Ночь проходит без сна.
Перед мысленным взором
всплывают
Те глаза мертвеца,
Что меня поразили недавно.
В круглом зеркале у постели…
Аайя-алаль-фаллах иль алла-акбар! Да, это я, о мудрейший кади нашего благословенного Города, я, висак-баши у стремени великого эмира – прозванный людьми Алямафрузом, что значит «Украшение мира», и преданный…
Что? Увы, увы, о волос бороды пророка – каков мир, таково и украшение. Иблис, Иблис метет хвостом улицы и базары, Иблис смущает умы правоверных, и горько рыдают полногрудые гурии в садах Аллаха, видя прекрасные зрелые мужские души, идущие мимо красавиц прямиком в ад, – а что взять тоскующей гурии с высохшей хилой души праведного седовласого шейха?!
О нет, нет, узел чалмы мира, я не для того отвязал джейрана своего красноречия, чтобы охотиться в рощах намеков, я лишь хочу объяснить, что привело меня, висак-баши зеленого знамени сунны, в квартал Ан-Рейхани к дому горшечника Нияза, обнесенному забором – вай, таким высоким забором, таким гладким забором, что лишь пери перелетит через него… а зачем пери нужны глаза Зейнаб, дочери Нияза, подобные ширазскому топазу, губы дочери Нияза, подобные бутонам дикой розы, плечи дочери Нияза, подобные… – и кто найдет, чему подобны плечи и иные достоинства красавицы Зейнаб?!
Вот и я говорю, досточтимый кади, что не нужны крылатой пери, порождению ифритов горы Каф, ни уста, ни плечи, ни прочие составные части красавицы Зейнаб, зато они очень нужны стоящему перед вами Алямафрузу; а горшечнику Ниязу именно поэтому нужен высокий забор, и необходим старому лысому Ниязу, да воссядет шайтан на его лысину, необходим свирепый зверь франкской породы Муас-Тифф, очень дурно воспитанный кяфирами и очень не любящий бедного висак-баши у стремени…
Хорошо, хорошо, о ходячее блюдо райского плова, я не буду утомлять иссушенные постом мозги великого кади своей болтовней, а сразу скажу – да, это я довел джинноподобного слюнявого Муас-Тиффа до прыжка, достойного горного архара, в результате которого проклятая собака и оказалась на улице, перед несколькими безымянными правоверными и случайными гяурами, как то: лекарь Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак, излечивший меня некогда от некоторой болезни, о какой не принято упоминать в почтенном собрании, а также священник фра Лоренцо из секты пророка Иссы, и небольшое количество особ женского пола, не покрывших чадрой нечестивые, но прелестные личики.
Я уж было совсем собрался опустить на визжащих служительниц такого приятного порока плащ своей храбрости, но лохматый дикий гуль, уже вцепившийся слоновьими клыками в зуннар фра Лоренцо, неожиданно завизжал ударенным щенком и повалился на спину, захлебываясь кровавой пеной без видимой на то причины. Я полагаю, пророк Исса все-таки имеет немалый вес перед Аллахом, ибо отпустивший старика Муас-Тифф недолго бился в конвульсиях, уйдя с прощальным воем в ад – а худшего места трудно и представить, даже в опьянении, запрещенном истинному мусульманину, но совсем слабо запрещенном, если быть справедливым…
О сандалия халифа Али – причем правая сандалия! – я клянусь, что квартал Ан-Рейхани мгновенно наполнился топотом бегущих ног, а впереди всех несся, расправив плечи возраста, внезапно помолодевший фра Лоренцо, и я еще подумал, что если старый гяур при виде Разрушительницы дворцов и Разлучительницы собраний преисполнился силами цветущей юности, то сколь доблестны стали бы дряхлые последователи истинной веры и лично мудрый кади нашего славного Города, если выпускать на них хотя бы раз в месяц любимых эмирских барсов с гор Тау-Кешт…
Да, о уста ангелов седьмого неба, я уже засунул язык своей дерзости в шаровары своей скромности, и если что и привлекло в тот день мое недостойное внимание, так это заявление Джакопо Генуэзца о неестественно расширенных зрачках ушедшей в небытие собаки, в стекле которых ясно читался невыносимый ужас – но какое дело висак-баши у стремени повелителя до страха в налитых злобой глазах дохлого франкского пса, когда из-за дувала мне уже улыбались звезды под покрывалом сумерек, дивные глазки красавицы Зейнаб, обещавшие влюбленному Алямафрузу все, что только может пообещать женщина – а пообещать женщина может многое, если захочет выполнить обещанное – ибо сказано в Коране: «Женщина вам пашня, пашите ее как угодно…»
Возможно, все было именно так. Или иначе. К примеру, в беседе веселого влюбленного Алямафруза с городским кади вполне могло оказаться больше или меньше причудливых пряностей Востока. Возможно… Но когда через многие годы Якобу Генуэзо снилась Книга и непредсказуемость сна распахивала ее как раз на этой странице – Якоб вновь вглядывался в небрежный летящий почерк, вновь слышал иронию легкомысленного висак-баши, опять и опять замечал раздражение в строгом судейском голосе… и кому какое дело, так оно было или не так?!
