Думы

Как только наступает ночь…

Поужинав…

Помолившись…

Повздыхав…

Угомонятся и заснут наработавшиеся за день люди, он начинает…

Заводится с края села и идет. Идет и играет. А гармонь у него какая-то особенная — орет.

— От же ж паразит!… - возмущаются люди. — Завелся.

— Не идет же, черт блажной, к реке, здесь старается.

— Пойду счас, собаку на него спущу…

— Они его не кусают. Я пробовала.

— Когда он спит-то?

— Черт его в душу знает, лунатик какой-то. Какой-то ненормальный парень: то куклы мастерит, то по ночам шляется…

— К Нинке, што ль, ходит?

— Но. Она тоже! Выходила бы уж скорей за него, может, угомонился бы парень, за ум взялся…

Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил извне переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала звенеть, потом огибала дом и еще долго ее было слышно.

Как только она начинала орать в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:

— Все: завтра исключу, дурака, из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.

— Лежи уж — исключишь, — сонно говорила жена Матвея.

— Исключу!

Днем Матвей встретил Кольку.

— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь.

— Имею право, — нахально ответил Колька и улыбнулся от уха до уха. — За это никакой статьи нет.

— Я для тебя найду статью. Если надо, сам напишу.

— Статьи в Москве пишут.

— Ты почему такой есть-то, Колька? Почему на одном месте не работаешь? Куда я тебя посылал?..

— Потому что я талантливый, — кратко и серьезно пояснил Колька.

— Обалдуй ты, а не талантливый. Выучился бы на счетовода, уважаемым человеком был бы…

— Это одна смехота, а не специальность. «Дебет-кредит». «Приход-расход»… Тьфу!

— Ну, раз ты такой умный, иди в кузню молотобойцем. А с куклами перестань возиться — смеются ведь люди.

На эту тему — о куклах — Колька ни с кем не разговаривал. Презрительно молчал.

— Иди махай кувалдой, раз в конторе не хошь сидеть.

Дома мать запричитала:

— Господи, да за што же мне доля такая выпала!.. Посылали ведь, дурака, учиться — так нет же, нет!.. Иди вот теперь, выворачивай руки-то там.

— Погляжу.

— Хоть там-то подержись, а то ведь от людей уж совестно.

— Люди не понимают в искусстве…

— Тьфу!.. Журавь.

Помахав пару дней тяжелой кувалдой, Колька аккуратно положил ее на верстак и заявил кузнецу:

— Все.

— Что?

— Пошел.

— Почему?

— Души нету в работе.

— Трепло, — просто сказал кузнец. — Выйди отсюда.

Колька с изумлением посмотрел на старика кузнеца.

— Почему ты сразу переходишь на личности?

— Балаболка, если не трепло. Что ты понимаешь в железе? «Души нету»… Даже злость берет.

— А что тут понимать-то? Этих подков я тебе без всякого понимания накую сколько хочешь.

— Может, попробуешь?

Колька накалил кусок железа, довольно ловко выковал подкову, остудил в воде и подал старику.

— Прошу, мадмоазель.

Кузнец легко, как свинцовую, смял ее в руках и выбросил из кузницы.

— Иди корову подкуй такой подковой. «Мадмоазель»…

Колька взял подкову, сделанную стариком, попробовал тоже погнуть ее — не тут-то было.

— Что?

— Ничего. Остаюсь. Научусь, тогда уйду.

— Ты, Колька, парень — ничего, но болтун, — сказал ему кузнец. — Чего ты, например, всем говоришь, что ты талантливый?

— Это верно: я очень талантливый.

— А где твоя работа сделанная?

— Я ее никому, конечно, не показываю.

— Почему?

— Они не понимают. Один Захарыч только понимает.

— Принеси мне. Я гляну.


А ночью опять звенела гармонь…

И Матвей опять сидел в кровати, думал. Гармонь уже уходила далеко в улицу, и уж не слышно ее было, а он все сидел.

Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана брюк папиросы, закуривал.

— Хватит смолить-то!

— Спи. Я маленько подумаю.

— Чего эт середь ночи? Дня, что ли, не хватит?

