Раньше мы жили не так, как теперя. Раньше у каждого на дворе скотина водилась. Это только уж у самого непутящего заботушки не было. Вот стадо большущее и собирали. Ну, коли стадо большое, — дак пастуха нанимали, такой обычай водился. Это только у верховских коров одних отправляли. Я вон, когда жил там, помню: хозяйка поутру коровушку выганивает и приговаривает: «Иди с Богом, кормилица». Так с Богом и паслись. Там уж такой говорок пошел, что коров, мол, Никола-угодник пасет, оберегает их от зверя лютого.
А тут такой случай приключился. У мужика одного медведь корову задрал — требушинку выпустил, бок объел, а остальное сушняком завалил. Насилу мужик нашел ее, заваленную. Нашел да осерчал сильно: «Плохо, — говорит, — Никола-угодник пасет. Для человеческой паствы из него пастух хороший, а для скотины — никудышный. Наказать надо святого угодника!» И ведь наказал. Икону с божницы снял, в телегу на дворе поставил да и отходил вожжами.
Ох, визгу было! Баба ему в волосья вцепилась, блажит на всю деревню, а мужику, что с гуся вода, — все нипочем. Грех, конечно. Но не наказал его Господь, под свою защиту взял — может, и верно Никола-угодник провинился. Ведь за святотатство да богохульство наказание быстро приходит.
Гриша, опять же, сказывал. Он по святым местам много ходил, всякое повидать пришлось. Было, говорит, раз в монастыре, то ли у нас, то ли на югах где-то, на Дону, — уж и не упомню. Раньше, вишь, монахи не только по кельям жили за монастырскими стенами, но и странники встречались. Нищие. Ежели нишей братии подашь, то один грех тебе на том свете простится. Странника считалось грех обойти, не покормить, приюту не дать. А тут такое дело. Пришел одинов странствующий монах в монастырь, он за веру свою пострадал, вот и пошел по земле. У ворот постучался, поклоны земные отвесил, все, как и заведено. Пустили его братья за порог, а там пожадничали — ног не обмыли, в трапезную не провели, где-то по-за дверями оставили. Странник разобиделся — тоже с устатку кушать охота. А со злости да обиды выколол шильцем глаза у Богородицы с иконы. Тут же гром разразился, помутнело за окном. Прибегают братья к нему, а монах застыл — как закаменел. Стоит — и ни с места, язык навовсе отнялся. Глянули монахи — Господи, Господи! — глазницы у Богородицы пустые, а по щекам слеза кровавая стекает. Пали они на колени, молиться стали, свой и чужой грех замаливать. Господь, он милостив, прощает. А тут прощения не дал. У самого монастыря погода не на шутку разыгралась, а за оградкой вёдро, солнышко светит, как очертил кто-то постройку.
Настоятель-то тогда в отлучке был, вот монахи и растерялись. Неделю молились, поклоны били — все прощения вымаливали. А странник — как стоял, так и стоит. Решились тогда его из пола вырубить. Принесли топор, стали доски тесать. А из-под топора-то кровь брызнула! С ней сила из монаха стала по капельке выходить. Поостереглись тогда. Тут и настоятель вернулся. Выслушал их, на странника посмотрел и распорядился, чтобы монахи по всем святым местам разошлись — грех замаливать. И на Афонскую гору поднимались, и еще где-то были — запамятовал я. Как месяц минул, отпустило странника. Уложили его на постели белые, руки на груди сложили — сам он и пошевельнуться не мог. А перед тем, как дух испустить, заговорил: «Жить надобно в мире и согласии с самим собой — так мне там повелели. Только тот познает рай небесный на земле, кто не гневаясь проживет. Гневливые да богохульные, они самые грешники и есть». Сказал так и помер. Его в оградке монастырской схоронили, каменный крест тяжелый поставили. Народ по праздникам на могилке собирался, так и непонятно было, не то святой, не то грешный. Сейчас-то уж никто и не упомнит, а молва о нем все еще идет.
Так что мужика верховского, видать, простили, хотя и грех на нем тяжкий был. А обычай страннику уважение оказывать у нас и до сего дня в силе остался. Только разные людишки пользуются этим. У нас ведь и кержаки есть, те, которые другой веры придерживаются, челдоны, по-нашему. А тут девки-студентки к ним приходят. «Ой, да какие у вас иконки хорошие, да книжечки старинные. Не дали бы нам? Мы, — говорят, — для науки, чтобы не пропало». А старикам-то ведь неведомо, какая такая наука книжками да иконками занимается. Отказали они, больше и на порог пускать не стали. А на следующий день старица с посохом в ворота стучит. Сама в рубище, волос, как крыло вороное, только седина серебрится. Приняли ее старики, уважение, почет оказали. Бабка ее в баньку повела с дороги. Та, слышь, в предбаннике крест медный сняла с шеи, напросилась, как и положено. А после бани: «Я, — говорит, — по деревням хожу, людей в истинную веру обращаю. Уж многих обратила. Одно плохо — старая-то вера, она все по книжкам писана, а книжек недостаток. Вы уж, коли есть, не поделитесь ли для святого дела?» Ну, старики рады стараться — выложили все добро на стол. А странница книжки полистала, три штучки отобрала. «Эти, — говорит, — сгодятся. Мне-то самой уж не унесть, вы девкам завтра отдайте. Я девок завтра за книжками пришлю». Сказала — и за порог. А наутро давешние девки и пришли. Старики им все и отдали.
