III

Тогда, в ноябре, война подошла к нам ближе, чем когда бы то ни было. И откатилась. Не слышно было пушек, не маршировали по дорогам войска. Бои шли где-то далеко. Мы ощущали войну лишь в виде голода, который давал себя знать все сильней. О войне говорили письма тех, кто ушел из деревни на фронт. О войне напоминали инвалиды, возвращавшиеся из лазаретов. Да еще не давали забывать о войне постоянные реквизиции, хотя казалось, что в голодной деревне уже нечего было взять.

Некоторое время спустя появились пленные. В бурых шинелях, говорящие на чужом и все же похожем на польский, языке. Их прислали на работу в деревню, где не хватало рабочих рук.

Первая группа пленных появилась совсем близко от нас. Мы, дети, тотчас помчались туда целой толпой. Они молотили рожь в амбаре. Ровно ударяли цепы, в воздухе стояла золотая пыль, мелким колючим дождиком разбрызгивались зерна. Мы толпились в воротах, сперва пугливо и робко. Они заговаривали с нами, улыбались. Оказалось, что они любят играть с детьми.

Я помню их как сквозь туман: высокие, светловолосые, с добродушными широкими лицами. Это были те самые «москали», «русские», о которых мы постоянно слышали как о врагах. И вот оказывалось, что «русский» — это и мужик, такой похожий на тех мужиков, которых я знала.

Мы часто навещали работавших у соседей пленных. Слушали, как они поют песни, научились объясняться с ними на каком-то ломаном языке, помогая себе жестами. И у нас стало как-то пусто, когда молотьба кончилась и пленных перевели в другое место.

Еще раз я встретилась с ними летом 1917 года. На кладбище хоронили какого-то австрийского военного. Хоронили со всеми почестями, с венками в лентах, с ружейным залпом. А по другую сторону кладбищенской дорожки закапывали умерших пленных. В широкий ров, метров в пятнадцать длиной, один за другим поспешно опускали белые, некрашеные, деревянные гробы.

Невыразимой грустью повеяло на меня тогда от этой могильной ямы, куда опускали безыменных людей. Они уходили в землю, не оставляя никакого следа. Я подумала о том, каково должно быть тем, кто у них остался: их матерям, детям, женам, которые живут в далекой, далекой стране и никогда не узнают, где окончил жизнь, где лежит самый дорогой, самый близкий им человек.

В тот момент, когда я увидела эту братскую могилу русских солдат, я, вероятно, острей всего почувствовала ужас войны. И это потому, что жизнь в нашей горной деревушке текла, казалось, попрежнему и война шла как бы за пределами этой жизни. Мы, дети, знали о войне гораздо меньше, чем взрослые. Мы не понимали всего ее значения и ужаса, не понимали перемен, которые она производит. У нас были тысячи своих забот, переживаний и приключений.

В деревне было много интересных людей. Например, был такой «Номерной». Не знаю, что с ним было на самом деле, помню лишь то, что нам рассказывали. Будто с самого детства он был необыкновенно набожным человеком. Ежедневно ходил в костел, целыми часами лежал там ниц или стоял на коленях на холодном каменном полу. От этого у него сделались какие-то страшные нарывы на ногах. Вылечить этого человека было невозможно, и наша деревня вынуждена была сообща содержать его. Каждая изба обязана была держать его у себя в течение нескольких дней в году. Затем его вместе с койкой, с которой он не вставал, переносили в соседний дом, обозначенный следующим номером. «Номерной» был страшилищем для детей. Из-под его седого чуба пронзительно глядели быстрые, зоркие глаза. С момента, когда он появлялся, и до той минуты, когда его выносили за порог, он становился тираном и повелителем всего дома. Койка стояла возле кухонной печи. «Номерной» сидел в постели и водил глазами по избе.

— Что вы там сегодня варите на обед? Опять картошку? Утром тоже была картошка!

