ЧАСТЬ 3. ТРУД

Владыкой мира будет труд.

1. СНОВА ВМЕСТЕ

Амелька открыл глаза, осмотрелся. Двадцать пять коек со спящими товарищами плотно стояли от стены к стене. Три широких окна с полукруглым верхом глядели в старинный барский парк. Потоки майского солнца освещали большую комнату с лепным потолком, люстрой елизаветинских времен и когда-то богатыми, сиреневого цвета, измызганными обоями. Хрусталь люстры играл под солнцем радугой.

«Паутина в углу, надо снять», — хозяйственно подумал Амелька, встал, распахнул все три окна и снова лег. В комнату хлынули волны освежающего воздуха, птичий гам, лай собак, легкий шелест молодой листвы.

Было девять часов утра, но сегодня праздник: можно полежать, подумать. Амелька стал вспоминать недавнее.

Вот он в канцелярии дома заключения. С ним двадцать два человека молодежи, сплошь из бывших беспризорных. Они, как и Амелька, по первому же зову согласились отбывать оставшийся срок высидки не здесь, а в трудовой колонии. Начальник дома заключения растроганно говорит им напутственную речь о будущем труде на воле, о том, что они должны заработать квалификацию знающего честного рабочего.

Молодежь слушает внимательно, но не верит ушам своим. «А нет ли тут какого подвоха? Как бы не законопатили на Сахалин? И с чего это вдруг такая милость?» Но вот им выдали заработанные ими в тюремных мастерских деньги, выдали документы, стоимость железнодорожного билета до коммуны и сказали: «До свиданья».

В странном полусне ребята без конвоя выходили из врат тюрьмы. «Ну, тут-то обязательно задержат», — мелькнуло у Амельки. Однако вооруженные привратники по-веселому, молодецки подмигнули им: «Счастливый путь!» Бывшие заключенцы отошли несколько шагов, оглянулись на серую громаду холодных стен и, как впервые выпущенные из хлева телята по весне, принялись скакать, прыгать, швырять вверх шапки. Потом, в сущности малознакомые, чужие, они бросились друг другу на шеи:

— Ребята, воля! Заправдышняя!.. Хряй, не стой!

Все это Амелька вспоминал с умилением.

Во втором детском доме, куда Амелька направился на поиски Инженера Вошкина, ему сообщили: «Ищи ветра в поле — уехали». Амелька записал адрес мальчонки. Столь знакомый Амельке город показался ему новым, неузнаваемым, приятным. Все в его глазах получило теперь иное, глубокое содержание. Механизм шумного города работал осмысленно, целесообразно. Грохотали трамваи, мчались автомобили, надсадно везли поклажу лошади, спешил работящий люд, бежали с газетами крикливые мальчишки, на углах девочки продавали букеты полевых цветов, в парке жадно пищали из гнезд еще не оперившиеся грачата… Так вот он, деловой каменный город, да жизни которого Амельке не было раньше никакого дела!.. Вольный, умудренный тяжелыми переживаниями, парень теперь весь светился изнутри: ликующее чувство свободы мешало ему дышать.

В каком-то водовороте нового мироощущения, похожего на волшебный сон, парень купил за пятак букет цветов, стал с первобытной, опьяняющей жадностью вдыхать их аромат, целовать лепестки желтых лилий, жасминов и фиалок. Но вдруг он вспомнил мать. Ноги его ослабели, букет поник: фиалки, лилии, жасмин. А что на могиле его матери? Поганые грибы, крапива?.. Меж тем солнце катило в небе, как на тройке. Надо поспеть к вечернему поезду, надо хоть немножко приодеться. Ну, ладно, когда-нибудь… Когда-нибудь после он разыщет могилу незабвенной Настасьи Куприяновны, он украсит ее цветами, вздохами, мольбой… Прощай, прощай, матка!

Припоминая это, Амелька порывисто, взахлеб вздохнул, окинул взором все еще спящих своих товарищей, разбросанные по паркету вонючие портянки, сапоги, окурки и подумал: «Прошлого не вернешь… Надо глядеть в будущее».

«В будущее?» — поймал себя Амелька и придирчиво улыбнулся. Он вспомнил свой давнишний спор возле мельницы с комсомольцем. Тот через настоящее звал к будущему. Амелька же издевательски доказывал, что будущего нет, что будущее нужно дуракам.

У Амельки вдруг вспыхнули уши: он вслух сказал себе: «Башка телячья, осел», — и со злобой, по привычке, сплюнул на паркет.

Нить мыслей Амельки оборвалась. В дверях стоял освещенный солнцем парень в розовой рубахе, брюках, картузе. Парень потоптался, кашлянул. Амелька воззрился на него. Парень кашлянул погромче. Тогда Амелька вихрем к парню:

— Филька! Филька!.. Ты?..

Спящие подняли головы. На дворе ударили в железную доску к чаю.

— Долго дрыхнете, — по-господски, — окрепшим голосом сказал Филька, утираясь рубахой после Амелькиных губастых поцелуев.

Чай пили в большом новом бараке-столовой. Простые, на козлинах, без скатертей, столы. Голые, струганые стены убраны еловыми гирляндами, портретами вождей. Прислуживали три дежурных девушки и парень. Филька шепнул Амельке:

— Сегодня у нас в станице праздник. Приходи. Только своих не приглашай. Мужики против вас зубы точат.

После чая Амелька показывал приятелю все заведения коммуны, водил из мастерской в мастерскую, с жадностью слушал рассказы Фильки, сам рассказывал. Амелька льнул к другу всей душой, открыто и любовно. Филька же держал себя с выжидательным холодком, в сторонке.

— Что ж, думаешь по-честному зажить?

— Безусловно.

— А все-таки любопытно было под баржей, весело… — уголками мужицких думающих глаз посматривал Филька на бывшего приятеля. — Один Вошкин чего стоит.

— Веселость та самая гнилая, — почувствовав Филькину настороженность, ответил Амелька, — веселость вот она, здесь, в труде. Вот в этом цехе я работаю. Я — столяр.

— Я — плотник, — сказал Филька. — Эти мастерские мы рубили, с Дизинтёром.

— Вот видишь, пока десять верстаков, еще двадцать пришлют. Тут вот есть и мои табуретки. Моей выработки. Я и маляр.

Он отворил дверь в другое отделение мастерской, до потолка набитое новой, окрашенной в белый цвет, мебелью.

— Взяли подряд оборудовать больницу в совхозе. Это — операционные столы. Это — тумбочки к кроватям. Людям — польза. В сердце — хорошо. А ты как?

— Ничего, живу.

День праздничный. Мастерские пустовали. Филька спросил:

— Очень хорошие у вас девушки есть. Кто такие?

— Да такие ж, как и мы с тобой были. Бывшие воровки больше. Гулящие. Есть и по-мокрому. Только не по своей воле, а хахали, ворье под обух подводили их.

— Ты наших станичных девок посмотри: вот девки!

— Знаю. Которая перестрадала, та лучше в жизни. Душевные страданья — как огонь. Либо всего человека спалит — тогда аминь, либо скверноту одну: тогда думы другие зарождаются. Человек в большую совесть вступает. А ваши девки что?.. Видимость одна.

— Ну, не скажи. Ежели тебе Наташу показать…

— Кто такая?

— Так, девушка одна. В учебу собирается. А я уговариваю ее на земле сидеть.

— На земле крот сидит. Поэтому ему глаз не дадено, темный. А ей, может, желательно соколицей над землей летать.

— В городу спакостится, крылья сломит.

— Пусть, пусть. Новые вырастут. Ты гляди на наших девушек, потолкуй-ка с ними. Ого!.. А кто они?

Филька теперь посматривал на приятеля с робостью и любопытством.

— Пошто ты такой умный? Откудова это? — завистливо спросил Филька.

— Поживи с мое… — И Амелька самодовольно плюнул, внутренне ликуя и любуясь самим собой. В станице густо загудел колокол.

— К «Достойне». — Филька снял картуз с лакированным козырьком и стал креститься.

— Веришь?

— Верю.

Амелька молча улыбнулся.

2. ПРАЗДНИЧЕК

После обеда, не сказавшись товарищам, Амелька пошел в станицу проведать приятеля. Кругом зеленели всходы; солнце стояло высоко; весенними цветами были схлестнуты луга; большое стадо паслось в приволье: пастух-подросток в длинном рваном балахоне дудел в рожок. Амелька шел и улыбался, всему радовался, все благословлял: вот он, легкий ветерок; вот жаворонок вьется; стая бабочек порхает над цветами, а у него, между прочим, в кармане тикают часы; начищенные сапоги чуть-чуть скрипят; пиджачок, галстук, все такое. А всего удивительней, всего радостней для Амельки — воля. Встал, пошел. Ни тебе часовых с ружьем, ни тебе ненавистных стен тюрьмы. Но ведь Амелька

— правонарушитель, ведь он далеко еще не отбыл положенного срока? Хотя он прожил в трудовой коммуне две недели, а все еще не может освоиться с новым режимом полного доверия. Выйдет за бывшие барские ворота, и вот как тянет оглянуться. И мерещится враждебный строгий окрик: «Стой! Стрелять буду!» — Но все молчит. По земле он ступает хозяйской ногой, уверенно и бодро, Что ж! Значит, Амелька в самом деле человеком стал?

— Всенепременно, между прочим…

На лугу, возле церковной ограды, гуляла молодежь. На штабеле старых бревен — девушки в коротких платьях, многие стрижены по-модному. Возле каждой — парень в пиджаке и при калошах. Щелкали семечки, шутили, обнимались. Немножко, для приличия, девушки повизгивали. А на лугу шел русский пляс. Подвыпивший курносый гармонист обливался потом. Плясуны рыли каблуками землю. Чуть поодаль стояла группа негостеприимно встреченных Амелькиных товарищей. Они одеты чисто, и вид у них скромный, но крестьяне — молодежь и мужики — относились к ним задирчиво. Танцующие парни, делая возле них круг, норовили как бы невзначай плюнуть в их сторону, расхохотаться или охально прокричать: «Берегите, братцы, кошельки: шпана пришла!»

А с бревен летело озорное:

— Где, где, где?

— Да вот, нешто не видите? Манька, не хошь ли станцевать вон с ним! Он те сережки-то золотые, чихнуть не успеешь, срежет.

— Они чистяки… Городские… Пролетарь… А драться, товарищи, можете?

— А попробуй, плюнь им в рот…

— Ни черта!.. Только оботрутся.

И все это покрывалось грубым хохотом. Земля горела под ногами оскорбленных коммунаров, но они, с трудом сдерживая себя, молчали.

Только Амелька, тяжело дыша, сказал:

— Товарищи! При чем тут такое ненавистничество? И вы и мы — трудящиеся. В чем дело?

— Не пялься! — крикнул гармонист. — Жаль гармонь ломать, а то я те по маковке-то хлобыснул бы!

— Глупо, — сказал Амелька, и подбородок его дрогнул. — Гармонь дана, чтобы играть, а голова — чтоб думать.

— Ха-ха. Думать?.. Да у тебя, наверно, в башке-то вшей с три короба. Эх ты, камуна-матушка!.. Губошлеп!

— Вот что, ребята, господа камунщики, — подошел беспоясый пьяный мужик с разбитым носом. — Вы утекайте, пока мы не напились. А то ноги из спины новыдернем… Жулики, лешегоны…

Амелька разыскал Фильку в избе-читальне.

— Пойдем в гости к бывшему хозяину моему. Я с ним помирился, — сказал Филька.

Изба дяди Тимофея — дым коромыслом, как трактир в базар. Долгобородый хозяин был под большим «турахом», но все же сразу увидел вошедших:

— А, Филиппушка, Филипп!.. И с барином… Залазь, залазь… Эй, девки, пива!.. Потому, чье мы пьем? Свое или советское? Врешь, свое. Ничего не отдадим… Шалишь… Так ли, гостеньки?

— Так… Справедливо, так… — поддакивали захмелевшие мужики,

— Заруби на носу, заруби на носу… Эй, Филька! — заорал хозяин и погрозил крепким кулаком. — Ты хоть и умный, а по самое это место дурак. Наташка! Батьку с маткой чтишь?

— Отстань, батюшка.

— Чти отца твоего и матерь твою, и благо ти будет… Поняла? А книжицы твои тьфу, тьфу, тьфу! У меня вот где книга! — хлопнул он себя в лоб ладонью. — Тут тебе весь закон… Да у меня встарь восемь троек ямщину гоняли. Да у меня товаров на пять тыщ было… Да я кредит у купцов на десять тыщ имел!.. А теперь я что? Где купцы? Где тройки?.. — Он скосоротился, взмотнул бородой и заплакал, роняя слезы в стакан с вином. — Убивать надо этих самых ученых!.. В землю на сажень втоптать… Что они, сволочи, наделали… Россию взбаламутили… Знаю я их, сволочей!.. Еще в девятьсот пятом годе… — Достукались, достукались, дьяволы, довели Россию до ручки… И бог-то батюшка на землю нашу очи закрыл: «Ах, без меня желаете? Живите». Вот и живем, вот и маемся. В безумии, в злобе, в лихоимстве. Суета сует это, гибель всему, скончание. Внемлите, языцы, что сказал господь!.. — Он опять погрозил кулаком и, подавившись слюной и слезами, закашлялся.

— Это верно, это верно, — откликнулся Дизинтёр, говоривший с Амелькой. — В злобе нет спасенья, добром надо. Против злобы — ласку, огонь водой туши.

— Мила-а-й!.. — расчувствовался хозяин и полез целоваться с Дизинтёром. Молодая бородка и полуседая бородища сплелись в одно, губы влипли в губы. — Катюха! Добер парень. Хороводь… Лапай парня в мужики себе. Свадьбу справим. Пока не разорили. Отбирай, отбирай, дьяволы!! Ха-ха… Иди, говорят, к ним в артель, в бедняцкую… Да что мне в ихней артели делать? Тьфу! А вот варганизуй артель из богатеев…

— Из богатеев?.. — неожиданно взъерошился Филька.

— Молчок, старичок? — стукнул в стол хозяин. Тарелки подпрыгнули; соленый груздь, как лягушонок, скакнул на стол. — Нет, шалишь! С беднотой нам не по пути. Бедняк — завистливый, жадный. Да будь он трижды через нитку проклят… ежели я с ним… А вот! Л много имею и много трачу. Мне не жаль. А бедняку жаль. Он мне будет в рот глядеть, а чуть что — и за бороду сгребет. А я, православные, вот как: ежели праздник — гуляй! Ежели дочек выдавать — ух ты… Неделю пировать… Хозяйка!.. Где гусь? Тащи из печки гуся.

— Съели…

— Имай другого!.. Имай сразу трех… Филька, Григорий!.. Имай!.. Жарь!.. Становь на стол!.. — Он зашатался по избе и, задыхаясь, упал на кровать.

Гости, человек двадцать, шумно орали, плакали, чокались, пили, орошая скатерть пивом, вином, слезами. Занятые гульбой и обалделые, вряд ли они слышали, что говорил хозяин. Но Амелька слышал. Он сидел возле печки вместе с Филькой, Дизинтёром и Наташей. Катерина охорашивалась перед зеркалом, собиралась уходить.

— Мне очень даже не нравится все это ихнее пьянство. Необразованность, — жеманясь перед Амелькой, сказала Наташа. — Выкушайте стопочку винца.

— Будемте напредки знакомы. — И Амелька, тоже не без жеманства, выпил. — К нам приходите гулять. У нас думают кино установить, сеанцы будут. Кроме сего, — духовой оркестр. А также невзадолго театр. Можете записаться в наш драмкружок.

— Нет, записаться нам нельзя. Тятенька будет против. Да знаете что? Ведь я к осени в город, в учебу…

— Советую вполне, — сказал Амелька, чувствуя, как от стакашка водки потекла истома от плеч к локтям.

Катерина положила на лоб храпевшего отца мокрую тряпку. Старик вскочил, сбросил тряпку, сорвал с гвоздя ключ:

— Думаешь, пьян? Ни в одном Глазе, — и, хватаясь за стены, загремел вниз по лестнице.

На нос Амельки упал с потолка таракан. Амелька аккуратно снял его и притоптал ногой.

— Тятенька не дозволяет выводить тараканов, — оправляя на груди брошку, сказала Наташа. — Он душевную чистоту блюдет, а пакость в избе терпит. Говорит, что убивать таракана — грех.

— Полный предрассудок, — подбоченился Амелька и покрутил рыжеватенькие свои усики. — А ваш тятенька — довольно черносотенная личность. Паразит изрядный, извиняюсь…

В это время ввалился хозяин, В каждой руке, меж пальцев, по четыре бутылки городского вина, в зубах ключ от лавки.

— Гуляй! — крикнул он. — Проствейн, рябиновка, мадера. Барин! Камунщик! Пьешь? Нет? — Он с силой подтащил Амельку за рукав к столу, налил стакан. — Пей, чертово семя, гостем будешь. Ну, что вы там, подлецы, делаете в своем монастыре! Воровству, что ли, обучаетесь да разбою? Ха-ха-ха!

— Это ты, старичок, напрасно.

— А что же? Деньги, что ли, вырабатываете фальшивые? Ох, жулик… По роже вижу, что жулик… — Старик по-сильному обнял его и поцеловал в маковку. — Не сердись, пей, редко ходишь. Раз я гуляю, все должны гулять… Потому, знаешь, я кто?

— Знаю. Только не скажу. Впоследствии времени скажу А вот приходи к нам, посмотри, что мы делаем. Машины, жнейки есть у тебя? Ремонту требуют? Привози. Дешево возьмем.

— О-о? — изумился хозяин и, нажав на плечи Амельки, усадил за стол. — А там не зарежут меня?

— Пошто тебя резать? Ежели на говядину — стар. В колбасу да в сосиски ежели пустить, жиру в тебе мало, кость одна.

Гостям остроумие понравилось. Гости рассмеялись.

Хозяин схватил бутылку, налил:

— Пей! Редко ходишь… Амелька отодвинул стаканчик:

— Больше ша! Ни в рот ногой…

— Пей, чего ты! Начальства своего, что ли, опасаешься?..

— У нас нет начальства. Мы — сами себе начальство, — с гордостью сказал Амелька и оглянулся на Наташу с Филькой.

— То есть как это «нет начальства»? — разинул хозяин рот и насмешливо уставился в лицо Амельке. — То есть как это — вы сами себе начальство? Так вы кто же, мерзавцы, не говоря худого слова, в таком разе будете?..

— Мы — люди.

— Ах, люди? — враз вскричала вся застолица. — Они, братцы, люди, а мы скоты?! Слыхали! Почему же это у нас есть начальство, а у вас нет?

— По тому по самому, что вы врозь живете, всяк в свое, а мы коммуной.

— Ах, коммуной? — ощерился хозяин. — Так, так, так… Мирсите. Наташка! Катька! Ежели в камуну хоть шаг шагнете, башки отвинчу и в бельма брошу…

— У нас, товарищи, кооператив хороший со временем будет… Просим милости.

— Каперати-ив?! — И хозяин затеребил свою бороду. — Проворуетесь, дьяволы, проворуетесь.

Амелька с язвинкой прищурился на него, по-холодному сказал:

— Воровать у самих себя вряд ли будем, а вот что касаемо тебя с твоей лавкой, то в трубу пустим… Фють! Тилим-бом! — и выразительно взвинтил рукою вверх.

Хозяин опять открыл рот и, дыша перегаром Амельке в нос, сидел так несколько секунд. Глаза его круглились, как два мыльных пузыря, готовых лопнуть.

— Так, так, таа-к, — сказал он. — В таком разе вот бог, вот порог, а вот окошко, можешь выпрыгнуть, пока я те бутылкой темя не прошиб… Вон! — Он с такой яростью схватился за бутылку темного стекла, что Амелька, не на шутку испугавшись, встал и поспешно вышел. Хозяин орал вслед:

— Наташка!.. Катька! Досмотри… Как бы хомут в сенях не спер… али курицу.

За Амелькой выскочил и Филька.

* * *

Поздно ночью гурьба пьяных парней с двумя гармошками вплотную подошла к зданиям коммуны, уселась на пригорке и подняла невообразимый гвалт со свистом, выстрелами, всероссийской матерщиной.

— Выходи, сукины дети, выходи: мы вам потроха выпустим.

— Эй, шпана! Острожники!.. Прочь с нашей земли! Все ваше жительство в дым пустим.

Пашка Мыслин зарядил ружье и дунул дробью прямо в дом.

— Пали еще!.. Стреляй! Стреляй!

Пашка дунул еще три раза. В доме зажглись огни. Сторож засвистал в свисток. Парни ржали лошадиным хохотом; гармошки осатанело скулили. Гуляки, сломав запертые ворота, с разбойным гиком ворвались во двор:

— Бей! Жги гнездо!.. — И стекла посыпались из окон столярной мастерской.

Из флигелей и дома, один за другим, выскакивали полуодетые коммунары. В них летели камни, брань-Сторож выпустил широкогрудого доберман-пинчера. Пес с яростью бросился на хулиганов. Парни, враз отрезвев, помчались вон. Многие вернулись в станицу без порток, с искусанными задами. Пашка Мыслин потерял ружье.

А на другой день вечером был проведен в станице митинг. Заведующий трудовой коммуной товарищ Краев пояснил крестьянам задачи коммуны и ту пользу, которую она может принести деревне. Крестьяне, в особенности женщины и зажиточный торгаш Тимофей Востротин, кричали:

— Мы хулиганства ихнего боимся, вот чего!.. Сожгут. Девок спакостят… Парнишек на худые дела будут наводить…

Товарищ Краев отвечал, что хулиганами оказались не коммунары, а крестьянские парни, что трудовая коммуна — учреждение государственное, она находится под защитой карающих законов, и что самое лучшее — надо крестьянам заключить с коммунарами прочный союз мира и взаимного доверия.

— А собачку вашу отравить придется! — прозвенел чей-то наглый, в задних рядах, голос.

Сбивчиво, но горячо говорили комсомольцы. Они объяснили происшедшее народной темнотой, несознательностью.

— Мы, как один, все-таки не дозволим искривлять, в общем и целом, линию поведения. А в случае чего, ежели, скажем какой-нибудь гнойник предрассудка, мы, как один, наплюем нашим батькам в морды! А кроме того, у нас недолго и в тюрьму…

Не утерпел и Дизинтёр.

— Братцы, милые, — сказал он, приложив руку к сердцу и поводя голубыми, плавающими в слезах, глазами, — Конечно, наплевать в морду родителям — дело небольшое. Только ежели будете плевать встреч ветра, плевок обратно в харю прилетит. А один только есть способ: ласковость человека к человеку. Я, братцы, лучше вас знаю, кто там в ихней камуньи сидит. Там народы простые, сердечные, только судьба к ним задом обернулась. Их пожалеть надо, а что они хотят трудом своим кормиться, из жуликов человеками стать, — надо плакать от радости. Вот что… Они — дети наши, братья наши. Ежели человек умыслил идти к добру, только черт от него отвернуться может, самый последний из пекла леший.

— Много ли взял с них?! — опять прозвенел таящийся голос. — Эй ты, приблудыш, аблакат!

— Молчи, сатана!.. — сердито обернулся Дизинтёр и уступил место товарищу Краеву.

3. КАК ЖИВЕТ И РАБОТАЕТ ИНЖЕНЕР ВОШКИН

Весна кончилась. Травы наливались соками, цвела рожь, закуковала кукушка.

Вчера была первая гроза, а сегодня небо чисто, солнечно, и в семь часов утра ударил барабан. Ребята, как встрепанные, вскочили, впопыхах натянули трусики и с птичьим гамом высыпали со всех йог на воздух.

— Стройся! — скомандовал Инженер Вошкин и еще раз пустил дробь барабана. Ему в деревне не спалось, вставал раньше всех; за особое рвение и успешную учебу он получил несуществующее звание «начальника физкультурных сил». — Дунька маленькая, не сюда залезла, осади! Дунька большая, назад, к Ермоловой!.. Слепцов, не оттопыривай ухи. Слушай команду… Бегом, марш! — И детвора, прижав кулачонки к бокам, припустилась к берегу реки, покрикивая хором:

— Будь готов!

— Всегда готов!

— Левой! Левой!

— Раз, два!

Девочки убежали на песчаную косу влево, мальчики — к большому, с избу, мшистому камню вправо. Вскоре к девочкам пришла с кусками мыла, зубным порошком и щеточками Марколавна. К мальчикам — с одним полотенцем Емельян Кузьмич. Он наголо сбрил бороду, усы, волосы на голове и сразу помолодел на сотню лет.

Мальчишки стадом бросились в реку. Вода заходила перламутровыми кольцами; закачались желтые цветущие кувшинки. Река окрасилась щебетом, смехом, криками. Тоненькие, грациозные девочки метнулись в воду, как рыбки. Возле противоположного берега купались деревенские ребята. А над ними, на высоком взлобке, солнце зажгло белым полымем окна деревеньки.

— Эй, девчата! — взывали с того берега. — Плывите к нам… Канфетков дадим…

— Дураки, — отвечал Инженер Вошкин, — лучше сами сюда плывите, мы из ноздрей вам квас пустим.

— Че-во-о-о? Реви громчей!.. Я без очков не слы-шу-у-у!.. — неслось по воде.

Тогда Инженер Вошкин, выскочив на берег, запустил в деревенских парней камень.

— Брось! — сказал Емельян Кузьмич.

— Сейчас! — И Вошкин запустил второй камень.

— Брось, тебе говорят.

— Сейчас брошу, — ответил Инженер Вошкин и швырнул третий камень.

Емельян Кузьмич, стоя по грудь в воде, погрозил ему пальцем.

— Я сказал: брось кидать. Дурака валяешь.

Инженер Вошкин, чтоб не обидеть любимого человека, отвернулся и незаметно, тихонечко похохотал.

Видно было, как девчонки, припав на корточки, чистили себе зубы каждая своей щеткой. Маленький Жоржик — в компании девочек. Вертясь юлой по желтому песку, он картаво, с ужимкой говорил:

— Мама! Мне ночью страшный волк приснился. Я боюсь волков. Я очень их боюсь. Когда мне еще приснится волк, вы, пожалуйста, отгоните его прочь… Чтоб не снился…

Обнаженная Марколавна старательно мылила ему голову. Он тоненько покрикивал:

— Глазки!.. Мама… Ой, глазки щипет…

Инженер Вошкин молодецки нырял, доставал ртом со дна камешки, показывал, как плавают по-собачьи, по-бабьи, по-арабски, топором.

Вымывшиеся девочки кричали Инженеру Вошкину:

— Павлик! Павлик! Мы — чистые.

— Наплевать! — отвечал мальчонка. — Я тоже «мычистый».

Вскоре с горы, из детского дома, окруженного густым парком, затрубил медный рожок.

— Молоко вскипело! Молоко вскипело! — закричали дети, выстроились в пары и пошли под барабанный бой.

Освежившаяся, помолодевшая Марколавна шла сзади, взяв Емельяна Кузьмича под руку. Затягиваясь папироской и зябко вздрагивая от утренней прохлады, она заговорила:

— Представьте, до чего громадная разница между старым и новым. Прямо бездонная пропасть. Например, за неделю перед отъездом на дачу приходит в канцелярию мать Дуни маленькой, прачка, созывает почти всех педагогов и устраивает сцену. — Марколавна, встряхнув мокрыми кудерышками, звонко, игриво расхохоталась. — Нет, это смешно! Ну, прямо водевиль. Представьте, она чуть не с кулаками набросилась на бедненького Ивана Петровича и заорала: «Это кого вы, черти, дьяволы, большевичишки, из наших дочек вырабатываете?!». Мы все сделали огромные глаза, недоумеваем. А она: «Приходит, говорит, домой в отпуск моя пигалица Дунька, на башке красный бантик, и бормочет: „Требую отдельную кровать, а то вместе спать с тобой вредно, не лигилично“. — Ах ты дрянь, говорю, а где же я-то лягу? — А она: „Можешь на сундуке или я на сундуке, чтоб только простынька чистая. И щеточка чтоб была, и зубной порошок, и полотенце отдельное. А то не лигилично“. Тьфу!.. Загнула я ей платьишко да таких подшлепников надавала: она ревела, ревела да у корыта с грязным бельем и уснула. А я — прачка, мне лигилены делать не из чего. Тьфу ваши красные бантики, тьфу ваши лигилены, вы только ребятишек портите, безбожники окаянные! Куда вы их готовите? В барыни, что ли, в княгини? Ах вы чистоплюи…» — да и пошла и пошла, едва-едва успокоили. Вот вам.

— Н-да-а, историйка, — загадочно ответил Емельян Кузьмич и крепко прижал нагревшуюся руку Марколавны к своему боку.

Марколавна вопросительно-благодарным взглядом уставилась в загоревшиеся глаза мужчины.

— Я ужасно люблю… — с ужимкой начала она.

— Кого?..

— Шампанское…

И оба по-детски расхохотались. В парке стояла ароматная прохлада. В густых ветвях липы мелодично высвистывала иволга.

— Скорей, ребята, скорей! — кричали с террасы дежурные девочки. — Молочко готово, хлебец, кипяточек!

После первого завтрака рассыпались на игры, кто куда. Играли в крокет, в лапту, горелки, в палочку-украдочку. Девочки поливали цветы, кусты клубники, огурцы, пололи гряды. Иван Петрович в сандалиях на босу ногу, в рубахе «апаш» запрягал купленную за тридцать пять рублей кобылку, чтоб ехать на лесопильный завод, где он выклянчил бесплатно тесу. Мебели на даче очень мало — ребята обедали кто на полу, кто на окнах. Надо сделать хоть какие-нибудь немудрящие столы, табуретки, скамьи и починить крыши на доме и на сарае, где кое-как ютились мальчики. С Иваном Петровичем поехали два крепких паренька — хозяйственный Ленька Пузик и бывший, теперь исправившийся, воришка Ивочкин Степан.

Инженер Вошкин был в самое сердце уязвлен Емельяном Кузьмичом, сказавшим ему, что электрификацию дачи без больших капиталов осуществить нельзя.

— А как же у нас на бумаге выходило ай-люли?

— На бумаге одно, а на деле, брат, другое.

Чтоб сгладить боль разочарования и удовлетворить изобретательский пыл мальчонки, Емельян Кузьмич, совместно с Инженером Вошкиным и прочими старателями, установил на пруду ручной насос, подающий по желобам воду в огород.

Инженер Вошкин прибил к насосу ярлык: «Изобретение инженера знаменитого П. С. Вошкина». Но Иван Петрович этот ярлык сорвал, а с лжеизобретателем имел один на один беседу:

— Ты слюнтяй, скверный зазнайка. Насос изобретен пять тысяч лет тому назад. Ты пыжишься и ходишь, как индюк. Чем же ты знаменит? Может быть, тем, что усы дегтем наводишь? Ты такой же, как и все, не лучше, не хуже.

Пораженный Инженер Вошкин вдруг заплакал и с воем убежал. Иван Петрович растерялся. Он почувствовал, что сделал промах; ему стало жаль мальчонки, он разыскал его лежащим в соломе старого омшаника и горько плачущим. Иван Петрович, сгорбившись, влез в маленький омшаник, зимнее убежище для пчел, и, погладив по спине лежавшего ничком парнишку, растроганно сказал:

— Ну, изобретатель, не плачь. Ежели я обидел тебя, прости, брат.

Мальчонка враз затих, сердито повернулся, хотел куснуть руку оскорбителя, но, взглянув в добрые глаза Ивана Петровича, с новым, облегчающим плачем стал его руку целовать.

— Вы, пожалуйста, пожалуйста, не говорите никому, что я такой же, как и все, что я индюк…

Иван Петрович, успокаивая Павлика, принялся объяснять ему, что он считает его превосходным, с исключительными способностями мальчиком. Он надеется, что Павлик выйдет на широкую дорогу труда. Но все-таки он требует от него скромности. Зазнайство, форс, хвастовство, мнение о себе самом, что я, мол, всех переплюну, все — дрянь, а я — молодец, — это может озлобить окружающих, принизить их в своих же собственных глазах. Итак, прежде всего — труд, труд и скромность.

Инженер Вошкин сидел, кивал в знак согласия головой; в его груди по-детски еще хлюпали не совсем подавленные рыдания. Он, заикаясь, сказал:

— Я думал изобресть шапку-невидимку, но из скромности на эту затею плюнул.

— Вот и молодец. Шапки-невидимки выдуманы в сказках.

— Ковер-самолет — тоже сказка, а вот теперь летают.

Иван Петрович не знал, что ответить. Он вынул записную книжку и сказал;

— А хочешь, я покажу тебе арифметический фокус-покус? Ахнешь.

— Ой! А ну, покажите, миленький. Иван Петрович вырвал из блокнота страничку, подал мальчонке, спросил:

— Карандаш есть? Пиши любое число.

Мальчонка написал. Иван Петрович мельком взглянул на это число, написал на отдельном клочке бумаги свое какое-то число, сунул бумажку в солому и прикрыл шляпой.

— Пиши под ним другое. Написал? Теперь я сам напишу третье. Теперь все три числа складывай. Только тщательней, не ври.

Через две минуты был готов проверенный ответ. Инженер Вошкин подал свои выкладки:


46853

21398

78601

146852


— Сто сорок шесть тысяч восемьсот пятьдесят два, Иван Петрович.

— Долго считаешь. А у меня — вот он ответ. Я уж знал его, когда ты еще первое число написал. Вот. Тяни из-под шляпы.

Мальчонка выхватил бумажку. Там значилось: 146852. Удивленное лицо Инженера Вошкина вытянулось, и волосы на затылке встопорщились. С боязнью, с удивлением он таращил глаза на Ивана Петровича и шепотом бормотал:

— Ну… вот… как же?.. А?..

Иван Петрович, улыбаясь и двигая бровями, дважды объяснил, сделал еще пример. Павлик едва передохнул от гордой радости, провел по волосам рукой, как бы приводя себя в чувство, вскрикнул:

— Дай! Дай мне, пожалуйста, бумажки!

Он бомбой выскочил из омшаника и стремглав куда-то скрылся. Удовлетворенно посмеиваясь, вылез и Иван Петрович.

Мальчонка разыскал брившегося у себя в каморке Емельяна Кузьмича и с азартом огорошил его задачей. А Марколавна, которой Инженер Вошкин тоже «загнул» этот самый фокус, два дня ходила как помешанная. Она исписала целый карандаш, мудрила так и сяк, советовалась с Емельяном Кузьмичом. Тот в замешательстве разводил руками. Инженер же Вошкин держал себя торжествующей свиньей и на многократные приставанья Марколавны говорил ей:

— Я — человек скромный, Я не задаюсь. Я — не индюк какой-нибудь. Тут дело очень простое. К осени, наверно, сами додумаетесь. Тут все дело в цифре «9» и еще кой в чем. Вот в этой самой скромной голове! — Он ударял себя ладошкой по лбу и, с выражением превосходства, всякий раз отходил прочь, высоко подняв плечи, Марколавна с глазу на глаз сказала Ивану Петровичу.

— А знаете что? Я пришла к заключению, что Павлик гениален. Вы можете себе представить? Вы что-нибудь понимаете вот в этом? — Облизнув сухие губы, она подсунула заведующему таинственную задачу Инженера Вошкина.

Иван Петрович товарищески потрепал ее по плечу и громко рассмеялся.

4. КОРАБЛЬ ПОДНИМАЕТ ПАРУСА

Внутренняя организация трудовой коммуны длилась довольно долго. Многие насущные вопросы, которых нельзя было предусмотреть заранее, возникали в процессе работы и тут же решались. Но поспешные решения иногда приводили к плачевным результатам; тогда все перерешалось сызнова. Ребята кипели в котле общественной выучки, в чередующемся потоке побед и неудач; они собственными боками учились организовывать жизнь на новых, необычных для них, началах, верили в то, что в конце концов они сумеют крепко наладить дело, полюбить его, отдать ему все свои силы.

Так думали, конечно, наилучшие. Большинство же смутно понимало целеустремление администрации; большинство было, по-первости, совершенно пассивно, с полнейшим равнодушием подчинялось тому, что выдумывали товарищи, не верило в успех коммуны, оглядывалось назад, не желало крепко пускать здесь корни, жило беспечно, как перелетные птицы: «Сегодня я здесь, а завтра снялся и — фють! — наматывай».

