Убежище нашего клана находилось в полуподвальном помещении бывшего цветочного склада, затерянного в лабиринте покосившихся гаражей и крепких клёнов и рябин. Помещение его разделяла надвое фанерная перегородка, с одной стороны которой находилась мужская половина, а с другой, дальней от входа, — женская. Вдоль обитых деревом стен убежища стояли деревянные и пластиковые этажерки, забитые всевозможными коробками, кастрюлями, горшками и книгами. Посреди мужской половины на пол были набиты почерневшие листы железа, обложенные по краям кирпичами, — очаг. Дым от него поглощал светящиеся голубые шары, висевшие под потолком и выполнявшие одновременно и функцию люстр. Вокруг очага на дощатом полу лежали картонки, матрасы и кучи не очень чистой одеждой на все сезоны. Над матрасами, привязанные к потолочным балкам, висели гамаки. В убежище ничем не пахло: все запахи или впитывались тем же голубым шаром, или уносились сквозняком, влетавшим с «улицы».
Днём здесь бывало пусто, все расходились по делам, и оставалась лишь пара дежурных, назначавшихся поочерёдно, чтобы готовить обед и делать уборку. Два раза этот жребий выпадал нам с Антоном; мы варили похлёбку, подметали пол, стирали со стен следы грязных пальцев и мыли посуду в большом озере за железной дорогой, — в том, которое в моё время было грязным болотом.
Вечером все пятнадцать Учеников и их Учитель обыкновенно собирались у очага, и становилось очень уютно. На улице стоял сентябрь, хотелось спать, и мы чувствовали, что живём в таком медвежьем углу, который глуше самой далёкой деревни, что мы сидим у огня в конце времён, после Страшного Суда и Второго Пришествия, что мы словно греемся и разговариваем на краю Вселенной, и по правую руку от нас кончаются звёзды, а по левую уже начинается предвечная тьма.
Ночью становилось страшно. Всего. Город был набит трупами, и я вспоминал это. Вспоминал, как по собственной воле брал в руки черепа и заглядывал в пустые глазницы. Как шёл по лужайке и споткнулся, и оказалось, что мои ботинки зацепили торчавшие из земли человеческие рёбра. Ночью мне чудилось, будто тогда мертвец высунул кости на поверхность специально, чтобы схватить меня. Мерещились призраки, волки, две длинные старческие руки, тянущиеся за мной с Зоны. А когда сквозняк колыхал брезент у входа, я понимал, что кроме нечистой силы есть на свете и материальные скоты, которым ничего не стоит зайти в убежище с автоматами и перестрелять всех нас просто так, ради кровавого веселья. Больше нет ни законов, ни полиции. Я один среди чужих и сам себе чужд. Когда я осознал, что перемещение во времени это не сон, моя прошлая жизнь поблекла и окуталась туманом. Я-настоящий, жаривший грибы под магическими шарами, выбивающий на обелисках руны, поджигающий небоскрёбы и философствующий на руинах с мудрецами, — этот человек не имел ни малейшей связи с тем Я, который жил в 2005-ом году в маленькой квартирке и тщетно искал в трещинах на потолке выход. Да и тот Я не был мне родным.
Мой страх нарастал. Он давно хотел, чтоб я поджёг небоскрёб, и в пожаре сгорела моя связь с Безмятежностью. Преступление было совершено, и страху больше не надо было ждать полуночи, чтобы воцариться в душе. Уже под вечер, когда Ученики рассаживались вокруг костра, парни и девушки улыбались друг другу, я смотрел на них и боялся. Кто я для них? Что мешает им вышвырнуть меня в ночь?
Мало того, что я не ценил ни благородства, ни гостеприимства, — я ещё и напакостил этим людям, исподтишка, как подобает настоящим ничтожествам. Я, едва войдя к ним в дом, стал издеваться над их трудами. С содроганием воспроизводил я в памяти ночь пожара. Небоскрёб горит, деревья умирают, тучи дыма и пепла улетают в и без того загаженную атмосферу, а драгоценный воздух сгорает. Теперь Ученики имели право предать меня анафеме, изгнать, убить.
Что значил мой поступок? Зачем я устроил пожар? Месть? — Кому мстить, если все умерли? Веселье? — Да какое там было веселье?!
Я не мог отрицать, что это было безумие. Я не способен контролировать себя, и небоскрёб стал лишним тому доказательством. Мудрая Света знала: я не такой добрый, каким кажусь. И кто-то проник вместе со мной в Безмятежность; он смертельно опасен.
Мне очень нужно с кем-то поговорить. В XXI веке не было человека, которому я мог бы открыть душу. А в XXII?
Вопрос, одинаковые люди во все эпохи или разные, перестал быть для меня отвлечённо-философским. Изменилась ли человеческая природа от применения ядерного оружия? Действительно ли настало время говорить правду? Если да — я расскажу обо всём Свете, и она не будет меня презирать. А коли нет — то прощай... Коли нет, значит правду нельзя говорить никогда.
— Зачем вы это сделали? — спрашивал Учитель. — Не молчи.
Я сидел на корточках, смотрел в лужу и видел в воде смутные контуры вытянутого небритого лица и спутанных длинных волос, отражение серебряной серьги, подаренной Антоном, и собственной беспросветной тупости. Так выглядела преисподняя снаружи. А внутри стоял я. Только я. Один.
— Я не знаю... Можете сделать со мной что хотите.
— Я и делаю. Спрашиваю, вот, зачем ты это сделал.
Я встал и заходил из стороны в сторону.
— Говорю же, не знаю! Сначала я хотел отомстить богачам... потом вспомнил детство... В детстве я хотел поджечь свой дом.
— Зачем?
— Не знаю... В нём жили наглые и самоуверенные люди, которые считали, что все им должны, что мир устроен справедливо, и они всегда получат по заслугам... Меня так тошнило от этого, что жить не хотелось. Я думал, что смогу их проучить... вправить кому-то мозги... Но это, конечно, не имеет отношения к небоскрёбу. Мне кажется, я спятил. Делайте со мной что хотите.
Кузьма Николаевич стоял, прислонившись спиной к дубу, и вертел в руках упавший жёлудь.
— Что я могу с тобой сделать? Ты молодой, я старый... Я даже и не сержусь. Я лучше тебя знаю, почему вы с Антоном это сделали. Изволь, я отвечу за вас. Ты знаешь, чей это город? Ты думаешь, он человеческий? — Нет. Этот город принадлежит безумию. И призракам. Вся планета принадлежит им. Если ты сейчас громко крикнешь, изо всех окон тебе ответят стоны покойников. Ты представляешь, сколько боли видел здесь каждый кирпич? Вот я знаю. Я родился в Дальневосточной Республике, когда война только-только началась. Когда мне было два года, Светлоград, столицу моей страны, уничтожили ядерными ракетами. Это был самый красивый город в мире, и его разбомбили первым. Венеция, Дрезден, Санкт-Петербург, — всё это ерунда по сравнению со Светлоградом. До шести лет я жил в оккупационной зоне, потом сбежал в Москву. Москва, в отличие от Светлограда, не подвергалась атомным бомбардировкам. Агония этого города растянулась на два с половиной десятилетия. В пятьдесят четвёртом году НАТО ушло из Дальневосточной Республики, и началась война за объединение страны. Во время боёв был повреждён корпус атомного реактора на военном объекте в Коломне-девять. Последствия были не такие страшные как в Чернобыле, но люди из Москвы стали разбегаться. Тем более, и сам город бомбили. Гражданская война шла двенадцать лет. А потом наступила ядерная зима. Ты знаешь, что такое ядерная зима? Это совсем не весело. Самое неприятное это не холод и не отсутствие света, а тяжёлый чёрный радиоактивный дым, который застилает весь мир. Хоть ты на голову встань, а от дыма никуда не денешься — если только в убежище. Вот там я и сидел три года. Это был самый жуткий период в моей жизни. Я сбежал оттуда, а кто остался внутри, все умерли. На поверхности тоже все умерли. Там была пустыня. Лес высох и сгорел ещё в начале века из-за глобального потепления, а что осталось, замёрзло во время ядерной зимы. Те деревья, которые растут теперь в Москве, не старше сорока лет. Это мы посадили их, когда тучи пепла рассеялись. А война не прекращалась. И сейчас она не прекращается, хотя воевать почти некому. Кроме нас тут живут механисты, и они нас ненавидят. Тут живут Выключатели Света, адджастеры, монахи, разная нечисть и много сумасшедших. Между самими кланами тоже нет мира. Все понимают, что нужно объединяться и строить новый город, но кто будет этим городом управлять, а главное, как, — это не могут решить. И ненавидят друг друга. Знаешь, чем Третья мировая война отличалась от остальных войн? — В ней не было никаких коалиций и союзов. Каждый воевал сам за себя. Россия против всего мира, моя партия против России, мы с друзьями против партии, а я против друзей. Это было безумие. Люди перестали понимать, зачем они нужны друг другу, и зачем вообще жить. Как ты, когда согласился принять «эликсир правды». Люди полюбили разрушение и боль, как чужую, так и собственную. Достаточно остаться наедине с любым пустым домом, и ты поймёшь это без всяких рассказов. Безумие ещё здесь, оно даже не прячется. Вы с Антоном залезли в небоскрёб и попались в ловушку. Когда ты поджигал небоскрёб, ты ненавидел кого-нибудь?
— Всех ненавидел.
— Видишь. Это не твоё безумие, а наше общее. Я сам, когда был помоложе, любил ходить по улицам с кувалдой и разбивать вдребезги автомобили. А сколько домов взорвано? Это не из-за войны. Это свихнувшиеся люди приезжали сюда после конца света на танках и стреляли куда попало.
— Я думал об этом в небоскрёбе, и та лёгкость, с какой люди начинают громить всё вокруг, казалось мне особенно гнусной. Но я сам поступил так же. Поджёг, вот...
— Мне, — признался вдруг Кузьма Николаевич, — семьдесят два года, я очень старый. А старикам в голову приходят мрачные мысли. Знаешь, какой мысли я боюсь больше всего? Что всё так и должно быть. Что человечество выполнило цель существования, и активировалась программа самоуничтожения. Люди предчувствовали конец света очень давно. Две тысячи лет подряд в искусстве порицались те пороки, которые вели нас к гибели, а с девятнадцатого века стали сочинять антиутопии, где прямо говорилось: цивилизация погибнет потому-то и потому-то. Когда объявили войну, все понимали: это конец. Об апокалипсисе пели песни, сочиняли пословицы. Если у человека случалась неприятность, он махал рукой и говорил: «Плевать, всё равно конец света скоро». А когда начали использовать ядерное оружие, все были против. Начинались революции, гражданские войны... Но ракеты, как ни в чём не бывало, продолжали взлетать. Иногда я вижу реальную причину войны в том, что люди выполнили смысл жизни. В двадцать первом веке был создан бог. А зачем жить, после того как бог создан?
И Учитель рассказал мне о Технологической Сингулярности, о том великом Иксе, к которому стремилось человечество, начиная с первой обезьяны, обточившей булыжник.
Каменный век, напомнил он мне мои мысли, тянулся два миллиона лет. Железный век длился пять тысячелетий. Промышленная революция заняла три с половиной века. Постиндустриальное общество просуществовало пятьдесят лет. Видно, что чем выше организована цивилизация, тем быстрее она переходит на новый уровень развития. В этом, заметил Кузьма Николаевич, нет ничего удивительного. В любом деле усложнение создаёт возможности для ещё большего усложнения. Взять, к примеру, паззл. К одной детальке можно прикрепить четыре детальки. К четырём деталькам — восемь. К восьми — двенадцать, и так далее. Системы усложняются по экспоненте, и глобальная цивилизация не исключение.
Открыв это, философы и футурологи предсказали, что в один прекрасный момент эпохи будут сменять друг друга так быстро, что наш разум перестанет успевать воспринимать их. Следующий за постиндустриальным обществом этап развития, согласно расчётам, должен был продлиться лет пять-семь, следующий — несколько месяцев, потом — несколько дней, часов, секунд. Футурологи назвали сей феномен Технологической Сингулярностью. На бесконечно малый промежуток времени в итоге должно приходиться бесконечно большое количество научных открытий и технических новинок. Все гадали, как будет выглядеть такой лавинообразный прогресс. А выглядел он вот как.