— Гармошка Колькина… дьявол ее побери — хворь какую-то в душе подымает. Думы всякие в башку лезут…


И вот другая ночь — черная. Костер треплется под теплым ветром… У костра трое: маленький Матвей (лет двенадцать), брат его младший, Кузьма, и отец их, Ефим Рязанцев.

Днем в самую жару маленький Кузьма потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло.

Отец велел поймать коня и во весь дух гнать в деревню (они были на покосе, километрах в десяти от деревни).

— Я его тут пока побаюкаю… Привезешь молока, скипятим, надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас. Как мы с тобой не доглядели!.. Воды, дурачок, из ключа напился… Ах ты, горе-горюшко! Кузя, Кузенька, сынок, продохни… Возьми да силком, силком продохни как следоват.

Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот — теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.

…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и баюкал его:

— Ну, сынок… ты что же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..

А маленький Кузьма задыхался, уже посинел.

Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался, и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый, иссиня-белый, чужой мальчик…


— Проклятая гармошка!.. — бормотал старый Матвей. — Ничего другого — а вот надо про ту ночь назвенеть в душу…

— А?

— Да вот — была целая жизнь: гражданская была, женитьба с тобой, коллективизация, другая война… а ничего не пробудила проклятая гармонь, а пробудила одну ночь, когда у нас Кузьма на покосе помер. И теперь вся душа как чирей ноет. А мало ли каких ночей было-перебыло — всяких…

— Ну, Матвей, ты что-то уж совсем…

— Вот и «совсем»! Говорю тебе — хворь.


На другой день Колька принес в кузницу какую-то штукенцию с кулак величиной, завернутую в тряпку…

— Вот.

Кузнец развернул тряпку… и положил на огромную ладонь человечка, вырезанного из дерева. Человечек сидел на бревне, опершись руками на колени… Голову опустил на руки; лица не видно. На спине человека, под ситцевой рубахой — синей, с белыми горошинами, — торчат острые лопатки. Худой, руки черные, волосы лохматые, с подпалинами… Рубаха тоже прожжена в нескольких местах. Шея тонкая и жилистая.

Кузнец долго разглядывал его.

— Смолокур, — сказал он.

— Ага. — Колька глотнул пересохшим горлом.

— Таких нету теперь.

— Я знаю…

— А я помню таких. Это что он?.. Думает, что ли?

— Песню поет. И думает.

— Помню таких, — еще раз сказал кузнец. — А ты-то откуда их знаешь?

— Рассказывали.

Кузнец вернул Кольке смолокура.

— Похожий.

— Это — что! — воскликнул Колька, заворачивая смолокура в тряпку. — У меня разве такие есть!

— Все смолокуры?

— Почему… Есть солдат, артистка одна есть, тройка… еще солдат, раненый. А сейчас я Стеньку Разина вырезаю.

— А у кого ты учился?

— А сам… ни у кого.

— А откуда ты про людей знаешь? Про артистку, например.

— Я все про людей знаю. — Колька гордо посмотрел сверху на старика. — Они все ужасно простые.

— Вон как! — воскликнул кузнец и засмеялся. — Ну и ну!..

— Скоро Стеньку сделаю… Поглядишь.

— Смеются над тобой люди.

— Это ничего. — Колька высморкался в платок. — На самом деле они меня любят. И я их тоже люблю.

Кузнец опять рассмеялся.

— Ну и дурень ты, Колька! Сам про себя говорит, что его любят! Кто же так делает?

— А что?

— Совестно небось так говорить.

— Почему «совестно»? Я же их тоже люблю. Я даже их больше люблю.

— А какую он песню поет? — без всякого перехода спросил кузнец.

— Смолокур-то? Про долю свою.

— А артистку ты где видел?

— В кинофильме. — Колька прихватил щипцами уголек из горна, прикурил. — Я женщин люблю. Красивых, конечно.

— А они тебя?

Колька слегка покраснел.

— Тут я затрудняюсь тебе сказать. Нинка у меня — не того, не очень.

— Хэх!.. — Кузнец стал к наковальне. — Чудной ты парень, Колька. Но разговаривать с тобой интересно. Ты скажи мне: какая тебе польза, что ты смолокура этого вырезал? Это ж все-таки — кукла.

