелым взглядом, и — заговорил. Понять, что он сказал, было невозможно, но то были явно какие-то слова, произнесенные совершенно членораздельно. Он умолк и тяжело повалился на пол.

На миг врачи замерли от ужаса, но, сообразив, что действовать надо не мешкая, тут же взяли себя в руки. Было ясно, что мистер Степлтон жив, и это — только глубокий обморок. Когда ему дали эфир, он пришел в себя; вскоре он поправился и был снова в кругу друзей, от которых, однако, подробности его воскрешения скрывали, пока опасность рецидива не миновала. Можно себе представить их изумление, их восторги.

Но самое поразительное в этой необыкновенной истории одно утверждение мистера С. Он уверяет, что сознание ни на миг не покидало его полностью, и хотя и смутно и путанно, но он понимал все, что с ним было после того, как врачи констатировали смерть, и до момента, когда он упал в обмороке в больнице. «Я жив» — вот что он безуспешно силился сказать, когда понял, что попал в операционную.

Подобных историй можно было бы привести еще не мало, но, по-моему, это уже лишнее; факт, что преждевременные похороны происходят, и без того совершенно очевиден. Если же мы усвоим, что преждевременные похороны тем и отличаются, что узнавать о них удается лишь в исключительно редких случаях, то нельзя будет не согласиться, что такие, которые так и остаются неизвестными, случаются, возможно, чуть ли не каждый день. Ведь, право же, вряд ли укажешь кладбище, на котором, если его случалось перекопать, не находили бы скелетов, положение которых внушает самые ужасные подозрения.

Страшные подозрения, но насколько же страшней оказаться и самому приговоренным! Решительно ни при каких иных условиях нельзя представить себе таких неимоверных душевных и физических мук, как при погребении заживо. Нестерпимо теснит в груди, удушливы испарения сырой земли, все тело туго спеленато саваном; со всех сторон сомкнуты твердые стенки последнего приюта, тьма вечной ночи, и все словно затоплено морем безмолвия, и он уже здесь, Червь-Победитель — его не увидишь, но он уже осязаем; а ты лежи и думай, что на воле — воздух, трава, вспоминай милых друзей, которые примчались бы, как на крыльях, на выручку, прослышь они только о постигшей тебя беде, и знай, — не прослышат, и ты уже все равно что покойник; и, верьте слову, от таких мыслей в сердце, которое еще не перестало биться, проникает такой нечеловеческий, такой невыносимый ужас, перед которым должно отступить самое смелое воображение. Мы не слышали, чтобы на земле были подобные муки, ничего хоть наполовину столь же ужасного не может привидеться нам и в снах об адской пучине. Вот почему все рассказы о преждевременных похоронах полны для нас глубокого интереса, который, однако, из-за благоговейного ужаса перед самой темой, поставлен в прямую зависимость от нашего убеждения в их фактической достоверности. Теперь мне остается поделиться тем, что я узнал сам, пережитым лично мной.

Несколько лет подряд у меня были приступы необычной болезни, которую врачи, за неимением более точного наименования, называют каталепсией. Хотя ее возбудители, причины предрасположенности к ней все еще не выяснены, и даже диагноз в отдельных случаях затруднителен, внешние признаки и приметы изучены вполне. Формы, которые она принимает, отличаются одна от другой, если не ошибаюсь, главным образом большей или меньшей интенсивностью. Случается, что больной пролежит в резко выраженном летаргическом состоянии всего день или меньше. Он в полном забытьи и совершенно недвижим; но сердцебиение, хоть и невнятно, все-таки прослушивается, тепло сохраняется, слабый румянец еще проступает на щеках, и, если поднести к губам зеркало, удастся заметить признаки потаенной, неровной, несмелой работы легких. А бывает, такой транс длится неделями, даже месяцами, и самый добросовестный и проницательный врач фактически уже бессилен отличить состояние больного от признанного нами за полный и окончательный расчет с жизнью. Как правило, избавляет такого больного от погребения только то, что близкие знают о его недуге, и это, естественно, заставляет их быть бдительными, тем более что признаков разложения не появляется. Прогрессирует эта болезнь, к счастью, не так быстро. Первые же ее признаки уже не оставляют сомнений, надо только не упустить их появления. Со временем приступы становятся все характернее и продолжительней. В этом — главная гарантия от погребения. Несчастного, у которого первый приступ окажется — как иногда и случается — исключительным по силе, почти наверняка препроводят в могилу живым. Мой собственный случай не прибавит ничего существенного к описаниям этой болезни в медицинской литературе. Временами я без всякой видимой причины постепенно погружался в полуобморок-полупрострацию, и в этом состоянии, — когда ничего не болит, но нет сил шелохнуться, и уже и не мыслишь, а есть лишь смутное представление, что жив и рядом, у постели, люди, — я пребывал до наступления кризиса, который сразу возвращал меня к действительности. А иной раз болезнь поражала меня внезапно и сразу. Вдруг появлялась ломота, все во мне немело, начинало знобить, голова кружилась, и я тут же терял сознание. А затем неделями только пустота, потемки, молчание, и одно вселенское Ничто. Словно меня не стало на свете. После подобных приступов я приходил в себя лишь постепенно и тем медленней, чем внезапней они меня настигали. Как одинокий бездомный нищий, неприкаянно проплутав по улицам долгую зимнюю ночь, ждет не дождется наступления дня, так же и я томился, пока долгожданный рассвет не озарит душу.

В остальном же здоровье мое как будто не оставляло желать лучшего, да и эти приступы в общем тоже не отражались на моем самочувствии, и единственным болезненным симптомом была одна характерная особенность сна в обычном, нормальном состоянии. Проснувшись, я обычно долго еще не мог опомниться, ничего не соображал, был в полной растерянности, так как умственные мои способности и особенно память восстанавливались не скоро.

