Он рассчитывался с ними в конце дня, тщательно, сосредоточенно подсчитывая количество убитых в доме мух, за каждую из которых платил по копейке — они не стирали их со стен, дверей, окон до тех пор, пока не был произведен подсчет; затем они приносили ему старые ржавые банки из-под консервов, чтобы он произвел не менее тщательный подсчет колорадских жуков, снятых с кустов картофеля и он, вооружившись тонким прутом, склонив худое строгое лицо над банками, сжимал бледные губы, впившись взглядом в шевелящуюся массу насекомых, все также тщательно, сосредоточенно считал, покрываясь холодным потом всякий раз, когда безошибочная интуиция, взращенная тремя войнами, подсказывала ему, что он посчитал одного жука дважды, ибо, если за каждую убитую муху он платил по копейке, то за одного жука платил две, и уже никак не мог позволить себе ошибиться. Потом они обливали жуков бензином и присев на корточки, поджигали, глядя на дрожащие язычки пламени и на черный дым, а он стоял в стороне, под высокой грушей, на том месте, где обычно закапывал слепой кошачий помет, опираясь на толстую гладкую палку, делая вид, что смотрит в сторону болота, а на самом деле внимательно наблюдая за тем, чтобы жуки были сожжены все до единого, потому что думал — они ведь могут подсунуть мне под нос завтра тех жуков, что были пойманы сегодня, понятно, не для того, чтобы разжиться деньгами, а чтобы досадить — а по том думал — чтобы отомстить — и думал — чтобы ото мстить мне за честность.
Однако его ядовитое и вечное недовольство, его исконное стремление к безграничной тиранической власти в своей суверенной стране семьи, преобладавшее над стремлением к материальному благополучию, преобладавшее над стремлением крови к славе и стремлением сознания к одиночеству, его жесточайшие методы подавления малейшего всплеска неповиновения, практически исключали зарождение лжи в его присутствии. И ни старший, ни младший внук никогда не осмелились бы ему солгать, ибо одна лишь мысль о том, чтобы померяться с ним хитростью, а затем быть уличенным во лжи, что представлялось им неизбежным, наполняла их души густым, изнурительным страхом, сковывала языки негнущейся честностью, так что им казалось, будто во рту у них холодная, кислая алюминиевая проволока, мертво произросшая из разбухших миндалин уважения и ненависти. И даже, если бы он не считал убитых мух и пойманных жуков, они не могли бы его обмануть, как не могли обмануть собственное сознание, ведущее действительный, беспристрастный счет тому, что делают руки, и будь он на другом конце земли, все, что бы ни делали они за копейки, которые он им платил, происходило бы под его вездесущим взглядом, и глаза его, сопровождавшие их всегда и везде, вросшие, казалось, в их собственные глазницы, мерещились им в щелях забора или за крестом оконной рамы, хотя они знали, что в настоящий момент он едет в хлебную лавку или охотится на диких уток, среди высокой болотной травы; его глаза мерещились им сквозь густую листву сада на высоте трех метров от низкорослых желтых цветов, когда они укрепляли стог сена длинными, крепкими жердями, чтобы его не разметал ветер — между тем, сам он в это время бродил по лугам в поисках потерянных наручных часов; в другой раз они могли поклясться, что видели кончик его сапога, выглядывавший из-под двери уборной, тогда как были совершенно уверены, что он собирает шишки в сосновом бору, необходимые бабушке.
У него было одиннадцать детей — двое сыновей и девять дочерей поразительной красоты, но поговаривали, что в Харькове у него был внебрачный сын, хотя точно этого никто не знал. Первым двум дочерям — Марии и Ольге — довелось запомнить войну гораздо лучше, нежели остальным его детям, потому что они бы ли взрослее; кроме того, обе они подходили уже по возрасту к тем женщинам, которых немцы угоняли в Германию. Но если первая сумела избежать этого, последовав совету подружек и наевшись перед отправкой очередной партии к эшелону конского дерьма, после чего три дня и три ночи лежала при смерти в прохладной сумрачной тишине родного дома, то вторая была поймана, не успев пуститься в бега и доставлена в немецком грузовике к огромному пыльному эшелону, на котором и прибыла в Германию через шесть суток — одна из многих восемнадцатилетних девушек, перепуганных навечно. Она прожила в Германии семь месяцев и четыре дня, до той ночной бомбежки, когда ей оторвало правую ногу и тем же осколком крепко задело левую, после чего она в срочном порядке была отправлена назад в Россию, в связи с тем, что оказалась нетрудоспособной и по выздоровлении не могла уже быть столь же расторопной посудомойкой, как все остальные. А дома, когда футляр боли стал неотъемлемой частью ее мира, сознания и сна, у нее началась гангрена и правую ногу, отпиленную в Германии, укоротили еще на десять сантиметров в Харькове, где она, пахнувшая чужой страной, пролежала четыре месяца в грязном военном госпитале в ожидании смерти, чувствуя, что время сгорает быстро, как бикфордов шнур, переживая вновь и вновь тот пронзительный слепящий миг, заменивший ей навсегда боль деторождения, когда осколок бомбы вспорол непрочную ткань ее судьбы. По возвращении из госпиталя стены дома на долгое время превратились в границы ее существования, пересечь которые она боялась даже в мыслях, от чего сны ее стали тесными и почти реальными, ибо действие в них, за редким исключением, проходило в рамках все тех же границ, и даже наяву она не ставила перед собой целью их преодоление. Между тем у Крайнова рождались дети, а интервал между их рождением не превышал трех лет. Именно эти дети — ее сестра и братья — и дети их детей, лишили впоследствии Ольгу имени, безошибочно распознав по лицу ее и глазам, что они и только они привнесли смысл в ее стиснутую границами жизнь, вернули ей изначальное назначение, возможно даже нечто большее, так что в конце концов она стала Мамой Всех Детей.