Колька ничего не сказал на это. Взял молот и тоже стал к наковальне.

— Не можешь ответить?

— Не хочу. Я нервничаю, когда так говорят, — ответил Колька.


Как-то Матвей зашел в кузницу. Присел на высокий порожек.

— Куете?

— Куем!

Колька в такт своему молоту пропел:

Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,

Эх, пусть говорят, что я дорого беру!

Две копейки — донышко,

Три копейки — бок:

Вот и вся работушка

Стоит пятачок.

Матвей усмехнулся.

— Жениться-то скоро будешь, Колька?

— Жениться — не напасть, дядя Матвей. Слышал?

— Слышал. Дурная поговорка.

— Скоро женюсь.

— Матери-то уж тяжело одной. На Нинке хочешь?

— На ней.

— Больше-то никто небось не пойдет, — вставил старик. — Шибко уж непутевый ты, паря. Избенку бы перекрыть надо, а он заместо этого — игрушки разные режет.

Колька молчал, бухал молотом.

— Женисся — помогу с избой-то, — пообещал председатель. — Только, на самом деле, бросай ты эти разные свои фокусы… куклы свои.

Колька молчал.

— Глянется работа-то? — еще спросил Матвей.

— Ничего. Хорошенько научусь — уйду.

— Пошто?

— Не могу всю жизнь на одном месте…

— Ты гляди, какие они теперь! — изумился Матвей. — У их это легко… Как птахи небесные: жрут да котышки на землю роняют. Сделать бы чего-нибудь надо — на помин людям.

— Я и делаю. Только вам не понять. Вы всю жизнь в землю смотрите… И видите только, как птахи котышки роняют. А как летают они, вы ни разу не видали.

— Где нам! — спорил с Колькой старик. — Это один Захарыч твой понимает. И тебя научил. Погоди, он тебя и пить научит…

— Он — от одиночества.

— Мало одиноких-то?.. Да все бы и пили? А ишо учитель был, антилигентный человек, — не стыдно?

— Он сам страдает…

— Погоди, Колька, — пытался выяснить Матвей, — вот вы все: «не хочу», «не нравится»… А если — надо! Ведь не все же так жить, чтоб только в корысть себе да в усладу. А вот — надо? Вот я, к примеру, всю жизнь так и живу: надо делаю. Сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, ни годом раньше, ни годом после: как все, так и я. Да как отец сказал. В войну воевал, тоже надо. Да ишо на двух воевал. Ранили, пришел домой раньше других мужиков, сказали: «Становись, Матвей, председателем колхоза. Больше некому». Пошел. Надо. А какой, к шутам, из меня был председатель! Это уж счас втянулся — тридцать лет скоро будет, везу этот воз… А тогда, бывало, мне — про «агрокультуру», мол, человека высылаем с высшим образованием, а я думаю: прокурор едет. Во как!

— Чего же тут хвастаться?

— Да разви ж я хвастаюсь! — искренне изумился Матвей. — Просто рассказываю, как жил. Мне счас не совестно пред людьми.

— Кинофильмов много за свою жизнь видел? Книжек — хоть штуки три прочитал? — злорадно полюбопытствовал Колька.

— Мне не до кинофильмов было.

— Вот так.

— Што — «так»? — обозлился старик кузнец. — А по-твоему: каждый день в клуб заполыскивать? Кикиморы болотные… Скоро вся Расея без штанов останется — с такими рассуждениями-то.

— Не останется. Будем в бостоновых костюмчиках ходить. Вот так. Даже — на работу. А в клубе я выставку сделаю, люди приедут смотреть и будут рыдать и плакать. Но вас я на выставку не приглашу.

— Счас, разбежался я на твою выставку — спина вспотела, — сказал старик. Молоти знай — пока, до выставки-то.

Колька взялся за кувалду.


Матвей курил. Ждал гармонь.

— Чего эт звонаря-то нашего нет? — спросил жену.

— То он мешает ему, то сидит ждет… Небось куклы дома режет. Или Нинка уехала куда… Бегаю я за ним?

Матвей лег. Полежал.