Некоторые безрассудно забывали, что за ними все-таки числится срок наказания, что до вольной воли, до полных гражданских прав им еще далеко. Они забывали, что им предоставлены гуманные условия труда без стражи, без тюремного режима, что вместо железных решеток дома заключения они спаяны здесь лишь внутренней дисциплиной и нравственным обязательством перед своей совестью и друг перед другом. Наиболее испорченные, пользуясь полной физической свободой, таили в сердце злостное намерение бежать отсюда, чтоб снова хоть на неделю, на две опуститься на дно, в омут преступной жизни. К счастью, таких было незначительное меньшинство.

Делателям новых форм существования приходилось воевать как бы на два фронта: внутреннее устроение и борьба против надвигающихся, как туча, темных сил деревни. Но если удастся направить свою собственную жизнь, второй фронт лопнет сам собой.

Итак, утлый корабль коммуны, сооружаемый из выброшенного на берег жизни бурелома, постепенно оснащался, вздымал паруса, конопатил щели, просмаливал борта и днище — вот-вот снимется с якоря и с попутным ветром выйдет в поиски надежного пристанища.

С постройкой и с оснасткой корабля вкратце было так. В основу строительства кормчим, то есть товарищем Краевым, положено три начала.

— У нас, ребята, политика открытых дверей, — сказал кормчий. — Хочешь — живи, хочешь — уходи, откуда пришел. Вы здесь собрались по своему желанию. Никто за уши вас сюда не тянул. Забудьте о своем прошлом, об уголовном прошлом, о том, что вы «социально опасны»: прошлого нет, оно за бортом жизни. Но вы должны понять, что в преступный мир, откуда вы пришли, вам возврата тоже нет. Этого мнения мы не навязываем вам. Но вы раскиньте умом сами, кем лучше быть: презренной тварью, вором, мазуриком, убийцей или трудовым человеком, созидающим новую жизнь. Второе начало:

— Ребята! Чтобы жить трудовой жизнью, надо уметь что-нибудь делать. Здесь в вашем распоряжении механическая, столярная, трикотажная и сапожная мастерские. Каждый из вас должен получить квалификацию. Дальнейший ваш путь — город, фабрика, крупное производство, хорошая оплата труда, самостоятельность.

Третье и последнее основное начало:

— И еще, товарищи, вот что… Для того чтобы быть рабочим высокой марки, вам надо нравственно возродиться, окрепнуть, вкорень перевоспитать себя. Понятно? Так. Но вы, товарищи, не рассчитывайте, что в данном случае судьей между вами будет администрация. Старые замашки в ваших отсталых товарищах будут пресекаться вами же самими. Вы будете подчиняться правилу: «Все отвечают за каждого». Значит, каждый из вас должен твердо помнить, что он отвечает за свои поступки не перед администрацией, а перед коллективом, перед общим собранием трудовой коммуны… Понятно?.. Так.

Вот три основы, которыми был оснащен корабль. Впрочем, третий принцип — принцип круговой поруки — был введен не сразу, а на пятый месяц рейса, когда в борты корабля ударил шквал.

Давно вставший на путь исправления, старательный Амелька слово в слово записал, что говорил собранию товарищ Краев, пожилой, в новеньком френче, сухолицый, с черной бородкой человек.

* * *

На борту корабля насчитывалось полторы сотни молодежи, из них — восемнадцать женщин.

Общим собранием был избран актив из пяти человек наиболее общественно развитых членов коммуны. Туда вошел Амелька и одна девушка, Маруся Комарова…

На первом же заседании активу пришлось изрядно поработать. Были приглашены Иван Кудрявцев и Степан Беззубов, замеченные в пьянстве; вслед за ними разбирался поступок Петьки Горихвостова, неисправимого, с распухшим красным носом, «марафетчика», захватившего с собой из дома заключения запасы кокаина. И, наконец, перед активом предстали восемь заядлых картежников, нарушавших правила общежития азартной игрой на деньги. Поддавшись уговорам актива» все они дали обещание исправиться.

Только пьяница Степан Беззубов, рыжий, плюгавый парень, затеял склоку. Кончик длинного его носа, кривой разрез рта и острый подбородок сходились в одной точке; он напоминал собою хитрую лису. На уговоры Маруси Комаровой он сквозь зубы сплюнул и, крутя лисьим рыльцем, крикнул:

— А ты кто, чтобы вразумлять меня?! Давно ли ты сама последней потаскухой была в Ростове!

У Маруси враз вытянулось красивое смуглое лицо; она закрылась руками и заплакала.

— Товарищ Беззубов! — стукнул в стол кулаком Амелька. — Оскорбляя товарища Комарову, ты оскорбил и весь актив, и всю коммуну. Стыдно, товарищ! Сейчас же проси у Маруси прощенья… Иначе…

— Не стращай! — подбоченился подвыпивший Беззубов. — А что ты мне, тварь, сделаешь? На голом месте плешь… — хлопнул дверью и ушел.

Вечером он напился «в дым» и всю ночь скандалил.

Петька же Горихвостов на требование актива немедленно принести кокаин, хотя с кряхтеньем, пожиманьем плечами, все-таки принес маленькую баночку с белым одуряющим порошком и поставил на стол, где заседал актив. Амелька закрыл глаза и побледнел. Где-то в мозгу вспыхнул фиолетовый огонь и обжег вкусовые нервы. Сразу стала одолевать слюна. Засвербило в носу. Дрогнувшей рукой он безвольно схватил эту баночку и встряхнул ее. Голова стала пустой; в груди захолонуло. Все враз исчезло, только этот белый порошок и жадная, невиданных размеров, ноздря, закрывшая всю комнату, весь мир. И нет Амельки, нет мира — одна ноздря. Но вот острая, сверкающая боль ударила его в мозг, в сердце.

— На, Маруся, на! — Вспружиненный, мгновенно вспотевший Амелька сунул баночку Марусе Комаровой — Сейчас же иди, иди брось ее в нужник, в печку, куда хочешь… Брось.

Вопросительно взглянув в изменившееся лицо Амельки, она все сразу поняла и быстро вышла с пузырьком. Заседание актива продолжалось. Перед глазами Амельки волнами плыл желтый, в белых крапинках, туман и все качалось. Амелька ничего не слышал и не видел. Он изнемогал, как будто взбежал без передыху на крутую гору. Он — весь в холодной расслабляющей испарине.

Амелька после этого ходил три дня, как шалый. Проснувшийся в нем дух заядлого кокаиниста терзал его. За эти три дня он истребил целый фунт крепчайшей махорки, нещадно куря до одури, до рвоты.

На стенах столовой появились выработанные активом плакаты. Если хочешь жить в коммуне, не пей, не нюхай, не играй в карты.

Нравы помаленьку как будто стали исправляться. Однако влияние вкорень испорченных правонарушителей все-таки разъедало ржавчиной еще не установившуюся жизнь молодежи. Нет-нет да какой-нибудь Панька Раздави и поймает слабого товарища и шепнет ему:

— Вот что… Не век же мы будем мотаться здесь. Когда-нибудь сбежим… Ну, уж тогда в тюрьму не попадайся. Сам знаешь, как там поступают с «легавыми». Изувечат, зачахнешь, сдохнешь.

Запугивая ребят, эти Паньки Раздави вербовали себе сторонников, покрывавших из страха их подленькие делишки и впадавших мало-помалу в зависимое от них положение. Так стали тайно появляться «есаулы», «вожаки» и эксплуатируемое ими стадо, правда немногочисленное, но все же противопоставлявшее себя и активу и остальной, примерной, части молодежи.

Вскоре случились три побега. Один из бежавших был пойман в городе и водворен в дом заключения; двое исчезли.

Минуло три месяца. Из лагеря недовольных начали раздаваться голоса:

— Мы не знаем, куда расходуются заработанные нами деньги.

Это нашло отклик во многих. Администрация пока что боялась доверять ведение сложных денежных дел и артельные средства самим ребятам. Но вот настало время, когда администрация, присмотревшись к молодежи, решила передать им все дела. Под умелым руководством Краева была выработана конституция труд-коммуны. Расширенный, переизбранный актив, или рабочий совет, выделил казначея и бухгалтера.

Казначеем избрали приземистого черноглазого парня Андрея Тетерина, бывшего рабочего на лесопилке. Ему двадцать четыре года. Его многие считали человеком неподкупной честности. Неразговорчивый, дельный, угрюмый тиходум. Он принял должность не без колебания. Сказал:

— Ежели не оправдаю вашего доверия, убейте меня»

При выработке инструкции для выборных лиц были бурные споры. Высказывались, что весь рабочий совет (актив) следовало бы освободить от обязательных работ в цехах. Против этого первым выступил Амелька:

— Мы сюда пришли, чтоб стать рабочими, а не бюрократами. Освобождать глупо. Мы дела не должны бояться. Будем меньше спать, меньше баклуши бить…

— Правильно, правильно, — поддерживали его со всех сторон. — Ежели освободить, они нос задерут, они «закомиссарятся».

Итак, самодеятельность трудовой коммуны началась. Стал развиваться период свободного строительства новой жизни под бдительным, но совершенно незаметным для молодежи надзором администрации.

У ребят создавалась иллюзия, что всю организационную работу, все сложные дела коммуны они ведут сами с полной во всем самостоятельностью. Это возвышало их в своих собственных глазах, твердо ставило их на ноги, приучало к порядку. Ребята только теперь почувствовали себя настоящими хозяевами. Однако все эти нити управления новым и потому трудным делом были сосредоточены в твердых руках товарища Краева и администрации. Опытный руководитель коммуны, как режиссер на генеральной репетиции, помещался где-то за кулисами, зорко наблюдая игру актеров. Актерам же казалось, что, к их собственному удовольствию, они играют пьесу самостоятельно и что никакого режиссера нет.

Вскоре по предложению казначея Андрея Тетерииа была выработана некая форма присяги.

— Это лучше нас спаяет всех… Надежнее как-то… — кратко мотивировал он свою мысль.

«Мы, нижеподписавшиеся, бывшие лишенные свободы uз бывших беспризорных даем торжественное обещание перед СССР изгладить наши прошлые ошибки, как-то: нечаянное пролитие крови (им не хотелось вводить слово „убийство“), налеты, грабежи, воровство и всякий прочий разгул — и испытывать свои силы на пользу СССР и сливаемся по своей доброй воле и по зову представителей советской власти в одну организацию — трудовую коммуну, и своими способностями желаем строить общее дело на пользу коммунизма».

До краев насыщенный сознанием гражданского долга, бывший беспризорник, вор, налетчик и убийца, Амелька Схимников подписывал это клятвенное обещание с каким-то особым чувством, похожим на чувство сладострастия. Никого не замечая, он долго ходил потом взад-вперед по парку, размахивал руками, вслух разговаривал сам с собой и улыбался.

Девушки подписывались с кокетливым жеманством, мужчины — с кудрявым росчерком. Четырехугольный, как куб. силач Мишка Воля засучил рукава и, подписывая, пыхтел-кряхтел, взмок от пота, наставил невиданных хвостиков и закорючек, в конце концов сказал:

— Ну, трудно до чего писать! Я, братцы, неграмотный, темный.

За всех неграмотных — их двенадцать человек — расписалась Надя Курочкина.

— Ребята, а ведь стыдно в наше время не уметь писать… — говорили товарищи,

— Известно, стыдно, — соглашались темные.

Так возник первый кружок ликвидации неграмотности.

Зная уличные и тюремные навыки бывших беспризорников, начальство считало нецелесообразным насильно навязывать молодежи систематическую учебу, пичкать их книжной мудростью. Начальство подходило к этому вопросу также с осторожной предусмотрительностью и терпеливо ожидало того времени, когда молодежь сама потянется к учебе.

Было много хлопот и с организацией производства. Ребята смекалисты, выносливы, трудолюбивы, но рабочие навыки у них отсутствовали. Решено начать работу не с азбучных элементов того или иного дела, а сразу на вещах. Только такой метод и мог заинтересовать ребят. Во всех цехах из-под рук начинающих выходили вещи порченые, бросовые, никудышные. Инструкторы впадали в отчаяние. Ребята выбивались из сил, стараясь усвоить технику, и горько над собой подсмеивались:

— Вот обутки шьем! Да в таких сапогах, как наши, кобыле в великом посту ходить…

Ребята из одной мастерской перебегали в другую: там не клеится, здесь не клеится — перебегали в третью, судорожно хватались за работу, отыскивая мастерство по вкусу, по наклонностям. Им говорили: «Торопитесь выбирать профессию: чем скорей выберете, тем скорей можете уйти на завод, на фабрику».

Но вот после упорных трудов начали, как по волшебству, созидаться взаправдашние вещи; туфли, сапоги, чулки, перчатки, табуреты, столы, скобы, всякие поковки. Глаза ребят заблестели верой в себя, сознанием собственной полезной роли в жизни. Краски мира теперь казались им ярче, милее сердцу: все пути становились видней, заманчивей. Нарождалась естественная потребность товарищеской спайки, работы плечо в плечо, взаимного уважения и дружеской помощи в трудную минуту. Словом, ребята, бывшие налетчики, взломщики и воры, почувствовали себя людьми.

Это, может быть случайное, поверхностное, нестойкое, самосознание необходимо было тотчас же закрепить, чтобы оно стало осмысленным, чтобы впиталось в плоть и кровь. Вот тут-то наиболее зрелая молодежь и повела между своими пропаганду:

— Товарищи, нас законопатили в мастерские, а между тем для ума нам ничего не дают, нас держат в темноте… Что это за безобразие такое, товарищи! Надо требовать… За что боролись?..

Осажденное требованиями, начальство только того и ожидало. Организовалось сразу несколько кружков: самообразования, бухгалтерский, политграмоты, драматический, хоровой, музыкальный. Работа закипела, как среди пчел на пасеке. Свободные часы поглощались без остатка. Жизнь приобрела желанный вкус. Хорошо оснащенный корабль, скрипя мачтами, выплыл в море.

5. В ЛАПАХ У ЖИВОРЕЗА

Летнее время для ребят — время отдыха, Впрочем, дети собирали камешки, цветы, травы, насекомых, систематизировали их, пришпиливали на картоны.

Как-то заведующий спросил Инженера Вошкина, возвращавшегося с поля:

— Ну, каковы результаты, Павлик?

— Да не вовся, Иван Петрович. Впрочем, один результат попался: в мешке сидит. — И мальчонка вытащил из мешочка зеленого кузнечика.

Однако Инженеру Вошкину все это наскучило, Он частенько под вечерок уединялся на обрыв реки, откуда были видны покосы, леса и деревеньки. Солнечные закаты вселяли в его душу тихую грусть, влекли его куда-то. Тогда в его голове и сердце подымалась мечта о Крыме, о вольной, полной приключений жизни. Инженер Вошкин начал подумывать о побеге: «А что, если увинтить?»

Такие мысли донимали его все чаще и чаще. Он ни с кем не делился ими, переживал сам. Стал замкнут, похудел.

Однажды утром Емельян Кузьмич подал ему письмо. На конверте, после адреса, значилось: «Передать воспитаннику, который звал себя на воле Инженером Вошкиным».

Мальчонка, схватив письмо, задышал всей грудью, сказал:

— Ого, изобретение письма! Это от Фильки и Амельки, ответ… — и убежал к реке. На берегу думал, что Амелька, наверно, зовет его в Крым, а может, давно в Крыму сидит, виноград жрет и выписывает Инженера Вошкина к себе. Может, в конверте проездной билет лежит со скидкой. И вскрыл конверт.


«Здравствуй, Павлик. А пишет тебе по доброй памяти Амелька Схимник, Я видел тебя, миленький, хороший мой, как ты весной проходил мимо больницы тюремной с барабаном, в пальтеце и брючках. Я тебе кричал, только не докричался. Пишу коротенько, не чаю, что письмо попадет к тебе. А когда ответишь, напишу в подробности, что и как. А может, постараюсь увидать лично. Я пострадал, но теперь на хорошем пути. Я очень мучался и теперь мучаюсь душой Расскажу при свидании. Ну, теперь я другой Выкинул всю дурь из башки о Крыме. И ты сиди на месте, не думай винтить, сиди, поверь мне…»


Тут губы мальчонки задрожали, строки письма взвильнули хвостиками, смылись, и немило стало все кругом. Мальчонка сгорбился, потом вскочил и швырнул камнем в голого мужика, купавшего на том берегу лошадь. И тут блеснуло в голове: «Да, может, это письмо вовсе не от Амельки, может, это Емельян Кузьмич выкинул штучку, узнал как-нито, через какую-нибудь магию, что увинтить хочу, вот и…»

Вновь сел, перечел письмо, понюхал его и убежденно сказал:

— Нет, пожалуй, от Амельки. Ах, черт… А как же Крым? Ужасно хочется пошляться. А тут сиди да сиди. Хоть бы коротенького винта дать, ну, закатиться бы денька на три, ухрять куда-нибудь в трущобу, в лес, а там опять вернуться. Нет, пожалуй, Иван Петрович уши до колен оттянет. Ну что ж, пусть оттягивает: уши свои, им ничего не сделается — они из кожи.

Инженеру Вошкину все это хоть бы хны. Зато всласть нагуляется, в трущобах побывает, может, Змея-горыныча какого в лесу встретит, может, Бабу-ягу. А с Бабой-то Ягой он завсегда справится: у него рыбий зуб морской собаки есть… Хряй, Павлик, хряй!

В таких мечтах мальчонка сам не свой слонялся целый день, с гордостью всем совал письмо:

— Личное заказное, воздухоплавательной почтой, мне.

А вечером сказал Марколавне:

— Я, может быть, в экскурсию ненадолго пропаду, вы не бойтесь: я вернусь.

Потом, после ужина, удрал на берег реки, что против деревни, и предался созерцанию. Пришло в деревню стадо, слышалось мычание коров, блеяние овец, крики баб, девчонок. Наконец все стихло. Звезды показались в небесах. В болоте скрипуче перекрикивались коростели; при реке, под обрывом, вихрастый костер горел. Поздняя лодка скользко бороздила воду. От деревни с ветерком понесло запахом парного молока.

Инженер Вошкин сплюнул и с озорной неудовлетворенностью в голосе запел:


Сидит заяц на березе,

Никто замуж не берет!..


Вскоре закричали воспитанники:

— Вошкин! Эй, Павлик! Спать!

— На фиг, — сказал Инженер Вошкин, и, когда стали приближаться к нему спускавшиеся с горы голоса, он быстро, как белка, взмахнул на сосну. Мимо него прошли старшие мальчики вместе с Емельяном Кузьмичом и Марколавной.

— Лодка здесь, значит, он где-нибудь на атом берегу, — мудрствовала Марколавна.

А там, за рекой, тоже всполошились путаные голоса Инженер Вошкин вслушался и понял, что в деревне потерялась девочка: она ушла за коровой, да и заблудилась.

Наступала ночь. Деревня налаживала поиски пропавшей. Бабы пошли в одну сторону, к березовым рощам, мужики — в другую, в темный бор.

Инженер Вошкин сел в лодку и заработал веслами.

— Иришка-а! Эй, Иришка-а, иди домо-о-й!

Так кричали, надрываясь, мужики и бабы целый час.

Крики удалялись, замирали. Мужики, ругаясь черной бранью и попыхивая трубками, перли лесом напролом, орали, что есть мочи:

— Иришка-а!.. Эй!.. Иришка-а-а!

— Стой, вот она! — остановился похожий на колдуна мужик и, сверкая, как сыч, глазами, махнул фонарем направо в темневший ельник. — Иришка, ты?

— Нет, — хриплым баском ответил Инженер Вошкин, — я такая же мужчина, как и ты.

Мужики захохотали:

— Откудова? Шпитонец, что ли?

— Инженер. Изобретатель.

Мужики опять захохотали. Мальчонка весь нажилился, натужился и, чтоб подольститься к мужикам, звонко закричал:

— Иришка-а-а!.. Шагай сюды-ы!..

Меж тем восьмилетняя Иришка давным-давно благополучно вернулась. Опасаясь, что ее там же в лесу вздуют, она тихомолком прокралась, как мышь, домой и затаилась вместе с тараканами на печке. Мать сволокла ее оттуда за косу и надавала по щекам затрещин. А вскоре за ушедшими на поиски побежали оставшиеся в деревне. И звенело через темную сонную ночь то здесь, то там:

— Эй, бабы-ы! Идитя-я домо-о-ой!..

— Мужики да бабы!.. Домо-о-й!..

Инженер Вошкин пожелал остаться в лесу один. Он развел теплинку и, набросав хвойных веток, неплохо устроился возле огонька. Прилег, собирался испугаться лесных страхов, да сразу с устатка и уснул. Спит и видит, будто бы сидят вокруг него семь серых волков и хохочут по-верблюжьи, в левую ноздрю. Инженер Вошкин сказал: «Не боюсь. Съесть меня не можете. Я — человек казенный. Я советской власти телеграмму дам». Тогда один волк сказал: «Я — Иван Петрович», другой волк сказал: «Я — Емельян Кузьмич», третий волк сказал: «Я — самая главная — Марколавна», — сказал так, облизнулся и стал пудрить хвостом нос. Тогда первый волк сказал: «Давайте этого мальчишку есть, раз он дисциплину потерял». — «А что ж, давайте… Хам-ам!» — подхватили остальные.

Инженер Вошкин в ужасе открыл глаза, проснулся. Было утро. Лес кругом. Против мальчонки стояла настоящая собака, пестренькая и, прижимая к шее в кровь изъеденные комарами уши, полаивала на него.

— Собачка, собачка, — ласково покликал Инженер Вошкин. — Пошла к черту, пока я тебя не застрелил из сапога!

Собака убежала. Инженер Вошкин потянулся и провел по лицу ладонью. Ладонь покрылась кровавой грязцой: лицо пылало, саднило, будто натертое перцем, глаза затекли. Комары пискучим облаком вились возле него

— Гады, всего изъели, — с раздражением пробурчал Инженер Вошкин, — Очень хочется жрать. Пожалуй, надо домой винтить.

Он оглянулся и не знал, куда идти: лес стиснул его со всех сторон, как комара.

— Сейчас компас направим, вострономию!.. — Он вынул круглую коробку из-под ваксы: там дрожала на иголке, деревянная, обтянутая свинцовой бумагой, стрелка. Мальчонка покрутил ее пальцем: она побежала-побежала, остановилась. — Ага, понимаю, северо-юг. — И он пошел, куда указывала стрелка, в противоположную сторону от дома, где он жил.

Шел быстро, отмахиваясь от комаров веничком, сорвал гриб, пожевал и с гадливостью выплюнул. Шел до усталости долго, лесом, напрямик, пил из ручья воду. Посмотрел на стрелку, покрутил ее, — она показала вправо. Еще покрутил, — показала влево, еще покрутил, — показала в третью сторону, назад. Инженер Вошкин выругался, коробку со стрелкой швырнул в болото, заплакал и сел на кочку. Очень хотелось есть; сидел-сидел, опять пошел.

Бойкий под баржей, в большом городе, на рынке, среди толстобоких, неповоротливых торговок, а вот здесь, в лесу, парнишка растерялся. Сердце заныло страхом, и весь он стал жалок, несчастен, как брошенный на базарной площади щенок. Но моментами робкие вспышки удальства взбадривали его. Мальчонка тогда пыжился, пыхтел, пробовал крутить усы, прикидывался великим исследователем диких дебрей, охотником за черепами, искусным следопытом. Он падал наземь, долго ползал по мшистым полянкам, по духмяным хвоям, искал следы, искал хоть какую-нибудь пуговку, или спичку, иль окурок. Уж по окурку-то он все размотает, как клубок, недаром же он знает наизусть Шерлока Холмса. Только бы найти!

Подкрадывался вечер. Пришибленный своей участью, он забрался на высокий пень и закричал с мучительной тоской:

— Иришка-а-а! Мужики, бабы-ы-ы!.. Эй!.. Идитя-а-а сюды-ы-ы!..

Лес встряхнул плечами, захохотал в ответ и понес крик во все стороны.

Где-то рубили дерево, кто-то замяукал. Прошумела стая птичек, за ними, свистя крыльями, молнией пронесся ястребок. Ложились сумерки, зной сменяла прохлада. Лес наполнялся таинственными звуками. Сумрак придавал деревьям, кустарникам странный, страшный вид. Всюду шмыгали волки, неслышно крались медведи, тигры. Мальчонка их не видел, но остро чувствовал: вот они тут, вот там, вот они замыкают волшебный круг возле него: разом выскочат и в клочья разорвут. Он встряхивал лобастой головой, бодрился, Но его спину коробил неприятный холодок. Жуть мало-помалу охватывала его, погружала в лужу собственных бредовых измышлений. А что же будет ночью?

— Емельян Кузьмич, миленький… Иван Петрович… Марколавна, голубушка… Неужто я… неужто… — И парнишка скосоротился, захныкал.

Невдалеке вдруг раскатился выстрел. Лес дрогнул и загадочно сказал: «Ого».

«Во… Разбойники»… — Инженер Вошкин обомлел, быстро сдернул порточки и, сегодня уже восьмой раз, вновь беспомощно присел. Страдая с перепугу животом, он все-таки прикидывал в мыслях, что лучше: быть замученным всякой чертовщиной или добровольно отдаться в руки живорезов?

«Объявлюсь товарищам разбойникам. Разбойники все-таки люди: борода, ноги, пупок. Все человечье — не то что у чертей. Авось в шайку примут. А там сбегу».

— Ого-го-го-го-й… Гоп-гоп… — послышалось вдали.

— Эй! Я здесь! — прозвенел Инженер Вошкин.

— Гоп-гоп! Гоп-гоп…

— Я зде-е-сь! — И мальчонка, спотыкаясь, падая, поддерживая порточки и всего пуще опасаясь, что его не заметят, проедут мимо, бросят, прытко побежал на голос.

Вдруг зашуршав ветвями, выехал на полянку верховой живорез с ружьем, с плеткой, в комариной сетке. Бородища — во, в аршин, глазищи — во! Он увидел парнишку, снял с плеча ружье и взвел курок. Инженер Вошкин с воем на колени.

— Караул! Сдаюсь!.. Разбойничек хороший…

Конь всхрапнул, вымахнул с седоком к мальчонке, едва не растоптал его. У коня из ноздрей огонь, из-под хвоста искры. Разбойник нагнулся с седла, сгреб Инженера Вошкина за шиворот, приподняв, как дохлого куренка в воздухе, крикнул: «Жаба полосатая!» — и посадил сзади себя на лошадь. Инженер Вошкин тут же обмочился. Разбойник выстрелил и раз, и два, и три. В двух местах слабо прозвучали ответные выстрелы.

«Так и есть: шайка», — холодея, подумал мальчонка. Разбойник вытянул коня плетью, и вот ночные путники потряслись сквозь грозный лес. Инженер Вошкин ни жив, ни мертв, он держался за кушак разбойника и чуть слышно, расслабленно повизгивал. Он сразу поглупел. «Ну, теперь яснее ясного. Прощайся, Инженер Вошкин, с жизнью: сейчас тебя зарежут и прямо в котел, во щи. Живорез, может статься, Бабы-Яги племянник, а та всегда человечиной питается. Только как же так? Как же разбойник будет жрать мальчонку, раз мальчонке самому до смерти шамать хочется? Хоть бы корочку, хоть бы картошечку маленькую, хоть бы баранью жареную ногу».

В его взбудораженной голове гулял-пошаливал палящий жар, все, как во сне, путалось там, мешало думать. Отрывочно мелькавшие мысли и мыслишки вскочат — лопнут, вскочат — лопнут, скатываясь в черную какую-то прорву, как дождевые пузыри на быстротечных речных струях. И всплывал из страха, как из омута, единый, весь в страхе, последний выход: «А вот сейчас застращаю его, дьявола». И стал запугивать:

— У меня один знакомый живорез Крым-Гирей… Атаман. Охранную бумагу выдал мне, мандат. До совершеннолетия никто не имеет права меня резать, — пыхтел Инженер Вошкин в спину живореза, пуская носом пузыри.

Но в ответ только конь всхрапнул, и послышался сердитый позевок разбойника. Зевнул и закурил трубку: закурил, а сам молчит, должно быть, забоялся.

— Меня советская власть ищет. Я — казенный. Я геометрию учу. Еще примус изобрел… По всему лесу ищейки бегают, сорок пять собак, мои следы вынюхивают. Как кого схватят, приволокут — и к стенке… Я, бывало…

— Молчи, жаба, пока я тебя в болото не швырнул! — выхватил разбойник трубку.

Парнишка прикусил язык, замолк. Утомленная голова его на каждом шагу лошади поклевывала носом в спину живореза. Спина очень широкая — глазом не возьмешь, — и, когда разбойничек понукает лошадь или кашляет, спина гудит, как барабан. Весь разбойничек хорошо попахивает потом и еще чем-то вкусным, какой-то приятной человечинкой. Только вот в чем суть: почему же разбойничек не в камзоле с позументами, а в заплатанной рубахе, и вместо сафьяновых желтых сапожищ со шпорами, как у трех мушкетеров, надеты простые лапти? А где же меч-кладенец и два кинжала, и шляпа с брильянтовым пером? А ну-ка, может, под рубахой латы, или — кольчуга называется…

Инженер Вошкин, державшийся двумя руками за кушак разбойника, освободил одну руку и легонько ткнул пальцем в спину седока, но ничего не понял. Тогда ткнул покрепче. Опять не понял: как будто кольчуга есть и как будто нету. А ну, еще покрепче в ребра, с маху.

— Брось! Не чикочи, — передернул плечами разбойник. — Я чикотки боюсь, знаешь как? С коня ляпнусь. Мальчонка страшно перетрусил, пропищал:

— Это я носом… нечаянно… Задремал.

— Черти кожаные, — загудел разбойник. — Вчерась девчонку, соплю зеленую, искали до полуночи, сегодня тебя, гниду… Тьфу!

— Это кого, Иришку, что ли? — вдруг повеселел мальчонка и заерзал. — Дяденька, а ты кто такой, будьте столь добры?

И вдруг, как молния, из темного провала памяти ясно встал перед Инженером Вошкиным весь вчерашний вечер: лес, мужики, шагавшие через трущобу на поиски Иришки, а с мужиками — он, мальчонка, а среди мужиков — вот этот самый дяденька, только пеший и с фонариком.

— Дяденька, дяденька! — в диком восторге взвизгнул на весь лес парнишка, всплеснув руками, и кувырнулся в мох; лошадь, подобрав зад, круто скакнула через колоду.

Разбойничек поймал парнишку, как лягушонка, за ногу и снова посадил сзади себя.

Ночь становилась все темней и место глуше. Вот уже, наверно, тут Баба-Яга живет в избушке, вернее верного. А наплевать. Инженер Павел Стспаныч Вошкин с добрым дяденькой не больно-то боится этой старой дуры. Да Инженер Вошкин прямо ей в морду кулаком!..

— Дяденька, нет ли у тебя чего-нибудь пошамать? Ведь я пять дней блужу, пробовал гриб есть, да сблевал…

— Ври… Пять дней… Головастик бесхвостый… На! — И полная горсть ржаных сухарей переместилась из мужичьего кармана к мальчонке в шапку.

— Ой, дяденька, ой, миленький!.. Я тебе, вот ужо с лошади слезем, семь разов в ножки поклонюсь.

— Больно нужны мне твои поклоны.

— Я тебе… Я тебе… Компас со стрелкой… Вострономию, — давясь сухарями, плел обрадованный мальчонка.

На просеке, возле изгороди в яровое поле, их встретил на сером коне милиционер.

— Нашел?

— Нашел. Хотел зарезать, да уж черт с ним, пускай живет.

Инженер Вошкин, сидя на коне героем, во всю рожицу улыбался.

6. ВРАГ ПОПУТАЛ

Со стороны могло казаться, что внутренняя и внешняя жизнь коммуны работает четко, правильно, как механизм часов.. Да оно, пожалуй, так и было. Вставали вовремя, работали усердно, питались прилично, в меру учились, в меру развлекались. Чего же лучше? Однако многие из молодежи, таясь друг от друга, носили в душе занозу, которая нет-нет да и кольнет в самую болючую жилку и поставит в сознании тот или иной вопрос. Одних пугала неопределенность будущего. Другие томились необходимостью жить на виду у всех, как в казарме, У третьих пробуждалась тяга к какой-то туманной, непонятной им, высокой жизни.

Иные же, неисправимые бродяги и романтики, отравленные прошлым бытом, изнывали в тоске о потерянной ими воле.

Больше всех страдал нервный, неустойчивый в своих порывах Амелька. Чем круче он старался уверить себя, что эта его настоящая жизнь есть тот идеал, к которому должен стремиться всякий, тем упорней и упорней поднимался в нем дух противоречия. Оставаясь сам-друг с собой, он подолгу пытал себя: что же ему, в сущности, нужно? И вместо четкого ответа ощущал в себе какую-то гугню, смутные стремления, беспредметные упреки совести. Амелька ясно чувствовал тяготившую его вину, от которой во что бы то ни стало он должен освободиться. Но в чем эта вина и как ее сбросить со своих плеч?

— Ты, что ли, мамка, в моем сердце бузу заводишь? — Чем дальше шло время, чем значительней вырастало его личное благополучие, тем тяжелей становилось ему. Он пробовал поближе сойтись с Марусей Комаровой, но она сама влеклась к Андрею Тетерину, казначею коммуны. Почуяв это, Амелька со злобою посторонился. Остальные девушки ему не по душе. Так как-то…

Стиснув зубы, он весь уходил в работу, изнуряя себя трудом в мастерских, на учебе, в общественных занятиях. Но и это не помогало. Стали взбредать на ум пьянство, кокаин, морфий. Стал соблазнять побег, подлая жизнь на том самом дне, от которого он случайно избавился путем потрясших его переживаний. Но Амелька все-таки сумел вовремя опомниться. Да к тому же подвернулся счастливый случай.

Однажды, на общем собрании, выяснилось, что производство коммуны необходимо расширить, что нужно навербовать новых товарищей. Были командированы в губернский и уездные города четыре уполномоченных. Их задача — войти в связь с домами заключения, чтоб привлечь желающих из бывших беспризорных вступить в члены трудовой коммуны.

Амелька поехал с легким сердцем, с радостью.

После соблюдения формальностей он вошел в столь знакомый ему исправительный дом, как в свою домашнюю квартиру. Прежде всего он явился в кабинет начальника дома и подал ему бумагу.

— Ты Емельян Схимников? Ишь чистяк какой. Не сразу тебя узнаешь. Ну, как там у вас?

— Хорошо, гражданин начальник. Работаем, исправляемся.

— Отлично, отлично.

Амелька стоял навытяжку. Начальнику это понравилось. Кряхтя, он внимательно прочел через золотые очки бумагу и сказал:

— Иди к заведующему учебно-воспитательной частью. Я ему позвоню.

Тот встретил Амельку радушно:

— А, живая душа! Садись. Что ж, мобилизация падших? На новые рельсы?

— Так точно.

Долго его расспрашивал, что и как. Немало дивился, обещал приехать, посмотреть. Сказал:

— Приходи завтра об это место. Мы сегодня соберем наблюдательную комиссию, выберем по списку наиболее достойных. Ну, а сагитировать их — твое дело. Ну, ступай.

Амелька, имея в руках пропуск, поднялся во второй этаж женского корпуса и задержался против двери в камеру № 8. Там были гвалт, крики, вой. Он отворил дверь и широко вытаращил глаза. Человек двадцать заключенных с азартом трепали, били в загорбок, выталкивали вон черненькую миловидную бабенку. Она не защищалась; она закрыла голову руками и, сгорбившись от сыпавшихся на нее ударов, молча, вся избитая, пятилась к двери.

— Стой, черти! Как вы смеете! По местам! — ворвался надзиратель.

Женщины, красные, встрепанные, зло пыхтя, набросились на него с кулаками:

— Вон! Убирай ее вон! Нам не надо такую тварь! Убьем змею! Все равно не жить ей с нами!.. Не желаем с ней одним воздухом дышать!

Надзиратель выхватил из камеры за руку избитую бабенку, а камеру, захлопнув, запер.

— Ну, куда ж мне тебя? В пяти камерах была ведь… отовсюду тебя гонят, дуру.

Та задергала плечами, с великим горем в глазах взглянула в лицо надзирателя и зарыдала, размазывая по щекам кровь и слезы.

— В чем дело, гражданин надзиратель? — спросил недоумевающий Амелька, у которого защемило сердце.