Вот как так? Зачем такой обычай? Был бы Гриша сейчас живой, отругал бы он стариков. Он, вишь, у нас как святой почитался — с каждой болячкой, с каждой бедой к нему шли. А ведь многое он в жизни своей повидал, с разных сторон ее пощупал, многое ему открыто было, что нам и не снилось. Помнишь, поди, я тебе сказывал, как он на колдуна хотел выучиться, как распятие святое его от этого дела отвернуло. У этого его хотения тоже своя история есть. Он ведь не из богатеньких, жизнь свою в людях начинал — по найму робил, а сызмальства в подпасках у Якуни. Тогда-то его и зацепило.
Якуня, говорит, психоватый был — волосья сивые из-под шапки лохмами во все стороны лезли, а как заговорит — будто кто его за язык потягивал. Он у нас и жил, в нашем конце. Избу-то уж не рубил — пришлый был человек. В бросовом сарае устроился, откупил его у хозяев за три рубля. А как совсем студено станет, наряжался обутки шить. Пока семью обшивает, так и живет в избе на всем готовеньком. Ввечеру соберет вокруг себя угланов и давай складно так сказывать про Илью Муромца, Егора Святибора — богатырей наших русских, как Егор крышкой гробовой накрылся да там и дух испустил. Сказывал, как Илья-крестьянский сын ворогов на Руси святой крушил. Интересно было, заслушаешься. Вот Гриша по малолетству и терся возле Якуни. Тут-то Якуня и заприметил углана. Сходил, родителям поклонился, чтобы в обучение отдали пастушескому ремеслу. Те уж не супротивничали — семья большая, семеро по лавкам, а кормиться не шибко хорошо приходилось, коровенка-то одна, трудно без подмоги. Так и повелось: куда Якуня, туда и Гриша. Неразлучные были друзья, хотя и не все секреты сразу пастух своему помощнику открывал.
У Якуни, вишь, дудка такая была, он ее трубой ерихонской, как подопьет, называл и завсегда, когда гулял, по-матерному молился и в трубу дудел. Делал он ее тайно, на всю жизнь, запасной-то уж не было. Сказывали, что к лесному хозяину на поклон ходил, чтобы первейшую осину во всем лесу отобрал. Трубу-то из бесовского этого дерева делать положено, чтобы две вершинки у него были да одна молнией расщепленная. Тогда, слышь, сатана в нее вселяется. Но пастух сам трубы опасался, вот берестой и обматывал. Видал ведь: у нас корчаги полосками обвиты. Это не только для прочности, но и для сохранения от нечистого духа: только молитвой и крестом посуду обережешь.
Вон у меня было. Сергунькины, Коляновского внучка, на дальние покосы отправились, а его у нас оставили — углан еще был, с собой брать невозможно. Вот мы и остались с ним вдвоем домовничать: со скотиной управляться, по хозяйству там делать, что надобно. Матушка мне наказала с вечера муки для квашонки насеять да растворить на утро, чтобы хлебушек пекчи. Я, как велено, все исполнил, и со скотиной быстро управились. Ночевать-то еще неохота, вот я и вздумал сдуру подшутить над Сергунькой, он чуть помладше был. Спустил с вышки к самому окошку нитку и биток к ней привязал. Это мы в бабки играли, у меня биток знатный был — я его свинцом от дроби залил. Привязал так для ветра — он дунет, нитка раскачивается, вот биток и стучит, и трется, и колотит в окно. А ближе к вечеру я Сергуньку рядом посадил и зачал страсти разные рассказывать. Ох, я и постарался. И про лесного хозяина, и про русалку, которая парней в воду затаскивает, и про банников, как они кожу с человека сдирают. А еще сказывал, как лешачиха ближе к ночи к избам приходит — в окна, двери стучит, беду накликает. Сама, говорил, она голая, черная, титьки аж до пояса болтаются, а в хайле огонь горит. Ежели к ней человек на крылечко выйдет, она его поцелует, а потом удавит волосьями своими долгими до смерти. И не нашлось еще смельчака, который бы сладил с лешачихой добром.
Сергунька со страху трясется.
— Неужто и крест ее не берет и молитва?
— Не, — отвечаю, — она от креста и молитвы заговоренная.
А тут как раз ветер и дунул. Биток у меня как заколотит в окно! Скребет и колотит, скребет и колотит! Сергунька под стол полез.
— С нами крестная сила! — кричит. — Спаси, Господи!
А я еще пуще страху подпускаю:
— Лешачиха! В хайле огонь, в руках кочерга! Спасайся, кто может!
Мне-то смешно, а Сергуньке не до смеху. Сам, как плат, стал, уж и креста толком на себя наложить не может. Тут я смекнул, что вовсе так парень от ума отстанет.
— Хватит, — говорю, — вылезай, Сергунька. Ушла лешачиха, никого уж за окном нет.
А стукоток-то продолжается.
— Кто ж тогда стучится? — спрашивает Сергунька.
— Да это я биток на нитку привязал.
Ох, как он осерчал! Пожитки собрал, в свою избу лыжи навострил. Еле удержал его. Да и то, если б про лешачиху не вспомнил, утек бы от меня.
Так, считай, до ночи дружба у нас и расстроилась. Ночевать-то на полатях порешили. Только я перед сном заставил Сергуньку в голбец слазить, квашонку вынести, чтобы дошла к утру. Он побурчал, да ослушаться не посмел — признал-таки за старшего. Вот улеглись мы с ним, в избе уж темно стало — ветер непогодь натянул. Стал я Сергуньке сказки рассказывать, да опять на леших-то и свернул. Сергунька не верит теперь:
— Выдумываешь все. Вон как про лешачиху набрехал — до сих пор поджилки дрожат.
