«Худая воля заведет в неволю».
В тягостные сроки освободительной борьбы накатилось на русскую землю неотвратимое бедствие: голод, а вместе с ним и тиф.
Родители Фильки померли от тифа один за другим на одной неделе. А вскоре убрались его дед и тетка. Четырнадцатилетний Филька обезумел. Забыв кладбищенские страхи, он два дня сидел на могиле отца и матери, плакал, уткнувшись лицом в раскисшую от дождя глину:
— Ну, как же я теперича, а?! Ну, куда же?!
Утешать Фильку некому: у всякого полна охапка горя. Только кудластый, весь в перьях, Шарик искренне сочувствовал Фильке: он торчал возле него на погосте, то повиливал хвостом, стараясь притвориться радостным, довольным жизнью, то со вздохом опускал голову и, тявкнув раз-другой, принимался выть. Шарику тоже жилось несладко.
Но случилось так, что повстречался с Филькой слепой прохожий, старик Нефед. Он дал парнишке большой кусок хлеба. Голодный Филька с жадностью сожрал кусок, сказал:
— Деда, дай еще хоть корочку: Шарик у меня вот тут, собака.
— На, на, — проговорил охотно дед. — «Блажен, иже и скоты милует…» — в псалтыри сказано.
Шарик проглотил корку не жевавши. Дед огладил Фильку с головы до ног, будто глазами ощупал, сказал:
— Вот что, парнишка… Теперича я тебя всего вижу. Кожа да кости в тебе и голова шаршавая, нечесаная. Вот пойдем, води меня за батог, сыты будем. Петь можешь?
— Научишь, так почему не петь? Я в согласье идти… Возьмем и Шарика… С ним повадней.
И стали они ходить втроем из села в село, из города в город.
Дед научил Фильку прекрасным песням и стихирам. У Фильки сильный, складный голос: дед же был великий по пенью мастер: он умел в песне пускать слезу, мог и устрашить слушателей грозным ревом, а когда надо, голос его лился рекой, широко и плавно.
Филька выучил Шарика обходить толпу с картузом. Полный серьезности, с сознанием долга Шарик неспешно шел по кольцу собравшихся; он крепко держал Филькин картуз за козырь, и люди бросали в картуз пятаки, копейки, огурцы. На спине Шарика укреплена, как седло, картонка с надписью:
«Православные! Жертвуйте двум несчастным человекам и зверю умному на пропитание!»
Впрочем, два человека и животное побирались втроем недолго, потому что так было нужно, потому что у Амельки была мать, а житейским путям Фильки и Амельки надлежало встретиться, совпасть. Амелька был тоже деревенский парень, постарше Фильки четырьмя годами.
Амелька когда-то проживал в другом селе. Его отец, коммунист, рабочий цементного завода, погиб мучительной смертью в схватке с контрреволюционной бандой. Дома, в великой бедности, осталась мать Амельки. Ни коровы, ни лошади она не имела, земля же была неродимая — пески, кусты, болото. А в наследство от мужа получила баба лишь кожаную потрепанную куртку. Кроме куртки, еще осталась матери на всю жизнь печаль и дума об Амельке.
Озорной, задирчивый Амелька рос без отца хулиганом, никому спуску не давал. Мужики не раз трепали его за уши, драли розгой, собирались выгнать из села и. если не угомонится малый, грозили убить. И ушел бы Амелька на волю, но жаль было бросить старуху мать. Если б спросить Амельку, любит ли он мать свою, Амелька, пожалуй, ответил бы: нет, не любит. Только всякий раз после безрассудного озорства, когда Амельку вновь изобличали, вновь били, когда мать в изнеможении и горькой обиде лила над ним слезы, в душе Амельки пробуждалось чувство большой любви к матери, и он клялся тогда, что остепенится, что бросит подлую, непутевую жизнь свою.
Однако неизменно презрительное отношение к нему деревни не давало Амельке силы переломить себя, уничтожить в душе раз появившееся зло. Вот как-то не выдержало впечатлительное сердце: Амелька поджег амбар у кулака и в ту же ночь бежал.
Красная жизнь Фильки кончилась. Наступала осень. Солнце охладевало. Шумными табунами летали по вечерам скворцы и галки, студеные зори горели на западе, и ранними утрами остывшие поля прятались в густой туман. Все блекло, холодело в природе, и внутренним холодом сжималось сердце парнишки.
— Как же нам, дед, зимой-то! Студено поди?
— Студено, сударик, студено… В прошлом году вьюга в пути хватила, едва в сугробе не окочурился… Со святыми упокой — и крышка. Ну да ничего, не бойся.
Пришли они в богатый степной город — и прямо на базар. Площадь ломилась от множества приехавших крестьян; горы арбузов, помидоров, баклажан и всякой овощи веселили глаз, обещали вкусную сытость на всю зиму.
Слепец встал с Филькой в сторонке, безглазо покрестился на колокольный звон, спросил Фильку:
— Девки с молодайками подле нас стоят?
— Стоят.
— Заводи утробный стих.
И резко, дружно хватили в два крепких голоса:
А вы, гой еси ангеля крылатые!
Вы небесный рай нам отверзайте,
А вы праведные души пропущайте,
А вы грешные души задержайте!
Слепец запрокинул лохматую голову к небу, потряс сивой бородой и ударил в землю посохом:
А котора душа тяжко согрешила,
Во утробе младенца погубила,
Ей не будет вовек прощенья —
За дитя своего погубленье,
На втором суду ей не бывати,
Самого Христа в очи не видати…
Ой, горе, горе тебе, девка, молодая баба!!
Голос слепца звучал грозно, угрожающим было сухое, изрытое оспой лицо его; Филька искусно вплетал в стихиру свой ясный, звонкий голос.
Народ тесно окружил певцов. Шарик, с картузом в зубах, собирал подаянье. Какой-то мордастый парень-оборванец дернул Шарика за хвост. Пес, бросив картуз на землю, обложил озорника крепкой собачьей бранью. Народ захохотал.
Не смеялась только опечаленная девушка. Она хмуро стояла возле слепца, вздыхая. Не про нее ль сложен этот церковный стих? Ведь это она, Настя Буракова, «во утробе младенца погубила», а погубитель — злодей Васька совхозский, а погубительница — старушонка тленная, бабка Мавра — утробу ее веретенцем окаянным опоганила, крови женские в три ручья пустила, сняла маков цвет с Настина румяного лица. Будь проклята ты, бабка Мавра, и ты, Васька-обольститель, трижды проклят будь!
Бледная, тихая Настя дрожащей рукой срывает с мочалки бублик, сует его в руку слепца и шепчет старику:
— Дедушка хороший, а ну еще!
Дед Нефед кладет бублик в кошель, крестится, говорит Фильке.
— Заводи печальную, голос в дрожь пускай. Филька оглаживает Шарика, злобно косится в сторону собачьего обидчика и сердитым голосом заводит:
Что есть у нас три печали великие,
Как-то нам те печали миновать будет?
Тут уверенно и крепко, устрашая толпу, подхватывает дед Нефед:
Первая печаль — как умереть будет?
А вторая печаль: не вем, когда умру,
А третья печаль: не вем, где на том свете обрящуся:
Ой нет у меня добрых дел и покаяния,
Нет чистоты телесные и душевные…
Собачий обидчик был не кто иной, как Амелька. Он показал Фильке язык и фигу. Когда же повел парнишка слепца в живопырку чайку глотнуть, Амелька поравнялся с Филькой и шепнул ему:
— Как усадишь деда брюхо кипятком парить, выйди на улку: любопытное скажу.
— А подь ты к ляду! — огрызнулся Филька. — Ты Шарика изобидел.
Тогда Амелька сунул Фильке только что украденную на базаре плитку шоколада:
— На. Выходи смотри.
Филька выпил два стакана чаю; его взяло любопытство, он сказал слепцу:
— Пей, деда… Я сейчас.
Вместе с Амелькой подбежали к Фильке еще два подростка.
— Будемте знакомы, — сказал Амелька. — Вот этот — Пашка Верблюд, этот — Степка Стукни-в-лоб. А тебя как?
— Филька.
— Ну, ладно. Будешь Филька Поводырь. Пойдем до хазы.
— Куда это? — попятился Филька.
— Куда, куда?! — передразнил Амелька. — Звестно куда: в нашу камунию. У нас, брат, о!.. У нас жить весело…
Амелька был широкоплечий, но худой, в драном, лоснящемся грязным салом архалуке. Спина одежины от самого ворота вся вырвана, болтались лишь длинные полы и заскорузлые рукава в заплатах. Босые ноги покрыты густым слоем давнишней грязи, до кожи не докопаться. На голове — позеленевшая от времени монашеская скуфейка (за это оборванцы прозвали его: Амелька Схимник). Лицо парня какое-то отечное, желто-бурое, рот широкий, губастый и маленькие, исподлобья бегающие глазки.
Пашка Верблюд горбат и мал.
Eго отрепье, казалось, состояло из одних прорех, кое-где схваченных заплатами; встопорщенные, неимоверно грязные волосы от вшей шевелились на висках; лицо стариковское, треугольничком, и злые, наглые глаза.
Пашка Верблюд не понравился Фильке. Зато показался приятным ему третий оборванец — Степка Стукни-в-лоб. Он был похож на крепкую краснощекую девчонку, и лицо его не так грязно. Одет он довольно потешно: гологрудый, без рубахи, отрепанные штанишки до колен, руки засунуты в бабью муфту, из которой торчала пакля, на голове — желтый старушечий чепец.
— Ты не смотри, что он по-бабьи обрядился, — сказал Амелька. — Он, стервец, свою мамашу поленом по лбу вдарил, оттого зовется: Степка Стукни-в-лоб,
— Врешь, — обидчиво проговорил Степка и повернулся к компании спиной.
Филька взглянул на грязную с выпяченными лопатками спину оборванца и захохотал: на спине красовалась татуировка — срамное слово.
— Ну, хряем скорей, айда! — И Амелька потянул Фильку за рукав,
— А как же дедка? — спросил тот.
— Кто это? Слеподыр-то твой? Плевать! — крикнул Амелька, поднял с пыльной земли окурок и стал раскуривать. — Ты в кого живешь — в себя или в старого хрена? Ему подыхать пора.
— Мне дедку жаль: он хороший…
— Дурак, — сказал Амелька. — До каких же пор ты будешь с ним валандаться? Ведь скоро зима ляжет. А мы зимой знаешь куда? Мы зимой на курорт, в Крым. Дурак паршивый! А твой дедка поскулит-поскулит, да найдет такого же вислоухого, как ты… Дураков много…
Филька оглянулся на харчевку. Он и сквозь стены видел деда: будто беспомощно сидит дед за столом, насторожил ухо к двери, ждет — вот-вот услышит Филькины шаги, попросит еще чайку. «Дедушка Нефед, кормилец», — подумал Филька; сердцу его стало больно и досадно.
— Ну, хряй до хазы, идем! — прервал его думы неотвязный Амелька.
— Да что ж, навовся к вам уходить?
— Знамо, навовся. Да ежели с нами недельку проживешь, тебя палкой не выгонишь от нас: живем мы роскошно.
— А как же дед? — снова вздохнул, раздумчиво посмотрев на мальчишек, Филька. — Нет, не пойду.
— Вот шляпа!.. Ну и шляпа ты, — насмешливо протянул Амелька и на особом, блатном, языке стал переговариваться с товарищами, подмигивая на проходившую возле них даму. У нее полны руки разных покупок в тюрючках и свертках.
— Шей! — скомандовал Амелька. — Бери на шарап!
Пашка Верблюд подлетел и резко толкнул даму сзади в локоть. Тюрючки упали и в момент были подхвачены тремя беспризорниками. У дамы от толчка надвинулась на глаза шляпка; она несколько мгновений стояла как бы в столбняке, потом взвизгнула и завопила.
— Филька, плинтуй, беги! Мильтоны! Менты! — враз крикнули ему все трое.
Филька бросился было к чайной, но оттуда бежали к хулиганам человек пять мужиков и милиционер.
— Филька, схватють! — волок его за рукав Амелька. — Плинтуй за мной, беги!
Тогда Филька, мигом набрав сил, помчался вместе с Шариком за оборванцем. И судьба его так неожиданно сама собой решилась.
Три оборванца привели Фильку на песчаный берег большой реки. В густом ивняке лежала опрокинутая вверх дном огромная, сорокасаженной длины, баржа. Один борт баржи немного приподнят и подперт городками: видимо, ее собирались зимой ремонтировать. Здесь ютилось около сотни народу: беспризорники, нищие, воры, бродяги, — баржа была вроде ночлежки.
В середине под баржей, прямо на песке, слеплена глинобитная печь, похожая на собачью конуру, труба выходила в пробоину на дне баржи.
— Не бойся, — сказал Амелька, вводя в притон нового товарища, — вот наша хаза, я здесь вожак, — и звонко закричал: — Эй, народы!.. вот оголец новенький… Филька Поводырь. Кто обидит — в харю!.. Да он и сам с усам… Карась!.. Зарегистрируй. Номерок выдай… Ну!..
Филька жалобно улыбался.
— Пойдем. — И Амелька повел Фильку в темный угол. — А это вот стенгазета, — указал он на приклеенный к щиту мелко исписанный, с картинками, большой лист бумаги. — Здесь описи наших делов и прохватываем порядки. Есть стихи… Впрочем, она не наша: она в кожевенном заводе украдена. Вообще мы живем роскошно. Вот! Будешь тут в одном цеху жить со мной и вот с этими.
Филька оглянулся. За его спиной гоготали Пашка Верблюд и Степка Стукни-в-лоб.
Возле них сгруппировалась рваная, вонючая, грязная детвора в лохмотьях: мальчишки с девчонками и подростки-парни. Филька все еще продолжал улыбаться. Он улыбался из вежливости и опасения: боялся, как бы не огрели его по затылку.
Какой-то большеголовый плющеносик указал на Фильку:
— Ишь черт… В новых сапогах. Тоже, хлюст…
— Карась! — позвал Амелька. — Где Карась?! Поднялись свистки, крики:
— Карась, Карась!.. К вожаку!
Прибежал одноглазый, бесштанный мальчонка. Он — в женской рубахе, новой, но замазанной всякой дрянью. По талии — веревка, за веревкой — деревянный кинжал, на голове — меховая, белой шлёнки, рва-ная папаха.
— Номер огольцу вручил? — в шутку сказал Амелька.
— Ну да!
— Зарегистрируй сапоги, рубаху, картуз. Впрочем, картуз не надо: его собака изжевала. А где Шарик?
Пес в это время жрал в котелке чье-то вкусное хлебово и был вполне доволен своим новым положением,
— Снимай, — приказал Карась Фильке. Филька посмотрел вопросительно на Амельку.
— Не бойся, — успокоил Амелька, — сапоги не пропадут. У нас в чихаузе, как в ломбарде, крепко. Нельзя ж в таких сапогах, в такой новой рубахе на базар по фене ходить. Пока босиком, а похолоднее будет — опорки получишь. Рожу никогда не мой, башку не чеши. Это буржуи выдумали промываться. Вода человеку для питья дана.
Филька, разутый и голый, сидел в углу на сене. Карась бросил ему мерзлое отрепье, а сапоги с рубахой забрал. Филька стал одеваться. Это уже не нравилось ему — попахивало насильем. Руки его дрожали, свербило в носу, хотелось кричать от досады и плакать.
Амелька покровительственно похлопал его по плечу, сказал:
— Вот видишь, какой фартовый стал. Одежина теплая. Прямо барин довоенного образца. Вообще у нас роскошно, всероссийский масштаб. Заполнял анкет? Карась, тащи!
Карась принес огрызок карандаша и печатный, захватанный грязными руками анкетный лист какого-то учреждения.
— Заполняй! — приказал Амелька новичку.
Амелька с мальчишками подшучивали над простоватым Филькой, разыгрывали комедию, но Филька относился ко всему совершенно серьезно: что ж, под баржей, в хазе, свой устав, — и тщательно отвечал на анкетные вопросы. Дважды ломался карандаш. Филька то и дело спрашивал Амельку.
— А тут как писать?
Амелька давал советы.
Над вопросом «Ваша основная специальность» Филька призадумался и хотел написать: «Бывший поводырь слепого гражданина Нефеда», но Амелька подсказал:
— Пиши: «Вор».
— Я воровством не занимаюсь, — с волнующей дрожью ответил Филька.
— Тогда пиши: «Будущий вор», — подал совет Амелька, улыбаясь на Фильку уголками глаз.
Отчетливо раздались семь неторопливых ударов в железный лист.
— Семь часов… Сейчас будем чай пить с балой.
Филька рассмотрел: над печкой висели на веревке дешевенькие часы-будильник, а время отбивала в железный лист косматая девчонка, похожая на цыганку.
— Это — Надька Хлебопек, — сказал Амелька. — Недавно с хлебной баржи мы пять кулей муки сбондили. Баржа на якоре стояла. Рабочие загуляли, пьяные, ну, мы на двух больших лодках ночью… Теперь свой хлеб. По-нашему хлеб значит «бала». Дело было трудное. Зато — кто работает, тот и ест.
Меж тем Пашка Верблюд притащил большой жестяной чайник с кипятком. Амелька развернул только что украденные у дамы тюрючки. В одном — мятные пряники, в другом — чернослив, в третьем — чай и сахар, в четвертом — макароны, в пятом — конь, кукла и резиновая соска со стеклянной бутылочкой.
— Ага, дело, — сказал Амелька и радостно улыбнулся. — Это Майскому Цветку.
— А кто такой Майский Цветок? — спросил Филька.
— А вот увидишь. Карась, дели добычу!
Под баржей стояли неимоверный гвалт и перебранка. Все говорили повышенными, крикливыми голосами, все отборно ругались, даже малыши. Было похоже, что пестрое стадо грачей, журавлей, гусей и чаек горланит на отлете. В полумраке сновали взад-вперед серые тени. Возле приподнятого борта баржи горел на воле костер, ветер загонял дым под баржу. Кой-где, в отдельных группах, разместившихся на чаепитие, поблескивали светлячками огарки: по продольной оси баржи была натянута в вышине проволока, на ней укреплены зажженные свечи — штук пять-шесть. Фильку это забавляло. Он чавкал хлеб, с наслаждением запивая чаем.
— Свечи наши шпана ворует или покупает по очереди. Следит дежурный. А курево, шамовка, то есть жратва, и водка у нас общие. Обутки тоже общие. Да вот поживешь — узнаешь, — посвящал Амелька Фильку в неписанные законы уличной шпаны.
Степка Стукни-в-лоб глотал жижу из грязного черепка, многим чашками служили консервные коробки.
В дальнем углу горел небольшой грудок-теплина: там было весело: играли на паршивой сиплой гармошке, подтягивали на берестяном пастушеском рожке, плясали. И плясали залихватски, с гиканьем, в присядку. Филька видел, как отрепья плясунов развевались в наполненном гвалтом воздухе. Его потянуло туда.
— Соси еще, бурдомаги много, — сказал Пашка Верблюд. — Локай вдосыт.
— Может, щиколаду хочешь али кофею?
— Хочу, — заулыбался Филька.
— Ну, ежели хочешь, дак у нас ни кофею, ни щиколаду нету… А вот что есть. — И Пашка плеснул в самый нос Фильки опивками чая.
Филька отерся рукавом своего отрепья и умоляюще посмотрел на Амельку, как бы ища защиты.
— Пойдем к Майскому Цветку, — пригласил он Фильку, а на Пашку Верблюда полушутливо закричал: — Ежели еще дозволишь вне программы, я те паюсной икрой весь зад вымажу! Да, да. И лизать заставлю… Филька, айда! Топай за мной.
Пробирались между кучками оборванцев. В трех кучках резались в грязнейшие, обмызганные карты. За печкой внутри баржи был натянут в виде палатки большой брезент, украденный с хлебного штабеля. Амелька с Филькой вошли в палатку.
— Здравствуй, Майский Цветок, — проговорил Амелька.
— Здравствуй.
При свете стоявшего на ящике застекленного фонарика Филька разглядел: дощатые нары, на нарах — прикрытая ветошью солома, на соломе — маленькая женщина; она кормила грудью ребенка.
— Вот тебе, Майский Цветок, сиська резиновая для парнишки, вот сливы, вот пряники. А это вот конь ему.
— Спасибо, — ответила женщина. — Спасибо. Вон, на ящике, видишь; мне много натащили всего. Вон вино красное. Да я не пью. Пейте.
Амелька спросил женщину:
— А где твоя шуба? — Покажи новенькому свою лисью шубу.
— А нешто не видишь? Вон висит. Амелька, конечно, видел. Он снял шубу и подал ее Фильке.
— Подивись. Краденая, конешно. По-нашему — темная.
Филька пощупал потертую одежину, сказал:
— Бархат, надо быть. Вот так шуба! Амелька самодовольно засопел, повесил шубу и с хвастливостью добавил:
— У нас все роскошно. Не иначе.
Филькины глаза привыкли к полумраку. Он внимательно рассмотрел женщину. Она лежала в синеньком ситцевом платье, в лакированных, больших, не по ноге, башмаках и с браслеткой на худой, как палочка, руке. Она показалась Фильке подростком, с желтым худощавым лицом, — правда, приятным и ласковым. Хороши задумчивые темные глаза ее: в них была и непонятная скорбь, и что-то детское, обиженное, такое знакомое Фильке. Она глядела новичку в лицо, пыталась приветствовать его улыбкой и не умела этого сделать.
— Который же год тебе? — несмело спросил он. Она молчала. За нее ответил Амелька:
— Ей скоро четырнадцать. А вот могла все-таки раздвоиться, дитю родить. Три недели тому назад.
— А где же муж-то твой?
Девчонка язвительно ухмыльнулась, закинула за голову руки и, как-то жеманно изогнувшись вся, отвернулась к стене.
— Надо полагать, мужьев у нее достаточно. Ежели она пожелает, то можешь и ты. Очень просто. Твоей марухой будет.
Филька сплюнул. Девчонка вдруг захохотала. Хохот ее был особенный, взахлеб, визгливый и дикий. Филька заметил, как плечи ее заходили, судорогой свело выгну-тую спину, ноги задергались.
— Не плачь, Майский Цветок, не плачь, — ласково, сердечно сказал Амелька и погладил ей спину.
— Я не плачу! — И девочка повернулась к нему лицом: — Я смеюсь.
У Фильки задрожал подбородок. Он видел, что по влажным щекам Майского Цветка катятся слезы.
— Зачем же ты, коли так, убежала из дому-то?! — тоскливым, отчаянным голосом проговорил он.
— Тебя, дурака, не спросила, — ответила девчонка, прижимая к своей груди, как куклу, спящего сына.
— Вот через это, что мы не знаем, кто парнишкин отец, мы все подружку любим и парнишку любим. Ухаживаем за ней вот как! Она у нас как в санатории имени Семашки… А звать ее Машка, Майский же Цветок — прозвище, в честь нового быта.
Амелька сел на пол, отбил камнем у бутылки горлышко, отхлебнул вина и закурил трубку.
— Майский Цветок просила, чтоб, значит, аборт; ну, мы отсоветовали ей, не допустили. Да. И очень распрекрасно сделали. Теперича у нас какая-то заправ-дышняя забота есть, чтобы, значит, матери с сыном было хорошо.
Сдерживая в себе горестную дрожь, Филька сказал, как взрослый:
— А вот я на этот счет знаю стихиру одну, — дедушка Нефед научил меня. Поется она так. — Филька отер губы и запел:
А котора душа тяжко согрешила,
Во утробе младенца погубила,
Ей не будет вовеки прощенья —
За дитя своего погубленье.
Филька пел звонко, трогательно, с большим чувством. Он покосился вниз и вбок: там возле ящика сидел Шарик, вилял хвостом и умильно смотрел в рот своего хозяина. Филька покосился на нары: девчонка-мать мечтательно уставилась в брезентовый потолок своей кельи; весь смысл Филькиной песни она, должно быть, вобрала себе в грудь, и выросла к ее груди большая радость.
Филька от удовольствия высморкался на песок и крикнул. И всем троим стало хорошо.
Вбежала белокурая чумазая девчонка в порыжелом драном, до пят, пальтишке. В ее руках — грязная кринка с манной кашей.
— Ты дежурная при Майском Цветке? — затыкая бутылку тряпкой, грозно спросил Амелька девочку. — Где ж ты шляешься?! Ребенок плачет.
— Я Майскому Цветку кашу варила, — пропищала та. — Ну, так и заткнись.
— Ну, ты! Вонючка! В морду!.. Фильке не понравилось это:
— Пошто так?.. Обидно ведь…
Амелькино лицо стало надменным и сердитым. Сквозь зубы сплюнув, он сказал:
— Им только шею протяни, — они тебе башку оторвут да в бельма бросят. Это — народы опасные.
Филька с Амелькой вышли из палатки в помещение баржи. Возле печки лежал на каком-то пакостном барахле щуплый парнишка. Правая нога его уродливо скрючена. Впритык к печке стоял костыль. Парнишка вздрагивал, стонал. На его голове надета в виде скуфейки арбузная корка.
— Спирька Полторы-ноги, что с тобой?
— Лихоманка, — прохрипел Спирька. — Шибко треплет по вечерам.
— Ты смотри не околей, — погрозил Амелька пальцем. — Мы не любим покойников… Чуешь?
— Чую.
Подошел парень с белыми усами, звали его Дизинтёр. Он сбежал с гражданской войны от деникинцев, да так и путается. В его руках большой арбуз. Он вынул из-за голенища нож, распластал арбуз на две половины, середку выковырял медной ложкой и выбросил тут же на песок, потом снял со Спирькиной воспаленной головы нагревшуюся арбузную скуфейку, надел свежую, холодную. Спирька вздрогнул и приятно загоготал.
— Жар вынимает, — пояснил Дизинтёр. Возле кормы, у теплинки, гнусаво пели в три голоса:
Не ходи ты так вечером поздно
И воров за собой не води,
Не влюбляйся ты в сердце блатное
И жигана любить погоди…
Амелька сказал Фильке:
— Пойдем, ежели хочешь, на улку, на наш пришпект.
Вышли, постояли у костра, покурили. Филька не умел курить, затянулся Амелькиной трубкой и закашлялся. Пошли к реке. Заря еще не погасла. Клубясь по небу, развертываясь и свертываясь быстролетной широкой лентой, табунились осенние скворцы. По реке шлепал в сумерках огнистый серый пароход. Плицы торопливо загребали воду; из трубы валил густой дым; с носа доносились крики наметчика:
— Се-е-мь!.. Семь с половино-о-й!
На том берегу, за рекой, уходила в безбрежные просторы степь. Амелька знал, что за степью, там, далеко-далеко, куда скоро улетят вот эти самые скворцы, синеет Черное море, а на море — сказочные страны: Крым, Кавказ, где круглый год тепло, где виноград и апельсины.
— Я вот уж скоро три года бродягой живу, а там не бывал; — сказал он Фильке. — Вот этой зимой поеду. Желаешь? На курорт. Гопничать.
Филька смолчал, задумался. Шарик по-умному, с грустью поглядел ему в глаза, что-то понял в них своим собачьим сердцем, повернулся в сторону города и, повизгивая, протяжно залаял. Филька тоже посмотрел на затихавший город; ему стало жаль покинутого им слепого старого Нефеда; как-то он там, сердяга?
Амелька сразу почувствовал настроение нового товарища и бодро сказал:
— Ты о слеподыре своем не думай. На Кавказе — лафа, курорт. Тепло. Мы обязательно с тобой поедем. А Шарика надо пока что на дозоры приспособить, пусть обход по ночам делает, сторожит нашу камунию.
— От кого? — безразличным голосом спросил Филька.
— Как от кого? От мильтонов, от ментов… Так милицейских мы зовем.
Постояли. Всплескивая, в реке играла рыба. Пароход вновь загудел вдали, стал делать оборот. Из-под дырявой баржи летели рев, шум, веселье беспризорников. Амелька с небрежным форсом вынул из кармана черные, без стрелок, часы.
— Идем, — сказал он.
В барже опять девчонка пробила в железный лист десять. Амелька залез под баржу, посвистел в свисток.
— Эй, шпана! Тихо, тихо. Ша! Кимарить!.. Спать!..
Баржа постепенно умолкала. Многие, не прекословя, укладывались на покой. Пожилые нищие и какие-то старушонки попрошайки давно спали. Картежники, сдерживая голоса до шепота, продолжали резаться в карты: в петушка и в трынку. Наступила тишина. Филька пошел в свой угол.
Вдруг среди полного молчанья раздались крики, брань. Это в дальнем углу дрались трое картежников: они в свалке катались по земле, опрокидывая чайники и что попало. Амелька схватил лопату и с остервенением начал охаживать ею драчунов.
— Вы что, дьяволы?.. Забыли? — шипел он. — Майскому Цветку покою не даете… Может, хотите, чтоб я кой-кому перышком горло перерезал? Завтра же из камуньи вон!
— Не имеешь полного права! Кишка тонка.
— На общее собранье вынесу.
Филька каждый вечер наблюдал, как ровно в десять, оберегая спокойствие Майского Цветка с ребенком, беспризорники водворяли тишину. Правило это они держали строго.
Каждый вечер после десяти часов маленький отрепыш с круглым лбом залезал на крышу, где была укреплена высокая мачта с проведенной от нее к соседнему дереву струной, ложился брюхом на обшарканное о речные камни барочное днище и слушал радио. Отрепыша звали Инженер Вошкин. Он щеголял в каком-то странном наряде из мучного мешка с тремя отверстиями для головы и рук; на груди красовались георгиевский крест и медная медаль, на голове — инженерская фуражка с топором и якорем. Крутолобая голова отрепыша все-таки маловата: он обматывал ее тряпьем и сверху напяливал фуражку. Ему всего девятый год, но он старался держаться независимо; жженой пробкой он для солидности навел себе усы и клинообразную бородку. Он был изобретательный парнишка: сделал радио из жестяной коробки, выдумал песочные часы и всех уверял, что скоро изобретет шапку-невидимку. Большинство детворы относилось к нему со снисходительным уважением: некоторые искренне, другие — чтоб поглумиться над ним.
Инженер Вошкин очень понравился Фильке. И на вторую же ночь Филька полез к нему на баржу.
— Ты что тут?
— По ефиру путешествую.
— Неужли слышно?
— Слышно, — важно сказал Инженер Вошкин и покрутил наведенные усы. — Передают гитацию, дуй их горой. Да бюро погоды.
— Какая бюро?
— Погоду врут. Осадков нет, тенденций нет… Скоро балалайки будут, тогда услышишь. Оба лежали рядом на спине.
— У нас которые марафету нюхают… Я не нюхаю.
— Какую такую марафету? — спросил Филька.
— Кокаин. Нешто не знаешь?
— А пошто его нюхают? Он ладикалон, что ли?
— Нет. Он белый… А нюхают, чтоб обалдеть. Филька ничего не понял и решил, что мальчишка врет.
— Наша шпана другой раз что украдет, выменяет на марафету, — тоном знатока разглагольствовал Инженер Вошкин; чтоб скрыть детскую нежность своего голоса, он говорил с хрипотцой и подозрительно косился на Фильку, опасаясь, как бы тот не принял его за «пацана», то есть за маленького мальчика, — Рваная рубаха у нас ценится четыре понюшки марафеты, десять понюшек — сапоги. Понюшка вместо денег у нас ходит. Другие которые пропадают чрез это. Все променяет. Голый. И нос у него опухнет. А сам трясется весь, Я не нюхаю: образование не дозволяет. Вредно.
Филька улыбнулся. Инженер Вошкин не заметил этого. Лежа на спине, он со вниманием всматривался в небо: тьма вверху и звезды.
— Желательно бы знать: что есть звезды? — мечтательно сказал Инженер Вошкин и, крадучись, положил что-то возле Фильки.
— Звезды, надо быть, огонь, — ответил Филька.
— Известно, не курица. Я подозрительную трубу изобретаю. Вострономию. Все увижу, что там есть.
Вдруг Филька вскрикнул и сбросил с себя какую-то черную скакнувшую ему на грудь гадину. Инженер Вошкин захохотал.
— Это я лягушку изобрел, не бойся, — Он поднял и показал свое изобретение Фильке.
— Однако ты башка, — похвалил его Филька. Инженер Вошкин поиграл медалью, поправил под картузом тряпку, важно сказал:
— Еще изобретаю одну вещь, только ты не говори Амельке. Я изобретаю двойную мазь: хочу Майский Цветок к себе приворожить, чтоб на мне женилась.
Филька повернул к нему свое улыбающееся лицо и рассмеялся:
— Какой же резонт из этого, ежели ты маленький парнишка?
— Ага! Я, по-твоему, пацан?! А это видишь? — с неожиданной яростью закричал Инженер Вошкин, тыча в свои усы и бороду. — Пошел вон, пятнай тя черти! — И он ударил Фильку по загривку. — А то живо на тебя изобретенного удава напущу! Двадцать две сажени…
Филька от хохота свалился с баржи в кусты. Спать не хотелось. Он растер уставшие от смеха скулы и осторожно стал пробираться к реке. Услышал где-то близко голоса — мужской и женский. Голоса вдруг смолкли, притаились. Притаился и Филька. Вот опять заговорили. Фильке интересно послушать, и он тихохонько пополз на голоса.