Не спалось.

— А ни хрена я им не верю, — воскликнул он. — Песни — про любовь, кинофильмы — про любовь!.. Страдают!..

— Чего ты опять?

— Притворяются. Не притворяются, привычка такая пошла у людей: надо трезвонить про любовь — ну давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка. Здоровая… А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, тальянит. А чего не походить? Молодой, силенка играет… И всегда так было!

Так они навыдумывают себе: мы теперь не так! Мы теперь по-другому!.. Тьфу! Как?!

— Да чего они тебя тревожут-то? Чего ты взъелся-то на них?

Матвей долго молчал.

— А может, мы, правда, по-другому прожили? Не так как-нибудь? Может, чего-нибудь пропустили?..

— Как не так? Чучело.

— Спи, ну тя!..

Жена легко и согласно заснула.

Матвей тоже задремал.

…И увиделось ему, как они — молодые, нарядные — идут в хороводе на зеленом лугу… И сидят в кругу три балалаечника и подыгрывают спокойной старой русской песне, которую поет, кружась, хоровод. И спокойно, и красиво, и солнышко светит…

Но вдруг каким-то образом в хоровод ворвался Колька со своей гармозой трехрядной… Рванул ее, сломал хоровод, и девки и парни пошли давать трепака — по-теперешнему, с озорными частушками. И, что самое удивительное, сам Матвей и его жена теперь, Алена, тоже молодые, — тоже так лихо отплясывают, что Матвей от удивления даже проснулся.

Звенела в переулке Колькина гармонь…

Матвей сел, закурил. Долго сидел, слушал гармонь.

Толкнул жену.

— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…

— Чего ты? — удивилась Алена.

— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь… Неважно.

Алена долго лежала, изумленная.

— Ты никак выпил? Ты не вставал?

— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.

Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.

— Чего эт тебе такие мысли в голову полезли?

— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… опять как-то… заворошилось.

— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?

— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.

— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.

— Куда? — насторожился Матвей.

— Да не на покосы на твои, не пужайся.

— Поймаю, будете травы топтать — штраф по десять рублей.

— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.

— Ладно.

— Не забудь!

— Сама ты корова, — беззлобно, добродушно даже, сказал Матвей.

— А ты кто? Бык при мне?..

— Я-то?.. Я мерин был хороший. Всю жизнь. А теперь вот — дурею. К старости все дуреют. У тебя квас где?

— В сенцах. Накрой кувшин-то опять, а крышечку камешком придави.

Матвей вышел в сени, шумно напился… открыл дверь, вышел на крыльцо.

С неба лился на теплую грудь земли белый мертвый свет луны. Тихо и торжественно было вокруг.

— Ах, ночка!.. — тихо сказал Матвей. — В такую-то ночку грех не любить. Давай, Колька, наверстывай за всех… Горлань во всю мочь, черт заполошный. Придет время — замолчишь… Станешь вежливый.


…С работы Колька шагал всегда быстро… Размахивал руками — длинный, нескладный, с длинными, до колен, руками. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал, а в ногу, на манер марша, подпевал:

Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,

Эх, пусть говорят, что я дорого беру!

Две копейки — донышко,

Три копейки — бок…

— Здравствуй, Коля! — приветствовали его.

— Здоров, — кратко отвечал Колька и шел дальше.

Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и некоторое время резал Стеньку. Потом брал гармонь и уходил в клуб. Потом, проводив Нинку из клуба, возвращался к Стеньке… И работал иной раз до утра.


О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарыч, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Колька, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Колька очень талантливый. Он приходил к Кольке каждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы… Последнее время начал попивать. Колька глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился слушал про Стеньку.

— …Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья — травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Но и конины не всем хватало. И увидел раз Стенька: один казак совсем уж стощал, сидит у костра, бедный, голову свесил — дошел окончательно. Стенька толкнул его — подает свой кусок мяса. «На, — говорит, ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее». — «Бери». — «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю — она аж свистнула в воздухе. «В три господа душу мать! Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была.

Колька, бледный, с горячо повлажневшими глазами, слушает…

— А княжну-то он как! — тихонько, шепотом, восклицает он. — В Волгу взял и кинул…

— Княжну!.. — Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой на тонкой шее, вскакивал и, размахивая руками, кричал:

— Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.


…Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Колька аж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком — строгал и строгал… швыркал носом и приговаривал тихонько:

— Сарынь на кичку!

Спину ломило. В глазах начинало двоить… Колька бросал нож и прыгал по горнице на одной ноге и негромко смеялся.

А когда «не делалось», Колька сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову… сидел час, два — смотрел на звезды… потом начинал выть негромко:

— Мм… у-у-у… эх, у-у-у… — И думал про Стеньку.


…Когда приходил Захарыч, он спрашивал в первой избе:

— Николай Егорыч дома?

— Иди, Захарыч! — кричал Колька, накрывал работу тряпкой и встречал старика.

— Здоровеньки булы! — так здоровался Захарыч — «по-казацки».

— Здорово, Захарыч.

Захарыч косился на верстак.

— Не кончил еще?

— Нет. Скоро уж.

— Показать можешь?

— Нет.

— Нет? Правильно. Ты, Николай, — Захарыч садился на стул. — Ты — мастер. Большой мастер. Только никогда не пей, Коля. Это — гроб. Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай…

Колька подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.

Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.

— Он про волю поет, — говорил он. — Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен. — И он неожиданно сильным, красивым голосом пел:

О-о-охты, воля, моя воля!

Воля-вольная моя.

Воля — сокол в поднебесье,

Воля — милые края…

В Кольке перехватывало горло от любви и горя. Он понимал Захарыча… Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила — просилась из груди. И не понимал Колька, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.

— Захарыч… милый, — шептал Колька побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился. — Не надо, Захарыч, я не могу больше…

Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Колька склонялся над верстачком.


— От же проклятое дело: не могу теперь уснуть без гармошки Колькиной, жаловался Матвей жене, стелившей постель. — А он, как нарочно, вожжается с ней до полночи. Телка семинтальская, разве ж она так рано отпустит парня!..

— Дуреешь, правда, Матвей.

— Дурею, — соглашался Матвей, вышагивая босиком по избе.

— Вот как перестанет ее провожать, уведет к себе в дом — что делать-то будешь?

— Прямо не знаю! Я уж седня намекнул ему: подожди, мол, пока со свадьбой, домишко сперва надо перебрать… Куда ты ее приведешь — он уж скоро совсем набок завалится. Погуляй, мол, пока…

— Вот ведь по-разному люди дуреют: один с вина, другие с горя большого… Ты-то с чего? Не шибко уж и старый-то. Вон у нас — какие старики есть, а рассуждают — любо слушать.

— Дай-ка мне рюмку, к слову пришлось — устал седня что-то… Да, может, и засну лучше. Вот беда-то еще навалилась — хоть матушку-репку пой.

Легли поздно. Гармошки не было.

Матвей, правда, заснул… Но спал беспокойно, ворочался, постанывал и вздыхал — обильно поужинал, выпил стакан водки и накурился до хрипоты.

Гармошки Колькиной все не было.


…Светлым днем по улице села ударила грустная похоронная музыка… Хоронили Матвея Рязанцева.

Люди шли грустные…

Сам Матвей Рязанцев… шел за своим гробом, тоже грустный… Рядом шедший с ним мужик спросил его:

— Что ж, Матвей Иваныч, шибко жалко уходить-то отсудова? Ишшо бы пожил?..

— Как тебе сказать, — стал объяснять Матвей, — знамо, пожить бы ишшо — не вредно. Но другое меня счас заботит: страха, понимаешь ли, нет, боли какой-нибудь на сердце — тоже, но как-то удивительно. Все будет так же, как было, а меня счас отнесут на могилки и зароют. Во трудно-то што понять: как же это будет все так же — без меня? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. А люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда уж не узнаешь… Этого никак не понять. Ну лет пять-шесть повспоминают еще, што был такой Матвей Рязанцев, потом — все. А охота уж узнать, какая у них тут будет жизнь. А так — вроде ничего не жалко. И на солнышко насмотрелся вдосталь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало, и… Да нет — ничего. Повидал много. Но как подумаешь, нету тебя, все какие-то есть, а тебя — тю-тю, никогда больше не будет… Как-то пусто им вроде без меня будет. Или ничего, как думаешь?