— Возьми ты ее, Схимников, к себе, в свою колонию. Наверняка опустили бы ее, — сказал надзиратель. Его лоб в поту, губы под рыжими усами прыгали. — Просто вчуже жалко. Ах, какие эти бабы, ах, какие. А кто они? Проститутки, хипесницы, грязные абортницы, последние потаскухи, убийцы. От матерщины стыдно в камеру войти. Самые скверные ругательницы. Да… А вот ее грех не принимают… Ох, баба, баба… Велик твой грех. Двадцать лет служу, ничего такого не знавал… — Надзиратель пофыркал носом, сказал Амельке: — Вот иди с ней, ну, хоть вот сюда, в ликбез, да потолкуй. Может, и тово… А я в наблюдательной комиссии словечко замолвлю. Вечером заседание. Сколько тебе баб нужно?

— Человек пять-шесть. Только ведь мне из бывших беспризорников.

— Ну, ладно… Возьми, брат, ее, возьми. Эх ты, баба, баба, горькая твоя душа.

Амельку заинтересовало такое отношение заключенок к этой женщине. Он вошел с ней в небольшую классную комнату с черной доской для письма, с географическими картами по стенам и сказал:

— Ну, садись. В чем суть? Сказывай. Я — свой. Я тоже здесь сидел. Говори начистоту. Авось выручим. Как зовут?

— Это меня-то? Парасковья Воробьева. Так точно, милый, да. Парасковья Воробьева из-под Курска-города. Вот, погляди, — она потянула прядь черных волос, легко отделила их от головы и показала Амельке, — вот, с мясом. Всю головушку расколотили, в синяках вся. Третью неделю лупят… На правое ухо глухая стала, — она вытерла рукавом разорванной кофты кровь с лица, и голова ее затряслась. — Правда, правда, тот сказывал… Великий грех на мне. Горой рухнул, вздыху нет. Лучше бы задавиться на осине. Ой, моя головушка… Я с ума сойду…

Амельке не на шутку стало жаль бабу. К человеческим страданиям он вообще относился с сердечной болью, и ему всегда казалось, что отчасти он и сам виноват в этих страданиях.

— Говори, не хнычь. Я, может, и сам страдал не меньше.

Баба с испытующим недоверием взглянула на него, но вдруг поверила ему и, оправившись, заговорила певучим жалостливым голосом:

— Детей я уничтожила своих, детенышей, парнишку да девчонку. Враг попутал. Уничтожила. А они стоят передо мной, как живые. Вот, отвернусь, вздохну, вздохну, а они уж там, опять стоят. Без народа боюсь, в одиночке, а народ не принимает меня, убить грозит.

У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.

— Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из осужденных. На огороде будешь работать.

— Ой?! — На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. — Сказывать, что ли?

— Сказывай.

— Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я очинно любила — вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить, наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал. Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. «Женюсь, — говорит, — Паша, на тебе, очень ты мне люба». Я, по сиротству, поверила. И научает он меня выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали. Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: «Вася, надо бы нам с тобой пожениться», — «На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б молодую, бездетную нашел». Я — в слезы. Говорю: «Зачем же ты, Вася, сбивал меня, из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?» — «А куда хочешь». — Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть нечего, детишки — голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в город. Он отписывает: «Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел». А я, дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну, прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх, Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в другой уезд. Еду да думаю: «А ведь мать не пустит меня, — все теперь там чужое, моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит». И прикатила нас машина на станцию в ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А мороз — страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине сидел, ручонками шею охватил, — пятый год ему, а Оленку на руках несла, — ей третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду. Ребятенки тоже плачут: «Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка». Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь да опять пойду… От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой хороший, — прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове мутиться. И стал мне в уши черт шептать: «Сначала их, а тут и сама мырнешь, и вся скука твоя кончится». Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше, чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки взяла: «Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают». А он одно только словечко: «Спать». Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала на край проруби и пролежала так без чувств до утра.

В коридоре слышались звяк ключей, шаги и громкий голос надзирателя. А здесь было тихо, тревожно, призрачно. Свет волнисто струился из тусклого окна, колыхались стены, парты, таблички на стенах, густо плавал табачный дым. Амелька вздохнул, закурил последнюю, десятую, сказал:

— Да, дела…

Парасковья вдруг круто обернулась и щелкнула рукой по воздуху.

— Ты что?

— Хватают.

— Брось! Кто хватает?

— Они, — сказала Парасковья. — Детеныши. А я чем виновата? Меня до этого люди довели, бог попустил, черт попутал… Боюсь, боюсь!.. — Она быстро вскочила и, безумно озираясь, села вплотную к Амельке. — Сударик, миленький, — певуче запросила она, и слезы градом, — уведи меня отсель, куда хочешь, уведи: пойдешь со мной по речке, в прорубь спустишь. Захлебнусь водой, спасибо тебе молвлю.

— Какая прорубь? Лето ведь!.. — Амелька с опаской отодвинулся от нее, спросил: — На сколько тебя припаяли?

— Это присудили-то? На шесть годиков. А Ваську, злодея, на десять…

— Его мало… К стенке бы его… А тебя… Впрочем. Да вот увидимся… А ты, Парасковья, тово. Ты шибко не убивайся. Пройдет. Со мной хуже было. Мы с тобой вроде как родня. Я родную свою мать убил…

— О-о?! — И Парасковья тоже в страхе отодвинулась от него. — Так полагаю, врешь ты, парень…

— Нет, правда истинная. Нечаянно грех вышел. Я чуть не сдох. В мозгах помутнение было…

Парасковья вздрогнула, с трепетом в лице взглянула в угол и схватила Амельку за плечи:

— Вон, вон они!.. Стоят… Видишь?

Вошел надзиратель,

— Иди, Воробьева, в отдельную камеру. Я для веселости старуху тебе дам, она веретенцем аборты делала, глупых баб губила. А так — тихая, молитвы распевает.

Вечером наблюдательная комиссия, состоящая из начальника дома, заведующего воспитательной частью, главного врача и двух представителей общественного наблюдения (рабочие с фабрики), произвела отбор: пятнадцать мужчин и семь женщин, которых можно перевести в трудовую коммуну. Надзиратель доложил о болезненном состоянии Парасковьи Воробьевой, об отношении к ней заключенок и о возможности, по его мнению, включить Воробьеву в списки кандидаток в трудовую коммуну. Постановлено: подвергнуть ее лечению в госпитале и, по выздоровлении, условно командировать в труд-коммуну, на испытание. Протокол заседания наблюдательной комиссии пошел на утверждение прокурора.

Амелька тем временем успел переговорить с кандидатами. Их собрали в одну камеру. Амелька в сопровождении надзирателя зашел к ним. Шпана и хулиганы, бывшие в той же камере, встретили его свистом, криками:

— Легавый! Сучка! Начальству продался! Иуда!

Надзиратель и стражники внутренней охраны принялись наводить порядок. Под градом ругани Амелька стоял непоколебимо, прямо, сложив руки на груди. К нему подошла молодежь, дружески беседовала с ним.

Из пятнадцати мужчин согласились семеро, из семи женщин — три. В их числе совершенно неожиданно для Амельки оказалась Катька Бомба, бывшая маруха его. Это для Амельки крайне неприятно: он от нее отвык, она теперь ему физически противна, ее пребывание вместе с ним в коммуне было бы упреком его прошлому. Он улучил минутку перемолвиться с ней.

— В чем засыпалась?

— А тебе какое дело?

— Рожа у тебя стала еще толще и сама, как дылда. Дура ты. Слушай, Катька, ты не ходи к нам, откажись.

— Пошто? Другую маруху завел? Дудки!

Надзиратель выразительно кашлянул. Амелька оборвал разговор.

7. ЖЕЛТОЕ ГОРЛО ЛЯГУШКИ РАЗДУВАЛОСЬ

В ожидании утверждения списка кандидатов Амелька пробыл в городе три дня. Дал в коммуну телеграмму, чтоб не беспокоились, и пошел слоняться по городу. Он заходил во все учреждения, где, по его догадкам, могли бы указать могилу его матери. Наконец кой-какие следы отыскал и направился на загородное дальнее кладбище.

Сторож за полтинник повел его в северный угол огромного погоста. При стороже — две больших собаки.

— Зачем песиков-то взял?

— У нас их, братец мой, шесть животов содержится. Без них нельзя: хулиганы одолели. Кресты воруют, венки, лампадки. Недавно ангела бронзового пуда на два сперли.

Амелька присмотрелся к бежавшей собаке, крикнул:

— Шарик!

Пес остановился и повернул на голос лохматую голову.

— Он не Шарик, — сказал рыжебородый сторож, — он зовется Сокол.

— Шарик, Шарик!.. — опять позвал Амелька и ласково заулыбался.

Пес неспешно подошел к нему, всего его обнюхал, вспоминающе посмотрел в его глаза и вдруг с радостным воем стал дружески кидаться на него, крутя хвостом, взвизгивая и норовя лизнуть Амельку в губы.

— Откуда знаешь?

— Да как же! Шарик! Шаринька… Ах ты, собачья лапа… Ведь он с нами, понимаешь, жил… Я — бывший беспризорник… — И Амелька длинной дорогой успел многое рассказать сторожу о своем былом.

— Так, так… — поддакивал словоохотливый сторож. — У нас тоже чудес много живет. Вот недавно хоронили богача одного бывшего. После революции он на рынке мясом от себя торговал, полон рот зубов золотых. Вот шпана, должно, зубы-то эти и заприметила. А как стащили купца на погост, в первую же ночь, по весне, мазурики откопали. И сказывают так, что когда разинули ему рот да стали молотком богатые зубы выбивать, он одному, братец ты мой, плюху возьми да и дай по роже. Тот с перепугу сразу ослеп. Утром нашли его, бродит по кладбищу, плачет, кричит. Обсказал нам все, врет ли, нет ли. Вот, братец ты мой, какие дела бывают. Фальшивые дела. А вот в этом самом месте, в углу, надо быть, и матерь твоя лежит, Страшного суда господня ждет… Ну, прощай!

Сторож с собаками ушел. Шарик раза два подбегал к Амельке с прощальным визитом, наконец и он скрылся. Перед Амелькой ряд бескрестных холмиков. Одни поросли бурьяном, другие — свежие. Когда стало тихо, Амелька опустился на колени. Он прислушался к себе: внутри все было спокойно — ни вздоха, ни раскаянья. Вес чувства, как нарочно, окаменели в нем. Амельке стало больно, стыдно за себя, Он машинально перекрестился и сделал земной поклон:

— Мамка, мамка, родная моя… Здесь ли ты, или не здесь, все равно — прости. Прости, мамка, прости… Я всегда любил тебя и буду любить во всю жизнь. Прости.

Но голос был чуждый, ледяной, и все в Амельке по-прежнему упорно молчало. Он попытался представить себе зарытый труп матери. Наверное, давно сгнила, наверное, кости одни лежат в земле, на голом черепе сидит пухлая черная жаба, возле сердца змея шипит…

Амелька передернул плечами, и брезгливое чувство скорчило мускулы его лица. Он сплюнул. Нет, мать не здесь, тут только прах ее: она жива, она всегда живет в его воспоминаниях. Горестно размышляя так, он продолжал стоять на коленях. К нему будто из могилы прыгнула большая скользкая лягушка. Она глядела на него какими-то наводящими страх глазами, желтое горло ее раздувалось. Амелька содрогнулся — мороз пошел по коже — и вскочил.

Был вечер. В вершинах кладбищенского парка сгущались сумерки, грачи давно уселись на покой. Сегодня суббота. Со стороны города наплывали октавистые звуки церковных перезвонов, видимо — кончалась всенощная.

Амелька с опущенной обнаженной головой, нога за ногу, двинулся через кладбище обратно. И вдруг его сердце внезапно отворилось, потекли слезы. Рядом с ним, дыша ему в плечо, плыла милая, сморщенная старица Настасья Куприяновна. Она нашептывала сыну утешающие мысли, она все прощала сыну и благословляла его на дальнейший трудный путь. Амелька, сморкаясь и пыхтя, скулил, как собачонка:

— Мамашенька… Старушка… Ведь я ненароком тогда. Неужели бы я… Эх, матка, матка…

Незримая, она все еще плыла рядом с ним; смиренный воздух колыхался от ее дыхания. Вот она твердо спустилась на землю, шурша травой, и с силой ударила его мертвой рукой по плечу.

— Матка!! — ахнул Амелька и, опрокинутый ужасом, тронулся между могил.

— Ага… Покойников бояться? Мы — живые… Ну-ка, легаш, вставай…

На Амельку пугающе смотрели сверху двое оборванцев. Один — большой, жилистый, чернобородый и черный, как трубочист, другой — на коротких ножках, толстенький, весь какой-то просаленный, в рыжих усишках, жулик. Он был выпивши: руки в боки, похохатывал, икал, качался.

Амелька сообразил, что они вынырнули из соседней часовенки, из склепа. В кармане его нового пиджака двадцать пять рублей, в жилетке — черные часы, в брюках — нож. Он вскочил, сунул руку в карман и отступил на два шага.

— Руки вон! — крикнул чернобородый и поднял камень.

— Вы, черный, кто? — спросил Амелька, и глаза его стали страшны.

— Мы?.. Горло режем, кишки на березы наматываем, кто добровольно, без «шухеру», портки с сапогами не снимает. А ты кто?

— Амелька Схимник…

— Эге-ге… Вот ты кто! — И оба громилы враз присвистнули. — Ваньку He-спи знавал?

— Знавал. Он вместе с твоей бабушкой на том свете щи варит.

— Так, верно. А я Ваньки правой рукой был, — прищурился чернобородый и, не спуская с Амельки глаз, стал перебрасывать увесистый камень с руки на руку. — Ты ему долг сквитал?

— Сквитал, — дрогнул голосом Амелька.

— Врешь, кудрявый! Я-то знаю, мне Сережа Беспалый сказывал, — подмигнул Амельке бородатый. — Гони сармак, пока жив… Деньги есть?

— Нету.

Амелька сразу понял, что его ждет кровавая расправа.

— Ах нету?..

И громилы злобно захохотали. Толстенький пошарил в штанах, вынул трубку, повернулся спиной к Амельке, стал раскуривать. В Амельке блеснул порыв выхватить из кармана нож и вспороть брюхо бородатому. Но малодушная боязнь разлилась по телу.

— Вот что, — сказал чернобородый. — Мы про вашу коммуну знаем. Что ж вы, легавые, делаете? Вы от нас людей отбиваете. В кичеван попал, из кичевана вышел — наш. А ежли к вам попадет, ведь вы, черти, от нашего рукомесла их отучаете, только людей портите… Врешь, не удастся! Мы меры примем. Так и своим скажи… Снимай, трах-тах-тах-тах! — неожиданно гаркнул, грязно ругаясь, чернобородый и поднял над головой Амельки камень. — Портки, сапоги, всю сбрую. Раз ты не наш теперь, снимай!..

— Уйди, уркаган, — отпрыгнул Амелька и быстро поймал в кармане нож.

Брюханчик спрятал трубку, оглушительно свистнул в два пальца и стал заходить Амельке в тыл. На свист вылез из склепа третий, мордастый парень лет под двадцать, в картузе, и, прожевывая, крикнул:

— В чем дело?

Амелька не успел мигнуть, как все разом бросились на него и сшибли с ног. Обезоруженный, избитый, раздетый, схватив увесистую железину от сломанной ограды, Амелька скакал по могилам за удиравшими грабителями и что есть силы кричал:

— Караул, караул, караул!..

Мимо него вихрем, весь ощетинившись, промчался с лаем Шарик, за ним — две больших остроухих собаки. Одна из них атаковала Амельку и с остервенением стала хватать его за икры. Амелька проворно перепрыгнул через могильную решетку. Тогда собака, оставив его, бросилась вперед, на лай, на крик. Грабители, спасаясь в бегстве, молча прыгали с могилы на могилу, как страусы.

У Амельки разрывалось сердце; из прокушенной ноги, из носа текла кровь. Прибежал сторож с сыном, мальчиком.

Амелька, весь в грязи, растрепанный, подобрал свои вещи, оделся. Деньги целы. Не было ножа и часов. Он купил за три рубля своего спасителя, Шарика, привязал его на веревку и взял с собой. То-то радость будет Фильке!

8. В ПОЛЕ ЗАЦВЕТАЛА РОЖЬ

Филька действительно обрадовался Шарику, старому своему земляку и другу. Пес, в свою очередь, проявил неимоверную, непонятную человеческому сердцу, любовь, привязанность и радость. Он визжал, катался, обсосал, обцеловал Фильку с ног до головы, не отходил от парня, с ласковой ухмылкой заглядывал ему в глаза.

— Шарик, а помнишь — на могиле-то, в нашей деревне-то? А помнишь дедушку Нефеда-то, баржу-то?

Пес, конечно же, все это помнил, только по-своему, по-собачьи; он помнил запах раздрябшей глины на могиле, дух от вкусной котомки старого слепца, гвалт и вонючий воздух там, под баржей. Весь этот клубок пережитых впечатлений давным-давно застрял где-то в глубоких провалах сознания, под густым напластованьем былых собачьих дней, но вот песий нюх и милый голос Фильки разом опрокинули все минувшее вверх дном, и клубок любезных сердцу впечатлений вмиг взорвался, ударил в кровь, в мозг, в нервы: вот оно, вот оно все, как было! Ах, если б уметь хоть маленько говорить, Шарик явственно сказал бы Фильке, что он Фильку вот как любит, — наплевать, что парень теперь не в вонючем отрепье, а при калошах, при часах… да он теперь никогда не бросит Фильки, — голод не голод — наплевать… да он… Эх, чего тут… Гаф-гаф-гаф.

— Я за него, за окаянного, трешку заплатил. Его уж Соколом звали, а не Шариком, — говорил Амелька. — Я тебе его дарю… Только, чур, условие: иди к нам работать в поле.

— Что ж, я с радостью. — А Дизинтёр?

— Не знаю. Он плотничает.

Ват и снова помаленьку сгруживаться стали: Амелька, Шарик, Филька, Катька Бомба, А может быть, вскорости к ним примкнет и Дизинтёр. Вот бы!

Амелька с навербованными им новыми членами коммуны вернулся из города поздно вечером, когда стемнело. Их всех ввели в жилое помещение. Они в первую голову бросились к окнам, чтоб удостовериться — есть решетки или нет, не заграждена ли от них свобода. Странное дело — ха-ха — решеток не оказалось. Побежали искать, где часовые, имеются ли надзиратели. Но вместо стражи их окружают лишь бывшие друзья по дому заключения. Значит, Амелька не слегавил: значит, он говорил им истинную правду.

На другой день прибыла еще новая партия из двух уездных городов. Так постепенно пополнялась рабочая сила трудовой коммуны.

Ребятам показали мастерские и пригласили на общее собрание: оно должно было принять их в свою семью или отвергнуть. Новички заметно волновались; они видели, что жизнь их каким-то чудом направляется туда, куда им и в голову не прилетало: ведь самый скромный из них имел три судимости и пять приводов. При опросах общим собранием их голоса дрожали, запинались, спазмы сжимали горло. Такой странной, удивившей их самих, робости они не испытывали даже при разбойных отчаянных налетах. Ударяя себя в грудь, они искренне клялись быть настоящими людьми. Повинуйся, трудись, не воруй, не пей, не нюхай, не играй в карты — вот основное требование общего собрания. Скрепя сердце и борясь с собой, они согласились. Их приняли в коммуну. И, может быть, первую ночь во всей своей жизни они спали спокойно.

* * *

Фильке положили в месяц двадцать пять рублей на харчах коммуны, а жить он должен в станице, Ну что ж, это не беда.

Беда лишь в том, что Катька Бомба, освоившись с новой обстановкой, стала приставать к Амельке. И повстречайся она с ним месяцем раньше, пожалуй, дело было бы. А вот теперь как на грех Маруся Комарова, поссорившись с угрюмым казначеем, принялась со всем женским обаяньем очаровывать трудолюбивого, надежного Амельку. Но парню пока что вовсе не до баб, у него — свое.

Однако в поле зацветала рожь, соловьи еще не умолкли в приречных тальниках, и веселые живительные грозы гремели в небе. Не так-то легко в такую пору и молодому сердцу устоять.

Поздно вечером вышли вдвоем погулять на речку. В сущности, она сама увязалась за ним, против его воли. Развели костер. Прохладный воздух щеголял запахом цветов и подсыхающего сена. Зарница полыхала где-то вдалеке, в Крыму,

— Я очень даже люблю вечером один прохлаждаться, — неласково сказал Амелька. — Сидишь, мечтаешь.

— Я тоже люблю одна, — ответила Маруся Комарова. — Только скучно одной.

— Один женский факт выдвинут против другого: то люблю, то скучно. Ха-ха! А ежели скучно, то почему ж ты Андрюху Тетерина, вздыхателя своего, не прихватила?

— А ты будто не знаешь? Он вольности желает допускать нехорошие. Нет, врешь, молодчик, отчаливай! А не хочешь ли сначала в загс? Я из глупеньких-то выросла. Жизнь наступила разок на хвост, и будет.

— Ну что ж. Это хорошо… Такое развитие в девушке приятно. Вроде диалектического, как говорится в политграмоте. Да он найдет себе. Не ты, так другая. Ему наплевать.

— Как это — наплевать?! — И ноздри Маруси стали раздуваться. — Что ж, я, по-твоему, не стоящая ни фига, что ж, я такая же, как все?

— Не шуми. Мне наплевать, какая ты.

— Не плюй. Заумничался. Стариком стал. Дурак ты, вот ты кто…

— Ну что ж, — с коварным притворством вздохнул Амелька. — Ежели ты всю жизнь среди дураков жила, тебе и я кажусь дураком. Понятно. Бытие равняет сознание.

— Заткнись! Не задавайся… — чувствуя превосходство парня над собой, раздраженно вскрикнула Маруся.

Посидели молча. Внизу, в кустах, о чем-то спорили говорливые струи степной речки. Освещенная костром, Маруся, стройная, черноволосая, в красной повязке, задумчиво поглядывала вдаль, где серела на горе станица. Амелька украдкой испытующе смотрел на девушку. Она заметила это и сказала, чуть улыбнувшись:

— Не пялься.

Тогда Амелька, уловив в строгом голосе Маруси милостивые нотки, подполз к ней вплотную, проговорил: «А я и не пялюсь…» — и прилег возле нее. Она не отодвинулась, она провела по его гладко причесанным волосам рукой. Сердце Амельки сладко заныло. Но он испугался самого себя и, чтоб не наделать глупостей, сказал:

— Я, бывало, баб вот как шерстил. Не подвертывайся под пролетарскую руку. И глупо, потому что нехорошо это. Теперь по-другому. Теперь, раз любишь, объяснился благородно, как в книжке, и — пожалуйте бриться. Муж-жена. И чтоб на всю жизнь. Чтобы крепко. Чтобы не по-собачьи. Вот.

Маруся, едва сдерживая радость от этих слов, глубоко вздохнула.

— Это очень даже по нраву мне, — сказала она. — Чего уж лучше? Зарегистрировались и до самой смерточки. Только так не бывает никогда. Ну, где ты это видел, ну, где? Мужичишки — кобели, бабенки — сучки. И правильно говорится: сукин сын.

— А ежели не бывает, то надо, чтобы было, — вдумчиво сказал Амелька. Он лежал с закрытыми глазами. — Кобельковщинку-то надо по боку теперь. Все орут: новый быт, новый быт. Только орут, а сами в сучью карусель играют. И выходит не новый быт, а кобельковщинка.

— Я зарабатываю ничего себе, — неожиданно сказала Маруся (голос у нее надорванный, с легкой хрипотцой от прошлой крикливой, в угаре, жизни), — у меня в сберегалке девяносто семь рублей с полтиной. А год пройдет — будет три сотни.

— У меня тоже, — насмешливо протянул Амелька, — а пройдет сто лет, у меня образуется тридцать тысяч, ежели не пропью.

— Ты смеешься. А между прочим, у меня наряды есть. У меня шелковые чулки даже есть, парочка, розовые. У меня пальто, три платья, ботинки, туфли праздничные. Трое панталон, даже есть в кружевах…

— У меня скуфья есть, — ухмыльчиво проговорил Амелька и слегка обнял Марусю за талию.

Девушка вдруг гибко наклонилась и поцеловала Амельку в губы. И тут внезапно выросла, как из земли, Катька Бомба.

— Не верь ему, Маруська, не верь, не верь! — закричала она. — Он все врет! Я все слышала, я все слышала! Он-то вот кобель и есть. Не верь, не верь ему!

Катька Бомба была выпивши. Круглая, присадистая, утвердившись толстыми, как тумбы, ногами на колыхавшейся хмельной земле, она кричала взахлеб, скандально. Амелька вскочил и пошел на нее.

— Бей! Бей меня! — кинулась она к Амельке и ударила его наотмашь кулаком.

Амелька схватил ее, стиснул до боли кисти рук.

— Ша, не разоряйся!

— Бей, проклятый, бей! — плевала ему она в лицо, норовя куснуть державшие ее руки. — Маруська! Я его марухой была. Он жил со мной! Бросил… И тебя бросит… Не верь, не верь, не верь!

Маруся бежала домой не оглядываясь. Ее сердце в злобе и на себя и на Амельку. Хотелось кричать и плакать.

— Успокойся, брось, — сказал Амелька кротко и усадил Катьку Бомбу на землю возле угасавшего костра.

Она вдруг горько заревела, сморкаясь и скуля.

— Ну, чего ты, дуреха?.. Ну?

Она рвала на себе волосы, в судорогах катаясь по земле. Круглое, налитое здоровьем, чернобровое лицо ее было все в слезах.

— Из-за тебя, из-за тебя пью, кобель… Из-за тебя… Неожиданно взметнулся со степи ветер, из костра полетели головни, качнулся, зашумел кустарник.

9. ЖИВОРЕЗ В ЛАПАХ У ИНЖЕНЕРА ВОШКИНА

Детям стала приедаться праздная жизнь на даче. Прошли крепкие дожди, поливка огорода сама собой отпала; гряды пололи одни девочки. Мальчикам прискучило шататься на реку, надоели прогулки в парке, собирание растений, камешков, игры и забавы. К книгам их тоже не тянуло.

Тогда Емельяну Кузьмичу влетела в голову прекрасная идея:

— Ребята! Давайте в землемера играть. Только всерьез.

Детвора приняла это предложение с энтузиазмом: на Емельяна Кузьмича всегда можно положиться: уж он-то удумает не плохую штуку.

— Тут мы и геометрию с вами пройдем. Гео — земля, метр — мера. Отсюда — геометрия. Понял, товарищ Вошкин?

— Больше половины.

— Теперь, ребята, надо заняться изобретением геодезических инструментов. Ты, Вошкин, как спец по тридцать первому разряду, назначаешься главным мастером института точнейшей механики.

— Какой оклад? Ударный паек будет? Спецодежду выдадут? Льготы по воспитанию собственных детей пойдут? — непринужденно, не напрягая детского ума, бросал он смешившие всех фразы.

Устроили примитивную мензульную доску, вместо треноги — кол. Сделали деревянную алидаду, в диоптры натянули конские волоски. Из веревки соорудили мерную цепь, выстругали вешки.

Через три дня после чая вышли на работу, Почти весь дом: даже девчонки, даже Марколавна со своим Жоржиком. Спустились к берегу реки. День был безветренный и теплый. За рекой крестьяне копнили сено. У того берега купались белоголовые ребятишки.

— Эй, крупоеды! — кричали они. — Много ли крупы съели? А пошто у нас на деревне курица пропала?

— Молчи! — отвечал им Инженер Вошкин. — Вот сейчас снимать начнем. И вас снимем на мензул… С портками! Обоюдно.

— Во-оры-ы-ы!

— Врешь! Сами воры! Подкулачники!

— Ну! — оборвал седевший на берегу Иван Петрович — Без самокритики…

— К делу, — сказал Емельян Кузьмич. — Прежде всего мы проведем вдоль реки базу, магистральную линию. Что есть прямая линия? Кто знает?

— Я, — поднял Инженер Вошкин руку. — Это когда натянуть веревку. Еще лучше, когда со всех сил натянуть медный проволок…

— Во-первых, не проволок, а проволока. Во-вторых, это будет вещественная, видимая линия. А я, слушайте, объясню вам про линию воображаемую, математическую.

Он было начал лекцию; Иван Петрович, оторвавшись от газеты, с шумливой досадой крикнул ему:

— Ну, к чему эти отвлеченности! Ум за разум… Проще… Жоржик сейчас уснет.

— Я не хочу спать, — засюсюкал Жоржик, протирая кулачками сонные и темные, как смородина, глаза. — Я есть хочу. Я выспанный, только ненаетый. Очень, очень хочу кушать.

Марколавна, встряхнув кудерышками и вкусно облизнувшись, тотчас же записала два оригинальных выражения ребенка, чтоб вечером внести их в свой педагогический дневник.

Часа два ушло на осмотр местности, на разноску вешек с бумажными флажками. Потом Емельян Кузьмич стал чертить на бумаге эскиз будущего плана, разъясняя ребятам суть де\а и дальнейший ход съемки.


Ребята слушали рассеянно. Зато Инженер Вошкин, разинув рот, пыхтел, лицо серьезно, на лбу морщины, глаза горят, — весь в жадном, вдумчивом, необычном для мальчика, внимании.

Обедали ребята в поле, у реки.

Пекли картошку, ели кашу, пили чай с молоком и хлебом. У Жоржика голодны лишь глаза, ел мало.

Емельян Кузьмич сказал:

— Настоящая мензульная съемка ведется сложными инструментами. Там главная вещь — кипрегель с зрительной трубой, а в трубе, на стекле, насечки — дальномер. Рейку отнес, куда надо, поставил, в трубу глянул — и расстояние определено.

Тут Инженер Вошкин вспомнил свою собственную «подозрительную трубу» — там, под баржей, вспомнил украденную им у старьевщика лупу. И сразу перед ним ясно встала палатка Майского Цветка в ту памятную, ослепившую Инженера Вошкина минуту: «Прощай, Майский Цветок, прощай». Его лицо на мгновение покрылось грустным, пронизывающим до сердца, трепетом. Но хныкать некогда… Прочь, прочь, прочь — надо слушать, что говорит Емельян Кузьмич.

— Вот жаль, — сказал педагог, — что у нас нет ориентир-буссоли, компаса, чтоб направлять план по странам света.

— У меня был компас, да я его потерял, дрался с живорезом, — по-серьезному произнес Инженер Вошкин, глотая горячий чай. Он ждал, что его вновь попросят рассказать про ночные приключения в лесу.

Так оно и есть. Ребята сразу пристали к нему: «Расскажи, Павлик, расскажи!» — Девчонки даже запрыгали, прихлопывая от нетерпения в ладоши. Иван Петрович, Емельян Кузьмич и Марколавна благодушно улыбались.

— Дело было так, — в десятый раз начал Инженер Вошкин свое повествование. Он всегда прибавлял к словесной околесице что-нибудь новенькое и смешное. Мелюзга целиком верила ему; те, что постарше, брали под молчаливое сомнение скользкие места рассказа; руководители же не хотели оспаривать, разрушать его измышленных иллюзий: они делали вид, что верят ему вполне, отлично понимая, что его душа должна цвести фантазией, как и душа всякого ребенка. Но Инженер-то Вошкин великолепно чувствовал, кто ему верит, кто не верит: он высокомерно посматривал на мелюзгу, дружески — на сверстников и с признательной благодарностью — на педагогов. — Значит, иду это я, ребята, страшенным лесом, в руках рентир-компас. А ночь, темно! У другого бы от страху брюхо схватило, а я ничего не боюсь, я — человек бывалый, как огурец во щах. Иду, понюхиваю ноздрями аромат, как из склянки с декалоном. Пахнет подходяще, только нюхать долго некогда, иду темным лесом вразрез с предрассудками толпы. Вдруг прет на меня на коне белом живорез, двухаршинным ножом машет, кричит: «Кто здесь есть живой, подставляй голову, — ссеку!» А я ему: «Стой! Ни с места! Руки вверх!» — Он видит, что дело дрянь, — остановился, «Слезай с коня в порядке личного инициативу». Он слез. И видит, что не на того напал, не на маленького, а…

— Так ты же и верно маленький?

— Нет, Потому что я стоял на высоком пне и был чрез это в полторы сажени ростом и в руке держал, братцы мои, волшебный зуб морской собаки. Живорез чует, что каюк ему, затрясся да в кусты: приспичило от ужаса. «Ага, голубчик, думаю, сиди, все равно мой будешь». Я залез на евонного коня, говорю разбойнику: «Ваш документ!» Отобрал от него документ: «Садись, живорезная твоя морда, сзади меня, держись крепче мне за шею, покуда я тебя, как лягушонка в болото, за хвост не сбросил. Я — человек злобный… Характеристика у меня самая сердитая… Убью!» Живорез испугался, опять обделался, как Жоржик наш. Да не обделался, а хуже… Марколавна, защурьтесь ненадолго, пожалуйста, я для мужчинов скажу. Целиком и полностью.

— Нет, нет. Не надо. Продолжай, — сказали мужчины и смеющаяся Марколавна.

— Ну, ладно. Поехали мы, значит, с живорезом дальше. Вот едем и едем. Помолчим, помолчим, опять поедем… Да… Едем и едем… А что дальше, сейчас вспомню… Тьфу! — Инженер Вошкин засопел, поскреб со всех сил грязными руками голову и сразу ожил. — Вот! Едем мы, едем… Живорез сзади меня сидит, за мой кушак держится. И чую, братцы, текут у него из двух глазов слезы, да мне на спину, на плечи — кап, кап, кап. Тут жаль мне стало его, все-таки он трудящийся класс, однолошадник. Хоть жаль, а постращать, думаю, надо. Я говорю ему: «Не хнычь. Пролетарская Москва слезам не верит! А вот лучше я свезу тебя, бандита, в избушку к Бабе-Яге, как в сказке, и сварю из тебя борщ». А он и говорит: «Баба-Яга мне доводится двоюродной теткой». Я, признаться, струхнул, но программу выполняю минимум. «Теперь тетки, — говорю, — отменены декретом и племянники отменены. Ты, брат, дядя, врешь!» А он и говорит: «Да, проврался. Извиняюсь вторично». И вот едем мы с ним дальше, куда глаза глядят и не глядят. И откуда ни возьмись, избушка на курьих ножках. А возле избушки Баба-Яга сидит, на лунном месяце спину греет. «Здравствуй, — кричу, — Баба-Яга, костяная ногa! А признаешь ли ты, стерва, советскую власть?!» — «Нет, — говорит, — не признаю я советской власти, потому как она против меня душевредный декрет выпустила». — «Тогда молись богу, — кричу, — я разделаюсь с тобой раз-нараз!» А живорез шепчет мне в затылок: «Пущай самый крепкий пропаганд, а то она сожрет нас вместях с сапогами». И верно: закричала Баба-Яга дурноматом, костяной ногой затопала и пасть разинула ширше, как у бегемота: «Езжайте мне в рот, съем вместях с конем и сапогами!» — «Врешь, бабка, — отвечаю, — не имеешь права меня есть, я — человек сомнительный!». Да как ошарашу коня нагайкой: «Н-н-но, Сивка-Бурка!». Конь как прыгнет Бабе-Яге в пасть, как помчится прямо по языку, да меж зубов, да в брюхо, и вымахнул он, братцы мои, на вольную волю, во чисто поле, А во чистом поле мильтон и мужик с черной бородой. Мильтон из револьвера — хлоп! Живорез с коня кувырком, невесть куда сразу смылся, и конь из-под меня выскочил, тоже смылся, а я сижу на кочке, и замест рентир-компаса в руках поганый гриб. Тут мильтон козырнул мне по-военному и сказал: «Ну, брат, ты — герой».

Детвора с надрывом, с упоением передохнула. Некоторые, что посмелей, улыбаясь и подмигивая, плутовато грозили Инженеру Вошкину пальцем. Иван Петрович сказал:

— Как же ты в тот раз про Бабу-Ягу не рассказывал, а говорил о том, как попал в становище разбойников?

— Тогда я сочинял по памяти, а память у меня отшибло, как я с лошади брякнулся. А теперь говорю по записной книжке, У меня там все записано целиком и полностью.

— А ну, покажи книжку…

— Ах, какие вы, — замигал Инженер Вошкин и, цыркнув сквозь зубы, сплюнул, — Я ж говорю вам, что компас потерял, и записную книжку я потерял в лесу. За-мест книжки — гриб. И тот поганый. Ежели хотите, я гриб вам, пожалуй, покажу.