Но не все они дожили до середины пятидесятых годов. Шестая дочка умерла, едва успев открыть темно-синие глаза и увидеть нелепый перевернутый мир, в котором скользили бесплодные тени ее родителей, братьев и сестер — именем ее был назван обтесанный камень, на четверть врытый в землю над могилой. Потом умерли от туберкулеза Клавдия, а вслед за ней Александра, слывшие первыми красавицами в поселке; тогда Мама Всех Детей сказала, что самая красивая дочь их отца была та, чье имя перешло камню, и никто не стал с ней спорить.
Однако Крайнов переживал смерть своих детей гораздо сильнее, чем кто-либо, потому что в горе его, помимо скорби, присутствовала рвущаяся наружу непокорность, питаемая уверенностью, что он имеет больше прав на своих детей, нежели какая-то там смерть, не сделавшая ровным счетом ничего для их появления на свет. И, сидя на стуле под старинными резными часами, составлявшими некогда предмет его гордости, подергиваясь всем телом и подавляя икоту, он с ненавистью сосал старые остекленевшие леденцы, опустив голову, прожигая горящими глазами дощатый пол, погружая яростный сконцентрированный взгляд глубоко в землю, точно длинный раскаленный стержень, служивший одновременно оружием и эхолотом, в тщетных стараниях достигнуть грохочущего пламени недр и вызвать эффузию ада. Ибо в детях своих — и это было для него наиболее важным — он видел лишь увеличение собственной плоти, увеличение мира собственного «я». И каждое движение их должно было осуществляться через единственный и неделимый мозг, хранившийся в склепе его черепа; и в неистовом своем заблуждении, в неистовой вере в неделимость единого организма семьи он взрывался при малейшем проявлении разума, самостоятельности со стороны им сотворенных, потому что многодетность его происходила от желания увеличить себя и властвовать над большим. Именно поэтому смерть троих его детей привела его в бешеное отчаяние, ибо умерли они, самостоятельно распоряжаясь своим телом, замкнувшись в нем, как в защитной капсуле, и еще до смерти были от него далеки и неподвластны его настойчивым требованиям. Долгие годы они снились ему в образе печальных, неповоротливых рыб за толстыми прозрачными стеклами гигантского аквариума, где они медленно и бесцельно плавали в таинственной темно-зеленой воде, среди искусственно выращенных водорослей и маленьких коричневых улиток, недосягаемые для хлещущих по стеклу звуков его голоса и пламени его неистовых приказов вернуться в армию детей. После этих снов он любил говорить, что люди в болезнях своих и смертях похожи на рыб, но этого никто не понимал.
Итак, он потерял троих детей. Но смерть их была для него лишь началом потерь, которые он давно предчувствовал и ждал, вспомнив как-то ночью, что сам был потерей для людей, забытых им; и по мере того как взрослели его дети, он понял, что единый организм семьи безнадежно мал и хрупок по сравнению с величиной и мощью внешнего мира, куда они уходили, создавая свои семьи, растворяясь в новопридуманной свободе, не теряя, однако, его из виду, поселяясь в непосредственной близости, чем льстили его самолюбию, ибо он думал, что таким образом они проявляют неуверенность в собственных силах и желание иметь защиту в его лице, если вдруг в таковой явится нужда. При этом они не поддерживали с ним тесных связей, опасаясь, видимо, неизбежного порабощения, но их маленькие дети часто посещали его дом, передавая конфеты и лимонад Маме Всех Детей, целовали бабушку и внимательно, настороженно глядя ему в глаза, стояли перед ним в ожидании слова порицания или слова одобрения, не ведая, что родители их что-то сломали в его жизни, разрушили некую систему, которую он строил для своей семьи, не имея понятия о дифференциации, не принимая в расчет своим бухгалтерским умом многогранную мудрость природы.