Мужичок пожал плечами.

— Хрен ее знает…

…Тут невесть откуда вылетел навстречу похоронной процессии табун лошадей… Раздался разбойный свист; люди с похорон сыпанули в разные стороны. Гроб уронили… Из него поднялся Матвей…

— Тьфу, окаянные!.. Я вам кто — председатель или затычка! Бросили, черти…


…Матвей со стоном вскочил, долго, с трудом дышал. Качал головой…

— Ну, все: это уж — надо в больницу везти, дурака. Слышь-ка!.. Проснись, — разбудил Матвей жену. — Ты смерти страшисся?

— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?

— А я не страшусь.

— Ну дак и спи. Чего думать-то про это?

— Спи, ну тя!..

Но вспомнилась опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце сжалось — тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.

В эту ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.

К свету Матвей разбудил жену.

— Чего эт звонаря нашего совсем не слышно?

— Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.

Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется — считай, неделя улетела.

«Завтра поговорить надо с Филей».


День этот наступил. Вернее, утро.

Колька постучал Захарычу в окно.

— Захарыч, а Захарыч!.. Доделал я его.

— Ну?! — откликнулся из темноты комнаты обрадованный Захарыч. — Сейчас… я мигом, Коля!..

Шли темной улицей к Колькиному дому и негромко почему-то, возбужденно говорили.

— Скоро ты его… Не торопился?

— Нет вроде… эту неделю ночами сидел, вплоть до работы…

— Ну, ну… Торопиться здесь не надо. Не выходит — лучше отложи. Это какой-то или уж слишком бедный, или непомерно самонадеянный человек заявил: «Ни дня без строчки». А за ним — и все: творить надо каждый день обязательно. А зачем — обязательно? Этак-то «затворишься» — и подумать некогда будет. Понимаешь ли меня?

— Понимаю: спешка нужна при ловле блох.

— Что-то в этом роде.

— Тяжело только, когда не выходит.

— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. Помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие.

Подошли к дому.

— Захарыч, — зашептал Колька, — давай в окно залезем… А то… эта… молодая-то заворчит…

— Ну?! Уже ворчит?

— Ворчит, ну ее! «Чего не спишь по ночам, свет зря мотаешь!»

— Ая-яй!.. Плохо это, Коля. Ах, плохо. Ну полезли.

На верстачке, закрытая тряпицей, стояла работа Кольки.

Колька снял тряпицу…


…Стеньку застали врасплох. Ворвались ночью с бессовестными глазами и кинулись на атамана. Стенька бросился к стене, где висело оружие. Он любил людей, но он знал их… Знал он и этих, что ворвались: приходилось, он делил с ними радость и горе тех ранних походов и набегов, когда был он молодым казаком, гуливал с ними… Но не с ними, нет, хотел испить атаман горькую чашу — это были домовитые казаки. Стало на Дону худо, нахмурился в Москве царь Алексей Михайлович — и они решили сами выдать грозного атамана. Они очень хотели жить как раньше — вольно и сладко.

…Кинулся Степан Тимофеич к оружию, да споткнулся о персидский ковер, упал. Хотел вскочить, а сзади уже навалились, заламывали руки… Завозились. Хрипели. Негромко и страшно матерились. Нашел в себе силы Степан приподняться, успел прилобанить одному-другому могучей своей десницею… Но ударили сзади чем-то тяжелым по голове. Рухнул на колени грозный атаман, и на глаза его пала скорбная тень.

— Выбейте мне очи, чтоб я не видел вашего позора, — сказал он.

Глумились. Топтали могучее тело. Распинали совесть свою. Били по глазам…


Так рассказал Кольке Захарыч. (Рассказ идет на изображение). И эту трагическую сцену, конец ее, остановила рука художника — Кольки…

Долго стоял Захарыч над работой Кольки… Не проронил ни слова. Потом повернулся и пошел к окну. И тотчас вернулся.

— Хотел пойти выпить, но… не надо.

— Ну как, Захарыч?