Физически я нисколько не страдал, но душевным мукам не было конца. Мрачные фантазии одолевали меня все больше. Я все твердил «об эпитафиях, гробницах и червях»[3]. Я предался думам о смерти, и предчувствие, что меня похоронят живым, преследовало меня неотступно. Эта страшная угроза, нависшая надо мной, не давала мне покоя ни днем, ни ночью. Днем эти мысли доводили меня до изнеможения, ночью — сводили с ума. Едва на землю сходила зловещая мгла, меня начинало трясти от страха, я дрожал, как перья плюмажей на катафалке. Только после долгой, упорной борьбы, когда естество мое уже не выдерживало бдения, сдавался я сну, весь содрогаясь при мысли, что, быть может, проснусь я уже в могильном жилище. А заснуть — значило провалиться в пучину кошмарных видений, над которыми, осеняя их огромными черными крыльями, владычицей парила сама потусторонность. Из бессчетного множества мрачных видений, которые мучили меня во сне, приведу одно-единственное. Помнится, что в тот раз мой каталептический транс был необыкновенно долгим и глубоким. И вдруг чья-то ледяная рука легла мне на лоб и еле внятный голос шепнул мне на ухо слово «вставай!».

Я сел и выпрямился. Тьма была кромешная. Я не мог разглядеть того, кто разбудил меня. И не в состоянии был припомнить, когда я впал в транс, где остался лежать. Я все сидел, не двигаясь, силясь собраться с мыслями, когда холодная рука грубо схватила мою в запястье и нетерпеливо рванула, а прерывистый голос заговорил опять:

— Вставай! разве я не велел тебе встать?

— А кто?.. — взмолился я, — кто ты?

— У меня нет имени в краях, где я теперь обитаю, — печально отозвался голос, — я был смертным, теперь — демон. Я был беспощаден, а стал жалостлив. Ты слышишь, как я дрожу. При каждом слове у меня зубы стучат, но не от стужи в ночи бескрайней. А от невыносимого ужаса. Как ты можешь мирно спать? Я не знаю покоя от вопля этих вселенских терзаний. Видеть их свыше моих сил. Так вставай же! Вступим вместе в вечную ночь, и я отворю перед тобой могилы. Не сама ли это скорбь?.. Смотри!

Я вгляделся, — и невидимый собеседник, все еще сжимавший мне руку, заставил разверзнуться все могилы на земле, и в каждой засветилось слабое фосфорическое свечение гнили, так что стали видны их сокровенные глубины, и я увидел закутанных в саваны покойников, почивших последним, скорбным сном среди червей. Но, увы! Действительно усопшие были в меньшинстве, на много миллионов было больше тех, что и не смыкали глаз, всюду слышалась беспомощная возня, и всем было тягостно и тревожно, и в глубинах каждой из бессчетных ям слышался тоскливый шелест погребальных одежд. А среди тех, что, казалось, мирно почили, я увидел великое множество лежащих не в той или не совсем в той торжественной и принужденной позе, в какой укладывают покойников в гробу. Я все смотрел, а голос снова воззвал ко мне:

— «Это ли… о! Это ли не печальное зрелище?» — но прежде чем я нашелся с ответом, неизвестный отпустил мою руку, фосфорические светильники погасли, и все могилы были разом завалены, а из них неслись вопли отчаяния, сливаясь в единое стенание, в котором снова отдалось эхом: «Это ли… о боже! Это ли не самое печальное из зрелищ?»

Наяву же я влачил свои дни, изнывая под гнетом ночных кошмаров, подобных рассказанному. Нервы мои совершенно истрепались, я стал жертвой вечного ужаса. Я боялся ездить верхом, гулять, избегал всяких развлечений, если надо было выбраться из дома. По правде говоря, если рядом не было людей, знающих о моей каталепсии, я считал себя обреченным — случись у меня припадок, меня, конечно, зароют, не дожидаясь, пока выяснится действительное положение вещей. Я уже не полагался на заботливость и преданность самых дорогих друзей! Я уже стал опасаться, не надоел ли я им и как бы они теперь, чего доброго, не воспользовались первым же затянувшимся припадком, чтобы избавиться от меня навсегда. И тщетны были их попытки разуверить меня самыми торжественными обещаниями. Я заставил их поклясться всем святым, что они ни при каких обстоятельствах не похоронят меня, пока разложение не станет настолько явным, что дольше хранить тело окажется невозможным. Но ни голос рассудка, никакие увещевания не могли унять ужаса. Я тщательно продумал меры предосторожности, которые необходимо было предпринять.

В частности, я перестроил фамильный склеп, чтобы он легко открывался изнутри. Достаточно было малейшего нажатия на длинный шест, протянутый в самую глубь гробницы, чтобы железные створки у входа мгновенно распахнулись. Я позаботился, чтобы в склепе было много воздуха и света, специальные запасники с пищей и водой были расположены так, что достаточно было протянуть руку из приготовленного для меня гроба. Гроб этот внутри обили мягкой теплой прокладкой; крышка той же конструкции, что и наружная дверь склепа, была снабжена пружинным механизмом, так что стоило лишь чуть шевельнуться в гробу — и вы оказывались на свободе. Кроме того, под сводом склепа был подвешен большой колокол, веревку от которого, по моим указаниям, должны были, пропустив сквозь отверстие в гробу, привязать мне к руке. Но, увы! разве убережешься от того, что на роду написано? Как ни хитри, а раз уж преждевременное погребение предопределено судьбой, то его и не миновать!

Однажды я снова, как бывало уже не раз, вернулся из небытия, и сознание робко, неверно начало возвращаться ко мне. Медленно, с мучительной неторопливостью занималась в душе унылая, мглистая денница прозрения. Сонная одурь. Тупая, гнетущая апатия. Равнодушие, безнадежность, немощность. Затем появился звон в ушах, а несколько погодя началось покалывание и пощипывание в конечностях, потом наступил блаженный покой; казалось, он длится вечность, но вместе с тем уже чувствовался прилив сил, уже можно было попытаться собраться с мыслями; затем, после нового короткого провала в небытие, сознание проясняется. Наконец, вздрогнули веки, и сразу же словно током ударило, и меня охватил ужас, смертельный и безотчетный, от которого вся кровь прилила к сердцу. И вот появляются первые связные мысли. Начинает оживать и память. И вот что-то словно припоминается, сначала едва-едва, а затем уже настолько ясно, что я отдаю себе отчет в собственном состоянии. И представляю себе, что это — пробуждение не просто от сна. Я вспоминаю, что был приступ каталепсии. И тут же, словно яростный, океанский прилив, мой содрогнувшийся разум настигает и захлестывает сознание все той же жуткой опасности, все та же роковая, всеподчиняющая мысль.