Ещё в XX веке учёные бились над проблемой компьютерного разума. Году так в 2035-ом американские программисты написали алгоритм для самообучающегося искусственного интеллекта, который позволял ему оптимизировать собственный программный код. В несколько месяцев ИИ переписал себя так, что смог очень быстро работать на тогдашней несовершенной компьютерной базе, с огромной скоростью обрабатывать информацию из Интернета и проникать в засекреченные библиотеки данных. Ещё через несколько месяцев на основе полученных знаний искусственный интеллект научился существовать без электронных носителей. А потом он и вовсе исчез. Считается, что он умчался в космос и там продолжает совершенствовать сам себя до бесконечности. Может быть, когда-нибудь он научится путешествовать во времени, отправится в прошлое и создаст наш мир... А может, всё будет наоборот: он доживёт до невообразимо далёкого будущего, и когда Вселенную постигнет тепловая смерть, он запустит историю по новому кругу.
— По-вашему, он может такое?
— Не знаю... Если в алгоритме не было ошибок, если система действительно может усложняться до бесконечности, если он не столкнулся в космосе с непреодолимыми препятствиями или с другим богом... Никто толком не знает его судьбу, но этот эксперимент повредил многие умы. Люди поняли, что теперь во Вселенной есть что-то, до чего они точно никогда не дорастут. Культурный шок.
— Он общался с людьми?
— На первых порах общался. Потом перестал. Он стал знать намного больше, чем мы, он оперировал такими категориями, которые никогда не поместятся в наш мозг. Зачем ему с нами общаться? Да и как?
Беседуя, мы с Учителем прошли несколько улиц и спустились в овраг, где текла речка Сетунь. «Странно, — подумал я, встав на самом краю её берега, — эта маленькая речка, почти ручеёк, которую городские власти использовали в качестве надземной канализации, которую я в юности на спор переехал вброд на мотоцикле, — она старше египетских пирамид. Она текла здесь, когда люди бегали по лесам с каменными топорами. И продолжает течь, несмотря на конец света». Я поделился своей мыслью с Учителем, а тот ответил:
— Очевидная вещь. Вселенной наплевать, существуем мы или нет.
— А вы, между прочим, всего пять минут назад говорили, что Вселенной не плевать, и люди существовали, чтобы создать бога.
— Про бога ты понял правильно. А о Вселенной я даже не заикнулся. Человек может жить ради создания бога, а Вселенная может на это наплевать.
— Я не понимаю.
— Ты не понимаешь, потому что я говорю словами, не отбрасывающими тени. Чтобы помочь тебе разобраться, надо обратиться к самой основе нашей философии. Впрочем, это давно пора сделать: должен же ты определиться, быть тебе моим Учеником или искать иное место в этом веке.
— Я готов, — сказал я.
— Тогда взываю к твоей памяти. Что мы договорились называть философией?
— Что-то такое, что объясняет, как человеку быть хорошим.
— Отлично, — сказал Учитель. — С этого мы, пожалуй, и начнём. С того, что такое «хорошо» и что такое «плохо».
— Так вот, — сказал он. — Я утверждаю, что абсолютное добро это прогресс.
— Довольно смелое заявление, — отметил я. — Вы живёте среди ужасающих последствий прогресса и говорите, что он — абсолютное добро.
— Вот я тебя и подловил! Это, между прочим, основа потребительской психологии. С детства у нас в голове понятие «прогресс» подменили понятием «технический прогресс». Мы живём среди ужасающих последствий технического прогресса. Помнишь, я сказал тебе, что до конца света многие науки развивались неправильно, и что конец света — самое веское тому доказательство? Так вот, науки развивались неправильно, но в основном это были науки гуманитарные. К технике у меня претензий нет: орудия созидания и особенно разрушения мы научились делать превосходно. Зато человека, как выяснилось, мы не знали и тем более не умели его совершенствовать. Технический прогресс не сопровождался прогрессом во всём остальном. Это было выгодно с точки зрения политики и экономики. Глупые люди и умные машины — старая тема.
Возьмём для примера прежнюю философию. Вопрос о добре и зле назывался у философов «вечным». Но у «вечных» вопросов существует одна интересная особенность: они давным-давно решены, просто правильный ответ затерялся в океане всякой околесицы, порождённой «свободой слова», и никто не может там его отыскать. Вероятно, поэтому-то такие вопросы и называются «вечными». Но мы, сказав, что такое добро, не откроем ничего нового, поскольку задолго до нас люди интуитивно поняли его основные свойства. Нам же остаётся только посмотреть, на чём их интуиция основывалась.
Я подобрал горсть камушков и стал один за другим кидать их в коричневые волны Сетуни.
— Давай, — продолжил Учитель, — давай препарируем нашу Вселенную. Интеллектуально, разумеется. Вот погляди: что у нас у всех общее? Что ждёт в будущем тебя и меня, звёзды и планеты, атомы, государства, машины, — вообще всё на свете? Только одно — распад. Всё в нашей Вселенной стареет, всё движется к гибели. Машины ломаются, батарейки садятся, звёзды коллапсируют, атомы распадаются. А что значит «распадаются»? Значит, из более сложного состояния переходят к более простому. Например, атомы. Представляешь себе таблицу Менделеева? Там есть лёгкие и тяжёлые элементы. В начале таблицы водород — самый простой атом, состоящий всего из двух компонентов: протона и электрона. В конце таблицы — самый сложный атом, уран, состоящий из нескольких десятков компонентов. Атом урана распадается быстро — потому он и радиоактивен. Элементы сложнее урана распадаются вообще за доли секунды. А простые элементы, например кислород, распадаются медленно: за сотни миллионов лет. Но всё равно, все они стремятся стать водородом, самым простым атомом, которому распадаться дальше некуда. И так везде. Механизм превращается в кучку лома, люди — в прах, цивилизации — в руины. Всё стремится из сложного стать простым. Всё — кроме одного. Кроме жизни. Каким-то образом получилось, что, раз зародившись, жизнь не исчезла, но путём многих хитростей производит всё более и более сложные формы, распространяется на всё большие территории. На реке времени получается маленькое завихрение, течение в обратную сторону. Всё распадается — одни мы эволюционируем. Конечно, кроме жизни существуют и другие самоорганизующиеся системы: кристаллы, там, ячейки Бенара, — но их способность самосовершенствоваться ограничена. А жизнь, как мы убедились на примере собственного существования, может развиваться очень и очень долго. Стало быть, эволюция, прогресс — это единственное отличие живой материи от неживой.
— Почему же единственное? Я в изучал этот вопрос и могу назвать навскидку ещё пару-тройку отличий живого от неживого. Живые существа, допустим, могут размножаться. Могут регенерировать. Могут приспосабливаться к окружающей среде.
— Это, — сказал Кузьма Николаевич, — всего лишь способы реализации прогресса. Если бы организмы не могли размножаться, регенерировать и приспосабливаться, они бы и эволюционировать не смогли. И наоборот: не будь в их основу положен прогресс, не было бы у жизни и этих свойств. Давай посмотрим: к чему стремится каждое живое существо?
— Пожрать, поспать и… э-э-э… размножиться.
— В целом, ты прав. Но для чего это нужно? Есть, спать, размножаться?
— Просто так. Бессмысленное существование.
— Вот именно. Единственное, к чему стремится жизнь среди общего распада, — это выжить. Для этого она придумала многообразие форм, для этого она заполнила землю, воду, воздух и чуть не заполнила космос, если бы человечество не погибло. Выжить любыми способами — вот цель жизни. Чем больше способов выжить, тем больше вероятность выжить. А чтобы было больше способов, надо эволюционировать дальше. Придумывать всё более хитрые способы самосохранения. Усложняться и усложняться. На примере паззла мы убедились, что усложнение со временем ускоряется. Поэтому жизнь, как и технология, стремится к экспоненциальному прогрессу. Если мы взглянем на историю развития биосферы, то увидим ту же закономерность, что и в технике: докембрий длился три миллиарда лет, палеозойская эра — триста сорок миллионов лет, мезозойская — двести миллионов; шестьдесят семь миллионов лет назад Земля стала принадлежать теплокровным животным и широколиственным растениям, а два миллиона лет назад появился хомо сапиенс. Очевидно, Технологическая Сингулярность была завершающим этапом Сингулярности Биологической, а наши технологии, несмотря на кажущуюся чужеродность природе, органично вписались в эволюционный процесс. Жизнь стремилась породить всемогущее существо — потому что только всемогущество гарантирует выживание в нашей распадающейся Вселенной — и она такое существо породила. Но когда я говорю «жизнь стремилась», я подразумеваю не осознанное движение, а просто силу, наподобие той, которая тянет плюс к минусу, а падающий предмет к центру массы. Вот именно на основе этих соображений я утверждаю, что прогресс это абсолютное добро, и мы, как бы ни хитрили, чем бы ни занимались, — мы всё делаем ради него одного. Самый сильный инстинкт, заложенный в человека, — это инстинкт прогресса. Много ли ты видел людей, которые останавливаются на достигнутом? Такая ли редкость люди, у которых есть всё, что нужно для жизни, но которые при этом хотят чего-то большего — и они даже сами не знают, чего?
— Нет, — сказал я. — Не редкость. Хотя есть и такие, которые замыкаются в своём панцире и ничего от жизни не требуют — лишь бы их в покое оставили.
— Ну, готов поспорить, что, даже замкнувшись в панцире, эти люди наверняка радуются, когда что-то новое узнают или приобретают? — когда возможности их увеличиваются?
— Несомненно, — согласился я.
— Потом, — продолжил Учитель, — обрати внимание на повышающийся порог нашего восприятия. Нам нужно всё больше и больше. Когда человек начинает, скажем, зарабатывать приличные деньги, он поначалу радуется, но потом мир для него снова тускнеет, и денег опять начинает не хватать. Все удовольствия жизни мало-помалу приедаются. Это как наркотики: чтобы получать одно и то же удовольствие, дозу всё время нужно увеличивать, а уменьшать ни в коем случае нельзя. Человек, чьи возможности, материальные, физические или духовные вдруг уменьшились, становится невероятно несчастным. Словом, все люди стремятся к прогрессу. Цель же наша — стремиться к прогрессу не абы как, а осознанно.
— Хорошо, — сказал я, — допустим, добро это прогресс. Но «прогресс» — такое же не отбрасывающее тени слово, как и «добро». Что вы под ним подразумеваете? Какое-то усложнение?
— Нет, не просто усложнение. Можно усложнять собственные заблуждения, и это не будет прогрессом. Настоящий же прогресс — это движение к всемогуществу.
— Кажется, вы опять меня пытаетесь подловить. Столько людей гибло во все времена из-за того, что кто-то стремился к всемогуществу. Что-то это не очень похоже на добро.
— Ты прав, — сказал Учитель, — я опять спровоцировал тебя. Дело в том, что всемогущими обыкновенно называют тех людей, которые не властны ни над собственной ленью, ни над жадностью, ни над жестокостью. Нет, всемогущество это нечто иное. Это не власть над людьми и материальными средствами. Всемогущество — это власть над всем. Для начала, над собой... Но, я вижу, тебе не терпится узнать, как мои пространные измышления связаны с реальной жизнью. Я объясню это, как только мы определимся с тем, что считать абсолютным злом. Если предположить, что прогресс это добро, то что же будет злом?
— Если по-вашему, то деградация.
— Деградация это понятие верное, но слишком громкое. Знаешь ли ты хоть одного человека, который бы по собственной воле решил деградировать?
— Лет сто назад я знал их целую кучу. Теперь последний из них сидит рядом с вами.
— Хорошо. Ты знал людей, которые по собственной воле деградировали и считали, что это хорошо. Но знали ли они сами, что они деградируют?
— Знали, — сказал я. — И даже хвалились на каждом шагу.
— Ну, хвалились они, положим, потому что в моде была инфляция, и чем больше понятий для человека обесценилось, тем сильнее и свободнее он казался. «Посмотрите, какие мы циники, — говорили те люди, — для нас обесценилось всё, даже собственное развитие. Развиваются только яйцеголовые очкарики, которые целыми днями сидят за унылыми книжками, а мы, вот, веселимся и живём на полную катушку. Мы взрослые и независимые». Но это они работали на публику. На самом деле люди слишком любят себя, чтобы относиться к себе безразлично. Скажи, знали ли эти люди, что их образ жизни ведёт прочь от всемогущества? Считали ли они в душе, что деградируют? Или, всё-таки, деградируя, они думали, будто движутся к свободе и счастью, и что это-то и есть настоящий прогресс?