— Ты откуда родом-то? Как попала-то сюда? — говорил мужчина.
«Это — Дизинтёр, — догадался Филька, — он, он…»
— Я-то? Я с-под Саратову. А пошла с голоду. Голод у нас сильный был, страсть какой голод, человечииу ели которые. Вот ушла… А то батька с маткой и меня, чего доброго, сожрали бы,
— Та-а-к… Бывает. А я тамбовский. От Деникина удрал. Ну, не лежит мое сердце воевать. Ни в красных, ни в белых. Ну их к чумару.
— На вот тебе браслетку…
— На што мне твою краденую браслетку?
— Я не украдывала: мне барыня одна подарила… Продашь, купишь себе булок, шоколаду.
— На што мне твой шоколад? Мне в рот не надо. Я крестьянин. А ты, девчонка, беги отсюда. Скорей беги. А то пропадешь здесь с этой шатией.
Филька слышал, как девчонка сильно, надсадно задышала и стала говорить дрожащим торопливым голосом:
— Я тебе завтра вина добуду. Я тебе селедок добуду, сыру… Ты только, Гриша, полюби меня.
— Дурочка ты, дурочка… Я не пью вина. Пошто мне твой сыр да селедки?.. Ежели захочу, сам куплю. Я ж на пристани кули таскаю… На рубль, ежели желаешь… На еще полтину… Только убегай отсель, куда глаза глядят. Я тоже вскорости в деревню уйду, на землю сяду для работы.
Девчонка всхлипнула и заговорила еще торопливей:
— Нет, ты полюби меня, слышишь, полюби… Я не отстану… Полюби!.. Я марухой твоей буду. Хочешь?
Филька, воткнув голову в гущу веток, стоял на карачках шагах в трех-четырех от говоривших, но никак не мог разглядеть их лиц: так что-то неявственно серело сквозь сумрак ночи. Ему стало жаль девчонки: она представлялась его воображению такой же несчастной, как Майский Цветок, такой же обиженной и бесприютной.
Но вот заговорил Дизинтёр грубым мужиковским голосом. Филька насторожился. Он уважал этого толстогубого, широкоплечего, с голубыми глазами, парня, Ему нравилось, что парень опрятен, умывает лицо мылом, расчесывает медным старинным гребнем льняные свои волосы. «Нет, хороший, резонный парень. Уж он-то никогда не допустит с девчонкой худого».
Парень говорил:
— И чего ты, девчонка, липнешь ко мне? Который тебе год? Ведь я знаю, тебе годов не боле, как четырнадцать. Дура ты, дура, глупая… Неужели я на тебя польщусь? И напрасно ты меня в кусты манишь… Дура!
Тогда девчонка заплакала. Сначала тихонько, по-щенячьи, потом толще, покашливая, всхлипывая и сморкаясь. Сморщился и Филька: тоже подступили слезы… «Что же это такое, а?»
Девчонка, заикаясь, как в родимчике, по-детски выкрикивала обиженным голосом:
— Я… я… мне хочется… ребеночка чтобы родить… Чтобы как Майский Цветок! Ребеночка!.. Парень засопел, спросил:
— Зачем тебе?
— Чтобы мне уваженье было… Чтобы…
— Брось! — крикнул парень так громко, что Филька немножко отполз назад. — Брось канитель разводить!.. Нехорошо это, паскудно… Брось!
Парень, сердито пыхтя, встал и, шурша сонными ветвями, быстро удалился.
Девчонка плакала в кустах:
— Может быть, я… Может, я не за худым к нему, к дураку. Мне страшно здесь одной, вот и… Пожалеть некому…
Филька крякнул и, взволнованный, пошел под баржу спать. На пепле потухшего костра сладко дрых свернувшийся калачиком Шарик. Сонная «камуния» храпела, покрикивала, бредила…
Многие спали на лохмотьях; другие прямо на земле; некоторые же подстилали под себя содранные с витрин пласты афиш.
Какой-то отрепыш вскочил и резко заорал во сне:
— Змея!
Десятки встрепанных голов враз приподнялись, как поплавки со дна.
И вновь страшный крик:
— Змея! Змея ползет!..
Таким отчаянным голосом может кричать лишь человек, который внезапно обнаружил у себя под рубахой холодного гада и со страху потерял рассудок.
Вся баржа в момент опустела; всех будто вымело мгновенным ураганом. Беспризорников охватил всеобщий ужас. Они мчались звериным стадом, не видя куда, ломая кусты, падая, вскакивая, сшибая с ног один другого; мчались молча, полусонные и дикие. От быстрого бега лохмотья гулко шлепали о воздух, мотались за плечами, веером распластываясь в сизом сумраке, как крылья сказочных каких-то птиц. Вот они налетели с разбегу мордами на изгородь и сразу же очухались, проснулись, пришли в себя.
— Пошто? Зачем? Чего это?! — бросали они друг другу, плохо понимая причину бегства.
В барже оставались: умирающий Спирька Полторы-ноги, Филька, еще тот, что поднял переполох, еще Майский Цветок с ребенком да пожилые оборванцы: цыган, старухи, нищие.
Когда выяснилось, что напугавший всех отрепыш Ленька Жох увидел змею во сне, беспризорники зло захохотали:
— Он, шалавый, шутки шутит.
Кто-то крикнул вгорячах:
— Дуй Леньку Жоха!.. Бей по маске!
Однако ребята твердо знали, что не только рядовой отрепыш, но даже сам вожак не имеет права самочинно расправляться с виноватым. А вожаку Амельке так хотелось вздуть для порядка Леньку Жоха.
— Братва! — встряхнул он своей скуфейкой и прищурил сонные, узенькие глазки. — Предлагаю спустить с Леньки портки и всыпать двадцать пять горячих. Кто против? Принято!
Ленька штанов не имел. Его повалили и задрали на голову кацавейку. Из толпы вышел, как требовал того обычай, самый младший член коммуны Инженер Вошкин. Для хлесткости удара он поплевал на толстую деревянную ложку и раз за разом влепил в голый зад Леньки двадцать пять горячих. Бил он с толком, смачно, но очень милостиво. Ленька плакал не от боли, — от обиды. Инженер же Вошкин важно говорил:
— Чтоб тебе в свинячьих щах так черта увидать, как ты змею увидел… Восемнадца-а-ть!.. Из-за тебя моя инженерская фуражка неизвестно где… Девятнадца-а-ть! Как я изобретать без картуза буду? Двадца-а-ть! Сон прошел. Беспризорники разгулялись. Кто-то развел костер. Стали чай кипятить.
Возле печки стояла Майский Цветок, несовершеннолетняя маленькая женщина. На ее голове и на плечах — красная, по-цыгански повязанная шаль, в ушах — большие серьги обручами, на руках — дешевенькие кольца и браслеты. Напудренная, нарумяненная, с горящими черными глазами, она стояла, как владычица, важно и надменно окидывая гордым взглядом свое преисподнее царство, и, видимо, требовала внимания к себе. Но беспризорники были заняты шумным обсуждением случившегося и ночной жратвой.
Утром, рассыпавшись кучками, ребята пошли на «дело».
Орава человек в пятнадцать худых, с испитыми, болезненными лицами ребятишек, отстав от товарищей, проделывали возле баржи упражнения. Некоторые подкладывали под рубаху горб, скрючивали ногу и култыхали на костылях, как прирожденные калеки. Иные подвязывали под колено деревянную ногу, строили просительную физиономию и, пригнув голову к плечу, шли с вытянутой рукой вперед, жалостно скуля: «Подайте калеке несчастному, отец — вдовец, мать — сирота».
Ванька Щегол, длинный и чрезмерно худой, растравлял подживавшую рану на предплечье: он смочил ее слюной, натер солью и молотым перцем; показалась сукровица; стало очень больно: парень закрутился на месте и стиснул зубы — рана горела. Через час, когда Ванька Щегол будет выпрашивать подаяние, рана покроется гноем. Андрюшка Грач, короткошеий урод с вдвинутой в плечи вихрастой головой, защурив правый глаз, приляпал на него лепешку из крутого теста и вдавил в это тесто стеклянное искусственное глазное яблоко, а в рыжие, длинные, как у монаха, лохмы густо насадил шишек чертополоха. Потом, сидя перед осколком зеркала, измазал лицо грязью, ловко скрыв спайку теста с кожей. Получилась отталкивающая маска странного уродства: левый — натуральный — глаз был полуприкрыт, правый — стеклянный — глазище, похожий на глаз быка, тупо смотрел неподвижным зрачком вверх. Довольный Андрюшка Грач улыбнулся сам себе и прогнусавил:
— Добрые граждане, обращаюсь к вашей неизреченной доброте. Обратите божеское внимание на слепорожденного урода. Денно и нощно мучаюсь за грехи родителей своих несчастных. И нет мне, калеке, утешения. С Ильи-пророка мне тридцать первый год пошел, а оказываю я, как вьюнош.
Мальчишка скривил харю, замотал головой и жалостно завыл.
Наблюдавший эту сцену Инженер Вошкин сказал, смеясь:
— Стерва какая натуральная!
Потом вся компания, взвалив на плечи костыли и самодельные протезы, веселой гурьбой побежала к городу, чтобы там обратиться в несчастных уродов и калек.
Часом позже ушли на вокзал так называемые «тележники». Их было пятеро; каждый катил перед собой двухколесную тележку для перевозки пассажиров. Тележники воровством занимались редко.
Многие из беспризорников, что постарше да покрепче, чем свет ушли на поденную работу с Дизинтёром: рыть канавы, вылавливать из реки затонувшие дрова, сортировать доски.
Таких было человек двадцать. Дизинтёр сумел отколоть их от Амельки, он руководил ими: они с готовностью подчинялись ему. Когда выпадал хороший заработок, Дизинтёр отбирал от них деньги и сдавал в сберегательную кассу.
— Вы, ребята, теперича сыты, обуты, одеты На пьянство я никому денег не дам. Пусть свинья жрет водку. А ежели нужда прихлопнет кого, тогда, сколь понадобится, выну. Не опасайтесь: обману не будет — я не босяк, не Амелька.
Дизинтёру верили, любили его. Он говорил:
— У кого в башке есть, тот и со шпаной жить может. С него все худое — как с гуся вода. Однако, ребята, ежели окончательно на ноги подниметесь, бегите отсель. Работы теперича много: на заводах, в совхозах… да мало ли где… От худых дел сторонитесь. Худое поманит, да обманет. А вы завсегда, ребята, помните: вы человеки есть. А жизнь долга.
Его радовало, что вот он, усатый деревенский парень, сумел сбить в кучу два десятка трудолюбивых беспризорников и что их жизнь под баржей подавала благой пример другим.
Одетый в рубище, босой, еще не освоившийся с новой жизнью, Филька Поводырь примкнул к группе своих первых знакомцев: Амельке, Пашке Верблюду и Степке Стукни-в-лоб. У Фильки не было намерения ввязываться в какую-нибудь гадкую историю, — нет, он просто поглядит на оборвышей со стороны, потом пойдет бродить по чайным, авось встретит там слепого дедушку Нефеда и хоть издали подивуется на нищего: какой-то он, все ли в добром здоровье и что за новый поводырь при нем? А ежели нет поводыря, Филька, чего доброго, вновь вернется к слепому деду. Вот возьмет да и вернется. А что ж, разве Филька не волен в своих поступках?
Но Филька уж начал въедаться в волчью жизнь бездомников; он стал находить в ней вкус и какую-то непреоборимо притягивающую силу.
Пришли на базар. Народу много. Без счета крестьянских телег с поднятыми оглоблями. Пахло дегтем, капустой, луком, грибами, яблоками, конской мочой.
Вот на телеге молодая баба в желтом, с разводами, платке. Вытянув ноги, она плотно сидит пышным задом на завязанном в бумагу свертке: покупка мужу на штаны, себе на платье, отцу на рубаху. Наученная горьким опытом, она зорко стережет покупку, злобно посматривая на стоящих в стороне Фильку и Амельку. В передке телеги открытая кадушка сметаны. За спиной бабы незримой тенью топчется Пашка Верблюд.
— Продаешь? — гнусит Степка Стукни-в-лоб, встает на переднее колесо, поддевает ложкой сметану, пробует.
— Геть, пащенок! — визгливо орет баба, боясь оторвать зад от заветной покупки. — Положи ложку!
— Тетка! Дай ему по роже-то кнутом! — возмущенно кричит издали Амелька
— Плохая сметана, горчит, — говорит Степка Стукни-в-лоб и поддевает вторую ложку. — Даже совсем жидкая…
Молодуха, вся позеленев, быстро приподнимается, чтоб дать отрепышу затрещину, но тот, плеснув бабе в глаза сметаной, уже мчится прочь под крик крестьян. А в другую сторону улепетывает с украденным у бабы свертком Пашка Верблюд, рядом с ним Амелька.
Филька сразу же от своих отбился. Ну их к черту… Жулики… Его заинтересовал толстомордый кривоногий оборванец. На голове оборванца плешины от нарывов, глаз подбит, веко другого глаза вывернуто и отвисло. Оборванцу лет двадцать. Он, наверное, живет где-нибудь в другом месте. Филька ни разу под баржей не встречал его. А тоже беспризорник, сразу видать — грязный, рваный и отчаянный. Но вот штука: на руках у него закутанный в тряпье ребенок. И все время ребенок плачет, криком кричит, а парень баюкает его, утешает.
Какая-то женщина в шляпке покупала у крестьянина цыплят. В ее руке сумочка и связка бубликов. Она крикнула через дорогу:
— Где ты, паршивец, взял ребенка? Почему он плачет у тебя?
— Исть хочет, — сипло ответил оборванец и, раскутав тряпье возле головы ребенка, сказал: — Проси у барышни бубликов.
Ребенок запищал:
— Барыня, дай бублик.
Народ засмеялся. Изумленная барыня, рассчитываясь с крестьянином, торопливо бросила бублик парню. Оборванец поймал бублик на лету, сунул его в карман и прохрипел ребенку:
— Что надо сказать барыне?
— Мирси, барыня, — по-щенячьи пропищал тот, — очень даже мирсите вас.
Филька, видя это, стоял разинув рот и не верил глазам своим. Любопытствующая толпа охватила оборванца с ребенком тесным кругом. На лицах зевак удивленье и веселые улыбки. Ребенок опять заплакал резко и жалостно, как пойманный собакой заяц.
— Ну, ты! Убью! — И парень с маху ударил его по голове.
Ребенок зашелся в плаче на всю площадь. По толпе прогудел сдерживаемый любопытством ропот;
— Что он, собака, делает!..
Барыня вспыхнула, как порох, закричала:
— Как ты смеешь, пастух, младенца бить?!
— А он чего орет?.. — И парень опять треснул ребенка.
— Милицейский! Милицейский! — завопила барыня.
Толсторожий оборванец сделал вид, что хочет бежать, и действительно, он пробежал шага четыре, потом вдруг остановился, схватил ребенка за ноги, грохнул головой о мостовую и швырнул барыне:
— На, коли тебе его жалко! На!!!
Тельце малютки описало в воздухе дугу и шлепнулось на землю. Барыню и всю толпу охватил ужас, перешедший в бешенство. Меж тем ребенок, упав к ногам барыни, вдруг обругался черной бранью и пропищал:
— Ты что меня, дурак, бросаешь: я кукла, что ли?
У крестьян зашевелились со страху волосы. Еще секунда — и обалдевшая толпа втоптала бы парня в землю. Но он исчез. Исчезла и сумочка барыни и многое множество кошельков, покупок, платков, часов, бумажкиков из карманов одураченных зевак. У ног барыни валялась перевязанная мочалом коричневая рвань, тряпье. Беспризорники мчались с рынка во все стороны, как мыши от кота. Пересвистывались в разных местах милиционеры, кричал народ:
— Держи, держи!
Фильку нагнал Инженер Вошкин. Он тащил большой, в половину своего роста, пшеничный калач и говорил Фильке:
— Это называется «чревовещатель с куклой». По-нашему, — фармазон. А это вот — изобретение калача. Хочешь жрать?
Филька, не ответив, оторопело побежал дальше. Инженер Вошкин кричал ему вдогонку:
— Бой будет, драка. Этот рынок наш. У нас свои «рыночники». А тут заречные рыночники пришли… Мы их взвошим…
Филька сиганул в подвал какого-то дома и остроглазо поглядывал на улицу из подвального окна. Два милиционера вели по тротуару мимо Фильки двух пойманных отрепышей. Оба отрепыша горько плакали. Тот, что постарше, — в длинной тальме, картузике, штанах. Милиционер, успокаивая, говорил ему:
— В чем дело, Колька? Тебя, как барона, повезут в Ростов-Дон, в детдом… В чем дело?
— Все равно убегу-у-у… — выл парнишка; слезы на лице смешались с грязью, лицо стало шоколадным. — Не хочу к «красивым»… Убегу-у… А нет — утоплю-у-усь…
— Иди, иди… Топиться вредно.
Маленько погодя Филька вылез из подполья и пошел бродить по успокоившемуся базару. Слепого дедушки Нефеда нигде не было.
«Надо по живопыркам потолкаться, по чайнухам», — подумал он и вошел в самую просторную чайнуху. Из потных, грязных распахнутых дверей живопырки валили чад, табачный дым, гарь и хмельной гул голосов.
— Эй, паренек, — окликнула его какая-то тетка деревенская. — Не хочешь ли чайку? Вот и сахар. Вот хлеба тебе… Пей. Товарищ услужающий, можно ежели ему чайку испить? — обратилась сердобольная тетка к служащему. — Бездомовник, видно.
— А мне что… Только иди, парнишка, вон в тот угол. Не мозоль глаз.
Тетка погладила его по голове, сказала:
— Видно, сирота. Али так, балованной жизни ищешь? — взяла кошель и ушла.
Ласка незнакомой тетки бездомному Фильке — как масло по душе. Но слюни пускать некогда: служащий схватил его чайник, крикнул:
— Наматывай за мной!
С наслаждением принюхиваясь, Филька жует свежий деревенский хлеб, пьет чай, внимательно обшаривает взглядом каждый стол.
— Дед! — вдруг радостно крикнул Филька, приподнялся и снова сел.
В углу около окна пил чай старый слепец Нефед. Возле него — сухопарый небольшой мальчишка; волосы у него черные, в скобку; лицо острое, худое; передний зуб торчит и выпирает верхнюю губу.
«Чисто суслик», — с некоторым злорадством подумал Филька про нового поводыря и горестно вздохнул,
А дед Нефед показался ему самым родным и самым близким. Эх, дурак, дурак! Зачем он бросил деда мотаться на старости лет с каким-то паршивым сусликом? Нехорошо поступил Филька, не по правде,
Он жадно вглядывался в черты милого бородатого лица, пытливо изучал это лицо, словно впервые его видел. Изжелта-пепельные волосы деда густо спускались на изрытый морщинами бурый потный лоб. Незрячие, покрытые бельмами глаза сидели глубоко в орбитах, и над ними козырьком хохлатые брови. Вид деда угрюм, печален.
Деду жарко: он расстегнул ворот рубахи, отер рукавом взмокшее лицо.
«Жарко тебе, дедушка Нефед? — мысленно спросил Филька, — Ишь утирается… Старичок приятный мой…»
Близко от деда сидела пьяненькая компания. Похожий на церковного старосту почтенный седой старик в пиджаке расслаб душою, выдохнул из широкой груди воздух, крикнул:
— Эх, господи! Песню бы… Ну, страсть до чего люблю песни слушать.
И едва он кончил, как Нефед поднялся со своим поводырем, отер усы и запел древнюю стихиру об Алексее, человеке божьем.
— Ишь запел дедушка Нефед, — с восхищением сказал самому себе Филька и заулыбался.
Маленький, остролицый, как суслик, новый поводырь звонко вторил деду сильным детским голосом. Но, видимо, он слова знал плохо и, в упоении закрыв глаза, вел одну мелодию.
Многочисленная публика, бросив разговоры, вся ушла в слух.
Почтенный подвыпивший старик, растроганный пением, пьяно заплакал и, хлюпая и пуская пузыри, закричал сквозь слезы:
— Певчие! Еще!.. Жертвую полтинник… Соль-си-ре си-соль… Жарь херувимскую с оттяжкой!
Дед поискал темными глазами что-то в потолке, перешепнулся с мальчишкой, осанисто огладил бороду и густо завел новую стихиру. Тогда какая-то непонятная сила подняла Фильку с места. Не отдавая себе в том отчета, он очутился возле слепца и смело вплел свой грудной крепкий голос в тугой мотив стародавней песни. Дед, не переставая петь, удивленно боднул головой, уставился бельмастымя глазами рот поющего Фильки; коричневые щеки его задергались и вспыхнули, а голос дрогнул.
— Филька, — простонал он, оборвав песню. — Ох ты, Филиппушка ты мой, соколик… — Голос слепца захрипел, сломился, перешел в слезу, слепец шарил руками воздух, тянулся к Фильке, твердил: — Филя, соколик мой… Где ты, дите несчастное?
У Фильки все запрыгало в глазах: стены, окна, серое месиво людей, дед, мальчишка, и резкая боль сжала его сердце. Он поймал дрожавшую руку слепого старца, со всей силой взасос поцеловал ее и, преследуемый настороженной тишиной толпы, на крыльях все той же неизвестной ему силы выкатился из чайнухи вон. Не останавливаясь, не оглядываясь, он бежал без передыху вплоть до баржи. В его душе кипела странная борьба с самим собой, с другим каким-то Филькой, который настойчиво требовал вернуться к деду, уйти из этого гнезда жалких полулюдей, полузверенышей. Но в мягкой словно воск Филькиной душе уже окрепли новые желания и новые привычки. Сладкий яд свободы надолго и прочно отравил Филькино сознание. «Уж ты прости, дедушка Нефед, прости…»
Филька забился в темный угол баржи. Потом заснул. Когда проснулся, под баржей кое-где мутнели зажженные свечи в самодельных фонарях, а на воле горел костер. Значит — вечер. В ногах у Фильки лежал Шарик. Филька приподнялся. Шарик преданно уставился ему в глаза, прижал уши, завертел хвостом. Филька огладил собаку и сказал:
— А я, Шарик, дедушку Нефеда видел… При нем — парнишка… Он паршивый, парнишка-то. А дедушка Нефед хороший.
Шарик, конечно, понял его речи, попробовал улыбнуться Фильке, крутнул головой и что-то по-собачьи ответил.
Беспризорники, как всегда, суетливо шумели. Картеж, песни, плясы, зуботычины.
Но вот Амелька засвистал в свисток:
— Эй, братва! На собранье, на собранье!!
Ему помогал одноглазый, в бабьей рубахе, Карась. У него за веревочным поясом все тот же деревянный кинжал, на голове папаха.
— Братва! — сказал Амелька собравшимся у костра ребятам. — Завтра утром, чем свет, вызываем заречных к ответу. Бой! Поняли за что? Ножей в ход не пускать. Гирьки можно. А ежели понадобится, я сам кой-кому перышко воткну.
Ребята сразу согласились, и общее собрание разошлось. Фильке все это было непонятно. Он не знал молчаливых отношений между различными организациями беспризорников; ему не было знакомо и неписанное право на добычу.
Амелька поучал его за чаем:
— Мы под баржей существуем, а другие коллективы кой-где: которые — в старых вагонах, «майданщики» зовутся, которые — на пристани, которые — в Заречной части. Там вожак Митька Заречный. И каждому коллективу отведена своя часть города. У нас — центр. Понял? И никакой коллектив не имеет права работать в чужом районе. Иначе — стенка на стенку, бой… А нет — и смерть по суду. Понял?
Фильку испугало слово «смерть»: он на драку не пошел, остался дома.
Осенью рассвет наступает поздно. Группа человек в двадцать крепких ребят, под водительством Амельки, двинулась чем свет к заречникам, В городе они рассыпались поодиночке. Потом, вновь сгрудившись, ватага пересекла всполье и подошла к брошенной старой скотобойне, где ютилась беспризорная шатия. Солнце еще только загоралось, но скотобойня на ногах.
— В гости к вам, — воинственно сказал Амелька. — Эй, Митька, выходи!
Амелька сел со своими на росистой луговине. Все закурили. Амелька с алчностью понюхал марафеты, Глаза его ожили, голос стал звонок, движенья смелы, резки.
Из развалин скотобойни вышел в сопровождении шпаны Митька Заречный. Он походил на цыгана, был на голову выше Амельки, но жидконог и тонок, У него черные кудрявые волосы и веселые навыкате глаза. Он был бы красив, если б не большой желто-грязный, налившийся гноем нарыв на щеке, возле носа. Длинная шея Митьки замотана гарусным зеленым шарфом, концы которого с живописной небрежностью перекинуты за спину. На нем рубаха-апаш, голая грудь татуирована, рукава рубахи засучены. Наблюдательный Амелька взглянул на оголенные, испещренные уколами руки парня и сразу догадался — «морфинист». На ногах Митьки солдатские штаны, обмотки и желтые, толстой кожи, грязные штиблеты. Окруженный толпой оборванцев, он нагло подбоченился и смело попер на сидевшего Амельку.
— Чего тревожишь? — тенористо крикнул он, встряхнув кудрями, и сплюнул.
— Садись, — твердым голосом сказал Амелька и тоже сплюнул. — Высок очень. До морды глазом не достанешь.
— Возьми бельма в зубы, коли слеп, — надменно ответил Митька и сел. — В чем дело?
— Твои рыношники вчерась на нашем рынке работали. Как это называется — у своих отначку делать?
— Ври.
— Сам помри.
— Я воскресну — тебя в морду тресну, — опять сплюнул Митька и хрипло забожился, ударяя себя кулаком в грудь: — Будь я легавый, ежели наши были там.
— Как? Еще запираться?! — вспылил Амелька и обернулся к своим.
— Были, были!.. — засверкала глазами Амелькина ватага. — Пошто в отпор идешь? Мы те чирей-то прочкнем!
— Ширму ставили!
— Много ли карманов вырезали? Были твои, были!
— Ша!! — цыкнул на своих Амелька. Те смолкли.
— Легавый буду, ежели были, — стоял на своем разгоравшийся Митька. — Век свободы не видать. Вот! — И, принося эту высшую клятву, парень театрально потряс вскинутой рукой.
Амелька презрительно скосил на него глаза и бросил:
— Ты не вожак, а вошь! Где твой парень с куклой?
— В кичеван попал, в тюрьму. Засыпался.
— Ах, та-а-ак?.. — протянул Амелька. Возбужденные кокаином нервы его были обманчиво приподняты, как перестроенные на мажор струны гитары; Амелька теперь чувствовал себя правым, легким и непобедимым. Его ошалелые глаза окинули врагов лихорадочным, неверным взглядом: ему показалось, что враг малочислен, ничтожен, зато за плечами Амельки — большая рать силачей-головорезов. — Ах, та-а-ак, — заскрипел Амелька зу6ами и ударил Митьку по скуле: — Даешь бою?!
Началась молчаливая свалка. Кто крикнет, тот «легавый». Амелька два раза падал, два раза подминал под себя Митьку. Гарусный шарф впивался по-мертвому в хрящеватое Митькино горло, Митька хрипел. Но победитель Амелька вдруг кувыркался куда-то в овраг, и белый свет выкатывался из его глаз. И вновь и вновь Амелька на горе, на всполье, где катаются в ярой схватке его бойцы. Небо и земля колыхались пред Амелькой, он плавал на крыльях где-то там, в пространстве, коршуном клевал своих и чужих отрепышей. Теперь Амельке все равно: он не замечает, что два зуба его выбиты, что из ноздрей хлещет кровь, что Ванька Псовый из его шайки стонет в кустах с перешибленной ногой, что карта Амельки бита, что…
Вдруг как из-под земли вырос крепкоплечий Дизинтёр, гаркнул:
— Что? Наших бьют?! — и ввязался в свалку.
Дальше Амелька ничего не помнил.
Когда побоище закончилось и победитель Дизинтёр тащил на себе в больницу Ваньку Псового с перешибленной ногой; вдребезги разбитые заречные кричали:
— Погодите, гады! Сотрем ваше гнездо. Узнаете!
Из Амелькиной ватаги отвечали:
— А что? Слегавить хотите? За предательство — смерть!
— Мы легавить не станем! Мы спалим вас…
У победителей и побежденных морды разбиты в кровь, многие не досчитывались зубов, некоторые временно ослепли от вздувшихся под глазами фонарей. Все тяжело пыхтели, сплевывали, унимали из расквашенных носов кровищу. Никто расходиться не хотел… На месте свалки валялись шапки, лапти, опорки, рвань. По красной глине цвел зеленью гарусный шарф Митьки. Сам Митька лежал в кустах брюхом на земле и охал. Ему лили на затылок студеную воду. Пашка Верблюд, бывший Митькин враг, теперь великодушно замывал парню вспухшее, измазанное гноем и кровью лицо. Митька сжал и разжал кисти рук. Нет, пальцы не вывихнуты — все в порядке.
— Оглашенный, морфию… Там, в печурке… — сказал он своему сподручному.
Амельку приводили в чувство свои и чужие. Он лежал рядом с Митькой Заречным, на лугу. Кто-то подал ему скуфейку. Амелька поблагодарил, сказал:
— Нет ли покурить?
Бывший враг, какой-то толстоголовый отрепыш, услужливо подал ему папироску:
— На гарочку.
Дизинтёр, обливаясь потом, с большой натугой пронес через весь город изувеченного Ваньку Псового в ле-чебницу и сдал врачу, сказав:
— Разгружали мы с ним баржу с углем. Парень оступился, нога и хрустнула.
Оставшийся под баржей Филька Поводырь обратил внимание на парня с собачкой. Туловище у беспризорника длинное, ноги короткие, покрытые шерстью, косолапые, ступнями внутрь. Он похож на птицу-пеликана: ходит вперевалку, но бегает быстро. Голова большая, наголо бритая, нос мясистый, красный и черные жидкие усишки. На грязном голом теле рваная ватная жилетка, трусики. Он парень не глупый, но «валяет ваньку», Выражение его серых глаз то идиотское, бессмысленное, то наглое, жесткое, наводящее страх. Звать парня Мишка Сбрей-усы.
Филька подсел к нему, сказал:
— А и хороша у тебя собачка, Миша.
Парень в ответ по-глупому загыгыкал, вложил палец в рот, пустил слюну. Филька огладил сучонку. Та лизнула его ладонь, заюлила, как налим, стала по-человечьи улыбаться, скаля зубы и морща черный влажный нос. Она — ублюдок, длинная, на коротких лапах. Бурая шесть на боках повылезла, — собачонку часто шпарили на рынке кипятком, — один глаз бельмастый, другой хитрый, ушки то вскакивают, то быстро опадают, на брюхе отвислые соски.
— Хорошая собачка, — еще раз похвалил Филька.
— Я с ней в кичеване сидел.
— За что?
— По пятьдесят девятой, бандитизм. Маруху свою резанул перышком, только не до смерти.
— А чего ты это?
— Много пил, марафету нюхал. Ополоумел, — сказал парень и прихлопнул сидевшую на голом черепе муху. — День пьем, два пьем, три пьем. Стало меня что-то толкать под руку: «Сбрей усы, сбрей усы». Я усы сбрил.
А потом толкает: «Удавись, удавись». Я повесился в роще. Сняли. После того вскорости и зарезал.
— Поди страшно давиться-то?
— Нет, только нечем дышать и голова умирает. Сучка, глядя на хозяина, умильно улыбалась.
— Хрящик! — погладил ее хозяин и выразительно показал ей на свои босые ноги.
Хрящик тявкнул, осмотрелся и, виляя хвостиком, побежал к костру, где спали, сбившись в клубок, трое оборванцев. Вмиг сорвав зубами старую калошу с ноги храпящего отрепыша, сучка приволокла добычу хозяину, положила ее и села по-собачьи. Филька схватился за бока, захохотал. Мишка Сбрей-усы подмигнул, погрозил ему пальцем и, постукивая себя ладонью по лбу, сказал собачонке:
— Хрящик, шапо!
Сучка тявкнула и весело подбежала к кучке игравшей в карты шатии. Филька разинул рот и навострил глаза. Сучка два раза обежала игроков, бельмасто приглядываясь к ним, потом, привстав на дыбки, тишайше оперлась передними лапками о спину Кольки Черта, вытянула шею и, мотнув носом вверх, сдернула с него шапку.
— Хрящик! — крикнул Колька Черт и хватил кулаком по пустому месту: сучка, как бы заметая следы, сначала скрылась за баржей, затем, минуты через две, вылезла из кустов и, волоча шапку по земле, подала ее хозяину.