— Я дам вам к ней молока, — боязливо замечала наша красивая молодая хозяйка.

— Ага, молока, знаю я тебя, знаю! Наверно, все сливки поснимаешь. Конечно, что я такое, кто станет обо мне заботиться?! Человек лежит как собака, кому о нем думать?.. Вам лишь бы платок цветастый на голову да юбку в сборку. Дьявольское искушение вас манит! Боже, боже, что это за свет!..

Он перебирал костлявыми пальцами четки и непрерывно ворчал, перемешивая слова молитвы с ругательствами.

Мы ходили вокруг на цыпочках, не смея дохнуть. Старались угадать каждое его желание. Говорили шепотом, чтобы не раздражать его, но ничто не помогало. Он грозно хмурил седые брови, брюзжал, был всем недоволен, безустанно сулил всем кару божью и адский огонь. Мы с облегчением вздыхали, когда, наконец, оканчивался третий день и мы общими силами перетаскивали кровать вместе с ее хозяином в соседний дом.

«Номерной» крепко врезался мне в память. С ним связывалось много совершенно непонятных для меня в то время вещей. Он же был такой набожный, вечно молился, вечно стоял на коленях в костеле! Почему же тогда в результате этих молитв — неизлечимое увечье? Он все время говорил о боге — и в то же время в нем было столько злобы, ненависти к людям!

В семье нас не воспитывали в религиозном духе. Я была уже не так мала, когда впервые услыхала о Христе, и притом не дома, а от детей, с которыми играла в парке. Здесь, в деревне, где каждая изба была увешана иконами, где у придорожных распятий пелись духовные песни, я выучила молитвы и десяти — одиннадцати лет от роду пережила короткий период внезапной набожности. «Номерной» был лишь одной из причин, поколебавших эту набожность, но этих причин было немало.

Принято было говорить, что ксендз — это слуга божий, посредник между людьми и богом. А между тем я знала, что ксендз забирал на почте письма деревенских девушек и затем публично прочитывал их с костельного амвона, называя фамилии и так же, как наш «Номерной», стращая дьяволом и адом.

Раз в год ксендз обходил дома. Приходил он и к нам. Он кропил дом святой водой, читал молитву. У калитки останавливалась телега: на нее складывали дары ксендзу. Бросалось в глаза, как сосредоточенно следил он взглядом за телегой, опасаясь, чтобы хозяйка как-нибудь не забыла положить в корзинку сыр, и беспокоясь, свежи ли и достаточно ли крупны яйца и нет ли, боже упаси, на яблоках пятен. Ксендз был высокий, румяный, в рясе из прекрасной материи, а деревня была бедная, разоренная и истощенная военными поборами. И все же он не стыдился ходить от избы к избе и выжимать из людей «дары», не стыдился требовать больше, привередничать, капризничать.

Я знала, что в это предновогоднее время по всем окрестным селениям, по всем бедным горным деревням бродят ксендзы и собирают, собирают, собирают все, что возможно, все, чего не изъяли еще военные реквизиции, в чем женщины отказывают собственным детям, — лишь бы ксендз остался доволен, лишь бы не попрекнул в костеле, назвав по имени и фамилии, не стращал бы адом, ожидающим тех, кто скупится для «слуги божьего».

Уже в первую осень войны нам пришлось довольно туго. В деревне не было продуктов, мы не имели зимней одежды, я ходила до декабря в летних сандалиях. Отец мог присылать лишь очень немного денег, да это, впрочем, и не имело значения, так как за деньги в сущности ничего нельзя было достать.

Бабушке удалось купить мешок кукурузной муки, и с этих пор кукуруза стала преследовать меня, как некий кошмар. Кукурузная каша густая, кукурузная каша жидкая, клецки из жареной кукурузной муки, лепешки из кукурузы — и так целыми месяцами. Когда я теперь вспоминаю то время, мне вообще кажется, что в течение этих трех лет я не ела ничего, кроме кукурузы.