— Да вот те крест, Сергунька, ни словечка не соврал. Все как есть рассказал. У многих уж такое бывало. Вон, у Пантелея баба. Он в солдаты ушел — дак на второй год, считай, лешачиха навыла. Пришла под окна и выла до утра. Дак через месяц известие получила Пантелеиха, что мужика ее на манервах жизни лишили.
— Не боюсь я твоей лешачихи. Не возьмет она меня на пече, сам знаешь. Только в избе покажется, я на печку и прыгну.
— Лешачиха-то одна беда. Да человеку дьявол вона сколь напастей да ловушек в жизни строит! В голбец спустишься — дак и там нечисто. Слыхал ведь про суседко-то.
— Сдыхал. Но суседко, он ласковый, он человека зря обижать не будет. Разве только не по нему что сделаешь.
Только так сказал, застучало что-то, зашебуршало.
— Чуешь ли, Сергунька, шебуршит кто-то в голбце?
— Чую, Егорушко. Дак это твой биток, видать, за окном колотится. Ты ж его не отвязал.
— Да вот он, Сергунька, у меня. Ты пока под столом сопли распускал, я сбегал да отвязал.
— Опять ведь шуткуешь, Егорушко. Нет у меня веры тебе ни на копеечку-медяшку. Сам в голбец спущусь доглядеть, что за каверзу ты опять подстроил.
— Ой, не ходи, Сергунька. Чую я, неладно там. Я ж муку не перекрестя оставил.
— Дак она, поди, в корчаге с берестой. Не должны ее трогать.
Сказал так да с полатей кувырком слетел. Я уж за ним не увязался — страшно было. А Сергунька дверь голбичную нараспашку — и вниз. Скатился и заорал, как режут его. Поросята так по осени визжат, когда их под нож ведут. Соколом на полати взлетел, как на крыльях. Вцепился в меня, дрожит весь:
— Ой, Егорушко, что ж мне там такое приблазнило! Ужас ведь кромешный! Спущаюсь, а тама сито само собой ходит, будто его кто трясет. А мука-то пригоршнями сама в сито залетает. Вот и сеет так, вот и сеет.
— Ага, не поверил, что неладно в голбце! Вот я муку не перекрестил, суседко и сеет ее. Ниче, не боись, до нас-то он не доберется. А муку мы утром соберем, матушка и не заметит.
— Страшно, Егорушко, в голбец опять спутаться.
— А мы со свечечкой. И иконку с божницы возьмем. Никакая сатана тогда нам не страшна.
Всю ночь Сергунька на полатях мозолился. Да и мне не до сна было. А поутру спустились в голбец со свечечкой. Глянули: мука-то закаменела вся. Ее, вишь, как суседко-то просеял, она каменной и сделалась. От матушки нам тогда здорово досталось, зато на всю жизнь наука. И то польза.
Так что и в оплетенную посуду сатана заглядывает. И Якуне березка могла не помочь. Но трубой своей он лешего призывал. Голос у трубы звонкий — ее за одну версту слыхать. Коровы-то ее издали чуют, вот и бегут, как пастух струбит. Через то разные каверзы случаются. В соседней деревне, сказывают, еще был пастух. Она-то через речку от нас, вот Якуня с тем пастухом соперничал — кто больше знает. Однажды так сговорились: кто кого перетрубит. Коров как на выгон погнали поутру, пастухи встали по разные берега и трубили по очереди. Первый струбил — оба стада к нему кинулись. Якуня струбил — они через речку полезли.
Так и трубили, скотину маяли до полудня, пока оба стада из воды уж и выбраться не смогли. Мужики долгонько коров из воды выводили. И ничего не сделали с пастухами тогда — нельзя их, пока выпас, трогать. Зато потом отходили так, что те едва очухались.
Это все не по книжкам узнано, а так, жизненные факты. Гриша многое тогда с пастухом пережил. Оттого тоска его и взяла, захотелось поболе того, что человеку Господь отпустил, испытать. Раз у них с Якуней такая вышла история. На самый Егорьев день, когда скотину выгонять пора, расхворался пастух. Но ведь как заведено: какой хворый ни есть — работа прежде всего, больничных-то раньше не было. Вот Якуня и притащился к Грише на дом. Керкает, в груди что-то клекочет.
— Иди ты, Гриша, заместо меня в лес. Мне-то уж не уговориться на сей раз.
— А зачем, дяденька Якуня, в лес-то? Чего я там забыл?
— Ты, паря, не перечь. Коли хочешь, чтобы отпасли ладно, сам на договор отправляйся.
— Да с кем договор-то, дяденька?
— Это уж не твоя забота, не след тебе его имя называть. Главно, чтобы договорился, чья очередь это лето пасти. Ежели не забоишься идти, побожись, что никому сказывать не будешь о хозяине. Ни единой христианской душе!
— Знаешь ведь, дяденька Якуня, что деваться некуда. Пойду и сказывать никому не буду.
— Ну, тогда слушай в оба уха и запоминай. Завтра в полночь пойдешь к Кривому логу, там полянка есть. В середке полянки пенек стоит. Садись на него и жди, когда из лесу мужик выйдет. Только с первым, гляди, не разговаривай. И не смейся, а то быть беде. Потом выйдет повыше мужчина. С ним тоже в разговоры не вступай. А вот третий будет, высоченный, с ним и разговаривай. Он тебя спросит: принес, мол, яичко? Ты отвечай, что да.
— Где ж я его возьму, дяденька Якуня? Из курятника?