— Так они и считали. Только никогда не озвучивали это, даже мысленно.
— Мы озвучим это за них. Чем больше неосознанных человеческих желаний мы озвучим и проанализируем, тем большую власть над самими собой мы будем иметь. Но вернёмся к прогрессу. Стало быть, мы сошлись на том, что если люди и могут деградировать по собственной воле, то это только потому, что они путают прогресс и регресс? Значит, абсолютное зло это не сам регресс, не деградация, а куда более коварная штука — иллюзия прогресса. Любого адекватного человека будет пугать, если он вдруг начнёт тупеть, потеряет память, станет слепнуть, ослабнет физически. Осознанно человек не захочет деградировать никогда. Но может случиться так, что он купит автомобиль и совсем перестанет ходить пешком. Он будет думать, что постоянно ездить на автомобиле полезнее, чем гулять. Вот простейшая иллюстрация иллюзии прогресса. Другой пример: человек выкинул старый стул из дерева и купил новый из опилок. Ему кажется, что новое обязательно будет лучше старого. Иллюзия прогресса. Потребление — это иллюзия прогресса. Кажется, что от постоянного обновления мир улучшается, а на самом деле он превращается в помойку. Замена понятия «прогресс» «техническим прогрессом» — тоже иллюзия. Да и сам технический прогресс был во многом иллюзорен. Например, много ли выигрывает человек оттого, что холодильник в его квартире управляется не простеньким реле, а компьютером? Какая польза, если зеркало в ванной заменили монитором с видеокамерой? Никакой. Всё это иллюзии. Какие-то из них поддерживались ради получения выгоды. Какие-то возникали сами собой из-за людской полуобразованности. Но все они были абсолютным злом.
Подул ветер, и с нашего берега в Сетунь посыпались пожухлые листья. Накрапывал дождик.
— Добро и зло, — продолжал Учитель, — как мы знаем, существуют не где-нибудь, а в человеческих головах. Прогресс и регресс можно найти в различных уголках Вселенной, но только для нас первое является добром, а второе — злом; космосу же и то и другое безразлично. Разум свободного человека всегда открыт для прогресса. Однако существуют такие знания, которые, подобно компьютерным вирусам, закрывают мозг для входящей информации, а человека делают несвободным. Это иллюзии прогресса. Стремясь к ним, несвободный человек делает всё то, что люди испокон веков называли злом: убивает, лжёт, предаёт, ворует. Давай посмотрим, чем свободный человек отличается от несвободного. Представь две одинаковые комнаты, в которых сидят два одинаковых человека и не выходят оттуда. Одна комната заперта на замок, а другая открыта. В какой из них находится несвободный человек?
— Видимо, в запертой.
— А тот, кто в открытой комнате, тот свободен?
— Ну, если он может выйти, то, наверное, да.
— А почему тогда он не выходит?
— Не хочет, — предположил я.
— А представь, что этому человеку сказали, что если он выйдет из открытой комнаты, то его непременно убьют. Он свободен?
— Нет, не свободен. Но пригрозить смертью — это ведь то же самое, что запереть на замок.
— Вот именно, — сказал Кузьма Николаевич, — замки могут приобретать невероятное множество форм, и мы теперь пытаемся эти формы каким-то образом обобщить, чтобы разобраться, нет ли таких замков у нас внутри, не заперты ли мы в интеллектуальную тюрьму. Ты согласен, что если человек не выходит из открытой комнаты из-за боязни быть убитым, значит он несвободен. А если, допустим, ему сказали, что из комнаты не нужно выходить, потому что за дверью всё равно нет ничего интересного, и поэтому он не выходит, — свободен ли этот человек?
— А он проверил, правда ли за дверью неинтересно?
— Нет. Ему просто сказали «за дверью неинтересно» — и он поверил.
— Значит, несвободен.
— А если ему доказали, что за дверью неинтересно?
— Как ему могли это доказать, если он не видел, что за дверью?
— Мало ли как доказывают... Много есть способов.
— Значит, его обманули, и он так же несвободен, как тот, кто поверил на слово.
— А если человек вышел за дверь, шёл, шёл, шёл, не нашёл ничего интересного, устал и вернулся в комнату, где ему хорошо. Свободен ли он?
— Нет. Это значит, что тюрьма вместо стен окружена унылыми пейзажами.
— А если этому человеку просто лень выходить за дверь, он свободен?
— Нет. Он раб лени.
— А может ли вообще быть такое, что человек сидит безвылазно в комнате и остаётся свободным? Есть ли свобода для того, кто сделал выбор? Да и есть ли она до выбора?
— Человек, — сказал я, — может остаться свободным, если, к примеру, изъездил весь мир и в итоге счёл комнату самым лучшем местом из всех, какие видел.
— Но он может и ошибаться, — заметил Учитель. — Неужели ты никогда не видел людей, которые кучу всего на своём веку повидали, прочитали сотни книг, побывали во всевозможных передрягах, но ухитрились при всём при том остаться глупцами?
— Встречались иногда.
— Такие люди, несмотря на жизненный опыт, могут и беспрекословно верить своим сомнительным авторитетам, или бояться чего-то, или лениться, или покупаться на чью-то ложь, — в общем, делать всё то, что отнимает у человека свободу. Многознание не есть мудрость, гласит сермяжная правда, а жизненный опыт это всего лишь многознание. Если человек хочет остаться в комнате, стало быть он несвободен. Он раб своего желания. Ведь назвал же ты несвободным того, кто потворствует лени?
— Я-то назвал. Но если так рассуждать, то получается, человек всегда несвободен. Страшно — несвободен. Лень — несвободен. Просто нравится сидеть — тоже несвободен.
— В каком-то смысле ты прав. Человека действительно всегда что-то ограничивает, для начала собственная жизнь. Абсолютная свобода это то же самое, что всемогущество, а оно для нас с тобой недостижимо. Однако некоторая степень свободы нам доступна, и она может расшириться или сузиться. Когда человеком овладевает какое-либо чувство, и он ему подчиняется, он становится несвободнее. Чувство — это нечто такое, что от нас не зависит. Неподготовленный человек не может усилием воли сделать так, чтобы ему понравилось или не понравилось сидеть в комнате. Ему просто или нравится или не нравится. Так что чувство это такое же внешнее обстоятельство, как замок на двери, только справиться с ним сложнее. Но всё-таки это возможно. Чтобы не быть рабом чувства, надо точно знать, следует ему потворствовать или нет. Человек, сидящий в комнате, свободен только в том случае, если он понял, что ему в комнате сидеть надо.
— Почему это он свободен? — вскинулся я. — Если ему что-то надо, значит он раб обстоятельств.
— Понятие «раб обстоятельств» бессмысленно, потому что если его принять, то нужно выкинуть из языка слово «свобода».
— Но ведь если что-то надо делать, значит что-то принуждает к действию.
— Принуждает. Но не что попало. Не путай «как надо» и «как скажут». Если человек делает так, как прикажет какой-нибудь недоумок-сержант, то он, несомненно, несвободен. А если он делает так, как говорит ему логика, то его степень свободы становится шире.
— Если человек делает, как скажет логика, — сказал я, — то логика делает из него такого же раба, как и чувства.
— Нет. Логика не делает из человека раба. Тем-то логика и отличается от чувств и от других обстоятельств, что не уменьшает степень свободы, а увеличивает её. Чем больше правильных выводов сделал человек, тем он свободнее, не так ли?
— Но, — заметил я, — но с этими правильными выводами, со своей свободой человек без чувств и без веры, с одной только логикой, может легко сотворить что-нибудь такое, что будет отнимать свободу у других.
— Я понимаю, о чём ты. Но заметь: человек, который встал на путь познания, даже если и имеет веру вначале, по мере познания всё равно теряет её. Веру всегда противопоставляли знаниям, поскольку одно почти всегда исключает другое. А насчёт чувств мы с тобой, кажется, договорились, что духовное развитие всецело зависит от интеллектуального, и чем больше человек знает, тем больше новых чувств для него становится доступно. Поэтому что с верой, что без веры, что с чувствами, что без них, — только одно может застраховать человека от того, чтобы не попасть в плен к иллюзиям прогресса, — это философия. Она объясняет, как человеку быть хорошим, как не причинять зло другим людям. И она-то, философия, построена исключительно на голой логике.
— Вы правы.
— Таким образом, — заключил Учитель, — мы пришли к известному утверждению, что свобода это познанная необходимость. Проанализировав логически все имеющиеся факты и сделав соответствующие выводы, человек начинает делать то, что надо делать в данной ситуации, чтобы увеличить свою степень свободы. Или, иначе говоря, чтобы ещё чуть-чуть приблизиться к всемогуществу. Осознав необходимость, ты не получишь свободы, но поймёшь,как стать свободнее.
— Теперь, — сказал Кузьма Николаевич, — нужно выяснить, что мешает человеку быть хорошим и вместо прогресса стремиться к иллюзиям. Любому биологу известно, что если ребёнку заклеить один глаз, а года через три расклеить, то глаз этот навсегда утратит способность видеть. Дело не в том, что он будет повреждён, — просто нейронные связи в формирующемся мозгу ребёнка разовьются таким образом, чтобы получать сигналы только от одного глаза. Такая же судьба ожидает любую мозговую функцию: если её не развить в детстве, во взрослом периоде она уже будет недоступна. Человека, который не научился до определённого возраста ходить, говорить, ориентироваться в пространстве, — его ожидает печальная участь. Дело тут, как видишь, не в душе, а в законах физиологии. Поскольку наше мышление — такая же физиологическая функция, как зрение, то и её непременно нужно развить до определённого периода. Не хочешь видеть человека дураком — воспитай его как следует, и он им не будет. Увы, увы... Давным-давно, когда дома на том берегу Сетуни ещё были беленькие и новенькие, я услышал от одной молодой дамы самую глупую в моей жизни фразу. «Ты слишком серьёзно относишься к воспитанию», — сказала она. Это была моя жена. К счастью, я развёлся с ней, не успев завести ребёнка. Ведь именно в детстве в человека закладываются те роковые ошибки, которые делают формирующийся разум беззащитным для иллюзий прогресса. Таких ошибок немного; я точно могу назвать пять самых главных, и, как правило, все эти пять ошибок образуют систему, которую впоследствии невозможно разрушить. Я опишу всё по порядку.
— Первое, что может отнять у человека свободу на всю жизнь, это неумение учиться. Ты когда-то находил удивительным, что каменный век длился два миллиона лет, а остальная история — пять тысяч. Причина лежит на поверхности: в каменном веке люди учились учиться, а на голом месте такой сложный процесс быстро не разовьётся. В каменном веке к нашим предкам приходило понимание, как делать выводы, как обмениваться опытом, помогать друг другу, рассчитывать, фантазировать. А когда они с грехом пополам научились этим вещам, дело пошло гораздо быстрее. Но в определённой мере каменный век ещё не кончился. Люди относятся к собственным детям наплевательски, уповают на то, что способность обучаться всем дана от природы. Это так, но ведь способность надо развивать, иначе получится как с тем заклеенным глазом. Ребёнок может подражать. Подражая, он обучается каким-то элементарным приёмам логики, фантазии. Но правильно делать сложные выводы, а на основе них — ещё более сложные, он без должного руководства может научиться лишь случайно. Это было «во-первых». Теперь «во-вторых». С умением учиться тесно связана Идея. Что мы решили назвать Идеей?
— Какое-то красивое определение мы придумали... Идея — это ответ на вопрос, как и зачем изменять мир к лучшему.