В одну из зим нам посчастливилось достать изрядное количество картошки. Картошка была мороженая, черная, водянистая и, когда варилась, страшно воняла. Но мы съели ее всю.

Весной мы собирали крапиву, мелкую, едва показавшуюся из земли. Из крапивы варили суп. Из растущей повсюду лебеды делали соус. Чай заменяли листья ежевики и земляники. Ну, а кроме того, мы добывали все, что могли дать леса и поля. Когда начинали краснеть черешни, я пропадала из дому на целые дни. Черешен была масса. Они росли на склонах холмов, поросших ельником, на опушке леса, на краю поля. Светлые ягоды — горьковатые и темные — сладкие.

Почти одновременно с черешнями начиналась земляника, затем черника, потом ежевика. Наконец, появлялись грибы: в березовых рощах — тысячи желтых лисичек, а в ельнике, во мху, — коричневые шапочки боровиков. Но нас, ребят, больше всего радовали сыроежки. Их не нужно было резать, варить, обращаться за помощью к старшим. Достаточно было обтереть со шляпки гриба землю и еловые иголки и положить на кухонную плиту, насыпав в шляпку, как в маленькую чашечку, немножко черной соли. Гриб пускал сок, темнел, ежился и через минуту был готов. Точно так же можно было печь сыроежки на костре в поле.

Впрочем, костры в поле — это целая особая глава. Холодными весенними утрами, когда начинался выгон коров на пастбище, мы разводили костры, чтобы немножко согреться. Я постоянно пасла коров вместе с Виктусей, пастушкой нашей хозяйки, и с другими детьми. Во время этого довольно скучного занятия костер был самым приятным развлечением.

Летом костер разводили, чтобы испечь пойманную рыбу. Ловля рыбы на долгие годы сделалась моей страстью. Не какое-то там ужение, когда приходится часами неподвижно сидеть на берегу и терпеливо ждать, не соблазнится ли какая-нибудь неосторожная обитательница вод червяком, а ловля руками — спорт, богатый сильными переживаниями.

В нашем потоке ловились голавли — маленькие рыбки с большими плоскими головами. Они были совсем похожи на морских бычков.

Голавль сидит под камнем. Нужно осторожно приподнять этот камень, так, чтобы не плеснула, не замутилась вода. Теперь голавль ясно виден в прозрачной горной воде: торчащий спинной плавник, темные пятнышки на скользкой коже… Затем надо осторожно окружить добычу: окунуть руки в воду, незаметно приближать их к беспечно глазеющей рыбе и вдруг — неожиданным движением — крепко схватить, притом непременно за голову, иначе он выскользнет и удерет под другой плоский камень.

С форелью было труднее. Ее было немного. Она скрывалась между корнями ольхи в ямах под берегом. Ее приходилось искать вслепую. В какой-то момент вдруг чувствуешь под пальцами что-то гладкое, скользкое — форель! Сердце усиленно колотится: ведь форель не станет ждать, как глупый голавль! Ее движения быстры как молния, она сразу удирает и пропадает в быстрых водоворотах горного потока. Но зато какая радость, если поймаешь! Тут дело не только в том, что форелью можно было досыта наесться. Это была победа, торжество, так как поимка форели считалась большой удачей.

Осенью костры разводились, чтобы печь картошку. Вился сизый дымок, пахло вянущими листьями ольхи, с пастбища доносились песенки. Всюду, куда, ни глянь, дети пекут картошку. Хрустела под зубами обгорелая корочка, обжигала губы белая мякоть. Хороша была эта картофельная пора! Но в то же время она напоминала о зиме — самом трудном периоде.

Кончались яблоки и сливы в садах, кончались грибы, кончалась рыбная ловля. Все засыпал снег. Морозы были сильные и держались долго. Ручьи замерзали. Лес стоял по колена в снегу, каждое дерево в своем белом снежном наряде было похоже на сказку. Белым и голубым становился мир, чудесный в своей новой красе. Но вместе с тем возникали заботы: боязнь холода, обмораживания ног, невозможность свободно передвигаться, невозможность добывать пищу, которую давали лето и осень.