— Яичко надо в церкве своровать, другое здесь не подойдет. И тоже в полночь брать надо. Не забоишься, Гриша?
— Забоюсь. Как же в церкве-то воровать? Грех ведь!
— Грех этот я на себя возьму. Мне уж разницы нет — одним больше, одним меньше. Потом он тебе скажет, как яичко делить будете. Здесь уговор такой: кому достанется, тот и пасет. Попросит он тебя лесину завалить. Ежели елка будет, ссекай ее комлем на полдень. Ежели осина — вершинкой на полдень. Яичко на середку ложить надо, а чтобы оно хозяину досталось, садись всегда с полуденной стороны, чтобы ветки тебе мешали по лесине идти. Как он яичко заберет, по рукам ударите. Но смотри, дале договаривайся не боле, чем на одну корову, а то нам с тобой несдобровать. Ну, понял ли?
— Понял я, дяденька Якуня, понял. Только шибко страшно.
— А ты не боись, тебе на том свете зачтется.
Вот и пошел Гриша в полночь к церкве. Идет, глаз поднять боится, только чует, что есть догляд за ним, так и свербит в затылке, так и свербит. Отбросил он страхи свои, плечи развернул, гоголем пошел по улице. Тут как бы и светлее на улице стало. Идет Гриша и диву дается. Появились в небе полотнища огромаднейшие — одно белое, другое красное и вроде сжелта еще. И борются они промеж собой так, что аж полыхает все кругом зарницами. Вот диво-то! Идет Гриша и смекает, что неспроста это такое показывается. Предсказание божественное ему было, как дальше человеку на земле нашей жить-быть. Гриша тогда полагал: только сатане все открыто, что с человеком случиться может. Сам-то он к сатане не обращался. Это ж только в святки, когда шуликины в полынье купаются, по улицам носятся, девки на поклон к сатане идут, чтобы подсказал, какой жених их ожидает. Он имя и распоряжается. Вон, у нас одинов на росстань, где осина бесовская стоит, отправились девки слушаться. Моя-то супружница будущая за ними увязалась. Обидно, вишь, стало, что другие-то не берут с собой. Пришли, шкуру коровью растянули, уселись на нее. Которая постарше всех, ожегом банным обчертилась, а хвост-то позабыла. Накрылись девки полотном беленым, слушают. Вдруг заскрипел снег, завыл кто-то, и шкура у них поехала. Ох, они перепугались! Кто-то за хвост шкуру тянет. Моя-то из-под полотна выпросталась — Господи, Господи! ужас какой! — к хвосту не то свинья, не то собака привязана, летит так, что пыль снежная аж луну застила. И несутся они по буеракам каким-то, а места все незнакомые. И тащит их к речонке. Не иначе, окаянный их под лед запустить хотел, чтобы уж не нашли. Тут девки запричитали, закрестились, молитвенное что-то затянули. Затявкала, завыла собака эта, закрутилась на одном месте так, что девки и память потеряли. Очнулись когда, глядят: места незнакомые. Потом только признали, что это мельница старая. А уж верст десять от дому-то. Так к утру и добрели, изодранные все, помороженные. Слушаться моя больше и не ходила.
Это вот Кривой лог-от и есть. Гриша, пока шел, все дивился, какие видения открываются. Боролись сначала три полотнища, потом уж два остались — белое да красное. Тут как пыхнет! Вот красное и залило все небо. Старики уж потом Грише растолковали, что, мол, война будет промеж двух воинств, что красное воинство верх возьмет, но кровищи много прольется. Так, почитай, и сбылось, хотя и за полвека предсказано было.
А покуда Гриша к церкве шел, все думал, где же он яичко возьмет. Они по избам хранятся год, до следующей Пасхи, не выбрасывает их никто. Вот и непонятно: зачем оно лесному хозяину понадобилось? Старухи-то у нас пасхальные яйца на пожарах пользовали. Ежели от молнии постройка какая загорится — дак они в огонь простоквашу лили и яйцами забрасывали. И вот ведь диво — помогало, огонь-от быстро утихомиривался.
Подошел Гриша к церкве, слушает. Тихо там, аж в ушах звенит, и дверь приоткрыта. Даже не скрипнула, как вошел. Ступает по полу, а каждый шаг в углах отдается. Гулко там, пусто. Сердечко так и ёкает от страху, а идти надо. Всю церкву обошел — нет яичка нигде. А тут опять же — Богородица. Гриша-то на нее засмотрелся, а Матерь Божия глазом на алтарь косит. Знак подает. Пошарил Гриша за алтарем, яичко в кулачок зажал. И кажется Грише: вроде теплое оно, будто сейчас из рук кто-то выпустил. Принес яичко Якуне. А тот говорит:
— У себя, паря, держи, мне его не надобно. Спрячь где-нибудь, чтобы не нашли, а то беда будет.
Гриша его на вышке в старую рухлядь и зарыл. А пока нес, ночи-то студеные еще, яичко руку и грело. День промаялся, — все молчком да молчком, а вечером к соседям как бы напросился, чтобы уж не возвращаться. Мать поворчала, да отпустила.
Подошел Гриша к Кривому логу, а ноги сами собой подкашиваются. Чудится, что страшный кто-то, хвостатый и рогатый, за штанину дерет, идти не дает, мягким чем-то обволакивает. Сотворил он молитву, дальше пошел. На полянке и вправду пенек стоит. И вот что удивительно — ночь темная, а тут светло. Присел Гриша, вдруг кусты раздвигаются, выходит мужичок в армяке с рукавицами за кушаком, и шапчонка у него на макушке смешная.