Емельян Кузьмич залился откровенным смехом и похлопал мальчонку ладонью по спине. Марколавна со всей материнской нежностью ласкала Инженера Вошкина восторженным взглядом добрых своих глаз; Иван Петрович ухмыльнулся и сказал:

— Вот что, Павел: врать надо умеючи. А всего лучше — совсем не врать.

— Почему?

— Кто часто врет, тому веры не бывает.

— Почему веры не бывает? А вот сказка о Царе Салтане. Значит, и Пушкину веры не бывает? Я читал… — задирчиво проговорил мальчонка.

Марколавна быстро закинула руки за спину и, вся сияя, крадучись, зааплодировала.

— Пушкин — дело другое, — слегка смутился Иван Петрович. — Ты пока не Пушкин, а Вошкин. У того народный эпос, народные сказки переложены, а у тебя гольное вранье. А хочешь, я расскажу, как с тобой дело происходило там, в лесу? Хотя я и не был возле тебя, а знаю. Хочешь?

Сидевший возле костра Инженер Вошкин быстро повернулся к Ивану Петровичу, поглядел на него темными испуганными глазами, потряс широколобой головой и, сглотнув слюни, тихо сказал:

— Нет, не хочу. Не надо.

Когда опять пошли на работу, Емельян Кузьмич говорил Марколавне:

— Заведующий не прав. Надо было выяснить мальчонке, что есть вранье, что ложь и что фантазия, то есть игра воображения. С Пушкиным мальчонка прав.

Тут ввязался шедший сзади с охапкой вешек Инженер Вошкин.

— Ведь я, Емельян Кузьмич, не врал, — забежав вперед, начал он. — Я только… Ну это… как его… Ну, в общем, я не знаю, какое теперь слово сказать… Не знаю, как высказаться вам. Я не врал, я маленько подвирал, чтоб складно. Например, в лесу был я? Был. Мужика с конем встретил? Встретил, Это все было. И мильтон был. В остальном маленько подвирал. Для красы. Кой-что из книжек, кой-что выдумал, еще — во сне приснилось. Что ж, разве это вредно?

— Ничуть, ничуть, — оба педагога проговорили враз, и Марколавна крепко пожала своей потной рукой жилистую руку Емельяна Кузьмича.

— Наоборот, — сказал Емельян Кузьмич, — выдумка, в особенности для изобретателя, как ты, очень полезна. Даже необходима. Выдумка, то есть воображение, всегда идет впереди факта. Ты знаешь, что такое факт?

— Знаю, — с готовностью ответил Инженер Вошкин и переложил вешки на другое плечо, — когда хулиган украдет у бабы курицу, тогда будет факт.

Педагоги засмеялись. Вот и начальный пункт, откуда должна пойти съемка. Ребята быстро освоились с вешением линии, и к вечеру магистраль на протяжении двух верст была готова. На другой день освещалась река, то есть ставились вешки в каждом малейшем ее изгибе, по обоим берегам. На третий день приступили к съемке. При мензуле с наколотым на доску листом александрийской бумаги и с алидадой работал Инженер Вошкин, В сущности, план чертил Емельян Кузьмич, а мальчонка, окруженный малышами, только помогал.

— Ну, гляди. Делаем на планшете точку. Она соответствует точке земли, на которой мы стоим, то есть началу магистрали. Теперь прикладываем к точке на планшете край алидады, смотрим в эту щель диоптра и поворачиваем алидаду до тех пор, пока волосок не покроет вешки следующего угла магистрали. На, смотри. Покрывает ?

— Покрывает. Чик-в-чик.

— Теперь проводим карандашом по краю алидады черту. Теперь откладываем на черте длину магистрали от начальной точки до первого угла. Ребята, справьтесь в пикетажной книжке, какая длина первой линии.

— Тридцать девять метров! Тридцать девять метров! — ребята стали совать Емельяну Кузьмичу записную книжку.

К вечеру часть плана была готова.

Полученный чертеж куска реки привел Инженера Вошкина в искреннее восхищение. Детвора же разбиралась в этом деле туго: тоже хвалили, тоже восторгались, но уже так, с недоверчивой хитринкой, за компанию с другими.

— А где же лодочка на плане? А где же деревцо? А где же рыбка в речке? — наперебой сыпали они.

К детям примкнули и крестьянские ребята. Чрез такое содружество была большая поддержка питанию казенной детворы: бабы приносили на обед хлеб, картошку, молоко.

— Нате, желанные, ешьте. И наши-то, озорники, возле вас чем-нибудь хорошим призаймутся.

Через три недели весь план был вчерне закончен. Иван Петрович решил произвести с детьми подворную перепись населения, скота, инвентаря. Дело было не трудное, — в деревне всего дюжина дворов, — но зато полезное.

— Дома, ребята, осенью, будем обрабатывать статистические данные, будем графики: чертить и напишем дельную работу.

Емельян же Кузьмич сказал:

— А мы зимой раздраконим свой план в красках. Потом все подпишемся и пошлем в Москву на выставку. Может быть, получим похвальный отзыв.

Вдруг Инженер Вошкин громко закричал, будто в лесу перед живорезом:

— Емельян Кузьмич! А давайте на будущее лето всю Ессесерию снимать,

— А в Крым не увинтишь?

— Кто? Я?! — возмутился Инженер Вошкин и с жаром в сердце, с огнем обиды в сверкающих глазах стал уверять: — Да ни в рот ногой, ни в ноздрю, пальцем!.. Чтобы я, в Крым, самовольно! Забудь и думать. Верно, нет? Заметано!

Все повяли, что мальчонка слово свое сдержит.

10. КОРАБЛЬ ПОЛУЧАЕТ НАГРУЗКУ

Лето стояло на ущербе. Кончали жнитво. Степные ветерки вкусно пахли подсыхающим зерном пшеницы и зреющим урожаем яблоневых садов. Ровно в восемь прилетали с полей сытые грачи и с гортанным разговором шумно усаживались на ночевку в парке. В вечернем тишайшем небе табунились скворцы. То собираясь в густое облако, то вдруг, со стремительным свистом сизых крыл, они мгновенно перестраивались в широкую, плавно колыхавшуюся в просторе ленту и бесследно уносились.

Наблюдая их игривые полеты, Амелька вспоминал невозвратно уплывший в прошлое тот берег с баржей, свое былое детство, мать. И вновь, и вновь он поддавался грусти. Он чувствовал, что эта грусть в нем неистребима. Она, как смертельная болезнь, овладев его душой, будет томить, терзать его до издыхания.

Теперь Амелька знал, откуда эта жестокая налетчица-печаль. Она не более как отблеск того бессмысленного преступления, которым ударила его по голове судьба. Но где ж расплата? Как сквитать?

И звучит в его ушах грохот, лязг вагонов. С крыши на крышу перескакивает на всем ходу поезда Амелька-зверь. Ага! Вот он, в кожаной куртке, барыга-спекулянт. И пудовый сапог с железными гвоздями в каблуке резко бьет в жалкую, неузнанную спину. «Я не убил его… Я только его столкнул… Снег, сугробы… он не ушибся, мягко… Не надо убивать, зачем убивать…» — Такие отрывки мыслей теряет на бегу к своей жертве ослепший Амелька-зверь, И лишь в тюрьме, когда его душевное равновесие восстановилось, Амелька ясно осознал всю сокрушающую силу удара сапогом. Конечно же, тогда хрястнул, как пересохшая глина, позвоночник матери, и сердце ее враз оборвалось.

Переживая это в сотый раз, впечатлительный Амелька стоит в оцепенении. Сизое реющее облако скворцов вновь появилось в небе, и вкусные запахи несутся на их крыльях из степи. Но Амелька ничего не замечает. Перед его обострившимся, шагнувшим назад взором лишь белый снег и темным пятном на нем — труп жертвы. Забыть бы все, уснуть, подохнуть… Эх, кокаину бы! Но где возьмешь?

— Здравствуй! Пойдем костры жечь. Амелька оглянулся. Дыша винным перегаром, Катька Бомба весело смотрела в его омраченные глаза.

— Глянь, глянь, каким облаком скворцы-то носятся.

— Уйди, не отсвечивай! — И взволнованный Амелька зашагал домой.

Катька Бомба сквозь громкий оскорбительный смех что-то кричала ему вдогонку.

Не останавливаясь, через плечо, крикнул и Амелька:

— Как бы тебе, ублюдок, вместе со скворцами от нас «на юр» не улететь.

Дома на подушке письмо.


«Глубокоуважаемый Емельян Кондратьич, или Степаныч, а может Иваныч, почем я знаю, ну, да это наплевать. Здравствуй, здравствуй. А только что писать сейчас некогда: скоро чай позовут пить. Напишу через месяц. А сейчас мы снимаем план через мензул. Рентир-компаса нет, а вышло хорошо, на ять. Твое письмо, Амеличка миленький, я получил с маркой и со штемпелем. Я твое письмо храню в штанах в кармане, оно стало желтое. А Иван Петрович выучил меня фокусу из математики. Я, как вырасту, переменю фамилию. Как ты думаешь? Я думаю вместо Вошкина — Пушкин, или Мензулов, в крайнем случае — Дюдюкин. Во вторых строках сего письма я хотел винтить в Крым. А ты пишешь, что не надо. Верно. И тебе отписываю, и ты не винти в Крым. Так паршиво… Да ну вас на фиг, иду!.. Зовут чай пить. Там, говорят, весь виноград померз, согласуемо с газетами, которых у нас нет, кроме Ивана Петровича. Значит, сиди смирно, не скучай, не скучай. А нас зовут пить чай. Я теперь воспитанник. Одет чисто, пока не запачкаюсь. На вторичный ответ шли марку, здесь марок нет, все вышли, а новых не работают. Дай пять! Пока!! Я бы поставил восемь восклицательных знаков в конце, да тянут за рукав опять чай пить».


Дело в коммуне росло. Число молодежи увеличивалось. Поступали значительные заказы, станков и верстаков не хватало. На расширение оборудования центр ассигновки давал скупо, — приходилось изворачиваться самим. Ребята по собственному почину срезали себе плату, сократили расходы на питание. Важно, чтоб окрепло дело. Тогда все будет хорошо. Но вскоре «кривая вывезла». Заведующий коммуной, товарищ Краев, сумел в центре взять выгодный, на несколько тысяч рублей, заказ и получить в его счет три тысячи авансу.

Целый вагон давно ожидаемых на станционном складе верстаков, станков и инструментов был тотчас выкуплен. Началось расширение мастерских; для этого рабочий совет коммуны выделил часть ребят и пригласил плотников со стороны.

На общем собрании товарищ Краев сказал:

— Вот что, ребята. Я взял большой заказ без вашего ведома. Каюсь, я дал маху. Хозяева здесь — вы. Но положение было исключительное, сами знаете: надо было решать сразу, на месте, в центре. Этот заказ, если Мы сумеем его выполнить, поставит нас на ноги. И все-таки, хоть задним числом, мы обсудим с вами, выгоден он или убыточен. Впредь все заказы будут приниматься лишь с вашего предварительного одобрения. Потому что, раз вы сами заказ примете, сами и будете выполнять его, пенять будет не на кого, и вам волей-неволей придется выполнять его добросовестно.

Эти слова пришлись молодежи по душе. Взрыв криков и аплодисментов. Было внесено предложение выбрать цеховые комиссии. Выборы состоялись быстро. Цеховым комиссиям вменялось наблюдать за работающими ребятами, разбирать мелкие конфликты в цеху, экономить материалы, принимать работу, выдавать инструменты.

Общее собрание закрыли. Началось заседание расширенного совета совместно с цеховыми комиссиями. Были приглашены из цехов мастера — руководители Иван Глебович Хлыстов, механик, руководитель слесарного цеха; Афанасий Дымченко (ребята прозвали его Афонский) — опытный кузнец, руководитель кузнечного цеха, и дядя Осип Пук, латыш, душа-человек, трезвенник, он заведовал столярным цехом.

Заседание разбилось по цехам. Начались скучные подсчеты, выкладки, застучали костяшки конторских счетов. Ломались карандаши под нажимом неумелых рук. Амелька впопыхах забыл, сколько девятью семь, и написал: пятьдесят восемь. Ребята подняли горячие споры. Всяк хотел казаться спецом, знатоком. Громче всех кричали люди, ничего не понимающие:

— Правильно! Большая будет польза! Чего там считать! Я сразу вижу, что выгодно.

Но вот повели речь мастера. Они говорили путано, коряво, зато дельно. Ребята замолкли, стали внимательно прислушиваться, стали поддакивать, соглашаться с ними. Общий смысл их речей такой;

— Вам, ребята, надо еще учиться и учиться. Вы научились инструмент в руках держать, теперь учитесь коммерции. В каждом деле есть свои «секреты». Дать муки, масла, яиц и поварихе и деревенской неумое — печево будет разное: одно в рот не возьмешь, от другого язык проглотишь. Повариха кардамонцу, да изюмцу пустит, да цукатов. Понимает, когда посадить в печку, когда вынуть, чтоб ни минуты больше. Так и каждый мастер. Он все секреты знает, вы не знаете. Учитесь узнавать секреты. Вы говорите: выгодно. И мы говорим: выгодно. Но не рубль на рубль, как думаете вы. Вы не вникли в технические условия, в предъявляемые заказчиком требования. А вы учли качество материала, а вы учли брак в производстве? Да в слесарном цеху будет не меньше пятнадцати процентов брака, а вы его считаете нулем. А вы учли амортизацию?

— А что такое амортизация? — опешили ребята.

— Погашение стоимости оборудования.

— Да, да, — подтвердил и товарищ Краев, дымивший неугасимой трубкой. Он почти не принимал участия в споре, только слушал.

Было два часа ночи.

Прошло и второе заседание. Заказ был одобрен и общим собранием утвержден. Но актив упустил из виду весьма важный вопрос: о пересмотре заработной платы. Пришлось поднять его товарищу Краеву. Решили выработать пять разрядов — от полутора рублей до четырех с полтиной в неделю. Это на руки, сверх стоимости пищевого довольствия. Завязалось щекотливое дело. Актив приступил к заведующему коммуной и его помощникам.

— Вы, товарищ Краев, уже сами распределите нас по разрядам. А то ребята дуться будут. Еще, пожалуй, от другого перышко в бок получишь.

— Э-э… Нет, ребята, — сразу же осадил их заведующий. — Мое дело — направлять. А уж вы сами. Нет, слуга покорный, — повернулся и, как показалось ребятам, немного рассерженный, ушел.

Распределять на разряды волей-неволей пришлось общему собранию. Всем коллективом оценивали работоспособность каждого; были попытки сведения личных счетов, дело чуть не дошло до свалки. Многие считали себя обиженными, уходили как с публичного позорища, затая в сердце злобу. Но мстить, в сущности, было некому: это не каприз Степки с Петькой иль Амельки, или Паньки Раздави — это воля всех товарищей. И единственный путь из низшего разряда к повышению — упорный, умный труд.

Остыв, ребята говорили:

— Теперь никого со стороны виноватить не придется — ни заведующего, ни руководителей. Теперь сами мы. Подхалимам и любимчикам — крышка. А кто недоволен, складывай манатки, уходи на юр.


* * *

Ребята впряглись в исполнение спешных заказов с каким-то яростным энтузиазмом. Они понимали, что экономическое положение коммуны укрепляется, что в связи с этим увеличивается заработок, улучшается питание.

Одновременно с текущей работой устанавливались новые станки и верстаки, в цехах стало тесно. Из конюшен были выведены лошади, из хлевов коровы — их поместили пока что на воле, а конюшни и хлева переделывались на добавочные мастерские. Эта работа велась день и ночь, в три смены. Ребята в мастерских теперь не курили, работали не разгибая спины; перерывы сократились; прогулы пошли насмарку.

Цеховые комиссии, работая на производстве наравне со всеми, почти не выходили из цехов. В перерывы, соткнувшись носами в закоулке возле печки, они совместно с мастерами рассматривали чертежи, горячо обсуждали назревшие технические вопросы, с карандашом и бумагой в руках высчитывали разного рода «простои», угар, утечку, брак.

Первую неделю все жили почти внемую, усталые, сосредоточенные на молчаливых думах о производственных статьях; по телу разливалась жажда отдыха, только бы добраться до кровати.

Со второй и третьей недели пошли разговоры вовсю; можно было подводить итоги: напряженное состояние битвы, — где еще неизвестно, чья возьмет, — сменилось бодрой уверенностью в победе. Настроение крепло. И уже радостный смех звучал и в мастерских, и за столом, и в спальнях.

Были среди молодежи и такие, которых удача ребят не радовала. Без роду, без племени, насквозь прожженные нравами воровских трущоб, они поплевывали на все эти затеи и, считая себя вольными птицами, открыто называли дураками тех, кто не с ними. Они, работая спустя рукава, продолжали бузить, хулиганить, пьянствовать. На замечания цеховых комиссий грозили «перышком», на общие собрания не являлись вовсе, а когда все-таки призывали их к ответу и стращали выгнать из коммуны, они с глазу на глаз то Амельке, то Марусе Комаровой, а то и председателю совета говорили:

— А вот попробуйте выгоньте… Мы собьемся в банду, всю вашу хвабрику сожжем. А вас половину перережем, половину в пламя пошвыряем. Да ежели хотите знать, вся станица за нас, все мужики. Ну так и заткнись!

Ребята пока терпели, наивно полагая, что благотворное влияние среды в конце концов заставит хулиганов опомниться, свернуть с наклонного пути, чтоб с камня на камень взбираться по тропинке в гору. Когда пробовал с ними говорить по душам Амелька, они отвечали ему:

— Для тебя гора, для нас дыра. Легавым стал, сволочь. У нас хоть и по десятку судимостей, а мы своих матерей не убивали. А ты кто, гад?!

Амелька чернел и, весь дрожа, уходил от них.

Но вот горячка схлынула, большая часть готовой продукции направлена в центр, по назначению. Ребята решили устроить праздник. Хотя драмкружок разучил немудрую пьесу, но играть — негде. Ежели в станице, в школе — опасно, чего доброго — крестьяне скандал устроят. Пьеса была отложена до зимы, а что-нибудь попроще сварганить можно: ну, скажем, вечер самодеятельности, а под конец — танцульку на лугу, во дворе коммуны.

Праздник вышел неплохой. Филька привел из станицы трех комсомольцев, четырех тихих парней и двух девушек. Еще пришла чернобровая молодая вдова, Феклуша. Она отличалась свежестью, ростом, уменьем поплясать. Кой-кто из коммуны пользовался ее благосклонной любовью. Мастер Афанасий Дымченко, кузнец, прочил ее в жены. Богобоязненный коммунарский парень Куприян Нефедов тоже, грешным делом, облизывался на нее, но так, не от сердца, а по вольности.

11. ПАРАСКОВЬЯ ВОРОБЬЕВА ВДРУГ ПОХОРОШЕЛА

Однажды, в вечернюю пору, проверяя хозяйство коммуны, Амелька встретил тихую Парасковью Воробьеву. Она только что отдоила коров, в руке полный молока подойник. Парасковья уже третью неделю как приехала сюда. Она совершенно выздоровела. Общее собрание приняло ее в коммуну единогласно. Этому помог Амелька.

— Ну, как? — спросил он ее. — Голова-то болит?

— Нет, родимый, — она рада поговорить с ласковым парнем и поставила подойник, — голова ничего себе, прошла. И мыслечки будто просветилися. А вот тут болит… Щемит сердечушко — да и на. Чернобородый Васька, анафема он, анафема… Убивец мой… — Парасковья собралась было заплакать, даже конец фартука подхватила, чтоб посморкаться, но Амелька осторожно перенял ее руку:

— Брось. Нашла о чем. Эка ты… А еще черноглазая.

Парасковья пытливо посмотрела в лицо Амельки, угадала своим женским сердцем, что парню тоже нелегко. Вздохнула баба и потупилась.

— Хочешь, я обхлопочу тебе работу в трикотажном цеху? Ведь я — член нашего совета. Пальчики у тебя тонкие, наверно, и голова варит…

— А как же, — встрепенулась Парасковья и мельком скользнула глазами по своим красным, с потрескавшейся кожей, пальцам. — Ведь я поди грамотная…

— Грамотная? — переспросил Амелька. — Вот и хорошо, ежели грамотная. Это очень хорошо. Дай-ка молочка хлебнуть.

Он оглянулся, присел на корточки, быстро попил молока, утерся рукавом, сказал «спасибо» и ушел.

Парасковья проводила взглядом удалявшегося парня и вздохнула: «Кабы не он, пожалуй, довелось бы в тюрьме на себя руки положить… Страдальцы вы мои болезные, ребятушки, простите вы меня…»

Она пока ютилась в кухне, спала на своей шубенке. Частенько видела во сне ребят. То они стоят оба, беленькие, голые, обнявшись. То они играют, возятся, уснуть не дают, а тот, чернобородый, кричит — грозится: «Бей их, бей, бей, бей». Парасковья просыпается и плачет. Да, да. Пожалуй, что она не в тюрьме теперь, а вроде как на воле. Да за такое злодейство ее надо бы живой в землю закопать. А вдруг господь прогневается да страховитую смерть по ее душеньку пошлет. «Смертному греху приклонна?» — спросят на том свете. — «Приклонна, господи, как есть приклонна». — «Страданьем очистила в тюрьме душу? Были в тюрьме великие мытарства телесные?» — «Нет, господи, — ответит Парасковья богу, — в тюрьме со мною обращались хорошо, прилично, а тут Амелька-парень и навовся вызволил, в легкую камунью приделил». — «В таком разе, ежели не было тебе страданий, иди от меня, несчастная, в огонь вечный: там будет плач и скрежет зубов». Так иногда думает в ночной тьме Парасковья Воробьева, и по сухой спине ее пробегает могильный холод. Она оторопело ищет в переднем углу своим темным оком хоть какую-нибудь немудрящую иконку, болючий вздох направить к ней. Но нет иконки — ни иконки, ни патретика, — голо. Слышит сбоку кашель, потом чей-то хриплый голос:

— Черти-то тебя крутят. Спи!

Это — Катька Бомба, вторая коровница, пьянчужка. Парасковья огрызается:

— Не тебя ли черти-то крутят? Дух от тебя идет, винищем смердит.

— Заткнись, убивица!

Парасковья смолкает, но вскоре тьму режут уже ничем не сдерживаемые ее рыдания и вопль. Так проходят ночи, дни.

Парасковья Воробьева была принята в трикотажный цех.

— Ну, вот, — сказал ей Амелька. — С завтрашнего дня иди. Определили.

Она взглянула на него радостно и благодарно. Лицо ее сразу похорошело. Но глаза по-прежнему грустны.

Мастерица Марфа Макаровна Зайчикова, пожилая, с проседью в черных волосах, хилая на вид, но энергичная, хорошо знала печальную судьбу Парасковьи Воробьевой и отнеслась к новой своей ученице внимательно. Впрочем, любвеобильное ее сердце для каждого человека всегда настежь. Она пользовалась всеобщим уважением; ее все звали: «тетя Марфа».

В перерыв она повела Парасковью в мастерскую, помещавшуюся в большом одноэтажном флигеле, бывшей помещичьей конторе.

— Ты, кажется, грамотная? Записывай для памяти, что буду говорить. Книжка есть?

— И книжка и карандаш есть. Выдали. — И застенчивая Парасковья приготовилась писать. — Только напрасно вы беспокоитесь… Что ж для меня одной? Стоит ли?..

— Это для твоей пользы, а значит, и для пользы дела.

Она показала перемоточные и шпульные, в тридцать веретен, машины, объяснив ей, что доброкачественность изделий зависит от тщательности намотки пряжи.

— Вот я тебя, пожалуй, для первого раза на эту работу и поставлю

— Премного благодарна вам, — облегченно передохнула Парасковья, и впалые щеки ее загорелись.

В первой комнате стояли четыре трикотажно-вязальные машины: одна — английская, с вертикальными иголками, две — немецкие, с иголками, расположенными горизонтально, и одна — французская.

— Пластинка, на которой держатся иголки, называется фантурой… Записала?

Поворачивая рычаги, крутя шестеренки, мастерица терпеливо и, не торопясь, объясняла Парасковье устройство деталей «француженки». Парасковья притворялась понимающей, а сама ничего не разумела: непривычные к писанию пальцы ее деревенели, карандаш кренделял по бумаге вслепую, неразборчиво. Но вот шумно вошли девушки:

— Ага! Паша! Новенькая. Здравствуй, Паша! Приучайся, приучайся… Ну, девчонки, становись! Тетя Марфа, вы потом подойдите ко мне: собачка заедает, нитка рвется.

И несколько машин, потрескивая, пощелкивая, впряглись в работу. Ниточки с разноцветных шпулей куда-то лезли вниз, потом вновь выскакивали, извиваясь зигзагообразной змейкой, и быстро сплетались одна с другой. На глазах у пораженной Парасковьи чудодейственно рождалась затейливых узоров ткань. И только теперь ошеломленный невежественный разум Парасковьи стал постепенно кой в чем разбираться. Открыв рот, деревенская баба жадно следила за процессом изумившей ее работы. Тетя Марфа ходила от станка к станку, делала указания работницам. Парасковьи за нею ползла, как тень.

— Идем теперь в чулочное отделение.

Здесь стояли двенадцать круглых и плоских ручных машин. Окна открыты, но было душно. Кусучие крутились мухи. Девушки мурлыкали вполголоса песню. Маруся Комарова, в ярко-красной повязке, петь не умела. Неотрывно работая, она сосала леденцы. Когда Парасковья поклонилась ей, Маруся, не ответив, вздернула брови и резко отвернулась. Парасковью кольнуло это. На вчерашнем заседании Маруся, в пику Амельке, упорствовала переводу Парасковьи в трикотажный цех. Она, в сущности, против этой «деревенщины» ничего не имеет, но ей просто-напросто хотелось досадить Амельке. Ей казалось обидным, что этот зазнайка парень, с которым она думала по-хорошему сойтись, притащил из дома заключения свою прежнюю любовь, скверную, грязную девчонку Катьку Бомбу. Впрочем, она еще посчитается с Амелькой и с Андрюхой Тетериным… Обормоты… В честненьких играют, а рыльце у самих в пушку.

— Потише, потише, — остановила ее тетя Марфа. — У тебя, Маруся, нитка рвется. И две петли спустились.

Маруся и на мастерицу повела сердитой бровью. В боковушке, выходящей окнами в огород, устанавливались две новые вязальные машины «Стандарт». Из окна видно было, как шесть девушек поливали в огороде вызревающие овощи.

— Вот это самые замечательные машины, — сказала тетя Марфа Парасковье и поздоровалась за руку с работающим механиком Хлыстовым. Тот отер грязной рукой изрытое оспинами потное лицо и, поблескивая синими стеклами очков, сказал:

— Да. Эта машина понимающая. Как человек. Послушная. Только не говорит, а дело делает. И куда человечество с этими изобретениями в конце концов упрется? Как вы полагаете, тетя Марфа?

— Тебе лучше знать: ты ученый, — сухо улыбнулась тонкими губами мастерица и не без гордости добавила: — А я по своей пролетарской выучке думаю — в социализм.

— Либо в социализм, либо все машины к черту расшибем…

— Как так? — И тетя Марфа рассмеялась,

— А безработица? Представьте — вся земля в необычайных чудо-машинах. И вместо, допустим, трехсот миллионов рабочих потребуется какая-нибудь тысяча человек. Значит, что? Значит, все свободны? А вы не боитесь, что человечество от безделья начнет глупостями заниматься, вола за хвост крутить, с ума спятит?

Тогда тетя Марфа расхохоталась откровенно, как бы подчеркивая верхоглядство механика Хлыстова. Подделываясь ей в тон, бессмысленно засмеялась и Парасковья Воробьева, все-таки с опаской поглядывая на сердито поджавшего бритые губы механика.

— А землю садами украшать, а новые города строить, дворцы хрустальные?! — почти прокричала тетя Марфа. — Небось дела найдутся!..

Механик вскинул очки на лоб,

— Да, это все, конечно, так, — туго соглашаясь в душе с доводами мастерицы, протянул Иван Глебович и посморкался в просаленную тряпочку. — Нет, а я полагаю, что тогда человечество возьмет шефство над планетами. У Толстого Алексея «Аэлита» есть. Читали?

— Мудришь, Глебыч! Ну, ладно, работай. А ты, Воробьева, списывай. Вот, видишь, машина. Она в минуту двести строчек делает, выбрасывает почти готовые чулки или носки. В восьмичасовой рабочий день получается пять дюжин пар носков.

— А сколько же народу нужно на ней, чтоб работать? — несмело спросила Парасковья.

— Народу? — И все лицо тети Марфы испещрилось улыбчивыми морщинками: — Народу никакого. На двух машинах один человек будет работать. Поняла?

Парасковья удивилась.

12. ПРОЩАЙ, ДАЧА

Наступила крепкая осень. Поля давно обриты наголо; хлеб сложен в скирды. Бабье лето кончилось; грачи улетели в теплый край. Зори стояли холодные, а по утрам обрюзгшее лицо земли покрывалось небесной пудрой — инеем. Земля, как увядающая дева, с потугой молодилась, а солнце старилось; блистающий блеск его все меньше давал тепла.

Филька целое лето проработал в трудовой коммуне на полевых работах; теперь перешел на плотничные. Он был при деньгах: купил калоши, полушубок, подержанные солдатские часы с надписью «За хорошую стрельбу», а тридцать два рубля сложил в сберегательную кассу.

В минуты перерыва Амелька вел беседы со своим другом. Вспоминали прошлое, грустно смеялись.

— Ну-ка, заводи утробный стих, — сказал Амелька Фильке. — Шарик! На картуз! На, на!.. Обходи за подаяньем двум человекам и зверю несмышленому.

Шарик заюлил, заулыбался по-собачьи, а Филька вздохнул:

— Вот бы деда Нефеда, вот бы… А вдруг найду!

— Слеподыр ничего был, роскошный, — проговорил Амелька.

Он пробовал привлечь на работы и Дизинтёра, но ничего не вышло.

— Вы хоть и дельные ребяты, а без бога живете, — сказал он, щуря в белых ресницах глаза. — Да наложи ты мне в шапку золота, а в карманы жемчугу, и то не пойду. Нет, братцы, дороги наши вразнотык.

— У нас Филька и Шарик, — пытался соблазнить его обескураженный Амелька.

— У Фильки зелен еще умок. А Шарику в церковь не ходить: ему кто ни поп, то батька.

Так и расстались. Между тем трудолюбивых ребят коммуны он в душе уважал и в спорах с мужиками всегда горой стоял за них. Да и вообще в жизни Дизинтёра наступила полоса противоречий. Вскорости, как это ни странно, он все-таки изменил своей православной вере, окрутился с Катериной по-сектантски, отпустил рыжевато-белую, как вареная картошка, бороду и мечтает отделиться от тестя с тещей, зажить своим домком. Старикам это не нравится; в семействе пошла свара. Скромный Дизинтёр мало-помалу озлоблялся, увязал в немилом ему грехе. Он кричал на стариков:

— Семейство ваше кулацкое, надо прямо говорить. А вот выделюсь — стану бедняком. На богатство я плюю! Быть бы сыту да душу сберегчи.

Катерина плачет, ее мысль качается. Катерина «ни в тех, ни в сех», и от этого ей тяжело. Наташи не было. Она крадучись сбежала в город. В секретном письме к Фильке она извещала его, что устроиться в учебу было очень трудно, но экзамены прошли хорошо; месяца через два, через три, если все будет благополучно, она надеется получить стипендию… «Вот учусь на рабфаке, надо бы радоваться, а душа дрожит. В анкете я наврала, что бедняцкая дочь, что тятя — безлошадник, что он участвовал в гражданской войне против белых. Все это я наврала скрепя сердце. Но иначе нельзя. Станичным нашим комсомольцам я тоже написала письмо. Отцу не говори».

На вопрос комсомольцев, поступила ли Наташа на рабфак, Филька ответил им: «Нет, провалилась; она теперь в услужении, в булочной, булки стряпает».

Комсомольцы опечалились: «Жаль, — сказали они, — надо было Наталью поддержать: она — настоящая». Филька никак не ожидал от них такого дружелюбного к ней отношения и был в досаде на себя, что утаил от них правду.

— Да ведь она кулацкая дочерь…

— Была. А теперь отреклась от батьки. Она заявление в ячейку прислала: не вернется к отцу.

Приютская дача, отстав от улетевших птиц, спешно свертывалась. Ребятам давно бы надо заниматься в городе учебой, но Иван Петрович решил снять урожай трудом воспитанников. А урожай хорош: картошки, капусты, огурцов уродилось в изобилии. Инженер Вошкин солил себе огурцы в отдельной банке собственным способом: он очистил их от кожуры, положил в банку вместе с огурцами капусты, яблок, брусники, малины, перцу и грибов. Марколавна заметила ему, что это месиво, пожалуй, скоро загниет; он кратко ответил:

— Успех обеспечен. Продукция съедобная.

Емельян Кузьмич начал к зиме запускать бороду, сделался колюч, как еж. Марколавне это не нравилось. Глаза ее понемногу теряли любовный блеск; она перестала перед зеркалом выдирать из висков появлявшиеся сединки и как-то опустилась вся.

Емельян Кузьмич поднес Инженеру Вошкину поразивший его подарок: четвертная бутыль, — в ней — большой арбуз. Инженер Вошкин разинул рот и таращил остановившиеся глаза. Потом стал тщательно осматривать бутылку, искать на стекле трещину:

— Я знаю, знаю! — хлопнул он себя по крутому лбу. — Вы распилили бутылку пополам, запихали арбуз, потом опять спаяли.

— Да, в этом роде, — сказал Емельян Кузьмич и ушел, оставив мальчонку в полном недоумении.

— Вот это так фа-а-а-кт… — протянул он — это… это… это называется кандибобер.

Он наклеил на четверти ярлык с надписью: «Последний мировой рекорд, или арбус в бутылке». Он всем ребятам говорил, что волшебная бутыль — его собственное изобретение, и что делается оно очень просто: надо накрошить арбуз помельче, кусочки смазать клеем, запихать в четверть и трясти четыре ночи, когда в деревне петухи поют; при этом надо выкрикивать тайное слово, а какое — он никому не скажет. А если скажет, то со всего света слетятся петухи и заклюют его. Ребята, слушая, балдели. А сам он, не получив от Емельяна Кузьмича объяснения неслыханного чуда, лез ко всем старшим, в особенности к Марколавне. Чтоб не потерять среди ребят авторитет, он докучал начальству один на один, без свидетелей:

— Ну, объясните, Марколавна!.. Ну, чего вам стоит… В ножки поклонюсь. Вы — красивенькая.

— Нет, не скажу. Ты мне арифметический фокус не хотел объяснить. Ну, вот.

Мальчонка, держа бутыль за горлышко, отошел в слезах. Он мучился целую неделю. Наконец Емельян Кузьмич взял его в лодку, переплыл на противоположный берег и повел на бахчу знакомого крестьянина. Собаки бросились. Из шалаша вылез древний, как прах, старик. Емельян Кузьмич купил за двугривенный пяток лучших арбузов, поклал в мешок и направился с Инженером Вошкиным в дальний угол бахчи. Там лежала на земле четверть, а в ней живой, еще не срезанный со стебля, арбуз.

— А-а-а, понял! — И мальчонка, запыхтев, бросил оземь свой картуз. — А как же все-таки он залез туда?

— Очень просто. Когда растение отцвело, я взял да и засунул цветочную завязь в бутылку, а вот за три месяца… видишь?

Глаза Инженера Вошкина вдруг померкли. Он надулся и разочарованно сказал:

— Эдак всякий дурак сделает. Этак-то и жеребенка можно в бутылке вырастить.

Дома купленные арбузы были ребятами с наслаждением съедены. Досталось по небольшой доле. Инженер Вошкин под вечерок пошел с волшебной четвертью на берег покрытой туманом реки.

— Кара-дыра-курум! — крикнул он и хватил четверть о камень; арбуз же, вкусно, по-свинячьи чавкая, съел один. Огрузший встал, утерся, похлопал по тугому животу и, рыгнув, сказал: — Все в порядке. Только дураки верят в чудеса.

А за рекой взывали:

— Эй, Иришка-а-а… Где ты-ы-ы?

— Здеся-я-а! — отозвался Инженер Вошкин и опять рыгнул.

— Иди в баню-у-у!..

— Не пойду-у-у!