Мишка Сбрей-усы величественно набекренил шапку, а сучке швырнул огрызок сахару. Подбежавший Колька Черт бросил Мишке три копейки, взял шапку, а сучку лягнул ногой. Сучка перевернулась вверх лапками, заулыбалась, егозя культяпым хвостиком. Шарик сидел набитым дураком, с обидой посматривая, как Филька ласкает этого паршивого урода — собачонку. Да не будь он Шарик, ежели вгорячах не разорвет ее, — черт с ней, что она сучка! Шарик лег и, вздохнув, положил морду на лапы.
— Хрящик мне в деле помогает, — сказал Мишка Сбрей-усы. — С ним не пропадешь. Булками, колбасой я всегда обеспечен. Уворует — и ко мне. Сучка довольно грамотная.
— Сам учил?
— Нет, ты!
Меж тем солнце подходило к полдню. Филька Поводырь сидел у баржи, хотел поговорить с Майским Цветком, но отложил до вечера и, позевывая, направился к реке. В кустах, возле маленькой лужи, он встретил девчонку с коротенькой косичкой и двух мальчиков. Каждый из них занимался своим делом. Бесштанный белобрысый мальчик усердно втыкал на берегу лужи елочки, ветки и цветочки. Из воды торчал остряком камень. На верхушке камня стояла сделанная из спичечной коробки избушка.
— Это — море. Это — Крым, — сказал малыш подошедшему Фильке. — А это — скала Дива, а это — дом, В нем я живу, — Малыш поднял на Фильку испытующе настороженный взгляд, как бы ожидая со стороны старшего товарища обидного опровержения его мечты, нахмурился и засопел.
— А ты был в Крыму? — спросил Филька.
— Был. Я на своем веку двадцать разов туда винтил. Филька, чтоб не обидеть малыша, быстро отвернулся и фыркнул в горсть.
— А это вот — деревня, — громко оказала девочка с косичкой, очевидно, желая обратить на себя внимание Фильки. Ей было лет пять-шесть. Филька подошел к ней и нагнулся, всматриваясь в ее работу.
— Какая ж это деревня?
— Петухово эта деревня называется. Я из этой деревни. Тятя помер, и мамка померла, и тетеньки все померли, и бабушки, и дедушки. Все померли, только я не померла. Я еще не умею помирать: я маленькая. А у нас голод был, в Петуховой-то. Кто с голоду, кого болезнь задавила, хворь. А меня не задавила. Я не умею задавлять: я маленькая.
— Как же сюда-то попала?
— Я-то? Я на пароходе приплыла. Сначала на машине везли задаром, а тут на пароходе. А я в этом месте вышла да погулять пошла по песочку. А пароход ушел. Меня не досчитались, я маленькая потому что. Как ушел пароход, я пошла в город, в церковь. А тут баржа, гляжу. Ну, меня и пустили. А ты кто?
Филька ответил. Девчонка посмотрела на него и сказала:
— Я в монастырь уйду. Вон с тем мальчиком… Вон-вон-вон, который погост делает с могилкой. Он с чужими не говорит, он с тобой не станет говорить, он со мной только говорит. «Вот пойдем, говорит, Лизка, в монастырь…» Это я — Лизка-то. «Пойдем, говорит, Лизка, в монастырь: я в монахи, а ты в монашенки…» Его Петькой звать, Петушком. А я курочка. Он хороший. Он мой братишка.
Девчонка с косичкой говорила торопливо, задыхаясь и утирая рукой набегавшие на губы слюни. Лицо у нее ласковое, приятное, детски нежное, но в голубых глазах отблески большой человеческой печали.
Филька заметил это.
— Ты не тоскуй, не думай ни о чем. Живи, — сказал он.
— Я не думаю. Нас завтра в детский дом уведут. Дизинтёр такой есть под баржей, парень. Ну, так он. Он мне конфетку другой раз дает. Он с понятием. Жалеет меня. Другой раз сказки сказывает.
Филька почувствовал, что с сердца девочки, как с колдовского клубка, разматывается нить недавних переживаний его собственного детства и незаметно тянется к Филькиному сердцу. Девочка вздохнула. Вздохнул и Филька. Девочка вложила в рот палец и задумчиво поглядела вдаль. А там, вдали, плывут воспоминания, встают сбивчивым видением погибшие родные и знакомый лес, и поля, и нивы, наполненные пеньем птиц. Девочка вдруг улыбнулась и, указав Фильке на вторкнутые в песок веточки, сказала:
— Это вот лес… Наш лес, петуховский. А это вот дятел сидит на дереве. Я его из тряпочки сделала. Он живой. Вот я будто бы гуляю по лесам, по полям, с дятлом разговариваю. Он самый живой. Тогда мне хорошо: не тоскую, не плачу. А вот в ту ночь плачила, шибко плачила. Скушна-а-а.
Филька замигал, отвернулся и пошел от девочки к брату ее, Петьке, Петушку.
— Здравствуй, Петя, — сказал он. — Ты что тут делаешь?
Белоголовый мальчик в розовой грязной рубашонке не поднял головы и не ответил. Стоя на коленках, он делал из прутьев замкнутую изгородь. Внутри изгороди — маленькие бугорки, на каждом — из белых щепок крестик. В середине бугорок был побольше, он обложен травой и поблекшими цветами; крестик на нем был тоже побольше, понарядней, чем на прочих бугорках.
Филька погладил малыша по голове и ласково переспросил его:
— Что же это, Петенька, ты делаешь-то? А? Малыш запыхтел и, пуская носом пузыри, раздельно протянул хриплым баском:
— По-го-о-ст.
— А что же на погосте-то?
— Мо-ги-лы-ы…
Филька пробовал поддержать разговор, но нелюдимый Петька не отзывался. Девочка с косичкой крикнула издали:
— Он больше ничего не умеет!.. Только погост. Это наш погост, петуховский. Ему четыре года пошло. А раньше три было, Петьке-то…
Петька поднял голову, нахмурил брови и по-сердитому посмотрел. И Филька — не умом, а сердцем — сразу разгадал этот угрюмый, протестующий взгляд Петьки. Да, да, так оно и есть. Петька, конечно, мог бы много кое-чего налепить из песка, из камешков, веток и цветов, но он не хочет, не будет ничего лепить, кроме погоста и могил.
Петька тоже угадал сердцем, что Филька вполне понимает его, вот девчонка не может понять, а Филька взял да и понял. Петька посмотрел в упор в простодушное лицо Фильки, отвел глаза и опять посмотрел. Филька сплел из травы маленький венок, надел на крестик могилы, что побольше. Сомкнутые брови Петьки распрямились, он быстро, торопливо задышал, заерзал, как бы готовясь к длинному разговору, и сказал:
— Потому что мой тятька помер, потому что моя мамка померла-а-а… Вот они тут, в могилке. Ты не трогай, не зори. А то я укушу-у-у…
— Я не буду разорять, — сказал Филька. — Зачем мне? У меня тоже родители померли.
— Это наплевать, — ответил Петька. — Мои лучше были. Я кажинный раз прихожу сюда, на могилки-то, молюсь.
— Как же ты молишься?
Петька заморгал воспаленными больными глазами, потер их грязным кулаком и прошептал:
— Никак.
Перед ужином кто-то насмешливо закричал:
— Гляди, гляди: красивые пришли !
Возле баржи у костров остановились три прилично одетых мальчика. Шарик привык узнавать своих по отрепьям и лохмотьям. На этот раз он совершенно справедливо заливался грозным лаем. «Эй, Филька и Амелька, вылезай! Вот — чистяки… Пес их знает, зачем они пришли… Жулики какие-то… Гаф-гаф!»
— Мы не «красивые», — сказали чистяки. — Мы делегаты от своих, заречных. Кличьте вожака.
Амелька после утренней лупцовки отдышался. Да, впрочем, он пострадал не сильно: возле правого уха волдырь на голове, слегка ушиблен левый глаз, чуть сшевелена челюсть и выбиты два зуба. О том, что скрывают лохмотья, никто, кроме Амельки, не знал; Амелька же чувствовал, что избитое тело его мозжит и ноет. Но вожаку не впервой: дня через три он будет молодцом.
За ним, как и за другими потерпевшими в бою, любовно ухаживала вся баржа: перевязки, массаж, примочки — все было пущено в ход во славу стадного чувства детворы, всяк старался превзойти себя в деле милосердия.
Собрав все присутствие духа, Амелька вышел к делегатам свеж, как огурчик, и приветлив. Он поздоровался с ними за руку, скомандовал:
— Карась, скамейку!
Делегаты сели на скамью, Амелька со своей шпаной — на землю.
— Мы пришли заключить навечный мир между нашими и вашими, — сказал старший делегат с приятным, умным лицом. — Только вот в чем суть: как вы заметили наших на деле в вашем участке, так и мы замечали ваших у себя: ваши домушники на голубятню ходят, ваши стремачи стремят в наших местах, а также работают и ширмачи и сидорщики…
— Я своим не дозволяю этого, — шепеляво перебил Амелька, щупая языком выбитые зубы.
— Ну, вот. Значит, мир?
— Мир… Легавым буду, ежели… Век свободы не видать.
— И нам век свободы не видать, ежели, — поклялись и делегаты. — Теперь получайте свою долю с рынка, — сказал старший и стал вытаскивать из деревянного чемоданчика вещи.
— А рыдикуль серебряный, у гражданки который был? — спросил Амелька.
— Рыдикуль у нас.
— Что ж, отначка?
— Отначки нет, — возразил делегат. — Мы ширмачили, а не вы. Надо ж иметь совесть. Ну, до свиданья…
— Чайку, — полушутя предложил Амелька.
— Нет, торопимся! По гарочке выкурить можно…
— Карась! Папирос «Волга-Дон»… Покурили. Попрощались.
— Кланяйтесь Митьке Заречному, — прошепелявил Амелька, и в его глазах забегали бесенята. — Я бы послал ему ухо, которое у него отгрыз, только беда: Митькино ухо наш Шарик съел.
— Извиняюсь. У Митьки оба уха целы, — поднялся старший делегат, и те двое встали.
— Жаль, — сказал Амелька. — Шибко жаль. Делегаты удалились. Старший обернулся и крикнул Амельке:
— Это некорректно с вашей стороны! Не по-товарищески.
Амелька разделил между своими рыночниками только что полученную добычу и сказал:
— А парнишка обиделся. За живое зацепил его… Ну, ничего, пускай проглотит. Я его знаю. Он из «красивых». Три года в детдоме жил. Говорят — на рабфак готовится. Звать: Санька Книжный.
Пришел утомленный, встревоженный Дизинтёр. После драки он с полудня рыл в городе канаву, работал за двоих, устал. Вся баржа встретила его рукоплесканиями, как знатного артиста. Шпана умеет чествовать своих героев. Силач-парень сегодня среди толпы герой. Его кулаки еще до сих пор горят и нервы неспокойны. Дизинтёр не знает, почему он, большой работящий мужик, ввязался в драку, защищая эту шатию, которую он рассудком презирал, но глубиною сердца был близок ей, всегда стоял за нее горой. Какая ему от этих оборванцев польза? Вред один. Таким уж, видно, дурачиной уродился — жалеет всех, и нет у него врагов.
Вот и теперь этот русский современный Иван-дурак, ничем не ответив, а только ласково и глуповато осклабясь на шумные приветствия беспризорной рвани, поискал глазами, где лежит тяжко болящий Спирька Полторы-ноги, и грузно возле него уселся.
Красное, продубленное солнцем и ветром лицо его, на котором выделялись странной белизной брови и усы, было опечалено и хмуро. Вкусно, с аппетитной жадностью он похрустел крепкими зубами репчатую луковку и, сдерживая дыхание, нагнулся над больным. Высохшее, мучительно скорбное лицо Спирьки горело, запавшие глаза полуоткрыты; охваченный жаром, он метался под грудой лежавшего на нем барахла. Дизинтёр с. сокрушением качнул головой и сказал проходившему Амельке:
— Плох парнишка-то. В больницу бы.
— Надо утра ждать. Какая больница ночью? — сплевывая скорлупу подсолнуха, проговорил Амелька и закричал на Спирьку: — Только попробуй околеть здесь!
— Полегче. Полегче ты! — поднял голос Дизинтёр и запыхтел на Амельку: — Может, самому так доведется…
Амелька сощурился, подумал, вздохнул и отошел.
По другую сторону Спирьки вертелась черненькая девчонка.
Она норовила обратить на себя внимание Дизинтёра: заглядывала ему в глаза, то сядет, то встанет, крутнется на одной ноге, блеснет браслетом, звякнет сережками, опять присядет. Однако белобрысый парень вовсе не замечал ее. Девчонку это злило. Ее живые черные глаза, как быстрые челны, шмыгали между берегами презренья к парню и болезненной страстью обожать его. Филька сразу узнал в ней ту самую плаксу, которая лезла к Дизинтёру там, в кустах. Худощавое лицо ее ярко раскрашено белым, розовым и красным; шея и уши грязны, буры; стриженые черные волосы подняты вверх и перехвачены у основания желтой лентой, они торчат кивером и придают девчонке боевой, но потешный вид. Ее звать: Дунька Таракан.
С тех пор как счастливая Машка родила ребенка и получила кличку Майского Цветка, Дуньке свое собственное имя опротивело: она трижды требовала у собрания баржи октябрить ее, дать ей новое прозвище: «Абрикосовая Евдокия».
Эту Дунькину просьбу общее собрание всякий раз встречало дружным смехом. Дунька Таракан злобно ревела, царапалась, кусалась. Но толку не было: простодушный смех ребят сменялся издевательством. Дунька отлично понимала главную причину сладкой жизни Майского Цветка и мучилась призрачным желанием тоже сделаться матерью, родить. Дунькина наивная зависть к Майскому Цветку стала быстро переходить в опасную ненависть, которой нет границ… Дунька продолжает увиваться возле Дизинтёра. Не спуская с него навязчивого взгляда, она принялась оправлять изголовье умирающего. Плечистый парень оттолкнул ее, нагнулся к глазам Спирьки, сделал умильное лицо и громко, убеждающе проговорил:
— Сейчас возьму тебя, малыш, на закукры и в больницу доставлю, как козленка Желаешь?
— Нет, не надо.. — иссохшим голосом закричал терявший сознание Спирька, — Неси меня домой. Домой!.. К мамыньке хочу!!
Амелька слышал этот сердитый повелительный крик колченогого Спирьки. Он оторвался от кучки оборвышей, с которыми делил какую-то добычу, быстро встал, хотел подойти к убогому Спирьке, хотел сказать ему утешительное слово, но безнадежно махнул рукой и вышел вон, на волю.
Было прохладно и безветренно. Сумерки серели, уплотнялись, вырастали в темноту.
Амелька ходко пошел прочь от баржи.
«Домой, домой! К мамыньке хочу!..»
Чтоб провалилась сквозь землю эта чертова баржа с ее содомом, разгулом, гвалтом. Амельке захотелось тишины. И вот тишина: все вокруг тихо дремлет, засыпает, все молчит. Но Спирькины болючие слова не хотят молчать — они нагло лезут в душу, они впились в Амельку и трясут его:
«К мамыньке хочу!..»
Нет, не уйти от них Амельке. Да, впрочем, Амелька и не собирается от этих странных слов бежать. Напротив, Амелька затем и забрался в гущу тишины, чтоб дать свободный выход вдруг вставшему в нем чувству.
Когда баржа сгинула из глаз и слуха, Амелька сел на выброшенное половодьем дерево, скрестил на груди руки, нервно мотнул головой и накрепко защурился. Сердце его затосковало. А когда по-настоящему взгрустнется сердцу, тогда потянет человека в родимые края, к истокам жизни, тогда и отверженная родина может показаться обетованным краем. Через закрытые глаза Амелька ясно и отчетливо увидел родную мать свою, отчетливо и ясно услышал узывчивый, кроткий ее голос.
«Эх, матушка, Настасья Куприяновна! Подлец твой сын Амелька, из подлецов подлец. Да, да». Так корит Амелька свою неокрепшую молодую совесть и боится открыть глаза: откроешь — сгинет образ матери, и голос ее умолкнет.
— Матушка, — шепчет Амелька, — Ты не знаешь, ты не чуешь, как я люблю тебя. Ты думаешь, я пропал? Нет, выберусь. Помяни мое слово, выберусь. Буду работать, буду тебя кормить… Станет все по-настоящему, да, да, уж ты поверь мне. Матушка, родимая ты моя матушка, Настасья Куприяновна, ведь я знаю, ведь я видел тебя о прошлом годе в спасов день на базаре. Ведь это разыскивать меня приезжала ты. Знаю, знаю, не отпирайся, знаю… В кожаной батькиной тужурке ты была… Я целый день за тобой по пятам ходил: ты в детдом — и я, как нитка за иголкой, ты в милицию — и я след в след тебе. Потом села на машину, укатила. Эх, матка, матка! После этого виданьица я два дня слезы лил.
В жизнь свою угрюмый Амелька не сказал бы своей матери таких слащавых, стыдных слов; но здесь не мать, здесь лишь мечта о ней.
Амелька открыл глаза, и образ матери исчез.
Впереди, в белых туманах, степная река, а там, направо, как чудовищный, выброшенный на землю кит, чернела дьявольская баржа.
У Фильки не было матери: его отец и мать лежали на погосте; теперь единственные родственники Фильки — слепец Нефед и Шарик. Но старик вот-вот уйдет в широкие метельные просторы и навсегда исчезнет для него. Остается верный Шарик. Но и пес день ото дня все крепче входил в интересы новой жизни; он не так уже часто ласкался к своему бывшему благодетелю и другу: теперь ему — что ни поп, то батька, — бесчисленное множество оборвышей, приветливых и добрых, толклось под баржей, и благодарный Шарик по очереди согревал их ночью, лежа теплым калачом на спинах разных Филек да Амелек и щедро пуская в их лохмотья кусучих крупных блох.
Филькино же сердце все-таки требовало себе какой-то доли в жизни, Фильке нужен заправдашный, верный друг-товарищ, с которым можно поделиться даже сокровенной думой и по душам потолковать. С кем же? С Амелькой? Нет, Амелька заносчив, грубоват и строг. С Инженером Вошкиным? Смешной парнишка, только уж очень мал и никудышен. Вот разве с Дизинтёром? Парень добрый, настоящий, свой брат-мужик. А всего лучше, конечно, с Майским Цветком. Почему? Да уж так вот, лучше да и лучше.
Слетевшаяся со всего города беспризорная команда уже успела кой-чем всухомятку подкрепиться.
Встревоженный встречей с дедом, Филька направился в гости к Майскому Цветку. Он прошел туда не сразу, а задерживаясь то у одной, то у другой кучки оборванцев. Инженер Вошкин, оттопырив губы и усердно пыхтя, нашивал на своей одежине широкий серебряный галун, срезанный им с ливреи какого-то пьяного, валявшегося в канаве стародавнего швейцара.
— Это зачем? — спросил Филька.
— Для почетности. Чтоб видели мой ум. Я теперь изобретаю вострономию. Пойдем, — сказал он и, бросив работу, повел Фильку в свой угол.
Над его логовом была прочно прикреплена к коко-рине баржи выбеленная доска с красной кудрявой надписью:
СТОЙ!
здесь живет
Инженер П. С. ВОШКИН!
А пониже — другая вывеска, написанная на картонке химическим карандашом:
ОБЪЯВЛЕНИЕ
и починяю звонки и беру другие
изобретения с матерьялом
Филька знал, что Инженер Вошкин воровством занимался очень редко: ну, упрет калач, ну, кусок колбасы слямзит или пряник. А деньжата зарабатывал он честным трудом: исправлял в пивных звонки и штепселя, был на побегушках, иной раз торговал газетами.
Филька прочел объявление, посмотрел в глаза смышленому парнишке и спросил:
— Много ли работы-то бывает?
— Завал. Большая очередь. Вот сейчас звонить буду в свою квартиру. Мне как ученому — двойная жилплощадь.
Возле вывески шнурок с надписью:
ЗВОНИТЬ ТРИ РАЗА,
а в пятницу — ЧЕТЫРЕ
Мальчонка важно покрутил усы и трижды дернул за шнурок. Где-то возле земли задребезжало.
— Свои, откройте, — сказал Инженер Вошкин, и хотя открывать было нечего — логово со всех сторон открыто, мальчонка потянул за невидимую скобку воображаемую дверь и сказал Фильке: — Прошу.
Затем он вытащил из-под изголовья порядочный, сколоченный из досок ящичек. На крышке написано:
ВОРОВ ПРОШУ НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ
В ЯЩИКЕ ДВЕ ЖИВЫХ ГАДЮКИ,
А КРОМЕ ТОГО — ПРИПАЯНО
Филька спросил:
— Сам писал?
— Нет, бабушка-покойница, — с презрительным превосходством ответил Инженер Вошкин и открыл ящик.
Гадюк там не оказалось, зато были: чучело белки, набитый паклей еж и панцирь черепахи. Изобретатель поковырял гвоздем в брюшке черепахи: она зафырчала и стала двигаться, описывая круг.
— Достижение науки, — сказал Инженер Вошкин.
На дне ящика — банки, склянки, телеграфные изоляторы, провода, проволока, винтики, болтики и всякая всячина.
— Это инвентарь, — сказал Вошкин. — Только не весь. Главный склад зарыт.
Фильку заинтересовало большое круглое стекло.
— Это от лупы. Иксприировал у старьевщика на барахолке. Вот по этим книжкам изобретаю телескоп для вострономии. — Тут он вытащил сверток рваных иллюстрированных журнальчиков, две-три брошюрки. — Надо еще другое стекло, поменьше, и еще фокус какой-то с осью. Ось я нашел: из проволоки можно; трубку тоже нашел, — вон в углу стоит, от дома оторвал, ну, насчет фокуса не могу понять. Должно быть, опечатка. А это вот любовные письма называются. — И мальчонка достал с самого дна пачку перевязанных розовой ленточкой записок. — Это мы с Майским Цветком переписываемся. Хочешь, прочту?
Инженер Вошкин снял со свечи нагар, надел пенсне без стекол, покрутил усы и начал:
«Ангел мой, Майский Цветок, Маруся. Вы появились в наших местах, и чрез то самое мое сердце изглодано любовью. Ах, ваши глазки гораздо темнее ночи, и, ах, ваши губки, как у моей голубки. Вы влюбились в меня, а я, конешно, в вас. Вот и хорошо. Мой автомобиль форд о четырех колесах сейчас же подкатит к вам. Мы сядем и поедем тихо-смирно куда надо, во все стороны. А можно и в Париж. Спустя время улетим по ветерку на изобретенном ципелине, то есть в облака.
Остаюсь вздыхающий об вас вечно, заслуженный изобретатель Инженер Вошкин девятнадцати лет трех месяцев. Мой правильный фамиль Моклыгин, а это блатная кличка. В ожидании письма еще раз жду скорого ответа».
Мальчонка читал свое письмо сиплым голосом, сплевывая и привычным жестом покручивая усы.
— Теперь слушай ответ номер семнадцатый от Майского Цветка. Письмо шибко жалостное, заметь.
«Миленок мой, антиресный Павлик (меня Павлом звать, — пояснил Инженер Вошкин)… Миленок мой, антиресный Павлик. Я, как будучи круглая сирота совсем и как нет у меня ни отца, ни мамоньки, то мне некуда податься ни вперед и ни назад, ох как трудно одинокой быть на всей земле и в стужу и в дождь холодный без родительского крова и обхождения… Ох, какая горе-горькая тоска…»
Инженер Вошкин читал это письмо выразительно, тонким, вызывающим сочувствие голосом, потом вдруг прервал чтение, сбросил пенсне, отвернулся от огня и стал торопливо шарить сзади, пряча лицо свое от Фильки. У Фильки слегка дрогнул подбородок. «Ну, до чего жалостно пишет девчонка», — подумал он и, пыхтя, спросил:
— Больше ничего в письме нету?
— Есть, слушай конец, — часто мигая, с волнением проговорил Инженер Вошкин и вновь склонился к огарку. — Слушай.
«Павлик, Павлик, — начал он виляющим голосом, — умчи меня, миленький мой Павлик, в Париж али еще подальше куда-нито, в другую губернию. Подхвати ты меня в свои белы ручки, чтобы вот все летела и летела я с тобой куда глаза глядят И чтобы на тот свет лететь и чтоб мамыньку-покойницу свою увидеть. Прощай, милый Павлик, пишу сие письмо слезми горючими, не поминай лихом, а пиши…»
Инженер Вошкин взглянул на сопевшего Фильку и уронил письмо. Губы его сложились обиженным сковородничком, как у капризных грудных детей; наведенные жженой пробкой усы и бороденка отсырели, стали жалки и смешны.
Так они, двое парнишек, постарше и помладше, глядели друг другу в затосковавшие глаза и не знали, как выйти из положения.
— Я мамыньку вспомнил, покойницу, — прошептал Филька.
— Я тоже, — прошептал и Инженер Вошкин.
— Ну и складно пишет письма Майский Цветок, — сказал Филька.
— Это не она.
— А кто же?
— Я-а-а-а, — потеряв самообладание, как маленький слюнтяй, заревел Инженер Вошкин. — Это я сам себе пишу-у-у… Другой раз очень скушна-а-а…
Филька, опустив голову, подергивал плечами и ковырял землю.
Вдруг Инженер Вошкин быстро надел пенсне, вскочил и, перекосив рот, завизжал:
— Убирайся! Вон!
Филька изумленно поднял брови. Инженер Вошкин сгреб железную трубу для «вострономии» и замахнулся. Филька убежал.
У костра за баржей Амелька таскал за волосы и колотил Дуньку Таракана:
— Я тебя научу, как за ребенком ходить… Я тебя научу ванну делать… Ты, должно быть, в кормилицах еще не бывала, черт?!
Дунька вырвалась, запустила в Амельку головешкой и бросилась в кусты, крича:
— Не стану я за вашим змеенышем ходить!.. Приставь другую, которая поглупей меня. Легавый!
— Приде-о-о-ш, вонючка, — сердито тянул Амелька; он поднял с земли желтую Дунькину ленту из прически, скомкал ее и кинул в костер.
По уличным обычаям шпаны, Амелька не имел ни малейшего права самолично расправляться с провинившимся товарищем. Но Дунька Таракан давным-давно всем опаскудела: шатия не прочь была с нею развязаться.
Меж тем Филька, перешагивая через валявшихся отрепышей, робко вошел в убогую палатку Майского Цветка. Горели два огарка и керосиновая, дешевенькая, украденная в мелочной лавчонке лампа. Пахло водкой, копотью, пеленками. Несколько подростков-девочек, одетых в цветистое рубище и тлен, столпившись, нянчили завернутого в тряпье ребенка. Он переходил с рук на руки и, сморщив красное личико свое, заливался надрывным, но слабым пискливым плачем. Доброхоты-няньки, сами похожие на беспомощных детей, на все лады гулькали над ним, шувыкали его вверх-вниз» всячески стараясь успокоить орущего младенца. Майский Цветок, заткнув уши, раскачиваясь, сидела на кровати раздраженная, несчастная в своем положении и злая. У нее вид отчаявшегося человека: вот-вот сорвется с места, убежит от этого содома прочь.
Отпахнулась пола брезента, просунулось деревянное корыто, вошел белобрысый Дизинтёр, в левой руке у него ведро с горячей водой.
Филька помогал парню устроить младенцу ванну. Сбегал за холодной водой, где-то добыл сена, разбросал его по дну корыта, в головы подбросил побольше, Парень налил горячей воды, пощупал рукой, разбавил холодной, оголился до пояса, раскутал ревущего ребенка, положил аккуратно в воду. Ребенок задрыгал ножками и перестал кричать. Дизинтёр поплескивал на него водой, улыбался, говорил:
— Что, сукин сын, приятно? То-то же и есть. А ты орешь.
Подошла мать и с удивлением стала разглядывать сына заблестевшими любопытством глазами. Крохотный красный недоносок, с большим синеватым пупком, с кукольными руками и ногами, был лыс и дряхл лицом.
— Вот чувствуй, как ребят обихаживать, — поучал мать вспотевший парень. — Я хоть мужик, а знаю. Моя родительница тринадцать ребенков притащила за свою жизнь. Насмотрелся этого добра. А тебя, девчонка, в три кнута надо бы пороть: не допускай пакости со всяким. Ты сучонка или человек? Подумай-ка. Только в собачьих свадьбах кобели так поступают, как с тобой поступила рвань-то наша, шатия… Подлецы только этак-то живут, пропащие люди.
— Верно, верно, — подтвердил и Филька. — Может, я подряд две ночи слезы глотал, как впервой узнал про жизнь-то вашу.
— А пошто ж пришел к нам? — стараясь пленить новичка, с кокетливой ужимкой спросила его девчонка-мать.
— Судьба привела. Уйду, — не по летам мрачно ответил Филька и вздохнул.
— Принюхались к дерьму, вот вам и вкусно, и не воняет, — корил девчонку Дизинтёр. — А ежели со стороны взглянуть на паскудство ваше, сблюешь. Ты, девчонка, хоть бы раз подумала по-умному: кто ты есть, что из тебя будет?.. Эх ты, утка шилохвостая.
— А ты, коли так, пошто от нас не уходишь?
— «Пошто, пошто»!.. Может, вас жалеючи. Вот пошто. Черти вы, прости бог, полосатые, — с искренней жалостью в глазах и голосе проговорил широкоплечий Дизинтёр.
Он вынул обмылок из кармана холщовых, запачканных дегтем штанов и старательно стал мыть дряхлого младенца.
— Какой он хорошенький, — улыбнулась Майский Цветок; она сейчас была натуральна, не ломалась и походила на скромного подростка.
В этот миг вихрем ворвалась в палатку растрепанная, дикая Дунька Таракан. Она с ожесточением дважды огрела жердью по голой спине нагнувшегося над корытом Дизинтёра. Майский Цветок, спасаясь, с визгом бросилась к выходу, но Дунькина жердь настигла ее и оглушительно ударила по голове. Майский Цветок упала. А Дунька, плюнув в лицо не сразу пришедшему в себя неповоротливому парню, завыла и выбежала вон. Не любившего скандалов Дизинтёра била лихорадка.
Филька стоял столбом, с широко открытыми глазами. Младенец ревел как под кипятком. Дизинтёр растерялся.
Вошедший взволнованный Амелька скомандовал хриплым, упавшим голосом:
— Дизинтёр!.. Покойника выносить… Спирька Полторы-ноги глаза закрыл.
Дизинтёр истово три раза перекрестился и разинул рот.
Обхватив голову сухими детскими руками, ползла по песку к кровати, истерически ойкала Майский Цветок.
— Это что? — подхватил ее Амелька.
— Дунька Таракан, — вздрагивая всем телом, ответил оробевший от дикой сцены Дизинтёр.
Он задержался с ребенком; поэтому покойника вытаскивала из-под баржи не любившая мертвецов шпана. Спирьку волокли за ноги, как иструхшее бревно, как падаль, сплевывая и ругаясь. Все барахло его, скомкав, кинули в костер.
Филька, смятенный, стоял в сторонке и шептал:
— Поди тоже мать была… Кто-то с маху ударил его по шее.
Вечер выдался самый неспокойный. Беспризорники не на шутку встревожились кончиной Спирьки.
Еще так недавно хромоногий Спирька култыхал среди них на костыле; весь какой-то исковерканный, несчастный, он всем старался услужить, а за обиду, как бы ни была она горька, всегда платил добром.
Пришел вожак Амелька.
— Где покойник? Куда дели? — вскинул он голову и, засопев, стал набивать трубку. — Ну?
Густо сидевшие возле костра в своих лохмотьях беспризорники, похожие на выводок встрепанных большущих птиц, растерянно молчали.
— Ну?! — повторил Амелька. — Несите его сюда!
Тогда, словно по команде, поднялись трое: маленький горбатый Пашка Верблюд, Степка Стукни-в-лоб и Филька Поводырь. Они быстро скрылись в темноте.
Широкоплечий сухой Амелька был, как всегда, в рваном, без спины, с одними фалдами и рукавами архалуке, на голове монашеская скуфейка. Болезненное отечное лицо его угрюмо, взбудоражено; маленькие, исподлобья, недружелюбные глазки сегодня строги по-особому.
— Как хоронить его: по-православному или по-граждански? — спросил Амелька Схимник.
— По-граждански, по-граждански! — ответила сотня голосов.
Амелька такой ответ предвидел: он прекрасно знал безбожное настроение ребят. Но чтоб не прослыть насильником над волей подчинившихся ему товарищей, он всегда считался с их свободным мнением.
— Значит, по-граждански, что ли? — дипломатично переспросил он. — Кто против, подними лапу!
Гражданская форма похорон была принята единогласно. Так начался митинг.
Под конец с большими спорами и бранью разбирался скандальный поступок Дуньки Таракана.
Ее силой приволокли на митинг. Были настойчивые предложения — навсегда изгнать ее.
— Дрянь ты, паршивая ты, — выговаривал ей Амелька. — Ежели не будешь нам товарищем, катись отсель колбаской… За что ты избила Майский Цветок?