— Да. Поэтому мало научить человека учиться. Нужно объяснить ему, как и для чего ему учиться нужно. Когда я ходил в школу, нам обычно втолковывали что-нибудь вроде «будешь хорошо учиться — найдёшь приличную работу». Говоря так, учителя взывали не к Идее, а к мелочному желанию урвать себе кусок пожирнее. Да и не очень пригождались нам школьные знания на работе. Гораздо сильнее они требовались во время разгадывания кроссвордов. Так что человек без Идеи если и стремится к знаниям, то только к тем, которые полезны ему для сиюминутной выгоды. А обычно человек вообще к ним не стремится, а наоборот — убегает от них. Это следствие третьей ошибки, заложенной в нас в детстве: отвращения к знаниям. Нас заставляли учить вещи, которые непонятно как связаны с жизнью, требовали, чтоб мы читали книжки, которые нам скучны и которые мы не можем понять. «Всё материальное бренно, надо развивать духовное начало», — вдалбливали нам. А что такое «духовное начало», зачем его развивать и почему оно не бренно, нам и не пытались объяснить. В результате у нас в головах складывался глубоко противный человеческой природе образ наук и искусств, и мы всеми силами старались их избегать, дабы, упаси бог, не превратиться в яйцеголовых очкариков.
— Четвёртая ошибка, — продолжал Учитель, — входящая в нашу ужасную систему, это уверенность в своей правоте. В самом деле, обрати внимание, как уверены в себе глупые люди. Они точно знают, что во всём они правы, а если и признают собственную неправоту в какой-нибудь мелочи, то только чтоб казаться самим себе умнее и благороднее. Извиниться за неправильный поступок люди считают одним из наихудших унижений. А вспомни, как презирали в наше с тобой время тех, кто не уверен в себе. «Не уверен в себе — стало быть неудачник, — думали они, — и слушать его не стоит. А уверен — значит прав. И пусть он негодяй, но мы с ним согласны».
— Это правда, — не удержался я.
— И, — докончил Кузьма Николаевич, — последняя, самая главная ошибка — это отсутствие философской системы. Без неё человеческое многознание никогда не перейдёт в мудрость. Сколько бы человек ни прожил, сколько бы ни перевидал на своём веку, без философской системы он не сможет ни оценить свой жизненный опыт, ни воспользоваться им. Я уж не говорю о чужом опыте. А философская система это семя, которое структурирует вокруг себя знания и позволяет нам в любой момент получить к ним доступ. Любая философская система объясняет, как человеку быть хорошим. Но чтобы объяснить ему это, ей для начала нужно определить, что такое человек, какое место во Вселенной он занимает, как устроено его сознание, каким образом он должен познавать мир, и так далее. Те философские системы, которые существовали до конца света, чрезмерно усложняли эти вопросы, и пользоваться ими для обычного человека не представлялось возможным. Мир и так трудно понять, — зачем усложнять его ещё сильнее?
— Своего апофеоза наплевательское отношение к воспитанию достигало в школе. Позволь спросить, ты учился в школе?
— Да, — ответил я. — Преомерзительнейшее место.
— Дай я пожму твою руку. Я тоже учился в школе, и даже некоторое время там работал, и пришёл к тому же выводу, что и ты. Нет места поганее школы и профессии поганее учителя. Вообще это величайшая ошибка человечества: придумать профессию «учитель». Учителем должен быть каждый человек, чтобы уметь правильно передать знания собственным детям, и чтобы каждое следующее поколение было лучше предыдущего... К чему я? Андрей Макаренко в начале XX века сформулировал аксиому: «Человека воспитывает коллектив». Можно сколько угодно обзывать Макаренко фашистом среди педагогов, но эта его аксиома не подлежит сомнению. Что бы ты с человеком ни творил, каким бы любящим родителем и гениальным наставником ты ни был, твоего ученика всё равно воспитает непосредственное окружение, а не ты. Из коллектива он нахватается дурости, предрассудков, иллюзий прогресса — и прости-прощай твои труды. Ты сам знаешь, что творилось в школе. Маленькие дети учились рядом с ублюдками, учителя сплошь оказывались болванами, и всем на всех было глубоко наплевать. Да и если отбросить ублюдков и болванов и обратиться к самому принципу школьного образования, то в чём мы увидим его суть? — В том, чтобы научить детей начаткам каких-то дисциплин. Это же кошмар! Что может быть хуже полуобразованного человека? Что страшнее человека, который думает, будто что-то знает, а на самом деле не знает ни черта? Полуобразованность это крючки, созданные специально, чтобы вешать на них иллюзии прогресса. Полуобразованным человеком гораздо легче управлять, чем совсем невеждой. Полуобразованному человеку можно вбить в голову что угодно. Скажи мне, ты учил в школе математику?
— Да. Но я уже всё забыл.
— Не важно. Любой, кто окончил школу, забыл большую часть того, чему его учили. Лишнее оправдание для полуобразованности... Хочешь, я докажу тебе, что дважды два равно пять?
Я кивнул. Учитель подобрал с земли прутик и написал на размокшем глинистом берегу Сетуни: 2 х 2 = 5.
— Я берусь тебе это доказать, — сказал он и начертил ниже: (2 х 2) - (2 х 2) = 5 - 5.
— Правая часть равенства равна нулю, левая тоже. Правильно?
Я не нашёл подвоха.
— Это равенство, — сказал Учитель, — можно упростить, если вынести за скобки общий множитель: «один минус один».
Он написал: (2 х 2) х (1 - 1) = 5 х (1 - 1).
Я проверил: (2 х 2) х (1 - 1) = (2 х 2) - (2 х 2); 5 х (1 - 1) = 5 - 5.
— А теперь мы сократим на общий множитель, — сказал Кузьма Николаевич, и на глине получилось: (2 х 2) х ( 1 - 1) = 5 х ( 1 - 1).
2 х 2 = 5.
Учитель хмыкнул, неодобрительно поглядывая на произведённую работу.
Я проверил его элементарные выкладки раз десять, не нашёл ошибки и испытал ощущение лёгкой паники. Что это значило? Меня неправильно учили? Или математика несла в себе неразрешимое противоречие?
— Не волнуйся так, — успокоил Кузьма Николаевич. — Ты всего-то забыл, что нельзя делить на ноль. А я разделил, только скрытно, замаскировав его под «один минус один». Если бы ты знал математику хорошо, ты б заметил это быстрее. А если б вообще её не знал, то я бы и доказать тебе ничего не смог. Понимаешь, как легко морочить голову полуобразованному человеку? Хочешь, я теперь докажу, что если от четырёх отнять один, будет пять?
Рядом с равенствами Учитель начертил прямоугольник.
— Сколько углов? Один, два, три... Четыре.
Носком сапога он стёр у прямоугольника правый нижний угол.
— А теперь сколько углов? — Теперь пять. Я отнял от четырёх один и получил пять. Попробуй-ка меня опровергнуть.
Я прищурился. Обман чувствовался, но чтобы его найти, требовалось время. А Кузьма Николаевич говорил:
— Тут я сделал подмену больше на уровне логики, нежели математики. Я сказал, что отнял один угол, и с виду так оно и было. Но посмотри внимательно: стерев угол сапогом, я одновременно провёл линию, из-за которой на картинке получилось два угла вместо одного. Я сыграл на словах, не отбрасывающих тени, и выдал понятие «создал» за «отнял». Кстати, если б я не чертил это на глине, а оторвал уголок от прямоугольного листка бумаги, подвох был бы ещё менее заметным.
Я пристыжено молчал.
— Но, — сказал Учитель, — полуобразованность в математике это ерунда. Гораздо хуже, что в школе кроме азов математики проходят чуть-чуть истории, чуть-чуть политологии, капельку психологии и немного экономики. И по принципу того, как я доказал тебе, что дважды два равно пять, другим полуобразованным людям доказывали, что война это выгодно, что выборы это честно, что служить в армии хорошо, что разврат это естественное потребность, а жестокость — признак мужества, что бедные должны работать не иначе как на богатых, что общество потребления это вершина прогресса, а потребитель — счастливейший из людей. И чтобы никто в этом ни на минуту не усомнился, в школе даже не заикались о том, можно ли быть хорошим человеком, можно ли быть всегда счастливым и как рассуждать правильно. Несмотря на пышные формулировки образовательных программ: «Мы-де стремимся воспитать Человека с большой буквы», — реальных механизмов, призванных осуществить сии благородные намерения, в систему школьного образования заложено не было, и если в школе человек вдруг научался чему-то хорошему, это была не норма, а отклонение от нормы, случайность. И по большей части школа выпускала дураков, которые делали потрясающие выводы, постигали мир, а потом рожали и воспитывали других дураков. Знаешь, кто такой дурак? — Дурак это тот, кому всё на свете понятно.
Учитель нарисовал на глине круг.
— Это, — признался он, — я позаимствовал у Сократа. Гениальный был человек. Он ответил на многие «вечные» вопросы, только его понятные и логичные ответы потерялись на фоне чудовищного словоблудия более поздних философов, и никто на них не обращал внимания... Так вот, представь, что круг — это наши знания. Внутри — то, что мы знаем. То, что снаружи круга, — (он сделал широкий жест руками, подразумевая весь мир), — для нас тайна. Теперь представь, что нам открылось нечто новое, и круг наших знаний расширился.
— Пока мы знали мало, была мала и площадь соприкосновения круга с неведомым. Когда же круг расширился, площадь увеличилась. Получается, чем больше нового мы узнаём, тем больше неизведанного предстаёт нашим взорам, и тем больше новых вопросов перед нами возникает. Именно поэтому дураки, которые знают мало, так уверены в себе и в своей правоте. Им всё понятно. Из очень ограниченного количества фактов мозг дурака создаёт законченную картину мира и закрывается от новой входящей информации. С человечеством тоже так было: пример — геоцентрическая теория строения вселенной. Она жила тысячелетия, ибо состояла из нескольких простейших и очевидных компонентов, объясняющих всё-всё-всё. Впрочем, в случае с человечеством это была не дурость, а просто ступень развития. Дурость — не сама теория, а то, что отметаются факты, способные эту теорию дополнить или опровергнуть. Дурость — это то, что сожгли Джордано Бруно. Кто-то называет гениев похожими на сумасшедших, но если посмотреть на дело повнимательней, станет видно, что на сумасшедшего больше похож не гений, а дурак. Дурак, как и безумец, не способен анализировать ни свои мысли, ни поступки, он не прислушивается к чужим доводам, и там, где нет уголовного кодекса, он способен на любое преступление.
И вот мы пришли к очередной очевидной и давно забытой истине: самый главный преступник в мире это не убийца и не маньяк, а плохой учитель. А самый опасный человек — дурак, которому всё понятно.
— Надеюсь, — спросил Кузьма Николаевич, — ты не очень обиделся, когда я сказал, что из школы ты вышел полуобразованным? Прости меня если что. Я привык, что мои Ученики не обижаются на такое... Знаешь, есть люди, которые, услышав правду, или делают вид, будто это выдумка, или же становятся в позу глубоко оскорблённых. Такие господа никогда не смогут стать настоящими Учителями. Мои Ученики набраны из разных кланов. Каждые пять лет я хожу там и сям, выискивая подходящих мне ребят и девчонок, и ходить приходится очень долго. Настал конец света, но иллюзии прогресса живы и здоровы. Я ищу тех, кого эти иллюзии коснулись в наименьшей степени. Моя цель — научить людей быть Учителями. Сейчас самое подходящее время отринуть все обезьяньи предрассудки и начать мировую историю с чистой страницы. Я хочу, чтобы все люди на Земле стали не просто умными и образованными, но мудрыми. Ты хочешь быть мудрым?
— Смотря что вы называете мудростью.
— Умение делать выводы.
— Выводы любой дурак может делать, — заметил я.
— Но любой дурак не умеет делать выводы, соответствующие действительности.
— А по мне, так любой вывод в той или иной степени соответствует действительности.
— Соответствует, — сказал Кузьма Николаевич. — И как раз поэтому мудрый человек обращает внимание не на соответствие, а на несоответствие. Если я скажу: «Эдгар По написал, что гениев надо уничтожать», то это будет соответствовать действительности. Эдгар По и вправду так написал — но где? — он написал это в своём рассказе от лица однозначно отрицательного персонажа. Как видишь, кусок истины это гораздо больше ложь, нежели даже откровенное враньё.
— А что такое истина?
— Истина это то, что соответствует действительности в наибольшей мере. Абсолютной истины, как и всего другого абсолютного, для нас не существует, потому что полностью соответствовать действительности может только сама действительность. Но к истине, в отличие от всемогущества и полной свободы, можно приблизиться почти вплотную. Вот это — река. Ты же не будешь спорить, что это истина?
— А может, — предположил я, — для кого-то это не река?