Вскоре несколько подвод с овощами, детворой и их имуществом направилось к пароходной пристани, за пятнадцать верст. Подводы предоставлены крестьянами бесплатно и с большой охотой. Крестьяне очень довольны поведением ребят: в деревне за все лето украдено всего восемь куриц, три утки, валеные сапоги председателя сельсовета да с сотню арбузов. Впрочем, у богатого крестьянина была обобрана кладовушка: исчезли восемь фунтов масла, кринка меду и свинячья нога. Кто украл, неизвестно. Может быть, какой-нибудь прохожий забулдыга. А в общем, ребятишки очень хорошие и начальство тоже. Облыжно худого не скажешь, все честь честью. Даже ребята во время покоса большую пользу принесли им. А этот самый… как его?.. ну, еще который в лесу заблудился, тот в красном уголке им радио исправил. Ах, до чего занятный мальчишка, просто такого бы мальчишку не грех всей деревне в «шпитонцы» взять.

13. ЖЕСТОКИЙ ШКВАЛ

Мало-помалу стал приближаться конец принятой коммуной работы. Но на самом деле это было лишь начало: поступали, принимались новые заказы.

Молодежь вплотную стала чувствовать потребность образования. Человек с десяток из них были кой-чему хорошему научены еще в доме заключения. К таким принадлежали: Амелька, казначей Андрей Тетерин и Маруся Комарова. Председатель же совета Сидор Тючков, самый развитой из всех, имел запас небольших знаний почти с детства, со школьной скамьи. Но все же и этим ребятам хотелось двигаться вперед. Какие ж на самом деле у них знания? Например, члены цеховых комиссий глядели в рабочие чертежи, как козел в бутылку: они с трудом в них разбирались, а нужно было не только уметь чертежи читать, как книгу, но и самому чертить. Возник кружок технического черчения. Началось с прямых линий, окружностей, пунктира, вычерчивания кривых по лекалу. Наиболее способные быстро ушли вперед и с увлечением исполняли сложные эпюры. Возникли и другие кружки, связанные с технологией материалов.

— Мы не понимаем, что есть сталь, что — железо, чугун, медь, никель. Мы хотим знать это.

Кружки работали в дни отдыха и ежедневно в вечерние часы. Преподавали механик Хлыстов, отчасти товарищ Краев и два его помощника. Некоторые из молодежи пожелали учиться политграмоте. Сначала молодежь шла в этот кружок туго, опасаясь, как бы здесь их не «переучили». По натуре своей они ненавидели всякую власть, всякое начальство, всякий труд и дисциплину. Будь все это проклято! Они были поневоле «самостийниками», анархистами в опошленном понимании этого слова. Таковыми воспитали их среда и общие условия их беспризорной жизни. Поэтому, упираясь идти в просветительный кружок, они говорили:

— Пожалуй, чего доброго, еще в коммунисты выведут. Тоже ловкачи!

Но вскоре кружок стал постепенно расширяться; ребятам успешно прививались новые понятия и навыки. В корень сломленное былое их миросозерцание заменялось другим, обогащалось. Проснулась жажда к чтению; выписывались в складчину книги, журналы, газеты, брошюры по техническим вопросам. Совет отчислял от прибылей на культурные надобности более крупные суммы. Образовалось ядро библиотеки, приютившейся в ленинском красном уголке.

У товарища Краева даже мелькнула мысль — через полгода, через год — завести свою комсомольскую ячейку.

Так, с осторожной постепенностью, без всякого нажима, исподволь насаждались ростки культурности.

Но зеленые всходы были все же с большими проплешинами, как в засушливую весну нагорные луга. Дело в том, что порядочное количество ребят с самого начала отщепилось от массы и не хотело с ней ни в чем сливаться. Им — все наплевать, все — трын-трава. Они работали, чтоб есть, ели, чтоб «не околеть». Они, по озорству натуры, пожелали оставаться на грани бессмысленных животных, и казалось, что никакой кнут, никакая ласка не могли загнать их в определенный жизненный уклад. Они, так же как и раньше, как всегда, все деньги пропивали, проигрывали в карты, в меру хулиганили, понюхивали запрещенный марафет. Однако ни начальство, ни товарищи пока что не решались ставить над ними крест. А может, прольет дождь, и засохшие проплешины позеленеют.


* * *

Да. Время не ждет. Вот и октябрь пришел. Скоро, пожалуй, и белые мухи полетят. Вечера стали короткие, а быстро наступающие ночи темные, в мерцающем сиянье звезд.

Все густо спит. Сторож в трудовой коммуне отбрякал в чугунную доску двенадцать ночи. Через полчаса тринадцать раз пробил на колокольне и сбившийся со счету задремавший пономарь. Кругом ни огонька. Сон притушил огни, лег темным молчанием на землю.

Лишь та — дальняя — хата не хочет черной тишины: в ней огонек, дребезжащий звук гитары, посвисты и песни. Эта хата — таинственная хата. Она стояла на отшибе в версте от станицы. Двенадцать лет тому назад здесь был царев кабак. Потом кабак с войной закрылся, и никто не хотел жить в той хате; в первые годы революции, когда шла гражданская война, белая банда удавила здесь трех молодых коммунистов из крестьян. И кто-то пустил слух, что с тех пор стало в хате чудиться: ночью из трубы валили искры, невидимкой взлаивала чертова собачка, и саженный боров с зелеными горящими глазами взад-вперед, похрюкивая, у ворот ходил. Так и катился этот глупенький слушок. Чертова хата стояла пустая — ее заколотили; она помаленьку стала врастать в землю, и дорога мимо нее заглохла.

А вот недавно, с сентября, арендовало эту хату какое-то приезжее семейство: сам хозяин-усач, замкнутый с чужими и весельчак с близкими людьми, его жена, две молоденьких племянницы жены и парень лет семнадцати, с перешибленным носом, двоюродный брат хозяина. Парень стал заниматься фотографией; народ начал похаживать к нему; даже Филька снялся при калошах, при часах — рубль сорок дюжина. А сам хозяин вроде слесаря: примусы, швейные машины исправлял, самовары лудил, носы к чайникам припаивал. Девушки же, Варя с Паней, занимались шитьем. Так и жили. Знакомства не сводили ни с кем, жили скромно.

Однако частенько по ночам в хате огонек мерцал. Ну что ж, работать никому запретить нельзя; в хате не фабрика какая, а одиночка-кустарь неусыпный труд несет. Это хорошо, ударно, политично. Так и комсомольская ячейка рассудила. Хорошо.

Недели две тому назад, темной ночью, на дворе коммуны стукнул выстрел. Стрелял очередной дежурный сторож Петр Киселев, парень-коммунар. На другой день он докладывал товарищам, что через забор перепрыгнули два деревенских парня, в руках узлы — и скрылись по направлению к станице. Один, в серых полосатеньких штанах, как будто бы знакомый, как будто бы живет он возле церкви в покривившейся избе. А может, и не он, как знать? Хорошо бы завести собаку.

И в тот же день утром обнаружилось: взломана материальная кладовая, украдено пуда три белил, ящик гвоздей, три гросса шурупов. Кражи случались и раньше, но мелкие. Не кражи, баловство: то пара ножей, то пара ложек в кухне пропадет, то у кого-нибудь перочинный ножик, ремень, пудреница с зеркальцем. На это пока что и внимания не обращалось: плохо не клади. А вот теперь — из ряда вон, надо созывать общее собрание.

На собрании было много шума. Постановили: заявить милиции и волисполкому, завести двух цепных собак, дежурному Петру Киселеву на первый раз сделать строгий выговор.

А вскоре было замечено, что четверо коммунаров не ночевали дома. Они явились на работы утром, работали лениво, часто выходили во двор, должно быть, для опохмелки. Стали замечаться пропажи из цехов: исчезали рубанки, рашпили, стамески. Отлучки по ночам становились чаще. Товарищи покрывали гуляк, не доносили. Участились и кражи. Администрация, да и молодежь встревожились. Ребята чувствовали себя ворами, соучастниками преступлений и не знали, что делать. Наступило общее уныние, Ребята, в сущности, знали зачинщиков, неисправимых жуликов и коноводов, но не трогали их, боялись кровавой мести. А жулики и коноводы — их человек двадцать — держались отдельно, в станицу ходили кучкой, с гамом, с песнями, ни в каких культурных ячейках не участвовали, посмеивались над скромными, трудолюбивыми парнями. И вновь покража, покрупней, поозорней. Крестьяне тоже стали жаловаться, что в их станице пошаливают воры. А кто такие? Наверно, бродяги из коммуны. Кому другому быть!

Самочувствие Амельки тоже было не из важных: «Нас призвали сюда, чтоб научить ремеслу, чтоб не карать, а отнестись к нам по-хорошему. А мы что? Воры. И начальство вправе думать, что и я, Амелька, такой же вор, как и остальные. Тьфу, черт!» Так думал Амелька, скорбя душой. Но он предпринимал какие-то меры, однако никому не говорил о них. Однажды, глухой ночью, он ушел. Товарищу по койке, уходя, шепнул:

— Молчи. Приду через два часа. Нужно.

— К марухе, что ли?

— К ней.

Когда пропало тридцать пар сшитых в мастерской ботинок, медные части со сверлильного станка и пять мясорубок из кухни, начальству стало очевидно, что оснащенный корабль коммуны, временно потеряв правеж, попал в полосу жестокого шквала. Вот тут-то кормчему и пришлось огласить третий и последний основной принцип общественной жизни — принцип круговой поруки: «Все отвечают за каждого».

Товарищ Краев немедленно же пригласил к себе на совещание весь актив вместе с председателем рабочего совета Сидором Тючковым. Совещание было закрытое, в кабинете заведующего. Оно носило характер дружеской беседы за чашкой чая.

— Товарищи, — начал взволнованный Краев, и сухощекое лицо его с черной бородкой нервно задергалось. — В нашей молодой семье большое несчастье. Давайте, товарищи, думать и действовать. — Он говорил не долго, но просто, горячо и убедительно. А закончил так: — Партия дала вам полную возможность стать людьми, — партия дала вам все. И ваша обязанность, ребята, во всем оправдать доверие партии.

После этого совещания актив поспешил созвать экстренное общее собрание: оно было многолюдно. Настроение собравшихся нервное, подавленное. Даже девушки не перешептывались, не перемигивались с мужчинами, не посылали им записок. Все сидели тихо, ожидали ударов скопившейся в воздухе грозы. Все предполагали, что гроза разразится из уст, из глаз товарища Краева, начальства. Но он молчал: лицо его, как камень, загадочно и неподвижно.

Первым заговорил председатель рабочего совета Сидор Тючков. Он — сын бывшего крупного, расстрелянного за контрреволюцию, чиновника, хорошо грамотный и дельный. После смерти отца он мальчишкой попал на дно, бродяжил из города в город, имел девять судимостей и двенадцать приводов. Он высокий, жилистый блондин, глаза — серые, стальные с волевым блеском. Он быстро поднялся, заложил руки в карманы брюк и, покашливая, начал:

— Товарищи! Вчера, на вечернем заседании актива, совместно со старостами от цехов и руководителями трудкоммуны, мы вынесли такое постановление: все предметы нашего обихода, все оборудование цехов даны нам в кредит, во временное пользование. Инвентарь пополняться не будет. А за доверенное нам имущество мы должны как честные люди заплатить сами. Пропажа вещей, а также и выработанной нами продукции будет оплачиваться из нашего заработка… Мы, ваши представители, находим, что эта мера справедлива, что она заставит одуматься несознательных товарищей, позорящих все наше общественное дело. Итак, за каждую малейшую пропажу мы — все до одного — ответчики. Потому что здесь все — наше, потому что полные хозяева здесь — это мы, то есть наш коллектив. Я кончил.

Вот он не из тучи гром-гроза. Блеснула и ударила. Никого не убила, но обожгла всех. С минуту стояла подавленная тишина. Потом вдруг разразился дождь одобрительных криков, горячих, искренних клятв и злобных протестов.

— Долой! — прячась за других или в открытую кричала бывшая шпана.

— Это подлость, чтобы драть с нас!

— Где свобода? Где справедливость? Заманили, дьяволы, наобещали!..

— Легаши вы все! Не хотим платить! Ищите воров, С них требуйте.

— А мы не воры!

Так в общем потоке клятв и одобрений надрывалась многочисленная шайка недовольных бузотеров. Впрочем, головка ухорезов не так уж велика, но иные, даже честные, однако малодушные ребята, страха ради, поддерживали Паньку Раздави и ему подобных. Вожак Панька своей фигурой напоминал облезлого орангутанга. Плешивый, неопрятный, потный, с отвратительным каким-то запахом, он с шатией пришел сюда из дома заключения не дело делать, а удить в мутной воде рыбку. Но рыбка здесь клевала плохо.

— Эй, наши! Требуй! Не хотим платить, не хотим! — сидя в темном углу и ныряя то за печку, то за спины своих, командовал вожак Панька хриплым, устрашающим голосом.

— Врешь! Правильно постановили! — перебивали его благоразумные. — Круговая порука!.. Должны платить!

— Все, все! Без исключения…

— Только так и можно воровство изжить…

— Клянемся уплатить! Клянемся, что воровство угробим!.. Не будет воровства… Позор!

— Становь на балтировку!

Так тремя четвертями собрания было решено: погашать стоимость украденного постепенными вычетами из жалованья; передать все ключи от цехов и материального склада коллективу молодежи; учредить посменные ночные дежурства в мастерских.

Амелька внимательно наблюдал шумную гурьбу выходивших недовольных.

После собрания товарищ Краев опять пригласил к себе председателя совета Сидора Тючкова со старостами цехов. О чем говорил с ними в закрытом кабинете — неизвестно.

Когда они ушли, был позван Амелька. Он одернул синюю рубаху, махнул гребенкой по волосам и не без волнения вошел:

— Садись, Схимников! — И товарищ Краев указал на плетеное кресло.

Горели на широком, черного дерева, письменном столе две свечи: электричество не работало — ремонтировали мотор. Все плавало в колыхающемся зеленоватом мерцании, и большой портрет Ленина на стене то, мутнея, исчезал, то появлялся.

Товарищ Краев запер дверь на ключ.

— Ну-с, так вот, — глухим голосом начал он, закуривая трубку. — Сколько же раз ты в этой хате был?

— Три раза, товарищ начальник…

— Всех знаешь, кто туда ходит?

— Всех…

Около двенадцати ночи Амелька возвращался в общежитие. Растерянный, взволнованный разговором с Краевым, он пересек спящий двор, попутно заглянул через окна в свою столярную мастерскую, все ли в порядке, и повернул к себе. У входа, на приступках крыльца, сидел Панька Раздави, курил. Из-под хохлатых бровей сверкнули два злых, сверлящих Амельку глаза.

— Ну, как легаш, дела?

— Я не легаш, — ответил Амелька, норовя пройти мимо него.

— Ха-ха! Не легаш? — И Панька Раздави, не подымаясь, схватил Амельку за штанину выше сапога. — Шалишь, мамонишь, на грех наводишь… У начальника был? На ушко шептал?..

— Да, шептал.

— А что шептал?

— Тебя не спросил.

— Вот что, — и Панька Раздави разжал ладонь, державшую Амельку, — надо винтить отсюда. Ты был вожаком. Я тебя знаю. Плюнь на коммуну на свою. В Ташкент бросимся, не сыщут. Пришивайся к нам.

— Что ж… Подумаю, — двусмысленно сказал Амелька. — Может быть, и так. Прощай.

— Прощай.

Встревоженный, павший духом, Амелька кинулся в постель, но сон не шел к нему. В горящей голове зрел план. Эх, разве и в самом деле поставить жизнь на карту!..

14. ЧЕРТОВА ХАТА

Утренники заковали в зеркальный ледок пруды, болота. Ветродуй вздымал по степным дорогам холодную пыль. Аисты и вся крылатая живность давно улетели к морям. В оголенном парке раздавался под ногой хруст хвороста и хваченных морозом листьев.

И в один день случились в коммуне два события. Отворилась в контору дверь, и возле порога, сдернув картузишко с головы, встал лохматый, грязнолицый, лет двадцати двух, парень. На этого отрепыша никто не обратил внимания. Дрожа от холода, он робко кашлянул, в горсть, сказав:

— Здравствуйте.

Трое из молодежи, стоявших с расчетными книжками возле конторщика, обернулись.

— Что тебе? — спросил оборванца Миша Воля, силач,

— Это я. Здравствуй, Мишка, — И оборванец, печально улыбаясь, уставился исподлобья в лицо товарища. — Нешто не узнал?

— Васька — ты?! — вскричали все трое. Это был Василий Дубинин, еще по весне сбежавший из коммуны с кой-какими казенными вещами.

— Нагулялся?

— Как видите… — И, как бы подтрунивая над самим собой, он тронул полуистлевшую, едва державшуюся на плечах, рубаху и вывалянные в грязи штаны. — Примите, братцы… — Он закрылся рукой; из-под лохмотьев рукава видно, как скривился его рот, запрыгал острый подбородок.

А вечером к работавшей во дворе бригаде по заготовке дров подошел скуластый татарчонок.

— Комунам бирешь, бирешь? — и подал коловшему дрова Амельке трепаную, насквозь просаленную бумажонку.

«Падчеринский волостной совет Татреспублики удостоверяет, что мальчик из деревни Падчера Юсуп Рахматулин, 10 лет от роду, действительно безземельный, бесхозяйственный сирота».

— Тут сказано: «бесхозяйственный сирота», — полушутя проговорил Амелька, — а нам надо хозяйственный народ… Нет, не нужен…

— Пошто, пошто бесхозяйка?.. Я рабоча… хорош рабоча!.. — Татарчонок вдруг надсадно задышал ртом, ноздрями, грудью, рукавами балахона, а четверо коммунаров засмеялись.

— Мал, работать не будешь, — сказал Амелька, — тебя лягушка залягает.

— Пошто, — работать ни будишь? А исть будишь, хлеб ашать будишь? — И татарчонок опечаленно забормотал: — Матка нет, батка нет, адна. Туды ходил, сюды ходил… Мала-мала. Кудой, шибко кудой жизня… Бирешь, пажалста, камунам…

Общее собрание приняло их обоих. Коротконогий татарчонок, поелозив задом, спустился с высокой табуретки и поклонился в ноги сидевшим за столом. Его на первое время определили на торговлю в зарождавшийся кооператив. Сначала его звали: Ю-суп, потом в шутку — Ю-щи, затем просто — Юшка.

Василий же Дубинин принадлежал к группе бузотеров. К нему отнеслись весьма строго, наложили ряд взысканий и приняли в коммуну условно, до полного его исправления.

Он был определен пока на чистку хлевов. Но он и этому рад.

Юшка оказался незаменимым. В лавке быстро, аккуратно развешивал товары, птицей летал в станицу по делам и на железнодорожную станцию за почтой, темными осенними вечерами дудил в самодельный берестяной рожок и звонким голосом пел степные татарские песни.

Кооператив в виде мелочной лавчонки и сначала ютился чуть ли не в собачьей конуре. Теперь он заметно вырос и сел в более просторное помещение. Была в дело пущена ловкая политика. Кооператив быстро запасал то, чего нет в лавках, и продавал на копеечку дешевле против кулаков. Кулаки сбавляли цену сразу на пятак. Кооператив опять спускал на копеечку дешевле. Так своими копеечками кооператив бил торгашеские пятаки.

Двое мелких торгашей закрыли свои лавчонки. Тимофей же Востротин, тесть Дизинтёра, правдой и неправдой пытался еще бороться. Он своим покупателям шептал:

— Да в их каперативишке паршивом гнилье одно. А колбаса из тухлой кобылятины, тьфу! Прямо — самоблев. У них все товары краденые. Кто покупает, грех на душу берет.

Стремясь удержать в своих лапах остаток покупателей, он всячески ловчился, но ясно видел, как многолетнее дело идет насмарку.

А тут неприятности в семье: Наташка от батьки отреклась, сбежала в город; зять рубит себе избу, хочет в отдел идти… Тьфу! Да пропади она пропадом, жизнь!.. Ах, беда, беда.

Что же это, — ночь или вечер? Еще нету десяти, а тьма, как в полночь.

В чертовой хате пиликает гармошка, но веселые окна ее черны, будто замазанные сажей, они плотно изнутри закрыты ставнями. Вот пришел в хату один молодчик, вот другой, вот грудастая девчонка прошмыгнула серой мышью, крадучись, и условно стукнула в окно; раз, два!.. раз-два-три! Скрипучая дверь впустила и ее. А потом с полночи снег повалил: ложилась хлопьями первая на землю пороша. Воздух стал сразу пахнуть свежей чистотой. Крыша хаты побелела.

Снова стук в окно: раз-два! раз-два-три — и в чертову хату под рукоплесканья, крики пьяниц, вошел хмельной Амелька. Он приходит сюда по тайности уже четвертый раз и всегда хвативши. Шатия стала вновь считать его своим.

Он стряхнул с кепки снег, сверкнувший в этом дьявольском вертепе, как в навозной куче брильянт, посовался носом, с форсом крикнул:

— Здорово, воры! Наше вам!

— Хо-хо, ловко поприветствовал, — густым басом сказал лежавший на кровати усач-хозяин. Его бритая, яйцевидная, как дыня, голова повязана мокрым полотенцем.

Вертеп мрачен, затхл, как брошенный на погосте склеп. Огни двух свечей едва мерцали. Амелька, прищурившись, окинул сборище и пьяным и непьяным своим взором. Племянница хозяйки, толстощекая Варя, вся потная, в растрепанной рыжей прическе, целовалась взасос с вислоухим карапузиком Фомкой Ручкой из слесарного цеха коммуны. Другая племянница, курносая, щупленькая Паня, сидела на полу в обнимку с Петькой Горихвостовым, кокаинистом, визгливо похохатывала:

— Дай рубль, дай рубль! Иначе плюну тебе в очи.

За столом гуляки чокались стакашками, жрали свиную голову, селедку, огурцы. Шутки, сальности, любезная сердцу матерщина не переставая прыгали от стен к столу, с полатей на пол. Сталкиваясь друг с другом, как слепцы, тусклыми тенями совались по хате на подгибавшихся хмельных ногах ошалевшие пьянчуги.

Амелька и горестно и весело подвел итог: все свои парни из коммуны. Он густо, через губу сплюнул, всхохотал, притопнул:

— Эй, гуляй, блатные! Крути! Гармонист, наяривай! Безногий, похожий на ваньку-встаньку, головастый обрубыш гармонист прохрипел с сундука у печки:

— Вот только выпью чарочку.

Переставляя обшитые бычьей кожей культяпки и покручивая молодецкий левый ус, ванька-встанька браво подкултыхал к запьянцовскому столу, зажал двумя пальцами ноздри, выпил стаканчик, тряхнул кудрями и — аршин ростом — поплыл, как в челне, обратно.

Усач-хозяин тронул Амельку за плечо:

— Принес?

— В сенцах, — икнув, ответил Амелька шепотом. — А через неделю — весь склад наш. Я в карауле. Ребят запру. Собаку запру. По окончании дела винтим на волю. Ша!

Хозяин вышел в сенцы, развязал Амелькин узел: двенадцать английских гаечных ключей, две банки сурику, полпуда латуни, еще кой-что. Хозяин спрятал хабару в чулан. Завтра, чуть свет, переправит в город.

Меж тем ванька-встанька, благополучно переплыв пространство, оперся не по росту длинными руками о край сундука, подпрыгнул, и его расплывшийся зад с культяпками ловко взлетел на сундук. Усевшись в угол, к печке, он надвинул на голову каску с бубенцами и стал потешно величав и важен. Его гармонь вдруг разинула свое горластое хайло, бубенцы встряхнулись, взбрякали и залились.

Амелька ухарски сбросил с плеча старый пиджачок:

— Эй, бабушка, любишь ли ты дедушку! — ударил ладонь в ладонь и пустился в пляс.

Пьяная, растерзанная Катька Бомба, сидевшая на коленях у Паньки Раздави, спрыгнула на пол, застегнула наспех кофточку и залихватски подбоченилась. В ее выпуклых, хмельных глазах с задором скакали бесенята. Неуклюжая, грузнотелая, она с визгливым гиканьем поплыла тряпичным, пухлым шаром бок о бок с крутившимся Амелькой. В дикий пляс, разбойно засвистав, еще ввязались трое. Гармошка гайкала, ревела, взмыкивала. Все вихрем завертелось в трескучей, быстрой, как ветер, карусели. Хозяин, хлопая в ладони, козлом подскакивал под потолок. Каблуки танцоров, как в наковальню двенадцать молотов, крушили пол. Искры, пыль летели из-под ног, и хата лезла в землю.

— Ай! ай! ай! ай!

— Кони новы, чьи подковы! Кони новы, чьи подковы!..

— Ах, чох-чох-чох!.. Ах, чох-чох-чох! Амелька вдруг упал:

— Воры, стой! Башка закружилась… Спать! — и пополз крокодилом прочь.

Пляска лопнула, бубенцы жалостно всплакнули; ванька-встанька уронил гармонь. Тяжко пыхтя, пошатываясь, все разбредались по своим местам. Оплывшие свечи заменились новыми. Желто-серый свет елозил по землистым лицам шатии. Повизгиванье девок, гвалт и звяк стакашков снова нарастали. Пахло душным, одуряющим каким-то смрадом.

Крепкие руки трех друзей подхватили ползущего по полу Амельку, положили на кровать. Амелька лягался, задирчиво выкрикивал:

— Воры! Все вы воры, мазурики! И я вор.

— Братва! — грозно топнул хозяин и выстрелил в потолок из револьвера. Сборище вздрогнуло и враз примолкло: — Братва! Товарищи артисты — воры, гопники, уркаганы, скокари, мокрушники, слушай! — и снова грянул в потолок.

— Чего стреляешь! Тут не война тебе…

— Артисты, слушай! — заорал усач, тараща воровские, наглые глаза. — Нам, вашим старым товарищам, нужны помощники, ученики. Ежели вы все из тюрем пойдете на фабрики, что тогда делать нам? Нет, я вас спрашиваю по воровской совести… Ведь гибнет наше блатное дело! А кто губит? Вы! А почему? Потому что в вас нет настоящей сознательности. — Он стиснул железные челюсти, за его крепкими щеками заходили желваки. — Вас дурачат, как щенков, сулят хорошую жизнь. Враки! Враки! Жить хорошо тому, у кого денег много. А нам, артистам, тыщу на ветер пустить — раз плюнуть! Жить — так жить, о смерти не думать! Пусть бык думает о смерти.

— Ур-р-а! Ура! — горласто закричали пьяницы, опрокидывая стакашки, — За наше блатное искусство. Будь здоров, хозяин!.. Уу-ра!

Хозяин тоже выпил и отер усы.

— И вот, артисты, взришки милые мои, блатные, — расчувствовался он и посморкался в горсть, — вам говорю: бегите. И своим толкуйте в камунии, пусть бегут. А мы все равно ихнее гнездо доконаем сотрем с земли. Хоть сто таких камуний заводи — скличу своих, хлопну ладонь в ладонь — мокренько!.. Я погибну — другие найдутся; нас, сорвиголов, по кичеванам много… А кто против нас, тому смерть! — Бандит дал выстрел в третий раз и швырнул револьвер в угол. Запахло тухлятиной порохового дыма.

— Мерзавец! И вы все мерзавцы! Твари! — вскочив с кровати, неистово заорал Амелька и весь затрясся, — Не боюсь вас! Жизнь на карту ставлю!

— Застынь! Захлопнись! — взмахнул кулаком усач. — Стукну в темя, башка в брюхо влезет.

— Я сам тебе, гнида, нос балахоном сделаю! — И Амелька что есть силы бесстрашно толкнул бандита в грудь. — Прочь, мерзавцы!..

Тогда вся шатия, человек пятнадцать, лавой бросилась к нему:

— Даешь бою! Предатель! Бей легавого по маске! Амелька вдруг захохотал по-сумасшедшему.

— Братва! — с напряженным, загадочным весельем крикнул он. — Что вы, белены объелись, чтоб своего бить?.. Я же нарочно вола кручу… Ну кто хочет марафеты? Вот! — И в его дрожащей руке появился заткнутый пробкой пузырек.

В стены, в потолок шарахнул радостный дружный хохот.

— Не подначивай! Врешь! Неужто марафета? — И шатия нетерпеливо потянулась к пузырьку. — Мне, мне, мне!

Амелька покачнулся, крикнул:

— Лови!

И через взлохмаченные, ошалевшие от пивных паров головы он швырнул к столу заветный пузырек кокаина, смешанного с сильным снотворным порошком.

Сшибая один другого, сталкиваясь костяками лбов, все враз, как стая псов за зайцем, кинулись к лакомому зелью. У Петьки вырвал Панька Раздави, у Паньки — остромордый, как лисенок, Степан Беззубов, у Степана — сам усач-хозяин. Он щедро набил обе ноздри, и зелье пошло вкруговую. Каждый нюхал с ожесточенной жадностью: одни — судорожно, наспех, по-воробьиному, чтоб скорее обалдеть; другие — закрыв глаза, священнодействуя; третьи — с звериным хрипом, яро.

Амелька стоял среди хаты и, наблюдая эту шатию, подобно сатане, злобно похохатывал.

Все досыта нанюхались, даже хозяйка, даже племянницы ее. И вонючий Панька Раздави грохнул пустой пузырек о печку. Стекло сразу превратилось в соль, осыпав храпевшего ваньку-встаньку в медной каске.

В хате стоял невнятный шум, как в сосновом бору при слабом ветре. Свечи догорали. Тусклый, через густую завесу табачного дыма, их свет едва мерцал. Вот тронула струны гитары полногрудая хозяйка. Большие глаза ее на бледном сухом лице пламенели. Сбросив с плеч шаль цветистого шелка, она, вскидывая голову, негромко и по-цыгански гнусаво запела:

Ах, умри на груди,

На груди у меня.

Нет, уйди, нет, уйди:

Не люблю я тебя…

И вместе с подошедшим мужем, страстным шепотом, переходящим в исступленный стон, перебивая друг друга, они быстро, отрывисто бросали:

— Ах, хочешь,

— Любишь,

— Хочешь,

— Любишь,

— Хочешь, хочешь, хочешь, хочешь…

Все постепенно тускнело, никло, уплывало. В темном углу пьяница Иван Кудрявцев, такой же забулдыга, как и Беззубов Степка, нес околесицу, что-то рассказывая самому себе:

— Да, да, да… Это правда. — Глаза у него вытаращенные, остановившиеся, дикие. — «Дай, говорю, мне взаймы: ты богатая». Ну, она, конешно, видит, как я хорошо обут-одет и говорит: «Дакыси мне топор». А я говорю: «А и где топор?» — «Поди принеси с кухни». Я, конешно, пошел, принес топор да как бахну ей по башке. Баба так и повалилась. Я стал очень богатый… Эй! — закричал он вдруг. — Амелька! Панька! Я — богач! Я — мильонщик. Все куплю, всех девок куплю!

Панька Раздави, Степка Беззубов и хозяйский племянник с перебитым носом, схлестнувшись руками за шеи, голосили вразнобой:

Хочу в золоте ходить

По коленки…

И хочу счастливым быть

Вплоть до стенки!

Им казалось, что поют сильно, складно, на самом же деле — омерзительно и гнусно, распространяя гнилыми ртами вонь.

Все глуше плескались — умирали струны, все тише, страстнее шепот:

— Ах, хочешь, хочешь,

— Любишь, любишь…

— Хочешь,

— Любишь,

— Хочешь,

— Нет.

— Ах, што ты, што ты, што ты, што ты…

Стакан за стаканом пьяницы хлопали водку, как водичку, сплевывали, трясли огрузшими башками. Их мутные, блуждающие в безумии глаза ничего не видели, мозг и все чувства утратили грани реальной жизни.

— Кто, кто ты, кто? — с испугом вопрошали они Амельку, глотая вино, как безжизненные заводные куклы. Для них не существовало ни Амельки, ни вина, ни хаты: каждый огражден завесой собственной мечты, каждый жил среди всплывших из бездны декораций, как актер на сцене.

Ванька Кудрявцев, икнув, упал со скамейки рылом в захарканный грязнейший пол и замычал, пуская разбитым носом кровь и сопли. Вот он приподнялся на одно колено и, отмахиваясь руками от окружающих его призраков, в страхе полз по полу, хрипел:

— Ой! Тятя, мамка! Жуть! Поезд на меня летит… Стены валятся… Валятся, валятся! Собаки ноги гложут… Ай! Ай!

Свечи угаса\и. Спертый, мерзкий воздух, ища выхода в снежные просторы, толкался, как покинутый слепец, в стены, в окна, в дверь. Но все выходы крепко запаяны судьбой, закрыты. Гитара, загудев, упала.

— Мать моя проститутка была, гулящая была, — по-детски пискливо жаловалась гитаре повалившаяся на пол Катька Бомба. — Ее очень шибко били «коты». Так до смерти и убили. Осталась я одна, сирота, С сестренкой ухряла на вокзал. Сестру тоже взяли «коты». Я кричала, я молила, она меня бросила… А теперь Амелька — мой… Мы с ним — богатые… Я — барыня, я — княгиня. У меня пудель будет собственный, с бантом. Амелька, увинтим?

— Конечно, увинтим.

Бредовая темная дрема охватывала весь вертеп. Сидевший на скамье Панька открыл глаза и вытянул ноги, пятками в пол, как две оглобли. Его глаза мертвенны, холодны, как льдины. Он сжал ладонями облезлые виски и, моргая большими рыжими бровями, заунывно, как над сгнившей падалью голодный волк, завыл:

Вдруг пуля пролетела

И товарищ мой утих.

Я вырыл ему яму,

Он в яму не ползет.

Гундосый певец посмотрел направо и налево, посмотрел на всех. Все были нарядные, красивые. Кто-то взад-вперед похаживал, какой-то великан. Башка великана упиралась в облака; лицо играло желтым, синим, белым цветом. Паньке стало страшно. Качалась земля, тихо позванивали колокольчики и сизые облака молча, с ужимочкой, рассаживались по скамьям, как пышные барыни в воздушных кисеях. Сумасшедшие собаки бегали, скаля черные, в пене, пасти

Но вот все сгинуло в красноватом мраке, и только голос безумца Паньки Раздави выл-выскуливал плаксиво:

Я вырыл ему яму,

Он в яму не ползет.

Я двинул ему в ухо,

Он сдачи не дает…

Я плюнул ему в морду,

Он обратно не плюет,

Я глянул ему в очи,

А приятель мой помер.

Вдруг Панька Раздави вскочил, уцапал в лапы грязную скамью и с дьявольской силой ударил в стол с бутылками. Под лязг и треск вопил:

— Шпана! Братцы! Приятель мой помер. Амелька помер!

В полном исступлении он рвал на себе рубаху, яростно топтал бутылочные стекла, хрипел.

— Выпей, — сказал Амелька и влил в покрытую пеной пасть вора большой стакан сразу оглушившего его вина.

Потом, отобрав у шайки ножи, фомки, револьверы, твердо вышел на воздух, запер на замок входную дверь и громко свистнул.

Из густой пелены падающего снега сразу выдвинулись пятеро вооруженных.

15. УСЛОВНЫЕ РЕФЛЕКСЫ

Снег лег плотно. Все просторы побелели. Земля казалась чистой, прибранной, как заново выкрашенное известкой здание. Воздух стал прозрачен, благоухал бодрящей свежестью.

Посвежел воздух и в самой коммуне. Кроме арестованных в чертовой хате бандитов и воров, было уволено из коммуны еще восемь человек. Всех их направили в дом заключения отбывать положенные сроки. Остались лишь те, кто раз и навсегда решили порвать с преступной жизнью. И только с этих пор прочно укрепились среди молодежи относительный покой и настоящая трудовая дисциплина.

Корабль, выбросив навоз и гниль, пошел в дальнее плавание освобожденный.

Амелька не сразу согласился принять повышение в разряде. Хотя собратья стали считать его героем, помогшим, с риском для своей жизни, стереть с лица коммуны смертельную проказу, однако наблюдательный Амелька чувствовал, что кой-кто из товарищей склонны расценивать его поступок как прямое предательство и подлость.

Внешне такой же бодрый, работящий, Амелька сразу сник и приуныл духом. Когда товарищ Краев на общем торжественном собрании благодарил Амельку за его самоотверженность на пользу общего дела, а все собрание до хрипоты кричало в его честь «ура», тогда Амелька действительно осознал себя взаправдашним героем.