Двух последних своих дочерей, Евгению и Маргариту, он отправил в город, едва младшей исполнилось пятнадцать лет — как раз тогда он окончательно убедился в том, что время симбиотических отношений в семье прошло безвозвратно и его умозрительные конструкции, в которых он неизменно отводил себе роль несущей части, столь же не прочны, сколь не прочна сама человеческая мысль. Дочери уехали в один день, так что на следующий уже находились в городе под относительным присмотром его двоюродной сестры — дородной крашеной блондинки с тяжелым квадратным подбородком и ушами маленькими, как листья клевера, — которая, собственно, и предложила ему отправить девочек в город. Она же помогла Евгении устроиться на работу в столовую на должность помощника повара, а Маргариту определила нянькой в детский сад, где последняя проработала очень недолго и, как только ей исполнилось шестнадцать, уволилась и с помощью все той же двоюродной сестры своего отца устроилась официанткой в захудалый ресторан, а через шесть месяцев вышла замуж за лысеющего двадцатипятилетнего мужчину невысокого роста, бывшего шахтера, а ныне воспитателя женского общежития, где Маргарита проживала в четырехместной комнате, будучи самой младшей. Он приходил к ним в комнату каждый день бедно, неряшливо одетый, с небритым простоватым лицом и глазами, опустошенными частыми длительными попойками; от него пахло крепким табаком дешевых папирос и тяжелым свежим перегаром; он садился на стул, тут же закуривал, прятал спички в карман потрепанной вельветовой куртки, закидывал ногу за ногу, выставляя на всеобщее обозрение большой, драный, нечищеный ботинок, способный привести в ужас любую женщину, и, устроившись со всеми удобствами, начинал нести невообразимую чушь, в которой хвастовство сменялось полупьяным бредом, а полупьяный бред — хвастовством. Словом, при виде этого человека даже в больном воображении не могла бы зародиться мысль, что он несет в себе немалый интеллектуальный потенциал, сокрытый у него в голове, как в ночи, тем не менее это было именно так, ибо он не только увез младшую дочь Крайнова и родившегося у них сына в Москву, но и, объездив весь мир, добился внушительных успехов в эпистолярном жанре, что позволило им жить относительно безбедно и счастливо.
Оставшись с женой и одноногой Мамой Всех Детей, Крайнов почувствовал себя чиновником, несправедливо пониженным в должности. Не стремившийся никогда к постижению жизненных процессов, чуждый объективности, уязвленный, но отнюдь не проигравший, он занялся восстановлением собственного достоинства. Демонстрируя высокомерие и брезгливость, постоянно обрушивая на них неиссякаемые запасы не обузданного гнева, он иногда замолкал, но лишь для того, чтобы в кратковременной тишине злопамятно вычленить кое-какие незначительные действия, взгляды с их стороны, способные его оскорбить или обидеть. Иногда он, маскируясь какой-либо болезнью, лежал на диване, наполняя комнату тяжкими вздохами и душераздирающими стонами, наполовину прикрыв холодные злые глаза, зорко, неотрывно следил за женщинами, силясь разглядеть, не выказывают ли они радость, злорадство по поводу его тяжелого телесного состояния и так ли они искренни в своем участии и изъявлениях жалости, как стараются казаться.
Между тем, началось его отдаление от людей — по степенно, почти незаметное, но неизбежное удаление в старость, в мир, где богатые прошлым и нищие будущим уподобляются невостребованным натуралистическим портретам. Однако он в этот мир вступил наполненный взрывоопасными парами гордости, путаясь в противоречивых желаниях и инстинктах, все еще крепкий телом и духом, он с молниеносной реакцией змеелова возвращал в гнездо мозга расползавшиеся мысли, твердо намереваясь сохранить контроль над своей великолепной памятью до конца дней. Превращаясь в интровертивную личность, черпая силы и уверенность внутри себя, он с несвойственной старости аккуратностью принялся следить за своим внешним видом, каждый день подбривая шею и щеки, подравнивая седую красивую бородку и тонкие ухоженные усы. Когда он по утрам садился к столу, чтобы выпить кружку чая и съесть неизменный кусок масла, плававший в алюминиевой миске с водой, его тщательно причесанные седые волосы благоухали одеколоном, а от начищенных до блеска сапог исходил свежий запах гуталина.