— Это… Никак… — Захарыч сел на лавку и заплакал — горько и тихо. — Как они его… а! За что же они его?! За что?.. Гады они такие, гады. — Слабое тело Захарыча содрогалось от рыданий. Он закрыл лицо маленькими ладонями.

Колька мучительно сморщился и заморгал.

— Не надо, Захарыч…

— Что «не надо»-то? — сердито воскликнул Захарыч, и закрутил головой, и замычал. — Они же дух из него вышибают!..

Колька сел на табуретку и тоже заплакал — зло и обильно.

Сидели и плакали.

— Их же ж… их вдвоем с братом, — бормотал Захарыч. — Забыл я тебе сказать… Но ничего… ничего, паря. Ах, гады!..

— И брата?

— И брата… Фролом звали. Вместе их взяли. Но брат — тот… Ладно. Не буду тебе про брата. Не буду.

Чуть занималось светлое утро. Слабый ветерок шевелил занавески на окнах…

По поселку ударили ранние петухи.

Тут вышла из-за перегородки жена Кольки, Нинка. Заспанная и недовольная.

— Людям на работу с утра, а они толкутся всю ночь, как… эти…

— Чего ты? — попытался воздействовать на жену Колька.

— Да ничего! И нечего по ночам сюда шляться. Пить-то и одному можно… А других подговаривать… учителя вроде бы так и не делают.

— Нинка!..

— Не ругайся, Николай… Не надо…

Захарыч, к удивлению Нинки, вылез в окно и ушел.


Как-то Матвей поздно ночью завернул к дому Кольки… Стукнул в окно.

Колька вышел на крыльцо.

— Ты чего, дядя Матвей?

— Так…

Сели на приступку.

— Как оно? — спросил Матвей.

— Да так… Ничего.

Помолчали.

— Вынеси гармонь, сыграй чего-нибудь.

Колька удивленно посмотрел на председателя.

— Ну, што, лень, што ли? То всю деревню ходил булгатил…

— Счас вынесу.

Колька принес гармонь.

— Какую?

— Ну… какую-нибудь, какие по ночам играл.

Колька заиграл «Ивушку».

И тут в дверях выросла Нинка… В спальной рубахе, босая.

— Чего эт — ночь-заполночь разыгрались тут!..

Колька перестал играть.

— Людям спать надо, а тут… Нальют глаза-то и ходют… Колька, иди спать!

— Ты што это, Нинка? — удивился Матвей. — И двух недель не живешь с мужем, а уж взяла моду ворчать, как карга старая. Бесстыдница ты такая!.. Што же дальше будет?

— А нечего тут…

— Чего «нечего»? Дьяволы злые. Молодая ишо, радоваться бы надо, а ты уж как бы поядовитей слово из себя выдавить. Кто это тут глаза налил? Ну?

— И нечего тут…

— Заладила, ворона… Тебя ж, Нинка, любить надо, а где тут! Душа не повернется — так-то будешь. Не бери пример с наших деревенских дур, которые только и знают, что всю жизнь лаются… Будь умней таких. Жизнь-то — всего одна, и та, не успеешь оглянуться — к вечеру уж. И тут тянет человека оглянуться… Вот и оглядываются — каждый на свое. Не надо, Нина, штоб душа ссохлась раньше времени… Не надо.

Нинка хлопнула дверью, ушла в дом.

— Ты, Колька, не давай ей особо язык распускать…

— Ругаться, что ль, с ней?

— Да не надо бы ругаться-то… Хоть ты умней будь, втолковывай почаще…

— Играть?

— Давай.

Колька заиграл опять «Ивушку». Вяло как-то… И Матвей слушал вяло. Потом он сказал:

— Ладно, не надо. Всему, видно, свое время.

Посидели молча. Закурили.

— Игрушки-то свои делаешь?

— Делаю.

— Ну и делай, не слушай никого, ну их к дьяволу. Глянется — делай. А то указчиков много найдется… Посплетничают, позубоскалят — и думают: они хорошие. Клади на всех…

Колька засмеялся.

— А сыграю я, дядя Матвей!

— Валяй.

И Колька заиграл веселый мотив…

Загрузка...