Ведь на самом деле: не устрой он такой ловкой штуки, не так-то легко было бы взять вертеп вооруженных бандитов и воров. Неизбежно завязались бы перестрелка, резня в ножи, и, может быть, десяток мертвецов, и тех и этих, лежали бы у порога хаты. Амелька пал бы, конечно, первым. Ну да, герой, и дело его право.

Амелька вставал, кланялся, прижимал руку к сердцу.

— Ур-ра-а, ур-ра-а!.. Ура!

Потом потянулись тягостные, в черных думах, ночи: «Да, надо уяснить, надо оправдать себя», — ворочался Амелька с боку на бок. Так неужели он предатель и подлец, как, может быть, думают иные из товарищей? Нет, нет. Не для своей же он выгоды старался: он спасал других. «Жизнь свою поставил на карту». Но если он не подлец и не предатель, то почему же так тяжело ему? Странно, очень все это странно, а главное — запутанно, раздражающе загадочно и поэтому страшно. В сущности, зачем ему нужно было выдвигать себя в герои? Грабят коммуну, ну и пусть грабят, угрожает коммуне гибель, ну и пусть себе гибнет на здоровье. А вот он не стерпел, ввязался. Кто об этом просил его? Никто: сам, черт возьми, сам! Значит, я, безоговорочно, герой. А раз я герой, так почему ж я, черт возьми, которую ночь не могу уснуть? Ни блох, ни клопов, ни тараканов, а не сплю. Значит, я последний подлец, предатель».

Так блуждал по тропинкам домыслов его напористый, но тугой на размышленья ум.

Мысли Амельки как бы раздвоились, самочувствие распалось надвое, и сознание двойного преступленья грызло его душу. Да, теперь ему совершенно ясно. Амелька не только не загладил прежнего своего злодейства, напротив — Амелька взвалил на свою совесть новое преступление; он вовсе не герой, он — матереубийца и предатель. Вдвойне злодей.

Парень осунулся, побледнел, стал на работе вялым и рассеянным.

— В чем дело, говори откровенно, — однажды спросил его товарищ Краев. Он подметил в парне что-то неладное и пригласил его к себе.

Амелька молчал, мялся. Глаза его то бегали с предмета на предмет, то упорно глядели в пол. Он сжался, сгорбился.

— Все, что скажешь, будет между нами. Понятно? Так. Может, дурную болезнь схватил?

— Что вы, нет.

Краев прошелся по кабинету, расстегнул френч, что-то замурлыкал себе под нос. Амелька, напрягая все усилие воли, старался настроить себя на откровенность. Выпрямился, кашлянул, втянул под ребра живот и заговорил:

— Вот в чем дело, товарищ Краев…

Вслушиваясь в свои слова, он удивлялся своей прошлой жизни, которая в пересказе теперь развертывалась перед ним по-новому, не так, как представлялась она в то время его мальчишеским глазам, а в строгой критической оценке во многом созревшего ума его.

Под гнетом печальных, порой трагических воспоминаний Амелька снова сгорбился и с опаской стал поглядывать на Краева.

— Вали, вали…

Когда было сказано все до дна, Краев, легонько насвистывая какой-то мотивчик, поскреб длинным ногтем давно не бритую щетину щек и, не торопясь, стал набивать трубку. Черные брови его то сдвигались к переносице, то расходились.

— Знаешь что? — И Краев поднял утомленные глаза на прямого, вновь окаменевшего, как истукан, Амельку. — Никаких загробных зовов матери, никаких преступлений и наказаний. Достоевского читал, про Расколъникова? Ну, так. Все это ерунда в квадрате. Тем более что мать ты убил случайно, неумышленно. Все в нашем мире просто, все естественно. Понятно? Так. А попросту знаешь что? Ты неврастеник… Да-да! Это уж поверь, хотя я и не доктор. Кокаину много перенюхал?

— Было дело…

— Ну, вот.

Краев сорвался с места и быстро-быстро стал бегать взад и вперед, размахивая руками и что-то бормоча.

— Да! — вдруг среди комнаты остановился он спиной к Амельке, хлопнул себя по лбу и повернулся на каблуках к нему лицом. — Дело вот в чем. Дело в том, что вряд ли ты поймешь, а мне бы хотелось. Ну, ладно. Как умею… Хотя я и не врач. Понимаешь, есть в Ленинграде такой замечательный, известный всему миру старик, академик Павлов. Ну, так вот… Он над собаками опыты делает, рефлексы ищет, условные и безусловные… Нет, парень, не понять тебе, нет, не понять.

— Может, и пойму. Я книг много читал.

Краев сдвинул на него брови, бросил: «что?» — и снова зашагал по комнате. Впопыхах он торопливо затягивался трубкой, фукал, совал трубку в карман, опять выхватывал и фукал вновь. После происшедшей передряги он тоже нервничал.

— Да, вот что! Рефлексы — ерунда. Все равно ты не много бы понял… Совсем не так надо… А вот. Слушай, Схимников. Ты знаешь, сколько крови пролито в германскую войну?

— Знаю. У нас в деревне, бывало, пели:

Головами мосты мощены

Из кровей реки пропущены.

— Ну вот, ну вот!.. Прекрасно сказано… «Головами мосты мощены». А чьими головами? Подумай, брат. Теперь возьми гражданскую войну. Из чьих кровей реки пропущены? Из наших, из пролетарских. И сколько страданий… Нет, ты только подумай, Схимников. Сколько матерей, сколько сестер осиротело. Опять же возьми голод, холод, нищету, повальные болезни. И все эти неописуемые бедствия претерпела наша страна в борьбе за лучшую жизнь. И вот рядом с этими массовыми страданиями поставь свой личный эпизод с матерью. Он тебе покажется жалким, ничтожным. И если в тебе есть хоть капелька искренности и ума, тебе стыдно будет возиться с своим чувствишком, как с писаной торбой. Стыдись, Схимников!

Амелька сидел в угрюмом молчании, с низко опущенной головой, пыхтел.

— Ну, прощай, Схимников. Иди. Будь здоров. Да! Стой! Пойдем-ка с тобой послезавтра за зайчишками по пороше… Для нервов — это благодать… Ружье дам.

— Что ж, с полным нашим удовольствием, товарищ начальник.

Было не так еще поздно. Амелька решил зайти к Марусе Комаровой. Дорогой с внутренней усмешечкой думал: «Чудак этот Краев. А насчет матери… Ему хорошо говорить, раз он никогда не убивал… Попробовал бы… А может, он и верно толкует. Уж и не знаю как…»

Маруся с четырьмя подругами жила в небольшой комнатке. Чистые, опрятные кровати. На столе рукоделья и кой-какие книжки, аккуратно сложенные стопочкой. Белые занавески. Открытки по стенам. Букет ковыля в стеклянной банке.

Пили чай. Красный эмалированный чайник, леденцы, дешевенькое печенье. Подруги переглянулись.

— А не хотится ли вам пройтиться, девочки? — сказала быстроглазая, с ямками на щеках, Прося.

Встали и ушли. Маруся налила Амельке кружку чаю.

— Знаешь что? — сказал Амелька. — Скучно жить, понимаешь, одному. А кобельковщинкой заниматься то г одной, то с другой скверно, не по-пролетарски. Жениться, что ли?

— За чем задержка? — поджала Маруся губы и пристально посмотрела в глаза Амельке. — А ты, видать, марафеты нюхнул? Глаза горят.

— Что ты, ошалела! — вскричал Амелька. — Я давным-давно бросил. И пить бросил.

После «дела» в хате Маруся не на шутку заинтересовалась Амелькой: «молодец, с ним не пропадешь», — и стала к нему относиться очень благосклонно.

— Есть у меня невеста на примете.

— Кто же?

— Угадай… — Амелька засунул руки в карманы брюк и заулыбался, забросив ногу за ногу. — Ты думаешь, что ты?.. Нет, ошиблась. У меня невеста в станице — крестьяночка.

Маруся тоже улыбнулась, но неестественно, с морщинкой на высоком лбу, и порывисто закурила папиросу.

— Мне совсем даже мало интересно, кто твоя невеста: Фекла ли, Ненила ли, или еще какая-нибудь деревенщина. Плевать! — сказала она, вздохнув.

— Вот женюсь.

— Женись.

— Ну, прощай! — И Амелька с чувством победителя поднялся. — Дай пять! На заседанье будешь?

Она провожать его не вышла. Амелька слышал, как стул опрокинулся в ее комнате и сердито звякнул о поднос чайник. Амелька вернулся, открыл дверь, сказал:

— Слушай-ка, Маруся! Давай мириться. Помнишь, там, у костра? Теперь Катьки Бомбы нет. Да я и не интересовался ею. Сама лезла. А я вот о чем. Может быть, ты… это, как его… Ежели бы нас с тобой, понимаешь…

— Убирайся к дьяволу! — И девушка резким движением сорвала с гвоздя полотенце, чтоб вытирать посуду.

Амелька медленно закрыл дверь, стал спускаться по лестнице.

— Амельян! Схимников! — выбежала за ним Маруся. — Слушай! Ты на заседанье обязательно придешь?

— Приду. Я же сказал.

— Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Амелька вернулся домой в хорошем настроении: Маруся его любит, Маруся будет его женой.

Ночью, когда уже слипались глаза, его вдруг точно осенило. Нет, он не преступник, не предатель. А все его волнения последних дней не что иное, как боязнь мести бандитов: выследят, убьют.

Эти опасения его действительно вскоре подтвердились.

16. ЗИМНИЕ ТРОПЫ — ПЕРЕПУТЬЯ

После зеленых солнечных каникул потянулись для детишек трудовые будни. Из окон классных комнат ребята с тоской поглядывали на запорошенный снегом пустынный двор. Целый месяц они жили воспоминанием о даче. Рисовали деревню, цветистое поле, сенокос. Маленький Жоржик пробовал изобразить нагую Марколавну, но ничего не выходило. Тогда он шел с карандашом и бумагой к ней:

— Нет, вы мне не мама. Вы разденьтесь. Я забыл, как… Я срисую сейчас.

Инженер Вошкин тоже принялся рисовать девочку Иришку, мужичью дочь. Не доверяя впечатлительности глаза, он стал строить рисунок как технический чертеж. Измерил себе аршином длину ног, отложил по масштабу, измерил длину рук, тоже отложил. Пропыхтел так часа два и удивился: получилось черт знает что, — какой-то карась на ножках. В огорчении он приделал Иришке длинные усы, потом смял рисунок в комок, сказав:

— Факт… Не по характеру.

Характер Инженера Вошкина действительно менялся: мальчонка сделался вдумчив, шалости оставил, как-то незаметно вырос духовно и физически. Никто не знал, сколько ему лет: может быть, девять, а может, и одиннадцать. Читает, правда, плохо разумея, журнал «Наука и техника», купил за пятачок брошюрку: «Я сам себе химик». В мастерской, вооружившись циркулем, вычерчивает и клеит для малышей картонные конусы, пирамиды, призмы; со всем тщанием, под руководством Емельяна Кузьмича, иллюминует красками снятые в деревне планы. Ах, планы! Вот хорошие планы получились… Но иногда впадает в странное, малопонятное для взрослых, настроение.

— Иван Петрович, — однажды обратился он к заведующему, — вот я все думаю: лежу — думаю, хожу — думаю. Даже вчера в бане мылся, — и то думал. Мне глаза мыло страсть как щиплет, а я хоть бы хны, даже не заметил, все думаю и думаю фактически.

Иван Петрович слушал его, водил бровями вверх и вниз.

— Ты повторил слово «думаю» двадцать раз. У тебя мысль заикается. Должен говорить кратко, отчетливо, толково. Вынь из кармана руки!

— Извините, Иван Петрович! Я еще не развитый вполне, не совсем чтобы сознательный. А вот я про что думаю. Знает ли собака, что она собака, что ее собакой зовут? Вот я знаю, что я человек, и вы знаете, что вы человек, и всякий дурак знает. А вот — собака? Ну, допустим, какой-нибудь мопс знает, что он есть собака, а вот, скажем, пудель стриженый, в прическе, он, может быть, и не знает, что он — собака. Он, может быть, думает, что он, ну, скажем, — петух, или кастрюлька, или боров. Как это? Как они друг дружку-то? Вот, например, собака видит другую собаку: как она для себя думает, кто это бежит?

Брови Ивана Петровича застряли на лбу, под волосами,

— Собака должна подумать, что бежит «себе подобное». Не болтай. Ты слово «собака» повторил сорок раз.

— Вот и проврались вы, Иван Петрович: не повторил, а «посорокаразил».

Брови Ивана Петровича упали к переносице:

— Иди спать! Некогда…

Инженер Вошкин карасиком смылся, А заведующий буркнул в пустоту.

— Хм… Замысловатый бестия. Остромысл. Толк будет.

На другой день мальчонка пристал к воспитательнице:

— Растолкуйте, Марколавна, голубушка! Вот когда маленькая птичка улетает от ястреба, она его боится или ненавидит? Или она его потому боится, что ненавидит, или потому ненавидит, что боится? Только вы не подумайте, пожалуйста, что я ненавижу Ивана Петровича. Нет, я его люблю. Он славный.

Вскоре от Фильки и Амельки пришла посылка: коньки работы трудовой коммуны, выпиленная, вся в узорах, рамка для фотографических карточек, пенал для перьев, коробочка «ландрина». Филька слал три рубля денег, Дизинтёр — в чистом мешочке вкусных сдобных лепешек — пекла Катерина, жена его. Все было упаковано в общий ящик.

Амелька, между прочим, писал: «Рамку и пенал сделал сам из ясеня. — Коньки — наша продукция. Есть ли у тебя сапожишки? Ежели нет, пришли мерку с запасом, чтоб не жали. Я тогда вышлю, — нашей продукции».

Филька описывал свою новую жизнь, что он всем доволен пока, с ним живет и Шарик, только вот жаль, — нету дедушки Нефеда и милого, незабвенного Инженера Вошкина. Ну, да Филька надеется, что с Павликом им еще придется повстречаться. Была писулька и от Дизинтёра. Писал корявыми, нескладными буквами: «Мальчишечка, родненький, ну, как живешь, хороший мой ангел? Лепешки кушай всласть. Вот ужо приеду в город, привезу тебе медку, пчела нынче была медиста, да маслица привезу, да ватрушечек. Прощай, ангельска душа. Ты из мыслей моих не вылазишь. Живи в повиновении. Вникай к хорошему. Начальство слушай».

Инженер Вошкин это письмо поцеловал. Целый день, любуясь, играл вещами. В мешочке тридцать две лепешки: он три съел, девять роздал, остальные передал на хранение Марколавне.

— Боюсь, все сразу сшамаю, опучит и не буду есть казенного.

Все мысли его перебивались теперь давно заглохшими воспоминаниями о Фильке, Амельке, Дизинтёре. Он не знал, как отплатить им за добро добром. Он принялся за ответное письмо, но у него не было таких хороших, теплых слов, как у Дизинтёра, да ему, признаться, и не хотелось писать, — он и так, без слов, их любит. Он лучше пойдет устраивать во дворе каток, по «Науке и технике» определит площадь и сколько потребуется ведер воды на поливку. Да. Таких замечательных коньков, какие, на зависть всем, прислал ему Амелька, он и во сне не видел.

Вообще Инженер Вошкин чувствовал себя счастливцем. Марколавна за последнее время стала к нему чрезмерно ласкова; ласков и Емельян Кузьмич. Наблюдательный мальчонка подметил также, что они и друг к другу начали относиться по-особому, этак как-то, понимаете, «наоборот». Он значение слов: жениться, свадьба, муж, жена — знал смутно; поэтому внешние отношения Марколавны и Емельяна Кузьмича он сам для себя определил: «Наш Амельян маруху себе готовит. Только старовата. Эх, не дело! Дурачье!»

Действительно, Марколавна постепенно на глазах у всех чудесно молодела. Преображался и Емельян Кузьмич. Все юбки Марколавны становились на четверть аршина короче, запущенная же борода Емельяна Кузьмича удлинялась. Марколавна остригла себе, как мальчишка, волосы; они потемнели, стали казаться пышнее и гуще. Наоборот, хотя Емельян Кузьмич и старался выращивать шевелюру, смазывая голову смесью из медвежьего сала, керосина и касторки, однако голова его, к сожалению, лысела.

Наконец Марколавна, как говорится, зарвалась. Она однажды пришла на вечернее заседание раскрашенная под куклу. Щеки ее от излишка пудры матово белы, с легким румянцем, а на широких губах трепетали наведенные густейшей краской изящные крылышки херувима. Она высовывала кончик языка, чтоб по привычке облизнуться, но, тотчас спохватившись, быстро прятала его, зато мундштуки ее окурков покрывались следами краски, будто курила папиросы не женщина, а после зубодробительной драки хулиган.

Ивану Петровичу это не понравилось. Поздоровался, отвел ее в сторонку:

— Знаете что? Пойдите умойтесь. Нельзя же от любви так терять голову. И вообще-то раскраска лица — мерзость даже для глупых девчонок. А мы все привыкли вас уважать…

В общем же ничего плохого не произошло, все вскоре кончилось весьма благополучно.

* * *

После обеда в квартиру Краевых вошла Маруся Комарова. Сам Краев еще не возвратился с охоты. Он, Амелька, татарчонок и двое из молодежи, благо праздничный день, с утра направились попугать зайчишек.

Жена Краева, фельдшерица, дружески расцеловалась с девушкой:

— Ну с чем? Голова, что ли, болит? Или зубы?

— Нет, Надежда Ивановна, сердце… — Маруся уткнулась в платок и, сконфузившись, рассмеялась.

Сидели в маленькой амбулатории, где Надежда Ивановна работала за врача, аптекаря и сестру милосердия,

— Надежда Ивановна, мне не с кем посоветоваться… Будьте матерью, — трогательно, с волнующей дрожью в голосе начала Маруся Комарова.

Она уважала Надежду Ивановну, поэтому откровенно рассказала ей про свое сиротство, про свою прошлую жизнь, полную срама и постыдностей. За последние дни у нее была сильная потребность излить свою душу до конца, И вот сейчас, бичуя себя без всякого милосердия, она чувствовала, как все существо ее становится светлей и чище, как сердце освобождается от накопившихся вольных и невольных томящих ее зол. Рассказывая, она горько плакала, нервно вскрикивала, всплескивала в отчаянье руками, в конце же концов замолкла, блаженно успокоилась, как после горячей мыльной бани и освежающего душа.

Пожилая, видавшая виды Надежда Ивановна не препятствовала этой очистительной исповеди. Внимательно выслушав, она дала девушке тридцать капель валерьянки, обласкала ее. Глаза Маруси Комаровой сияли теперь полным умиротворением, как глаза человека, чудесно освободившегося от смертельной болезни.

— Так в чем же, родная Маруся, дело? Влюблена, что ли? — Надежда Ивановна сбросила очки и подслеповато уставилась в лицо девушке.

— Не влюблена… А, понимаете, думаю выйти замуж.

— За кого?

— Емельян Схимников. За него.

Надежда Ивановна дыхнула в очки и стала протирать их кончиком белой косынки. Ответом медлила.

— Он хотя прямо и не говорил мне — напротив, он говорил, что хочет жениться на какой-то деревенской, а я-то вижу, что он мной заинтересован.

— Не знаю. Мне кажется, он очень неустойчив. Он милый, — прямо скажу, редкий парень, но… Не знаю, не знаю.

Надежда Ивановна деловито принялась растирать в фарфоровой ступочке какое-то лекарство. Маруся робко сказала:

— Ну, что ж. Ежели несчастно женимся, можно разойтись.

Надежда Ивановна бросила фарфоровый пестик и в раздражении одернула косынку:

— Разойтись? А потом с другим сойтись? Ежели неудача — опять разойтись, да опять мужика завести нового? Так, что ли? Нет, миленькая. Об этом забудь и думать. Удивляюсь, как это у вас, у молодежи. Да, обидно. Я всю молодежь огулом не хочу хулить. Нет, нет. Было, да прошло. Теперь молодежь стала умней, сознательней и чище. Факт. Но все-таки разные типчики существуют и теперь. Какой-нибудь сопляк, еще у него усишек нет, а уж он переменил трех, четырех жен. Да ведь он, паршивец, к зрелым годам потеряет всякий вкус к жизни, ведь из него выйдет в конце концов последний развратник и пошляк! Ведь он, негодяй, себе спинную сухотку наживет, в двадцать пять лет лысым будет! Он утратит уважение к женщине как к человеку. Это буржуазные замашки, эксплуататорские, это — гнусное преступление против своей жизни, против жизни других, а следовательно, и против государства. Нет, миленькая моя, так пролетарию делать стыдно, стыдно!..

Надежда Ивановна, вся раскрасневшаяся, вновь с ожесточением принялась тереть лекарство, потряхивая полным телом. Марусю Комарову прошиб пот.

— Вот я сама. Мы с мужем партийные и живем вместе пятнадцать лет, да, думаю, так и умрем. А почему? У нас взаимное уважение, общие интересы, снисходительность друг к другу. Ну, словом, настоящая чистопробная любовь. Не любвишка, не паршивые амурчики, а любовь. Любовь в свете ходит, она создает кругом крепчайшую живительную атмосферу взаимной спайки. И в этой атмосфере нет места ни подлости, ни лицемерию. Она есть свет, но мы этого света, привыкнув к нему, не замечаем или слепнем в нем и зачастую коротким своим чувствишком принимаем его за тьму. Вот в чем трагедия. Но я не хочу забивать тебе голову так называемыми проблемами любви. Проблем много, а любовь одна. Впрочем, я когда-нибудь соберу вас, всех женщин, и поговорю на эту тему.

— Пожалуйста, Надежда Ивановна. У нас еще две девушки собираются замуж выходить. Одна за крестьянина из станицы.

— Ну, что ж. Отлично. А тебе вот что… Ты к Емельяну присмотрись, чем он дышит. И что у него в сердце; любовь или просто слюнявая страстишка.

— Нет, он против кобельковщинки. У него крепко.

— Как? Как? Кобельковщинки? Очень хорошее словцо, меткое. Этот ярлык сразу снизит человека до собаки. Да. Значит, решай не с маху. И ты ему скажи, чем дышишь. Что все, как на ладошке, в прятки играть нечего. Да вы, впрочем, сразу же почувствуете, создается ли вокруг вас свет, токи такие, вроде электрических, от сердца к сердцу. Впрочем, в кобельковщинке тоже бывают токи. Не смешай. Ты — пролетарка, вышла из народа, у тебя ум должен быть трезвый, честный. А будет запинка — опять ко мне. Не торопись.


* * *

Охотники вышли в поле рано. Юшка тащил на себе провизию. Он потешно болтал, перевирая русские слова;

— Зайца по-татарску называйса куян, ружье — мултык. Карашо — якши, кудой — яман. Жрать называйса ашать.

Погода была тихая, тусклая. Вдали, налево, рыжел кустарник, переходивший в лес. Охотники направились туда. Встретился по дороге Дизинтёр. Лошаденка везла из соснового бора четыре закомелистых лесины.

— Что, зайчишек? — поклонился он. — Ой, Амелька! Здорово, дружок!

— Кончаешь стройку-то?

— Кончаю. Пуп надорвал! С Катерининым папанькой неприятности у меня. Злобный, черт, стал — как барсук. Не хотится из кулачков-то вылезать…

Пошли дальше. Дизинтёр остановил лошадь, крикнул:

— Амелька! — и подбежал вразвалку к охотникам. Нагольный полушубок у него рваный, лапти трепаные. На крепком лице белая бородка и летний, прочно державшийся загар. — Вот что, ребята, упреждаю. И тебя, товарищ Краев. В народе болтают, шижгаль какая-то шляется по окрестным деревням. Я так мекаю — опять городское ворье шалит. Слух прошел: недавно мужика вон в том лесу пьяного убили… Поопаситесь, ребята. Как бы не тово. Дома караул держите покрепче. Ну, вот.

— А у тебя-то оружие есть? Из лесу едешь.

— У меня? А вот, — вскинул Дизинтёр оба кулака и во всю грудь засмеялся.

Пороша была безветренная, плотная, заячьи следы многочисленны и четки. Часа за три взяли двенадцать зайцев. Татарчонок торжествовал. Обедать расположились на опушке леса: отсюда до коммуны больше десяти верст. В ногах чувствовалась усталость, но взбодренная кислородом кровь освежала тело. Хмурый, бессолнечный день быстро угасал, дали постепенно заволакивались туманной хмарью, стал легковейный порошить снежок.

С разговорами пошагали, не торопясь, в обратный путь. Дорога лежала лесом.

Амелька задумался над предостерегающими словами Дизинтёра: «Поопаситесь, ребята: громилы городские шалят здесь», — в его сердце вновь появилась тень тоскливого замешательства и какое-то предчувствие беды. Шел и озирался, наготове держал ружье.


* * *

Снег падал щедро, крупными хлопьями. Путники были белы. Татарчонок играл в снежки. Парк. Полаиванье собаки. В зданиях коммуны взмигивали огоньки.

В ту же ночь в лесу и ближайших деревнях милицией была организована облава, не давшая никаких результатов.


* * *

Коммуна получила новые заказы. Их поступало много. От некоторых, после обсуждения в цеховых комиссиях, пришлось, за невыгодностью, отказаться. Отказались также и от заказов сложных, требующих высокого навыка рабочих. Мастера на заседании сказали: «Эти вещи, дай бог, через год научиться выполнять. А то возьмешь, в такую лужу сядешь, что и в ноздри вода пойдет».

С расширением производства увеличился и заработок коммунаров. Некоторые получали на руки до пяти — десяти рублей в месяц чистых, за вычетом стоимости содержания, которое тоже было значительно улучшено и обходилось по двадцати девяти рублей на круг.

Обороты кооператива также укрупнялись. Лавку перевели в бывшую чертову хату. Перед лавкой ежедневно большая очередь крестьян. Закупать товар ездили в город два доверенных из коммунаров, имея в карманах по нескольку тысяч денег. Один — бывший налетчик, другой — с шестью судимостями вор.

Раза два за покупками ездил в город и Амелька. Чужие, общественные деньги для него — святыня, как и всякая, не принадлежащая ему вещь. От бывших инстинктов хулигана и преступника в нем не осталось и следа.

Амелька не мало удивлялся своему преображению, он теперь высоко держал голову, стал лицом вдумчив и приятен, обхожденьем — уважителен, но временами заносчив. А на работу — лют.

Дядю Тимофея, торгаша, преуспеяние кооператива бесило. Однажды он явился на собрание кооперативного кружка и, поутюжив седую бороду, заговорил слезливым, покорным голосом:

— Вот что, граждане товарищи. Мы свое мнение о вас изменили. Вы очень даже сполитичные, хорошие люди и торговлю ведете складно. Милости просим, когда чайку ко мне, с медком. А главный постанов вот в чем: примите меня, ребята, в пайщики. Я и денег дам, и работать будем за милую душу воедино. Я — человек, ребята, хороший, справедливый. Попов не люблю, в церковь не хожу.

Молодежь в ответ злобно засмеялась.

— Как хотите, как хотите. Я не неволю, — покорно сказал торгаш, потом грохнул шапку об ладонь, крикнул: — Эх вы, подлецы, подлецы! Разорители! — плюнул и ушел.

А на другой день он лавку закрыл, гнилую картошку с капустой, червивые селедки и трехгодичные баранки с остервенением расшвырял по улице, ящики, банки растоптал, вывеску сжег и сам вдребезги напился. Он бегал в одной рубахе через вьюгу по улице, до хрипоты орал:

— Отцы, деды, матери! Держите девок за косы, не пускайте в коммунию. Там одно жулье!.. Валенки у меня с живой ноги подменили на опорки. Кара-у-у-л!

Он бесился до тех пор, пока Григорий Дизинтёр не изловил его и не надавал по шее. Связанный, дядя Тимофей безутешно плакал:

— Гришенька, Гриша!.. Царство мое кончается.

Ребята не уставали работать и в кружках. Учеба шла строго заведенным порядком. Выделилась группа в тридцать человек, стремившихся к серьезному самообразованию. Амелька, конечно, был в их числе. Краев с женой, механик и предложивший свои услуги учитель из станичной школы стали заниматься с молодежью вплотную. Ребятам сообщались элементарные сведения из области истории, географии и естественных наук. В конце лекций всегда «вопросы» и «ответы». Ребята в записочках спрашивали: «Почему планеты носятся в пространстве и никуда не падают?», «Имеет ли вес огонь?», «Какая разница между совестью и нравственностью?», «Где конец мира, а если нет конца, то почему?», «Откуда вызнано, что человек от обезьяны? Дарвин в старых книжках вычитал или дошел своим умом?», «Ежели Дарвин не заврался, то может ли человек через много тысяч лет превратиться в ангела?», «Какой максимум женитьбы согласно биологии?»

В спальнях после докладов и лекций велись горячие споры, иной раз чуть не до утра. Жажда к знанию заметно возрастала. Редколлегия тоже работала исправно: выпускался девятый номер стенной газеты «Сдвиги».


* * *

Однажды, когда Амелька дежурил в столярной мастерской и, по заведенному правилу, должен был ночевать там, часов в восемь вечера к нему пришла с письмом тихая Парасковья Воробьева:

— Нет ли, родимый, у тебя конвертика? Вот кое-как нацарапала домой матке да сестре. А конверта-то и нету.

— Посиди, я сейчас. — И Амелька сбегал за конвертом и чернилами.

На верстаке, возле печки, сладко похрапывал татарчонок Юшка. Он очень привязался к Амельке и редко расставался с ним.

— Ну, как живешь? — вернувшись, спросил Амелька и уселся на верстак.

— Да ничего, родимый. Привыкаю. — Парасковья тоже села на лежавший штабель сухих заготовок из теса и оправила шаль на голове. — В мастерской-то ничего, а вот дома думается. Думается и думается! Я как-то внутрях вся покачнулась.

— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.

— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.

— А кто же?

— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.

— Пора бы это позабыть,

— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.

— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?

— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».

— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.

— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»

Амелька вдруг бросил перо:

— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…

— О?! Неужто?

— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.

— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?

— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.

Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.

— Знавала твою матерь, кормилец, знавала… и про тебя слыхивала. — И вот лопнуло что-то в сердце. Парасковья неожиданно схватилась за голову и жалобно, как над мертвецом, заныла: — Ой ты, желанный мой, ой ты, ягодка боровая… Великое ты горюшко в кровях своих носишь… Ой!

— Ладно. Будет, — по-деревянному сказал из угла Амелька. — Бери, Парасковья, письмо. Адрес готов. И — ступай, Парасковья. После когда-нибудь… после… поговорим. Прощай, Парасковья.

Она поклонилась и ушла.

Наутро татарчонок смахал на станцию, принес пачку газет, писем, одно — Амельке от Инженера Вошкина:


«Многоуважаемые товарищи Амельян, Филипп и ты, Дизинтёр, как ваше имя? — писал Инженер Вошкин четким, исправившимся почерком. — Теперь в моей жизни большое превращение, как в химии. Теперь у меня завелись мамаша и папаша. Они называемые педагоги: Марья Николаевна и Емельян Кузьмич, которые недавно поженились при свидетелях. Я живу в двух комнатах и третья кухня. То есть я-то живу в одной комнате. Провожу родителям радио с двумя лампочками. Моя мама стала опять седеть и будет все больше и больше седеть, она очень образованная. Теперь идет у нас немецкий А я персонально вырос. Меня поставили к печке спиной и провели черту. Я ростом без шести вершков два аршина минимум босиком и без шапки. Науки проходим очень даже трудные, а вы как? Например, вращение земли, чего я не предвидел. У земли есть тоже ось, как и в зрительной трубе, концы торчат на полюсах, можно увидеть только на глобусе и то медные, а в натуре никто не знает — какие: далеко туда ехать на собаках. У нас тоже маленькая собачка есть, Беби, и кошка. Я кошку не мучаю, а наоборот. Я теперь не шалю, даже родителей останавливаю, когда шибко разбалуются. Немецкий очень легкий: вместо „да“ надо говорить „я“. Например, мама спрашивает меня разные немецкие фразы, а я мотаю головой и говорю: „я, я, я“. Она ставит удовлетворительно. Через года два меня примут на рабфак, а теперь учусь в детском доме, и квартира наша там же, удобно, как в санях. Очки не ношу, глупость была под баржей. Пробовал курить, только меня затошнило; не по характеру. Приезжайте все ко мне в гости, в особенности дядя Дизинтёр пусть приезжает. Мед я очень люблю. Благодарю вас за коньки и за все подарки. Они впору. Сапоги тоже есть с одной заплаткой, Я пишу деревенский рассказ про наше лето. Очень занятный. Мама хохочет, папа ухмыляется, говорит: ежели башки не хватит на инженера, будешь сочинителем. А вы как посоветуете? По-моему для сочинителя ума не надо, а лишь бы на воду тень наводить умел».


Вскоре на новую квартиру Инженера Вошкина приехал на своей сытой лошаденке Дизинтёр с Катериной. Он подарил мальчонке банку меду, а Марье Николаевне с Емельяном Кузьмичом полбарана.

— Вот это я самолично, а это — моя супружница. Сейчас из церкви мы, из собора. Повенчал батюшка по-православному. От ейных родителей тайком сделали, потому — они беспоповцы. Ну, Катерина, спасибо ей, тоже на мою сторону сдалась.

Приняли их хорошо, напоили чаем. Инженер Вошкин сначала важничал, ходил индюком, а когда Дизинтёр схватил его в охапку, поднял к потолку и стал целовать, мальчонку прорвало: весь вспыхнул какой-то необъяснимой глубокой радостью, похожей на радость Шарика при встрече с Филькой; он задыхался от бури жестов и душевных слов, которыми старался заласкать Дизинтёра: он показал ему все свое имущество, работы, книги, а когда приступили к чаепитию, держал мужика за шею, целовал в щеки, в потный лоб, говорил:

— Ну, ты, брат, Дизинтёрушка, хорош, а жена твоя персонально краше. Ну, красивая, ах, красивая! Она, как артистка в немецком фильме, нет — в два раза лучше: она румяная и аленькие губки.

Все смеялись. Смеялась и красивая Катерина, обнажая жемчужный ряд зубов.

— Ах, по-душевному сделали, ах, по-душевному, что Павлика усыновили, — растроганно говорил Дизинтёр хозяевам, — Большое счастье вам за него пошлется. Вот помяните меня. Кто много другому дал, тот в десять крат получит.

Все было переговорено: про Фильку, про Амельку, про Шарика. И еще сказал Дизинтёр, что он отделился от отца, живут вдвоем с Катериной, а вот сейчас заедет за Наташей и повезет ее к себе домой, на праздник. Наташа к отцу не поедет, отреклась от него, будет жить у них.

Когда прощались, Инженер Вошкин незаметно сунул в карман Катерине пряник, завернутый в бумажку с ленточкой. Дома Катерина, развернув пряник, нашла записку: «Ешь, не зевай, люби, не забывай. Горячо влюбленный Павлик».

17. КУЗНЕЦЫ КУЮТ СВОЕ СЧАСТЬЕ

Койки Амельки и Миши Воли стояли рядом. Невысокий, кряжистый, с широкой и крепкой, как наковальня, грудью, Воля сначала бродяжил по Ташкентам, Крымам; когда же физическая сила, владея им, стала одолевать его, он перешел в грузчики. Пьяный, подрался с другим грузчиком, татарином, ловким ударом в висок убил его, был схвачен двумя милиционерами: в сопротивлении одному своротил скулу, другому выставил из плеча руку, за это был приговорен к трем годам лишения свободы. Высидки ему оставалось теперь полтора года.

Скромный, непьющий, услужливый, он в коммуне на хорошем счету; Амелька водил с ним дружбу.

Однажды, когда все соседние койки погрузились в пыхтящий сон, Амелька шепнул соседу:

— Миша… Понимаешь, после этой чертовой хаты меня страх берет. Боюсь, понимаешь, один ходить. Хотя мне выдали револьвер, а боюсь. Понимаешь, уркаганы появились в окрестностях. Как бы не «пришили», у них недолго.

— Понимаю, — глухой октавой ответил Миша Воля — Бери меня с собой ежели. Хоша пистолета у меня нет, зато свинчатка есть, гирька.

— Спасибо. Будь мне братишкой.

— Идет! — И силач по-железному стиснул Амельке протянутую кисть руки — едва не брызнула кровь из-под ногтей. Амелька вскрикнул.

С тех пор Амельку почти всегда сопровождал новый его «побратим». Амелька ожил: ему часто случалось ходить на лесопилку, версты за четыре, для заготовки материалов.