Собственно говоря, он никогда не был затворником, но вел сравнительно уединенный образ жизни. Так, если прежде он довольно много и часто общался с людьми, работая заготовителем скота, скупая у населения коров, свиней, овец и, торгуясь, нередко вступал в продолжительные, склочные споры, то став землемером, он отличался уже немногословием, крайне ортодоксальным подходом к делу и свирепой старческой честностью. Однако все эти похвальные качества бесследно исчезали, стоило ему лишь оказаться в семье, в замкнутом пространстве выдуманного крошечного государства, где все, включая пыль, подчинялось только ему, где лицемерие и жадность завладевали его сознанием с той же быстротой, с какой спирт завладевает маленькой тряпкой, где бунт людей казался бы более абсурдным, нежели бунт предметов. Здесь он правил — своей женой, которой все трудней и трудней становилось двигаться, и одноногой дочерью — с последовательностью и точностью художника-мультипликатора, чей труд считал верхом терпения, с тех пор, как один из внуков, приезжавших на каникулы, объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур — здесь он правил, опираясь на выдающиеся достижения государственной интриги, неустанно следуя примеру великих подлецов, путем лживых наговоров, сталкивая мать и одноногую дочь лбами, стоило ему лишь заметить проблеск нежности между ними, ибо нежность, по его мнению, могла бы привести к их объединению; успевал вовремя оболгать одного из сыновей, а именно того из них, который, предлагая помощь, мог бы непозволительно возвыситься в глазах матери и тем самым принизить, затмить его самого; отметал на прочь любые советы со стороны, глухой к воздействию внешнего мира, полагая, что нет человека, познавшего науку правления лучше, нежели он сам, а новых открытий в этой области уже быть не может, ибо все опыты поставлены; с бдительностью осаждаемого охранял свои владения, в равной мере неприступные как для родных детей — исключения он делал для внуков, пытаясь, и небезуспешно, приобрести союзников, — так и для людей посторонних, чьи злые языки способны были породить бесконечные сплетни и повредить его репутации, но себе он давно сказал: пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней. До него доходили слухи, что сыновья, не желавшие все-таки оставлять бабушку и Маму Всех Детей зимой без угля, зная, что сам он этим заниматься не будет, — ведут скандальные споры по поводу того, кому из них этот уголь везти, не собираясь более тянуть карту или подбрасывать монету, как то бывало прежде. Ибо они прекрасно помнили свой последний приход, когда, стоя перед ним, просили, чтобы он позволил сделать во дворе водонапорную колонку, потому что Маме Всех Детей тяжело на одной ноге ходить к колодцу даже с пустым ведром, не говоря уже о том, что возвращалась она с полным. Он незамедлительно отказал им на том основании, что для этого пришлось бы перерыть весь двор, а вдобавок еще и сад. Из всего, что он им с презрением говорил, глядя на них глазами, полными жестокого любопытства, пытаясь их побольней уколоть, обидеть, они поняли, что в принципе он не против иметь водонапорную колонку, если бы ее просто воткнули посреди двора и она бы заработала; что же касается подземных труб для подачи воды, то об этом не могло быть и речи. Тогда один из сыновей сказал ему: мы можем пустить трубы по земле, тогда он с издевкой ответил: ну да, чтоб я об них спотыкался. Но существовала еще одна причина, которая, как он надеялся, осталась для детей его тайной — себе он вынужден был признаться, что отказ его был связан еще и с тем, что они первые предложили ему сделать то, что он давно должен был сделать сам. До него доходило также, что в поселке говорят, будто бы он должен деньги своим детям — причем всем без исключения — которые занимал очень давно, в то время, когда отношения между ними не были порваны окончательно. И он говорил бабушке: ты слыхала, а? — и говорил: оказывается, я им должен, этим сукиным детям!; бабушка ему говорила: но ведь это правда, отец — и говорила: ведь так оно и есть; а он, жестко усмехаясь в красивые, ровные, седые усы, говорил: болтайте, болтайте — а потом с внезапной яростью говорил: если мне вздумается стребовать долг с них, они должны будут вернуть мне свои сраные жизни! — и говорил: свои шкуры с потрохами! А про себя он думал: твою мать, а? — и думал: как это интересно знать, дерево может задолжать какой-то сраной своей отвалившейся ветке, каким-то поганым своим опавшим листьям!