Призывающий к тишине, прозвенел звонок. Сразу все смолкло. Говорили шепотом, ходили на цыпочках, стараясь особо подчеркнуть свое отношение к обиженной сегодня матери — Майскому Цветку — с ее ребенком, а также отдать братский долг покойному Спирьке Полторы-ноги.
Маленький мертвец лежал возле приподнятого борта баржи, на лугу. Дизинтёр, Филька, Пашка Верблюд и Степка Стукни-в-лоб соорудили из досок невысокий стол и накрыли покойника черной хламидой. Девчонки украсили ложе бумажными цветами, увядшей травой и венками из поблекших веток ивы.
В головах мертвеца воткнут в песок его собственный костыль; к ручке костыля прикреплен зажженный небольшой фонарик.
Спирька Полторы-ноги безмолвен. Он непробудно спал последним надземным сном. Свет фонаря мутно красил его заострившееся костяное лицо в желто-грязный с блеском цвет. Темные тонкие брови высоко приподняты, волосы стараниями Дизинтёра смазаны маслом и гладко причесаны, детский невинный рот полуоткрыт, словно мертвец еще раз силится крикнуть: «К мамыньке хочу — веди домой!» Но теперь никто не отведет его домой: возле — пусто, все разбрелись спать. Лишь Шарик, свернувшийся на сене в ногах его, вздыхает и безразлично посматривает на умирающий костер.
Все тихо. Кое-кто успел заснуть. Утром надо подняться рано, чтоб копать могилу.
Инженер Вошкин, как всегда, сидел с фонариком на крыше возле мачты, слушал передачу. Он снял форменный картуз, запустил руку под тряпку, что-то вытащил из грязных волос и тщательно стал рассматривать у фонаря.
— Что? Вошь? — простодушно спросил залезший на крышу Филька.
Изобретатель свысока взглянул на него и ответил:
— Нет, две.
Амелька привычной походкой пробрался через кусты к берегу. Реку и все просторы за ней прикрывала ночь. Невидимая гладь воды чуть поплескивала в прибрежных зарослях осоки. Где-то хлюпали весла, и едва слышно было, как ржали кони за рекой, в ночном. Вместе с легким ветерком тянул из-за реки слабый привкус дыма. Амелька прищурился и водил по тому берегу зорким взглядом. Там, как свечи, близко друг от друга, горели три небольших костра. Прочитав этот сигнал огней, Амелька опрокинул стоявший на песке челнок, спустил его в воду и неслышно поплыл на глазастые костры. Сквозь густую тьму Амельке казалось, что он с челном стоит на месте, а костры, все увеличиваясь, все ярче разгораясь, плывут к нему. Работать веслами довелось долго: река здесь широка. Вот мало-помалу приблизился к пловцу весь берег. Возле самого уреза воды, впереди костров, стоял черным силуэтом огромный человек.
— Свой?
— Свой, — ответил из тьмы Амелька,
— Обзовись!
— «Огонь да палка»! Чего обзываться-то? Нешто не признал? — И челн Амельки врезался носом в куст.
— Э, штоб тебя… Все удочки наши посшибал… Мы рыбу ловим, — сказал огромный человек.
Впрочем, он был не так велик, как казалось это с лодки на фоне трепетных костров. Он в коричневой бобриковой куртке, накинутой на белую рубаху, в широких украинских штанах, заправленных в длинные сапоги, на голове широкополая шляпа с медной пряжкой. Свет костра, елозя по его лицу, выделял горбатый кривой нос, прямую, как бы обрубленную, нижнюю челюсть, свисавшие рыжие усы и выпяченные скулы. Правый глаз его перевязан черной лентой, левый проницательно и смело щупает Амельку. Этот человек весь какой-то мрачный, жуткий. Кличка его: Иван He-спи, в городе же и по паспорту он известен под именем Федора Хрипушина. Он жил в землянке вблизи паромной переправы через реку, был неплохой рыбак, умел плести великолепные корзины из прутьев ивы, — он почти каждый базар появлялся в городе с продажными корзинами и свежей рыбой. Обычная его одежда — это костюм бродяги или беднейшего крестьянина. А вот сейчас он одет словно атаман-разбойник из какой-то стародавней были. Амелька с вожделенным трепетом покосился на брильянтовый перстень мрачного детины, на золотую цепь через грудь и радостно подумал: «Ну, значит, патрону пофартило».
Взаимоотношения Ивана He-спи с Амелькой были отношениями патрона и клиента. Иван He-спи давал Амельке работу, наводил его на след преступных дел, Амелька же со всей шайкой исполнял эти темные дела и делился добычей с атаманом.
Началось с того времени, когда Иван He-спи был для Амельки еще Федором Хрипушиным. Голодный Амелька как-то выпросил на базаре у Федора Хрипушин а в долг две рыбины, потом у него же занял трешку, отдал. Потом занял червонец, потом кокаин стал одолжать. Так незаметно и попал в лапы, в кабалу, и Федор Хрипушин стал для Амельки Иван He-спи. Амелька никак не мог выбиться из долга, А зажилить долг нельзя: неписанный закон шпаны карает за это смертью. И убежать нельзя: куда бы должник ни скрылся, всюду его подкараулит смерть. Горе «нефартовому», попавшемуся в лапы обольстителя: от вечной кабалы его избавит только смерть. Но Амелька — человек счастливый. Амелька считал, что ему во всем «фартит», и стал всячески «ловчиться», как бы выпутать себя из кабалы. А ловчась, все больше, все глубже увязал в болоте жизни.
О, если б простоватый Филька-новичок знал всю подноготную, всю правду об Амельке!
Однако… Костры потрескивают и блестят. В черной воде дробится отражение огней, дым медленно плывет через реку.
Амелька выволок челн на сухое и взял с разбегу невысокий береговой откос,
— Смолка есть? — спросил он для начала разговора.
— Рой. — И мрачный человек подал Амельке свой кисет.
Амелька набил трубку, стал раскуривать, опять спросил:
— Марафета есть?
— Пять порошков — вошь. Желаешь?
— Дорого… Ну, рой десяток, — сказал Амелька, глотая слюни, и протянул мрачному человеку кредитку в три червонца. — Вошь сдачи.
Тот рассчитался, спрятал деньги за голенище, достал из-за широкого кушака беленький бумажный сверток, отсчитал десяток порошков. Амелька тут же с жадностью стал нюхать.
— Кто? — спросил он, кивнув на двух сидевших у костра.
— Свои, — ответил мрачный. — Оба — мои клиенты. Недавно мы хорошее дело сделали: двадцать две тыщи взяли. Мне, как патрону, пять…
— Богатый, сволочь… Поделись.
— Сначала дело сделай. Впрочем, на твою долю — двадцать вшей.
— Ого.
— По мокрой можешь?
— Нет, не выйдет. По тихой — можно.
— Жаль… А дело есть… С мокринкой.
— Давай сармак, долю… — твердо сказал Амелька.
— Пропито, — спокойно и чуть улыбнувшись, ответил мрачный.
— Как?! Двадцать вшей?! Может, тебе перышком в брюхо чкнуть, посмотреть, как кишки на песок полезут? — запыхтел Амелька и зажал в руке черенок ножа.
— Ша! — прошипел мрачный и вынул наган. — Видишь? Ну и не бахти… В лоб пущу, в затылок вылетит.
Сознание Амельки от понюшки кокаина стало застилаться миролюбивым, одуряющим туманом. Ну что ж такое, если бандит Иван He-спи прогулял его, Амелькины, деньги? Почему Амелькины? Ведь Амелька их не заработал, ведь чужие взяли, им и карты в руки, провинтили его двести целкачей — ну и наплевать.
— Наплевать! — сказал он мрачному. — Пропили — и наплевать! Сколько я остался тебе?
— Сочтемся. Тридцать вшей, кажись, — проговорил Иван He-спи. — Хочешь, расскажу про дело?
— Сыпь.
Мрачный крикнул к костру басом:
— Эй, хлопцы! Чай вскипит, свистни нам.
— Идет, — проквакала от костра серенькая кепка.
Мрачный дружески взял Амельку под руку, повел его вдоль берега и начал рассказывать про ограбление коммерческого агента крупного треста.
Амелька слушал плохо. Голова его деревенела, сердце радовалось. Он всех перецеловал бы, как милых друзей-приятелей: и лодку, что чернеет в камышах, и быка, и Фильку…
— Какие твои виды? — низким басом спросил его Иван He-спи, подергивая свои разбойничьи усищи.
— У меня пока без ветру, тихо, — спокойным голосом проговорил Амелька. — Впрочем, старуха Пискарева продала за семь тысяч дом на улице Нахимсона, три. В тот четверг барыга деньги принесет ей. Вчистую. У старухи дочь сумасшедшая. Живут вдвоем. Вверху. При них — собачонка маленькая, кличка: Динка. Мы по мокруше не желаем. Можете брать.
— За нами, — гукнул басом мрачный и переглянулся с подошедшими клиентами. — Улица Нахимсона, три? Пискарева? В четверг?
Амелька подтвердил.
— Еще что?
— Будет. — И Амелька стал чавкать яблоко. — Теперь ты карту открывай. Козыри есть?
— Есть, — сказал Иван He-спи, наживляя на удочку червя. — Кооператив надо подмести. Угол Пролетарской и Красной знаешь? Кашу варить в субботу в ночь. Караульщика мы уберем. У постового мента баба именинница. Хабару таскать на лодки, к красному бакену, три лодки больших пригоним. У нас народу мало. Твои пусть подмогут. Идет?
— Идет, — с душевной тяготой через силу ответил Амелька. Но тут же взял себя в руки и притворился бодрым. — Значит, в субботу, в ночь? Амелька снова помрачнел, сказал: — А я от тебя, Иван, уйду… и долг не отдам тебе. Обсчитываешь ты меня. Вот возьму да и сбегу за тысячу верст… Ищи!
Бандит молча вынул наган и выразительно покачал им под носом Амельки.
С соборной колокольни долетели из заречной тьмы два тоскующих удара в колокол. Амелька плыл сквозь мрак в обратную. Скверно было на душе и неспокойно. Амельку все больше и больше угнетало сознание, что он так низко пал, что он перестает быть человеком. Что ж, когда ж всему этому конец? Когда ж Амелька скажет сам себе: «Довольно, цыть!»
— Эх, жизнь, — с надрывом выдохнул Амелька.
Но злой, издевающийся голос шепнул ему: «Чего бузишь? Дурак… нешто плохо тебе жить?»
Амелька мотнул головой, ругнулся и с ожесточенным отчаяньем зарядил кокаином обе ноздри. Потом бросил весла, лег на дно челна. Немного полежал, прищелкнул пальцами и бесшабашно затянул:
В жизни живем мы только раз,
Когда монета есть у нас!
Думать не годится,
Завтра что случится;
В жизни живем мы только раз!!
Потом заулыбался и блаженно смежил глаза. Река текла широко и плавно, унося на своей груди ладью.
Могилу копали утром. На душе у Фильки было тревожно: он почти всю ночь не спал, думал о покойнике, о себе самом, о слепом Нефеде. Когда он шел к реке умываться (Филька всегда умывался с мылом), его внимание обратила группа беспризорников: они то прятались в кустах, то сходились в кучи и, проделав какую-то игру, быстро разбегались.
— Это что? — спросил он.
— Фабзауч, — ответили ему со смехом.
Филька стоял столбом и ничего не понимал. Потом догадался, что это своеобразные курсы воровства. Какой-то незнакомый Фильке шкет сдавал экзамен на карманника. Его звали: Костя Шарик; он был толстенький, лет тринадцати, подросток, с красивой, круглой, быстроглазой мордочкой и пухлыми губами; одет он в матросскую рубашку и черные, в заплатах, брюки-клеш. Босой. Он ловко вырезывал у товарищей карманы, проворно передавал краденое соседу, а тот — другому беспризорнику Костю Шарика схватывали «мильтоны», но улик не было, и он выходил из воды сух, как гусь. Подошедший к Фильке Степка Стукни-в-лоб давал ему, как спец, исчерпывающие объяснения.
— Гляди, гляди, крутится. Это он в трамвае карманы режет. Видишь, барыню обчистил? Видишь, часы у гражданина снял?.. Гляди, гляди, перетырку делает. Видишь, двое с задней площадки винта дают?
Филька тут узнал, что внутренний карман называется «скуло», левый карман зовется «левяк», «квартиры» — это карманы брюк, «сидор» — мешок с вещами, «скрипуха» — скрипучая корзина с крышкой.
— Входи в круг, учись, чего стоишь?
— Я на это неспособный, — по-виноватому улыбнулся Филька и пошел к реке.
Степка Стукни-в-лоб злобно сплюнул и присвистнул ему вслед.
Филька умылся, захватил с собой ломтище хлеба и направился в город разыскивать слепца Нефеда, чтоб привести его сюда. А после похорон Филька, пожалуй, бросит беспризорников и уйдет с дедом в бродяжью жизнь. Да, да, он так и сделает. Так лучше.
Беспризорники решили хоронить товарища ровно в двенадцать, «чтобы честь честью, как у порядочных людей».
Возле могилы лежал на боку серый гранитный памятник с ангелом, держащим крест; ангел завяз бронзовыми крыльями в песке. Памятник этот чем свет похитили с соседнего кладбища человек пять рослых беспризорников. Они запихали его в бочку из-под капусты и прикатили к могиле катом.
Дизинтёр, увидав украденный памятник, сначала ругался, потом одобрил грабителей, сказав:
— Это камень богача давил. Пусть теперь покрасуется над легким Спирькой.
Потом он ушел в город и вернулся вместе с дряхлым священником, много лет побиравшимся Христовым именем возле часовни на торговой площади.
— Хороните по-гражданскому али по-военному, мне наплевать, — сказал Дизинтёр Амельке. — А я желаю по мальчонке панихиду отслужить… Он велел…
Филька привел Нефеда с новым, черненьким, похожим на суслика, поводырем.
Девчонка отбрякала в железный лист — двенадцать. Покойника подняли и понесли на досках к могиле. Гроба не было. Да и не к чему: так труп скорей сгниет.
Моросил мелкий дождь, кругом уныло, хмуро. Река протекала в свинцовом холодном блеске; за рекой, над блеклыми полями, с граем мчались птичьи табуны.
Впереди покойника шел «самодеятельный» оркестр из плохонькой гармошки, трех балалаек, гитары, свистулек, рожков и барабана. Все инструменты, за исключением барабана и берестяных рожков, краденые. Барабан — собственность Володьки Красного, который почему-то считал себя юным пионером и, не будучи им, всегда носил пионерский красный галстук.
Оркестр плел дикую отсебятину, кто во что горазд. Но это не столь уж важно: музыканты все-таки играли воодушевленно, почти с молитвенным усердием.
Когда труп лег на дно ямы и вниз полетели комья земли, ребята запели «вечную память». Пели дружно, страстно и любовно. Девчонки сразу же подчинились общему настроению: они плакали в открытую, слезливо, громко, как бы соревнуясь на первый приз печальной горести. Некоторые из мальчишек тоже подергивали носами и смигивали слезы.
Могила была проста и трогательно одинока. Может быть, завтра все эти отрепыши умчатся перелетным серым коршуньем в новые просторы и былой товарищ Спирька будет здесь догнивать один, забытый всеми.
Вид могилы и зарываемого трупа вызывал в бесшабашных юных головах чувство глубоко упрятанной тревоги. Каждый старался гнать эту тревогу прочь, забыть о ней. перевести мысль на другое, веселое, охальное. Но вечная память» и могила с прахом, заслоняя весь тлен жизни, владели в эту минуту и чувством и умом. Каждый, хоть краешком души, представлял себе свою будущую жизнь, судьбу и смерть.
Впрочем, о собственной смерти думали немногие. Думали о ней слепой Нефед, пожалуй, Филька, еще старенький попик с Дизинтёром, ну, может быть, еще пяток нечаянных тихонь.
Большинство же плохо верило в возможность личной счерти: они утешали себя тем, что смерть уносит лишь слабых душой и телом, вроде хромоногого калеки Спирьки: они же — сильны, ловки и смышлены; они закалены в борьбе, бесстрашны, и смерти они не поддадутся.
Конечно, меньше всех боялась смерти Майский Цветок, потому что ей хорошо живется; еще Дунька Таракан, потому что ей живется хотя и плохо, но она все-таки должна родить ребенка, тогда для нее наступит сытость, радость и почет. Она временами горячо желала смерти лишь другим, а не себе.
Но все-таки в эту тяжелую минуту, хоть на короткое мгновенье, мелькнула перед каждым навязчивая мысль о чем-то мрачном, далеком и таинственном.
И не успела еще замолкнуть «вечная память», как вблизи, в десятке сажен от могилы, тарарахнул взрыв. Столб пламени и дыма оглушительно взмыл вверх.
Все вздрогнули, оглянулись; слепец посунулся вперед; попик бессильно сел на кочку, стал осенять себя крестом.
Отброшенный взрывом, вскочил и с отчаянным криком помчался к барже толстенький воришка Костя Шарик, крутясь на берегу и поджимая раненую руку.
— Я ему говорил, что не подходи к огнестрельному изобретению! — весь бледный, трясущийся, подбежал к толпе Инженер Вошкин — Я хотел, как на стопроцентных похоронах, чтобы залп…
Но в это время Амелька начал перед могилой речь. О чем говорил он, Инженеру Вошкину не удалось услышать: во-первых, Инженер Вошкин оглох на оба уха; во-вторых, он собирался сказать речь самолично. Он великолепно знает, как произносят речи заправские ораторы: он много раз бывал на фабричных митингах; уж он-то не подгадит, произнесет ударно.
Вот Инженер Вошкин вскочил на лежавший серый памятник и, набираясь вдохновения, с минуту красовался перед улыбавшейся толпой.
Чудом спасшийся от изобретенного им взрыва, он блистал во всем параде: при медалях, в галунах, в свежеподкрашенных усах и бороде. Мешок с тремя дырами — для головы и рук — был перехвачен по талии черным кушаком, на голой до плеча левой руке повязана выше локтя черная тряпка — траур.
Еще плохо оправившись от испуга, он покрутил в волнении усы и отрывисто заговорил, ставя после каждого слова точку, вместе с тем ударяя по сердцу кулаком и театрально выбрасывая кулак вперед к толпе:
— Мы! Молодежь! Совецкая! Передовая! Сегодня… Хороним…
Толпа отрепышей вдруг захохотала. Отождествление себя с советской молодежью даже ей показалось нелепым и смешным. Беспризорники, однако, поняли, что Инженер Вошкин сказал это шутки ради, и дивились его изобретательной на всякие штучки голове.
Инженер Вошкин тоже улыбнулся, но крикнул в толпу «ша!», крутнул для важности левый ус и продолжал:
— Мы! Очень даже шикарные! Граждане и гражданочки!.. Хороним. Нашего. Товарища. Спирьку. Спиридона. Полторы-ноги. Который. Целиком и полностью. В сырой. Могиле. (Пауза) И он есть. Жертва. Революции. Это, товарищи. Террор. Засилье. Недорезанной. Буржуазии. (Пауза.) Лорды. Которые жиреют. На наших хлебах, Товарищи. (Пауза.) Мы, передовая молодежь. Клянемся. Вскрыть гнойник. И встать, как один. На защиту… Этой самой… Как ее?.. Забыл, товарищи. (Пауза.) Ну, короче говоря. Нашему товарищу. Спирьке. В общем и целом. Царство. Небесное. Я кончил.
Инженер Вошкин браво соскочил с памятника под смех толпы и, оправляя медали, важно встал в передних рядах отрепышей.
— За последние слова — дурак, — громко, чтоб все слышали, сказал ему Амелька Схимник. — Следующий! Кто желает к порядку дня?
Желающих не нашлось. Только стоявший в стороне дед Нефед тряхнул шапкой седых волос и буркнул в расстилавшийся пред ним вечный мрак:
— Эх вы нелюди! Как скоты живете, как щенята умираете.
Уж многие бросились со свистом, с писком, с песнями чрез поле к городу. Но многие задержались.
Пять молодцов возились с памятником, стараясь подтащить его к могиле. Но памятник нежданно огруз, какая-то сила припаяла его к земле. Пять молодцов немало дивились: ведь так легко им удалось доставить памятник с кладбища сюда. На помощь им подошел Дизинтёр, и вскоре памятник величественно воздвигся, придавив собой жалкий надмогильный холмик.
Бронзовый ангел был мрачен и грустен; он вопросительно глядел в небо; небо отвечало ему мелкой пронизью дождя.
На граните высечено:
Здесь покоится прах
первой гильдии купца
СПИРИДОНА ИВАНОВИЧА
СТРАННИКОВА
Не по возрасту сообразительный Инженер Вошкин эту надпись вполне одобрил.
Спиридон? Верно. Иваныч? Тоже, пожалуй, верно. Странников? Ну, уж это вернее верного: кто же из их шатии, из перелетных птиц, не странник?
— Спасибо за изобретение памятника, — поблагодарил он пятерых молодцов. — Пожалуй, и я бы не отказался от такой продукции масштаба.
После того как все разошлись, старенький священник, отец Феофилакт, отслужил по Спирьке панихиду. Молились: Дизинтёр, Филька, дед Нефед с поводырем, четыре девчонки и Инженер Вошкин. Он подавал отцу Феофилакту кадило, сделанное Дизинтёром из консервной коробки: у священника ничего не было — ни креста, ни ризы.
Панихида пелась без дьячка, наскоро и как попало: священник считал несмышленого покойника заблудшей овцой, недостойной молитв церкви, похищение же кладбищенского памятника — явным святотатством. А пошел он в сие непотребное место ради христианской жалости к богоотверженной шпане.
Дождь усиливался. Беспризорники вернулись из города раньше обыкновенного.
Филька упросил Нефеда ночевать под баржей. Он говорил ему:
— Поживи у нас, дедушка, денек-другой, вот погода выведрит, тогда и я, пожалуй, с тобой уйду… Возьмешь?
Вечер наступил сегодня тоже преждевременно; под баржей было совсем темно: зажгли огни.
Темно было и на душе у Дуньки Таракана, и никто не мог в ее душе зажечь огонь.
Униженная, оскорбленная, Дунька зверенышем сидела в своем углу и не хотела выходить на люди. Она сверкала из тьмы своими цыганскими глазами то в сторону палатки, где детвора наперебой старалась излить свою нежность потерпевшей матери — Майскому Цветку, то окидывала ненавистным взглядом широкие плечи этого дурня Дизинтёра. Вот дурак, вот толстогубый дурошлеп, вот деревенщина!
Ну и наплевать… Дунька и без него прекрасно сумеет нажить ребенка. Она, пожалуй, возьмет да и за-брюхатит вот сейчас, сию минуту. Она сначала устроит из тряпок на своем впалом животе маленькую толщинку, через месяц сделает толщинку побольше, через месяц еще побольше, потом сделает из подушки брюхо, потом из трех подушек — пузо, потом родит. Да, да, родит. Она проберется ночью по темной лестнице в родильный дом, она украдет там симпатичного сыночка. А вернувшись, скажет: «Это я родила. Это мой сынок, Нешто вы не видали, остолопы, какой у меня был животище? А где же он?» Тогда начнут ее чествовать, сделают ей отдельную палатку, будут ее любить и уважать. Фига, фига тебе, Майский Цветок, нахалка!
Так текут мысли обиженной Дуньки Таракана.
Но она вздыхает, она сознает, как трудно осуществить свою нелепую мечту. А главное… когда, когда все это 6улет? Ей же надо и честь и славу вот здесь, сейчас…
Дрожит Дунькина душа, дрожит вся Дунька с ляском кривых зубов, с мелким подергиванием пальцев на руках и на ногах, с зябким холодком, коробящим сухую спину. Дрожит Дунька Таракан мозгом, сердцем, всем нутром, и вот ей этой дрожи страшно. А кто поможет, кто спасет, кто успокоит Дуньку? Все против нее. Одна.
Эх, выкинуть бы Дуньке лихое коленце на удивленье всем! Сделать бы такое, чтобы день и ночь все тряслись, как она сейчас трясется. А потом бежать, бежать на светлую жизнь или в погибель.
Меж тем все веселились. Но веселье было какое-то тяжелое и странное: оно родилось случайно, из вина. В память зарытого товарища беспризорники решили угоститься всерьез и до отказа. Нашлось вино, развернулись самобраные сказочные скатерти, чудесно появилось то и се. Подвыпили, конечно. А подвыпив, совсем позабыли о Спирьке Полторы-ноги: плясы начались, и песни, и скандалы.
Но все было неживое и туманное. Должно быть, предсмертные стоны Спирьки и бред его все еще держались под шумной баржей, запутавшись в лохмотьях, в рвани, в этом прокуренном, нездоровом воздухе. Недаром Шарик был тоже уныл и беспокоен: хвост у него опущен, уши вниз, подойдет к одной, к другой кучке Филек и Амелек, нюхнет влажным носом пахучее отрепье на грязнейших телах оборвышей и в растерянности не знает, как вести себя.
— А ведь ты, черт безрогий, сейчас взвыть должен, — сказал Шарику Пашка Верблюд и сунул ему в нос голову селедки.
Так оно и есть. Подачка не соблазнила Шарика: нюхнул, отфыркнулся, ленивой ступью вышел из-под баржи, посмотрел на небо, посмотрел на землю, взвыл.
Беспризорники прислушались к нестерпимому вою пса и жутко захохотали. Шарика кто-то больно пнул ногой, он взвизгнул и, подбирая зад, бросился в тьму, подальше от костра, к могиле.
Трезвенник Филька не желал участвовать в таких поминках: нешто это по-божьи? Вот ерунда какая, тьфу!
Однако Фильку интересовала невиданная жизнь. И он, оставив дремавшего дедушку Нефеда, пошел бродить средь веселящихся оборвышей.
Вон там, в дальнем углу огромной баржи, куда не проникли веселые огни, чуть брезжит мутный свет огарка. Филька направился туда.
— Бог в помощь, — сказал он мальчику и стал возле него.
Мальчик Петя Прохоров сидел за опрокинутым ящиком, как за письменным столом, что-то писал на полулисте бумаги. В этой части баржи было не так шумно: из пьяниц сюда никто не заходил.
— Помогай бог, — вновь поприветствовал Филька мальчугана.
— Ты что этим хочешь сказать? — поднял он на Фильку свое хмурое, со сдвинутыми бровями лицо.
— Чем? — не понял Филька.
— А вот своими глупыми словами: «Бог в помощь». Я этого не признаю.
— Пошто?
— По то, что бога нет…
— Зачем?
— Пошел к черту, не мешай! Филька похлопал глазами и сказал:
— А ты не серчай. Чего ты?.. Я просто из любопытства подошел. Гляжу, все бесятся — и старики, и молодежь, а ты монахом сидишь, пишешь. Вот и подошел.
— Пускай бесятся. Мне ни к чему это. Я учебой занят. На рабфак. На машиниста. Видишь? — И мальчик вытащил из-под ящика пачку книг.
— Ого! — удивился Филька. — А пошто со шпаной живешь?
— А ты пошто?
— Я временно.
— Я тоже не навек. Да будь она проклята, эта собачья жизнь!
— Шел бы в приют куда.
Учи! — сверкнул глазами мальчик. — Без тебя знаю. Я здесь худым не занимаюсь. Я сегодня полтора рубля заработал: вещи отвез с бана. Вот тележка.
— Это хорошо, — одобрил Филька и зачем-то погладил грязное колесо тут же стоявшей тележки. — А что пишешь?
— В стенную. Я кандидатом в комсомол. Ячейка на веревочном заводе. Близко тут. Ребята из ячейки сюда собираются: вас, дураков, в люди выводить…
— А чего пишешь? Ну-ка, прочитай, — настаивал Филька, с чувством удовлетворения рассматривая опрятную одежду мальчика.
— Ежели интересуешься, слушай. Только это продолжение, а начало я отнес. — И мальчик, раскачиваясь, стал выразительно читать:
— «И вот, значит, такая вещь. Я убежал из детдома, сел на поезд и долго взад-вперед ездил, потому что я очень люблю ездить и осматривать окружающую местность. И наконец поехал прямо в Москву. А потому я поехал в Москву, что мне сказали: в городе Москве очень хорошо жить, там учат какому захочешь ремеслу.
Конечно, хотя мне и хочется ездить, но так как мне очень хочется ездить, то я думаю выучиться на машиниста. Когда выучусь машинистом, то уже я буду ездить сколько душе угодно. А так как я…»
Вдруг Филька обернулся. Вдоль приподнятого борта баржи бежали один за другим беспризорники, что-то крича и ругаясь. Филька быстро вскочил. Впереди бежал, делая круг возле костра, толстобрюхенький голоштанный парнишка лет восьми; глаза его вылезли на лоб. За ним, настигая его, дикий, с сатанинским, перекосившимся в страшной гримасе лицом, оголтелый Мишка Сбрей-усы. В его руке что-то острое, сверкающее. Он пьян, безумен. Его раздувшийся от частых понюшек кокаина нос толст и сиз, как баклажан. За ним гуськом такие же пьяные, дикомордые трое беспризорников, за ними — повеселевший Шарик, за Шариком — улыбавшаяся сучка Хрящик.
— Бритва! — закричал Филька. — У него бритва». Он его зарежет! — И тоже бросился на защиту голоштанника.
— А-га-га-га-га!.. — загоготал озверевший хулиган, свалил у костра поддавшегося мальчонку, чиркнул бритвой по мякоти его ноги и с хрипом впился губастым красным ртом в залившуюся кровью рану.
Орущей кучей все навалились на него:
— Бей по маске! В маковку! Катай его!!
Стали хулигана с яростью оттаскивать от жертвы прочь. Он отлягивался, тряс головой, по-звериному рычал.
Началась расправа. Филька вгорячах тоже ввязался в свалку и работал кулаками с чувством справедливого гнева. Хулиган не защищался. Разбитый в кровь, измазанный своей и детской кровью, в изорванной в клочья рубахе, он под ударами разъяренных кулаков чурбаном перекатывался по луговине, кувыркался через башку, вверх пятками; белые, остановившиеся глаза его в бешеной, наводящей страх улыбке, окровавленный рот все еще жует и чавкает.
— Мяса!.. Кость! — хрипит он, — Подлюги, мяса! Его бы захлестали насмерть, но вдруг явился запыхавшийся Амелька.
— Ша! — скомандовал он. — Не видите, гады?! Он марафеты обожрался… — и бросил Мишке кусок сырого мяса.
Тот сгреб сырятину и, потеряв все человеческое, стал алчно рвать ее звериными зубами, урча и взлаивая.
— Миша, Миша, успокойся: это я… — гладил очумевшего парня по встрепанной, лохматой голове Амелька Схимник, затем увел его в кусты и уложил спать.
Охваченный негодованием, Филька пробирался прочь отсюда, к слепому старику, громко рассуждал:
— В милицию надо… К прокурору. В суд… Это убийство называется… Ну, дья-а-в-олы… Ох ты черт, анафемы какие… Тьфу!..
Но кулаки его тоже испачканы чужою кровью.
Меж тем на эту свалку почти никто под баржей не обратил внимания. Эка штука — подрались, кому-то два ребра сломали, ха-ха! хе-хе!
По ту сторону костра валялся в грязи полуголый, без рубахи, корявый парень. Он сдергивал с себя штаны, вопил:
— Ой, умру-умру-умру!.. Скорей!.. Марафеты… Последние портки меняю. За пять понюшек, ну, за четыре, ну, за три… рой!..
И голый, потряхивая штанами, вбежал под баржу. Глаза и весь вид его — безумны.
Фильке было интересно, больно и противно. Он знал этого парня. Он третьего дня пилил с ним для харчовки дрова. Хороший парень. И что такое с ним стряслось? Сивеем одичал.
Филька заметил, что в гульбе принимают участие далеко не все обитатели трущобы. Многие, набегавшись за день в поисках удовольствия и хлеба, крепко спали. Иные же, как ни старались, не могли уснуть: они затыкали уши, зарывались с головой в отрепья, однако пьяный гвалт не давал им забыться в сне. Они вскакивали, ругались, швыряли в пьяниц чем попало, грозили ношами. В ответ на это шпана волокла их за ноги к своим, принуждала выпить водки, давала зуботычины. Какому-то мирно спящему двое пьяных оборванцев «ставили мушку»: между пальцев ноги вложили клочок бумаги, подожгли и убежали. Спящий вскочил как полоумный.
— Ах, паразиты легавые… Убью! — закричал он, хватаясь за опаленную ногу.
В это время разинула свое хайло гармошка, ударил барабан: свист, топот, гик пошел под баржей.
Все, кто не спал, кто не упился всмерть, высыпали к погасшему костру; веселые руки зажгли новые костры, и возле них на сыром после дождя лугу взвихрилась пляска.
И гвалт, и пляска, и блеск костров плыли сквозь ночь к окраинам города.
Но в городе шла своя деловая жизнь: город гудел работой, хлопотливой суетой, далеким шумом замолкающих трамваев; над городом в рыхлых остатках ушедшей тучи отражались потоки электрических огней.