Миша Воля работал в кузнечном цехе. Мастер Афонский очень доволен его работой. В кузницу иногда заглядывал и Григорий Дизинтёр. Как-то он пришел заказать скобы для стропильных ног; вместе с ним привела перековать рыженькую кобыленку развеселая вдова Феклуша. Афонский суетливо нахлобучил на свою лысую голову картуз, раскудрявил височки, причесал бороду и, сверкая белками глаз на черном от копоти лице, весело заулыбался вдовушке:

— А-а, Фекла Ильинишна? Мое почтенье, одно совсем.

Миша Воля тоже без ума от Феклы. Он — бритый, причесывать и закручивать ему нечего; он решил щегольнуть силой. Схватил Феклушину лошадь за передние ноги, поставил на дыбы; кобыленка заходила на задних ногах, как пудель в цирке.

Все засмеялись. Феклуша, прямая и высокая, милостиво улыбнулась, зато Афонский нахмурился и бросил клещи.

Кузница помещалась в бывших каменных конюшнях. В ней четыре постоянных горна с горновыми гнездами, фурмой, два переносных горна и шесть наковален. Здесь работали семнадцать парней: иногда качал мехи татарчонок Юшка.

Стояли железный бряк и грохот, булькающее шипенье от погружаемых в воду накалившихся клещей; говорить трудно: Афонский брал криком.

— Эй, Зайцев, — орал он, — подвинь железину ближе к соплу. Засыпь углем, сбрызни! Кричал другому:

— Петька, выхватывай! Пережег, черт! Искры сыпят. Юшка, шабашь мехи качать! Ты что, одно совсем, ртом мух ловишь!

— Мух помрил, — зима, — огрызнулся татарчонок. Но вот и мастеру закричал от своего горна Миша Воля:

— Афонский, сварка!

Мастер бросился к горну: там пылали в гнезде раскаленные добела концы двух толстых железных стержней.

— Окалина! — прозвенел он тенорком. — Подсыпь!

Миша Воля, придерживая и поворачивая клешами тяжелые стержни, стал сыпать на раскаленные концы металла белый порошок — смесь нашатыря с бурою. Твердая пленка окалины на сверкающих концах превращалась в жидкий шлак.

— Давай! — скомандовал Афонский и быстро надел защитные очки.

Курносый Корнев и сутулый Цветков — сподручные — выхватили из тлеющего угля обе железины и пылавшие концы их положили на наковальне один на другой «внакладку», Миша Воля и Петр Сурнин, молотобойцы, замахнулись полупудовыми кувалдами и ждали сигнала. Афонский взял молоток-ручник. Вот мастер ударил молотком по концам железа — «чик!» «Бух!» — грохнула кувалда Миши Воли. Брызнул ослепительный фонтан искр, раскаленное железо сплющилось. И пошло искрометное, ритмичное, как пляс: «чик-бух, чик-бух, чик-бух!».

— Пожалуйста, лошадку-то, — напомнила о себе вдова.

— Сейчас, сейчас! — И спец по лошадиной части Миша Воля, освежившись наскоро водой, вышел на воздух, где хмуро стояла кобыленка.

Силач, пощекотав для порядка кокетливо завизжавшую вдову, при помощи обсечки с молотком снял старые подковы и тщательно исследовал, не осталось ли в копыте гвоздей. Затем, приподняв ногу лошади, взял в левую руку копыто, опустился на правое колено, оперся локтем в левое и расчистным ножом стал осторожно срезать под плоскость роговую подошвенную часть копыта.

— Велики подковы. Кто ковал?

— Наш кузнец, станичник.

Миша Воля унес подковы в кузницу, раскалил их, осадил, выверил, плотно прикладывая к зашипевшему от жара копыту, сравнял подошву рашпилем и, когда подковы охладились, стал подковывать.

— Подковы — все одно что туфельки на твои ножки, — подмигивал он вдове. — Хочешь, куплю тебе золотые туфельки, как кузнец Вакула Оксане, — книжицу такую читал я. Только посерьезней поцелуй.

— Да ты очень здоровый, ты задушишь, — утерла Феклуша свой вздернутый носик и захохотала. — А вот подешевле возьми за ковку. — И Феклуша взялась за кошелек.

— Ладно, ажно, уплачу за тебя, — сказал силач и шлепнул счастливую Феклушу по крутой спине. — Сочтемся.

Вдовица весело вскарабкалась на застоявшуюся лошадь и, присвистнув, ускакала.

Миша Воля как-то шепнул Амельке:

— Слышь, брательник, у Машки Комаровой Андрюха Тетерин чаи гоняет.

— А мне наплевать! Машек на свете много, — с притворным хладнокровием сказал Амелька, однако губы его скривились и заюлившие глаза сверкнули по-ревнивому.

Действительно, Андрей с Марусей пили вдвоем чай. Горела лампочка под потолком. На подушках чистые, с прошивками, накидки. Мороз залепил стекла шершавым инеем, как ватой.

Девушка недоумевала, зачем повадился ходить к ней этот увалень-парень. Она слышала стороной, что у парня были с Амелькой крупные разговоры. Будто бы Амелька сказал ему, что женится на Марусе, а тот ответил: «Еще неизвестно, чья возьмет». Ну что ж, пусть дерутся из-за нее парни, Маруся себе цену знает; вот она распалит в Андрюхе страсть, а потом посмотрит, чьей стать женой: его или Амельки.

Маруся рассеянно тренькала на мандолине, с холодком взглядывала на парня, ждала от него если не теплых слов, то хоть какого-нибудь звука, жеста. «Черт, хоть бы кулаком ударил в стол…» Но «черт» молчал. После размолвки — это третий его визит, окаменелый, неприятный.

Маруся, кусая губы, злилась. Да что он, издевается над нею, что ли? Или чары Марусины на нет сошли? «Нет, врешь, молодчик, врешь… Я ж тебя заставлю рот открыть, я тебе покажу, чем бабы сильны».

И вот подпускается женская, отравленная затаенной мыслью, шпилька:

— Я слыхала, Андрюша, что ты жениться собираешься. — Маруся прищурила свои черные глаза и перестала тренькать.

Парень вздохнул, удрученно отвернулся и, покачивая ногой, забарабанил толстыми грязными ногтями о стол. Он силился что-то сказать, но слова застревали в горле.

— Не отпирайся… Есть такой слушок. — И вдруг, потеряв себя, Маруся подбежала к нему и обняла его за шею.

Парень, раздувая ноздри, сильно запыхтел, на висках вспухли жилы. Он закрыл глаза и задрожал.

— Ну! Хочешь, поцелую?

— Можно…

— А вот не буду, не буду! — словно пьяная прокричала Маруся и, как змея на хвосте, выпрямилась враз. — Где это видано, дурак паршивый, чтоб женщина первая с поцелуем лезла? Зазнайка, черт!

— Ну, так и не лезь.

Лицо девушки дрогнуло и вновь застыло, глаза округлились, как у кошки, она с размаху ударила парня по щеке, заплакала и упала на кровать. Парень всхрапнул, схватился за щеку и, заикаясь, проговорил:

— Пожалуй… Я женился бы… на тебе… Только у тебя канитель с Амелькой… Не пойдешь.

Маруся капризно, как ребенок, заплакала громче и зарылась головой под подушку. Парень опрокинул стул и, не замечая этого, неуклюже шагнул к кровати, опустился на колени.

— Маруся! Ты не обижайся, что я, дурак, в тот раз понахальничал. Помнишь? Ты тогда выгнала меня, в шею надавала. Извини уж… Я — парень простой. Я — тихий. А на Амельку плюнь. Какой он, к черту, муж…

Кто-то вошел, запорошенный снегом. Андрей поспешно сел на место. Маруся высвободила голову, взглянула на вошедшего, вскочила.

— Кажется, не вовремя? — стоял возле двери похолодевший от внутреннего ледяного огня Амелька.

— Нет, отчего же? Садись… У меня очень голова болела…

— А Тетерин вроде лекаря? Микстуру давал или порошки? — сдерживая дрожь голоса, глухо сказал Амелька.

— Тебе нет дела, кто я, — нахмурясь, пробурчал Андрей и стал глотать остывший чай. Маруся, овладев собой, проговорила:

— Схимников, садись!

— Схимников, стой! — И Андрей резко, вызывающе стукнул стаканом в блюдце.

— А вот сяду, вот не спрошу тебя. — Амелька быстро подошел, почти подбежал к столу и, весь ожесточенный, сел.

Все трое молчаливо, но грозно, как перед взрывом, дышали. Комната съежилась, насторожилась; окна в занавесках шире выпучили снеговые бельма глаз. Взвыл ветер в трубе; дверь кто-то распахнул и захлопнул снова.

— Скандалов чтобы не было, я этого не люблю, — пригрозила Маруся сквозь зубы, не двигаясь, голос ее весь в испуге.

Андрей взмотнул широколобой головой, стукнул кулаком в стол; посуда подпрыгнула. Амелька закусил губы и тоже ударил в стол. Опрокинулись два стакана. Маруся с криком подбежала к двери звать на помощь. Амелька, поймав, бросил ее на пол, Андрей Тетерин вскочил, закричал:

— Не смей!.. Убивец!.. — и со всей силы швырнул в Амельку стул.

— Кого я убивал? — увернувшись от удара, с болью вскричал Амелька, и лицо его искривилось.

— Мать убил? Убивец! Вор! — Словно раскаленные гвозди, вонзились в мозг Амельки эти жестокие слова. Он схватился за сердце, пошатнулся.

И все враз закачалось внутри и вне, кругом. Ослепший Амелька выхватил револьвер и выстрелил. Комната вдруг рухнула, и все пропало. Степь, тьма, злобный визг ветра и чей-то горький плач. И через плывущую волнами тьму нагло лезут на Амельку два пламенных огромных глаза: «Убивец, вор».

— В чем дело? — гремит трубой спасительный голос, и сильные руки кладут Амельку на кровать.

Вот снова просочился свет, тьма отхлынула, комната воздвигла свои стены, только — страшный в сердце стыд, безумный стыд и боль. Милые девичьи лица, тихие жесты, голоса. Андрея нет, исчез, растаял. Возле лежащего Амельки сидит горой Миша Воля, побратим.

Утихший, поруганный Амелька вдруг вскинул к лицу ладони и, весь дрожа и едва сдерживая рыдающие хрипы, выкрикнул надрывно и болезненно:

— Миша, Миша!.. Что же это такое? Оскорбляют!

18. ГОРЧИЧНИКИ ВЫТЯГИВАЮТ ЖАР

Все это, конечно, осталось шито-крыто. Подобные скандальчики случались в коммуне не так уж редко. Молодежи более чем кому другому понятны такие срывы человеческих страстей, молодежь отлично умела хранить тайны любовных увлечений. Да и Миша Воля всем строго наказал: молчок. Андрей же Тетерин со всей присущей ему скромностью признался: «Ежели кто виноват во всем, то это я». Маруся Комарова теперь ясно видела, что ее любят два человека, и, гордясь этим, выжидала удобного момента для решительного выбора.

Вскоре тлетворные туманы сгинули, все пути стали отчетливы и ясны, — и сердце девушки вот-вот прилепится к другому сердцу. Но этому еще должны предшествовать нежданные события. Они слагались так.

Однажды татарчонок принес из станицы весть, что Григорий Дизинтёр свалился, болен.

Поздно вечером Амелька и Миша Воля пошли навестить болящего. Над молочно-голубым простором горел серп месяца. Две шагающие длинные тени гасили алмазный поток снежных блесток. Станица надвигалась на путников в картинном голубом сиянии. Похрустывал под ногами крепкий, как репа, снег.

Новая хата Дизинтёра не мала, не велика. Шарик повилял хвостом, не лаял. Их встретил перебравшийся сюда на жительство Филька. Катерина, засучив рукава, месила квашню. Дизинтёр, скорчившись, лежал под шубой. Он приободрился, радостно кивнул вошедшим и присел,

— Ложись, ложись! Мы — холодные.

Дизинтёр послушно лег. В переднем углу горела перед образом лампадка. Керосинная лампа была у Катерины, за переборкой, а здесь колыхался золотистый, пахнувший деревянным маслом, полумрак.

— Вот, ребята, занемог, — плачевно пожаловался Дизинтёр болезненным голосом и, передохнув, через силу, бодро сказал: — Плевать, отлежусь. А нет — так… — он махнул рукой и воззрился на огонек лампады.

— С чего ты это? — сочувственно спросил Амелька.

— Да понимаешь, в лесу взопрел да часок другой в одной рубахе работал. А дюжий мороз был.

— Бить тебя, дурачка моего, надо, да некому, — подала свой ласковый голос Катерина, вышла, приятная и крепкая, поклонилась гостям. — Здравствуйте-ка.

— Кипяти чай, — сказал Дизинтёр. — Из котла попьем: самовара у нас нет, — батька не дал. Три самовара у него А вот — жаль.

Гости отказались. Они торопятся домой, спасибо.

— Плохо тебе? — спросил болящего Амелька.

— В грудях колет, настоящего вздыху нет: огневица жжет. Малины сухой пил. В баню надо бы.

— Вот ужо я Надежду Ивановну нашу попрошу. Она по этой части собаку съела.

— Ни к чему это. Ежели положено пожить на этом свете, встану. А ежели указан конец, так тут ни один кудесник не поможет — не то что баба.

— Это ты напрасно. В тебе жар. Хины надо. Бредишь, нет?

— Бредит, бредит, — откликнулась вновь ушедшая за переборку Катерина.

— Страшное другой раз вижу, — и Дизинтёр перекрестился. — А что вижу, не смыслю рассказать. Во сне, помню, кричу, бегу, спасаюсь, а проснусь — как корова слизнула языком, забыл. А вчерась, — Дизинтёр приподнялся на локте и тихо зашептал: — вчерась смерть приходила: стоит в ногах и смотрит мне в глаза…

Амелька широко улыбнулся и покрутил головой.

— Да ты, Амеля батюшка, не смейся. Верно. Я испугался, говорю ей: «Мне, старушка, еще желательно пожить, во мне еще весу мало, добрых дел за моей душой не боле фунтов двух… Повремени». Она ничего не сказала, ушла.

Катерина перестала возиться за переборкой, прислушивалась к шепоту, но болящий замолчал. Катерина вздохнула.

— Ну, Гриша, поправляйся, — сказали оба гостя. — Мы пойдем: пора.

Дизинтёр выставил из-под шубы руку, поманил Амельку. Тот подошел, нагнулся. Болящий зашептал на ухо:

— Ежели меня зароют, Катерину за себя бери… Слышь?.. Бери. Баба — клад.

— Да что ты, ошалел… Чудак какой… — возмутился Амелька, отпрянул от охваченного жаром Григория.

Катерина услыхала сердцем смысл их разговора, всхлипнула и, вся в слезах, подошла к болящему;

— Постыдись, Гришенька, господь с тобой. Пошто ты каркаешь, злую долю накликаешь? Грех.

— Я ничего, — виновато и тихо сказал Григорий и натянул старую, в прорехах, шубу на себя. — Я только к слову… Так.

Когда возвращались домой, месяц забрался высоко, огни в станице погасли. Но вот навстречу, вдоль улицы, гурьба деревенских хулиганов. Пошатываясь, они месили пьяными ногами снег, нескладно пели под гармонь похабные частушки.

Амелька заметил, что среди гуляк шагает, чуть прихрамывая, посторонний верзила.

— Свернем в переулок, — оробев, сказал Амелька.

— Зачем? — ответил Миша Воля. — Всех на березу зашвырну, пусть только привяжутся. Один из хулиганов крикнул:

— Ребята! Глянь, шпана идет, рестанты. Ванька, наяривай!..

И под гармошку всем стадом заорали:

Шире, улица, раздайся:

Шайка умников идет;

Кто на умников нарвется,

Тот кинжала не минет!

А гармошка подкурныкивала:

Дыгор-дыгор-дыгорцы, дыгорцы-мадыгорцы.

По станице мы идем,

Средь станицы зухаем,

Кто навстречу попадет,

Гирюшкой отбухаем!

Парни, человек двенадцать, вместе с верзилой и еще каким-то нездешним карапузиком в кепке, в синем шарфе, обняв друг друга за шеи, перли на путников широкой шеренгой и, пo-видимому, не желали уступать дороги.

— А ну, друзья, пропусти, — помахал рукой Миша Воля, и кровь в нем забурлила. Амельку сразу прошиб озноб.

— Пожалуйста, — неожиданно разорвалась шеренга. — Проходите.

Подвинувшись через смрадное облако ненавистного пыхтенья, коммунары пошли дальше, оглядываясь и надбавляя шагу. Вдогонку — хохот, град лошадиного мерзлого помета, и снова — запьянцовская частушка:

Тятька вострый ножик точит,

Мамка гирю подает,

Сестра пули заряжает

На беседу брат идет.

И резко, как свист стрелы, прямо в сгорбленную спину Амельки:

— Эй, легаш!.. Попомни хату…

— Слышишь? — прошептал приятелю Амелька и втянул голову в плечи.

* * *

Наутро прибыла Надежда Ивановна, смерила температуру — 38,2, выслушала в трубочку, дала лекарство. Григорий сказал:

— Сегодня полегчало с утра. Взопрел ночью страсть как. Огневица быдто сдавать стала.

— Да, сегодня, очевидно, перелом. Дня через три поправишься. Только помни выходить нельзя целую неделю. А то плохо будет. В легких мокрые хрипы у тебя. Куришь, нет?

Она обложила его горчичниками — восемь штук. Через пять минут Григорий стал кричать, как маленький

— Жгут, проклятые!. Ой, ой…

— Что ты? Такой сильный дядя. Вот оказия, — удивлялась Надежда Ивановна.

— Ой, как огнем палит… Как в аду кромешном.. Карау-у-л! — Он сучил ногами, хныкал; Надежда Ивановна смеялась; Катерина сквозь слезы пробовала из уваженья к фельдшерице тоже улыбнуться.

Но все обошлось, как не надо лучше: горчичники высохли; на белом, как мрамор, теле Дизинтёра краснели восемь прямоугольных, как пряники, пятен. Григорий облегченно охал, утирал градом катившиеся слезы, ловил руку Надежды Ивановны, чтоб благодарно поцеловать.

— Что ты, милый, что ты!.. Ах ты, ребеночек большой.

— Я боюсь, — сморкаясь, говорил Григорий. — Страданий боюсь, не люблю страданий. Поэтому и на войне не воевал, утек. Страховитисто. Еще стрелишь да, оборони бог, кого-нибудь убьешь. Не гоже.


* * *

Перед обедом в слесарную мастерскую заглянул Краев. Он собирался в город по коммерческим делам коммуны и чтоб пригласить сюда агентов уголовного розыска: хотя кругом спокойно, но опытный Краев имел другое на этот счет мнение.

— Здравствуйте, товарищ начальник! — бодро закричала молодежь.

Иван Глебович Хлыстов, механик, поздоровавшись с Краевым, обвел проверяющим взглядом верстаки:

— Эй, как тебя! Зябликов!.. Стой, стой, стой! — и быстро через всю мастерскую пошел к нему.

Рыжеволосый толстогубый Зябликов — новичок, недавно прибывший из дома заключения. Он вскинул на механика неприятные бараньи глаза и слепо спросил:

— В чем дело?

— Ведь я ж говорил тебе, что левой рукой нельзя работать.

— А я вам говорил, что я левша.

— Возьми зубило в левую руку, молоток в правую.

— Несподручно. Я по руке ударю. Чего придираетесь…

— Привыкай. Иначе из тебя не будет мастера.

— Новости какие. Придирки…

Тогда цеховой староста, его сосед по верстаку, Шура Лосев, зыкнул на него:

— Товарищ, не бузи! Тут тебе не ширму на базаре ставить. Слушай, что велят.

— Зябликов обиженно набычился и, ни слова не сказав, неохотно переложил молоток в правую руку.

— Вентиляция работает? — спросил Краев, шагавший с Хлыстовым от станка к станку. — Холодновато что-то. Надо подтопить.

— Не надо, товарищ Краев, — сквозь железный лязг закричали ближайшие. — Мы нарочно экономим топливо.

Всего сорок два верстака со стуловыми и параллельными тисками. Штанген-циркуль с нониусом, готовальня, штихмассы и другие тонкие инструменты хранились у механика отдельно. На одном из верстаков лежала стальная «нормальная плоскость». Она покрыта тонким слоем свежего, на льняном масле, сурика. Молодой парень с пробивавшимися усиками делал «пригонку на окраску»: он прикладывал к закрашенной поверхности грань своего изделия и, отняв, смотрел, равномерно ли прилип сурик.

В мастерской стоял ударный лязг металла о металл, гложущий визг стальных напильников, вкрадчивый, но твердый шорох шаберов, раздражающий скрип и дребезг опиливаемых тонких железных планок.

— Зажми тиски крепче! Слышишь, — дребезжит, — приказывает механик слесарю.

— Есть зажми! — ответил тот.

— Эх, ты, тюля! Спусти планку ниже, к самой поверхности губок.

— Есть спусти! — И слесарь тотчас же исполнил приказание.

— У вас, как военморы: «есть зажми, есть спусти», — мягко улыбаясь, сказал Краев. — Что ж, это просто дисциплина или имеет какое-нибудь практическое значение?

— А как же! — И корявое, в оспинах, лицо механика тоже расплылось в улыбку. — Да вот сейчас… Слушай, Павлов, поди сюда!

— Есть, товарищ механик! — Широкогрудый парень, бросив опиловку, подошел к начальству и, узнав в чем дело, сказал: — У нас такое правило, чтоб отвечать: «есть». Оно означает, что я приказ слышал и понял его. Если не понял, я обязан не умствовать, не догадываться, а сразу же переспросить.

Вот грохнула сброшенная с плеч рабочих четырехпудовая полоса фасонного железа.

— Легче! Не швыряй, а клади. Двадцать раз говорено! — раздается окрик механика, он сердито сдергивает синие очки и бежит туда.

— Товарищ мастер! — останавливают его двое. — Нам чертеж шпонки Вудруфа. Неполадки у нас.

— Сейчас.

— Ребята, у кого винтовальная доска?

— Здесь, на! А метчики у тебя, что ли? В углу, у горна, горячая клепка двух листов. Бой молотов по обжимам стал заглушать все звуки.

— Товарищ механик, — подбежал к Хлыстову суетливый Костя Крошкин, — проверь, пожалуйста, разметку. С обеда начну пилить.

— Сейчас, сейчас. Не разорваться.

Все работали быстро, неотрывно. Браку теперь меньше. Мускулы ребят окрепли, движения стали экономны и уверенны, глазомер точен.

Впрочем, было несколько человек отстающих: они все еще пыхтели на простой опиловке брусков и не надеялись скоро стать заправскими слесарями. А трое явно не способны. Они безуспешно перепробовали все цеха. У них отсутствовало внимание, любовь к труду. Они вкорень развращены улицей или недоразвиты физически; тем не менее у них непреклонное желание жить в коммуне. С грехом пополам их держат, у них литературные способности, пишут стихи, сотрудничают в стенгазете «Сдвиги».


* * *

Надежда Ивановна прислала болящему Дизинтёру еще дюжину горчичников. Принесла их хорошенькая, румяная чулочница из коммуны, Шура. У нее пухлое кукольное личико завитые кудряшки, веселый характер и за плечами всего лишь семнадцать лет.

Дизинтёр сказал:

— За горчичники спасибо Надежде Ивановне. Только что я мучить себя не буду. Такие муки не всякий конь вытерпит.

Шурой давным-давно увлекался тихомолком Филька, и ее неожиданный приход обрадовал его и огорошил. Дизинтёр знал про его страстишку, но Шуру видел в первый раз. Улучив минутку, Филька шепнул Григорию:

— Вот это она и есть.

Дизинтёру девчонка с виду не понравилась. Да он и раньше говорил Фильке: «Брось! Тебе ли, сопляку, о бабах думать? Учиться надо, вот что». Но Филька в раздражении всегда отвечал ему, что он и не собирается жениться вот сейчас, что и года ему еще не вышли, а просто любит девчонку и любит, ну, просто по-хорошему, а как войдет в возраст — женится. Он с ней раза три гулял в лесочке, много раз плясал; она очень веселая, смешливая, даже как-то Назвала его чайку попить и подарила две пары синих носков в полоску. Нет, она девушка приятная на редкость.

Дизинтёр не хотел до времени разубеждать его, а вот теперь, пожалуй, девчонка сама пойдет на откровенность, пожалуй, наскажет про себя такого, что Филька и нос опустит. А может оказаться даже совсем наоборот, может оказаться… Да вот послушаем, что станет толковать эта забавная девчонка.

— Если хотите, расскажу, — прощебетала она малиновкой и рассмеялась через сомкнутые губы в нос.

Филька, не отрывая от ее лица восторженных глаз, едва передохнул.

— Ведь я мужичка. А ежели я такая хорошенькая, уж я в этом не виновата. Ха-ха-ха! Как родители померли, жила я в приюте, с четырех лет, крошкой. Жила я там до тринадцати лет, а тут знакомые мальчишки уговорили меня бежать. И так вышло нехорошо, понимаете, что мальчик Коля привел меня к своей матери, а у той притон: бандоршей она была.

— Это какое слово? — простодушно спросил Филька Шура хихикнула в нос и тряхнула кудреватой головой.

— Слово? Это слово не так, чтобы уж очень… Ну, бандорша и бандорша, Ха-ха-ха! Неужели не понимаете вы, Филипп?

Сидевший на кровати рядом с Дизинтёром Филька, вспыхнув, толкнул больного локтем в бок, дескать — чувствуй, какое обхождение девушку имеет: «вы, Филипп»,

— Бандорша — которая гулящих девок держит, — по-грубому разъяснил Дизинтёр.

Филька сразу померк и растерянно замигал.

— Верно, верно, — с наивностью всплеснув ладонями, обрадовано подхватила Шура, — У нее пятнадцать девушек жили, старше меня. В притоне меня берегли, ну, только что я видела, что там творится. Ха-ха-ха… Ах, как интересно другой раз! На пианино бренчал весь рыжий такой старикан. А когда праздник — две скрипки еще. Одна скрипка заигрывала со мной, но «мамаша» запретила и скрипку прогнала, а меня — ха-ха — по щекам.

Всех девушек кавалеры угощали вином, меня конфетками. Помню, как украдкой я поцеловала в губы военного: очень красивый он. «Мамаша» за это отдула меня, кричала: «Кто тебя, стерву, напоил вином?!» Я говорю: «Военный». Она сняла с меня платьишко, и я неделю просидела в одной рубашке, к гостям не выходила. А когда мне стало пятнадцать лет, я обокрала мамашу и убежала. Ха-ха-ха! После этого жила воровством. Восемь месяцев сидела в тюрьме.

Рассказывала она возбужденным, крикливым голосом, неизвестно чему улыбалась, похохатывала. Легкомыслие, ребячество сквозили во всех ее словах и позе. То отхлебнет из кружки молока, то затянется папироской.

Филька мрачнел: лицо его вытягивалось; углы губ отвисли, как у мопса, которому сунули в нос кусок намазанного горчицей хлеба. Зато воспаленные глаза Дизинтёра самодовольно поблескивали: он пыхтел, прикрякивал.

— А мне — ха-ха — что скрывать? — вновь ухмыльнулась Шура. — Я теперь девушка хорошая, чистая. И жениха себе ищу тоже чистого, молоденького, — игриво подмигнула она Фильке.

Филька опять весь вспыхнул и вновь толкнул Дизинтёра в бок.

— Я не пью, не нюхаю, курю очень мало, а любовных глупостей не признаю: мне их не надо. Правда, что после тюрьмы я сошлась с одним вором, жила с ним четыре месяца; его сослали в Соловки… А теперь я от плохого сторонюсь.

«Врет, дрянь», — подумал Дизинтёр и спросил:

— Ну, а как же ты, девушка, народ-то облапошивала, денежки-то воровала?

Шура рассмеялась звонко, пожала плечами и с женским кокетством погрозила Дизинтёру мизинчиком с колечком, Потом вдруг стала серьезной, насупила густые брови, но тотчас же вновь расхохоталась:

— Да очень просто! Была на свободе, одевалась хорошо, на коньках бегала, физкультурой увлекалась. Каждый вечер театр, кинематограф. Денежки не жалела, деньги для меня — ха-ха, — как сор. За мной ухаживали очень приличные молодые люди; они не воры, у матерей живут. Состоятельные очень. Например, в театре подсела к одному лысому дедусе, прижалась к нему; он запыхтел, тоже ко мне прижался плечиком. Огни загасли, Евгений Онегин запел, — ну, и бумажник мой, в нем триста пятьдесят рубликов.

— А на чем в последний раз засыпалась? — по-сердитому, с унылой дрожью в голосе, спросил Филька и пересел с кровати в темный угол к печке.

— Шла нас компания Я — с мальчишками. А навстречу какая-то накрашенная морда под ручку с Ванькой Соколком, с вором. Он помогал мне сбывать краденое и фигли-мигли строил. Конечно же, я — ха-ха — увлекалась им. Бабища толкнула меня в грудь, Я крикнула: «осторожней!» — и плеснула ей в накрашенное мурло серной кислотой. Она начала кататься по земле. Ванька убежал, все убежали: меня замели. Когда сидела в домзаке, все время — ха-ха — плакала: вот дура какая! Сижу да плачу: «Такая уж моя судьба — в тюрьме умереть». А замест того встала на правильный путь, сюда попала. Ну — хи-хи — прощайте. Я пойду. До свидания, гражданин Филипп, Может, вы меня проводите?

— Нет, — сказал Филька. — Я ногу стер.

После ее ухода ни Дизинтёр, ни Филька друг другу ни слова. Только Катерина, ударяя себя по бедрам, громко, оскорбительно для Фильки, хохотала.

— Горчичничек хороший тебе, Филиппушка, — говорила она.

Губы Фильки дрогнули.

— Нет, я не верю ей, этой самой шилохвостке. Никудышная она. С гнильцой, — вздохнул Дизинтёр.

Ночью, крадучись, он напился всласть ледяного квасу и наелся соленых огурцов. Пришедшая наутро Надежда Ивановна только головой покачала: температура у больного резко поднялась.

В избе стало мрачно; навалились на избу тоска и ожидание чего-то нехорошего.

19. ОГНЕННАЯ НОЧЬ

Вечером была интересная беседа, по Дарвину, о происхождении человека: вел ее учитель из станицы.

Ребята долго не могли успокоиться. Обсуждения продолжались и в спальне до глубокой ночи. Лежа на койках, молодежь перебрасывалась фразами, разделилась на три лагеря: сразу уверовавших в обезьяну, сомневавшихся и совершенно отрицавших.

Не верил «в облизьяньи выдумки» и старик караульный Федотыч, «ундер-цер» времен Александра II, служивший здесь по вольному найму. Он весь в седой щетине, в тулупе, в валенках.

Был крепкий ветреный мороз; старик зашел на полчасика погреться, да в разговорах и задержался у ребят. Другие два сторожа из вольных, благо Краев в городе застрял, тоже залезли в баню греться. Ну, да ничего: во Дворе остался злобный пес. Поставив в угол собственную стародавнюю берданку, караульный уселся возле теплой печки.

Несколько коек были пусты: Амелька с Юшкой ночевали в столярной мастерской; Мишу Волю и еще троих надежных мальцов прихватил с собой товарищ Краев.

Спор стал переходить в горячий словесный бой: вот вскочат и вцепятся друг в друга. Накаленную атмосферу разрядил Федотыч. Он выколотил трубку, набил снова, сплюнул и глухо, как в бочку, кашляя, сказал: — Ерунда с маслом.

— Ты тоже, старый мерин, не веришь? А ну, Федотыч, опровергай.

— А чего снивергать-то? Глупости — говорю. Где это видано, где это слыхано…

— Ты от кого произошел?

— От своих родителев, И родители мои — от своих родителев. И все люди так. Блоха от блохи рождается, муха — от мухи, собака — от собаки. Сроду не бывает, чтоб от петуха, скажем, родилась телка. Глупости. Враки, ребята, не верьте. Это вам внушается с озорства. Человек был создан, ребята, сотворен. Уж я врать не буду.

— А ты был, что ли, при творенье?

— Хоть не был, — где мне быть? Еще меня тогда и на свете-то не было. А в святых книгах сказано.

— Так и это в книгах! Вот Дарвин, видишь?

— Ваши книги, ребята, от ума, а те от духа. Например, я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, Облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла. А ежели какая и ощенится — ну, облизьяненок и облизьяненок. Иным часом, правда, бывает — женщина какую-нибудь нечисть, вроде чертенка, принесет… Это бывает… Ну, а чтобы… это… как его…

Вдруг ребята вихрем сорвались с коек:

— Пожар!.. Пожар!

Поднялась суматоха. Горела охваченная со всех сторон пламенем столярная мастерская. Морозный ветер раздувал огонь. В станичных церквах ударили в набат. Было около двух ночи.

Дизинтёр рывком руки опрокинул на пол гору лежавших на нем одежин, вскочил и бросился к окну;

— Пожар! Батюшки, камуния пластает! — Он быстро всунул ноги в валенки и & судорожной спешке набросил полушубок. Катерина завыла, сгребла мужа в охапку. Отшвырнув ее, он побежал к двери. Она повисла у него на шее. Он ударил ее по голове, снова отшвырнул и, выкатившись в хлев, вскочил на безуздую незаседланную лошадь.

Сквозь чехарду ярого заполошного набата Дизинтёр грохал в рамы встречных изб:

— Хозявы! Живо на коней! Камунию спасать! — И держась за гриву, гнал лошаденку дальше. Пугливый конь приплясывал, норовил повернуть назад. Навстречу с уздой бежал Филька.

— Стой, стой! — голосил он и, накинув на коня узду, уселся сзади Дизинтёра. Дизинтёр не узнал Фильки.

Лошадь пошла под гору полным ходом. Мороз сломился. Мело, бросало в лица всадников жестким снегом. Дизинтёр без шапки. Глаза его вытаращены.

— Застегнись! — крикнул ему в спину Филька. Сзади долетали звонки пожарников и шумливый гул проснувшейся станицы.

— Но, халява!.. — бил в бока скакавшей лошаденки Дизинтёр.

Филька на скаку свалился, бежит сзади и кричит: — Стой, стой!

Но Дизинтёр теперь, ничего не слышит, ничего не видит, кроме пылавших огнем, плавно качавшихся небес.

— Но, халява, но! — В ушах — звоны, стуки, щебет ласточек, в груди — готовое разорваться сердце, в глазах — безумие.

Задыхаясь, он кувырнулся с лошади и бросился к горящим стенам. Ребята бревном вышибали запертую дверь.

— Амелька там, Амелька! — в бреду поймал он. Затрещав, дверь провалилась внутрь.

— Амелька! — орали голоса. — Выходи!.. Эй!

Из провала густо шарахнул дым, вместе с ним вылетел бомбой одичавший татарчонок. И сразу все нутро занялось огнем.

— Кто? Ребята!.. Спасай! — взвизгивали женские и мужские голоса, но всяк, безоглядно нырнув в провал, тотчас же выскакивал, как ошалевший, вон. — Братцы, нет сил… Огонь…

Дизинтёр бросился к колодцу:

— Качай!

Весь с ног до головы смоченный водой, он почерпнул железной бадейкой снегу, наскоро умял его, нахлобучил бадейку, как шапку, на голову — края бадьи лежали на плечах, и, охваченный безумием, отчаянно ринулся в горящую мастерскую.

Все вмиг онемело, все стало тихо, страшно и торжественно. Тянулись мучительные мгновения. Все позабыли дышать, раскрыли рты. Время остановилось, все пропало.

Вдруг весь воздух, от земли до неба, звякнув, разбился вдребезги, на тысячи восторженно орущих голосов. Объятый дымным паром, из провалища выбежал Дизинтёр. Он пер на себе, как волк барана, полуживого, мычавшего Амельку, Он тут же за порогом свалил его и со страшным криком: «Не вижу! не вижу!» — лишился чувств. Бадейки на его голове не было, волосы, борода обгорели, лицо неузнаваемо, темное, глаза закрыты.

Миллионы искр сыпались с пожарища. С диким воплем, свалившись на грудь мужа, Катерина рвала на себе волосы. Надежда Ивановна охрипла от командующих криков. Парасковья Воробьева воем выла над Амелькой и как помешанная моталась во все стороны.

Связанного по рукам и ногам Амельку освободили. Изо рта вытащили забитые, как пыж, тряпки.