Процесс накопления материального состояния давно уже потерял для Крайнова всякий интерес. Он не только ничего не покупал в дом, но и не тратился более на одежду, подсчитав, что до смерти одежды и обуви им хватит с избытком. Попытавшейся возразить бабушке он грубо сказал: цыц ты! — и сказал: у нас есть даже телевизор! И всю свою любовь, нежность и ревность он без остатка отдал бумажным рублям, тогда как недвижимость только терпел, презрительно ею пользовался, понимая, что нельзя прожить без кроватей, столов и стульев, но, в отличие от денег, предметы он не пересчитывал и не собирался множить, потому что главное, по его мнению, у него было. У него было гладкоствольное ружье, вид которого приводил его в бешенство раз в год, а именно в тот день, когда требовалось платить за него налог в размере пяти рублей; был детекторный приемник, настроенный на запретную волну, и вечерами, погружаясь в тихий шипящий звук, он слушал различные песнопения; у него был старый засаленный диван, впитавший некогда кровь родов, где, вытянувшись в полный рост, он обретал покой, потому что под аккуратно надрезанной обвивкой хранились трехпроцентные облигации государственных займов, которые никто не мог стащить, пока он на них лежал. Был потрескавшийся сервант, выкрашенный в белый аптечный цвет, в ящиках и ящичках коего он прятал овсяное печенье, много лет назад отобранное у Мамы Всех Детей, похожее на круглые куски пемзы, годное разве что на то, чтобы оттирать с ладоней въевшийся мазут, желтую карамель, также отобранную, превратившуюся за эти годы из кондитерского изделия в изделие керамическое; несколько бутылок прокисшего, забродившего прошлогоднего лимонада — это были его жертвенные сбережения, отобранные у Мамы Всех Детей и ей же предназначенные в том случае, если он и бабушка умрут в один день и нечего будет есть и пить; и он говорил, отбирая у нее подарки, едва тот или иной даритель скрывался за дверью: вот когда ты меня вспомнишь! — и думал: за каким чертом ей сейчас конфеты и печенье, если еще жив и могу ее прокормить? В том же серванте хранились дорогие фигурные рюмки, пустые банки из-под импортного пива, которое время от времени присылал из Москвы муж его предпоследней дочери, чей сын объяснил ему, как можно показать бег нарисованных фигур, и этикетки с изображением женских лиц, содранные с пластмассовых баночек из-под плавленого финского сыра, служившие новогодними елочными украшениями. И был угол, где пахло тленом, и они догадывались, что в этом углу он прячет накопленные деньги, так как угол этот много лет назад был объявлен священным и давно уже никто не подметал там пол, не срывал паутину у потолка и не пытался выбелить пожелтевшую стену, опасаясь зажечь яростный огонь запрета в его глазах. Но относительное спокойствие за судьбу скопленных денег при дневном свете часто покидало его ночью, когда, разбуженный яркими сполохами предостережения, он вскакивал с кровати с лицом, светящимся в темноте, одним упругим длинным прыжком, невообразимым для семидесятилетнего возраста, вскакивал на стул, стоявший у стены, срывал ружье вместе с гвоздем и куском штукатурки и, обратив лицо к священному углу, разрушая черную тишину дома голосом, дробящимся от бешенства, орал: уйди оттуда! Уйди оттуда, зараза! Убью, сволочь! Уйди, говорю! — и орал до тех пор, пока бабушка не зажигала свет, и тогда, убедившись, что в священном углу никого нет, он угрюмо забивал выдернутый ружейным ремнем гвоздь и, повесив ружье на стену, молча ложился спать.
Ночные вспышки ярости обычно возникали непредсказуемо, но раз в год, в ночь на двадцать восьмое сентября, вспыхивали с неумолимой регулярностью, и объяснялось это тем, что в этот день к нему приезжали из районного центра, чтобы содрать годовой взнос в пользу общества охотников, и он стоял перед ними серый после бессонной ночи, зажав в заскорузлом кулаке пять рублей, терзаясь единственным вопросом, который задавал им каждый год, а они невозмутимо объясняли — на содержание чиновников районного, областного, союзного обществ, на…; тогда он говорил да чтоб им сдохнуть, заразам; они объясняли — на пропаганду, на издание журнала «Охотник»: он сверлил их зловещим взглядом и говорил — я его в глаза не видал, этот ваш журнал, — и говорил — на хрен он мне нужен — а потом говорил — значит, мне должны приносить его бесплатно и что ж не приносят?; они ему говорили — за подписку платят отдельно; тогда он орал — так я ж вам плачу, заразам проклятым, каждый год плачу!; они говорили — а вы не платите; он говорил — а что ж вы претесь ко мне?; они говорили — ружье конфисковать; тогда он говорил — шиш вам, а не ружье, — и говорил — на, подавись этой пятеркой — и говорил — сами-то небось не платите; тогда они молча совали ему под нос членские билеты и уходили, а он орал им вслед — сколько ж получают эти чиновники, мать их… — и орал — эй, стой! Сколько же они получают?