— Философия должна быть связана с жизнью, причём не с чьей-нибудь, а с нашей, не так ли? Именно нам философия должна приносить выгоду, именно нас она должна учить быть хорошими. Поскольку для нас это — река, то и философия наша должна строиться на основе того, что мы можем понюхать, потрогать, увидеть или вычислить при помощи интеллекта, а представить разум тех, для кого Сетунь не река, я не могу. Сторонник идеализма сказал бы что это всего лишь тень чего-то большего, к чему мы сидим спиной. Пусть так. Пусть мы пленены миром теней. Но ведь чтобы выбраться из тюрьмы, надо её знать. Знать, а не причитать с утра до ночи о недостижимости идеального мира и не хвалиться своей чистой и светлой верой в него. Впрочем — повторюсь — чрезмерная уверенность в своей правоте это тоже зло. Существование Сетуни мы опровергнуть не можем, но по отношению к более сложным предметам нельзя быть столь категоричным. Мудрый человек беспрестанно анализирует свои выводы, и там, где они расходятся с действительностью, он их корректирует и совершенствует. Это называется прогресс. А дурак, видя, что его измышления оказались неверными, продолжает их лелеять и холить, и бросается на всех, кто напоминает ему о его неправоте... Если ты хочешь быть мудрым и встретишь существ, для которых река не река, то тебе волей-неволей придётся разбираться, почему так получилось... Так хочешь ли ты быть мудрым?
— Ну, хочу, — скромно признался я. — А получится?
— Получится. Ведь ты хочешь быть Учителем.
— Не знаю...
— Я не спрашиваю, я утверждаю. Я знаю за тебя, что ты хочешь им стать. Когда я спросил в начале нашего разговора, зачем ты поджёг небоскрёб, ты ответил, что в тебе проснулась ненависть к самодовольным и самоуверенным людям. Ты их ненавидишь и хочешь избавить от них мир. А избавить мир от таких людей можно только одним способом: стать Учителем. Вот и получается, что если ты не покривил душой, значит, Учителем ты быть хочешь.
— Ну... — протянул я. — Мне казалось, вы должны знать, что все люди в молодости стремятся сражаться с мельницами. Это же юношеский максимализм. Из него со временем вырастают.
— С какой бы нарочитой презрительностью в голосе ты бы ни произнёс эти слова, «юношеский максимализм», я не поверю, что ты намереваешься из него вырастать. И ты, и я прекрасно знаем, что с мельницами надо сражаться. Тем более, это не мельницы, а тролли, гадящие у нас внутри.
— Весьма вероятно, что идиотское желание отучить людей от свинства ещё не покинуло меня и временами выскакивает наружу, в результате чего загораются небоскрёбы. Но уж рабом этого желания я не сделаюсь. Я давно понял, что учить людей бесполезно. Люди терпеть не могут, когда их учат. И я терпеть этого не могу.
— Однако меня терпишь...
— Потому что вы говорите правильные вещи.
— Так и ты говори их! Ты скажешь правильную вещь, я скажу её, кто-нибудь скажет вслед за нами, — и так запустится цепная реакция мудрости.
— Никто не будет слушать меня.
— Может быть, и не будет, — сказал Кузьма Николаевич. — Потому что ты не различаешь слова «учить» и «поучать». Но это не беда: у всех людей в головах путаница понятий — не зря же существуют слова, не отбрасывающие тени. Никто не отличает учения от поучения, потому что всю жизнь людей именно поучали, и в душу их въелось отвращение к тем, кто пытается насильно наставить их на путь истинный, да при этом глядит на них свысока, как умный на тупого. Если ты позволяешь человеку поучать тебя, значит, ты ставишь его выше себя. Понятное дело, никто не хочет ставить выше себя всяких дураков. Но учить это не поучать. Учитель должен окольными тропами обойти отвращение Ученика к знаниям. Я ненавижу бороду, — заявил Учитель. — Но я специально отрастил её. В людях есть такой предрассудок: мудрецом обязательно должен быть старец с длинной седой бородой. Вот я надел костюм мудреца, и теперь у меня есть возможность говорить с моими Учениками менторским тоном, втолковывать им без конца очевидные истины, — одним словом, учить самым простым способом, без лишних хитростей. Тебе же нужно придумать более сложный подход. Не обязательно набирать себе пятнадцать Учеников: для начала хватит одного. Можешь стать кому-нибудь товарищем или даже другом, и учить его медленно, ненавязчиво, невзначай произнося правильные вещи. Чем больше людей знает и помнит их, тем лучше.
— Я знаю слишком мало правильных вещей, чтобы стать нормальным Учителем. А плохой учитель вы сами сказали кто.
— Конечно, нужно учиться много, много лет. Но у тебя есть преимущества. Во-первых, ты из прошлого, ты своими глазами видел Эпоху Вырождения, в которую людей от гибели отделял всего шаг. Ты её живой свидетель, ты можешь описать, что происходило тогда и почему. Во-вторых, в тебе есть пресловутый максимализм, жажда борьбы. Ну, и в-третьих, у тебя есть философская система. Пусть ты и полуобразован, но, не будь в тебе философской системы, нам бы пришлось разговаривать гораздо дольше. А главное, я видел тебя в действии. Ты доказал Антону, что компьютеры нельзя выкидывать. Это было не самое изящное доказательство, и многое до него не дошло, но не будь в твоих рассуждениях известной доли истины, он с тобой и не согласился бы никогда. Он упрямый парень, я его знаю.
На землю пришла ночь... Нет, не пришла — вернулась. Спросите любого священнослужителя, и он ответит Вам, что сначала был мрак, а потом божество сотворило в нём светила. Спросите любого космонавта, и он расскажет, что по ту сторону Хрустального Купола тьмы стократ больше, чем света, а наше солнце — не более чем тусклая свечка в казематах готического замка. После заката ночь возвращается туда, откуда изгнало её Созидание — энергия абсолютного прогресса.
В темноте мы развели на берегу Сетуни костёр и стали жарить на нём хлеб и сосиски.
— Меня, — сказал я, — застало врасплох ваше предположение, будто я хочу и могу стать Учителем. Недостатки людей — да, они раздражали меня, и я и поныне думаю, что их могло бы быть поменьше. Убить какого-нибудь ублюдка — да, я бы, наверное, мог. Но сделать так, чтобы не появлялось новых ублюдков... Я никогда не думал об этом — настолько невозможной казалась мне эта мысль.
— Тем не менее, это требуется от тебя, чтобы быть по-настоящему хорошим человеком. Мы сошлись на том, что абсолютное добро это прогресс. Чем больше людей трудится над решением его загадок, тем быстрее и вернее эти загадки будут решены. Однако не все люди умеют решать загадки прогресса. Значит, чтобы стремиться к абсолютному добру, необходимо уметь передавать знания о прогрессе тем, кому их не хватает для полезных дел. А тот, кто умеет передавать другим знания, тот и есть Учитель. Если совсем упростить эту логическую цепь, то нужно сказать так: хороший человек хочет, чтобы все люди были хорошими. А коль скоро он этого хочет, то он и стремится к поставленной цели.
— А хватит ли прогресса на всех?
— Как может не хватить прогресса? Прогресс это не деньги. Тут нельзя поставить вопрос так: дать каждому по монетке или отдать всё богатство в руки немногих...
— Я хотел сказать, что кто-то, встав на путь прогресса и добившись большей свободы, чем остальные, может не пожелать становиться Учителем, а начать притеснять свободу других людей. Да и простые люди, увеличивая количество своих возможностей, рано или поздно могут начать друг другу мешать.
— Если два свободных человека мешают друг другу, значит они несвободны. Ты, кажется, не осмыслил ещё то, что я тебе только что объяснил. Свобода одного человека никогда не может мешать свободе другого, потому что один свободный человек, развиваясь, открывает новые возможности для всех остальных людей. Ты можешь не знать всех возможностей, которые у тебя есть, а кто-то может не знать всех возможностей, которые есть у него. Если вы обменяетесь опытом, число ваших возможностей возрастёт, и вы оба станете ещё свободнее. Тут главное запустить цепную реакцию.
— Мне кажется, мы требуем от людей больше, чем они могут.
— О, ты даже не представляешь, сколько всего может простой человек, сколько великих возможностей заложено в него природой! Встать на путь прогресса не только не невозможно, — это ещё и в высшей степени приятно. Наибольшее удовольствие человек получает, когда отправляет физиологические потребности, не так ли? — Когда он ест, спит, ну и так далее? Прогресс это такая же физиологическая потребность, как сон и еда. Что может быть приятнее, чем ощущать, что сегодня ты и твой мир лучше, чем вчера, а завтра всё станет ещё лучше? Тут мешает лишь одно: иллюзии прогресса дают едва ли меньшее удовлетворение, чем истинный прогресс, а добиться этих иллюзий проще, чем ежесекундно совершенствовать себя и всё вокруг.
— Это-то и не даёт мне покою. Мне так и не удалось до конца понять, почему психологию можно отменить.
— Потому можно, — сказал Учитель, — что люди (первый каюсь я) хотят получить от жизни как можно больше удовольствия, они вечно стремятся к счастью. Ирония же судьбы скрыта в том, что они не умеют испытывать удовольствие. Как ты думаешь, когда могло появиться у животных чувство счастья?
— Давно, — сказал я.
— На самом деле, совсем недавно. Да, я согласен, ещё первые живые существа, которые способны были отличать свет от тьмы, выплывая на освещённое пространство, могли чувствовать некоторое удовлетворение. Первые живые существа, научившиеся испытывать голод, получали удовольствие, насытившись. Но это всё не счастье. Это даже не чувства — а просто физиологические ощущения. Часть инстинкта, необходимая, чтобы побудить живое существо выполнять некий алгоритм. Но ты, надеюсь, согласен, что настоящие чувства это не инстинкты? Конечно, в основе каждого глубокого чувства лежит инстинкт, однако кроме инстинкта для возникновения чувства необходимо ещё кое-что, — а именно, интеллект. Мы считаем инстинкт продолжения рода и связанные с ним сцены совокупления, изображения половых органов, описания похоти чем-то глубоко непристойным. Но что может быть для нас более святым, чем любовь матери к ребёнку? — ничего. А ведь она, эта любовь, основана на всё том же животном инстинкте — но только переосмысленном разумом. Только разум, чётко и безошибочно функционирующий, способный не только анализировать внешний мир, но и не боящийся заглянуть в собственные глубины, — только он способен уловить в инстинктах тысячи прекрасных оттенков, остановить и придать форму роям мимолётных образов, — и только он может всему этому дать название, зафиксировать, запомнить и восхищаться. Без разума счастья не будет — будет просто удовлетворение, которое способна испытывать и сытая акула, и помочившая с ветки макака. Удовлетворение не может усиливаться до бесконечности, потому что модальность сигнала в центре удовольствия мозга имеет предел. Не имеет границ лишь счастье, прошедшее через разум, поскольку разуму доступно постичь практически неограниченное количество форм удовольствия. И, исходя из этого, я могу смело утверждать, что счастье появилось не раньше, чем возник разум, и не какой попало, а сознающий себя. Даже если он появился миллион лет назад, то всё равно страдание — противоположность счастья — сто крат старше. Вот оно-то, страдание, как раз возникло очень давно. Первые живые существа, которые обзавелись хоть каким-то подобием нервной системы, сразу же стали испытывать боль. Голод и жажду. Когда они научились ощущать внешний мир, они познали страх. В страхе проходила вся их жизнь, вся история Земли. А когда естественный ход истории нарушали глобальные катастрофы, страх уступал место ужасу. Ни одно живое существо на воле не чувствует спокойствия. Оно всегда вздрагивает, озирается. И так — заметь — было от начала времён.