Во всяком случае, как только сомнения закрадывались в душу лекаря и память его начинала заново складывать из стекляшек свершившегося мозаику судьбы – зыбкий сон стремительно истекал мерцающими струйками, Книга Небытия скрывалась в тумане пробуждения, и последними исчезали неровные строки в правом нижнем углу сегодняшней страницы…
Разное думаем мы, забывая, что жизнь в этом мире есть всего лишь жизнь в этом мире…
…Город имбирных башен,
Мускуса и печали,
В тоске о морской прохладе,
Ты спишь, разметав по камню
Не знавшие гребня пряди…
Якоб Генуэзо вышел на порог своего дома и полной грудью вдохнул прохладный утренний воздух, несущий слабый запах моря, соли, смолы пеньковых канатов и серебра бьющейся рыбы. Значит, сегодня можно будет выйти к морю…
Это удавалось далеко не всегда. Собственно, как и многое другое в этом Городе. Иногда можно было битый час блуждать по знакомым и незнакомым переулкам, бежать на возникший совсем рядом плеск воды – но почему-то так и не выбраться на набережную. А в иные дни свернешь за угол – и вот оно, море, лижет древнюю кладку парапета, а у мола уже швартуются два-три чужеземных корабля, и бородатые капитаны удивленно протирают глаза при виде тонущего в рассветном тумане Города, не отмеченного ни на одной карте.
Впрочем, на картах многое не было отмечено, зато они изобиловали изображениями нагих сирен, кракенов и морских змеев, значительно менее приятных, чем незнакомый город; и капитаны, воззвав к Аллаху, или перекрестившись, или выругавшись в тот же адрес, сходили на берег – а к кораблю уже спешили местные перекупщики, матросы разбредались по окрестным кабакам, тиская женщин и ввязываясь во все возможные и невозможные драки; и к вечеру Город воспринимался всеми как нечто само собой разумеющееся…
…Якоб немного постоял в дверях, прислушиваясь к сонному дыханию жены, и направился к морю.
Чутье не подвело лекаря. Сразу же за поворотом перед ним раскинулся безбрежный синий бархат, вышитый золотом восходящего солнца. Два корабля застыли у пристани. Один из них, испанский галион, торчал здесь уже десятый день и все не мог уплыть по никому не известной – и в первую очередь неизвестной щеголеватому горбоносому капитану – причине. Второй подошел совсем недавно, и коренастый седой норвежец ожесточенно щипал квадратную бороду, глядя на пристань с хорошо знакомым Якобу выражением.
Якоб помахал ему рукой и задумался о себе. Вряд ли юному ученику генуэзского полкового лекаря привелось бы попасть сюда, и уж, конечно, не о Городе думал Якоб, когда его учителю предложили занять положенное место в армейском обозе.
– Я уже стар, – сказал учитель. – Но я воспитал ученика. Вот он.