— Пошто в такое страшное время, — говорит, — в мой лес пожаловал, паренек?
Тот молчит, помнит наказ Якуни.
— Какой ты, паря, неулыбчивый да неразговорчивый. Хошь, я тебя повеселю? А ну, слуги мои, подьте сюды!
Заскакали тут по полянке зайчата. Ворона их взнуздывает, верхом катается. Тут и коровушка на полянку выбежала, выменем трясет, хвостом крутит. Моталась, моталась по кругу да и пала.
Мужик-то орет:
— Ой, милая моя, умаялась, уладилась! Надо бы тебя полечить!
Зайчата подскочили, стали корову в бока торкать, а та не шевелится. Мужик ее и так, и сяк крутит, рога ей пилой шоркать стал — ничего не помогает. А ворона как в нос клюнет — та и соскочила разом.
Тут и пропало все. Сдержался Гриша, не рассмеялся. Вдруг смотрит: деревья закачались, вихорь прошелся. Выходит на поляну мужик здоровенный.
— Вот ты мне и попался, голубчик, — говорит. — Ты пошто у меня в лесу шишек наворовал? Говори, а не то задавлю!
Страшно Грише, но молчит, крепится. Мужик вкруг него похаживает, ручищи свои протягивает, а взять не может. Но и он пропал. Тут деревья вершинки к земле клонить стали, и странно так: ни звука, ни ветерка, травинка даже не шелохнется, а деревья гнутся. Вышел тут на поляну громадный мужик.
— Ну, сказывай, — говорит, — зачем пожаловал.
— Я, дяденька, договариваться. Якуня-то расхворался, не встает вовсе.
— А уговор-то знаешь?
— Да знаю, знаю, дяденька. Вот и яичко принес.
— Ну давай, бери топор, ссекай осинку, торговаться будем.
Гриша все, как Якуня велел, сделал. Повалил осинку одним махом — не то сила откуда-то взялась, не то осинка такая попала. Сел с вершинки на полуденной стороне, а лесной хозяин с комля устроился.
— Ты мне, — говорит, — пять коров и бычка в придачу отдашь.
— Куда тебе, дяденька, целое стадо! Мы вон на овечку только и согласные, да и то яловую.
— На что мне ваша яловая! Лучше быка отдавайте!
— Не-ет, дяденька. За быка у Якуни шапку вместе с головой снимут.
— Ну, давайте мне тогда корову краснопеструю со звездочкой белой во лбу. У младшего-то моего брательника, сам видел, пропала коровенка любимая.
Тут Гриша так и ойкнул. Это ж их корова и была, одна такая во всем стаде.
— Не, дяденька, лучше двух забирай, — говорит. — Одну бери красную, другую черную.
Как сказал — схватил мужик яичко и пропал. Только деревья вновь вершинки к земле приклонили. Пришел Гриша к Якуне, все как было рассказал. А тот ругаться:
— Что ж ты, варнак, наделал! Как мне теперь перед обчеством ответ держать! За двух-то коров не поздоровится нам с тобой. Да тебя по малолетству помилуют, а мне уж беды не миновать!
Но дело сделано, пора уж к первому дню готовиться. Якуня велел хворостины срубить новые, да не березовые или осиновые, а ивовые, чтобы их до конца лета хватило, чтобы не ломались. Пастухи, вишь, хворостиной одной все лето управляются, невозможно их менять, нет на это разрешения. Управился Гриша, а тут и время первого выгона настало. Дня деревни это праздник большой, корова-то, она кормилица, невозможно без нее прожить. Бабы во всем нарядном, мужики кушаками подпоясаны. Один пастух в рванине, одежа у него особая. Тоже такой обычай, чтоб у пастуха одежа на отличку была.
Якуня бабам наказывал, чтобы не припозднились, чтобы всю скотину разом сганивали, иначе пасти невозможно. Вот и собрали всех на огарке, хозяева по избам разошлись. Помолился Якуня, поклоны на все стороны положил и зачал коров смешивать. Ведь у каждой скотинки волоски со лба взял! Гриша во все глаза глядит — первый раз его Якуня допустил до такого, интересно ведь! А Якуня размял воску и волоски коровьи в нем замешал, вощинку ту в трубу закатал, чтобы не выпала, и пошел стадо обходить кругом. Идет, шепчет что-то, слов не разобрать. Вдругорядь пошел. А тут хозяйка бежит, корову свою гонит. Заспала выгон-то да решила, видать, сбоку пристроиться. Осерчал Якуня:
— Убирайся со своей дохлятиной! Нет у меня для нее места!
Баба тоже заблажила — горластая была, злющая:
— Не имеешь такого права! Тебя обчество для всех нанимало. Чтоб ты провалился, ирод проклятый!
Якуня с лица аж потемнел да и ожег ее хворостиной. Баба за руку схватилась и убежала. И с той поры она у нее сохнуть стала. Вот какая сила в хворостине была заключена! Гриша испугался.
— Давай, дяденька Якуня, — говорит, — я сам эту коровенку пасти буду. Пусть уж ходит побоку где.
— Давай, давай, только зря это все. Она ж теперь со всеми бродить не будет, ее коровы сами не пустят.
Как сказал, так и получилось. Хоть и воевала хозяйка с пастухом, а толку никакого не было: корова одна все бродила, вовсе показываться перестала — потерялась. Хозяйка по всей деревне стала жаловаться, что Якуня ее скотину лешему отдал. Тут ей и присоветовали сходить ко старушке. Старушка поначалу отказывалась.
— Ниче, — говорит, — не знаю, ни с кем не договаривалась.