Ему исполнилось семьдесят четыре года, когда истек двадцатилетний срок выплаты по трехпроцентному займу шестьдесят второго года, и с первого января до тридцать первого декабря этого года он вставал каждый день в четыре часа утра, тогда как обычно вставал в шесть часов летом и в семь зимой, ел лишь утром, до того, как приносили газеты, и сидел у окна, выходившего на улицу, в ожидании газет и, едва завидев почтальона, следил за его приближением, привстав со стула, осторожно выглядывая из-за ветхой занавески, в нетерпении шевеля потрескавшимися губами, в любую минуту готовый отпрянуть от окна, стоило только голове почтальона повернуться в его сторону, затем, убедившись, что тот пошел дальше, крадучись, не обращая внимания на бабушку, выходил из дома, беззвучно ступая по снегу в изношенных тапочках, открывал калитку, бдительный, настороженный, точно убийца, и, сунув руки в ящик для писем, прибитый к наружной стороне забора, извлекал оттуда газету, и так же осторожно, стараясь не издавать лишнего шума, способного выдать его бешеное нетерпение, прикрывал калитку, а потом опрометью бросался в дом, оставляя мокрые следы на полу, садился на кровать и, надев очки, прочитывал газету от корки до корки, наделяя печатные слова смыслом столь великим, многозначительным и многообещающим, что, прочитав все и не встретив даже упоминания об официальной таблице погашения займа, неподвижно сидел несколько часов подряд среди осыпавшихся облаков невесомого, остывшего пепла и какой-то шелухи, среди призрачной катастрофы, разрушения огромного здания Справедливости, которое он строил с четырех часов утра, используя вместо камней и бетонных плит эфемерные частицы перегоревшего песка, а на следующий день все повторялось в строгой, изначальной последовательности. Между тем, в конце года, так и не обнаружив в газетах таблицу погашения, он вдруг неожиданно обнаружил в себе упрямую, непоколебимую веру в государство, в Союз, сохранив, однако, в полной неприкосновенности неверие в отдельного человека, потому что был твердо убежден: человек в одиночку непременно солжет и оправдает себя в одиночку, но общество солгать не может; и он думал — брехать вдвоем куда трудней, чем брехать в одиночку, — и думал — а втроем это вообще невозможно — а потом, верный своей привычке ставить все с ног на голову, думал — ведь не один же сукин сын обещал нам выплатить деньги за двадцать лет по этим чертовым облигациям, ведь они все обещали, все вместе. Он ежедневно читал выписки из энциклопедического словаря, сделанные им очень давно в толстой, пожелтевшей от времени, тетради, где записывал фамилии и земельные наделы, спорность которых разрешал при помощи своего аршина, а также рецепты целебных отваров и названия диких трав и где было записано следующее: «Заем — в гражданском праве договор, в силу которого одна сторона (займодавец) передает другой (заемщику) в собственность деньги или вещи, определенные родовыми признаками — числом, весом, мерой (напр., зерно), а заемщик обязуется возвратить такую же сумму денег или равное количество вещей того же рода и качества», а также было записано: «Облигация (от латинского — обязательство) ценная бумага на предъявителя, дающая владельцу право на получение годового дохода в виде фиксированного процента (в форме выигрышей или оплаты купонов). Облигации подлежат погашению (выкупу) в течение обусловленного при выпуске займа срока».
Третьего января следующего года он пошел в районный центр по глубокому, свежему снегу, отливавшему синевой, и вернулся ни с чем, потому что в сберегательной кассе ему сказали то, что он знал сам, а именно — без официальной таблицы погашения займа деньги выплачены быть не могут. Он спросил — когда они будут выплачены? — потому что ему нужен был новый установленный срок, чтобы задаться целью до него дожить, новые обещания, и не одного человека, а тысячи людей, которые дали бы ему возможность верить, которые сказали бы ему — вот доживи до такого-то числа и получишь свои деньги — и он дожил бы до этого числа во что бы то ни стало; но ему сказали — никто не знает; он спросил — когда это будет?; ему ответили — вы что, глухой? — и сказали — мы не знаем; тогда он спросил — а если я сдохну?; ему сказали — получат ваши дети — и сказали — эти облигации на предъявителя; некоторое время он молча смотрел на них, а потом, тыча себя в грудь пальцем, коричневым, негнущимся, точно корень, сказал — их должен получить я — и сказал — я — а потом сказал — потому что я знаю, что с ними делать, а они ни черта не знают — и сказал — они такие же дурехи, как вы, и хрен они чего от меня получат! Ясно вам?; но они ничего не могли ему сказать. А по дороге домой, проваливаясь в свежем снегу, пораженный бессмысленностью своих устремлений, движений, слов, бессмысленностью своего терпения, он думал — господи! — и, стиснув зубы, думал — господи! — вспоминая, как пятнадцать лет назад гонялся за бабушкой, судорожно зажав в руке велосипедную камеру, сложенную вдвое, стараясь достать, ударить