И юный Якоб зашагал в арьергарде панцирного полка знаменитых генуэзских арбалетчиков. Гордость сияла в его глазах, и котомка с харчами и нехитрым инструментом увесисто хлопала по оттопыренному заду.
– Эй, стрелок! – смеялись спутники. – Подбери фундамент, на него еще кол не срезан!
Якоб не обижался. И гудела земля.
Обрыв.
Кровь. Кровь, грязь и пот. И отрезанные руки, и вспоротые животы, и романтика кровавого поноса от солдатского случайного рациона. Раны, зашитые сапожной иглой. Травы, собранные на обочине.
Сотник, которому Якоб спас обожженные пальцы, научил его стрелять. И к тяжести котомки добавилась тяжесть цагры – боевого арбалета панцирной пехоты. Его Якоб взял у убитого.
Обрыв.
Выпученные белки османского всадника, зависшего над Якобом. Ночной внезапный налет и странный меч с двумя клинками, параллельно растущими из широкой рукоятки. Меч для боя в темноте, когда нечетко видна голова врага. Меч сломался.
– Айя-ильлаа! – И быкоголовая булава рухнула сверху. Чугунный бык грустно глядел на лежащего юношу. Быку хотелось в стойло.
И гудела земля.
Обрыв.
– Хэй, торгаш, сколько просишь за эту дохлятину?!
– За этого богатыря? Двести дирхемов, уважаемый!
– Сними чалму, полей лысину! За такое состояние я куплю себе белую наложницу!
– Купи и его в придачу! Пока ты будешь заниматься наложницей, он займется твоей женой!
Драка. Мутная, бессмысленная базарная драка.
– Купи, капитан!.. Клянусь Каабой, галеры будут для него лучше райских садов! Купи…
Качались сходни. И качалось море.
– Харр! – рычала горилла на палубной надстройке, мерно ударяя колотушкой в малый медный гонг.
– Йаа-ах! – стонали полуголые гребцы, ободранной грудью наваливаясь на выскальзывающий рычаг весла.
И качалось море.
Обрыв.
Стонал капитан, изрезанный в плавильне портовой попойки. Жесткая ладонь ударила в затылок, и Якоб упал на колени у койки раненого.
– Лечи!
И он лечил. И качалось море. Больше его не приковывали к веслу.
Обрыв. Темнота.
Шторм. Табуны ржущих волн метались по вздувшимся водяным пастбищам, и озверевшее небо нависало над ореховой скорлупкой, подхваченной тысячами брызжущих смертей.
– Харр! – и палуба выгибалась спиной взбесившегося леопарда.
– Йаа-аах! – и весла лопались, не выдержав напора каменной воды.
И качалось море.
И кончалась жизнь.
Песок. Песок берега, любопытные крабы и вода в содрогающихся легких. И невесомые, невероятные контуры башен Города, встающего за грядой бурых холмов.
Человек встал, покачнулся и сделал шаг. Потом второй.
И Город пошел навстречу человеку.
…Якоб долго стоял на набережной, потом повернулся и медленно двинулся обратно. Через несколько минут он, неожиданно для себя, оказался на базарной площади, где, по уверению старожилов, сходились все улицы и переулки этого неправильного Города – хотя изредка, собравшись именно на базар, лекарь с трудом находил ее…
Пройдя площадь, он насилу отвязался от вечно пьяного рыночного сапожника Марцелла, долго втолковывавшего Якобу о преимуществах коронного удара римских легионеров – снизу вверх, коротким мечом, в подшлемный ремень – перед колющим ударом длинномерным македонским копьем-сариссой. Периодически в пьяной болтовне сапожника проскальзывали такие подробности чуть ли не тысячелетней давности, что Якоба невольно начинал мучить вопрос: откуда всклокоченный опухший Марцелл мог все это знать?!.