Хозяйка ей плату хорошую посулила, та и согласилась помочь выведать, куда коровенка запропастилась.
— Приходи к полночи в избу, голубушка. Подношение принеси, я уж сведу тебя со знающим, он тебе все про коровенку расскажет.
Баба так и сделала. Яичек напекла, хлеба ломоть с солью, табаку завернула в тряпицу.
Приходит, а старушка и говорит:
— Спать ложись у крайнего окошка, что на улицу глядит. А я уж посодействую, чтобы у тебя все хорошо было.
Боязно бабе, сама не рада, что пришла, но делать нечего, корову еще жальче. Приготовилась она, лежит, ждет. А старушка в то время печь открыла, бормочет, слова какие-то страшные в трубу шепчет. Тут вихорь прошелся по улице. Чует баба, что дышать ей тяжельше стало, как давит кто-то. В окошко глянула: там мужик здоровущий стоит, к крыльцу прислонился. Закрестилась она наотмашь, а он осерчал и говорит:
— Ждала, звала, а сама крестишься, проклятая! Вот я тебя ужо задавлю!
— Ой, прости, батюшка! Не со зла я, по глупости и маломыслию. Ты уж подскажи мне, где корова моя пропала, а то мочи нет без кормилицы жить — детишек жалко. Я тебе и гостинчик припасла. Вот, возьми, батюшка. Тут и хлебушек, и табачок, и яички. Отведай, будь ласков!
Принял мужик гостинчик, цигарку свернул, палец к ней приложил, а цигарка-то сразу и затлела. Стоит он, курит, на землю сплевывает.
— Знаю я, где корова твоя пропала. Зря ты, баба, Якуню обидела. Он на людей злой, они ему много плохого сделали, Вот на тебе и отыгрался. Привязал Якуня твою Зорьку в самом глухом месте. Завтра пойдешь, дак еще живую застанешь. Но смотри, не жилец она на этом свете. Не сейчас, так потом пропадет, — сказал так, крутанулся на пятке, и с того места вихорь обратно по деревне прошел.
Пришлось бабе спозаранку в лес идти. Якуня это заприметил.
— Иди, иди, — говорит, — может, что и найдешь. Косточки там али еще что другое.
Полдня она проходила, аукалась, Зорьку свою кликала. И вдруг слышит мычание такое жалобное. Стоит корова у дерева, а с места сойти не может, как привязана, только веревки не видать. Так намаялась, бедная, что кругом дерева по колено землю выбродила, объела все — ни травинки, ни листочка рядом не осталось. Привела ее баба на двор, выхаживать стала. Корова-то, вишь, оголодала, ей уход особый нужен. И ведь выходила! Руки человеческие ласковые многое сделать могут. Покаялась баба, Якуне рубаху вышитую подарила, прошения вымолила у него. И как подменили человека! Стал он за Зорькой доглядывать, она подобрела — шерсть лоснится, как маслом ее мажут, волосок к волоску. А баба все на людях вздыхает, что корова, мол, у нее непутящая, худенькая да молока от нее ни черта нету. Это тоже обычай такой. Нельзя, говорят, похваляться своей женой молодой да скотиной, а то беда будет.
За скотиной, вишь, особый уход требуется. Вот я помню угланом еще был, как корову новую на двор заводили. Тятя ее в соседней деревне взял. Привели ко двору, всем семейством кругом встали. Матушка пояс на порожке тятин растянула, а за поясом скатерку новую расстелила, чтобы хорошо шла да к новому месту быстрее привыкала. Матушка корову ласково так поглаживает, уговаривает. А та башкой трясет и с места не двигается, все норовит обратно пятиться. Родители напугались: не иначе злые люди ее от двора отваживают! Не обратно же вести скотину! А тут Гриша подошел. Он же знаткой был, вот у него и решили узнать. Ворота Гриша осмотрел со всех сторон и говорит:
— Вы дегтем смажьте — тогда пойдет.
Так и сделали. И ведь помогло! Корова сразу пошла, как дегтем ворота вымазали. Я-то — к Грише: как, мол, такое чудо случилось? А Гриша и отвечает:
— Слыхал, что коровы пуще всего медведя боятся?
— Слыхал, как не слыхать.
— А что будет, ежели скотина запах медвежий учует?
— Дак побежит, кажись.
— Вот у вас так же и получилось. Хозяева-то, видать, салом медвежьим тайно ворота смазали. Корова чует медведя и не идет. Так что уж никаких чудес. А деготь запах перебил, он же вонючий, деготь-от.
А про медведя Гриша истинную правду сказал. Медведь, он ведь животина сметливая, все норовит человека обойти. Это неспроста такое. Гриша тот же говаривал, что медведь и есть первый человек. Только Господь шкуру ему не позволяет снимать за какую-то провинность большую. Медведю и досадно, что Господь человеку покровительствует, а ему нет. Вот и старается каверзы всякие строить.
А от медведя чтобы уберечься, есть у пастуха такие слова:
Стану я, благославясь,
И пойду, перекрестясь,
Из дверей в двери,
Из ворот воротами
В подвосточную сторону,
Покрываюсь я тучами и облаками,
Частыми звездами пообтычусь,
Реками подпояшусь.
Помолюсь Иисусу Христу:
— Поставь, Господи, около меня,
Около поскотины моея,
И около скота моего,
Около комолая, рогатая,
Около быков легченных,
Около быков порозов,
Около малых телков с подтелками
Меден, железен, булатен тын,
Стену каменную крепкую
Со всех четырех сторон,
От земли и до неба
От востока и до запада,
От лета и до севера.