ее за то, что, собравшись вытряхивать его матрац, она случайно сбросила на пол облигации и наступила на них; и он думал — господи, господи! — вспоминая, как изводил молодых медсестер, приезжавших делать ему уколы и говоривших — вам нужно ложиться в больницу — и — дома вы загнетесь — и — мы вас сейчас отвезем; но он жил предчувствием Дня Погашения Займа, дня расплаты с ним государства, и вера существовала в нем, пропитав ткань организма, способная разрушить бастионы обмана, переварить яд отравления, повернуть вспять приближающуюся смерть, и он был убежден, что вера, неотделимая от крови, ставшая одним из ее компонентов, вера, не покидавшая его двадцать лет, не может обернуться ложью, и он орал — хрен вам! — и орал — хрен я поеду в больницу! Ясно вам? — и орал — катитесь отсюда в чертовой матери, заразы, телки проклятые! — А потом, когда, спрятав шприцы и ампулы в свои чемоданчики, они уходили, он, глядя на бабушку прищуренными, воспаленными глазами, орал — я в больницу, а ты сразу шасть под матрац, да? — и, наслаждаясь прозорливостью своего ума, с удовольствием орал — да? — и орал — хрен вам, а не в больницу! Но все эти воспоминания отступали перед одним, которое не оставляло, преследовало его с этого дня, вытеснив из сознания веру в День Погашения Займа, прочно заняв ее место. И возвращаясь домой по ослепительно-белому снегу, он думал — господи, господи, господи, — вспоминая, как три года назад бродил осенней ночью по соседскому дому впотьмах, без свечи или фонаря, натыкаясь на углы и стены, впитавшие зловещий запах карболки, обыскивая шкафы, столы, кровати, ящики в поисках облигаций непогашенного займа, натыкаясь то на посуду, то на ветхий, пыльный хлам, в то время как на столе, посреди большой комнаты, стоял гроб с умершим накануне хозяином дома, его единственным другом, и, повинуясь безотчетному стремлению оправдать государство, стремлению проявить свою лояльность, он бормотал в темноте — ты сам виноват, что не дожил, — и бормотал — государство здесь ни при чем, раз еще не истек срок выплаты — а потом бормотал — тебе же было сказано, что отдадут через двадцать лет, а ты вот не дожил, и потому только ты и виноват. Но в глубине души он понимал, что государство не нуждается в оправдании наравне с землетрясением, потому что видел в государстве лишь одну из сил природы, не имеющей ничего общего с живыми людьми — и если разрушало, убивало, гноило государство — это разрушала, убивала, гноила природа — это, как затмение, как камнепад, как полнолуние, как дождь, — думал он. И он думал — а я вот нуждаюсь в оправдании — и думал — но у меня оно есть. И он говорил в темноту скороговоркой — я сейчас все правильно делаю, ведь это я вернул тебе память — это облигации и так могли бы быть моими, даже если бы ты не помер, — я же был с тобой в ту ночь на дороге и я первый увидел над кукурузным полем шаровую молнию и я сразу указал тебе на нее, сказал тебе, что она нас почуяла, и я сказал тебе, чтоб ты не шевелился, пока она не уплывет к сосновому бору — все они берутся от хвои и всем им лучше бы там пропасть, но ты ведь не послушал меня, ты пустился наутек, и она догнала тебя — это хорошо еще, что она тебя не коснулась, а просто повисла над тобой. Когда ты упал — это было просто воздействие на коротком расстоянии — и ведь это я вытащил в ту ночь твой запавший язык, я вернул тебе память — ты без меня не нашел бы собственный дом, потому что забыл совершенно все — и, конечно, я мог бы не напоминать тебе про облигации, но я напомнил — и что же мне теперь делать, и где же мне их теперь искать? И у него была одна ночь на поиски, ради которой он в течение двух дней убеждал людей, что нет надобности посылать телеграмму единственной дальней родственнице покойного, живущей на другом конце земли; он говорил им — она все равно не приедет — и говорил — он был моим другом, моим. Ясно вам? — и говорил — я сам буду его хоронить — и — мне помогут — а сам думал — мне бы одну ночь, только одну. Страх размягчил изнутри его кости, точно запертая в костном лабиринте ртуть, но он, заряженный холодной яростью осенних звезд, с маниакальным упорством обшаривал дом, руководствуясь не столько своими желаниями, сколько сверхъестественным высшим долгом, наугад открывая двери и дверцы, выдвигая ящики, скидывая одеяла, роясь в сундуке, чихая в нафталиновой пыли, ступая в темноте среди призрачных фигур, порожденных запахом карболки и неживой материи, запахом свежих досок и древесной смолы, зная, что если сегодня не найдет облигации, то завтра уже не сможет продолжить поиски, потому что после похорон дом отойдет в собственность сельскому совету, а затем новому владельцу. И он не нашел их. И, проваливаясь в свежем снегу по дороге домой, ослепленный искрящейся белизной, он думал — господи! — и думал — ну кто же мог знать, что перед смертью этот засранец повесит облигации на гвоздь в своем нужнике, а новый хозяин, не глядя, подотрется, а только потом посмотрит — и он думал — господи, господи — вспоминая.