И, весь во власти этого наваждения, я замер недвижно. А почему? Я не решался шелохнуться. Я боялся убедиться, что на этот раз предназначенное мне все-таки сбылось, но в глубине души уже знал, что так оно и есть — свершилось. Отчаяние, подобного которому никакое иное бедствие не может вызвать, — только отчаяние дало мне наконец решимость поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Было темно… тьма-тьмущая. Я чувствовал, что приступ прошел. Я знал, что перелом в ходе болезни давно наступил. Я понимал, что зрение восстановлено, но не видел ни зги — одна только тьма, непроглядность и беспросветность вечной ночи.

Я крикнул было, но губы и присохший к гортани язык судорожно силились издать крик, а голоса не было; легкие сдавило, словно на грудь мне взвалили целую гору, я задыхался, каждый глоток воздуха стоил таких усилий, что сердце заходилось.

Приоткрыв рот, когда попытался закричать, я убедился, что челюсть у меня подвязана, как у покойника. Я почувствовал также, что лежу на каком-то жестком ложе, крепко стиснутый с боков. То я все не решался шевельнуть ни рукой, ни ногой, теперь же яростно взметнул вверх обе руки, лежавшие скрещенными на животе. Руки ударились в тяжелую доску, протянувшуюся надо мной не более чем в шести дюймах от лица. Все было ясно — меня все-таки упрятали в гроб.

И тут, когда отчаянию уже не было предела, светлым ангелом снизошла надежда — я вспомнил о предпринятых мной мерах предосторожности. Я весь подобрался и резко рванулся, силясь откинуть крышку гроба, — она не поддавалась. Я ощупал запястья в поисках веревки от колокола, но ее не было. Надежды-утешительницы как не бывало, и теперь отчаяние, еще более беспощадное, чем прежде, овладело мной полностью, ибо не мог же я не отдавать себе отчета в том, что значит отсутствие обивки, приготовленной мною столь любовно, а ко всему прочему, не оставляя ни малейшего сомнения, вдруг резко пахнуло сырой землей. Все стало беспощадно ясно: я лежал не в склепе. Приступ настиг меня где-то далеко от дома, среди чужих — где именно и каким образом, я не мог вспомнить; и незнакомые люди зарыли меня, как собаку, заколотили в простой гроб и навеки оставили глубоко, глубоко в какой-то плохонькой безымянной могиле.

Как только эта страшная мысль проникла в сознание, я снова закричал, что было мочи. И на этот раз — во весь голос. Долгий, дикий, неумолчный крик, вопль смертельной муки отдался по всему царству подземной ночи.

— Эй! эй, ты, — отозвался чей-то грубый голос.

— Что еще за чертовщина? — произнес второй.

— А ну, вылезай! — сказал третий.

— Что ты орешь, как резаный? — проговорил четвертый, и тут меня схватили, рванули безо всяких церемоний, — и я мигом очутился в обществе самого грубого мужичья. Очнулся я от забытья сам и уже бодрствовал, а теперь, очутившись перед ними, вспомнил все как было.

Приключение это случилось неподалеку от Ричмонда, в штате Виргиния. Мы с другом отправились поохотиться за несколько миль вниз по течению Джеймс-ривер. К ночи нас настигла гроза. Единственным укрытием поблизости оказалась каюта стоявшего на якоре небольшого шлюпа, груженного огородной землей. Устроившись поудобней, мы заночевали на шлюпе. Я улегся на койке, которых на этой посудине и было-то всего две, а что за ложе на шлюпе в шестьдесят-семьдесят тонн водоизмещения, понятно без слов. Там, где я улегся, даже и подстилки не было. Поперек это ложе было не шире восемнадцати дюймов. На такой же примерно высоте приходилась над лежаком палуба. И я еле втиснулся туда. Но заснул крепко, и все, что мне представилось, было не сном, не наваждением, а естественным следствием положения, в котором? я очутился, моей навязчивой идеи и того, как долго и мучительно не могу я обычно прийти в себя и особенно овладеть памятью после сна. Выволокшие меня люди оказались командой шлюпа и рабочими, которых подрядили сгрузить землю. От этого груза и пахло землей. Повязка, которой я был затянут под подбородком, оказалась шелковым платком, которым я повязался за неимением ночного колпака, спать без которого не привык.

Тем не менее, пока пытка моя длилась, она, без сомнения, ничуть не уступала мукам действительно попавшего в загробный мир. Они были так ужасны, что разум не в силах охватить их жути; но нет худа без добра — та же встряска властно направила мои мысли по новому руслу. Я воспрянул духом, взял себя в руки. Я отправился повидать свет. Я зажил деятельной жизнью. Мне стало дышаться вольней. Мысли мои больше не обращались к смерти. Я бросил книги по медицине. Бьюкена[4] я спалил. И больше не зачитывался «Ночными думами»[5] и никакой заупокойной риторикой, никакими страшными баснями в том же роде. Словом, стал другим человеком и жил по-человечески. С той памятной ночи я навсегда избавился от мрачных предчувствий, а там как рукой сняло и мою немочь, каталепсию, которая и была-то, пожалуй, больше их следствием, чем причиной.

Бывает временами, что даже ясному взору разума наша земная юдоль покажется мало чем уступающей преисподней; но воображение человеческое — не Каратида[6], которой дозволено вступать безнаказанно во все ее пещеры. Увы! Конечно же, вся темная рать страхов перед потусторонним — не только плод воображения; но как тех демонов, что были спутниками Афрасиаба[7] в его путешествии по Оксусу[8], их нельзя будить, а то они пожрут нас; да почиют они самым непробудным сном, иначе нам несдобровать.

«Ты еси муж, сотворивый сие!»[9]

Перевод с английского С. П. Маркина.

Мне предстоит сейчас, сыграв роль Эдипа, разгадать загадку Рэттлборо. Я намерен открыть вам — ибо, кроме меня, этого никто не может сделать — секрет хитроумной выдумки, без которой не бывать бы чуду в Рэттлборо — чуду единственному и неповторимому, истинному, общепризнанному, бесспорному и неоспоримому чуду; оно раз и навсегда положило конец неверию среди местных жителей и вернуло к старушечьему ханжеству всех, кто прежде, не помышляя ни о чем, кроме плоти, отваживался щеголять скептицизмом.