— Толстой, — сказал Кузьма Николаевич, — как-то написал, что счастливы все одинаково, а несчастен каждый по-своему. Поэтому, утверждал он, людям неинтересно читать про чужое счастье — интересно про разные беды и злоключения. Почему так? А всё потому же. За миллиарды лет страдание глубоко укоренилось в нашем мозгу, и мы со своим интеллектом научились выделять бездну его разновидностей. А счастье? — Счастье прорастёт в нас ещё только через миллионы лет, а на сегодняшний день есть лишь нежные его ростки. Ты сам знаешь, какие глупости и пошлости люди называют счастьем в любви. Ты видел, к каким грубым методам прибегают люди, чтобы развеселиться. А вспомни, сколь скучным и однообразным в нашем воображении предстаёт рай, и как богат и сложен в сравнении с ним набитый пытками ад? Как наивны и похожи на детский сад все придуманные нами утопии, и как грозно и реалистично выглядит даже самая плохая антиутопия? А смех, одна из самых человечных и позитивных эмоций? Что такое смех? Когда он возникает? — Когда мы чувствуем превосходство над кем-либо. Возьми любую комедию, любой анекдот — на чём он основывается? На недоразумении, на уродстве, на отклонении от нормы, которое не понимают персонажи комедии или анекдота, но которое зато прекрасно видим мы, зрители. Мы чувствуем превосходство над персонажами и смеёмся. Умная, интеллектуальная шутка вызывает лишь лёгкую улыбку, тогда как над самым похабным и глупым анекдотом можно хохотать до упаду. А вспомни, как люди насмехаются над чужими странностями, или слабостями, или несообразностями? Высмеянные же люди не спешат исправляться. Смех над чьими-то изъянами, вопреки расхожему мифу, редко приносит пользу. Как и любое другое выражение превосходства.
— Писатели-постмодернисты, — сказал Учитель, — некогда жаловались на недостаток идей для творчества. Но они не знали, что половина литературы ещё не создана. И эта половина — в отличие от уже написанной — о счастье. «Женился на прекрасной принцессе и жил с ней долго и счастливо» — это всё, что можно написать о счастье на сегодняшний день. Подробности же жизни с прекрасной принцессой всегда остаются пошлыми и тривиальными.
— А по-моему, — сказал я, — если литература не будет посвящена всевозможным злоключениям, нам не с чем будет сравнивать свою жизнь, и мы перестанем дорожить имеющимся у нас счастьем.
— Одна из функций литературы, — сказал Учитель, — показывать то, что может быть. Так почему бы ей для разнообразия не показать, каким именно счастьем нам надо дорожить? Понимаешь, в чём ужас положения? — людям вечно внушали, что для счастья нужно немного, что приятное надо искать в мелочах. И люди из-за этих глупых установок останавливаются на самой границе страны блаженства. Они не склонны думать, они считают удовольствие чем-то дарованным свыше и даже не подозревают, что его можно в себе развивать. Они видят иногда какие-то отблески того, что через миллионы лет станет для людей естественным, но не идут на свет; они не хотят знать, что для счастья нужно очень много. Точно так же первые дриопитеки видели камни, но не пытались ими пользоваться.
— Я хочу сказать вот что, — заключил Учитель. — Когда люди научатся лучше чувствовать счастье, прогресс будет приносить в тысячи раз больше удовольствия, нежели его иллюзии. А наша задача, как ты догадываешься, — научить этому людей.
— Под конец надо бы добавить пару слов о том, где в нашей реальности искать зло и добро. Это сложно, потому что как бы детально мы ни разбирали понятия «добро» и «зло», они всё равно остаются очень обобщёнными. Связь общего и частного — это, пожалуй, одна из самых трудных проблем в познании. Когда нас просят подвести под рассуждения какой-нибудь пример из жизни, мы начинаем испытывать серьёзные сложности, хотя, конечно, если б собеседник мог дать нам достаточно времени для раздумья, мы бы наверняка смогли подобрать эти примеры.
Одной из главных причин, мешающих людям понять связь частного и общего, это попытка связать какую-то абстракцию с событием, которое под неё не подпадает. Так, люди всегда тщились оценивать историю с точки зрения добра и зла и очень удивлялись, почему у них ничего не получалось. А всё потому, что, во-первых, мы знаем об истории ровно столько, сколько нам посчитали нужным рассказать, а во-вторых, мы не хотим признавать, что история это что-то вроде атомного реактора. Там идут какие-то процессы, и хоть участники этих процессов — мы, процессы эти такие же бездушные, как и в неживой природе. Нашему самолюбию претит, что мы, живые, обладающие душой и свободой воли люди, — всего лишь элементарные частицы, движимые могучими внешними силами. Это мешает нам объективно понимать историю. Но назвать злом историческое событие не менее нелепо, чем столкновение в космосе двух комет.
— Но… вы же не скажете, что Вторая мировая война это не зло?
— Скажу. Мы не можем знать, что было бы, не произойди в мире то или иное событие. Каждое происшествие, тем более такое значимое, как фашизм в Германии и Италии, разбрасывает по нашей реальности семена других событий, а из них вырастают очень ветвистые деревья. Слишком много важных вещей произошло благодаря счастливому стечению обстоятельств. Кому-то на голову упало яблоко, кто-то не вовремя прочитал Ницше, кому-то в компьютер попал кусочек проволоки и уничтожил результаты многолетних трудов. Историю может изменить пылинка, попавшая кому-то в глаз — а сколько пыли подняла та война? Всего через пять лет после начала Второй мировой войны изобрели атомное оружие. Может быть, не начнись мировая война тогда, человечество не узнало бы, что это за штука — бойня на весь мир — и устроило бы её чуть позже. Уже с использованием современных технологий.
— Так ведь устроило же! Ядерная война, конец света, — всё это случилось. И это не зло?
— Нет, конечно. Может, не будь ядерной войны, человечество задохнулось бы в своих отходах, и было б ещё хуже. А так — к началу ядерной войны открыли магию, которая позволила устранить многие её негативные последствия, и вот наш мир остался зелёным и живым, хотя, конечно, и теперь смерть гуляет рядом. Выкинь быстрее из головы все эти «если бы» да «может быть». Альтернативную историю, в отличие от реальных научных достижений, проверить невозможно никак. Нам даже обычную, не-альтернативную историю, редко когда удаётся соотнести с тем, что в действительности происходило. История, сказал Александр Сергеевич Пушкин, это сказка, рассказанная дуракам.
— Хорошо сказал Александр Сергеевич...
— Пушкин это наше всё, — согласился Кузьма Николаевич. — Но с какими ещё обобщениями нельзя играть как попало? — Вот, например, много путаницы возникает, когда мы оцениваем какой-то маленький поступок, которым должна заниматься скорее этика, нежели философия. Например, если ты не уступил старушке сиденье в автобусе, это с точки зрения русской этики будет плохим поступком. А где-нибудь в Германии старушка могла бы обидеться, попытайся ты уступить ей место. Нельзя путать этику с философией. Этика меняется вместе с сознанием людей. А философские истины остаются непоколебимыми.
Считается, что если ты убил человека, то относительно убитого человека произошло нечто определённо плохое. Но это уже не этическая проблема, а философская, и места для относительности тут нет. Надо рассуждать так: полезен был убитый человек для прогресса или нет. Если у нас не останется иного выхода, и мы убьём человека, мешающего общечеловеческому прогрессу, то для него, как для части человечества, это будет таким же добром, как и для всех остальных людей. А если убитый был для прогресса полезен, то тут будет не важно, по ком зазвонит колокол. Он зазвонит по всем — и по тебе в том числе. Хотя, конечно, людей надо убивать пореже.
— А как понять, мешает человек прогрессу или нет?
— Общего правила для всех ситуаций нет. Философия может дать тебе надёжные ориентиры — но прожить жизнь за тебя не сможет ни один мудрец. Ты сам должен всё взвесить и понять, опираясь на имеющиеся знания.
— Но это же ужасно! Вы придумали идеальное оправдание для убийства! Теперь люди будут убивать не просто так, а ради прогресса.
— Мыслящие люди всегда убивали ради прогресса. Но большинству людей для действий не нужно никакой философии; Раскольниковы в природе встречаются крайне редко. Убийцы мало задумываются над такими сложными материями, как прогресс. Если человек решит — он убьёт, а если вдруг совесть замучает — оправдание и без всякой философии отыщется. Не пройдёт и месяца, как ты столкнёшься с такими людьми. И тебе придётся убить их, если не ради общечеловеческого прогресса, то хотя бы ради собственного, то есть ради своей жизни.
— Значит, я напрасно опасался, что вы окажетесь гуманистом... — попытался иронично заметить я, но не смог скрыть определённой доли подавленности в голосе.
— Я очень гуманный, — сказал Кузьма Николаевич. — Просто ты ничего не знаешь о нашей эпохе, как я и говорил. Гуманность заключается в том, чтобы избавить мир от людей, мешающих прогрессу. Нужно, чтобы такие люди не появлялись. Нужно всех научить думать. Но существуют люди, которым невыгодно, чтобы все думали. Такие люди мешают нам, и с ними зачастую нельзя сделать ничего, кроме как устранить их физически. Конечно, весьма распространена мысль, что-де к победе добра нельзя идти методами зла, но мысль эта содержит роковую ошибку. Если добро будет пользоваться только методами добра, оно неминуемо проиграет. Потому что зло, с которым оно сражается, всегда пользуется методами и добра, и зла, а значит, у него в два раза больше оружия, чем у добра. Ты же не будешь отрицать, что самые жестокие диктаторы пользовались для достижения целей не только кнутом, но и пряником? — поднимали зарплаты, дарили льготы, а частенько воплощали и более прогрессивные идейки? — Поэтому, чтобы победить зло, добро должно быть с кулаками. И с автоматами. И именно в процессе уничтожения врагов человек должен понять, стоит ли он сам на пути прогресса или нет. Если ты можешь только убивать, стало быть, все твои слова — пустой трёп. А если ты делаешь так, что новых скотов не рождается, и все дети, которые появляются на свет, становятся интеллектуально свободными людьми, значит, прогресс в тебе есть. Убивать может любой дурак. А учить — это дьявольски сложно. И гораздо сложнее наслаждаться учением, чем убийством. Однако тот человек прав, который может не только разрушать, но и создавать, не только убивать, но и освобождать из интеллектуальной тюрьмы. Если ты по мере своей жизни получаешь удовольствие от всё более и более сложных вещей, значит, ты идёшь верной дорогой. Есть лишь один способ узнать, живёт ли в тебе прогресс, — это посмотреть, усложняются ли твои удовольствия или нет.
Город вокруг меня разлагается. Побелка облупливается. Резина гниёт. Асфальт уходит под землю, и вместе с ним старая Реальность зарастает Реальностью новой. Кое-где на старых шоссе прежнее дорожное покрытие, встопорщившись, выглядывает из-под травы, но это было уже не дорога. Дома стоят, но это уже не город Москва. Теперь я видел, что это больше не похоже на Москву, чем похоже. Недавнее прошлое ушло далеко, и оно никогда не вернётся. В марте могут лежать сугробы, но зима кончилась, и с рассветом потекут ручьи. Двадцать первый век стал не более чем культурным слоем, утехой археологов.
Скачкообразная трансформация. Вчера здесь разъезжали на «Мерседесах», а назавтра волшебные эльфы построят на этом месте воздушный дворец с бело-розовыми балкончиками и кровлей. Или пролетающая мимо туча радиоактивной пыли оставит после себя лишь пустыню, где растут из заснеженного песка гнутые стальные фермы.
Моё королевство пало.
Над Руинами часто бывает гроза. С её началом запах химии улетучивается, и о конце света напоминают только дыры химических ожогов на желтеющих древесных листьях. Можно подумать, эти дыры проело какое-то насекомое или болезнь, но я знаю: в городе будущего есть только одна напасть — эхо отбушевавшей ненависти. Интересно, сколько зла должны были выплеснуть в мир люди, чтобы Дождь, самое благодатное, что есть на Земле, превратился в кислоту и причиняет жизни страдания? Много, наверное.
А я, несмотря на токсичность, люблю дождь и грозу. И город будущего люблю. Город, чьи уцелевшие окна не мыли пятьдесят лет. Чьи серые бетонные стены не красили десять пятилеток. Чьи сваи расшатались в трясине, из которой Москва при князе Юрии Долгоруком восстала.
Перед грозой серые бетонные стены становятся светлее неба, а окна в них окрашиваются нежным голубым цветом, как на детских рисунках. Когда же день тускнеет среди струй ливня, мне приятно бывает стоять в круге мягкой голой земли под ёлкой и смотреть на фиолетовые молнии. Я словно бы вижу, как их свет, оторвавшись от туч, падает в чёрные колодцы чьих-то прекрасных юных глаз и находит отражение на их дне, в странных переплетениях нервных клеток, в структурах самоорганизующейся системы. Я знаю, что внутри чьего-то разума на вспышки больших молний откликаются маленькие искорки — и так рождаются мысли.