От черного зверя широколапого,
От перехожего пакостника волка рыскучего!
Аминь! Аминь! Аминь!
Только тоже все не по-простому с медведями случается. Мне вот одинов довелось завалить двух медведей. Шкуру снимать стал, а там у него, под шкурой, — Господи, Господи! — кисет с огнивом, а у медведицы — бусики. Вот, мать честная, думаю, бывает же такое! Гриша мне уж потом рассказал, что тут случилось.
Был в наших краях колдун созлый. Дочку у него высватали. Ему-то это — как нож вострый в печенки: дочь бисям еще не научил, не успел, И не по нутру ему свадьба, да отказывать нельзя было. Договор у него еще, вишь, прадедами заключен, чтобы не отказывать этой семье. Родные у жениха тоже знатливые, но они уже не портили, а правили человека. Вот распря и пошла: один портит, другой лечит. И стали они одолевать колдуна, а чтобы совсем наверняка, решили его без потомства оставить. Колдун этот бисей мог только дочери передать, никого больше не было, а они ее решили из семьи увести, чтобы биси никому не достались. Вот и просватали. Осерчал колдун, да виду не подал, злое дело задумал. Он ведь на хорошее и не способен вовсе. Согласился для виду, приданое посулил богатое. Дочь-то чуяла беду, да уберечься не смогла.
Свадьбу по чину сделали — с боярами, тысяцкими, как положено. Поехали под венец, а колдун больным сказался и в избе схоронился. А как поезд свадебный из церкви возвращался, глядят свадебжане: колдун на дорогу вышел, усмехнулся по-недоброму. В руках у него палка осиновая. Он в дорогу ее воткнул, поезд и остановился. Лошади бьются, хрипят, а с места не сдвинутся. Подошел колдун к ним, глазом кровавым всех обвел. «Вы со мной по-недоброму, и я с вами так же». Взмахнул палкой осиновой и зачал куражиться. У дочки-то подружка была, она ее и подговаривала против отца пойти, дак он ее прямо на телеге кверху задом поставил и велел всем свадебжанам в срамное место ее целовать. Девка-то благим матом орет, совестно ей, что так вот куражатся, а сделать ничего не может. Вот уж колдун душеньку отвел свою черную, вот он старался! А как натешился досыта, обернулся кругом, оземь ударился — сразу все завыли, замычали. Кого в медведей оборотил, кого в волков. Так вся свадьба и разбежалась по лесу. Вот они и ходят по нашим краям, а в человеческий облик вернуться не могут. Гриша так и говорил, что я жениха с невестой завалил. В этом греха нет. Господь распорядился их мучения на земле прекратить.
Есть на земле нашей волки-оборотни. Они ж скотине тоже вражины не последние. Вот пасут когда, первым делом от волков оборону держат. Гриша опять же рассказывал. Годка уж через три после того, как он с лесным хозяином договаривался, одолели их волки. И ведь вот какое дело: Гриша по-всякому старался, чтобы уберечься, а не получалось. И то ему странным показалось, что Якуня ему не помогает, а только все расспрашивает, что ж такое от волков Гриша придумывает. Он все как есть рассказывал. Только волки обходили все его придумки. И Якуня у стада мало времени проводил. Решил Гриша его выследить: что ж такое с пастухом? Улучил минутку, когда Якуня его не видал, и за ним пошел. А пастух бочком — и в лес. Шел недолго, вышел на знакомую Грише полянку, что у Кривого лога. Встал на середке, струбил дважды в трубу свою ерихонскую. И набежали тут со всего леса волки, глаза у них красные, сами матерые. Потом мужичонка выходит в армяке и шапчонке смешной на макушке, говорит:
— Пришел, Якуня, не обманул.
— Куда ж я денусь-то? Крепко вы меня охомутали. Скажи лучше, сколько еще маяться-то?
— Должник ты наш надолго. Не простил еще старший брательник обиду кровную. До конца лета тебе, почитай, овечками да телятами расплачиваться.
У Гриши все как прояснилось. Волки тогда только овечек и телят-несмышленышей резали. Вот, значит, кто их наводил! Смотрит, что ж дальше-то будет. Якуня сумку свою скинул, он ее через плечо завсегда нашивал, достал ножик и в пенек воткнул его.
Волки все завыли, забегали по полянке, а Якуня разбежался да перевернулся через ножик.
Только оземь вдарился, одежда с него полетела, морда вытянулась, шерстью порос.
И превратился пастух в огромадного волка с седыми подпалинами на боках. Тут Грише и вовсе понятно стало, почему волки его ловушки обходят. Сделал он себе заметку на память да к стаду вернулся. В тот день еще теленок да овечка волками зарезаны были.
Решил Гриша наказать Якуню. Сказался больным, братишку взамен себя представил, чтобы Якуне одному не так тяжко пришлось. А сам побег в Кривой лог, на полянку, чтобы волков укараулить. Все, как и накануне, случилось.