Это случилось — я постараюсь избежать неуместно-легкомысленного тона — летом 18.. года. Мистер Барнабас Челноук, один из самых состоятельных и самых уважаемых жителей города, исчез за несколько дней перед тем при обстоятельствах, дававших повод для весьма мрачных подозрений. Мистер Челноук выехал из Рэттлборо верхом рано утром в субботу; путь его лежал в город, что в пятнадцати милях от Рэттлборо, и он намеревался возвратиться в тот же день к вечеру. Два часа спустя лошадь вернулась назад без всадника и без вьюков, которые мистер Челноук приторочил к седлу перед отъездом. К тому же она была ранена и покрыта грязью. Все это, вместе взятое, разумеется, весьма встревожило друзей пропавшего; а когда в воскресенье утром стало известно, что мистер Челноук все еще не появился, весь городок поднялся и en masse отправился на розыски тела.

Самым настойчивым и энергичным организатором этих поисков был близкий друг мистера Челноука, некий мистер Чарлз Душкине или, как решительно все его называли, — «Чарли Душкине», или — «старина Чарли Душкине». Есть ли тут какое-нибудь удивительное совпадение или самое имя неуловимо влияет на характер — это я никогда толком не мог понять; но факт остается фактом: еще не существовало на свете человека по имени Чарлз, который не был бы храбрым, честным, откровенным и добродушным малым, душа нараспашку: и голос у него звучный, внятный и ласкающий слух, и глаза всегда глядят прямо на вас, словно говоря: «У меня совесть чиста, мне бояться некого, и, уж во всяком случае, ни на какую низость я не способен». Вот почему всех приветливых и беззаботных людей наверняка зовут Чарлз.

Итак, «старине Чарли Душкинсу», — хоть он и появился в городке всего месяцев шесть назад или около того и хотя прежде никто не слыхал о нем, — не стоило ни малейшего труда завязать знакомства со всеми уважаемыми гражданами Рэттлборо. Любой из них, не задумываясь, ссудил бы ему под честное слово хоть тысячу; что же касается женщин, то невозможно даже представить себе, чего бы они ни сделали, лишь бы угодить «старине Чарли». И все только потому, что при крещении его нарекли Чарлзом — и, следовательно, он уже не мог не обладать тем открытым лицом, которое, как говорится, служит лучшей рекомендацией.

Я уже упомянул о том, что мистер Челноук считался одним из самых уважаемых и, несомненно, самым состоятельным человеком в Рэттлборо, а «старина Чарли Душкине» был с ним так близок — ну, прямо брат родной! Оба старых джентльмена жили рядом, и хотя мистер Челноук едва ли хоть раз побывал в гостях у «старины Чарли» и, как хорошо было известно, никогда не садился у него за стол, все же, как я только что заметил, это нисколько не мешало их тесной дружбе: дня не проходило без того, чтобы «старина Чарли» раза три-четыре не заглянул к соседу справиться, как дела, весьма часто оставался завтракать или пить чай и почти ежедневно — обедать; а уж сколько стаканчиков пропускали приятели за один присест, пожалуй, и не сосчитаешь. Любимым напитком «старины Чарли» было шато-марго, и, глядя, как этот почтенный джентльмен вливает себе в глотку кварту за квартой, мистер Челноук, казалось, радовался от всей души. И вот однажды, когда головы наполнились винными парами, а бутылки соответственно опустели, мистер Челноук, хлопнув своего закадычного друга по спине, объявил ему: «Знаешь, что я тебе скажу, старина Чарли? Ей-богу, ты самый славный малый, какого мне доводилось встречать на своем веку, и раз тебе нравится хлестать вино этаким вот манером, так будь я проклят, если не подарю тебе большущий ящик шато-марго! Разрази меня бог (у мистера Челноука была прискорбная привычка божиться, хоть он и редко заходил дальше таких выражений, как «Разрази меня бог», или «Ей же ей», или «Чтоб мне провалиться»), — разрази меня бог, — продолжал он, — если я сегодня же после обеда не отправлю в город заказ на двойной ящик самого лучшего шато, какое только удастся сыскать, и я подарю его тебе, да, подарю! — молчи, не возражай мне — непременно подарю, слышишь? И дело с концом! Так смотри же — на днях тебе его привезут, — как раз тогда, когда ты и ждать-то не будешь!» Я упомянул об этом небольшом проявлении щедрости со стороны мистера Челноука лишь для того, чтобы показать вам, насколько близкими были отношения двух друзей.

Так вот, в то воскресное утро, о котором идет речь, когда стало уже совершенно ясно, что с мистером Челноуком случилось что-то неладное, никто, по-моему, не был потрясен глубже, чем «старина Чарли Душкине». В первую минуту, услыхав, что лошадь вернулась домой без хозяина и без седельных вьюков, вся залитая кровью, струившейся из раны, — пистолетная пуля пробила насквозь грудь несчастного животного, хоть и не уложила его на месте, — услыхав об этом, он весь побелел, как будто пропавший был его любимым братом или отцом, и задрожал всем телом, словно в тяжком пароксизме лихорадки.

Сначала он был слишком поглощен своим горем для того, чтобы начать действовать или обдумать какой-либо план, и даже довольно долго уговаривал остальных друзей мистера Челноука не поднимать пока шума: лучше всего-де подождать немного — скажем, неделю-две или месяц-другой, — авось что-нибудь да выяснится или, глядишь, появится и сам мистер Челноук, собственной персоной, и объяснит, почему ему вздумалось отправить лошадь домой. Я полагаю, вам не раз случалось замечать это желание повременить, помешкать у людей, которых гложет мучительная скорбь. Душа их словно оцепенела, они испытывают ужас перед всяким подобием действия и ни на что в мире не променяют возможности лежать в постели и, как выражаются пожилые дамы, «лелеять свое горе», иными словами — все вновь и вновь оплакивать случившееся несчастье.