Пляска голодранцев коротка, быстра, пьяна. Тлен, лохмотья, ветошь стлались по воздуху в вихре дьявольского танца. Девчонки, бесстыдно вздымая рвань подолов, вертелись волчками, вызывающие, оголенные, нахальные. Исковерканные гиканьем, свистом, лица танцоров были отечны, болезненны, дряблы, в грязи, копоти, ссадинах, кровоподтеках; они отливали каким-то синевато-желтым отсветом, в каждой гримасе скользили злобность, тупое презрение к жизни, бахвальство, ярь. Если б не возбужденные водкой сверкающие взоры, лица стали бы безжизненными масками и пляска — танцем мертвецов.
Майский Цветок, тоже соблазнившаяся плясом, возвращается к себе в палатку, где с ее сыном вместо отстраненной Дуньки Таракана нянчится краснощекая толстуха Катька Бомба.
Майский Цветок на ходу оправляет узорчатую шаль, охорашивает волосы; ее лицо румяно, губы ярко крашены, глаза томны и печальны, лакированные ботинки и новые чулки заляпаны свежей грязью. Она проходит не спеша, оглядывается назад, где, как раки, кучами барахтаются беспризорные; ей смешно, и больно, и досадно.
А на нее смотрит исподлобья взглядом ехидны забившаяся в темный угол Дунька Таракан и, выплевывая грязные ругательства, шипит змеей.
Все утихомирилось. Костры угасли. Беспризорники расползаются под баржу — всяк к своей норе.
Потерявший скуфью Амелька Схимник, пьяно сплевывая, обходит дозором баржу. Отлично, все в порядке, убитых нет. Он на ходу крестится в ту сторону, где под памятником коротает первую ночь Спирька Полторы-ноги, опять сплевывает, оскаливает гнилозубый рот в пьяном, идиотском хохоте, по пути мочится в чью-то похлебку в краденой медной кастрюле, икает и ползет к своему отрепью спать.
Он еще не знает, что четверо парнишек и две девочки мечутся в бреду: их треплет малярия, тиф или какая-то гнилая хворь и нет им ниоткуда помощи. Может быть, пройдет два дня — и все они отправятся в могилу вслед за угасшим Спирькой. Или, покинутые шатией, почерневшие, распухшие, будут мертвой падалью лежать поверх земли, пока их не пожрут бродячие собаки. Спасенья ребятишкам нет.
— Да, да, — закряхтел лежавший на соломе дед Нефед, почесывая занывшую к непогоде поясницу. — Срам здесь, Филька. Правильно сказано: алмаз алмазом режется, вор вором губится. Так и здесь. Нет здесь. Филька, божьего сугреву. Здесь собаке-то стыднехонько жить, не токмо что человеку. Холодно здесь душе человеческой…
— Мы, дедка, душе-то рукавички украдем, сапоги теплые слямзим для сугреву… — крикнул из тьмы смешливый перхающий чей-то голос, — вот душе и тепло будет… Эх ты, слеподыр.
Дед приподнялся на локте и сердито уставился в тьму, как зрячий.
— Иди-ка, иди сюда, волчонок… Потолкуем. Эх вы, яблоки лесные: с одного бока еще зеленые, а с другого уже гниль пошла, червяк.
Вот кто-то кубарем покатился по крыше и упал в кусты. Это — Инженер Вошкин. Он залез слушать радио, но оборвался. И тотчас же за бортом баржи, против Филькиного логова, послышался ругливый голос изобретателя. Его сильно тошнило. Он охал, сплевывал и пискливо, страдальчески ругал себя:
— Ага! Тьфу… Не жри водку, черт… Это по научным книжкам… Тьфу… Тьфу… Это зовется блевантин.
Филька засмеялся. Опять протяжно и пронзительно взвыла собака.
— Шарик!.. Шарик!.. — посвистал Филька.
Пес подошел, лизнул Фильку в губы и лег в ногах.
Бредовая тишина, плевки, стоны, выкрики. Кто это, по-женски всхлипывая, плачет там вдали?.. Однако — Дунька Таракан, Филька вскинул голову, прислушался, вздохнул. Но скоро смолкло все.
По небу снова плыли тучи, и вместе с ними проплывали над баржей сны.
Амельке Схимнику снилось, что его посвящают в архиереи. «Заполняй анкету, заполняй анкету!» — кричат ему, а он молчит, думает по-хитрому: «Вот буду архиереем, украду все ризы драгоценные — и фюить! Хряй свободно, куда хочешь…» Пашке Верблюду снились вкусности: пряники, торты, колбаса. Катьке Бомбе — что она в цыганском таборе, выходит замуж за цыгана. Майскому Цветку — что она режет беленьких барашков, вот и режет, и режет, по ножу — кровь, по рукам — кровь, баржа вдруг перевернулась и всплыла в крови. «А почему же мне не страшно?» — спрашивает Майский Цветок военного, красивого солдата с черными усами. Солдат — ни слова, и вовсе не солдат это, а мертвый Спирька Полторы-ноги
Шарику снился лисий хвост. Будто мчится Шарик за хвостом, ловит зубами и никак не может сцапать… А хвост очень вкусно пахнет. Гаф-гаф-гаф!..
Филька спал без сновидений, крепко. Но и его разбудил ошалелый шум, крик, вой, словно лес стонал под бурей. Филька вскочил. Несколько мгновений он думал, что видит сон: так необычайно и жутко все было возле.
Филька видел, как в предутреннем рассвете козлами скакали под баржей обезумевшие беспризорники. Диким криком, свистками милиционеров, отрывистой непонятной перекличкой, бранью, лаем собак, резкими выстрелами была пронизана вся рачья жизнь людишек. Отрепыши хватали свои и чужие пожитки; отрепышей хватали милиционеры; отрепыши вырывались, утекали, сверкая пятками, расшвыривая по дороге скарб.
— Дяденьки, дяденьки!.. Отпустите нас, — кричали сплошавшие схваченные девчонки.
Инженер Вошкин зарылся в солому и соображал, как лучше улизнуть. Вдруг он вспомнил, что его большое стекло от лупы в палатке Майского Цветка: еще третьего дня он рассматривал с ней сквозь стекло букашек, паука и лягушонка. Вспомнив это, Инженер Вошкин ловко, как звереныш, прокрался в знакомую палатку. Там забыли загасить огарок в фонаре, чадила светильня, плавая в сплывшем сале: свет сейчас умрет. Инженер Вошкин окинул палатку проворным взглядом и с потрясающим визгом бомбой вылетел оттуда вон. «Ой, ой, ой!» — кричал он, убегая. Два милиционера гнались за ним, но он скрылся в кустах, серым комом выкатился к берегу, вскочил в маленький челнок, и теченье реки ходко понесло его вниз. От нервного потрясения у него парализовалось веко, правый глаз призакрылся.
Да лучше бы лопнули оба его глаза, пропала бы память, лишь бы не вспоминать, не видеть того, что он увидел в палатке Майского Цветка! Прощай, Майский Цветок, прощай!
Сети облавы были раскинуты умело, но улов оказался небольшой. Пять маленьких девчонок, трое изможденных нищих, парень-идиот Ваня Бяка, четверо мальчишек, Филька, дед Нефед и черненький подросток-поводырь. Да еще те — шестеро умирающих отрепышей.
Когда подошли брать слепца с Филькой, Шарик ощетинился и, принюхиваясь, сонно тявкал на чужих: ему все еще грезился пахучий лисий хвост. Судорога кривила лицо Фильки; он дрожал. Дед Нефед твердил:
— Я человек нищий… Оба мальчонка эти тоже при мне. поводыри они… Постарше да помладше. Вы, люди добрые, поди меня видывали на базаре сколько разов. А здесь я так, товарищи хорошие, проходом.
Из палатки Майского Цветка выпорхнул в сером непромокае очкастый, крикнул:
— Огня, товарищ Панов, собаку!
Но собаке, конечно, делать нечего: от палатки уходили во все стороны сотни не остывших еще следов. Собака быстро повела от места преступления, суетливо обежала кругом баржи, нервно внюхиваясь на бегу в воздух, в землю, бросилась вперед, вернулась, стала кружиться возле баржи, то и дело отвлекаясь в сторону; острые уши ее раздраженно шевелились, все движения теряли уверенность; собака все чаще и чаще подбегала к хозяину, заглядывала ему в лицо растерянными, спрашивающими глазами. «Я не могу понять, — как бы говорила собака, — не могу понять, что мне делать. Тут же много следов. Я не знаю, по которому вести… Укажи мне». Хозяин вполне понимал ее: он знал, что собачьи поиски тщетны, взял пса на цепочку и сказал:
— Ничего не выйдет!
Тогда в палатку позвали двух девочек, двух отрепышей мальчишек и Фильку; самого старшего из пойманных.
— Вот глядите, мерзавцы, что вы сделали с вашей девчонкой! — сказал очкастый.
Убитая Майский Цветок лежала у кровати. Глаза выколоты, щеки истыканы острым, темя проломано. Возле нее на окровавленном песке — мертвый младенец. Поза его — скрюченная, жалкая. Он припал на корточки, выставил напоказ сморщенный побелевший зад, спину и затылок, лицом же глубоко увяз в песок, как бы силясь схорониться от настигавшего его ужаса. Голый затылок младенца размозжен. Пальцы на вывихнутых ножках судорожно растопырены.
У Фильки крепко и часто стучали зубы. Ему хотелось в страхе вскрикнуть, но челюсти его окаменели. Он был близок к обмороку.
Очкастый поднял что-то с земли, взглянул на оборванные уши Майского Цветка, спросил:
— Чья это сережка?
К нему подкултыхала с любопытной готовностью колченогая девчонка; она оправила платок на голове, и, взглянув на светленькую штучку, весело сказала:
— Знаю, знаю!.. Это сережка Дуньки Таракана.
Если б Фильке было положено прожить сто лет, он, и умирая, не забыл бы, что сейчас видит здесь. Счастливый дед Нефед: он навек слепой, он ничего не видит и не знает. Прощай, дедушка Нефед… Теперь надолго.
Нефеда освободили, поводыря освободили, нищих освободили, Фильку взяли. Схваченных повели в город. Шли молча.
Фильке все еще продолжал сниться наяву безобразный сон. Филька молил бога, чтобы скорей проснуться. Процессию замыкал Шарик.
Становилось светло. По бледному небу куда-то спешили заблудившиеся трепаные обрывки октябрьских туч.
Природа печальная и блеклая. Унылая поляна, полуобнаженные деревья и кусты. Угрюмая, чужая, злобная река, и за рекой — побуревшие однообразные степи.
«Все цветы облетели, отцвели, — какой-то скрытной глубиной сокрушенно подумал Филька. — И Майский Цветок отцвел».
Инженер Вошкин опамятовался не вдруг. Горсткой, сложенной ковшиком, он жадно напился освежающей воды. Мозг его заработал практически и быстро. Инженеру Вошкину надо сейчас же пристать к берегу пониже города, возле кирпичных сараев, и бежать на розыски своих. Он знал, что вся шатия лавой схлынула в город и выжидательно пока что притаилась там.
В продолжение своей маленькой жизни Инженер Вошкин вынес на своих плечах по крайней мере с десяток облав и всяких переделок. Эка штука — облава! Наплевать!
Притворяясь беспечальным, он сплюнул в рябь воды и замурлыкал песню. Но песня тотчас же лопнула, как гнилая нитка; сердце мальчонки все еще нервно колотилось, и увешанный медалями мешок, служивший одеянием, был мокр от холодного пота. Он вытер пот на лбу и приподнял пальцем веко правого глаза, а когда отнял руку, веко снова опустилось. «Ничего, это ничего, пройдет», — утешал себя Инженер Вошкин. Пока он пил воду, борода с усами замутнела: краски линючи и плохи, растеклись. И все перед его глазами замутнело, слиняло, растеклось: «Эх, жизнь! Вот история… Ну и история… Взяли да убили девку, девчонку, Майский Цветок, Маруську… Эх-эх-эх-эх… А убил — известно кто: убила злодейка Дунька Таракан. Она, она. Не надо и к ворожее ходить. Она. Инженер Вошкин вот ужо всем расскажет про Дуньку Таракана, всем-всем-всем, по радио. Дура ты, Дунька Таракан, огромнейшая дура. Прямо — дрянь. И зачем тебе занадобилось Майский Цветок убивать? Ну, зачем? Эх, шкура, шкура! Вот лежит теперь Майский Цветок одна, в сердце у ней нож вострый торчит, на груди у ней живое дите ручками дрыгает, материнской груди просит, молочка. Нет в тебе, Дунька, жалости. Не подумала ты о том, что сразу двоих сиротами сделала: молодого дитенка и его, Инженера Вошкина, А Инженер Вошкин сколько писем писал Майскому Цветку, сколько сладких ответов получил от нее почтой с маркой. А теперь вот… Ну, история… Вот история! Эх-эх-эх-эх…»
Инженер Вошкин вдруг бросил весло и с надрывом, с ожесточением заорал-запел:
Не надо нам монахов!
Не надо нам попов!
Бей спекулянтов!
Души кулаков!!!
Голос его злобно хрипел и всхлипывал.
Ранним утром вышла на прогулку дама. Дама была не простая. Дородно и плавно плывя через пустую Соборную площадь (ныне Площадь Энтузиастов), дама увидела: какой-то скверный отрепыш бесстыдно присел у фонарного столба. Дама была близорука: она не спеша приставила к глазам лорнет в роговой оправе и всмотрелась. Даму покоробило; полное лицо ее избороздилось брезгливыми складками, и седая шевелюра густейших стриженых волос взъерошилась копной под нервными пальцами.
— Хм, — сказала дама; верхняя губа ее с черненькими усиками покрылась потом. Дама обмахнулась пуховкой и быстро пошла к фонарному столбу, у основания которого сидел в орлиной позе Инженер Вошкин.
У него нестерпимо болел живот: пережитый испуг подействовал не только на веко правого глаза, но и на органы пищеварения. К сердитому окрику спешившей к нему дамы он отнесся совершенно равнодушно, даже с некоторым оттенком развлечения, только сказал сам себе:
— Зекс (опасность)…
— Как ты смеешь, паршивец, в самом центре города, на Площади Энтузиастов, устраивать пакости?! — И дама надушенной рукой, украшенной супиром, схватила его за волосы. (Инженер Вошкин фуражку потерял под баржей.) — Ты ж нарушаешь, скверный мальчишка, санитарные правила! Правительство заботится, чтоб вас, сопляков таких, пристраивать в детские дома, а вы, вопреки этому… — И много еще говорила дама, крепко держа отрепыша за волосы.
Отрепыш безмолвствовал. Он пыхтел, кряхтел; лицо его наливалось кровью.
— Я тебя в милицию сведу!
— Нет, не сведешь, — хриплым баском ответил Инженер Вошкин. — И меня не сведешь, и сама не уйдешь от меня.
— Это почему?
Инженер Вошкин заглянул себе под ноги, за пятки, и проговорил:
— Как пойдешь от меня прочь, я в тебя кой-чем пущу… В спину. В платье шелковое. Я изобретатель.
Дама сразу почувствовала себя попавшей впросак.
— Хм, — многодумно сказала дама. Тонкие ноздри ее нервно двигались, губы брезгливо обвисли, черные усики стали длиннее и зашевелились. Площадь все еще была пустынна. Внутренне улыбаясь сразу создавшейся курьезной истории, дама с опасением разжала руку, державшую волосы забияки. Дама старалась дышать теперь по возможности ртом. Дама готова была нарвать отрепышу уши, но вместо этого она с притворной лаской погладила его голову и мягко заговорила с французским прононсом, отыскивая в голосе нежные, воркующие ноты: — А ты очень милый мальчик. И бородка?.. Зачем бородка? Ха-ха… Вот смешной. Хм… Очень, очень мило… Я тебе пятиалтынный дам. На вот тебе двугривенный. Медали, галуны… Ха-ха… Где же ты заслужил эти медали? Очень, очень мило.
Тут Инженер Вошкин вскочил и убежал: милиционер вел за шиворот двух плачущих беспризорников.
А там, на реке у баржи, толпился сбежавшийся народ. Восемь фотографов, отвоевывая друг у друга наиболее интересные позиции, щелкали кодаками.
Никто не видал, как хоронили изуродованных мать с младенцем. Но Амелька выследил, что оба трупа увезены в анатомический театр при университете. Там после судебно-медицинской экспертизы трупы эти, вместе с другими, поступили в экспериментальную работу: студенты-медики готовили очередной зачет по анатомий человеческого тела. И, может быть, кому-нибудь из студентов Майский Цветок приходилась родной сестрой.
Так бесцельно гибнут под ногой луговые цветы и травы. Но Майскому Цветку, хотя и вопреки ее воле, все-таки довелось послужить целям науки.
Инженер Вошкин всем клялся и божился, что, вбежав в палатку, он видел младенца живым, а Майский Цветок валялась с ножом в груди и хрипела. И еще уверял он, что вчера вечером под кирпичными заводами встретил Фильку, что Филька сидит в глубокой яме, печет на костре картошку, при нем взбесившийся Шарик: «Поди-ка сунься, горло перервет». А из ямы подземный ход под реку, на тот берег, далеко, далеко, прямо в Крым, а может, и в Индию.
Амелька захохотал ему в лицо:
— Дурак!.. Филька во как засыпался. Засудят в исправилку.
Инженер Вошкин спорил до слез, наконец плюнул:
— Я в вострономию смотрел! В телескоп! А ты не веришь?! Кобылья голова! — крикнул он и заплакал, пуская пузыри.
Однако на этот раз Инженер Вошкин оказался прав: Филька действительно бежал из рук милиции, действительно скитался возле брошенного кирпичного завода, опасаясь пробраться в город или выйти днем на открытую дорогу, чтоб разыскать слепого старика.
Теперь Филька боялся всякого человеческого взгляда; сумерки и глухая ночь были для него пыткой. В темные страшные часы его воображение наполнялось ужасом, кошмаром: все время грезились Майский Цветок с ребенком. От этой жути нельзя было отделаться ни молитвой, ни крестом; жизнь превратилась для Фильки в сплошную ночь; он чувствовал, как разом закрылись для него все вольные дороги; его душа переживала последнее отчаянье и, если б не храбрый верный Шарик, Филька прикончил бы себя.
Для Шарика же нет ни страхов, ни видений. Шарику нужны жратва и маленькое-маленькое внимание человека. Вчера Шарик поймал на всполье зайца и нажрался. Сегодня он лежит у ног Фильки и караулит темноту. Вот вскочил, зарычал, ощетинился и с лаем выпрыгнул из ямы.
— Шарик, Шарик!.. — кто-то окликнул его.
Собака, поймав знакомое, оборвала лай и выжидательно заворчала, поблескивая в тьму позеленевшими глазами.
— Не узнал, дьявол? Что ты, собачья шерсть… — сказал Амелька.
— Не узнал и есть, — пискливо подтвердил Инженер Вошкин.
И оба, предводительствуемые Шариком, спустились в яму, к потайному костерку, где скрывался Филька. Но никого в яме не было, Им больших трудов стоило вызвать трусливого Фильку из густого мрака в жизнь. Товарищи едва узнали его. Он был взъерошен, бледен, тощ и почти раздет. Вся одежда его — рваные портки. Вместо рубахи — заляпанная глиной, полуистлевшая рогожа. Он дрожал от нервного возбуждения и холода. Дико поводя глазами, он заикающимся голосом путано рассказал, как ему удалось бежать.
Темный сын суеверной деревни, он ни разу не слыхивал о детских домах для беспризорной гольтепы, где всеми силами стараются переделать этих отпетых человекообразных зверенышей в полезных государству граждан. Филька думал, что, раз он пойман, да еще на таком разбойном деле, его обязательно запрут в острог, а то, чего доброго, поставят к стенке. Значит?..
— Значит, я тут перекрестился, да как порсну в переулок! Ну, знамо дело, крики… Из пистолетов стреляли. И покажись мне тут, что я убитый, что пуля сквозь прошла, прямо в печенки-селезенки, а я все-таки бегу. Ну, знамо дело, за мной народ: «Держи, держи!» Кто-то сгреб меня, я, как налим, выскользнул, да не будь дурак — гоп через забор, да огородом, да через другой забор. Гляжу — отстали. Гляжу — колодец. Посмотрел в него — неглубоко, сухо, собака дохлая валяется на дне, бока раздулись бочка-бочкой. Я туда, спустился на самое дно, притих. Люди мимо меня пробегли. Сижу. И час и два сижу. Подо мной собака дохлая стервой пахнет, надо мной небо. А я в середке. И я подумал: «Вот это жизнь моя. Так мерзавцу и надо. Сиди». Сижу. Вот и темнеть стало, а я все сижу. Слезы из глаз капают… Сижу.
— Поди об слеподыре своем вспоминал? — спросил Амелька, разжигая костер.
— Неужто нет?! И о нем, и о родителях своих покойных, и о жизни своей… Передумано было много…
— Шамовка есть?
— Нету. Три дня не ел… Сегодня глину ел.
— Дурак, — укорчиво, но с оттенком дружеской жалости сказал Амелька. — На огородах живешь, а не жравши. А еще мужик… Вошкин, айда! А ты сиди. Мы живо. — Амелька старался казаться беспечным, но в голосе не было бодрости; весь вид Амельки — унылый, смятый.
Вскоре они принесли десятка два ослизлых картофелин.
— Нынче урожай, — пояснил Инженер Вошкин, — поэтому картошку копают так себе, не согласно науке. А мы подчищаем остатки целиком и полностью. Пеки.
— Ну, а дальше-то? — поинтересовался Амелька.
— А дальше? — вяло и задумчиво переспросил Филька. Он подставлял к огню то оголенную грудь, то спину, размахивал над пламенем рогожей и, когда она трещала от жары, кутался в нее вместе с головой. — А дальше Шарик возле меня взгамкал. Ведь выследил! Вот ты что говори… — захлебнулся Филька радостным восторгом. — И удивительно, что выследил-то ночью. Ну, побеги он за мной, как я удирал, погибель была бы мне. Ну, как это понять? То ли от собачьего ума это, то ли…
— Мусью Шарик! — чужим, каким-то театральным голосом, подражая балаганному «петрушке», вскричал Инженер Вошкин и дружески обнял за шею рыжего застенчивого пса. — Мусью товарищ Шарик! Я специально изобрету тебе чайную колбасу с фисташками. Факт. Чем больше будешь ее чавкать, тем больше будет оставаться. Хоть по два пуда каждую секунду жри, мне наплевать. А блохи в тебе есть? Собачью вежеталь изобрету. Не веришь? А ты думаешь, кто примус изобрел? Я изобрел.
Шарик почтительно крутил хвостом и, поглядывая на печеную картошку, пускал слюни.
— Не могу своих найти, — печально проговорил Амелька и вздохнул. — Как вода в решето, — нету.
Амельку мучила мысль о завтрашней субботе, о кооперативе на углу Пролетарской и Красной улиц, о цыганских глазах Ивана He-спи: разбойная рука его сильна и мстительна.
Спать легли клубком на теплый пепел. Шарик возглавлял клубок. Всех плотно накрыла тьма густая, нехолодная. Лишь бы не было дождя. Амелька тяжко вздыхал. Во сне бредил.
Убийство Майского Цветка, словно внезапный ураган, опрокинуло баржу, расшвыряло, унесло по ветру все щепки, все гнилушки праздной жизни. Многие отрепыши прятались теперь по трущобам, по норам. Их судьба была судьбой поднятых из берлоги зверей, охваченных кольцом облавы. Большинство же беспризорников исчезло вовсе.
Бесследно пропала, как в воду, и Дунька Таракан. Может быть, ее пристукнула мстящая шпана, может, прослыв героем, она вместе с другими мчит скорым поездом на юг, в погоню за улетевшими скворцами.
Но что же медлят эти трое?
Очень просто. Амелька в плену у Ивана Не-спи. Ночной налет в субботний день не состоялся. Значит, бандит во всем обвиноватит несчастного Амельку. И прежде чем куда-нибудь бежать, Амелька должен повидаться с ним, сквитать весь долг, тогда — и вольная. Иначе куда бы Амелька ни скрылся, его везде будет караулить смерть. А нешто Амельке надоело жить? Ого!
А потом — беспомощный, захиревший Филька. Разве не жаль бросить своего товарища? Пусть Филька окрепнет, пусть научится бесстрашно ездить под вагонами, пусть будет заправским гопником.
Это делается так. Прежде всего надо на всякий случай распрощаться с жизнью. Впрочем, о могущем произойти несчастье никогда не нужно думать. Затем необходимо выбраться за пределы вокзала, чтоб не «замел» бдительный железнодорожный сторож, подыскать удобное местечко и ждать отходящего со станции поезда. Вот поезд двинулся, но вагоны еще не получили должного разбега. Теперь надо броситься под проползающий вагон. Потом, согнувшись в три погибели, бежать так несколько секунд, зорко выискивая, за какую часть скрепы схватиться цепкими руками; тут все сознание, вся жизнь переходит в глаза и руки: оплошаешь — смерть. Затем, поймав железную скрепу, ловко закинуть свое послушное тело в тесный собачий ящик, прикрепленный ко дну вагона, который уже успел развить большую скорость бега. Тогда можно спросить себя: «Жив? — жив!» — и первый раз вздохнуть: «Ура, поехали!»
Амелька учил Фильку этому рискованному искусству сначала на товарных тихоходных поездах. Филька оказался учеником сметливым и храбрым. В ночное время он изучал на стоянках устройство подвагонных частей скорых поездов, и ему казалось, что вся эта премудрость усвоена им в совершенстве. Пожалуй, можно бы и в Крым.
Однако опытный Амелька охлаждал его:
— Еще успеешь угореть-то… Крым не уйдет. А то наползаешься на карачках, живо ходули отрежет. А ежели башкой под колесо, — башка, как орех, хрустнет. Нашего брата ой-ой сколько гибнет так…
Филька с трудом соглашался на отсрочку. Предел его мечты — Крым. И эта мечта владела им и днем и ночью. Побывать в Крыму вместе с Амелькой, вместе с Инженером Вошкиным, всласть почавкать винограду, послушать, как сине морюшко гудёт, а вернувшись, непременно, непременно стать на работу; может — на фабрику сподручным, может — в совхоз,
И это так и будет, обязательно так будет, непременно, Уж если забулдыге приспичит заправским человеком быть, — лопнет, а достигнет. Деда же Нефеда, пожалуй» и в отставку: пускай побирается один.
Наступали холода; вчера валил влажный крупный снег; река от холода потела: над рекою пар стоял.
Амелька быстро сорганизовал новое убежище для кучки беспризорников. Оно помещалось в разрушенной каменной мельнице в двух верстах от городской окраины. Устроились в подвальной кладовой. Там валялись жернова, ветошь для обтирки машин, кой-какой железный хлам. Часть имущества Амелька выгодно «загнал» в обмен на мясо, булки, хлеб; часть же пошла на домашние потребности. Нашлась железная печь, нашлись дрова, подвал стал усиленно наполняться дымом и теплом.
Кроме Инженера Вошкина и Фильки, здесь были: маленький горбун Пашка Верблюд со стариковским трехугольным личиком и наглыми глазами; еще — похожий на девчонку Степка Стукни-в-лоб, все в том же старушечьем чепце и с муфтой; еще — бесштанный Ленька Жох, тот самый, который обратил в бегство всю баржу сонным криком: «Змея! Змея!»; еще — краснощекая толстуха Катька Бомба, давнишняя Амелькина маруха. Она любила песни, была хлопотлива и улыбчива. Ребятам жилось с нею хорошо.
Вскоре пришли еще двенадцать беспризорников. Семья росла.
Но беда в том, что были все почти босы и раздеты, даже сам Амелька. А между тем в барже осталось много всякого барахла, остался там и колдовской, завороженный сундучок Инженера Вошкина. Однако, к большому огорчению отрепышей, баржа день и ночь охраняется двумя вооруженными. При них — злобный, чуткий пес. Да и вряд ли там что-нибудь осталось.
Впрочем, Амелька не дурак: он предвидел возможные напасти на свою босоногую команду и на всякий случай прятал лишнее барахло в «чихауз», то есть в вырытую в кустах вблизи баржи яму. С риском для жизни Амелька вместе с Инженером Вошкиным все-таки решили пойти на отыскание клада.
Перед отбытием на «дело» Инженер Вошкин тщательно заворожил себя с Амелькой от собак, от пули. Ворожбу производил он на вполне научном основании, пропуская «переменный ток в двадцать два триллиона вольт через Амелькины пупок и пятку». Ворожба сопровождалась диким воем, свистом, писком, страшными заклятиями на совершенно неизвестном языке. Под конец Инженер Вошкин стал кружиться, скакать возле Амельки и гримасничать. Амелька со своей марухой громко хохотали, посматривая на бесившегося мальчишку, глаз которого все еще был полузакрыт. Филька же вздыхал и сплевывал. Он никак не мог понять: всерьез колдует потешный карапузик или просто валяет дурака.
Были дождь, и тьма, и ветер — лучшей ночи не дождаться. Амелька с Вошкиным пошли вдвоем на розыски в надежде вскоре же одеть в теплое всю шатию.
Однако вернулись на рассвете с пустыми руками, злые, взмокшие, голодные: их «чихауз» был кем-то начисто ограблен.
Вчера приперся со своей собачонкой Мишка Сбрей-усы. Вместо трусиков — на нем штаны, вместо жилетки — ватный казинетовый пиджачишко, просаленный и весь в прорехах, на голове — новый картуз, воровской дар Хрящика.
— Сидит на базаре мужик вот в этом картузе, горшками торгует. Хрящик иксприировал,
Мишка Сбрей-усы печален. Он подхватил какую-то венерическую болезнь. Глаз у него подбит. Амелька принял его в свою команду не особенно ласково. Мишка был по природе хулиган. Амелька же хулиганства не любил. Да и вообще среди беспризорников заядлых хулиганов очень мало. Беспризорникам нет времени заниматься бесцельными пакостями: их опасная, полузвериная жизнь слишком напряжена в борьбе за существование.
— Вот что, Мишка, — сказал парню Амелька Схимник, — ежели хочешь с нами жить, не хулигань.
— А я и не хулиганю, — И Мишка сделал лицо идиотским.
— Врешь. Зачем врешь? Ты на рынке нагадил бабе в кадушку с рыжиками. Этого ни одна собака не дозволит. Ты гражданке в кооперативе белое платье дегтем вымазал. Это факт или не факт? Сволочь ты. Ведь тебя убьют.
Мишка Сбрей-усы вложил палец в рот, пустил слюну, промямлил:
— Поесть бы мне.
— Сначала заработай. Продай картуз, вот и нажрешься.
Пока что ребята жили впроголодь. Однако изобретательный дух Амельки не померк, Амелька разнюхал, что возле станции, на дальних путях, стояли три вагона с невостребованным грузом — живые индюки, гуси, утки, куры. Из подслушанного им разговора железнодорожников — весовщика и кочегара — он вызнал, что вот уже почти неделя как хозяин груза — кооператив какой-то неисправный — не может выкупить товар: то ассигновка не получена, то смета не утверждена, то кассир в рулетку проигрался, деньги по знакомым собирает, а меж тем птица помаленьку дохнет с голода: эвот какой гогот-писк стоит, просто вчуже слушать жалостно. А чем ее кормить? Из каких таких авансов? Дорога не обязана сверхсметно денежки бросать… Эх, черти! Изведут птицу окончательно. Ау!
Мысленно поблагодарив судьбу и сердобольных железнодорожников, Амелька набрался радости и веры в полный успех задуманного им подвига во имя спасения своей бесштанной голодающей скотинки.
Он быстро мобилизовал пяток сильных и отпетых городских стрелков-отрепышей. В ближайшую ночь, пользуясь дождем и воровской непроглядной тьмой, шайка тихо откатила вагоны, умелой рукой сшибла замки, и живность получила полную свободу. Однако торжествующие радостные крики птиц тотчас же сменились отчаяннейшим гоготом, кудахтаньем и писком.
Человеческих же голосов не слышно: мазурики орудовали тихомолком, чтоб шито-крыто, ни гугу.
Инженеру Вошкину, стоявшему на карауле, тоже кой-что перепало. Но он не мог преждевременно покинуть столь ответственный пост; он прибыл на поле действия лишь к концу разбоя, когда разбежавшиеся по путям. по степи птицы были почти все переловлены проворной шатией.
В небескорыстной ловле также принимали азартное участие две беременные, но очень расторопные сторожихи из ближних железнодорожных будок.
Инженер Вошкин, вполголоса переругиваясь с тетками, все-таки поймал хромого индюка и тут же размозжил его голову о камень. Домой же маленький отрепыш явился только утром: до полного изнеможения он всю ночь волок в мешке прямо по грязище трупы двух индюков, четырех гусей, десятка уток и обыкновенного петуха с красной бородой.
Амелька, встретив Инженера Вошкина, засмеялся и сказал ему:
— Вот дурной… Да ведь это падаль! Ведь ты их дохлых в вагоне подобрал.