— Товарищи, за мной!

И ребята бережным галопом потащили на себе Амельку с Дизинтёром за бегущей Надеждой Ивановной, Впереди всех, увязая в пламеневших от зарева сугробах, поспевала Маруся Комарова; она вся в мелкой дрожи, зубы нервно ляскают.

Весь этот поток событий произошел не более как в две минуты.

Приехали станичные пожарники, вмах прискакали на степных лошадях бородатые мужики, деды, парни. Весь двор наполнился народом.

Не жалея сил, презирая опасность, галдящий люд враз принялся за работу. Вода сшибала пламя, ветер раздувал. Вот с грохочущим треском рухнула в бездну золотая крыша, горящие головни порхнули вверх и в стороны, как стая ослепительных жар-птиц. Вода одолевала, — огонь чах, издыхал, прятал свою голову, но вдруг разъяренно всплывал на дыбы и пламенным тлетворным пыхом опалял людей, изрыгая тучи дыма и бегучие молнии воспламенявшегося воздуха.

Ребята то и дело бросались в пасть утихавшего пожарища и, не щадя себя, спасали свое добро: тлеющие верстаки, инструменты, изделия.

Бородачи-крестьяне, воодушевленные поступком Дизинтёра, грудью отстаивали слесарный цех, куда ожесточенный ветер заметал снопы искр и головешек.

— Воды, воды! Войлоку… Качай! — Занявшаяся пламенем драночная крыша быстро погасла, быстро оделась мокрым войлоком. — Качай веселей, качай!..

— Федотыч! Эй, Федотыч! Ребята, где он? — сквозь дым и треск взывали голоса.

Прибежавшая из станицы старуха, задыхаясь от непосильной усталости, искала мужа, не могла найти.

— Федотыч! Федотыч! Эй!

И только тут ребята вспомнили, что Федотыч первый бросился в разбитую дверь сгоревшей мастерской. Но что с ним сталось — никто не знал.

20. РЕАЛЬНОСТЬ БРЕДА И ПРИЗРАЧНАЯ ЯВЬ

Прежнего Амельки больше не существовало. Был другой Амелька, и мир, охвативший его, другой был. Все кругом и внутри его кипело, все вспыхивало, мелькало, меркло. Волны подхватывали Амельку, встряхивали и мягко качали, навевая сон, но сна не было: были мгновенные, светящиеся, в отрывистых звуках, взлеты и провалы в мертвенную тьму.

— Держись!

Баржа их перевернулась вниз брюхом и плывет: Майский Цветок усаживается с ребенком, огненные голуби кружатся возле нее; Инженер Вошкин готовит взрыв, хочет зажечь всю реку. Дизинтёр сидит филином на вершине мачты, лаптем машет. Сам Амелька вздымает паруса, курит трубку. Дым густым облаком валит из трубки, ест глаза.

«Куда же вы, ребята, плывете?» — Парасковья Воробьева спрашивает с берега, и шаль на ней горит.

«А плывем мы в Крым».

«Кто сказал, кто сказал?!»

И — хохот.

«Это я сказал: „в Крым“, — отвечает Шарик.

Но вот Иван He-спи, бандит, выныривает из омута, утверждается двумя ногами на водной глади, злодейски подмигивает Амельке и точит нож.

Амелька в страхе открывает глаза и спрашивает тьму:

— Это рефлекс?

Рефлекс, — отвечает товарищ Краев и мокрой губкой спешно стирает с черной доски времен всю беспризорную жизнь Амельки.

И сразу же, через черные молнии, через светлые зарницы и зыбь волны: «Мерзавец!.. Покажи крест! Где крест? Нет креста…» Две березы, очень печальные, зеленые, белые. Листья плачут, дождем осыпаются на землю. «Коммунист, дьявол. Вздернуть!»

Отец висит. Солнце раскололось надвое, березы закружились в пляске, белый вихрь подхватил Амельку с матерью: «Умер, батька?» — «Задавили… Вот наследство». — Настасья Куприяновна надевает тужурку мужа. Через снеговой буран и вой собак бельмастый глаз паровоза с грохотом промчался в тьму, Амелька занес ногу, каблук гвоздаст и крепок — хрясь. Мать застонала Амелька вскочил, осмотрелся, кричит:

— Это рефлекс, товарищ Краев?

— Рефлекс, рефлекс, — спокойно отвечает Краев и снова стирает с доски времен всю жизнь Амельки.

Хорошо, приятно. Только золотая жужжит пчела. Она жужжит однообразно, мстительно выискивает жертву. Кого ужалит, тому смерть. Вьется, кружится, огненные выписывает завитушки Но вдруг разом вспыхивает мрак, и миллионы сверкающих пчел, воспламеняя всю вселенную, огненосной тучей мчатся на Амельку: «Смерть, смерть!» Амельке нечем крикнуть: черный козел заткнул его рот рогами; Амельке нечем защититься: руки, ноги вырваны, как крылья стрекозы. На Амельку рушится желтый пламенеющий кошмар: «Воздуху! Братцы!..» И вот железная бадья, холодная, добрая, ласково скрипит: «Держись-ржись-ржись…» А Дизинтёр, взмахивая крыльями, заливает пламя.

Но Иван He-спи мигом встал среди огня на черном своем коне, плевком убил Дизинтёра, сморчком убил Фильку и бросил в Амельку сноп огня.

— Пожар, пожар! Мастерские горят, — вскакивает Амелька, озирается. — Товарищ Краев, это рефлекс?

— Нет, — говорит товарищ Краев и в третий раз мокрой губкой стирает с плоскости умчавшихся времен страшную жизнь Амельки. — Спокойно, не волнуйся: ты в больнице. Вот доктор.

Амелька по-настоящему открывает глаза в мир. Но мира нет: все ново, незнакомо, сказочно. Реальность бреда кончилась, на смену ей — призрачная явь.

Он весь увяз в скорби, 6 мучительных воспоминаниях, он не хочет ни о чем думать, не о чем думать, нечем думать: мозг где-то там, в туманах бреда, и немолчная боль гложет все существо его. Амелька тихо стонет и вновь лишается сознания.

* * *

Превращенный в головешку труп караульного Федотыча был извлечен из груды тепла лишь наутро.

Следствие, в присутствии возвратившегося Краева, установило, что сторожевая собака отравлена, наружные стены мастерской со всех сторон были облиты, керосином и обложены целым ворохом соломы, выходная дверь и ставни заколочены гвоздями.

Татарчонок Юшка, лишившийся после пожарища разговорной речи, наконец пришел в себя. Но пережитый страх отбил у него почти всю память. Он помнил лишь, как от Амелькиного крика проснулся, заорал сам, живчиком юркнул в дальный угол, под верстак. Он слышал чужие злобные голоса: каких-то два дяденьки ругали Амельку, а тот молчал. А за стенами кто-то переговаривался, кто-то стал стучать во все окна враз. Потом хлопнула дверь, и сразу занялся в мастерской огонь, вспыхнули стружки.

Исковые собаки, пущенные на второй день после пожарища по вдрызг растоптанным тысяченогой толпой следам, тоже никакого результата не дали.

Пока шел суд да дело, озлобленные крестьяне поймали поджигателей у себя в станице, их было двое. Они целый месяц скрывались в бане бобылки Дуни Длинной, пьянствовали с парнями, подбивали их к воровству, к злодействам, сами воровали. А вчера во время ночной попойки варнак-верзила пырнул парня ножом в бок. Поднялась свалка. Сбежался народ. Парни кричали: «Вот они, поджигатели, бей их!» — Один бежал, другой, черномазый верзила, был яростной толпой растерзан.

Мужики мстили и за Дизинтёра, и за старого Федотыча.

Следствие направилось в станицу. Были арестованы три парня, соучастники поджога. У них найдено по двести рублей фальшивых денег — взятка за пособничество.

В это самое время Дизинтёр разлучался с жизнью. Ослепший, полуобгоревший, он умер в муках, не приходя в сознание.

В слесарной мастерской был траурный, перед гробом, митинг, говорились речи, прерываемые воплем Катерины и прочих женщин. Товарищ Краев отметил в своем искреннем слове все величие подвига погибшего героя, закончив так: «Хотя он был темный, но он по духу наш». Потом явилось духовенство. Гроб до могилы коммунары провожали с музыкой. Плакала Катерина, плакала, можно сказать, вся станица. Филька рыдал.

На погосте выросла новая могила, которую долго будут помнить люди.

Трудовая коммуна, взбаламученная событиями, как море штормом, вскоре успокоилась и с удвоенными силами принялась за дело.

Из окрестных поселений одна за другой являлись депутации от комсомольцев с клятвенным уверением, что их организации будут зорко следить за своими односельчанами, в особенности — за приблудными бродягами, и что такого неслыханного преступления против трудовой коммуны больше не повторится.

Коммунары собрали двести пятьдесят рублей и вручили их беременной осиротевшей Катерине. Она прослезилась, сказала:

— Спасибо. Вы — хорошие.

Болящего Амельку часто навещал его друг Филька с Шариком. Катерина тоже собиралась, но сила любви к погибшему мужу, причиной смерти которого был безвинный в этом деле Амелька, всякий раз удерживала ее. Наконец поборола себя, пришла.

Амелька помещался в небольшой комнатке квартиры Краевых. При нем врач, выписанный для него из города. Лицо, часть груди и спина болящего были резко опалены. Его лечили по новому методу. Вот уже две недели он лежал совершенно голый на койке под особым, устроенным над койкой в виде крытой кибитки, брезентовым колпаком. Обожженную кожу не натирали никакими мазями, ничем не присыпали — лишь в этом футляре, служившем больному убежищем, поддерживали синими электрическими лампами температуру человеческого тела. Организм боролся с болезнью сам: гноящиеся струпья подсыхали, шелушились; под ними образовывалась нежная розовая кожа. Меньше всего пострадало лицо, больше всего спина, где затлелись рубаха с пиджаком и сожгли до мяса кожу.

Поверхность ожогов велика; с первых же дней она тревожила врача, — больной изнемогал в борьбе со смертью; но в конце концов живые силы организма победили.

Лицо Амельки, лишенное волос, бровей, покрытое то сморщенной, то нежной кожей, было теперь довольно неприглядно. Общее его выражение смягчали лишь глаза, какие-то новые, вдумчивые, просветленные.

Когда становилось трудно дышать, болящий, при помощи врача или дежурившей возле него Надежды Ивановны, высовывал из убежища голову на волю Так обменивался он ласковым взглядом и немногими словами с Филькой, женщинам же, даже Марусе Комаровой, вовсе не показывал лица. Не показал его и пришедшей с Филькой Катерине. Впрочем, с большим усилием и волнением сказал ей:

— Катеринушка, я не виноват Только поверь мне: о твоем Григорье, а о моем Дизинтёре, я, может, всю жизнь буду слезы лить… Поверь.

Часто видела лицо болящего Парасковья Воробьева, бессменная дежурная при нем. Амельку очень трогало такое самоотверженное отношение к нему красивой Парасковьи. Его сердце все больше и больше привязывалось к ней.

Марусю Комарову однажды остановил Андрей Тетерин.

— Ну что, как? — многозначительно спросил он девушку.

— Согласна, — ответила та.

Так проходило время.

Через семь недель Амелька окончательно поправился: выросли брови, стали пробиваться усы и борода, голова покрылась молодыми волосами. Лицо выровнялось, однако местами проступали крупные розовые пятна, вечные отметы пережитого, да дрожали руки.

Ему дали двухнедельный отпуск Он навестил Инженера Вошкина, побывал на родине, привез поклоны от родных и знакомых Парасковье Воробьевой.

Инженер Вошкин встретил Амельку радостно, впрочем, не сразу узнал его. В смерть же Дизинтёра не поверил:

— Врешь! Шутишь! Нешто такие человеки умирают!

Он написал по письму Фильке, Дизинтёру и Катерине, просил передать каждому в собственные руки. В особенности — Дизинтёру. На прощание важно сказал:

— Я совсем даже по-худому вспоминаю и баржу, и мельницу, все на свете такое-этакое. Дураки, черти! И тебе советую. До свидания, бывший вожачок.

Наступила весна. Амелька получил сочувственное, хотя короткое, письмо от Дениса. К письму приложена фотографическая карточка. С нее глядел на Амельку длинноволосый человек в пенсне, с прижатой к сердцу книгой; локоть человека покоился на куче рукописей; сложенная ладонь по-умному подпирала щеку Эта величавая поза бывшего культурника не понравилась Амельке Улыбнулся и ядовито сказал:

— Ого. Не то павлин, не то дьякон.

Весной было четыре свадьбы Маруси и Андрея, Амельки и Парасковьи Воробьевой, и еще двое коммунаров женились на крестьянских девушках. Впрочем, свадеб не было — был загс

Катерина родила мальчишку, назвали Гришей — в честь отца. За нее сватались теперь сразу пять женихов, мастер Афонский, два парня, вдовец-сапожник и Миша Воля Четверым женихам Катерина отказала без всякого раздумья, над предложением Миши Воли ее разум было споткнулся, но сердце отказало и ему.

Весной же двадцать девять коммунаров праздновали свою полную свободу сроки высидки окончились. Трое из них остались в коммуне в качестве инструкторов, прочие уехали в город, на заводы, фабрики.

У каждого туго набитые чемоданы и корзины; у каждого глаза блестят внутренней силой, победой над самим собой.

До станции провожали их всей коммуной Играл тот же самый духовой оркестр, который проводил и прах Дизинтёра до могилы. Но тогда были снег и скорбь, теперь же медные трубы оглашали зазеленевшие поля радостными, торжественными маршами: теперь — весна, час испытания кончен; впереди — вольная воля, свободный труд.

На смену ушедшим вскоре явилось сюда больше сотни новичков. Коммуна ширилась и крепла.

* * *

В хлопотах, в усиленных занятиях быстро прошло лето с осенью, помаленьку влачилась пуховая зима.

Емельян Схимников был освобожден перед Новым годом. С ним кончили сроки еще пятеро из столярного цеха. Парасковья Воробьева, по особому вниманию администрации к ее работе, тоже получила досрочное освобождение.

Выдавая официальные бумаги, товарищ Краев сказал им:

— Вот что, ребятки. Вы не обижайтесь. Я показал в документах вашу квалификацию ниже той, которую вы по праву заслужили. Вы уж сами там приналягте, постарайтесь. Вас там живо оценят. Это я сделал из соображений осторожности. А то мы покажем наивысшую, а там вдруг вы… понимаете, в чем дело?

У товарища Краева был прощальный чай. Снялись на карточки общей группой. Расстались дружески.

Вскоре все были приняты на мебельную фабрику. Здесь же дали место и Парасковье Воробьевой.

Емельян Схимников вошел в рабочую семью, как в родную. Он слился с нею всей душой своей. И все горести, все невзгоды, какие были в прошлом, потонули, как в пучине, в море дружеского единения с рабочим классом.

Первые месяцы работы он находился в каком-то опьяненном состоянии. Он не видел неполадок на фабрике, обычных, зачастую неизбежных, неурядиц, — все это текло над его сознанием, ему некогда было осмотреться, направить зоркие глаза не только в сторону хорошего, но и в темные углы плохого.

Огромные размеры предприятия, трехтысячная масса трудящихся, стройный, безостановочный ход дела поразили его воображение, приподняли его над землей, навек прикрепили его к себе. То, чего он жадно искал с момента смерти своей матери, то, чем наполнены были его мысли в стенах холодного домзака, в содружеской коммуне и всюду, всюду, — он, наконец, нашел, и сердце его было радо. Так пусть же эта живая коллективная машина будет его колыбелью, где он родился вновь, и пусть она же будет гробом, где он, в труде со всеми, готов сложить свои кости!

Примерно так думал теперь обретший свое место в жизни бывший беспризорник Амелька, когда-то стоявший на краю погибели.

Он постепенно завязывал знакомство с молодежью и старыми рабочими. Парасковья Воробьева с крестьянской домовитостью сумела создать своему мужу уют и внести в жизнь облагораживающую ласковость. Он чувствовал себя прекрасно. Через два месяца его заслуженно перевели в высший разряд оплаты. Передовая молодежь внимательно присматривалась к нему. На заседании ячейки комсомола поднимался вопрос о привлечении его в свою организацию.

Словом, все шло, как по маслу.

Но вот беда! Земля пронеслась вокруг солнца еще два месяца пути, подходил светлый, зеленый май: Емельян Схимников ждал этой радостной весны всю жизнь и, наконец, дождался. «Крым, Крым», — неуемно застучало его сердце. Парень — как с ума сошел.

С большим смущением, мямля и сбиваясь, он поведал об атом кой-кому из товарищей.

— Отпуск навряд ли дадут тебе: недавно служишь.

— Недавно, верно. Только ведь я не совсем здоров еще, — опуская глаза в землю, ответил он.

— Попробуй, потолкуй с директором. Он — парень добрый, он только прикидывается злым.

И вот он у директора. Час поздний, кабинет пуст, до потолка набит табачным дымом. Директор собирался уходить.

— Что надо? — с напускной грубостью встретил вошедшего директор, латыш, рабочий; при этом он смахнул на затылок кожаный картуз и устрашающе задвигал старыми морщинами на лбу.

— Да вот… я… товарищ директор… — сел на кончик стула и вновь вскочил растерявшийся Схимников.

— Не тяни волынку. Ну? Четко!

Схимников, заикаясь, выразил робкое желание хоть на неделю, на две побывать в Крыму.

— Я ведь, товарищ директор, отработаю. Если б вы знали мою судьбу…

— Фамилия?

— Схимников, из коммуны.

— Схимников? А, знаю. Точка. Горел и сгореть не мог? Знаю, Краев говорил. Точка.

Путаясь в дыму собственной сигары, директор нервно стал шагать по мягкому ковру.

— Отпуск нельзя! — круто обернулся он и, засунув руки в карманы, а сигару в рот, остановился. — Что?

— Я ведь ненадолго… Ну, ежели нельзя…

— Стоп, стоп! Точка. — Он закорючил ногу, загасил о подметку нескладного сапога окурок и швырнул его под стол. — А вот… С завкомом говорил? Нет? Поговори. Отпуск нельзя, а командировку. Вроде командировки… Ну, и отдохнешь. Стоп, стоп! Точка! — крикнул он на обрадованного Емельяна, разинувшего было рот, чтоб поблагодарить директора. — Бук — знаешь что такое? Ну, бук, бук, дерево, в Крыму растет. Целые леса.

— Знаю, знаю!.. Ведь я технологию немножечко учил. — Не в силах сдержать улыбки, Емельян распустил по всему лицу свои толстые губы.

— Улыбку спрячь. С тобой серьезно, — насупился директор, схватился за пустой графин, взболтнул его. — Ах, сукины дети, — и позвонил: — Воды!

Емельян вытянул по швам руки, глядел в бритый сухой рот директора

— Ну, вот, там присмотришься. Там, там, там, в Крыму! Кой с кем переговоришь. Бук нам дозарезу — для мебели. Вернешься, доложишь. Инструкция завтра вечером. Ступай.

В спину ему неслось по коридору:

— Воды! Чтоб вас черт побрал. Никогда нет воды…

Этим автор заканчивает свою затянувшуюся повесть. Впрочем, для любопытствующего читателя автор согласен несколько раздвинуть рамки своего повествования и написать последнюю главу.

21. СВИДАНИЕ ДРУЗЕЙ

Поезд мчится все дальше, дальше, к югу, в Крым. В вагоне: возмужавший Филька — он рабочий крупного совхоза, с ним — комсомолка Наташа: у нее сейчас Каникулы, рабфак закрыт; еще Емельян схимников и бывший культурник Денис, давно получивший по праву заслуженное им досрочное освобождение.

Все они говорливы, задорно веселы; в особенности — жизнерадостная, восторженная Наташа. За эти два года город совершенно переделал ее: начитанна, остра, зубаста.

Филька немножко дичится ее, говорит подумавши, с оглядкой, а ежели ляпнет корявое, невпопад, словцо, Наташа живо подымает парня на смех, но тут же успокоит:

— Ничего, Филя. Раньше и я такая же дурочка была. А, впрочем, ты чрезвычайно милый

Емельян Схимников ведет себя солидно, сдержанно. Он все-таки человек семейный; его жена Паша Воробьева, осталась на фабрике,

Денис выскакивает на каждой станции, вслушивается, всматривается, пишет в памятную книжку. Между делом и веселостью выдумывает себе псевдоним для будущей литературной работы. Кажется, он решил остановиться на псевдониме «Иосиф Культурный» — звучно и связано корнями с прошлым.

Наташа хохочет, издевается над ним;

— При чем тут — Иосиф, раз вы Денис? — дразнит его своим взглядом. — Лучше: Петр Неженатый.

— Ха-ха! А когда женюсь?

— Тогда будете подписываться: Денис Наташин.

И под лязг колес оба гремят смехом. Филька начинает дуться: ему хочется лягнуть Дениса ногой, а Наташу как можно больнее ущипнуть.

— Я непрочь бы так подписываться, — говорит Денис, охорашивая свои длинные волосы, — но я быть «Наташиным» не собираюсь.

Тогда лицо девушки вытягивается, а помрачневший было Филька молча торжествует.

Миновав несколько туннелей, поезд, наконец, подкатывает к Севастополю. Четверо спутников выходят на шумливый многолюдный перрон.

— Не разевайте рты! Держитесь вместе! — хлопотливо командует Денис.

Из-под колес их вагона выскакивает беспризорник и, встряхивая клочьями длинных рукавов, бежит за Емельяном.

— Дядя, дай копейку! Дядя, дай копейку! Дядя, дай копейку! — непрерывно надоедает он, как шмель.

Емельян, бросив чемодан, хватает его за плечо и в изумлении кричит:

— Ты? Клоп-Циклоп?!

— А ты кто?

— Не узнал?

— Амелька, ты? Ба! Филька… В Крым винтите.

— В Крым, в Крым… — захлебывается Филька.

Одноглазый Клоп-Циклоп растерян, поражен опрятным видом бывших оборванцев. Он такой же, маленький, щуплый, как и два года тому назад. Худое бесщекое лицо неимоверно грязно, темно, как сама земля, волосы дыбом — как щетина. На острых плечах лохмотья грязной кофты.

— Дурак! Невежа! — отечески кричит на него Емельян. — Зачем ты, чертов хвост, из детского-то дома упорол?

— А ты зачем? — нелепо вопрошает Клоп-Циклоп. — Слышь, дай гарочку.

Емельян сует ему в зубы папироску, говорит:

— Ну, последний раз… Хочешь человеком быть, как мы?

— Хочу.

Емельян посоветовался с Денисом, с Филькой и сказал Циклопу:

— Шагай за мной. Довольно гопничать… На толкучем рынке он купил для отрепыша сапоги, штаны, картуз, рубаху, куртку,

— Вот тебе кусок мыла. Иди сейчас же в баню или к морю, вымойся, как не надо лучше, и приходи через два часа, где автомобили Крым-курсо. Там получишь одежу. Месяц будешь жить с нами, кататься, осматривать. Через месяц — в город, пристрою тебя на завод. Согласен?

Клоп-Циклоп зжружился от радости волчком и благодарно упал Емельяну в ноги.

Опять все четверо вместе: наскоро попили чайку в кофейной, наскоро осмотрели город и в назначенное расписанием время были в Крым-курсо. Чисто вымывшийся Клоп-Циклоп припрыжку подбежал к Емельяну и сказал:

— Вот видишь, какие ноги стали, три раза мыл, башку четыре. Ну давай…

Емельян передал ему сверток вещей. Клоп-Циклоп зашел за уголок, живо переоделся. Преобразившийся, он был неузнаваем. Все четверо, глядя на него, любовно улыбались.

Когда все уселись в автобусе, Емельян сказал Циклопу:

— Ну, артист, залазь. Садись рядом с товарищем шофером. Ну!

Шофер задудил в рожок:

— Готово?

— Нет, нет!..

В этот миг Клоп-Циклоп вихрем бросился бежать в проулок.

Первые пять верст уныло молчали. Емельян, злясь, кусал ногти. Домовитый Филька в уме прикидывал зряшный Амелькин расход на оборванца: «Эх, жаль…»

Да и местность была неинтересная: скучные, серо-зеленые холмы, унылые степи, пропыленные поселочки. Но быстрая езда вскоре вывела друзей из мрачных размышлений. Мчались кипарисы, стада овец, минуты, версты.

Кто-то сказал:

— Сейчас Байдарские ворота.

И вдруг из надоевшей волнистой мути автомобиль взлетел на гору и внезапно вырвался в бескрайный голубой простор. И все двадцать человек в един голос ахнули:

— Ур-ра-а! Крым, море!

— Какая красота!

Автобус остановился. Пассажиры высыпали поразмяться. Четверо друзей совершенно растерялись. Они чувствовали себя слепорожденными, которые вдруг прозрели и впервые увидали жизнь. Они стояли, взяв друг друга под руки, и, казалось, перестали от волнения дышать,

Дул легковейный ветерок; блистало спускавшееся к горизонту солнце; шелковая гладь голубого неба уходила в неведомую даль. Все небо, весь необозримый мир были густо насыщены ярким светом. Свет, высь, простор неотразимо манили подпрыгнуть, взмахнуть крыльями, лететь. А под ногами — вправо и влево — белела змеистая дорога, извивно виляя меж кудрявыми купами садов, огибая щеголявшие белизной дворцы. Внизу, в полугоре, на игрушечной площадке, вознесясь над кручами серых скал, пестрела игрушечная церковь.

— Филька, вот Крым… — едва выдохнул Емельян.

— Да, Амелька, Крым…

У Фильки и Амельки кривились губы. Амелька вынул платок и посморкался.

— Плачешь? — спросил простодушно Филька.

— Ничего подобного — И Амелька круто отвернулся.

Призывный раздался гудок. Помчались дальше.. Кружилась голова. Восторги сменялись восторгами. Глаза, ум, сердце, распаляясь, млели, уставали.

* * *

Четверо устроились в Судаке, в немецкой колонии. Первую неделю блаженно переживали все виденное: Алупка, Ай-Петри, Ялта. Емельян отправил вот уже третье письмо на имя Парасковьи Схимниковой, бывшей Воробьевой. Филька целый день пыхтел, сверяя записи расхода с оставшейся наличностью… «Фу, черт. Двугривенного не хватает, просчитался». Наташа окорачивала юбку, пришивала к купальному костюму бантик.

Для любознательного Дениса Судак был неистощимой книгой древности: Византия, половцы, генуэзцы, турки, татары. Он со всех сторон зарисовал башни и стены Генуэзской крепости и, когда подробно изучил ее, повел туда своих товарищей. Филька с разинутым ртом слушал рассказ Дениса о прекрасной греческой царевне, полюбившей простого пастуха и не пожелавшей выйти замуж за полководца при царе Митридате — Диофанта.

— Отец запер ее в эту самую башню. Крестовый замок, и влюбленная в пастуха царевна бросилась со скалы в море. С тех пор башня называется Кыз-Куле, то есть — Девичья.

— Глупенькая, — рассудительно сказал Филька. — Хоть и жалко ее, а дура. Я б на ее месте вышел за полководца.

— Да она ж пастуха любила! — воскликнули в один голос Наташа с Денисом и переглянулись.

— А что ей мог дать пастух?! — задетый за живое, вскричал Филька. — Ни ударного пайка у него, ничего. Да, наверно, и в профсоюз не вписан. Хуже кустаря-одиночки.

Тогда дружно захохотали все трое. Денис сказал:

— Перепутал эпохи, товарищ.

Потом погладил ослика, пасшегося на откосе внутри крепостных стен, и кивнул в сторону развалин:

— А вот полюбуйтесь… Эта работа доброго старого времени. Потемкин… ну, тот, который при Катерине был, корсеты ей затягивал, сиятельный дурак… он умудрился разобрать часть драгоценнейших башен и выстроить из исторических камней казарму. Вот их развалины. Варварство это или нет, спрошу вас всех в упор? — рисуясь перед Наташей, он сбросил и опять надел пенсне.

— А что ж, вот и молодец, — запыхтев, сказал Филька и собрал лоб в морщины. — Да будь эта крепость возле нашего совхоза, я б ее вею раскатал коровам на хлевы. Только зря торчит. Ни жить в ней, ничего…

Денис демонстративно отвернулся и притоптал ногой окурок. Емельян дружески нахлобучил Фильке кепку по самый нос.

— Эх, ты, голова два уха. Еще у тебя башка не с того боку затесана… Ведь это история, а ты — совхоз! Кирпичи для совхоза можно сделать…

Наташа же, наморщив хорошенький носик, сказала нараспев:

— А все-таки ты, Филя, необычайно милый Освобождая из-под кепки глаза, Филька, вздохнув, упрекнул Наташу:

— «Милый», «милый»… А сама ни туда, ни сюда Только дразнишь.

Очень много купались — юноши вместе, Наташа в сторонке. В купанье Филька побил рекорд: в один из жарких дней бултыхался в море восемнадцать раз. Весь посинел, и стало сбиваться сердце.

Хозяйственный Филька бродил по бахчам, виноградникам, садам, собирал семена цветов, растений, решил взять с собой «в Русь» несколько виноградных лоз, чтоб все это взрастить потом в своем совхозе. Разговаривал с садовниками, все вынюхивал, записывал. А вот этот маленький кипарисик он обязательно выроет, свезет в родную деревню и посадит на могиле своих родителей.

Емельян Схимников побывал в Никитском саду, в лесничестве. Там получил нужные ему сведения о возможности эксплуатации буковых лесов. Деловую поездку в административный центр Крыма, в Симферополь, он отложил на конец командировки.

Часто гуляли по окрестностям. Свели знакомство с рыбаками. Возле рыбацкой избушки, притулившейся к серым скалам, жил молодой орленок-кондор. Рыбаки вынули его из гнезда с неприступных скал и дали ему кличку: «Алешка».

— Вот видите скалу, она называется Сокол, — говорил молодой рыбак. — Обрыв стеной прямо в море. В ней полверсты вышины. Снизу к гнезду никак не влезть. Наш товарищ спускался на веревке сверху, двадцать сажен спускался, бывший матрос. А двое стояли над обрывом с ружьями, отстреливались от орлов. Эти орлы могут крыльями сшибить человека в пропасть. Вот они какие птички!

— Ведь он вырастет, улетит.

— Куда он может улететь? Полетает да опять к нам. Он не умеет добычу добывать, а мы его мясом кормим.

Путешествовали в Голубую бухту, всех очаровавшую. Дорога шла то над морем, в скалах, то по высокой равнине, поросшей горным сорняком. Четверо разделились на две пары, Денис шел впереди с Наташей. Они теперь частенько уединялись. В Наташе, незаметно для нее самой, нарастала потребность жить и чувствовать по-новому, — в ней зрела женщина. По ночам она испытывала особое, пугавшее девушку, томление: кружилась голова и беспричинно ныло сердце. То она считала себя несчастной, оторвавшейся от родной почвы, то ее всю охватывала горячечная дрожь; она стыдливо смежала глаза, и одно было желание: увидеть во сне Дениса.

Но сам Денис, хотя и сдавался понемногу, однако все еще продолжал «витать в заоблачных высотах». Вспоминая плененного орленка, прошлую свою жизнь и знакомые ему приключения Фильки и Амельки, когда все четверо уселись у теплых морских вод, Денис многодумно прищурил свои калмыцкие глаза, сказал:

— Знаете, ребята? У меня назрела великолепная идея. Кончено! Пишу роман из жизни вот таких типов, как мы. А что! Пороху не хватит? Ого! Лоб расшибу, а напишу. Вот возьму двадцать пять Филек и Амелек, а то и сто. Возьму преступный мир, — он у меня вот где! — стукнул загоревшийся Денис по высокому лбу. — Да… Ведь кто мы такие? Погибшие, окончательно потерянные для жизни… Факт? — Факт! Мы для общества были как чирей на сиденье, извини, Наташа. А между тем — что ж, мы — не люди теперь? Что ж, мы — хлам, отбросы, утиль-сырье? Нет, мы настоящие. Жизнь втоптала нас в грязь, а мы взяли да, как трава, и вылезли… На-ка тебе фигу, жизнь!

— Люди помогли, внушили, воспитали, — прервал Емельян, пересыпая из горсти в горсть горячий песок.

— Верно, люди… Партия. Ну, а мы сами-то разве ничего не стоим? Разве огонь в нас не горел? А бессонные ночи, а раздумья, от которых трещала голова?.. Мы валялись в земле сырой рудой, а стали чугун и сталь… Снова родились… Рождение человека… Ого! Нет, нет, напишу… Кровь из зубов, а напишу!

Денис пыхтел и отдувался, как после добросовестной горячей драки.

— Вали, вали, — поддержал его Емельян Схимников, нехотя снимая рубаху. — Материальчик есть. Эй, черт, жаль — ожоги мои нельзя солнцу показывать, — палит.

Наташа молча собирала разноцветные ракушки.

— Сидите, я уйду купаться, — сказала она вставая.

В это время вышли из зарослей кустарника трое: бритый гололобый мужчина в сетчатом нательнике, дама в кудерышках; с ними черноголовый мальчик в матроске, в руках — корзина, за плечами удочка. Они тоже расположились у воды, саженях в полутораста от наших приятелей.

Мальчик быстро разделся, остался в черных трусиках и с разбегу кинулся в море.

— Это ж Павлик! — проговорил зоркий Емельян и торопливо стал надевать рубаху. — Честное слово, он… Вошкин.

Филька вскочил на ноги.

— А вот глядите, как дельфины плавают, — долетел издали звонкий голос мальчишки, и, показывая зад, маленький пловец стал колесом кувыркаться в море. — Изобретение приема, во!..

— Он, он… Идем!..

Подбежав, Филька и Амелька поздоровались с Марколавной и Емельяном Кузьмичом, кричали:

— Павлик! Здравствуй, Павлик! Это мы. Инженер Вошкин отфыркнулся, как морж, и, не обращая внимания на подошедших, лег на спину:

— Глядите! Опыт с удельным весом. А почему бабы тонут? Потому что весят больше вытесняемой воды… Факт… Возражения не принимаются.

Счастливая Марколавна, то и дело облизывая сухие губы, радостно и торопливо рассказывала Амельке, что Павлик совершенно исправился и в городе старается вести себя как взрослый, но проказник, каких мало. А они приехали сюда пять дней тому назад, живут у караульного винных складов, перешедших в казну от князя Голицына. Павлик заставляет караульного делать «утреннюю зарядку» А тому семьдесят два года. Однако кряхтит и в угоду Павлику приседает, выбрасывает руки-ноги… Вообще потеха Павлик говорил старику: «Через недельку я тебя, дедушка, омоложу; я читал — зубы вырастут, волосы почернеют, борода отсохнет; будешь молоденький и — вроде меня — весь бритый». Старик помирает со смеху… Вообще очень, очень забавный мальчишонка…

— Павлик! — закричала она, приставив ладони ко рту — Плыви: тебя ждут. Это неделикатно.

— Почему — меня ждут! Может быть, я их жду. Алле, алле!..

Однако он выскочил, весь, как арабчонок, черный, ноги в кровь исцарапаны, — схватил рубаху, оделся и только тогда подошел к широко улыбавшимся приятелям

— Гутэнтах… Бонжур! Здесь босиком, а в городе у меня новые штиблеты и пальто коричневое. Сзади — хлястик.

— Ого, да ты вырос! — похлопал Амелька его по плечу. — Совсем большой. — Ах, ты, забавник, ах, ты, Вошкин Инженер. Ну, а помнишь про волшебный зуб морской собаки? А помнишь, как про Крым рассказывал, как в пещере у Крым-Гирея был?

— Теперь врать строго воспрещается. Врать — время терять. Во всем утилизация. А вы утреннюю зарядку делаете? — Мальчик держался неестественно напыщенно, старался казаться умным, взрослым, но в черных живых глазах дрожали восторг встречи и неостывшие воспоминания о прошлых днях. — Ну, как поживаете? — задал он вопрос официальным тоном и чихнул — Как ваша установка на будущее?

Амелька хихикнул и спросил:

— Ну, а Крым-то нравится ли тебе?

— Не вполне оправдал мое доверие, — проговорил Инженер Вошкин. Он заложил руки назад и задумчиво посматривал вдаль на голубую пелену ласкового моря.

— Почему ж так? — вновь спросил Амелька, едва сдерживая в себе рвавшийся наружу смех.

— Да уж так… Я думал: Крым — что-нибудь особенное, а это — полуостров.

Тогда взорвался общий хохот.

Загрузка...