Переулок закончился тупиком. Здесь никогда нельзя было быть уверенным, что идешь, куда надо. Здесь вообще ни в чем нельзя было быть уверенным. Даже в том, что тебе удастся уйти из Города – и не только потому, что за южными воротами почти сразу же начиналась пустыня, откуда регулярно налетали орды лохматых непонятных кочевников, расшибавшиеся о мощь крепостных стен; и не только потому, что с запада лежали горы, где, по слухам, водились великаны и колдуны, а на самом деле водились хмурые неприветливые горцы, без особого радушия относившиеся к горожанам. Нередко посланные на чье-то усмирение войска вообще не возвращались (война есть война!) или возвращались, но с совершенно другой стороны, усмирив, как выяснилось, множество никому не известных племен и позаимствовав у них кучу никем не виданных трофеев. Трофеи поступали в казну, жалованье пропивалось выжившими, и все входило в прежнее русло.
Корабли тоже уплывали не всегда благополучно – что совершенно не печалило матросов, привыкших к удачной торговле, крепкому вину и умеренным ценам; и когда корабли все же уплывали, многие из команды оставались на берегу – и население Города пополнялось гордыми франками, педантичными бриттами, суровыми норманнами, светлобородыми россами и вспыльчивыми нумидийскими неграми – всеми, кому Город приходился по душе.
Как и Якобу…
Свернув в очередной переулок, совсем отчаявшийся лекарь неожиданно очутился перед собственной дверью. Некоторое время он ошалело взирал на нее, успокаивая дыхание и слушая кухонную возню проснувшийся жены. Жена ждала ребенка, и Якоб не хотел зря волновать ее.
«Город… – думал Якоб, – не бывает таких городов… Хотя я в нем живу. Значит, и меня не бывает. Меня не бывает, и я очень хочу есть…»
Он улыбнулся и толкнул дверь.
Возможно, Якоб был прав. Возможно, такого города никогда и не было…
Высоко вознесла деревянные столбы свои над мелкорослыми кустами и редкими деревьями окраины Башня Молчания. Именно к ней, к закопченному массиву опор ее и крался, проклиная хлещущие колючие ветки, почтенный кладбищенский вор Шируйе Неудачник.
О Аллах, ну что за нелепый народ эти огнепоклонники!..
Порядочный усопший должен лежать в порядочной земле, присыпанный нерадивыми пьяными могильщиками лишь для успокоения родни – и для удобства столь тяжелой работы его, рыжебородого Шируйе, для снятия с ушедшего лишней тяжести, совершенно не нужной и даже обременительной там, где всемогущий Господь ставит всех на казенное довольствие.
А эти, чтоб огонь прижег их помятые седалища!.. Вот и лезь теперь на эдакое чудище, где нечистый покойник обязан ублаготворять, согласно обычаю, пустые желудки стервятников. А он, Шируйе, отнюдь не молод, чтобы отрываться от привычной грешной поверхности. И страшно, однако, – нет, мертвых он давно уже перестал воспринимать иначе, чем как объект работы; но одно дело – солидный умерший мусульманин, и совсем другое – нечестивый маг-зороастриец, вокруг которого демонов как мух возле падали…
Хорошо хоть догадались, свечку оставили или что там у них вверху горит – не могут парсы без огня, но опять же, к примеру, есть огонь дурной, это на площади по жаре, а есть вполне нужный, свечечка вот такая, чтоб видна была скрипучая лесенка, и перила, и все как положено…
В небольшой плошке с маслом плавал крученый фитиль, и испуганный огонек оглядывался по сторонам, высвечивая узкую пятиугольную площадку, каменные грубые статуэтки по углам, приземистые коренастые силуэты забытых богов и вздувшуюся сидящую фигуру умершего, завернутую в белый шелковый лоскут. Покойный парс бессмысленно глядел на задумчивого Шируйе, скребущего свою клочковатую бороденку, словно намеревающегося выскрести оттуда нечто, годящееся в добычу, – и вычесал-таки, выскреб, и нагнулся к сидящему, ловко отрезая пухлый безымянный палец, на котором надето было неширокое кольцо, надето камнем вовнутрь.