Инженер Вошкин не смутился и ответил:
— А что ж такое? Я их сейчас зарежу. Он вынул нож, спокойно перерезал трупам глотки и проговорил:
— Все в порядке.
Ребята пировали. Катька Бомба всего наварила и нажарила. Весь же основной улов был выгодно размещен по живопыркам, обжоркам, пристанским столовкам. А падаль и тухлятина пошла специально в колбасные одиночек-кустарей; получились первосортные предметы роскоши: паштеты, великолепные страсбургские пирожки и отменная, сдобренная селитрой и фисташками, колбаса из свежей дичи. Это — для первоклассных ресторанов.
Мишка Сбрей-усы тоже не остался в долгу. Он притащил поросенка, девять рублей денег и привел толстогубого, в надвинутой на нос кепке, мальчишку лет тринадцати.
— Как ты это? — удивлялись все.
Мишка вытащил из мешка за ноги мертвого поросенка, с маху ударил его головой о камень, — брызнули мозги, — сказал:
— Мужика накрыл. Вот с ним, — мигнул он на отрепыша. Тот хрюкнул, разинул рот и запрокинул голову, чтоб посмотреть из-под козырька кепки на новых своих товарищей, — Сначала смыли с телеги поросенка. Потом в кооперативе два порожних мешка. В один запхали Хрящика, в другой — поросенка. Хрящику я большую кость в мешок сунул, чтоб глодал, не лаял. Возле конной, глядим, мужик хряет. «Дядя, купи поросенка!» — показали ему, осмотрел: «Краденый?» — «Это верно, краденый, — говорим, — зато породистый, возьмем дешево: десятку. Только скорей, дядя, скорей! Народ ходит». Купил за три трешки, стал подымать мешок на закукры, а мы: «Дяденька, стой, подсобим», — да и подсунули ему мешок с Хрящиком, — да дуй, не стой, бегом. Мужик заглянул в мешок, а Хрящик на него: «Гав!!» — да к нам; мужик от ужаса перекувырнулся, крестится: «Караул, черт-черт-черт!»
Ребята смеялись. Бельмастый Хрящик, поджимая то правое, то левое ухо, тоже многоумно улыбался. Шарик со всем тщанием вежливо обнюхивал его. Хрящик вдруг улыбку сменил на хрип и куснул лохматого Шарика в простодушную морду. Обиженный Шарик отскочил, сел над поросенком и, поглядывая на его курносую, разбитую о камень хряпку, стал пускать слюну.
— Однако твой Хрящик прямо ай-люли, — одобрили ребята сучку.
Мишка Сбрей-усы потер подбитый глаз и, разглядывая свои утиные, обутые в опорки ноги, не без гордости сказал:
— Ну, какая это собачонка… Видимость одна. Цена ей грош. А вот, братва, в позапрошлом году жили мы в городишке маленьком, городок тихий, северный. И было у нас собак двадцать две.
— Где ж добыли?
— По улицам имали, во дворах. Был, например, дог с корову размером. Был еще добрыйман, что ли, порода такая, куцый… У доктора смыли.
— Чего же они жрали-то?
— Им шел от нашего коллектива ударный паек; они лучше нас кушали. Зато мы их обучали во как! Выходим, бывало, коллективом на базар, при нас собаки на веревках. Так, бывало, как завидят нас, весь базар кто куда, врассыпную. Ну, значит, все ларьки наши. Нагрузишь подводы две мужичьих, отвезешь до хазы, до жительства.
— Врешь! — изумились ребята.
— Легавый буду, правда! — Мишка сдернул картуз, пободался дынеобразной башкой и три раза чихнул. — А ну, дайте понюшку. Амелька, дай!
Тот неохотно протянул склянку с марафетой. Мишка Сбрей-усы сладостно нюхнул по очереди обеими ноздрями и прикрякнул.
— Учить собак было очень трудно вначале, — гнусаво сказал Мишка Сбрей-усы и вытер слезы. — Мы науськивали их на торговок, на спекулянтов. Шухеру, гвалту было много. Менты издали стреляли в нас: подойти боялись: стрельнет — да бежать. Один мясник двух собак наших зарубил. Прямо напополам. А потом едва убежал: его здорово исчавкали, в больнице сдох.
— Врешь, — стали подсмеиваться над ним ребята.
— Легавый буду, правда! Век свободы не видать! — клялся ошалевший от кокаина Мишка. — Увидим гражданина богатого, кричим: «Даешь шубу!» А попробуй-ка, не сними: двадцать две собачки при нас на веревках. Мы даже…
— Поросенок! Где поросенок?! — И всполошившаяся шатия, с Катькой Бомбой во главе, бросилась к собакам.
От поросенка остался хвостик и наскоро обглоданный череп с мелкими зубами. Шатия остервенело накинулась на Шарика. Филька, задыхаясь, кричал:
— Стой, ребята, не бей! Он не виноват…
Меж тем вороватый Хрящик с подхалимкой улыбочкой пал на спину — лапки вверх — и заюлил, как бы говоря: «Я сучка очень даже честная: до поросенка ни-ни-ни». Однако видно было, что отвислое брюхо песика раздулось, как бочонок. Избиваемый же лохматый Шарик принял бучку с примерным смирением и кротостью: покорные карие глаза его глядели на палачей сквозь слезы; он лишь беспомощно повизгивал, поджимая рыжие с проседью уши; он не умел сказать, что поросенок был ловко стащен не им, а окаянным Хрящиком, Шарику же, в сущности, досталась самая безделица: задняя нога, да кое-что от раздробленной головки.
Оскорбленный Шарик забился под амбар. Он опять видел во сне лисий хвост, но на этот раз от того хвоста пахло очень скверно.
Вот новая компания, разбогатев, кое-как и приоделась. Правда, все отрепье с толкучего рынка — отчасти уворованное, отчасти собранное в виде подаяния или приобретенное в твердый счет за наличные. Одеяние с виду неказисто, но для сугрева пригодное вполне.
Например, Инженер Вошкин купил стеганую солдатскую жилетку времен русско-японской войны, генеральские синие рейтузы с красными лампасами, казацкую папаху с желтым верхом и рваные бурки. Хотя обувь была для мальца великовата и оба сапога на правую ногу, но это ничего.
— Ничего, — философски заметил Инженер Вошкин, — я к каблукам шпоры приделаю. Очень просто.
С аппетитом доев дохлого петуха, мальчонка с утра до поздней ночи занимался усовершенствованием своего костюма. Катька Бомба деятельно помогала ему. Генеральские штаны, на своем веку сменившие, наверное, не менее двадцати хозяев, были очень потрепаны, и длина их втрое превышала длину ноги Инженера Вошкина. Добрая часть штанов была искусно употреблена на рукава к стеганой жилетке. И все-таки Инженер Вошкин погрузился в штаны по уши. Катька Бомба звонко рассмеялась, толстые щеки ее лоснились. Инженер Вошкин сказал:
— Очень просто. Я сейчас генералом буду. Факт. Он развернул номер старой «Нивы», вырезал портрет генерала Куропаткина и, взяв картонку, углем написал на ней:
СТОЙ!
Здесь живет главнокомандующий
Генерал-адъютант КУРОПАТКИН,
бывший инженер ВОШКИН
Картонку эту он прибил над собственным логовом; маленькую курносую физиономию свою разрисовал под генерала, надел набекрень папаху и прикинулся величественным и грозным.
Филька время от времени показывался в город. Боязливо озираясь, как бы не сцапал милиционер, он толкался по чайнухам в надежде отыскать дедушку Нефеда. Но старик, должно быть, из города ушел.
Однажды Филька встретил в чайнухе Дизинтёра. Парень обрадовался и пригласил Фильку выпить кружку чаю.
— Ты еще здесь все? — спросил он Фильку.
— Здесь. И ты здесь?
— Как видишь. Только что я скоро в совхоз уйду… Ваканция выходит. В союз записали меня… Лафа-а… — И парень весело заулыбался.
— Я тоже думаю в совхоз попытать. Авось возьмут. Вот только в Крым съезжу.
— В Кры-ы-м? — протянул парень и красными жирными губами пососал голову селедки. — Нет, я в Крыму не был, да и быть не желаю. Для нас Крым там, где работа есть да деньги платят. А знаешь, — бросил он под стол обглоданную голову и смачно облизал грязные толстые пальцы, — ведь Дунька-то нашлась. Таракан-то ваш.
— Ну! Неужто?! — изумился Филька. — Что ж, поди в тюрьме сидит?
— Нет, — сказал парень, оправляя на ноге новый лапоть с чистыми онучами, — нет, ее мертвую нашли. Утопла. К пристани прибило ее.
— Так, так, — дрогнувшим голосом проговорил чувствительный Филька. — Вот тебе и Дунька Таракан. А мне сдается, она не одна убила мать-то с малюткой…
— Известно, не одна… Где же ей одной было совладать, — ответил парень, и в голубых, чуть припухших глазах его замелькали искры. — Несамостоятельная нация эти беспризорники, паршивая. Советую тебе уйти.
— Я уйду. Обязательно уйду, — рассеянно сказал Филька.
Попили чайку, пошли домой. Дизинтёр вынул из мошны немного денег и подал их Фильке:
— На полтину. Пригодится. И еще раз упреждаю: беги от этой шатии, беги!
— Обязательно… Мне это и дедушка Нефед советовал,
— Это какой Нефед? Слепой-то? Он в больнице… Да, кажись, помер, никак.
— В какой больнице? Где? — всполошился Филька.
— А вот видишь, красный флаг на крыше. Тут. Что он тебе — родня, что ли?
— Не родня, да лучше родни в десять разов. Я поводырем у него был…
— А пошто же в таком разе ты бросил-то его? Филька отвернулся, замигал, и рот его скривился.
— Паршивый дурак я был… Вот поэтому, — прошептал он.
На недавнее кровавое событие под баржей советская общественность быстро откликнулась рядом статей в газетах, специальными партийными совещаниями на рабочих предприятиях и в районном исполкоме. Граждане окраин этого большого города были тоже воинственно настроены: беспризорники давным-давно всем осточертели.
На Гвоздильном заводе был многолюдный митинг. Председатель, один из старых мастеров цеха, сделал краткое сообщение по вопросу беспризорности в Союзе.
— Кто такие беспризорники? Они на три четверти дети рабочих и крестьян. Из них — на три четверти круглые сироты, — говорил председатель. — Да. Но, товарищи, не мы одни такие уж несчастные. Беспризорность распространена и в Америке, и в западноевропейских странах. На днях мне попалась брошюра: в Чикаго, например, с 1917 по 1919 год рассмотрено в судах десять тысяч дел о преступлениях несовершеннолетних. Во Франции в 1917 году — двадцать одна тысяча, в Германии в том же году — девяносто пять тысяч осужденных детей. Вот вам…
В конце речи он поставил на обсуждение вопрос: как изжить беду?
Первый взял слово большебородый старик Антипов, бывший рабочий, пенсионер:
— Мой постанов вопроса такой. Топить их, сукиных котов, и больше никаких. В мешок да в воду, в мешок да в воду! — кряхтя и покашливая, озлобленно рубил он пространство рукою.
— Брось, дед! Что они — котята слепые, что ли? — крикнул кто-то с высоких хор.
— Я не дед, — обиделся старик. — Мне еще шестьдесять девятый только. — И, вообразив, что его назвал дедом впереди сидевший плешивый дядя, ткнул его в плечо и загнусил: — Да у меня, может, волосьев-то поболе, чем у тебя, лысый баран.
— К делу, к делу!
— Ведь какая эта обуза государству, страсть, — продолжал старик. — Их в каждом городе, как клопов в ночлежке. Их ловят да в детские дома, а они, паршивцы, бегут. Как же! Им хулиганить надо, воровать. Им в приютах щи да кашу дают, а они нос воротят: испакостились на воле-то, сардинки жрать привыкли, колбасу, то, се. Им долго ли с лотка спереть? Да они у меня удочку украли на реке и всю рыбу сперли, весь улов… Вот они что, душегубы, делают… Контрреволюционеры, черти… Одно средство: топить!
В зале засмеялись.
— Твое предложение, товарищ Антипов, устарело, — позвонил председатель. — Садись скорей!
— Кто, я устарел? Сам ты устарел, красавец. Одних налимов они, мазурики, сперли у меня килы три.
— Садись скорей, — безнадежно махнул рукой председатель.
— Напрасно ты, молодой человек, любезный дедушка, предлагаешь такую расправу с ребятишками, — поднялся второй оратор, машинист железнодорожного депо, тоже старик. — Это ты по молодости своих лет сбрехнул… Это не государственный подход. Это в тебе мелкобуржуазный собственничек говорит… Налимов тебе жалко…
— Налимов?! А ты язей да подъязков не считаешь? — во все стороны завертелся дед, отыскивая говорившего.
— К делу, к делу!
— Вот я и хочу сказать… Не все же они такие. Бывают среди них и хорошие ребята… — продолжал машинист, сбивая на затылок папаху. — Например, у меня племянник. Еще при царе путаться со шпаной стал. Потом, братец ты мой, проник на английский пароход-угольщик, да в Лондон и утек. Вот хорошо…
— Что ж вы предлагаете, товарищ?
— Кто, я? Ловить и в детские дома, в науку.
— А почему комсомол этим делом не займется? — сразу с трех мест раздались голоса. — Это их обязанность. Еще на Всесоюзном съезде комсомола в двадцать четвертом, кажется, году они постановили.
— Да, правильно. Прошу слова, — поднялся сидевший в президиуме худой высокий комсомолец. — Верно, это дело наше, комсомольское. И надо признать открыто, что мы на этом фронте несколько поотстали. О причинах объективных я не говорю. Вот, например… Да, впрочем, не стоит говорить, да вы и сами знаете. А что касаемо беспризорников, то у нас сейчас работают три бригады. Мы постановили число бригад утроить. За последний месяц путем агитации вовлечено в детдома сорок восемь беспризорников. Это, каемся, позорно мало. Но мы, товарищи, требуем помощи и от вас, партийцев, и от всех честных граждан. Если благоприятная конъюнктура создастся, мы даем слово ликвидировать беспризорность на все сто процентов!
В больницу Филька зайти боялся. Он снял шапку и несмело спросил вышедшую из больницы величественную даму — ту самую, что вела разговор с Инженером Вошкиным на площади Энтузиастов.
— Тетенька хорошая, — сказал он, кланяясь, — только вы не подумайте, ради Христа, чего-нибудь худого. Я не хулиган и денег просить не стану. Я смирный. А вот чего, тетенька хорошая: не у вас ли лежит слепой Нефед, мой дедушка родной? Фамиль — Холмогоров. То есть я его внучек буду. — Филька нарочно назвался внуком, чтоб разжалобить нарядную тетю. Он был небольшого роста, казался младше своих лет.
Дама приложила ладонь ко лбу, закатила глаза и откинула голову так круто, что мужская шляпа едва не слетела с седых стриженых волос.
— Хм… — сказала дама и прищурила левый глаз. — Нефед? Слепой? Помню, помню. Он дня четыре, как умер. Его в анатомический театр увезли. При университете… Знаешь? Потрошить… Ну, адье… Прощай.
Филька застыл на месте. Слезы застилали свет. Он стал часто креститься похолодевшей, словно не его, рукой. Потом уныло поплелся в театр, как сказала ему тетя Там ответили Фильке, что в театр никогда покойников не возят, в театры съезжаются живые люди смотреть представление, что над ним просто-напросто кто-то подшутил и пусть он убирается восвояси, покуда цел, а то живо милиционера покличут.
Вконец огорченный, Филька направился домой. Кровная обида кипела в сердце и на тетю, на обманщицу, и на милого дедушку Нефеда: зачем он пред своей смертью не позвал Фильку в больницу? По крайности они навек простились бы тогда. Эх, дедушка, дедушка Нефед! Взял да умер в чужих людях… Дурак ты! Царство тебе небесное!
Филька в горести купил булку за пятак и подал ее у собора нищему, сказав:
— За упокой новопреставленного Нефеда Холмогорова… Прими, кормилец.
Погода была пасмурная, сыпал легкий тихий снег. Все быстро запушнело белизной, лишь дороги упорно сопротивлялись снегу и долго были черны, как траур. По этим траурным дорогам опечаленный Филька спешил к себе, А дома он схватил в охапку Шарика, стал целовать его как единственного друга и жаловаться собаке на свою судьбу, на то, что дедушка Нефед преставился, приказал всем долго жить. Шарик поднимал уши, морщил лоб, внимательно всматривался в Филькины глаза; он всячески старался схватить, уразуметь, о чем толкует Филька, и, притворившись, что все понял, все уразумел, давай юлить, извиваться, повизгивать и усерднейше крутить хвостом. Филька горестно вздыхал.
В этот же день генерал-адъютант Куропаткин (бывший Инженер Вошкин) производил смотр войскам. Он в две шеренги расставил бутылки, палки, поленья. И на парад выехал верхом на Шарике. Генерал Куропаткин был очень живописен в своем костюме: в галунах, медалях, папахе, шпорах, которые он сделал из гусиных лап. Всего замечательнее были генеральские штаны. В сущности, генерала Куропаткина и не было: были огромные штаны, папаха, два прытких глаза и черная окладистая борода.
Фильку эта забава немножко развлекла. Амелька же сказал генералу Куропаткину:
— Ты бы, черт паршивый, изобрел чего-нибудь. Ну, хоть радио свою,
— Зачем! — протестующе ответил парнишка. — Скоро ухряем в Крым. А вот я изобретаю волшебный порошок. Буду вызывать Дуньку Таракана,
— Она умерши, — проговорил Филька, — и дедушка Нефед умерши. Дунька утопилась. — И все рассказал товарищам, что слышал от Дизинтёра.
— Ну и хорошо, — заметил генерал Куропаткин. — Покойников легче вызывать. Каливостру читал, графа? Я генерал, а тот граф был. Тоже мастер вызывать покойников. Я читал.
Амелька, глядя на мальчонку, не утерпел, расхохотался,
— Эх ты, гнида! — сказал он, — Ты такой же генерал, как Шарик — попова дочка.
— Ты сам — кобылья голова, — огрызнулся мальчонка.
— Да нешто генералы изобретают?
— Наплевать. В таком разе я опять Инженер Вошкин буду поэтому. А ты все-таки — балда. Ты в Крыму не был, а я был… Что, скажешь — не был? Врешь, был. Был, был, был!… Хочешь, расскажу всю подноготную? Я в третьем годе был там.
— Да тебя в третьем годе-то и на свете еще не было, — опять захохотал Амелька.
— Врешь! Был, был» был! Хочешь, расскажу?
Ребята стали упрашивать его: все-таки мальчишка уж очень занятно и складно врет, а делать все равно нечего, в котелках же вот-вот вскипит чаек.
В углу каменной, похожей на склеп, кладовки топилась зашпаклеванная глиной ржавая буржуйка: довольно дымно было, но угревно. Под потолком горел с тремя огарками фонарь; из открытой дверцы буржуйки тоже шел красноватый теплый отблеск, И расположившаяся на полу, возле котелков, живописная кучка оборванцев, освещенная двойным тусклым светом, казалась картиной старой фламандской школы.
Инженер Вошкин сел на корточки, уперся ладонями в колени, оттопырил трубкой губы, с шумом втянул в себя воздух и начал:
— И вот, братцы, Крым… Видано-невидано, слыхано-неслыхано…
Инженер Вошкин, разумеется, в Крыму не был, но он недавно в рабочем клубе слышал о Крыме, Кавказе и Алтае лекцию одной заезжей путешественницы. На этой лекции с помощью волшебного фонаря показывались раскрашенные картинки.
Мальчишка — большой любитель всяких лекций и докладов. Тема мало интересовала его: будь то деловой доклад об успехах горнопромышленности в Калифорнии, о политической ситуации Китая, научной постановке труда, Инженеру Вошкину совершенно безразлично: ничего не понимая» он слушал докладчика механически, точно так же, как гоголевский Петрушка читал книги. Смышленому парнишке просто приятно было незаметно проскользнуть серым мышонком туда, где собираются большие, где светло, тепло, уютно; прижаться в уголок или примоститься где-нибудь меж скамьями поближе к сцене, послушать, послушать, а потом — уснуть. Он однажды проспал всю лекцию, его разбудил сторож: «Эй, субъект, пошел отсюда вон!» Инженер Вошкин осмотрелся: огни погашены, пусто, он весь закидан шелухой подсолнуха, заплеван. Почесался, встал с пола и ушел.
Однако кое-что из лекций западало в память Инженера Вошкина. Клочки картин и образов остались и о Крыме, об алтайских шаманах и их странном волшебстве.
— И вот я, братцы, значит, прикатил, конешно, в Крым на самом скором, в мягком. При мне три сафьяновых чемодана со всякой штукой. Куда деться? В гостиницах — полно, не принимают; все частные квартиры сняты разными буржуями. Как мне быть? Тогда разыскал я, братцы, в горах колдовскую пещеру. Снаружи дырка маленькая, едва человеку проскочить, зато в середке жилплощадь, конешно, огромадная, кругом разбойничьи костры горят, на деревьях зеленые змеи виснут, по-человечьи разговор ведут, на камнях розовые жабы, с Шарика размером, сидят, клохчут, все равно как фертупьяна-музыка.
Лицо Инженера Вошкина стало таинственным, ноздри вздрагивали, глаза горели, на каждой фразе он вытягивал губы, приоткрывал рот и взахлеб, точно у него захватывало дыхание, медленно вбирал воздух, чтоб выбросить его в резком выкрике или трагическом, устрашающем шепоте.
— И лежит, братцы, на лебяжьем пуху, на золотых парчах этакое-этакое человечище, сам Крым-Гирей, волшебник. Бородина — во! Усиши — во! И меч-кладенец из литого золота сработан. И закричал Крым-Гирей на меня само громко: «Сейчас зарежу! Ты зачем, мальчишка, попал сюда?» — «На курорт прибыл», — отвечаю. «А зачем тебе было на курорт приезжать?» — «Переутомленье, — отвечаю, — мозговая нервенность желудка». — «Заполни анкет, мальчишка, а нет, — зарежу!» Я заполнил анкет. «Чем занимался до начала февральской революции?» — «Ничем, — говорю, — не занимался: у мамки в брюхе был. А ты чем?» А он как топнет на меня этакой-этакой ножищей, аж вся земля встряслась: «Как ты смеешь, шкет, постанов вопроса спрашивать?! А хочешь, хулиган, я сейчас гнойник предрассудков вскрою у тебя в морде!» И схватил он братцы, меч-кладенец. Тут у меня с ужасу переменный ток пошел изо всех отверстий. «Храбрый Крым-Гирей! — вскричал я. — Пожалуйста, не вскрывай гнойника: я в общем и целом маленький!» — «Ладно, — сказал он, — тогда снимай штаны, диологию стану выправлять!» — «У меня, храбрый, непобедимый Крым-Гирей, ни штанов, ни диологии: я вовсе махонький…» После этого он тихонько щелкнул меня по голове, сказал: «Изобретай», — и выгнал вон. С этого текущего момента я сделался научный изобретатель.
Инженер Вошкин наскоро прожевал медовый, стянутый на базаре пряник, запил чаем из грязной черепушки и вытащил из кармана бывших генеральских штанов какой-то черный ошметок.
— Вот, — сказал он, — эту химию дал мне неустрашимый Крым-Гирей. «На, — говорит, — тебе, Инженер Вошкин, на прощанье моржовый зуб морской волшебной собаки. Я, — говорит, — изжег его на огне для усиленья. Через этот зуб будешь изобретать, что только пожелаешь, и волхвовать, как Каливостров. Только скажи: „Кара-дыра-курум“, — все будет согласно резолюции, А теперь иди, делай усмотренье Крыму». И я, братцы, пошел. Ночь страшенная. Зве-е-езды… Во какие звезды, по кулаку. Месяц тоже огромный, к земле близехонько, потому — вся земля там на высоченных горах. По этому самому очень большой свет от месяца идет, больше, чем от солнца, только синий, И все — синее, во какое синее, просто страсть! Море — синее, чайки — синие, дома — синие, люди — синие. Глянул я за море, — ничего не видать, только плывут по морю двенадцать кораблей, и на каждом корабле красная звезда горит, — все наши, все советские. Вот, думаю, чудесно: сяду, уеду в Индию — кара-дыра-курум — и кончено. И дождался я, братцы мои, когда солнце всходит. Глядь — звоссияло все небушко, и сине море звоссияло все. Ох, братцы, не могу вам сказать, ну, не могу сказать. Даже целиком и полностью… Ой, ой, ой, ой!.. И все стало розовое-розовое потом — красное-красное, потом — зеленое-зеленое. Глядь — Гурзуф называется: башни, кипарисы, татарки воду черпают, татарочки молоденькие, в жемчужных шапочках. Я, конечно, подмигнул им, покрутил усы, стою, наслаждаюсь воздухом. А в море камнищи наворочены, и море в берег бьет: как саданет-саданет волной, так меня брызгом и окатит. А я, — заметьте, братцы, — на горе стою, красуюсь как памятник революции. И захотелось мне есть. Взял, нагнул кипарисину, нарвал апельсинов, сколько надо (по сорок копеек штука, а я задаром); нарвал таким же манером винограду, дамских пальчиков, груш, всякого нарпиту. А глянул вниз, — там волны рыбин живых швыряют прямо на берег. Вот, думаю, наберу рыбы самой вкусной, вроде балыка, наварю ухи, начавкаюсь донельзя. И подумалось мне тут: эх, черт забери, а ведь скучно одному, не славно! Только так подумал я, вдруг, братцы мои, слышу: «Здравствуй, миленький мальчик!» — Гляжу — мне навстречь красивенькая девочка идет из замечательного сада и несет она в руке ребеночка. Я усы покрутил, отвечаю: «Здравствуй, товарищ! Как тебя звать?» — спрашиваю. А она отвечает: «Меня, конечно, звать Майский Цветок». Я подружился с ней и привез ее сюда в курьерском. С тех пор я стал сильно любить Майский Цветок и уважать… А ее, а ее…
Тут голос Инженера Вошкина дрогнул. Мальчонка вздохнул, прикрякнул и в молчании вышел на воздух.
Ребята сидели неподвижно и тоже молчали. Инженер Вошкин своим путаным рассказом, как сказочным ключом, открыл потайную дверь их думам. Все прекрасно знали, что мальчонка городит чепуху, но желанные слова — Крым, море, кипарисы, виноград — взвили вихрем их воображение, умчали их через необъятное пространство в те волшебные плодоносные сады, к тому удивительному морю, в тот Крым чудесный, который грезится всякому и во сне и наяву. В Крым, в Крым, в Крым! — взволнованно стучали их сердца.
В таких манящих мыслях ребята стали укладываться спать. Но предвкушение скорого отлета в путь вольных птиц не давало им сна. Молча вызывали они в пытливом воображении невиданные картины земного рая. Еще дня три-четыре — и прощай, зима. Впрочем, они здесь дождутся порядочных морозов. Будет гораздо любопытнее — из холода, из-под метельных вьюг да сразу же в тепло под солнце. Так сказал им Амелька. А уж он-то не станет попусту лясы точить — башка!
Все молчали. Филька лежал в обнимку с Амелькой, чтоб не озябнуть, когда остынет промозглый склеп. Кто-то повел речь крикливым раздраженным голосом. Филька слышит и не слышит: уж очень хочется спать. Все плывет, темнеет, уходит вглубь. И со дна — Амелькин голос:
— Ты чего это зубами стучишь? Чего дрожжи продаешь? Ежели тяжело, не вспоминай, молчи.
Филька открыл глаза, но ничего не видел: тьма была. Потом раздался испуганный, весь в рыданиях, голос Пашки Верблюда:
— Я дрожу не оттого, что… Я… Мне не это тяжело, не жизнь моя, — захлебывался Пашка, — А как я видел, отец мой прохожего в избе убил. Опосля того мать мою зарубил при мне топором. Мамка дюже долго хрипела. А я под шесток забился, к кошке. После того два года немой был: с ужасу языка лишился.
У Фильки судорога сжала горло. Во тьме вздохи послышались то здесь, то там.
— Который год тебе был? — спросил Амелька Пашку.
— Шесть.
— Не держи это в сердце, забудь, — сказал мудрый Амелька.
— Я утоплюсь! — выкрикнул Пашка
— Ой, что ты, — тихо пропищала Катька Бомба.
— А нет, — зарежусь, — продолжал Пашка Верблюд, — опаскудело мне все… Урод я. Силы нету… Холодно.
Сколько прошло времени, — неизвестно. И больше ни слова.
Фильке хотелось приласкать Пашку Верблюда, сказать ему: «Маленький, а какой несчастный… Эх ты, милый мой…»
— Ребята, спите? — спросил сквозь тьму из своего утла Амелька.
— Нет, не спим, — ответила тьма.
— Вспомнил я своего дружка, — не торопясь, как бы переживая то, о чем говорит, стал вдумчиво повествовать Амелька. — Я целый год дружил с ним. Все в Крым собирался. Он там бывал разов пяток. Бывал и на Кавказе. И не знаю, врет ли, нет ли, что даже в Америке бывал. А сам щупленький, заморыш такой, вроде тебя, генерал Вошкин,
— Не твоего ума дело! — крикнул задетый за живое мальчонка. — Вопрос исперчен… (Он иногда любил перевирать слова.)
— А звать его: Монька Акробат, из евреев он, чернявый. Вот башка-а-а… То есть разговаривать умел, то есть отчаянный был, черт его душу знает… Теперь я в жизнь не поверю, что евреи — трусы, в бельма наплюю тому. Я сужу по Моньке. Например, умер он, ребята, так. Вот поехали мы с ним в Крым на скором. Подъезжаем к Харькову. Он и кричит мне что есть сил из собачьего ящика: «Ты лежи, а я соскочу: гляди, какие фокусы буду делать под вагоном». Я ему кричу: «Не надо, Монька, брось». А он уж соскочил. Я выглянул из ящика — нету Моньки. А тут и поезд наш к вокзалу подлетать стал. Мы знаем, что сейчас ловить нас будут, соскочили, не доезжая бана. Сгрудились, а темновато было. Моньки нет. Я говорю: «Ребята, Монька на ходу недавно спрыгнул. Однако он убился. Айда Монъку искать!» Побегли мы, плюнули и на поезд. Подбежали: лежит Монька, одна нога напрочь отрезана, другая повреждена. Что нам делать? Надо на станцию нести. Другого бросили бы, а Моньку мы все любили. Взяли, понесли в больницу. Он очнулся и говорит: «Пустите, я сам дойду». Опять закрыл глаза. Мы несем. Жалость в сердце, жуть. Эх, Монька, Монька! А он открыл глаза, взглянул на меня и говорит: «Амелька, дай, пожалуйста, курнуть. Папиросы у меня в кармане, достань, дай сюда». Я подал ему свою гарочку закуренную: «На, Монька милый, затянись». Вставил ему в рот. А он вздохнул — и умер.
Амелька замолк, помедля спросил:
— Вы спите, ребята?
— Нет, нет, слушаем.
Амелька приподнялся на локте, закричал:
— Душу он вынул из меня, этот самый Монька. Акробат! Я давиться через него хотел. Вот до чего тосковал я. От тоски два стекла зеркальных вышиб в Харькове на вокзале. Хоть не хулиган, а вышиб. Поймали, били меня. Как бьют, не чувствовал: рукав жевал. После этого и в Крым ехать не захотелось, сюда вернулся. Он меня, братцы, этот самый Монька, может быть, от смерти спас. Я в Ростове в нарывах весь валялся, в кирпичных сараях как собака умирал. Меня все бросили, все до одного, а Монька ухаживал за мной, как мать. Сколько нарывов выдавил своими руками, бинты, сукин сын, накладывал, что твой фельдшер. Поил-кормил меня…
— Врешь! — оборвал его Мишка Сбрей-усы. — Арапа запускаешь. Таких людей не бывает на свете…
— Кто сказал «врешь»? Мишка, ты? А в хряпку хочешь?! — пригрозил Амелька.
Мишка что-то забубнил по-сердитому, но присмирел. Девчонка растрогалась рассказом, покрякивала и вздыхала. Инженер Вошкин пыхтя усердно ловил у себя под рубахой паразитов. Потом спросил:
— А почему его Акробатом прозвали?
— По тому самому, — ответил Амелька. — Он вот, бывало, на руки станет и может идти вверх ногами с версту.
— Это, в общем и целом, ерунда, — запыхтел Инженер Вошкин. — Я на голове пять пройду,
— На чьей?
— На собственной…
Провравшийся мальчонка ждал, что над ним сейчас рассмеются.
Однако тишина была.
Снег за ночь стаял. Было тепло и сыро: от земли подымались испарения.
Амелька сказал Фильке:
— А не желаешь ли майданщиков поглазеть?
— Каких таких майданщиков?
— А вот похряем. Топай за мной.
Они направились на самые отдаленные запасные пути железнодорожной станции, к так называемому вагонному кладбищу.