Он вернулся домой иным с виду, но в его походке, в повороте головы, в угрожающем мерцании вездесущих, караулящих глаз они видели проблеск былых повадок и понимали, что внутри он остался прежним, не сгоревшим, как фитиль свечи под воском, несмотря на то, что имевшие место события, казалось, неминуемо должны были бы привести к быстротечной дефлаграции, ибо несгибаемым стержнем его естества была ныне поруганная вера.
Он более не верил в большое государство, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему истово верить в маленькое, а доказательством тому служили его участившиеся сволочные выходки, в результате которых он окончательно вывел из строя бабушку, которая была на три года моложе его, но не обладала даже ничтожной частицей той дьявольской злости, что взрастила, вскормила его дух, заставляя сопротивляться старению. Она родила ему одиннадцать детей, и вследствие женских болезней, усугубленных тяжелой, изматывающей физической работой, уже пять или шесть лет испытывала постоянные приливы жестокой боли, из-за которой не могла ни сидеть, ни лежать, а лишь непрестанно двигаться. Кроме того, ее не миновал быстро прогрессирующий старческий склероз — она помнила лица, но не помнила имена, помнила плоды, но не помнила деревьев, она помнила числа, но не помнила их достоинства, помнила даты, но не помнила события. И, скрывая по укоренившейся бессознательной привычке затопившую тело боль, панически страшась докторов, она двигалась в этом темном изменившемся мире зыбких ненадежных предметов, нащупывая твердую опору, в то время как старая кровь уносила из мозга распадавшиеся биты памяти, и воспоминания терялись, растворялись в бесчисленных капиллярах, и какое-то время она способна была помнить кожей. Не позволяя ничего с собой делать, она чуть было начисто не лишилась рассудка от дикой боли в пальцах ног, пока не приехала из Москвы их предпоследняя дочь и почти насильно не остригла садовыми ножницами окостеневшие, переплетенные ногти, не дававшие ей ходить. Но скоро непрестанное движение и бессонница вытеснили все, кроме пребывания в вечности.
Были дни, когда Крайнова посещали сомнения, смутные предчувствия, чего практически не случалось ранее. В такие дни он все чаще и чаще сидел в священном углу, под застекленной иконой, чувствуя затылком легкое прикосновение паутины и присутствие стены, опираясь плечом на высокую устойчивую этажерку из светлого дерева, на которой были аккуратно размещены три шкатулки с письмами, фотографиями, телеграммами и важными документами, удостоверяющими личность и все то, через что личность обязана была пройти, выучить, взять на вооружение; а также коробки из-под конфет, хранившие неисполненные письменные обещания властей, баночки из-под леденцов, куда сложены были знаки отличия вместе с нитками, иголками и давно оторвавшимися пуговицами. Иногда он вспоминал о бабушке, которая медленно ходила по дому, погруженная в вечность, придерживаясь за стены, не в состоянии сесть или прилечь, находясь постоянно в поле его зрения, как его собственные ресницы, как часть его носа; и он думал — если вспомнить о них, то их видишь всегда, а если не вспоминать, то их как бы и нет. Он слышал стук деревянной ноги Мамы Всех Детей и думал — я слышу стук, если вслушаться, а можно о нем забыть, как о стуке сердца, как о стуке крови, тогда его как бы и нет. Время от времени он поднимал голову и обращался к портретам своих детей, развешенных на трех стенах, отдавая резкие, отчетливые приказы, уверенный, что все они будут выполнены, если не сегодня, то завтра, но иногда он повторялся и ему становилось стыдно. А между приказами он говорил портретам — все опоры могут рухнуть, но мы останемся жить, и лишь крушение Земли означает смерть окончательную — потом он говорил — но ведь кто-то останется — и говорил — но это будем уже не мы. Это будет уже другое племя.
Никто не удивился, когда он не заплатил взнос за ружье на следующий год после истечения срока вы платы государственного займа, но удивились, что за этим ничего не последовало и никто не пришел конфисковывать ружье. А он все более обрастал воском молчания и отчуждения. Они пришли только через год, двадцать восьмого сентября, со своими членскими билетами, готовые сунуть их ему под нос при первом слове протеста, и Мама Всех Детей вышла к ним, чтобы сказать, что его нет дома, но он снял со стены ружье, постоял минуту у окна, а потом извлек из запушенного, священного угла пять рублей, запихнул их негнущимися пальцами в нагрудный карман клетчатой рубашки и медленно пошел к ним, стараясь выиграть время для раздумий, все еще не зная, что отдать, и до последнего шага не знал, а потом подумал, что сами руки должны сделать выбор, и когда он остановился перед ними, глядя на далекий сосновый бор, руки его, не дрогнув, медленно протянули им ружье.