Жители Рэттлборо были очень высокого мнения об уме и рассудительности «старины Чарли», и большинство склонялось к мысли, что он прав и что не следует поднимать шум, «пока что-нибудь не выяснится», — как выразился сей почтенный старый джентльмен; и я полагаю, что, в конце концов, на том бы все и порешили, если бы не крайне подозрительное вмешательство племянника мистера Челноука, молодого человека, ведущего весьма беспорядочный образ жизни и к тому же наделенного отвратительным характером. Этот племянник, по имени Шелопайн, и слышать не хотел о том, что «нужно-де сидеть спокойно», и настоятельно требовал немедленно начать поиски «тела убитого». Именно так он и выразился, и мистер Душкине тогда же справедливо заметил, что «это выражение, по меньшей мере, странное». Последнее замечание «старины Чарли» также произвело большое впечатление на собравшихся, и слышали даже, как кто-то весьма внушительно вопросил: «Каким образом могло случиться, что молодой мистер Шелопайн столь хорошо знаком со всеми обстоятельствами исчезновения своего богатого дяди и чувствует себя вправе ясно и недвусмысленно утверждать, будто дядя его убит?» После этого некоторые из присутствовавших обменялись колкостями и резкостями, а в особенности «старина Чарли» и мистер Шелопайн; последнее, впрочем, никого особенно не удивило, ибо вот уже три-четыре месяца как между ними не было и намека на приязнь, а однажды дошло даже до того, что мистер Шелопайн ударом кулака сбил с ног друга своего дяди якобы за какую-то чрезмерную вольность, которую тот позволил себе в доме дяди, где проживал и племянник. Говорят, что в ту минуту «старина Чарли» явил собою образец выдержки и христианского смирения. Он поднялся на ноги, привел в порядок свое платье и даже не попытался воздать обидчику злом за зло. Он только пробормотал несколько слов, что, мол, «за все расквитается с ним при первом же удобном случае» — естественное и вполне понятное излияние гнева, еще ничего, впрочем, не означавшее и, вне всякого сомнения, тут же забытое.

Как бы то ни было (случай этот не имеет ни малейшего касательства к тому, о чем здесь идет речь), известно, что граждане Рэттлборо, главным образом послушавшись уговоров мистера Шелопайна, решили, наконец, разойтись и приступить к розыскам исчезнувшего мистера Челноука. Я хочу сказать, что таково было самое первое их решение. Когда никто уже более не сомневался, надо ли начинать розыски, было высказано мнение, что участники поисков должны, конечно, разойтись в разные стороны, иными словами — разбиться на группы для более тщательного обследования местности. Но «старина Чарли» с помощью цепи остроумных рассуждений (я уж теперь не помню, каких именно) в конце концов убедил собравшихся, что этот план — самый неразумный из всех возможных; да, убедил — всех, кроме мистера Шелопайна. Итак, условились, что поиски, упорные и весьма обстоятельные, будут вести горожане en masse во главе с самим «стариною Чарли».

Что касается последней детали этого решения, то лучшего предводителя, чем «старина Чарли», найти было невозможно: каждый знал, что взор у него острее, чем у рыси. Однако, хоть он и заглядывал со своим отрядом в разные ямы и укромные уголки, хоть он и водил его по дорогам, о существовании которых никто и не подозревал, и хотя поиски продолжались непрерывно, днем и ночью, почти целую неделю, все же никаких следов мистера Челноука обнаружить не удалось. Впрочем, когда я говорю «никаких следов», не надо понимать меня буквально, потому что какие-то следы, конечно, были. Путь несчастного джентльмена удалось проследить по отпечаткам подков его лошади (на этих подковах была особая метка) до определенного пункта, примерно в трех милях к востоку от городка, на большой дороге, ведущей в соседний город. Здесь следы сворачивали на глухую тропинку; она шла прямо через лес и снова выходила на большую дорогу, сокращая путь примерно на полмили. Отпечатки подков привели, наконец, к заболоченному озерку, скрывавшемуся в зарослях ежевики справа от тропинки, и на берегу озерка все следы терялись. Заметно было, однако, что здесь происходила какая-то борьба и, по-видимому, с тропинки в воду волокли какое-то большое и тяжелое тело, гораздо больше и тяжелее человеческого. Дно озерка дважды тщательно обшарили, но ничего не нашли, и горожане, разочаровавшись и не веря в успех, уже готовы были отправиться дальше, когда провидение внушило мистеру Душкинсу счастливую мысль спустить воду совсем. Этот план был встречен возгласами одобрения и восторженными похвалами проницательности и уму «старины Чарли». Так как многие запаслись лопатами на случай, если придется выкапывать труп, воду отвели легко и быстро; и едва лишь показалось покрытое илом дно, как на самой середине был обнаружен черный бархатный жилет, в котором почти все присутствовавшие немедленно признали часть одежды мистера Шелопайна. Жилет был весь изодран и испачкан кровью, и сразу же нашлись люди, которые отчетливо помнили, что он был на своем владельце в то самое утро, когда мистер Челноук отправился в город. Нашлись и другие, готовые, в случае надобности, присягнуть, что той одежды, о которой идет речь, на мистере Шелопайне в течение всей остальной части столь памятного дня не было; но не оказалось никого, кто стал бы утверждать, что хоть раз видел ее на мистере Шелопайне после исчезновения мистера Челноука.

Дело принимало серьезный для мистера Шелопайна оборот, и, как доказательство, неоспоримо подтверждающее возникшие против него подозрения, было отмечено, что он побелел, как стена, а на вопрос, может ли он что-нибудь сказать в свое оправдание, не мог ответить ни слова. Вслед за тем немногие друзья, которых еще не успел оттолкнуть его разгульный образ жизни, покинули его, бежали все до одного и даже ухитрились перекричать старых и откровенных врагов, требуя немедленного ареста преступника. Тем ярче засияло на этом фоне великодушие мистера Душкинса. Он выступил с горячей и чрезвычайно красноречивой защитой мистера Шелопайна и неоднократно ссылался на то, что от чистого сердца простил этому несдержанному молодому джентльмену — «наследнику достойного мистера Челноука» — оскорбление, которое он (молодой джентльмен), бесспорно в пылу гнева, счел возможным нанести ему (мистеру Душкинсу). Да, он искренне прощает его; и что касается его (мистера Душкинса), то он никак не намерен доводить до крайности подозрения, которые — увы, этого нельзя отрицать — возникли против мистера Шелопайна; он (мистер Душкине) сделает все, что в его силах, употребит весь тот скромный запас красноречия, которым он располагает, для того, чтобы… чтобы… ну, скажем, выставить в более благоприятном свете — насколько совесть ему позволит — наиболее тяжелые детали этого и впрямь до крайности запутанного дела.

Мистер Душкине продолжал в том же духе еще с полчаса, которые послужили к вящему прославлению как его ума, так и сердца. Но ведь слова подобных добряков так редко отвечают истинным их намерениям; охваченные самым горячим желанием помочь другу, они теряют голову и окончательно запутываются во всевозможных contre-temps[10] и mal a proposisms[11] и таким образом — часто с самыми лучшими намерениями — приносят делу несравненно больше вреда, чем пользы.