Дорогой Амелька говорил:
— Жизнь наша, понимаешь, очень любопытная. Эх, в книжку бы списать да отпечатать. Достопримечательная книжечка была бы, полезная для людей.
— А почему полезная?
— Знали бы люди, до чего может человек дойти, до какого стыда, до пакости. Тебе глянется у нас?
— Нет, не глянется, — затряс головой Филька. — Очень даже скверное житье ваше. У вас, с вашей жизнью можно и до тюрьмы дойти.
— Тюрьма что, кичеванка — дело плевое, — сказал Амелька. — Наши иной раз такие дела запузыривают: под стенку себя подводят. Разве мало нашей шатии расстреляно, по мокрому которые? Да так и надо! По правде сказать, плохой мы элемент, на восемьдесят процентов плохой. Да, брат, да… Изничтожать нас следует.
Филька с неприязнью посмотрел на сманившего его в эту жизнь Амельку Схимника. Простодушный и еще не испорченный, Филька не знал, что его отпетый товарищ имел в своей жизни два привода, что был условно приговорен к шести месяцам тюрьмы, О том же, что Амелька состоит клиентом у своего разбойного патрона Ивана He-спи, не знал никто.
Но Филька, не в силах разгадать натуры Амельки и, желая выведать всю правду о нем, все-таки спросил его:
— А ты, Амелька, вор или не вор? Мне сдается — честный ты.
Амелька неладно засмеялся, ударил Фильку длинным, свесившимся рукавом своего архалука и сказал шутя:
— Ты на арапа-то не лови меня, не подначивай… Ты очень даже хитропузый. — Потом забежал вперед, схватил Фильку за плечи и крикнул ему в лицо, поскрипывая зубами: — Да! Вор я, вор. Ну и что ж с того? А ты, сволочь, спросил меня, как я вором стал? Ну, так и молчи, пока я тебя по маске не съездил!
Филька испугался и, отстраняя со своих плеч застывшие руки беспризорника, сказал:
— Нет, ты не вор, Я это знаю. Ты не вор. Ты облыжно показываешь на себя. Я знаю. Ежели 6 ты вор, ты был бы..
— Что? — сквозь стиснутые зубы прошипел Амелька.
Филька замялся. Та жизнь, которую он наблюдал под баржей, не давала ему права утверждать, что вожак Амелька вором не был. Филька также знал, что честным трудом занимались далеко не все обитатели трущобы: Филька мог их перечесть по пальцам. Да и жили-то они, эти трудолюбивые оборвыши, ни шатко, ни валко, впроголодь. А откуда же сладкая жизнь других, с Амелькой вместе? Да, да, пожалуй, правда: Амелька — вор. А вдруг не вор? И разве можно обвиноватить человека? Нет, уж Филька как-нибудь иначе…
Он вспомнил мудрые слова покойного слепца Нефеда: «Хоть и худой человек, а ты говори ему в глаза — хороший, он поверит этому и жизнь свою в гору поведет».
И, вспомнив эту простую мудрость, Филька, окидывая ласковым взглядом шагавшего по мокрой дороге товарища, сказал ему:
— Ты только не серчай. Ты ежели и вор, то маленький вор, не настоящий, не мазурик. Таким-то вором всякий может быть. И я был. Я, помню, голодный три яйца в чужом гнезде вынул из-под курицы. Ежели бы ты был взаправдышным злодеем, ты бы в золотых часах ходил, а у тебя часы самые паршивые, без стрелок, а сам ты оборванец, и ничевошепьки-то нет у тебя. Нет, ты, милый друг, не вор…
— Замолчи, Филька, умри!! — бешено закричал Амелька. Он вновь забежал вперед и в исступленной, непонятной Фильке злобе потрясал перед его лицом вскинутыми кулаками.
Филька попятился, вытаращил на товарища глаза. Амелька часто дышал, лицо подергивалось, грязный балахон сполз с плеч, опорки на йогах увязли в липкую грязь дороги.
Потом оба молча двинулись вперед. Между ними встала стена взаимного непонимания. Какая-то темная, тягостная злоба мешала Амельке дышать. Вот он внезапно бросился за полевой мышью, настиг ее, с яростью растоптал ногами и только тогда передохнул свободно, стало легче на душе. Филька это учуял сердцем; полегчало и ему.
— А все-таки занятна наша жизнь, — как ни в чем не бывало, спокойным тоном начал Амелька. — Ведь у нас, у воров, сколько специальностей разных. Например, домушники — квартиры очищают, рыночники — на рынках орудуют, чердачники — насчет белья по чердакам, майданщики — по железным дорогам, по вагонам шарят, — вот к ним мы и хряем с тобой… Такие-то дела. Например, некоторые имеют доходу по пятьдесят вшей, то есть по пятьдесят червонцев, в месяц. Факт. Ростовщики тоже есть, кулачки такие. Он, чертов сын, многих в лапах держит: в долг дает, а потом процент требует. У него свои агенты: не отдашь — убьют. У одного такого дьявола сыру было головок двадцать, в пещере жил. Он на них сидел, ими швырялся и пакостил на них, черт его душу знает. Ну, все-таки пришили его: башку напрочь. Да, да, паршивая наша жизнь! Это верно, да.
Амелька говорил теперь крикливо, раздраженно, как бы бичуя самого себя. Филька внимательно слушал и неодобрительно крутил головой.
— Ты бы в детдом старался. Там, толкуют, шибко хорошо…
— А ты был там? Ну, так и молчи! — вспылил Амелька. — Вот я был, так и знаю. Парнишке надо ремеслу учиться, а ему банку с лягушками да золотых рыбок по ученью в нос суют, называется аквариум, да игрушки, чтобы из глины ляпал, да какие-то кубики из картонки, черт их не видал. Нет, детдом нам не с руки… Да я и устарел для этого.
В таких разговорах они пересекли железнодорожное полотно и пошли вдоль путей.
— Помню, в детдоме один парнишка был, ну, прямо, еж! Уж как его приручить хотели, — нет! Написал на доске в классе «исплататоры», все бросил, забился в уборную, за печку. Он там от скуки целыми днями считал, сколько поездов пробежит, — дом был возле железной дороги, — сколько галок пролетит, сколько пьяных пройдет, все считал. А потом повесился,
— Ой, ты! — пожал плечами Филька.
Ребята шли среди вагонного кладбища, — оно разлеглось на целую версту. Одних только классных вагонов здесь было сотни две. Амелька, проходя мимо вагонов, цепко присматривался к ним. Наконец стал:
— Здесь.
Филька заметил на ржавом бандаже колеса намеченные мелом крестики, кружочки, птички.
— Это знаки наши, — пояснил Амелька и постучал в облупленную стенку.
— Кто? — послышалось ив вагона.
— Свои. Двое нас.
— Обзовитесь!
— «Наши с краю»…
— «Ваших нет!» — Дверь вагона с треском отворилась, вышел босоногий, весь какой-то щетинистый подросток и сердито махнул рукой: — Хряйте, хряйте восвояси по шпалам прочь!
— Нам бы переночевать, — притворяясь тихоньким, покорно сказал Амелька.
— По двугривенному с рыла за ночь. И чтобы без шухеру: у нас строго, живо нос балахоном сделаем.
— Ша! — хрипло, повелительно вдруг оборвал Амелька. — Вожак дома, Петька Болт? — И, оттолкнув мальчишку, вошел в вагон. За ним прошмыгнул и Филька.
Вагон напоминал собою загаженный свиной хлев: по всему полу — грязная давнишняя солома, арбузные корки, гнилая картошка, огрызки яблок, огурцов. Из угла в угол — веревка, на ней — рваная ветошь. В вагоне холодней, чем на улице: печки нет, да и топить нельзя — солома.
В углу, возле окна, лежал на ободранном диване курносый и большегубый, чисто бритый парень лет двадцати. От него несло винным перегаром; его глаза опухли; видно, что он изрядно вчера кутнул.
— Здорово, Петька, — подсел к нему Амелька. — Сармак есть? Я в нужде: нашу баржу разорили, большой шухер был. Хочешь не хочешь — долг плати.
— Я не отрекаюсь, — неприятным сиплым голосом ответил Петька Болт, все еще лежа на диване. — Только сармаку нет. Вот получи две вши да рыжик . Рыжик я тоже за вошь считаю, итого тридцать рублей долой — за мной семьдесят.
Петька Болт вынул из-за голенища два червонца и золотое кольцо.
— Когда у вас дело будет? — спросил Амелька, разглядывая на свет червонцы, не фальшивые ли.
— Не знаю. Тихо у нас, — сказал Петька Болт, достал из-под головы бутылку с водкой, отпил глотка два, протянул Амельке.
На Амельку глядели с полу четыре острых глаза. Вот высунулись из соломы две встрепанных головы и закричали:
— Амелька, долг!
— Какой еще долг? — оторвался Амелька от бутылки.
— Забыл? Я Колька Снегирь, помнишь, в чайнухе?
— Я Митя Хромой, у перевоза денег тебе одолжал, пятерку.
Амелька бросил им червонец:
— Нате, гады. Квиты!
— Теперь, айда в чайнуху, чаю выпьем, пирога с рыбой потребуем: у меня деньжата завелись, — сказал Амелька, когда они подходили к базарной площади.
И только он проговорил, как его схватил за ворот подкравшийся сзади милиционер, Филька стремглав бросился в проулок. Амелька же вскрикнул и упал на мостовую. Он весь задергался, все тело изгибалось в дугу, руки и ноги корчились в судорогах, пальцы рук вывертывались назад, лицо потемнело, покрылось обильным потом.
И сразу же — толпа. Сердобольные кричали:
— Господи, царь небесный!.. Припадочный.
— Ах, несчастный…
— Граждане! Чем бы прикрыть… Нет ли простыни?.. Либо фартука?..
У Амельки правый глаз закатывался под лоб, сверкали покрасневшие белки, левый — расширенным зрачком таращился на кончик носа.
— Братцы, в больницу бы…
— Товарищ милицейский, зови скорую помощь… Умирает.
Вдруг на устах припадочного появились клубы пены, мелкая дрожь прокатилась по лицу. Это сразу проняло милиционера.
— Граждане, доглядите! Он натуральный ворина… Я сейчас. — И, придерживая у бедра кобуру с наганом, он побежал в телефонную, стоявшую через дорогу будку.
Припадочный вытянулся, как мертвый, захрипел и судорожно взметнул руками; тетки со страхом перекрестились. Через секунду Амелька внезапно вскочил и устрашающе дико заорал:
— Прочь!! Съем!!
Толпа шарахнулась в сторону. Амелька же с хохотом помчался, как стрела.
— Это «скорая»? — надрывался милиционер. — Живо гони на базар! Человек кончается… Говорит постовой милиционер номер тридцать семь.
Амелька прибежал домой и никому ни слова. У него дрожали кисти рук, он как-то устало улыбался, а ночью бредил: ловкое притворство все-таки взвинтило его нервы.
Утром ребята закричали:
— Карась пришел!
Одноглазый мальчонка, бывший сподручный Амельки, вошел в трущобу молча, ни с кем не поздоровался и сразу же стал шарить по углам:
— Пошамать бы, — сказал он тихим голосом, — оголодал без вас.
Ему дали огрызок булки, колбасы. Единственный глаз его заблестел звериной жадностью, белые зубы с наслаждением рвали пищу. Утолив голод, он сказал:
— Уфф!.. Ребята, там, на улке, «красивый» ждет. Инженер Вошкин отворил дверь и позвал:
— «Красивый», хряй…
Озираясь на тьму прищуренными глазами, несмело вошел прилично одетый мальчик и остановился у порога, держа в руке зимнюю, с наушниками, шапку. На нем опрятное пальто темно-синего сукна и прочные сапоги.
Филька удивился: почему ж это назвали мальчишку «красивым», когда у него приплюснутый нос, толстогубый рот, раскосые китайские глаза и оттопыренные, как у барана, уши?
— Из какого дома? — спросил Амелька.
— Из Розы Люксембург.
— На зиму глядя только дураки бегают, — сказал Амелька.
«Красивый» вынул носовой платок, стряхнул им мусор со скамейки, сел, ответил пискливо:
— Заведующий очень балда. Очень трудные задачи из арифметики. А с зимы хотят немецкий язык… Ну их к монаху! Я по воле стосковался. Кругом солнышко светит, потом снежок полетит. Я сижу под окном, сижу и гляжу: разные люди ходят, собачонки, барышни, а я сижу, все гляжу да песни пою: «В неволе сижу, на волю гляжу, а сердце так жаждет свободы». И до черта захотелось, ребята, в Крым, на курорт. Вот бежал.
Все сочувственно захохотали. Амелька подмигнул своим:
— Нашего полку прибыло. Мы — туда же. Карась, зарегистрируй гопника. Амуницию выдай, чтоб по форме, с кандибобером, высший сорт. — Амелька ухмыльчиво прищурился на «красивого», весело сморкнулся на пол и добавил: — А шкурку евоную вместе с сапогами Матрешихе на толчок снеси, да не продешеви, а то пятки к затылку подтяну.
Вечером Амелька сказал:
— А все-таки надо насчет дальнейшей жратвы промыслить… Разве котиков половить?
— Что ж, — встрепенулся Пашка Верблюд и с ожесточением поскреб свой горб. — Дело к зиме, кыскины шкурки с руками оторвут!
— А я, братишки, знаю как… — проговорил Карась. — Другие дураки сначала удавят кошку, а потом обснимывают мертвую. А надо с живых сдирать кожу, как чулок. Кошке тогда сильно больно, поэтому вся шерсть дыбом, и шкура самая добрая получается, с ворсом…
— Нет, братва… Это дело — тьфу! А вот что… — И Амелька начал выкладывать свои соображения.
Его слушали внимательно. «Красивый», одетый теперь в рвань и дырявые валенки, поощрительно кивал Амельке головой.
Вожак Амелька знал, что со станции ежедневно отправляются два состава поездов, груженных белой мукой. Он с братией раздобыл дюжину пустых мешков и ночью повел ребят прочь от вокзала вдоль путей. Когда полотно дороги пошло в гору, Амелька остановился и сказал:
— Тут поезд делает тихий ход. Вошкин, стой здесь, Пашка — еще дальше, Степка — еще дальше. И остальные так же — на пять сажен друг от дружки. Приготовьте ножи. Сбоку вагонов будут висеть мешки — живо срезай, чтобы упали. Только и всего. Один промахнется, другой срежет.
Он дал ребятам по две понюшки кокаина и зашагал с мешками к семафору.
Остановившись на удобном месте, Амелька точно так же зарядил обе ноздри крепкими понюшками. От этого бдительность его стала острее, и внимание сосредоточилось в глазах, в руке, державшей нож.
Так он поступал всегда, когда шел «на дело».
Ночь была темная и тихая. Над станцией висело зарево от электрического света. Красные, зеленые, белые огни светились повсюду на развитии путей.
Свисток — и поезд двинулся. Сигнальный рожок возвестил с вышки, что путь исправен и свободен. Амелька засучил рукава и вложил в правую руку нож.
Поезд еще не получил разбега, шел медленно.
Амелька, «взяв глаза в зубы», хищно следил за каждым громыхающим мимо него вагоном. В некоторых старых, растрепанных вагонах под задвижной дверью зияли порядочные щели. Амелька ловким взмахом ножа вспарывал через щель набитые мукой мешки, потом, поспевая за поездом, нацеплял свой пустой мешок за выступы железных болтов и скреп. Хотя к Амелькиным мешкам были заранее пришиты веревочные петли, однако требовались необычайное проворство рук и зоркость зрения, чтоб в темноте на ходу поезда нацепить мешок как раз под щель, из которой уже самотеком бежит мука.
Удачно взрезав дюжину вагонов, Амелька поспешил к своим. Те работали не менее успешно, чем Амелька: двенадцать снятых Амелькиных мешков были наполнены мукой примерно по пуду с гаком в каждом.
— Эх, черт!.. Мало, — пожалел Амелька.
На этой хлебной заготовке участвовали все: и новичок «красивый», и даже Катька Бомба. Только Филька отговорился, не пошел: сказал, что голова болит.
Не было и Мишки Сбрей-усы: исчез третьего дня и не возвратился. Он засыпался в своей новой проделке с поросенком, был избит мужиками и попал в милицию. Несчастный же Хрящик, оплошав, завяз в мешке, озверевшие крестьяне яростно растоптали его, как таракана, а поросенка пропили.
Ребята до утра пекли блины на старом, содранном с крыши железном листе. После этих блинов, отравленных ржавчиной, Инженера Вошкина изрядно рвало.
— Называется: тяни-кишка… — как всегда, подтрунивал он над собой.
Амелька решил десять пудов муки «загнать» в продажу: деньги нужны до зарезу, а мука в то время была дорогая. Хорошо, что еще бандит Иван Не-спи пока его не утесняет. Не попал ли он, кошкин сын, в острог? Вот бы благодать!
Филька, в меру тоже пострадав животом, утром пошел в город разыскивать анатомический театр, чтоб выяснить, где похоронен слепой Нефед. Фильку направил расторопный, всеведущий Амелька, рассказав ему, что и как.
В анатомическом театре Фильке втолковали, что все трупы отвозят на дальнее кладбище, где и зарывают в общей могиле.
В конце концов Филька нашел эту могилу. Она большая, свежая, бескрестная. Такая могила была ему чужда и ничего не говорила его сердцу. Филька мечтал встретить на могиле любимого слепца хороший памятник. А замест того — березы, березы и на них покинутые гнезда улетевших в теплую сторону грачей Горько стало Фильке. Он пошел домой.
Было темновато, а надо еще пройти весь город да версты две прошагать до своих. Нет, страшно. После смерти Спирьки, Майского Цветка и старого Нефеда Филька стал бояться одиночества в ночное время. Все ему мерещились покойники, а дед Нефед нет-нет да и окликнет его и бросит укорчивое слово: «Из-за тебя я жизни лишился, Филька». Нет, он ночью не пойдет к своим, он как-нибудь переночует в городе.
— Эй, собачка, залезай к нам! — услыхал он звонкий голос и остановился.
Строящийся дом, леса. Пахнет смолой. Огромная печь для варки асфальта. Какой-то одноглазый черномордик, скаля на Фильку белые зубы, выглядывал из железной печки.
— Залезай. Тепло. Народов много в нашей отели для приезжающих.
Филька привстал на цыпочки, заглянул
— Филька, никак? — спросил черномордик.
— Я самый. А ты?
— Раньше Пипкой звали, теперича — Клоп-Циклоп.
Так скубент прозвал меня. Скубент ли, комсомол ли, — пес его ведает. Опись снимал с нас.
Филька не сразу узнал Пипку: уж очень он был черен от сажи, только блестели зубы, когда он улыбался, и белел большой глаз, как новый серебряный полтинник. Пипка до разгрома тоже ютился под баржей; он такой же одноглазый, как и Карась, но брюхастый, толстозадый, маленький и круглый — словно арбуз на ножках. А глаз выклюнул ему ручной журавль, когда Пипка еще не был Пипкой, когда он жил в деревне, сосал мамкину грудь и его звали Петькой. Впрочем, мальчонка об этом почти ничего твердо не помнит.
Увидев двух оборвышей, бегущих к печке, одноглазый скомандовал Фильке:
— Кричи «Место ждет хозяина!» Залазь!
— Место ждет хозяина! — вскричал Филька и повалился на единственное свободное место на дне печки.
— А вы, шалавые, — с носом! — захохотал Клоп-Циклоп в лицо двум опоздавшим и лег возле Фильки.
Оборванцы барахтались на дне печки, как раки в решете. Фильку многие узнали; он тоже узнал многих — бывшие баржевики. Одноглазый Клоп-Циклоп о чем-то спрашивал его, но он, дорвавшись до людишек и тепла, сразу задремал.
— Эй, шпана! Курево есть у кого?
— Нету.
— Ну-к, я пойду стрелять. — И Клоп-Циклоп, сказав: «Место ждет хозяина», — выскочил из котла и подлетел к проходившей парочке влюбленных:
— Дядя, дай покурить!
— Нету, отстань!
— Ишь жадный. Эвот портсигар-то серебряный… жалко тебе, што ли? Ну дай. У вас какая красивенькая барышня Барышня, дайте покурить!..
— Пшол, пшол!..
Клоп-Циклоп арбузиком подкатывается к ногам военного.
— Товарищ, дайте покурить! В Красной Армии сложить желательно. Буржуев вместе будем бить, лордов. Да не принимают; мал, говорят, а главное — смерть охота покурить. Одолжите!
Он прячет папироску под шапку и юлой подкручивается к барышне с портфелем:
— Дозвольте, мамзель, папиросочку!
— Папиросочку? Такой карапуз, а куришь… Ай, стыд! Ай, стыд!
— А почто сами-то курите? Барышням не полагается курить… Ну, дайте!
— Иди, иди!.. Еще у тебя молоко на губах не высохло.
— А у тебя што, — огрызается одноглазый, — молока нет, што ли? Высохло все? Фря!
Он затягивается папироской и направляется спать в котел.
Ночь быстро прошла» настало утро.
— Эй, черти! — разбудил детвору голос. — Живо из аду, марш!
Ребята подняли головы: в печь сверху заглядывала рыжая борода.
— Дяденька рыжеватый, дозволь еще всхрапнуть…
— Вылазь, вылазь! Сейчас асфальт швырять в котел будут. Вылазь, чертенята!
Оборванцы выбрались. Лица их в саже, как у трубочистов. Филька прожег на боку халат.
Стучали топоры. Каменщики таскали на горбушах по дощатым стремянкам кирпичи. Водовоз лил в творило воду. С окраин города доносились призывные гудки фабрик и заводов. На соборной колокольне гулко бухал грузный колокол. По разбитой булыжной мостовой оглушительно гремели телеги ломовиков. Стая молочниц, позвякивая металлическими флягами и тараторя сразу в двадцать ртов, спешила к рынку.
Филька пошел домой. За ним увязался и Клоп-Циклоп.
Они шли лугом. Лужи были подернуты звонко-хрупким льдом, кустики травы запушнели легким инеем; вся луговина казалась сероватой. Побежала черная хромая собачонка, принюхиваясь к заячьим следам; пропорхнула деловитая стайка воробьев. Позднее осеннее солнце путалось в туманных хмурых тучах. Дубовая молодая роща все еще стояла во всей красе.
А за рощей сразу же река и мельница — убежище бездомников.
Ребята шагали по тропинке дубняком. Из заросли вышел молодой человек:
— Вы, мальчики, куда?
— К себе, — ответили ребята. — Мы на мельнице живем.
— Ну, и я с вами. Вас много?
— Нет, немного… Душ двадцать есть, — сказал Филька Поводырь. — А ты кто?
— Я комсомолец.
— А что такое косомолы? — спросил Клон-Циклоп. — Косо молятся, что ли, которые?
— Нет. Комсомольцы — значит коммунистическая молодежь. Мы богу не молимся: мы уверены, что бога нет.
— А кто вам сказал про это? — задал вопрос Филька, недружелюбно посматривая на идущего рядом с ним молодого человека.
— Об этом сказали умные люди.
— А умным кто сказал?
— Самые ученые.
— А самым ученым кто сказал, что бога нет?
— Самым ученым? — переспросил молодой человек; он стал шарить по карманам, вынул коробку папирос и закурил, соображая, что ответить Фильке.
Филька в душе улыбался замешательству своего спутника, но тот делал вид, что медлит ответом исключительно из-за папироски, а вот закурит и задаст вопросик сам.
— А ты бога видел когда-нибудь? — спросил он Фильку, выпуская дым из ноздрей и рта,
— Кого это, бога? Нет, не видал, — ответил Филька.
— А раз не видал, значит, его и нет. Филька засопел и спросил:
— А ты нашего Инженера Вошкина видал?
— Нет, — сказал молодой человек.
— Нет, значит, выходит, Инженера Вошкина нету на свете, а промежду прочим он бороду себе рисует на морде. Вот увидишь.
Комсомолец засмеялся. Фильку поддержал одноглазый. Он сказал:
— Ежели 6м не было бога, тогда и панихиды не служили бы, а над нашим Спирькой поп пел, кадилом махал. И церквей бы не было, и колоколен, и греха бы никакого не было: кого хочешь — убивай, чего хочешь — воруй, никого не бойся, раз бога нет.
Комсомолец опять засмеялся; в глазах его показался задорный блеск:
— Вот темные! Вот темные вы, ребята… Ничего вы не знаете, ото всего отстали. Вам все надо начинать с азов. Вот идите в детский дом: там вас всему научат.
— А вот наш детский дом, а вот главный гитатор, — улыбнулся Филька, указав на мельницу и лаская подбежавшего Шарика.
У входа в подвал возле небольшого костерка лежал на ящике Инженер Вошкин; он мечтательно смотрел в небо, где лениво тянулись облака. Не изменяя позы, он покосился на подошедших, сплюнул через губу и произнес, ни к кому не обращаясь:
— Завтра ночью буду через волховство вызывать душу Дуньки Таракана. Двадцать копеек вход. Учащимся скидка.
Комсомолец выплюнул окурок, улыбнулся и, подбоченившись, сказал:
— Волховства в природе не существует, товарищ. Волховстрой имеется. Души у человека также нет.
— Вот вызову, тогда будет, — проговорил баском Инженер Вошкин. — А сапоги у тебя хорошие, гражданин. Давай меняться, ежели ты сознательный.
Комсомолец присел на пень к костру и расстегнул потертую бобриковую тужурку. На сером пиджаке закраснел в золотом ободке значок.
— Вот иди, товарищ, в детский дом для беспризорных, и сапоги получишь, и белье, и одежду…
— Я белья отродясь не нашивал, — сказал Инженер Вошкин, — а в дом все-таки пошел бы. Чему там обучают?
— Грамоте, ремеслам, чему хочешь.
— Я по-хранцузски желаю изучаться.
— По-русски-то знаешь ли?
— Давай конкурснем! — как ужаленный привскочил Инженер Вошкин и протянул комсомольцу татуированную руку. — Я, может быть, во всех газетах ответственный сочинитель. Только молчу.
Из трущобы вылезли Амелька и прочие.
— Что, все? — спросил комсомолец. — Вот, товарищи, я обращаюсь к вам как старший ваш товарищ. Я член местной ячейки комсомольцев. Мне поручена пропаганда среди беспризорников. — Он поправил ворот рубашки с сиреневым галстуком, и его приятное горбоносое лицо перестало улыбаться. — Вы, товарищи, прекрасно понимаете, что каждый честный гражданин должен не только исполнять законы государства, но и приносить пользу своим личным трудом той стране, где он живет. Теперь посмотрите, товарищи, на себя. От вас государству как от козла — ни молока, ни шерсти. Вот недавно была под баржей зарезана девочка с ребенком. Ребенка родила она через вас, убили ее через вас, и убийца тоже из вашей шайки. Так делают только подлецы да мерзавцы. Уж вы не обижайтесь на меня, но подлее этого, пожалуй, не придумаешь. Понятно я говорю?
Ребята, опустив головы, мигали. Слова «подлецы» и «мерзавцы» больно кольнули их. У Катьки Бомбы дрогнул подборок, из груди вырвался какой-то цыплячий хрип.
Амелька глядел вдаль, насвистывал бродяжью песенку, притворяясь совершенно равнодушным к речам непрошеного гостя.
— Теперь идем дальше. Что же с вами в таком разе делать? Правительство тратит бешеные деньги для борьбы с беспризорностью, даже почтовые марки выпущены, в каждом почти городе имеются дома для вас, но вы оттуда бежите. Вот к примеру взять наши два дома беспризорников. Там водопровод, электричество, сытный стол…
— Стой! — прервал Амелька. — Это верно, что вы в детских домах даете нам многое, очень даже многое, зато отнимаете все.
— Что же мы от вас отнимаем?
— Волю!
Слово «воля» прозвучало, как выстрел. Все радостно заулыбались, даже Филька.
Клоп-Циклоп неожиданно вскочил, взмахнул рукою и запел с ожесточением:
В жизни живем мы только раз,
Когда монета есть у нас!
И все с оскорбительной для комсомольца удалью подхватили:
Гей, гей! Живи веселей!
Ешь, кури, водку пей…
Вы против нас.
Мы против вас.
А волюшки вольной мы вам не отдадим!
Бац-бац-бац!!
— Ну вас к черту! — запальчиво крикнул комсомолец и нахмурился. — Я о деле. А вы что? Воля? Воля должна быть разумная, полезная, с идеологическим подходом. Понятно я говорю? Эх вы, черти коричневые!..
Комсомолец терял самообладание, начинал горячиться:
— Вы оторвались от жизни, от общества, у вас нет к обществу уважения.
— Это к какому обществу? — неожиданно для самого себя ощетинился, как ерш, Амелька и подмигнул своим. — К людишкам, что ли? К городу? Да плевать нам на общество! Мы его не признаем.
— Почему?
— Потому что общество наш враг, все горожане, все людишки. Что мы от них получаем? Да они рады нас в землю на аршин втоптать. А раз они нам враги, значит, и мы взаимно тоже им враги. Ну? — В Амельке подымался дух противоречия: ему был неприятен этот умный, опрятный «чистоплюй».
— Как же так? Общество вам все дает…
— Мы сами берем! — гордо вскинул голову Амелька. У мальчишек раздувались ноздри, воинственно блестели глаза.
— Ну, пускай гитацию, пускай, чего же ты! — с детским озорством крикнул Инженер Вошкин замолкнувшему юноше.
— Нет, мы в людишках не нуждаемся, — спокойно с лукавой язвинкой в прищуренных глазах говорил Амелька Схимник, — Мы надеемся только на себя. Кто шибко бегает да смел, тот и сыт. А ты — на общество?
— Л как же иначе? Конечно ж, так! — воскликнул юноша, искренне удивляясь, что Амелька не может его понять.
— Мы тоже общество. Нас под баржей больше сотни жило.
— Ваше не общество, а сборище — антиобщественно, вредно: оно ничего не производит, только потребляет.
— Заткнись, «красивый»! Не смыслишь ни хрена, — запальчиво махнул рукой Амелька, и все отрепыши злорадно всхохотали, — Ежели вокруг нас враги, как же нам не гуртоваться? Когда нас вместе много, мы сила. А врассыпную — вши. Да мы полгорода спалим, ежели на то пойдет!
Комсомолец в волнении встал, прошелся и снова сел.
— Все твои доводы, товарищ, сущая ерунда, хлам, глупости, — внутренне негодуя на Амельку, сказал он. — В них нет ни малейшей логики, один абсурд, Ну, спалитe город… А дальше что? Нет, нет, это все не то… Это глупо!.. Как бы вы ни гуртовались, в ваших организациях никакой силы не может быть. Не обманывай, товарищ, себя и других. Поразмысли. Человек силен, когда он в обществе, служит ему, работает на общую пользу. Понятно я говорю?
Амелька молчал. Уши его горели, сердце стучало быстро, с перебоями. Конечно же, он во многом согласен с этим «чистоплюем». Но завладевший им дух упорного противоречия, все крепче разрастаясь, удерживал его прямо признаться юноше: «Да, ты, товарищ, прав».
Неустойчивое настроение вожака сразу передалось отрепышам: сидели теперь нахохлившись, пыхтели.
Комсомолец оживился и уверенным тоном учителя сказал:
— Вы ничуть не заботитесь о будущем, товарищи. Да, да.
— О каком будущем? — посвистывая, прищурился Амелька. Однако дымящаяся трубка дрожала в его руке.
— О вашем будущем. Да, да, о вашем! Ну, что вы будете, скажем, через пять лет делать? Станете взрослыми, борода полезет, захотите вступить на трудовую дорогу, а ни черта не знаете. Понятно я говорю? В будущем, товарищи, — все. Уж это верно. Да.
— Ха! Будущее, будущее, — вновь загорелся, сошел с мертвой точки Амелька, скривив в презрительную улыбку свое отечное лицо. — Какое, к чертовой бабушке, будущее!. Вот у тебя есть будущее?
— Конечно, есть! — вскинул на него быстрый свой взгляд комсомолец.
— Врешь! Ерунда! — И Амелька пристукнул кулаком по голому колену. — Будущего нет. Ни у одного человека не может быть будущего, раз у него башка варит. Ты пойми, ты только не серчай; я по-простому… Вот ты размусоливаешь о будущем, загадываешь про свою жизнь, может, на десять годов вперед… А ты уверен, что будешь завтра живой?
— То есть как?
— Вот, может, пойдешь в город, а тебе в башку карниз грохнет с шестого этажа. А может, мы вот вскочим гурьбой, да и задушим тебя?.. А? Во те и будущее твое. — Жилы на шее Амельки раздувались, на углах губ забелели пупырышки слюны.
— Запомни: будущего нет!
Вся детвора с гордостью посмотрела на мудрого Амельку; верно, так и есть: будущего не существует, есть только «сегодня» и «вчера».
Комсомолец с чувством неоправданной надежды вздохнул и проговорил укорчиво:
— С таким взглядом существовать невозможно, товарищи. Кто в будущее не смотрит, а живет только настоящим, тот подобен бессмысленному животному.