Ненужный кусок плоти полетел вниз, в попятившуюся любопытную темноту, и вор подошел к ограждению, разглядывая снятый перстень. Вишнево-красный камень в золотой оправе мгновенно налился светом фитиля, и вырезанный на нем глаз, – похожий скорее на скалящийся рот, с зубами ресниц и вспухшим языком зрачка, – глаз весело подмигнул остолбеневшему Шируйе. Пламя лампадки задрожало и погасло, словно впитанное багровым камнем, и лишь он продолжал светиться в окружающей тьме; и в свете перстня померещились Шируйе смутные человеческие очертания у опор Башни Молчания. Вор вгляделся в шелестящий кустарник, и только хлопанье крыльев за спиной вынудило его снова обернуться к площадке.
Тела не было. На его месте сидел горбатый пятнистый гриф в белом шелковом покрывале, и клюв его раздирала сардоническая ухмылка. Шируйе вжался в перила и с ужасом глядел, как хихикающая птица встает на человеческие пятипалые лапы со вздувшимися синими венами у колена, и голова ее в зеленом тюрбане нависает над трясущимся испуганным человеком.
И когда понял Шируйе, что человек этот – он сам, то короткий хрип расплескал гранатовый сок ночи, и рыжебородый вор, ломая перила, рухнул на мягкую землю у одной из опор. Тихо было наверху, и умерший парс по-прежнему лежал у своего края без поручней, и коренастые силуэты охраняли покой Башни Молчания. Что было – и было ли что-то?
Человек в широкой длиннополой рясе приблизился к неудачливому кладбищенскому вору. Нет, не падение с площадки помогло бедному Шируйе стать наконец на вожделенное довольствие Аллаха, да пребудет он во веки веков! – еще там, наверху, тяжестью тела своего ломая сухое ограждение, был он мертв, и сердце его сжала цепкая ледяная ладонь.
– Для зрелого мужа добыча – лишь сердце человека, и нет в добыче той пайщиков, – пробормотал стоящий и быстро зашагал прочь; слишком быстро для сутулой старческой фигуры, немощной на вид, и длинных седых волос, выбивавшихся из-под капюшона.
А забытый перстень с вишневым скалящимся взглядом остался лежать в сырости шуршащей травы. Завтра его подберут. Ни к чему хорошей вещи пропадать зря. Совершенно ни к чему.
Возможно, все было именно так. Или иначе. Или так, но не совсем. Возможно…
Но когда через годы Якобу Генуэзо снилась Книга Небытия и он до рези под веками всматривался в темную смерть неудачливого воришки Шируйе – Якоб не мог рассмотреть цвет халата убитого, не запоминал высоту опор Башни Молчания, но багровый камень перстня неизменно улыбался сквозь завесу лет.
Тот же камень грустно улыбнется с руки постаревшего лекаря Якоба, когда беспокойный ручей его жизни вольется в свое время в океан неведомого. Но об этом – потом. И не здесь. Возможно…
Едва ли не больше,
Чем в самых высоких горах,
Для сердца сокрыто
Вечных истин и откровений
В толчее городского базара…
Всклокоченный порывистый сирокко метался над притихшими улицами, стряхивая с веток кричащих птиц, закручивая пылевые воронки; никак не удавалось бешеному ветру сдвинуть с места упрямую косматую тучу, зависшую над малой площадью Ош-Ханак и с любопытством оглядывавшую столпившихся людей. Наконец ветер устал. Отдуваясь, он присел на покатую крышу ближайшего дома, и в наступившей тишине отчетливо прозвучали слова пришлого проповедника в клетчатом покрывале шейха, схваченном на лбу простым металлическим обручем.
– Да услышат слышащие меня: если в душу закрался гнев – демоны безрассудства овладеют ей. Если в душу закралась тревога – демоны отчаяния овладеют душой. Если же похоть войдет в душу – демоны распутства войдут следом. Где есть любовь – там есть и ненависть, где есть боль – там есть страх. Откажитесь от страстей, братья мои, откажитесь от чувств, и уподобится человек невинному младенцу – действующему, не зная зачем, идущему, не зная куда; телом подобен вкусивший истины сохлому дереву, а сердцем – остывшему пеплу…
У босых ног шейха на корточках сидели его ученики – трое мужчин и девушка, с бесстрастными лицами древних идолов. Ничего не отражалось в их тусклом взгляде, и неподвижность сидящих была сродни неподвижности статуй.