Только на сей раз Гриша дождался, что к вечеру будет. А вечером прибегает волк с седыми подпалинами, вкруг ножа оборачивается и обратно в Якуню превращается. Оделся, суму свою повесил на плечо и к стаду пошел. Ну тут Гриша и удумал, что такое сделать, чтобы овечки пропадать перестали. На следующий день еще хворым, прикинулся, так же в Кривой лог пробрался крадом. Дождался там в кустах, чтобы волки разбежались, и — тихохонько к пеньку. У пенька Гриша одежду собрал Якунину, суму пастушью. Все как есть подобрал, вместе с трубой ерихонской. А потом ножик-то и вытащил из пенька. Грохнуло что-то в небе, завыло по кустам страшным образом. Гриша бегом к дереву, взлетел на него быстрее белки. И только на ветке нижней устроился, выбежал на полянку волк с седыми подпалинами. Вкруг пенька крутится, воет страшно, а сделать ничего не может. Потом в лес убег, за подмогой что ли. Гриша не растерялся, так бежал, что пятки сверкали. До дому добрался, вещи Якунины в бане припрятал, чтобы потом тихохонько разобрать все, что было в суме. На печь забрался — хворым прикинулся. А к ночи прибегает углан.
— Дяденька Якуня, — кричит, — пропал! А меня волки одолели. Так и кидаются, так и кидаются!
Якуню тогда долго по лесу кликали. На клич, вишь, только волк с седыми подпалинами выходил. Страшно мужикам, сбегали они за ружьем да и пристрелили волка, чтобы ужас больше не наводил.
Так закончил свой век на земле Якуня. А Гришу в пастухи определили — нового-то откуль возьмешь? Только ничего у него не получалось попервости. В трубу дудит, дак один хрип идет. Коровы разбегаются, тощие с пастьбы идут. Недовольны хозяева, все Якуню поминают. Решил тогда Гриша суму распотрошить, вызнать, чем она так Якуне помогала. Разложил все в бане крадом, и ничего понять не может. Ну, кисет с табаком, он, конечно, не в счет. А вот остальное — это, понимаешь, диво. Была там ратная червь, Гриша ее сквозь материал прощупал. Есть в наших краях такое.
Вот, дедушка Карпа рассказывал. Шел он раз лесом, и вдруг прямо перед ним на тропке засеребрилось что-то. А ночью было, луна уж вышла, не темно совсем, окрест все видно.
Глядит Карпа, а через тропку не то змейка, не то ящерка мостится, как цепочка она, из члеников разных состоит. Тело-то, точно, — змеиное, а вот торс и башка — человечьи. Дедушка Карпа плат беленый достал, на тропке расстелил. Ратная червь на этот плат взошла да и рассыпалась там на членики. Дедушка потом ее в ладанку зашил и людей лечил, наговаривал.
Червь эта хитра — в камни прятаться горазда. Она в любом камне проточины делает, ходики такие. Это уж ратный камень. И он у Якуни в суме спрятан был. А еще была громовая стрела черная, Это уж тоже редкость большая. Знаешь, поди, как молнии в землю бьют? Это Илья-пророк распоряжается. Он, вишь, дьяволa-то на дух не переносит, все норовит, как заметит на земле его проказы-каверзы, молнией прижечь. А дьявол-то юркий, уворачивается. Вот и бьют стрелы то в землю, то в постройку какую, а то и в человека могут попасть. Стрелу такую найдешь, ею тоже можно человека пользовать, править.
Много было у Якуни в суме-то. Только Гриша ничегошеньки не понял. Что в руках держит — про то слыхал, а как пользовать — не научен. Плоховато стало у них без пастуха. Хозяева уж на Гришу косятся — недоброе замышляют. Невозможно человеку без скотины на земле никак прожить. Хотя, вишь, и не всегда такое было.
Раньше, правда, давно это было, хлеба на полях не такие поднимались — колос прямо с корня и шел. Это ж какая подмога человеку! Меньше землю тревожить, меньше лошадей мять. Да и сытно люди жили — на богатых и нищих не делились. А тут такая история приключилась.
Семья одна хлеба убирала. Споро робили, ладно. Праздник ведь для человека — тяжелый колос в житницы составлять. Но вот незадача — взяли они с собой ребеночка-малолетку. Он у них в поле цветочками игрался, жучков разных ловил — присмотру-то не было за ним.
И надо ж такой незадаче случиться — обмарался. А бабе неохота подолом вытирать, вот она колосья в горсть собрала да и подтерла углана. Тут небо открылось, спустилась с него Богородица, «Неладно ты, баба, поступила. Испоганила хлебушек». — «Уж прости ты меня, неразумную. Подол-от чистый, чего зря марать! Сама бы, верно, платье свое не испачкала. Вон у тебя какие одежды белые!» — «Не язык у тебя, баба, а помело поганое. Мне на земле много мук было ниспослано, все перенесла. И о человеке теперь заботушка главная. Только вона ты как за заботу отплатила. Будет всем людям за то наказание Божье. Не бывать боле хорошему урожаю. Там, где запачкано, не будет колос расти. Соломой станет!»
Сказала так да и обратно на небо с легким ветерком поднялась. Так из-за бабы дурной человек в нищете жить стал.
А с колоса махонького, какой он теперь на хлебах, с него много не прокормишься. Вот и стал человек скотину держать, рыбалить да зверя бить. Скотины-то, вишь, много надо разводить, а коли коров в достатке, значит, и пастухи надобны.
Уж как Гриша-углашка тогда старался науку эту выучить! Только плохо у него без Якуни получалось. Перед обчеством ответ держать нужно, а Гриша и не знает, как. Тогда он и задумал на колдуна выучиться, чтобы биси помогали. Они ж на многое горазды. Тогда и с Коляном столкнулся, только распятие его и спасло от греха. Это уж я сказывал.
Одно вот только непонятно мне. Сегодня-то о пастухе никто и не вспоминает. У нас вон заключенные пасут, да какой с них спрос: подневольные, не на себя робят! Раньше стадо до трех сотен голов набирали, а сейчас одна насмешка. И по дворам скотину не держат — не стало такого обычая. Может, и зря.