Вся фигура юноши казалась несправедливо обиженной, подавленной. Его ужасало сознание, что он не сумел исполнить того, что поручила ему ячейка.
— Ты, парень, еще мало каши ел, — с нахальцем сказал Амелька Схимник и сплюнул. — Дурак ты, даром что комсомолец. Брехун.
От этих в упор брошенных грубых слов юношу сразу прошиб пот. Он вскочил и в смущении стал взад-вперед ходить по луговине. Да. Он ясно понимал теперь, что вел разговор с этой бесшабашной братией глупо, неубедительно, туманно, как торговка на базаре. Он видел, что перед ним не фабричные ребята, не городские школьники: перед ним насквозь прожженные жизнью дикие звереныши, влачащие жестокое существование, И все они до зубов вооружены, как шулера фальшивыми картами, какой-то своеобразной логикой, вытекающей из условий их страшного быта.
— Ребята! Слушайте! Я с вами теперь попросту, — поборов в себе обиду и растерянность, начал комсомолец искренним, располагающим к вниманию голосом.
Бездомники — их человек двадцать — навострили глаза и уши. Комсомолец окинул собрание возбужденным взглядом и поднял голос на высокий тон:
— Ребята, кто вы есть? Вы главным образом дети рабочих и крестьян. Как вы попали сюда, в этот омут? Да очень просто. У одного отца-кормильца убили на войне, у другого мать с голодухи умерла, у третьего вымерло все семейство. Шла война, ребята, за войной шла революция, а с революцией бои, голод, мор. Теперь наше государство строится, в гору идет. Мы подымаем запущенные земли, мы пускаем в ход разрушенные фабрики. Вы, может быть, видели, в каком состоянии осталась после гражданской войны наша лесопилка, или, скажем, мебельная фабрика?
— Видали, — неласково прошумели бездомники.
— Ну, вот. А теперь и завод и фабрика полным ходом дуют, полезные вещи производят. И вообще, ребята… Теперь настало время, когда нашему государству до зарезу нужна каждая пара рабочих рук. А ведь вас, ребята, во всей республике много наберется. И что, если б вы все подучились да на работу стали? Вот чудесно бы!
— Ты, я вижу, горазд имать-то нас, — крикнул рыжий отрепыш и сердито запыхтел. — За хомут да в стойло? Мы тебе не клячи водовозные. Мы волю любим!
— Я, может, давно на фабрике служил, — задудил насмешливым баском зубоскал Инженер Вошкин. — Я, может, на фабрике-то в макаронах дырки высверливал.
Бездомники засмеялись.
— Ша! — крикнул Амелька, и все смолкли.
— Шутки в сторону, ребята, — сказал комсомолец. — По-серьезному так по-серьезному… Вот я и говорю. Государство наше крепнет, обстраивается. А рядом и во многих местах по телу государства рассыпаны нарывами вот такие гнойники, как ваши скопища. Позор! И государство, стараясь оздоровить себя, стараясь изжить эту чуму, эту заразную болезнь, борется с беспризорностью…
— Расстрелять нас всех — вот и не будет чумы!
— Зачем? Государство борется разумными мерами, ребята… Оно желает перевоспитать вас…
— Как?
— Через детские дома. Например, дом Розы Люксембург.
— Я из «Розы Люксембург» утек в субботу, — просюсюкал курносый беглец-мальчонка.
— Ну что ж, утек, опять иди. А теперь, ребята, — и комсомолец сбил набекрень свою кепку, — теперь защурьтесь на минуточку и вообразите себе…
— Не защуривайся, братцы, не защуривайся! Он нас обштопать хочет! — предупреждающе вскочил Инженер Вошкин. — Он хочет наш инвентарь слямзить да смыться в кусты. — Рожица у мальчонки серьезная и строгая; он поддернул штаны и снова сел.
— Ничего подобного, — горько усмехнулся комсомолец, — ваш богатейший инвентарь останется в целости. А вот, ребята, вы вдумайтесь со всей серьезностью в тот путь, который мы предлагаем вам. Перво-наперво детдом. Дальше — рабфак или фабзавуч. Отсюда — широкая дорога к станку, на фабрики, на хороший заработок. Один из вас будет, скажем, первосортный столяр, другой — великолепный ткач, третий, скажем, токарь по металлу…
— Я желаю быть токарем по хлебу! — не утерпел Инженер Вошкин. — А могу и по пирогам. У меня зубы вострые, как у слона.
Все опять дружно хохотнули, но смех сразу лопнул, и напряженные взоры беспризорников снова уперлись в комсомольца.
— А те из вас, — продолжал он, — которые в работе на фабрике хорошо зарекомендуют себя, те будут выдвинуты коллективом рабочих и направлены на казенный счет обучаться на механиков, врачей, инженеров.
Глаза и рты бездомников открывались все шире, шире. Многих из них стал подогревать изнутри огонек надежды.
— Самое же главное, ребята, вот в чем. Когда вы сделаетесь заправскими рабочими, вы сами будете, как полноправные хозяева, участвовать со всем коллективом рабочих в устройстве справедливой жизни — такой жизни, при которой не останется ни одного обиженного судьбой человека, а следовательно не будет и ни одного беспризорника. Всем будет тогда место в жизни, всем будет и честный труд и заслуженный отдых.
Комсомолец закурил папироску. Руки его дрожали. Он чувствовал, что одерживает над парнишками победу. Теперь надо закрепить эту завоеванную позицию и нанести последний удар звериной логике отрепышей.
— Итак, ребята, присмотритесь теперь к себе, вникните поглубже в свое положение. Оборванные, босые, холодные, голодные и в большинстве хворые. Вы только взгляните друг на друга, какие у вас болезненные, изможденные лица. Жуть! — Лицо комсомольца стало строгим, взгляд твердым и пронзающим. — Да. Прямо вам говорю, открыто говорю и не боюсь этого: вы паразиты, да, да, паразиты, хищники. Чем вы живете? Воровством. У кого воруете? У пролетарского государства, у рабочих, у того самого класса, который вас родил. Значит, вы у себя воруете.
— Мы у торговок воруем, а не у себя! — ввязался Инженер Вошкин.
— Молчи! — оборвал его Амелька.
— Позор вам всем! Вас презирают? Презирают. И поделом вам. Вас и надо презирать, пока вы не образумитесь и не станете людьми. Вот, например, я… Я, по секрету вам скажу… знаете кто?
— Знаем: бабушку убил, — прищурил левый глаз неуемный Инженер Вошкин.
— Нет, я бабушки, положим, не убивал. А только что я был вот таким же беспризорником, как вы.
— О-о? — загудела детвора. — Врешь… Слепых на столбы наводишь.
— Я говорю вам правду. Я бывший беспризорник. Года три волынился с шатией, и по тихой фене ходил, и на стреме был, и весь блатной разговор лучше вас знаю. А вот я теперь слесарь. И работаю, и учусь, и вот с вами нахожу время беседовать. И чувствую себя прекрасно. Так вы уж, ребята, пожалуйста, не убеждайте меня, что у вас хорошо, у нас плохо.
Бездомники вцепились проверяющим взглядом в руки комсомольца: кисти рук были грязноватые, сильные, действительно рабочие.
— Ну, мне говорить с вами больше не о чем. Перед вами, ребята, две дороги: один путь — в тюрьму, в хворь, в могилу; другой путь — в честную трудовую жизнь. — Он вынул записную книжку с карандашом. — Ну, кто из вас самый разумный, самый честный, записывайся в детский дом. Кто первый, ну?
— Налетай! Подешевело… — по-озорному крикнул Инженер Вошкин и сразу смерк: на его лицо набежали тени.
Все молчали, все вопросительно поглядывали на угрюмого Амельку. Оттопырив губы, вожак нескладно сидел на опрокинутом ведре, мрачно смотрел в землю.
— Вы, черти партейные, на посуле, как на стуле. Горы насулил, — сказал он глухим, враждебным голосом. — А впрочем, — покосился он на своих приспешников, и голос его вдруг подобрел: — Как хотите, ребята… Теперь действительно вот-вот зима.
Отрепыши облегченно передохнули: точно гора с плеч. Груди их задышали порывисто.
— Я жду, — насторожил комсомолец карандаш.
Смело поднялись пять рук, за ними робко, нерешительно еще с десяток. Рука Инженера Вошкина тоже было потянулась вверх, но он испуганно схватил ее другой рукой и резко осадил.
— Ну, а ты, малыш? Разве у тебя нет желания в детдом?
— Осадков нет, тенденций нет, — оттопырив губы, скорбно замигал мальчонка. — Наверное не знаю, но, вероятно, навряд ли. А впрочем, нет.
— Жаль, жаль. А ты подумай-ка…
— Вопрос исперчен… На фиг! — вскочил Инженер Вошкин. Губы его подрагивали, трепетал каждый мускул лица. Он круто повернулся спиной к комсомольцу, подхватил спадавшие генеральские штаны и, ссутулясь, нырнул в свою берлогу. На его ресницах нависли крупные слезы.
Берлога неуютна и пуста. Он забился в проплесневелый угол, уткнулся носом в пригоршни и, тихонько повизгивая, заплакал.
Он весь был под обаянием слов комсомольца. Ему до смерти хотелось попасть в детдом, но как же вот взять да и бросить Амельку? Ведь вожак примет его за «легаша», за предателя, за последнюю паскуду. А главное дело — Крым. Попадешь в детдом, навек прощайся тогда с Крымом. А все-таки до чего расчудесно было бы в детдоме…
Бросаясь в думах от детдома к Крыму, от Амельки к комсомольцу и не в силах выпутаться из противоречивых скудненьких своих мыслишек, мальчонка вдруг стал ненавистен самому себе.
— Сейчас обштопаю свою морду — не надо лучше… Паршивый пацан ты, Вошкин. Шибзик! — Он крепко сжал кулаки, заскрежетал зубами и с чувством злобной лютости начал лупить себя по дрожащим щекам, обливаясь горькими слезами.
Меж тем сияющий комсомолец переписал ребят, застегнул тужурку, сделал гордый жест рукой и, как власть имущий, крикнул:
— Хряй за мной, зарегистрированные! А кто схлюздил — до свиданья!
Сразу отмежевалась от остающихся товарищей дюжина ребят. Почесываясь, поеживаясь, не глядя на Амельку, они поспешили за комсомольцем. Кто-то прогнусил вслед им:
— Легаши! Собачки!..
— Ша! — строго оборвал Амелька.
В это время Инженер Вошкин выставил свою заплаканную рожицу в узкое окно подвала и сквозь слезы покрикивал уходившим оборванцам:
— До свиданья! До свиданья! Не забудьте заземлить антенн…
Его глаза были большие и мокрые.
Амельке вдруг захотелось поговорить с комсомольцем по-серьезному. Ну и хороший парень этот комсомолец. Эх, если б встретиться с таким же головастым года на три раньше!
В душе беспризорного парня что-то затосковало, лопнуло; сердце его перевернулось; он твердо теперь решил сделаться человеком, то есть он, в сущности, думал точно так же, как и комсомолец.
Но как забрать силу над собой, как переломить жизнь свою, чтоб сразу — трах! — и все по-новому? Разве посоветоваться с комсомольцем? Нет, поздно, стыдно: ведь Амелька так самоуверенно отчеканил ему, что будущего для человека нет.
— Дурак, — вслух обругал он самого себя, угрюмо поглядывая в спину уходившего быстрыми шагами юноши. Куда же он идет? Он отправится к своим, к людям, к братьям, на трудовую повседневную работу, в свет.
А здесь, в склепе, тьма была, бесцельность жизни, прозябание и хлад.
Амелька удалился на берег и просидел там в окаменелой неподвижности до самой ночи. Да, конечно, надо бросить эту путаную жизнь. А то что это такое? Нет, довольно! Надо хоть маленько и людям пособить. А главное из главных — мать, самоглавнейшая Настасья Куприяновна. Уж кто-кто, а он-то, Амелька-то, теперь твердо положил дать ей взаправдашний покой. Вот ужо-ужо, перед отъездом в Крым, он напишет ей покаянное письмо, вложит в то любезное письмо пятерку, а нет — и «червячок». Лишь бы с этим проклятым Иваном Не-спи покончить по-хорошему. Хоть бы он, бандитская морда, под расстрел попал.
Так упорно и тревожно Амелька думал о своем. Но сердце и голова его устали жить и думать. Хотелось в отчаянье крикнуть, позвать на помощь.
— Матушка! — нервно стуча зубами, прохрипел Амелька. Он выхватил с груди пузырек, где кокаин. Но пузырек был пуст.
С севера меж тем надвигалась седая туча; рваные, беспризорные облака неслись по пустынным небесам, — в ночь разразится метель, ударит стужа. Горе бездомной шатии!
Однако голодранцы делали вид, что им легко и весело. Забрались в свой склеп, затопили печь. Неунывающая Катька Бомба, подмурлыкивая песни и пересмеиваясь с ребятами, стала разводить тесто для лепешек.
Клоп-Циклоп, подмигнув единственным глазом Инженеру Вошкину, сказал:
— Разрисуй мою морду, чтоб страшнее некуда. Завтра утром на дело пойду. По-сухому.
— Ладно, — с готовностью согласился Инженер Вошкин и глубокомысленно добавил: — А ты до завтра доживешь? Будущего, гражданин, нет.
Ночью по всему простору выло и мело.
Утром Амелька едва открыл занесенную снегом дверь их склепа.
— Ну вот, Крым, — сказал он неопределенно и ушел в город.
За ночь снеговая туча пала на землю; перед утром трудолюбивый ветер неплохо поработал: заголубело вверху, солнце смотрит в белизну снегов, все концы неба прояснились и утихли.
Вслед за Амелькой убежал и Клоп-Циклоп. Искусный Инженер Вошкин превратил его лицо в мерзкую, отталкивающую харю: немножко натёртого кирпича, немножко сажи, чуть-чуть какой-то желтоватой дряни, чуть-чуть собственной слюны, — и краски трех цветов готовы. Лицо одноглазого отрепыша стало маской пораженного проказой.
Утренний воздух свеж и вкусен. Сквозь голубоватое от снега, насыщенное светом пространство гудел литым металлом колокол: было воскресенье.
Прельщенный этим звоном и собственной затеей, карапузик Клоп-Циклоп ушел в город и больше не возвращался.
С ним случилось вот что.
В узком переулке он атаковал благочестивую старушку, принадлежавшую, судя по старомодной лисьей шубе с куньим воротником, к бывшему купеческому кругу. Она, осиянная благостью молитвы, безмятежно култыхала на больных ногах из церкви, неся в руке узелок с просвиркой и кутьей. Как вдруг из-за угла — страшный, обезображенный мальчишка:
— Ваш кошелек!!
Старуха впопыхах влезла в сугроб и закричала сиплым басом.
— Заткнись! Народу нет!.. — угрожающе загнусил мальчишка. — Я сифилитик… Видишь! Укушу — и через два часа твой нос провалится. Даешь трешку?!
Когда Клоп-Циклоп оскалил пасть, чтоб куснуть бывшую купчиху, старуха от ужаса лишилась языка, сунула мальчишке бумажный рубль и замычала. Парнишка вырвал у нее узелок и пошел прочь, пожирая на ходу кутью.
— Почин есть, — бубнил он про себя.
Воодушевленный столь легко доставшимся ему успехом, он атаковал и другую жертву. Эта жертва — тоже женщина и тоже из купеческого круга, но не бывшего, а существующего ныне, попросту — базарная торговка.
— Ваш кошелек!
— Чего та-ко-е?
— Кусну — и через два часа стропила в вашем носу провалятся.
— А вот посмотрим, у кого скорей провалится, — И краснощекая тетка, бойко изловчившись, сгребла налетчика за шиворот.
Клоп-Циклоп рванулся так, что затрещала на нем зеленая кацавейка, но тетка, подкрепившаяся ради праздника винишком, видимо, имела порядочную силу. Клоп-Циклоп заорал «караул!» и бросил узелок с недоеденной кутьей. Потом стал всячески божиться, что он парнишка хотя и одноглазый, но вполне здоровый, глаз ему выклюнул журавль, а морду нечаянно разрисовал приятель-озорник. Тетка, пыхтя и не говоря ни слова, волокла его. Тогда Клоп-Циклоп стал жадно плакать и молить о пощаде, взывая к милосердию базарной торговки.
Но появился милиционер, тетка подозвала его, и Клоп-Циклоп был доставлен куда надо.
— Завтра, либо послезавтра — в Крым, — объявил вернувшийся из города Амелька.
— Завтра не существует, потому что… — опять опротестовал Инженер Вошкин. — Сам же ты сказал.
Амелька не ответил. Он весь в нетерпеливом возбуждении: какой-то радостный порыв светился в его утомленных, болезненно прищуренных глазах. Может быть, странное предчувствие близкого свидания с матерью, а может, приятные вести с такой силой взвинтили померкший Амелькин дух. Амелька слышал на базаре: Иван He-спи, варнак, бандит, налетчик, накрепко засыпался, засел в тюрьму» откуда один выход для него — расстрел. И, стало быть, Амелька навсегда получил полнейшую свободу.
Не позже завтрашнего дня он наведет точные справки, так ли это. Вот если б — да!
Он купил в городе два листа бумаги, марку и конверт. Сейчас станет сочинять письмо ей, матке Настасье Куприяновне. Амелька сам удивился проснувшемуся в нем чувству к матери; он не знал, где оно родилось, какими путями обошло, захватило его сердце. Но это чувство долга и любви теперь пленило его всего, и плен тот сладостен и тяжек.
Еще держались сумерки. На западе догорали оранжевые, золотистые, зеленоватые тона, Посиневшие от холода, голодные ребята разводили костер. Инженер Вошкин обучил Шарика верховой езде. Шарику надоело баловство; он обсобачил парнишку предостерегающим лаем и, голодный, забился в угол мрачного, сырого склепа возле ног Амельки.
Амелька стоял на коленках, облокотившись на перевернутый вверх дном ящик, и сочинял письмо. Огарок поводит вправо-влево золотым своим хвостом. На ящике два слизняка; им неприятен свет огарка и неприятен человек, пыхтящий возле них; они невидимо вздрагивают, просят смерти. Амелька смахивает их на пол, топчет сапогом.
«Бесценная матушка, Настасья Куприяновна. Это пишет тебе сын твой, небезызвестный Амельян.
Бесценная матушка, вот уже почитай три года я убег из родимых краев и тебя бросил, горемыку. А из-за чего — ты знаешь сама. Что же это они делали со мной, особливо этот самый мироед Гаврила Колотушкин? А я потому озлобился, как сирота я есть, потому что разные буржуи угробили моего родителя, а вашего супруга и вас навек осиротили. Тяжко мне было, вот и озорство пошло Лучше бы меня убили, а не тятьку. Бесценная матушка, Настасья Куприяновна, то есть гак я люблю тебя, не нахожу слов. Одна подушка знает, сколько я проливаю горьких слез. А живу я шибко худо, ноют мои руки, ноют мои ноги, и сердце ноет, и сам я весь больной, изжеванный. Ежели не брошу бродяжить, чую, умру. Потому жизнь моя шибко тяжелая. Ну, клянусь тебе богом, бесценная матушка, Настасья Куприяновна, вот только съезжу в Крым, прогреюсь на солнышке для здоровья и вернусь, родимая, к тебе, вернусь на всю жизнь нашу. Уж вот-то заживем! Не скучай, не плачь, дожидай меня, пожалуйста, уж теперь скоро, совсем скоро свидимся с тобой. Уж ты прости меня как-нибудь, не проклинай, не плачь, А я тебя, бесценная матушка, Настасья ты моя Куприяновна, видел о прошлый год в городе нашем, только не смел подойти, потому — больной я весь и лицо опухло, и одет скверно, ты бы испугалась, не признала бы сына своего. А вот как хотелось подойти… Я, может быть, ходил след в след тебе и слезы…»
— Амелька, шамать хочешь? — вбежала с улицы Катька Бомба.
— Подь к черту! Вонючка… — буркнул Амелька, погасил огарок и вытер рукавом мокрые глаза.
Катька ушла. Амелька запер дверь, зажег огарок и стал доканчивать письмо.
Ему надо сейчас же снести письмо на почту, чтоб как можно скорей мчалось оно в деревню к матери. Он шел через парк, плотно стиснув зубы. Вызванные письмом переживания детства снова и снова вставали в возбужденном Амелькином мозгу. Его душа была охвачена злобной жалостью к своей судьбе, к матери, к убитому белогвардейцами отцу. Инстинкт жестокой мести овладел им вдруг. Ну, попадись ему теперь буржуй или какой-нибудь белогвардеец, он сразу отвинтит ему башку, вспорет брюхо, кишки намотает на березу. Схватил чугунный диван, с яростью отломал узорчатую ручку, подволок к пруду и бросил в зазвеневший, провалившийся ледок. Поднял камень и метким швырком разбил электрический фонарь. Попробовал вырвать с корнем молодое деревцо, но сила не взяла, заскрежетал зубами. Пошел вперед, надбавляя шагу и тяжело, с присвистом дыша. Опрокинул на ходу еще четыре скамьи, выломал ворота, дал по шее нищенке-старухе. Потом пришел в себя и, весь потный, огляделся. Все мутнело, вздрагивало перед глазами, и оголенное сердце его стало остывать.
— Бабка! — крикнул он нищенке. — Прости меня, бабка.
Проехал пьяный извозчик, раскачиваясь во все стороны, будто у него измяк, сломился позвоночник. По всему городу вспыхнули разом фонари. А вот и почта.
Поздно вечером, перед тем как укладываться спать, Инженер Вошкин объявил, что ровно в полночь он будет необычайным волшебством вызывать душу мертвой Дуньки Таракана.
Смотрели все. Уж, наверное, Инженер Вошкин выкиснет напоследок какое-нибудь забавное коленце. Всем было радостно: вот лягут спать, вот проснутся, а там придет курьерский поезд — и прощай, зима, здравствуй, здравствуй, долгожданный светлый Крым!..
Был радостен, но как-то по-особому и Филька. Крым… Он верил и не верил. Мрачная тень погибшего дедушки Нефеда охлаждала его чувство.
— Завтра, либо послезавтра — в Крым, — подтвердил Амелька,
— Завтра, завтра! — настойчиво закричала детвора.
От предвкушенья новых встреч и новой жизни у всех стало ныть в груди, где-то там, у сердца. Какое-то беспокойное томленье и жгло и тормозило бродяжьи порывы оборванцев. Так у иных захватывает дух, когда они смотрят с большой высоты в бездну.
— Начинается, начинается, начинается! — торжественно возгласил Инженер Вошкин. Он трижды обошел вокруг яркого костра и вынул из тряпицы моржовый зуб морской собаки.
— Ежели ты устроишь взрыв, как на Спирькиных похоронах, живьем в костер брошу, — пригрозил Амелька.
— Взрыв — что? Взрыв — ерунда с маслом, — прохрипел Инженер Вошкин, — я, может быть, алтайский шаман. Увидишь — сразу с каблуков слетишь, остолбенеешь. Каливостру читал, графа?
Кострище горел пожаром. Кругом — тьма, кругом — ничего не стало: были отрепыши, пожар и тьма. Все сидели. Колдун стоял по ту сторону костра, и ребятам казалось с земли, что он весь по грудь объят пламенем: горит, а не сгорает.
— Кара-дыра-курум! — пронзительно закричал колдун-шаман и резким свистом продырявил мертвый темный воздух.
Катька боязливо прижалась к Амельке.
— Не бойся, — шепнул ей Амелька, — я мальчишке марафеты две понюшки дал.
— Смотрите, смотрите! — таинственно выкрикнул колдун. — Сюда идут покойники со всех погостов… Куда вы? Ксы, ксы, ксы!.. Здравствуй, Спирька Полторы-ноги! А не видал ли ты Дуньку Таракана?
И всем показалось, что к небу пошли от костра дым и смрад.
— Кара-дыра-курум! — стал скакать возле костра колдун и швырнул в огонь волшебный зуб морской собаки.
Из огня выбросилось вверх зеленое пламя, как от пороха, в сторону стрельнули угли и — покажись ребятам: встал над пламенем дымный, сизый, лохматый призрак. Филька разинул рот и приготовился бежать; Катька тихонько вскрикнула, схватилась за Амельку и защурилась; Карась весь насторожился и встопорщился; Пашка Верблюд вскочил, в его руке сверкнул финский нож.
— Здравствуй, Дунька Таракан, — прошипел Инженер Вошкин. Красное, натертое суриком лицо его перекосилось; оно казалось под пламенем костра страшным, искаженным; один глаз его опять закрылся, и вся сила взвившейся в мальчишке жизни сосредоточилась, сгустилась в другом вытаращенном глазу. И всем почудилось, что это не глаз, а горящий черный уголь.
— Батюшки, с ума сошел! — не на шутку оробела шатия.
— Здравствуй, Дунька Таракан! — не своим голосом прокричал Инженер Вошкин. — Смотри, смотри! Кругом все покойники… Здравствуйте, мертвые покойники! А не видали ли вы душу Майского Цветка?
Вдруг из тьмы протянулась живая, настоящая рука покойника и сгребла за шиворот заоравшего благим матом колдуна. Катька взвизгнула, все помчались врассыпную. Чья-то рука настигла во тьме и Катьку. Девчонка обомлела. Филька и Амелька скакали рядом, как запряженные взбесившиеся кони.
А там, у костра, свистки, крик, испуганный лай Шарика.
Вот теперь-то у Фильки с Амелькой нет препятствий, чтоб ехать в Крым. Пожалуй, очень хорошо, что их последнее гнездо рассыпалось: Пашки Верблюды с Карасями — лишняя обуза. Ну, правда, Катьку жаль. А впрочем… Много найдется для Амельки таких Катек. Вот и хорошо. Значит, так тому и быть: Крым, Кавказ — и возвращение на родину, к любимой матери, к труду. Отлично.
Ах, если б Амелька знал, что его письмо придет в деревню и не застанет Настасьи Куприяновны!
Амелькина мать вот уж третьи сутки живет в том городе, где сын: вышли у нее дома какие-то неприятности с сельским обществом. Кажется, кусок кровной земли богатей хотели вырвать у нее: сын в нетях, шаромыжничает где-то, ну, баба может и без земли существовать. Вот и поехала Настасья Куприяновна к городским властям за правдой. Была у ней тайная надежда и Амельку встретить, А впрочем… Его с борзыми кобелями не найти. Разве что бог обиженному сердцу матери заблудшую тропу укажет. Только вряд ли, нет уж, чего там толковать.
Ах, если б знала Настасья Куприяновна, что ее Амелька — вот он, тут…
Амелька с Филькой меж тем поджидали курьерский поезд, чтобы тотчас же ехать в Крым. До поезда еще долго — два часа. Станция вся в электрических огнях, вокзал залит светом. Приятели греются в третьем классе. Наскучило сидеть. Вышли, прильнули глазами к окну в буфет.
Вдруг на плечо Амельки Легла чья-то тяжелая рука. Амелька оглянулся и чуть не Закричал. — На твоей шее триста пятьдесят долгу по разверстке, — звучно прошептал Иван He-спи. — Да старый долг…
— Ты?! Откуда? — только и мог сказать Амелька.
— Пойдем.
Они остановились за углом вокзала. Иван He-спи в мужичьем старом армяке, в мужичьей шапке, в лаптях. Черные глаза горели, рыжая накладная борода топорщилась.
— С кооперативом — помнишь? — лопнуло. Часть убытка — на тебе.
— Откуда ж мне? Нас разогнали.
— Твое дело.
— Я в Крым собрался, в боржомщики. Сейчас еду… Иван He-спи достал из-за пазухи кинжал, молча постучал о сталь ногтем и сказал:
— Видишь? Деньги будешь уплачивать Ваньке Турку — буфетчику в пристанской чайной. Я пошел. — И он скрылся.
В душе Амельки померкли все огни; мрак охватил его и оторопь. Как тряпичная кукла, не чувствуя себя, он приблизился к Фильке, все еще стоявшему у вокзального окна.
— Все равно, поеду… Пусть убивает… Поеду! — выкрикнул самому себе Амелька.
За окнами, в буфете, пальмы на столе, цветы. А за столиком, как раз возле окна, где стояли оборванцы, сидел человек в порыжелой кожаной тужурке, в теплых сапогах, на голове — шапка, поверх шапки — шаль, концы ее крест-накрест сзади в узел. Видимо, у человека зубы разболелись. Так и есть: снял человек шаль, щека подвязана платком. Человеку подали котлеты с макаронами. У Фильки потекла слюна. Человеку принесли полбутылки коньяку, человек потребовал самых лучших папирос и кофе. Принесли и это. Потом парней прогнали от окна.
— Богатый, дьявол… Спекулянт, по-нашему — барыга, — сказал широкоплечий, приземистый Амелька, устало шагая больными простуженными ногами. Он все еще был в сильном волнении, в голове вспыхивали планы: что делать, как спасти себя от смерти, от бандита? И какой черт наврал ему, что бандит схвачен и сидит в тюрьме?
Вскоре подкатил товарно-пассажирский поезд. Тысяча народу высыпала из вагонов на платформу.
Амелька с Филькой сызнова приникли к тому же окну. Человек суетливо расплачивался с официантом. Бумажник человека туго набит деньгами.
— Глянь, тысячи, — прошептал Амелька. Он дрожал, не попадая зубом на зуб, и обозленные глаза его горели хищно. — Барыга, сволочь, спекулянт.
Человек обмотал голову по-бабьи шалью, вскинул за плечи торбу, сытно рыгнул, взял мешок под мышку, выкатился на платформу и стал пробираться к поезду. Но поезд брали с бою. Поезд торопился уходить в направлении к Москве, чтоб очистить путь ожидавшемуся курьерскому, который вот-вот примчится, постоит немного, свистнет и укатит в Крым.
Амелька цепкими глазами неотступно следил за похожим на бабу человеком. Вот голова в шали пропестрела в стороне, вот мотнулась влево и исчезла.
Ударили два звонка.
— Филька! Дожидай меня в городе, в чайнухе «Отдых»… Завтра утром… вернусь!.. — вскричал на бегу Амелька. Он быстро обогнул хвост поезда и вскочил с другой стороны его на тормозную площадку.
Амелька зорко заприметил, что человек в кожаной тужурке, в бабьей шали, сидит на ступеньках площадки пятого с краю товарного вагона.
Поезд до отказа набит пассажирами. Амелька с искусством акробата перебирается по крышам с вагона на вагон. На пятой площадке — что за чудо! — человека нет, вместо него двое мальчишек стоят в обнимку, напевают развеселую. Ах, черт! Неужто Амелька просчитался? Он быстро — на шестой вагон. Спустился. И сердце его остановилось. Здесь!
Он с размаху ударил ногой в спину сидевшего на приступках человека. И в жестокости, разинув страшный рот, поймал звериными глазами, как спекулянт в клетчатой шали, в кожаной тужурке кувырнулся под откос.
Когда поезд, пофыркивая, поплевывая и скрежеща железом, пополз в гору, Амелька соскочил. Вместе с ним соскочил и Филька. Он не хотел бросать приятеля и тоже там, на станции, ловко впрыгнул в поезд. Он не умел лазить по крышам — где же ему угнаться за Амелькой? Погруженный в думы, он стоял на площадке, посматривая на белевшие снега. Вдруг… Кто это? Амелька…
Амелька бежал возле путей к человеку; у человека — деньги… Наконец-то Амелька разочтется с этим проклятым Иваном He-спи, получит вольную и, может быть, поедет в Крым по-пански, в спальном.
Вот зачернело на снегу. Это сброшенный спекулянт-барыга лежал недвижно…
От быстрого бега Амелька задыхался; его оставляли силы, звенело в висках; уши оглохли, рот пересох. Он подбежал к распростертому, со сломанной шеей, трупу, С жадным криком, с подлой удачливой улыбкой он припал на корточки и пыхтя рванул на мертвеце тужурку, чтоб скорей завладеть деньгами. Вдруг проворные пальцы Амельки остановились, будто пораженные параличом: вглядевшись в лицо мертвеца, он с воем опрокинулся на спину и пополз по снегу прочь.
— Амелька, Амелька, что ты! — вскричал подоспевший Филька,
Амелька, рыча, поднялся, с размаху ударил Фильку в грудь ножом и бросился к железнодорожному мосту, задыхаясь и хрипя.
— Стой! Куда? Стрелять буду! — пригрозил постовой красноармеец.
— Стреляй! — И безумный Амелька схватился за перила, чтоб спрыгнуть в черную, окаймленную молодым льдом полынью.
Однако красноармеец вовремя поймал его.
Раненого Фильку тоже пощадила смерть.
Остался невредим и спекулянт: он сразу же втискался в вагон и теперь храпит на верхней полке.
Поплатилась жизнью лишь мать Амельки, Настасья Куприяновна. Сгубили ее шаль, тужурка мужа и судьба
А вернее всего — исключительный, непоправимый случай.
Август — декабрь 1928 г.