Так случилось и теперь, невзирая на все красноречие «старины Чарли». Хоть он и не щадил своих сил, действуя в интересах заподозренного, все же, по какой-то необъяснимой причине, каждое слово, слетавшее с уст мистера Душкинса и непреднамеренно, но вполне очевидно направленное к тому, чтобы возвеличить оратора в глазах его слушателей, лишь укрепляло подозрения, уже возникшие против того, чьим адвокатом он выступал, и разжигало ярость толпы.

Одним из самых досадных промахов, допущенных оратором, было упоминание о том, что заподозренный — «наследник достопочтенного джентльмена старого мистера Челноука». И в самом деле, раньше это никому и в голову не приходило. Помнили только, что год или два назад дядя (у которого не было никаких других родственников, кроме племянника) грозился лишить его наследства, а потому все и всегда считали это дело решенным — очень уж простодушны были граждане Рэттлборо. Но замечание, оброненное «стариной Чарли», сразу же заставило их призадуматься и напомнило о том, что иногда угрозы могут оказаться только угрозами, не больше. И сразу же встал вполне естественный вопрос — cui bono — вопрос, который еще более упрямо, чем жилет, возлагал бремя страшного обвинения на плечи молодого человека. Здесь, — так как я опасаюсь, что меня могут понять неправильно, — разрешите мне на мгновение отвлечься: я хотел бы лишь заметить, что чрезвычайно лаконичная и простая латинская фраза, которую я употребил, неизменно переводится и истолковывается неверно. «Cui bono» во всех модных романах и вообще в романах — например, у миссис Гор[12] (автора «Сесила»), особы, которая приводит цитаты на всех языках, от халдейского до наречия племени чикасо[13], и в своих систематических занятиях по необходимости пользуется услугами мистера Бекфорда[14], — во всех, повторяю, модных романах, от Булвера и Диккенса[15] до Зашибигрош и Эйнсворта[16], два коротеньких латинских слова cui bono переводятся «с какой целью?» или (будто это quo bono) «чего ради?». А между тем их подлинное значение — «в чью пользу». Cui! — кому, bono — на благо? Это чисто юридическая формула, и применяется она как раз в делах, подобных описываемому нами, — когда вероятный субъект деяния устанавливается в зависимости от вероятной выгоды, которую может принести тому или иному лицу совершение этого деяния. И вот, в данном случае, вопрос cui bono бросал весьма густую тень на мистера Шелопайна. Его дядя, составив завещание в его пользу, потом начал грозить ему лишением наследства. Но угроза не была выполнена: старое завещание, по-видимому, изменено не было. Если бы оно было изменено, единственным возможным мотивом для убийства могла бы оказаться обычная жажда мести; однако даже в этом случае злое чувство могло бы уступить надежде вновь снискать благосклонность дяди. Но коль скоро завещание осталось неизменным, а угроза изменить его продолжала висеть над головою племянника, тут уж сразу становился очевидным самый сильный из всех возможных стимулов к зверской расправе. Именно так и порешили, выказав при этом свою глубочайшую проницательность, достойные граждане Рэттлборо. В соответствии с этим мистер Шелопайн был немедленно арестован, и толпа, еще немного поискав и порыскав, отправилась домой, держа своего пленника под стражей. По пути, однако, открылось новое обстоятельство, укрепившее прежние подозрения. Кто-то увидел, как мистер Душкине, который, в силу ревностного своего усердия, все время держался немного впереди остальных, вдруг пробежал несколько шагов, нагнулся и, по-видимому, поднял какой-то небольшой предмет, лежавший в траве. Заметили также, что, быстро осмотрев этот предмет, он попытался, правда довольно неуверенно, спрятать его в карман сюртука; но эта попытка была, как я уже сказал, обнаружена и, разумеется, предупреждена. Тут-то и выяснилось, что находка мистера Душкинса — не что иное, как испанский нож, в котором не меньше десятка свидетелей сразу же опознали вещь, принадлежащую мистеру Шелопайну. Более того: на рукоятке были выгравированы его инициалы. Нож был раскрыт, и лезвие испачкано кровью.

Виновность племянника не вызывала больше сомнений и, немедленно по прибытии в Рэттлборо, он был доставлен к следователю для допроса.

Здесь дело снова приняло крайне неблагоприятный оборот. Арестованный, в ответ на вопрос, где он находился в то утро, когда исчез мистер Челноук, имел дерзость подтвердить, что в то самое утро он охотился с ружьем на оленей неподалеку от озерка, в котором, благодаря сообразительности мистера Душкинса, был обнаружен запятнанный кровью жилет.

Тут вышеозначенный джентльмен выступил вперед и со слезами на глазах попросил разрешения дать показания. Он заявил, что непреклонное чувство долга, которое он питает по отношению к своему творцу, а равно и по отношению к своим собратьям здесь, на земле, не позволяет ему долее хранить молчание. До сих пор искренняя привязанность к молодому человеку (несмотря на последнюю его резкую выходку, направленную против него, мистера Душкинса) заставляла его строить всевозможные гипотезы, какие только могло подсказать воображение, чтобы как-нибудь объяснить то, что представлялось подозрительным в обстоятельствах, столь решительно говоривших против мистера Шелопайна; но эти обстоятельства становятся теперь слишком убедительными… слишком обличающими; он не станет больше колебаться, — он расскажет все, что знает, хотя его (мистера Душкинса) сердце от столь горестного усилия готово разорваться. Далее он утверждал, будто во второй половине дня накануне отъезда мистера Челноука в город этот достойный старый джентльмен, в его (мистера Душкинса) присутствии, намекнул своему племяннику, что завтрашнюю поездку он предпринимает для того, чтобы положить в «Сельскохозяйственный и промышленный банк» чрезвычайно крупную сумму; при этом упомянутый мистер Челноук прямо и недвусмысленно объявил упомянутому племяннику о своем бесповоротном решении уничтожить прежнее завещание и не оставить ему ни гроша. Он (свидетель) далее торжественно призвал обвиняемого ответить, являются или не являются его (свидетеля) показания, которые он только что дал, истиной во всех своих существенных подробностях. К великому удивлению всех присутствующих, мистер Шелопайн открыто признал, что все это — истина.