И все же я с равным удовольствием вспоминаю все времена года там, в деревне. Каждое приносило с собой что-нибудь новое и интересное.

Весной мы помогали в подготовке картошки к посадке: резали ее на куски с глазками, из которых должны были вырасти новые кусты. Потом начиналась пахота. Мы стайками ходили за плугом, выкапывая из свежеотваленных пластов сладкие корешки пырея. Их было огромное множество, и они составляли наше любимое лакомство. Бабушка запрещала есть их, уверяя, что они вредны. Но мне как-то ничто не шло во вред. А чего только я не ела в те времена! Корешки пырея, семена какой-то травы, названия которой я и до сих пор не узнала, — там, в деревне, ее называли «вороньей кашей», — вяжущие ягоды черемухи, мягкие части стеблей камыша — все, что можно было разжевать и проглотить. Впрочем, оказалось, что были правы мы, дети, а не наши взрослые опекуны. В семье наших хороших знакомых, которые так же, как мы, остались в деревне, застигнутые войной, было две девочки: младшая — моя подруга, участница всех моих походов и затей, и старшая — примерная и послушная девочка. Примерная и послушная не ела ни корней пырея, ни «вороньей каши», не принимала участия в разбойничьих походах за яблоками и грушами. И именно эта примерная заболела цынгой и долго потом страдала от мучительной болезни, а с нами ничего не случилось.

После посадки картошки и после сева недолго уже оставалось ждать и сенокоса. Я очень гордилась тем, что мне позволяли принимать в нем участие, как, впрочем, и во всех остальных деревенских работах. И так же, как другие ребята, я получала в поле обед.

За сенокосом наступала жатва, затем — сбор сухих листьев на зимнюю подстилку для скота. Это было, пожалуй, самое большое удовольствие… Вороха, горы коричневых, золотых шуршащих листьев. Их сгребали, грузили на телеги. Они издавали опьяняющий аромат, неудержимо манили броситься на них, поваляться. Никогда, ни при одной работе не было столько смеха и шума, как во время сбора листьев.

Позже, к концу осени и зимой, мы перебирали обмолоченную рожь, очищая ее от черных зерен куколя, лущили фасоль, щипали перья. Всяческих занятий всегда было множество. Из домашних работ я почему-то особенно любила толочь картофель для свиней…

В 1917 году, когда в России вспыхнула революция, моя мать, арестованная в начале войны, смогла, наконец, пробраться к нам. Она приехала далеким, кружным путем через Финляндию и Швецию. Приехала и испугалась. Я была оборвана, завшивлена, истощена, говорила на крестьянском диалекте и вела себя, как дикарка. Но в моей памяти совершенно стерлось все, что было в то время тяжелого: голод и холод, почти полная беспризорность, непонимание, которое я встречала со стороны взрослых, считавших меня сумасшедшей, наделенной «дикими инстинктами»…

Это были вещи преходящие и маловажные. Зато эти три года, проведенные в горной деревушке, дали мне багаж на всю жизнь. Я научилась самостоятельно выпутываться из любых затруднительных обстоятельств. Я узнала жизнь деревни и крестьян так, как никогда не узнала бы ее, присматриваясь к ней самым тщательным образом со стороны, но не живя сама этой жизнью. Я знала жизнь птиц, животных и растений, узнала лес, луг, реку и поле, близко наблюдая их во все времена года.

И когда я впоследствии стала писать книги, то оценила, сколько дала мне деревня. Впрочем, не только, когда писала книги. Сотни раз я убеждалась, как пригодился мне житейский опыт, приобретенный за эти три трудных года, прекрасные годы моего детства, прожитые именно так, а не иначе.

Загрузка...