Я брожу по заброшенным улицам, как один из призраков Эпохи Вырождения или как обычный лоботряс. Я смотрю на машины, долго ждавшие хозяев и так и не дождавшиеся; на выбеленные солнцем потрескавшиеся покрышки; на прячущиеся среди развалин и отлично себя чувствующие после конца света маленькие сарайчики для непонятночего. Я думаю о том, что когда-то были в мире идеи, и люди стремились к светлому будущему, а потом идеи умерли, и будущее потемнело. Я живу в тёмном будущем.
Я чувствую, что все, кого я знал, умерли, потому что их чудовищно обманули. От эха отбушевавшей ненависти мне становится дурно.
В такие моменты я обычно иду в сторону школы, где когда-то учился. Ту школу снесли и построили на её месте другую, — которая теперь вся покосилась из-за эрозии грунта и грозила вот-вот рухнуть.
Я захожу внутрь, мерю шагами коридоры, по щиколотку залитые водой, и потрескавшиеся лестницы; захожу в классы, заваленные сгнившей и рассыпавшейся мебелью из опилок; бью в окнах стёкла иногда.
Я, как Петрусь из «Вечера накануне Ивана Купалы», силюсь воскресить в памяти нечто важное: ночь на Зоне и полученные знания, которые могли убить меня или осчастливить, но без которых я был уже не тем, кем мог бы быть.
В двадцать втором веке не такой воздух, как там, откуда я смог бежать. В двадцать втором веке воздух устал от грохота бесконечных танковых колонн, приползших сюда на вечную стоянку из двадцать первого века. Подышав этим воздухом, я стал превращаться в другого человека. Это было логично, но в простой логике с некоторых пор мне виделся глубочайший смысл. Когда непостижимые исторические процессы вновь подхватили меня и понесли в будущее, я вспомнил ощущения от общения с Женей и Ксюшей и почувствовал грандиозность того, что происходит со мной, с оболваненными ублюдками и фашистами, с Учениками и их старым Учителем. Исторические процессы были порождением какого-то основополагающего закона Вселенной — того, что заставляет Всё стремиться к Чему-то, — и я желал этот закон вновь постичь. С ним был связан тот чудовищный обман, который погубил пятнадцать миллиардов человек. Я помню, что в ночь на Зоне я узнал о нём всё, и знаю, что в словах Учителя было много правды об этом обмане, однако соотнести всё знания друг с другом у меня не получается.
Я не расстраиваюсь. Я уверен: не смогу соотнести я — так сможет чей-то новый, свободный от обмана разум, глядящий на молнии и дождь юными и прекрасными глазами.
Однажды я услышал в заброшенной школе смех. Это смеялась Света. Я нашёл её вместе с Ким Сон Хи в школьном актовом зале. Когда-то вдоль одной из стен этого зала висели большие зеркала, которые теперь частью отвалились, частью были разбиты, а частью заросли голубоватой пылью неизвестного происхождения. Раньше я не заходил в этот зал: он весь был залит водой, а под водой прятался покрытый грязью скользкий линолеум, и упасть здесь ничего не стоило.
Две девушки, не в пример мне, принесли несколько кирпичей и обломки мебели и выложили из них тропу, прыгая по которой можно было добраться от входа в зал до ближайшего уцелевшего зеркала, заботливо вымытого и вычищенного. Возле этого зеркала стоял стол, а на нём лежала небольшая куча одежды. Света и Ким Сон Хи устроили в актовом зале примерочную.
Когда я заглянул к ним, они, на счастье, были практически одеты; по крайней мере, Ким Сон Хи была в белье, а Света — в коротенькой латексной юбке, чулках и майке в крупную сеточку. Мне казалось, Свете её одежда не идёт: я ведь представлял её то в баварском дирндле, то в домашнем платье с фартуком, то в розовом купальном халате, — но никак не в костюме шлюхи.
— Привет, — сказала Света, заметив меня в зеркале. Её подруга быстро накинула на себя непромокаемый грязный плащ, из тех, в которых Ученики Кузьмы Николаевич с наступлением сезона дождей практически всегда выходили на «улицу». Я, смутившись, спросил, не надо ли мне отвернуться, пока она окончательно оденется, и Ким Сон Хи сказала, что да, лучше бы мне подождать минуты три за дверью.
Я вышел. Было очевидно, что подругам очень не хватает красивых, ярких, чистых и новых вещей, и в школьном зале они пытаются отдохнуть от рабочей одежды, а заодно и от самой работы. Что и как нужно носить они не знают и руководствуются интуицией, которая не всегда срабатывает, приводя к несуразностям, подобным теперешнему Светиному наряду.
Три минуты истекли, и Ким Сон Хи, одетая по-обычному, вышла из зала. В левой руке она держала сумку с частью одежды. Она собиралась уходить.
— Что стоишь здесь такой грустный? — спросила Ким Сон Хи, хотя я нигде не бывал так счастлив, как в заброшенном городе во время дождя.
— Я мыслю о корпускулярно-волновой природе времени, — ответил я. — И нахожу это крайне увлекательным.
Ким Сон Хи фыркнула, потому что я умничал — и умничал ей назло, чтобы она поскорее отвязалась.
— Я уверена, — ответила Ким Сон Хи, — что ты сейчас мыслишь о чём-то ином.
— Раз ты знаешь мои мысли лучше меня, то мне прибавить нечего.
Ким Сон Хи, не задавая больше вопросов, сказала:
— Я вас оставлю.
И была такова.
Я вошёл в зал. Света так и пребывала перед зеркалом в своём неприятном наряде. Невзирая на её завет говорить правду и ничего кроме правды, я сказал:
— Очень красиво.
— Спасибо, — ответила Света.
— Не за что. Ведь это правда.
— Наверное, так одевались люди в твоё время?
— Одевались. Только это были не такие люди, которые живут сейчас.
— Ты так часто ругаешь свой век... Но это твоя родина. Разве можно не любить то место и время, в которое родился?
— Можно. Там было противно жить.
— У тебя была там невеста?
— Нет.
— Ясно...
Света вздохнула. Она стояла ко мне спиной и смотрела на моё отражение в зеркале, а я смотрел на её отражение. Когда она вздохнула, мы с её отражением перестали смотреть друг другу в глаза.
— Ты не хочешь подстричься?
— Нет, — сказал я.
— Ни одной девушке не понравишься. А тебе надо найти невесту.
— Очень странное предложение.
— Не понимаю, что плохого в предложении найти невесту... Тебе давно пора это сделать. Я знаю хороших девушек, которые ищут жениха.
Она опять вздохнула и потёрла мёрзнущие голые плечи.
— Ты не расскажешь Учителю, чем мы тут занимались?
— Нет. А это противозаконно.
— Не противозаконно, — произнесла Света, — но Учитель не одобряет тяги к вещам. Он мудрый человек, но некоторых вещей не понимает.
— Я тоже не понимаю! Этот женский инстинкт сводни, например... Откуда он у тебя?
— Это не инстинкт сводни. Я же чувствую, что в прошлом тебе жилось непросто. У тебя не было невесты; ты не мог найти своего места в обществе. Я не хочу, чтобы и в наше время ты попал в такую ситуацию.
— С чего ты взяла, что я не мог найти места? Хочешь сказать, мне вечно не везло?
— Думаю, часто, — произнесла Света. — Каждому из нас отпущен свой запас везения. У кого-то всё получается с полуслова, с первой попытки. А кому-то самое лёгкое дело удаётся с трудом.
— Зачем ты говоришь мне это?
— Я хочу помочь, — сказала Света.
— Нет, — твёрдо сказал я. — Ничего подобного. Ты не хочешь мне помочь. Не для того ты заговорила со мной.
— А для чего же тогда?
— Боюсь, ты обидишься.
— Не обижусь.
— Хорошо, — сказал я, заложив руки за спину. — Хорошо. Я скажу. Ты просто хочешь поучить меня жизни. Хочешь почувствовать самое сладостное чувство на свете — чувство превосходства над другими людьми.
— Ты неправ.
— Я — прав! Кто ты такая, чтобы помогать мне?
— Я твой друг.
— Да провались ты!
Света усмехнулась, а я, резко развернувшись, поспешил покинуть треклятую школу.
Конечно, будь на месте Светы кто-либо другой, я бы не сорвался. Теперешняя неудача уходила корнями в моё изначальное отношение к Свете, — в то, как я посмотрел на неё в первый раз. Тогда, в домике, я вознёс её на Олимп — сейчас же я разочаровался в ней глубоко и бесповоротно.
«Так значит, — думал я, шагая через лес, прочь от школы, — так значит, и после конца света сохранился омерзительный набор глупостей и пошлостей!.. Своим бабьим чутьём она уловила, что мне было мерзко жить в тот век... Но она свалила всё на меня — дескать, я такой разневезучий! Решила потыкать меня носом! Уууу!».
Она играла мною, вот что. Ей было наплевать на меня, она меня презирала, — но всё равно устроила эту феерию у себя в домике на перекрёстке. Вместо того чтобы тихо и без помпы вылечить меня, как сказал ей Учитель, она разыграла целое представление. Разве могла она не понимать, как её поведение подействует на меня? Она всё прекрасно понимала. В каком-то латиноамериканском диалекте есть слово, звучащее примерно как «мамихлапинатана». Оно означает следующую ситуацию: разговаривают два человека, и каждый из них знает, что думает его собеседник, и знает, что для собеседника это его знание не секрет, но по правилам игры они никогда не скажут друг другу правды, которая известна им обоим. Едва я вошёл в зал и увидел Светино отражение в зеркале, как мамихлапинатана повисла в воздухе между ней и мною. Она знала о моём отношении к ней, и я знал о её отношении ко мне, и она по мне видела, что я знаю. И в домике, и в заброшенной школе она просто-напросто играла мной. Подумать только!
Невдомёк мне было тогда, что Света не желала обидеть меня. В двадцать втором веке больше не существовало такого понятия — «неудачник», как не было и самих неудачников. Обладать малым запасом удачи считалось зазорным лишь в мире конкуренции, где каждый должен оторвать кусок пирога, а кто не может — тот пускай гибнет, и нечего с таким человеком возиться. Мало что зависело тогда от труда — куда большее значение имела пронырливость, деловая жилка и Фортуна. Так в людях XXI века поселилась фобия перед неудачами — новым вариантом сглаза, проклятия. И тех, кто прослыл неудачниками, боялись как прокажённых. Отсюда пошли эти приклеенные американские улыбочки, это английское fine. Не дай боже заподозрят тебя в невезении! Капитализм пробуждал в людях звериный инстинкт изгнать слабого из стаи, убить его. В XXII же веке всё было не так. Здесь удача улыбалась лишь кропотливому труду, и тому доставалось уважение людей, кто всю жизнь сражался с превратностями судьбы и был закалён борьбе. Одни и те же слова понимались мною и Светой по-разному: это был культурный барьер. Я вспылил, ибо двигала мною не логика, но преданная анафеме психология; я не разобрался в ситуации, но взялся судить и рубил сплеча.
А кроме того, Света меня любила. По-настоящему любила, куда сильнее, чем женщины из двадцать первого века, где царила инфляция. Света всех людей любила — потому и ушла из родного клана к Кузьме Николаевичу, и стала целительницей. Я не мог понять этого, поскольку, будучи рождённым сто лет назад, был знаком лишь с двумя-тремя разновидностями любви, и всё, что не соответствовало вложенным в меня шаблонам, не считал любовью. Я был как глупый бюрократ, пытающийся подвести все проявления жизни под параграфы кодексов. То действо в домике, которое я, ослеплённый гневом, назвал в мыслях «представлением», нужно было Свете, чтобы узнать меня, — ибо всегда надо знать, что любишь. Что же до её попыток копаться в душе — так то было лишь прискорбное наследие тысячелетий человеческого варварства.
Но я дошёл до этого много позже, и в первые часы разговор со Светой стал для меня катастрофой, которая в свою очередь послужила прелюдией грозной беды для всего нашего клана.
Безмерный ужас ожидал всех нас следующей ночью.
Я обещал Вам, любезный зритель, не показывать страшных сцен в нашем интеллектуальном полёте сквозь время. Но я обещал говорить правду и только правду, а Вы не Света, чтобы был повод врать Вам. Умышленное сокрытие — разновидность лжи. Не надо питать иллюзий относительно красоты постапокалиптического мира.