Тогда следователь счел своим долгом отправить двух констеблей с наказом обыскать комнату, которую занимал обвиняемый в доме своего дяди. Констебли не замедлили вернуться и принесли с собой знакомый многим коричневый кожаный бумажник, оправленный узкой полоскою стали, с которым старый джентльмен не расставался вот уже много лет. Однако его драгоценное содержимое исчезло, и следователь безуспешно старался выпытать у арестованного, на что он употребил деньги или куда он их спрятал, — мистер Шелопайн упорно утверждал, что знать ничего не знает. Констебли обнаружили также, под матрасом несчастного, рубашку и шейный платок — оба помеченные его инициалами и оба пропитанные кровью жертвы.

При таком-то стечении обстоятельств было доставлено известие, что лошадь убитого только что пала в своем стойле от раны, которую получила в памятный для всех день, и мистер Душкине высказался в том смысле, что должно учинить немедленное post morlem[17] вскрытие животного — быть может, удастся обнаружить пулю. Так и сделали, и вот, словно для того, чтобы рассеять последние сомнения в виновности арестованного, мистеру Душкинсу, после долгого исследования грудной полости лошади, удалось найти и извлечь пулю; весьма необычные размеры ее, как было установлено экспертизой, в точности совпадали с калибром ружья мистера Шелопайна; с другой стороны, ни у кого в городке и его окрестностях не было второго ружья с таким же стволом. Но и это еще не все: на пуле оказалось подобие трещинки или бороздки, проходившей под прямым углом к обычному шву; расследование показало, что бороздка эта как раз соответствует случайной неровности или выступу в литейной форме, принадлежавшей — по его собственному признанию — обвиняемому. Осмотрев найденную пулю, следователь отказался выслушивать дальнейшие показания и тут же объявил, что арестованный будет предан суду. Он решительно отклонил просьбу выпустить мистера Шелопайна на поруки, хотя мистер Душкине весьма горячо протестовал против такой суровости и вызвался даже внести в залог любую сумму, какую только потребуют власти. Впрочем, великодушие «старины Чарли» вполне соответствовало общему характеру его поведения, доброжелательству и рыцарской любезности, от которых он ни разу не отступал за все время своего пребывания в Рэттлборо. В данную минуту этот достойный человек был до такой степени увлечен порывом чрезмерно горячего сострадания, что, изъявляя намерение взять на поруки своего юного друга, видимо, совсем забыл, что у него самого (мистера Душкинса) нет и гроша за душой.

Дальнейшее развитие событий предугадать нетрудно. Когда мистер Шелопайн, под громкие проклятия всего Рэттлборо, предстал перед судом во время ближайшей сессии, цепь косвенных улик (ставшая еще нерасторжимее в силу некоторых дополнительных порочащих фактов, утаить каковые от блюстителей правосудия мистеру Душкинсу помешала его необычайно чуткая совесть) была признана до такой степени исчерпывающей и столь убедительной, что присяжные, не покидая своих мест, немедленно вынесли вердикт: «Виновен в убийстве при отягчающих вину обстоятельствах». Вскоре вслед за тем несчастный выслушал смертный приговор и был препровожден в окружную тюрьму, где ему предстояло ожидать неумолимого возмездия.

А тем временем «старина Чарли Душкине» за благородное свое поведение сделался особенно дорог честным гражданам Рэттлборо. Он стал в десять раз популярнее, чем раньше. И, — вполне естественно, — в ответ на гостеприимство, которое ему оказывали, он волей-неволей должен был отказаться от строжайшей бережливости, на которую до сей поры его обрекала бедность; в его доме стали весьма часты маленькие reunions[18]; на них царили шутка и веселье… разумеется, слегка омраченные мелькающими подчас воспоминаниями о тяжкой и печальной участи, которая угрожала племяннику незабвенного друга нашего хлебосольного хозяина.

В один прекрасный день сей великодушный старый джентльмен был приятно изумлен, получив письмо следующего содержания:


«Чарлзу Душкинсу, эсквайру.

Дорогой сэр! В соответствии с заказом, сделанным нашей фирме около двух месяцев назад нашим уважаемым клиентом мистером Барнабасом Челноуком, имеем честь отгрузить сегодня утром в Ваш адрес двойной ящик шато-марго марки «Антилопа» с лиловой печатью; номер и маркировку ящика см. на полях.

Остаемся, сэр,

готовые к услугам

Свиноу, Тиноу, Глиноу и К°

Город —, 21 июня, 18…

P.S. Ящик будет доставлен Вам фургоном на следующий день после получения настоящего письма. Просим засвидетельствовать наше почтение мистеру Челноуку.

С., Т., Г. и К°

Чарлзу Душкинсу, эскв.,

Рэтллборо. От С., Т., Г. и К°

Шат. Мар. ― А ― № 1 ― 6 дюж. бутылок

(½ гросса)


Дело в том, что мистер Душкине после смерти мистера Челноука оставил всякую надежду когда-нибудь получить обещанное шато-марго, а потому, получив его теперь, усмотрел в этом некий дар, ниспосланный ему провидением. Охваченный неудержимой радостью, он решил дать назавтра petit souper[19] и пригласил большую компанию друзей, чтобы вместе распить дар старого доброго мистера Челноука. Не то чтобы он упомянул «доброго мистера Челноука», приглашая к себе гостей, — нет, он долго думал и решил вовсе не упоминать об этом. Если память мне не изменяет, он и словом не обмолвился о том, что получил шато-марго в подарок. Он просто попросил друзей помочь ему распить винцо замечательного качества и с тончайшим букетом, которое он выписал из города несколько месяцев назад и которое завтра должно прибыть. Я часто недоумевал, почему старина Чарли решил скрыть, что это вино — подарок его старого друга, но так и не мог понять толком соображений, заставлявших его хранить молчание, хотя какие-то высокие и весьма великодушные соображения у него, бесспорно, были.

Наконец наступило завтра, и в доме мистера Душкинса собралось многочисленное и в высшей степени респектабельное общество. Тут было чуть не полгорода (и я в том числе), но час шел за часом, гости уже успели самым усердным образом воздать должное роскошному ужину, которым их угостил «старина Чарли», а шато-марго, к великому огорчению хозяина, все еще не появлялось. Но, в конце концов, оно все-таки прибыло — чудовищно огромный ящик, смею вас заверить, — и так как настроение у всех присутствовавших было преотличное, nem. con.[20] решили поставить ящик на стол и вскрыть немедленно.