Якоб Генуэзо протолкался сквозь ряды любопытствующих зевак и стал разглядывать пришельцев.
Не в первый раз жизнь сталкивала молодого лекаря с последователями секты Великого Отсутствия. Удивительное дело – многие считали их своими, люди Торы и Евангелия, адепты Будды и Магомета наперебой повторяли звучные кованые строки о вреде страстей и истинном сердце, но мало добровольцев рисковало навсегда покинуть грешный, но такой привычный мир и удалиться в горные урочища Отсутствующих, где аскетизм доводился до степени, граничащей с самоубийством.
«Сильное истощение, – машинально определил Якоб, глядя на худые, перевитые венами руки шейха, воздетые к темному предгрозовому небу. – Сильное, но на контроле… Так можно тянуть до глубокой старости. Собственно, он и не молод… Интересно, зачем они явились в Город? Неужели надеются на неофитов?! Конечно, сказано «идите на улицы и базары», но нельзя же все понимать буквально…»
Толпа качнулась, и потерявшего равновесие Якоба придавили к жирному резнику из соседнего квартала, благоухавшему дешевым мускусом и парной бараниной. Брезгливый лекарь предпринял попытку отодвинуться от жаркого бока мясника – и увидел причину давки.
К проповеднику, расталкивая сторонящихся горожан, двигались айяры Звездного Пса, владыки спокойствия, начальника ночной стражи; и потные лица их лоснились от предвкушения грядущего удовольствия. То ли пришлый шейх забыл в экстазе передать кому положено необходимый хабар, то ли опасная сладость кипрского вина ранее срока ударила в бритые лбы под кожаными шлемами – но вышедший вперед усатый айяр с кривым ножом десятника и не менее кривыми ногами кочевника явно не отличался веротерпимостью.
– Эй ты, незаконный сын хрюкающего, – стражник подкрутил усы, гордясь уставным остроумием. – С каких пор плешивые евнухи, прикусившие палец изумления зубами глупости, осмеливаются распахивать нужник своего рта без должного на то позволения?!
– Когда в человеке сидит шайтан, – холодно ответил шейх, – он изредка высовывает наружу хвост. Без должного на то позволения. Взгляни на язык свой, порицающий меня, – не увидишь ли ты кисточки на его безволосом конце?..
Толпа опасливо затаила дыхание. Багровый айяр направился через площадь, сбычившись под спокойным взглядом проповедника, на дне которого сворачивалось в клубок неведомое. Когда десятник, засунув большие пальцы рук за широкий шелковый кушак, поравнялся с недвижными учениками – девушка молча встала и заступила ему дорогу.
– Прочь, распутница! – Тыльная сторона короткопалой ладони, поросшая жестким бурым волосом, наискось хлестнула девушку по щеке. Она пошатнулась и осела на сухую глину; кровь потекла из разбитого рта, придавая так и не изменившемуся лицу вид странной, праздничной маски.
Айяр повернулся – на его пути уже стоял следующий из секты Великого Отсутствия. Хищно ощерившись, стражник присел на расставленных плотных ногах, и синий нож полоснул руку дерзкого.
Ничего не произошло. Вставший на пути, высокий мужчина неопределенного возраста, не шелохнулся. Дикая свирепая ярость исказила черты десятника, выступающие скулы отвердели, и нож умело запорхал вокруг застывшего человека, окрашивая пурпуром серую запыленную одежду.
Шейх не повернул головы. Набрякшие веки опустились, и суровое лицо глядело поверх собравшихся, в дальний угол площади; замерший в жутком оцепенении Якоб хотел было повернуться к неизвестному, заинтересовавшему проповедника больше боли и позора учеников, – и не смог. Тело отказалось повиноваться.