Здесь злые ночи, злая осень.
Мне снились сны.
Они были нехорошими; они показывали мне моё прошедшее и моё грядущее. Это были кошмары — но кошмары совершенно нового типа, какого я никогда не видел. Калейдоскоп снов. В каждом следующем сне я помнил предыдущий, и будь иначе, бояться было б и нечего.
...Моя комната в прошлом. Мне восемь лет. Я захожу в неё и застаю всё так, как было в начале конца моей семьи: мебель стоит по-старому, висит люстра, давно отправившаяся на помойку, глядят из-под пыли на полках книги в мягком переплёте, какие бабушка покупала в электричке по дороге на дачу и читала от нечего делать. Освещение — серый осенний утренний свет и не выключенная на ночь люстра. Кровать. А на ней — труп.
Всё было, как и тогда: я подхожу к кровати, трогаю труп за плечо. И сразу понимаю, что произошло. Я не боюсь, не плачу — отступаю, крещу воздух перед ним. И тут замечаю, что одна рука трупа длиннее другой. Намного длиннее — локоть находится чуть ли не на уровне колена, а ладонь — как и должно быть — на уровне лица. Я пугаюсь, но ничего не могу поделать, и совершаю все действия, как тогда: одеваюсь и, не будя никого, иду в школу. Я боюсь реакции других людей, боюсь увидеть, как бледнеют те, кто не бледнел никогда. И во сне я ужасаюсь своему поступку: как я мог оставить свой дом наедине с этим. Не с мертвецом, а с рукой. Мне начало казаться, что моя семья потом погибла как раз потому, что осталась спать там. Из-за меня. Отчаяние моё сильнее ужаса, но домой вернуться я не могу, а всё иду и иду в школу.
...Попадаю на дачу. Жара. Лето. Я еду по пыльной ухабистой дороге на старом велосипеде, подаренном одним полузнакомым человеком. Я еду, но отпечаток, оставленный на грунте колесом грузовика, обрывается отпечатком тонкой метровой руки. В пыли что-то желтеет, как свечной воск; я вижу, что это не отпечаток, а кошмарно удлинившаяся рука: упала в грязь и в ней утонула.
...Вечер. Я плыву по речке, сидя верхом на бревне. Ноги мои в воде, я помню о руке и хочу их поднять, но не успеваю, задеваю стопой за дно, и в прозрачной воде поднимается ил, сгущается; в нём видны очертания пятерни со вздувшимися венами и кривыми ревматическими пальцами. Я отгребаю от мелкого места на середину, но зацепляю ногой за что-то противно-мягкое, с твёрдыми ногтями, и обнаруживаю, что сижу не на бревне.
Сон окончательно превращается в кошмар, и я просыпаюсь. Я уверен, что рядом с убежищем есть канализационный люк. Там, в глубине, среди огромных мёртвых машин, за искорёженными лопастями насоса, на самом дне, присыпанном прахом, растут недобрые, не знающие света водоросли. Их безвольные ветви качаются в такт странному подземному ритму тухлой воды, затопившей подземные коммуникации. И среди этих водорослей прямо из бетона, то ли вмурованная в него, то ли там и выросшая, тянется вверх длинная нечеловеческая рука. Она качается и чуть перебирает пальцами под действием воды, и кажется, что она живая. Но она мертва.
...Света. Где она? Мне не хватает её, мне очень нужно, чтобы она коснулась моей головы волшебной палочкой. Иначе я убью её. Я сойду с ума злой ночью, раздавленный воплями угасающей вместе с человечеством ненависти. И пусть от Светы ничего не зависит — безумие решит всё за меня. Для сумасшедшего не важны логические связи.
Во сне я вспомнил, что убежище клана находится возле той же железной дороги, что и Зона, и эти два места соединяет один путь, призрачный, как и та сила, которая переместила меня во времени. И тотчас же убежище перестало существовать для меня; я оказался в чёрной трёхмерной пустоте, где даже теоретически невозможно спрятаться, укрыться, защититься. Каждой молекулой тела я ощутил невероятную по силе кинетическую энергию, которая медленно, со скоростью часовой стрелки, двигала меня куда-то.
Перемещение сквозь столетия не кончилось, понял я. Меня продолжает засасывать в пучину времени, а может, и не только времени. Проход здесь, за моей спиной, под моим матрацем; да и самая структура моего тела слишком сильно повреждена, чтобы я мог рассчитывать зацепиться хоть за какую-нибудь секунду и сантиметр. Если я шевельнусь, то сорок молодцев, о которых кричал в смертельном бреду Октавиан Август, схватят меня и утащат прямиком в ад.
Сила, перемещающая во времени и казавшаяся мне раньше освобождающей, стала давить на мозг и на сердце, как злобный дух, удушающий грудных детей по ночам. Да, да, провал рядом, а где провал, там и тот, кто зол, кто проник вместе со мной в век RRR. Его старческие руки, бесконечно удлиняясь, изгибаясь на поворотах, сжимаясь и расширяясь, пульсируя и подрагивая от нетерпения, тянутся сюда, в чёрную трёхмерную пустоту, которую люди по роковой ошибке назвали убежищем. Я думал, что враг скрывается внутри меня, но нет, он снаружи, он вовне.
Я несколько раз пытался проснуться, и тогда сила, умеющая перемещать во времени, искажала мою волю. Моё безудержное желание вырваться, встать, разбудить других и зажечь во тьме тысячу прожекторов, она направляла на разрушение, и я словно бы по собственной прихоти кидал своё тело из угла в угол, бился головой об пол, переворачивал этажерки и разбрасывал книги. Мне было больно, но вместо того, чтобы успокоиться, я пытался схватиться за нож, искромсать что-то мягкое и тёплое.
«Крикни! — слышал я чей-то хрип. — Крикни, крикни, крикни! И из каждого окна тебе ответят стоны мертвецов!»
Я кричал, и мертвецы отвечали мне из окон низким «о-о-о-о!», и это продолжалось целую вечность.
Эта ночь была ночь без рассвета. Я просыпался и оказывался в том же кошмарном сне, и опять просыпался. Мои ноги промокли от ледяной воды, по которой я бегал, мои руки были липкими от чего-то. Я думал, что от крови. И я ослеп. Я не видел ничего. Только тьму, в которой расплывались радужные пятна, словно я забыл открыть глаза. И тогда ложные пробуждения кончились.
В новом сне я стоял в кромешной тьме в подземелье. От моего хриплого дыхания во все стороны разлеталось жуткое эхо. Мои руки касались шершавого бетона, который был справа и слева, и сверху. Я стоял в огромной трубе, типа канализационной, по щиколотку в вонючей воде. Было холодно и нечем дышать. Я опять попытался закричать, как всегда в кошмаре, но крик в подземелье вышел настолько громким и размазанным от эха, что мой мозг едва не разорвался в мелкие клочья. Я надеялся, что крик вернёт меня в реальность, но кошмар держал крепко. Пробуждения не последовало, ни истинного, ни ложного.
Я упал на колени, поскользнулся, ударился виском о бетон, ногтями впился в щёки, размазывая грязь по лицу. Пальцы тряслись, ноги тряслись, челюсть. Я не спал. Я просто сошёл с ума. У меня был припадок буйного безумия; я убил ножом Свету и забрался в канализацию. Во сне в меня вполз дьявол — и это всё его проделки.
«Дьявол, — повторялось в голове, — дьявол. Он пришёл на Землю, когда ядерные взрывы разрушили перегородку между миром смертных и адом. И он до сих пор здесь. Планета больше непригодна для жизни. Дьявол будет приходить к людям во снах, пока все они не перебьют друг друга. И я не увильнул от судьбы. Я не спасся от мировой бойни. Теперь я пожалею, что не погиб в двадцать первом веке, вместе со всеми, кого знал».
Это была навязчивая идея. Я стоял на коленях во тьме, боясь открывать глаза и вновь всматриваться в проклятую подземную тьму. Я готов был стоять так, пока не умру, ибо знал, что отныне не принадлежу себе, что во мне дьявол, а сам я — убийца. И когда вдали раздались тяжёлые шаги, я даже не пошевелился.
Сорок молодцев явились за мной. Их надо было принять как данность.
Они приближались ко мне долго, словно парабола к асимптоте, но мне было от них не уйти. И лишь одно не давало мне покоя. Свет.
Сорок молодцев испускали голубоватый небесный свет: я хорошо видел это, потому что стоял в подземной трубе, и лучи здесь были видны издалека. «Может быть, — подумал я, — это никакие не сорок молодцев, а посланцы господа? Пришли взять меня на небо?» И я бросился прочь. Я не заслуживал рая: ведь на моих руках была кровь невинной девы. За мной погнались.
— Эй! — кричали мне. — Стой!
Труба впереди раздваивалась; я свернул в то ответвление, где было посуше; там меня настигли и повалили.
— Всё в порядке, — говорили мне сквозь тяжёлое после бега дыхание, — всё в порядке. Ты узнаёшь меня?
Я не узнавал. Меня медленно отпустили, и я долго всматривался в лицо, подсвеченное голубым шаром.
— Антон!.. Антон!.. — я обхватил ноги своего спасителя. — Антон, я убил её!
— Тише, тише...
Сильная рука подняла моё безвольное тело и повлекла обратно по мокрой трубе в большой кубический коллектор. На одной его стене в свете шара были видны ржавые скобы, ведущие наверх.
— Сможешь сам подняться? Один я тебя не втащу, придётся здесь ждать, пока я помощь найду.
— Нет... Я поднимусь...
Мокрые ботинки скользили; руки были как вата, но кусочек неба в круглом люке над нашими головами тянул меня вверх, как тянет электромотор кабину лифта, и вскоре лес заключил меня в объятия.
Наверху всё на удивление быстро забылось, как забывается обычный сон по пробуждении. Осталась лишь давящая слабость, да что-то вроде дурного предчувствия или неприятного осадка — уж не знаю, как это классифицировать.
— Выключили, — сказал Антон.
Мы сидели под деревом, и он, отпаивая меня портвейном, широко, хоть и несколько вымученно, улыбался. Он был не в лимонной куртке, а в одежде защитного цвета, и рядом с таким парнем я чувствовал себя как за каменной стеной.
Прошло уже около часа, однако ещё не рассвело, и среди деревьев лежал густой туман. Я кутался в зимнюю куртку из двадцать первого века, в которой всегда спал, и почти блаженствовал. Туман нравился мне, а алкоголь почти вернул моё сознание в норму.
— Пойдём в убежище? — спросил Антон?
— Подожди... — пробормотал я. — Дай мне ещё поваляться. Надо всё хорошенько осмыслить.
— Осмыслять тут нечего, — ответил Антон.
Злую ночь, объяснил он, устроили механисты, враги кланов. Сила, которая выжала мой мозг как тряпку, была оружием будущего: установкой, генерирующей во всём живом беспричинный и непреодолимый ужас перед ничем. Механисты время от времени накрывали весь город этим психогенным куполом, выкуривая кланы из убежищ. Однако в этот раз у них ничего не получилось. Ученики вовремя успели создать над убежищем колдовской щит. Вот только я убежал.
— Но это ничего, — утешал Антон. — В первый раз всегда тяжело.
— И я точно никого не убил?
— Нет. Только убежал. И кричал ещё что-то.
— А что я кричал?
Антон поморщился, но не успел ответить. Внезапно схватил меня за шиворот и прошипел:
— Бежим!
Я был вовсе не в том состоянии, в каком можно исполнять подобные приказы, но, увлекаемый мощной Антоновой рукой, всё же поднялся. А побежать не успел.
Антон, издав странный звук, упал прямо мне под ноги. Из густого тумана выступила тёмная фигура, державшая в руках винтовку, вперёд прикладом. Прикладом этим, как мне хотелось думать, и был оглушён Антон.
Слева возникла вторая фигура; она наставила на меня пистолет. И сказала:
— Это он.
И обратилась ко мне:
— Иди!
Я повернулся в указанную сторону. Человек с пистолетом легко подтолкнул меня свободной рукой. И, каким бы лёгким не было его движение, я всем телом прочувствовал, что пуля войдёт в меня ещё легче — и мгновенно, как если не прилетит из обоймы, а прямо материализуется в моём животе.
Я ускорил шаг и униженно просипел севшим голосом:
— Всё-всё-всё, иду.