Сказано — сделано. Я тоже приложил руку, и в мгновение ока мы водрузили ящик на стол, посреди бутылок и стаканов, немалое число которых было перебито в ходе этой операции. Тут «старина Чарли», изрядно пьяный и раскрасневшийся, с комически важным видом занял место во главе стола и принялся неистово колотить по столу графином, призывая собравшихся соблюдать порядок «при церемонии вскрытия сокровища».

После нескольких громогласных призывов к спокойствию оно было, наконец, полностью водворено и, как нередко бывает в подобных случаях, воцарилась глубокая и многозначительная тишина. Меня попросили поднять крышку, и я, разумеется, согласился с величайшей охотой. Я всунул в щель долото и только успел несколько раз легонько стукнуть по нему молотком, как вдруг доски отскочили и в тот же миг из ящика стремительно поднялся и сел прямо перед хозяином весь покрытый пятнами и запекшейся кровью, уже начавший разлагаться труп убитого мистера Челноука; секунду-другую он пристально и скорбно глядел своими потухшими, тронутыми тлением глазами в лицо мистера Душкинса, потом медленно, но отчетливо и выразительно проговорил: «Ты еси муж, сотворивый сие!» и, словно до конца удовлетворенный своим деянием, перевалился через край ящика, разметав по столу руки.

То, что за этим последовало, не поддается никакому описанию. Свалка у дверей и окон была невообразимая, и немало крепких мужчин буквально чувств лишились от ужаса. Но после того как первый, безумный, неистовый взрыв страха миновал, все взоры обратились к мистеру Душкинсу. Проживи я и тысячу лет, мне не забыть выражения смертной муки, застывшего на этом белом как мел лице, еще так недавно пылавшем от вина и от упоения своим торжеством. Несколько минут он сидел неподвижно, будто мраморное изваяние; пристальный взгляд его остановившихся глаз был, казалось, обращен внутрь и погружен в созерцание его собственной жалкой и преступной души. Наконец, словно возвращаясь в этот мир, глаза его сверкнули каким-то неожиданным блеском; содрогнувшись, он быстро вскочил со стула, тяжело рухнул головой на стол, так что она коснулась трупа, и с уст его быстро и бурно полилось признание в том самом гнусном преступлении, за которое мистер Шелопайн был заключен в тюрьму и приговорен к смерти.

То, что рассказал убийца, сводилось приблизительно к следующему: он следовал за своей жертвой почти до самого озерка, здесь выстрелил в лошадь из пистолета, уложил всадника ударом рукоятки, завладел бумажником и, полагая, что лошадь мертва, с большим трудом оттащил ее в заросли ежевики на берегу озерка. Труп мистера Челноука он взвалил на спину собственной лошади и увез его далеко в лес, чтобы спрятать в надежном месте.

Жилет, бумажник, нож и пулю он подбросил — для того, чтобы отомстить мистеру Шелопайну. Находку окровавленного шейного платка и рубашки тоже подстроил он.

По мере того, как это леденящее кровь повествование близилось к концу, слова злодея звучали все более глухо и невнятно. Когда же показания его были исчерпаны, он выпрямился, отшатнулся от стола и упал — мертвый.

• • •

Способ, посредством которого удалось вырвать это своевременное признание, был, несмотря на свою действенность, очень прост. Чрезмерное чистосердечие мистера Душкинса неприятно поразило меня и с самого начала вызвало подозрения. Я был при том, как мистер Шелопайн ударил его, и выражение дьявольской злобы, которое скользнуло тогда по его лицу, каким бы мимолетным оно ни было, убедило меня, что он неукоснительно выполнит свою угрозу отомстить при первой же возможности. Итак, я был уже подготовлен к тому, чтобы взглянуть на маневры «старины Чарли» совсем иными глазами, чем добрые граждане Рэттлборо, и сразу же отметил, что все изобличительные находки — прямо или косвенно — связаны с ним. Но до конца открыл мне глаза на истинное положение вещей эпизод с пулей, найденной мистером Душкинсом в теле лошади. Я-то не забыл, — хоть горожане и забыли, — что кроме отверстия, через которое пуля вошла в тело, было и другое, через которое она вышла. А раз ее нашли в туше, уже после того, как животное испустило дух, я был уверен, что пулю подложил тот, кто нашел ее. Окровавленная рубашка и шейный платок подтвердили мысль, на которую меня навела пуля, ибо кровь, при ближайшем рассмотрении, оказалась превосходным красным вином — не более того. Когда я начал обдумывать все эти факты и сопоставил их с необъяснимо возросшими за последнее время щедростью и расходами мистера Душкинса, я укрепился в своих подозрениях, которые не стали слабее от того, что я ни с кем ими не поделился.

Тем временем я приступил к систематическим тайным поискам трупа мистера Челноука, производившимся, по достаточно веским соображениям, как можно дальше от тех мест, куда водил своих приверженцев мистер Душкине. В результате через несколько дней я набрел на старый высохший колодец, прятавшийся в зарослях ежевики; и тут, на дне, я обнаружил то, что искал.

Случилось так, что я был невольным свидетелем того разговора между; двумя друзьями, когда мистер Душкине ухитрился выманить у своего гостеприимного хозяина обещание подарить ему ящик шато-марго. На этом неопределенном обещании я и сыграл. Я раздобыл кусок тугого китового уса, протолкнул его в глотку трупа и дальше вниз, а самый труп положил в старый ящик из-под вина, постаравшись при этом так согнуть тело, чтобы вместе с ним согнулся и китовый ус. Понятно, что мне пришлось сильно нажать на крышку, чтобы удержать ее, пока я заколачивал гвозди. И я, разумеется, предвидел, что стоит их выдернуть — и крышка отлетит, а тело выпрямится.

Запаковав указанным образом ящик, я маркировал его, проставил номер и надписал адрес — так, как об этом рассказывалось выше; а затем, отправив письмо от имени виноторговцев, клиентом которых был мистер Челноук, наказал своему слуге по моему знаку подвезти ящик на тачке к дверям мистера Душкинса. Что касается слов, которые должен был произнести мертвец, то здесь я с уверенностью полагался на свой талант чревовещателя: именно на него я и рассчитывал, надеясь вырвать признание у злодея.

Вот, кажется, и все, больше объяснять нечего. Мистер Шелопайн был немедленно освобожден из-под стражи, получил состояние своего дяди, извлек полезный урок из выпавших на его долю испытаний, начал новую жизнь и с тех пор был неизменно счастлив.

Загрузка...