Разгулявшийся айяр внезапно отпрыгнул от окровавленной жертвы, и в тигрином изгибе его спины промелькнула неуверенность. Он качнулся, сделал два шага назад и остановился, вжимая шею в массивные плечи.
Казалось, он внезапно забыл, где он и что с ним.
– Вот ты где… – хрипло пробормотал десятник, уставясь в пустоту перед собой и напряженно обходя по кругу нечто, невидимое зрителям, но хорошо знакомое ему самому. – Ты осмелился прийти за мной днем… Ну что ж, надолго запомнит ад Али-Зибака из Тарса…
«Он сошел с ума!» – отчетливо прозвучало в мозгу у Якоба, и в этот момент нависшая туча обрушила на Город искрящийся водопад; и безумный айяр издал боевой клич, рассекая ножом пелену дождя.
Собравшиеся в тот день на малой площади Ош-Ханак часто задумывались потом: рассказывать ли им о случившемся, или лучше будет покрыть кобылу болтливости жеребцом благоразумия.
На площади живой кричащий человек бился с бесплотным призраком, с воздухом, с водой, рубя клинком брызжущее марево, взвизгивая и зажимая ладонью несуществующие раны. Айяр храпел загнанным животным, голова в кожаном шлеме моталась из стороны в сторону; наконец он припал на колено, острый нож трижды разрезал мокрый воздух, и слабеющие ноги не удержали грузное тело.
Упали последние капли. Молчащий шейх по-прежнему не отрывал взгляда от дальнего угла площади, и Якоб наконец нашел в себе силы повернуться. Шейх пристально всматривался в доминиканского священника фра Лоренцо из португальской миссии, а подавшийся вперед священник впился в упавшего стражника остановившимся взглядом из-под грубого полотна капюшона, и плечи его дрожали от напряжения…
Якоба сильно толкнули в грудь.
– Ты лекарь? – гнусаво каркнул один из друзей лежащего десятника. – Проверь…
Якоб склонился над айяром и прижал пальцы к колючей толстой шее. Пульса не было. Зрачки умершего расширились, и в них стоял – страх.
Страх.
Рядом в пыли, мокрой и липкой после дождя, валялся узкий перстень с багровым, как лицо айяра, камнем – видимо, потерянный мертвым. Не сознавая, что он делает, Якоб незаметно накрыл перстень ладонью и сунул за пояс своей шерстяной джуббы.
У бронзовой двери в зал государственной канцелярии Якобу пришлось остановиться. Перед лекарем стоял безбровый гигант в туго подпоясанном халате, уже начавший оплывать, но пока сохранивший внушительность форм. Его руки умело скользнули по телу Якоба, и вороненый дамасский кинжал, служивший при необходимости ланцетом, перекочевал за пазуху дорогой, шитой мелким бисером одежды обыскивающего.
Гиганта звали Лала-Селах, и он был евнух.
Три года назад уединение благословенного эмира Ад-Даула в благоуханных женских покоях бесстыдно нарушили молодые горячие вельможи, справедливо полагавшие, что хорошему нет предела, и настойчиво заверявшие царственную особу в необходимости смены власти. Наместник Аллаха стал возражать против их острых и блестящих доводов, а поскольку в жилах эмира текла неуступчивая кровь лихих тюркских наездников, вскипевшая под звездами очей насмерть перепуганной красавицы, – беседа несколько затянулась, и в покоях Сплетающихся Орхидей появилось новое действующее лицо. Им оказался барлас дворцовой охраны германец Свенельд, плохо понимающий звучный фарси, зато хорошо понимающий язык стали. Тяжелый топор германца оказался столь весомым аргументом в споре, что отделавшийся легким испугом эмир долго взвешивал после на весах справедливости подвиг бесстрашного Свенельда и его же наитягчайшее прегрешение. Дело в том, что в перерывах между взмахами топора барласу довелось лицезреть обнаженные прелести любимейшей из многочисленных жен правителя – что само по себе приравнивалось к попытке переворота.