Жанна Корсунская Стрекоза на льдине

Я почувствовала, как Зямочка шевельнулся во мне. Толкнул кулачком и затих, затаился. Дикий, неистовый крик разрывает меня на части, хочет вырваться, оглушить. Я вижу, как кровь растекается по земле. Моя кровь. Нет! Не нужно смотреть вниз на свой палец под железным стволом автомата. Поднимаю голову, вижу удивленные глаза. Длинный рыжий солдат с разными ушами. Одно маленькое, второе большое. Если я не выдержу, если я закричу, он перестанет давить мой палец. Он поднимет ствол и выстрелит в Зямочку. Он убьет моего Зямочку. Моего Зямочку. Моего мальчика, которого я еще никогда не видела. «Не бойся, сынок! Не бойся! Я не закричу».

* * *

Две сестренки — Белочка и Эсфирь. Они побежали к лодке. Все побежали в разные стороны, а они побежали к лодке. Эсфирь хорошо гребла. Белочка, наверное, сидела на корточках на дне. Ее не было видно. Но потом, когда начали стрелять, она поднялась зачем-то. Нет! Я знаю зачем. Она загораживала собой Эсфирь. Куда они плыли? Назад в Польшу, к фашистам. Они не знали, что делать, куда бежать. Никто не знал, куда бежать. На том родном берегу — фашисты, на этом — советские солдаты. Они все стреляли в Белочку и Эсфирь. Почему? Откуда я знаю. Может быть, был приказ убить Белочку и Эсфирь, и меня, и Зямочку, и моего брата Якова, который остался там, в нашем красивом доме на горе. В Польше. Яков не мог ходить, у него отнялись ноги.

Я помню красный закат над рекой. Огромные деревья, запутанные в огромных облаках. Отец. Отец опускал большую руку на мою голову: «Смотри, Рахиль! Там, на востоке, там Россия! Там хорошо». Он так думал. Он остался в Польше. Он остался с Яковом. И мама осталась. Их расстреляли. И Белочку. И Эсфирь. Я помню красный закат. И лодку. Она легонько покачивалась на волнах. Девочки лежали в ней. На деревянном дне. Как в колыбели… Я все видела. Я никуда не бежала. Я не могла бежать. Сидела в глубокой яме. Умоляла Зямочку не плакать. Разве он мог понимать? Ему было три месяца. Не знаю. Он не плакал. Он молчал. Сначала спал, а потом играл с Белочкиными золотыми часиками. Белочка дала их ему поиграть, когда мы переходили границу. Гриша хотел отдать Белочке часики, но он… Он не успел. Девочки побежали к лодке.

* * *

Зной. Пот. Соленый, едкий. Щиплет, саднит, застилает глаза. Я вижу Гришу! Он там, в эшелоне. Его сейчас увезут! Куда-то… Куда? Еще несколько мгновений и я останусь одна. Одна! Нет! С Зямочкой. С Зямочкой! А Гриша? Что будет с ним? Бегу к вагону, задыхаюсь. Как больно оцарапанные щеки… Эшелон трогается… Медленно… Я успею! Гриша поможет мне. Он сильный! Он подхватит нас с Зямочкой. Мы будем вместе! Опять вместе! Два советских солдата оттаскивают меня от вагона. Я не могу вырваться. Господи! Дай мне силы! Гриша что-то кричит. Все люди что-то кричат. На вокзале. В эшелоне. Они кричат друг другу. Гриша кричит мне.

— Я не слышу! Я ничего не слышу! Гриша, родной!

Кричи громче.

— Рахиля! Любимая! Я назначаю тебе свидание в Сибири, в Омске. На площади Ленина. У памятника. Каждую субботу.

Гриша шутит. Он всегда шутит. Только потом, несколько лет спустя, я узнаю, что в России во всех городах есть главная площадь с именем Ленина и памятником. Я вижу голые рельсы. Они полыхают на солнце. От них еще жарче. От них раскаляется воздух. Все! Нет больше моего Гриши! Есть немецкий шпион, который не знает немецкого языка. Есть немецкий шпион, которого увозят в Сибирь.

Солдаты что-то говорят мне по-русски. Потом по-украински. Один из них говорит по-украински. Плавно. Распевно. Я немного понимаю. Некоторые слова. Но плохо, плохо соображаю что делать. Забираю у Зямочки Белочкины часики, отдаю их солдату, прошу показать куда идти, куда идти.

— Омск, Сибирь, Гриша — мой муж.

Солдат понимает меня. Мы долго идем вдоль рельс, куда-то на задние пути. Солдат торопит, хочет взять Зямочку, но я так кричу, что он больше не прикасается к нему. Там, на задних путях стоит большой эшелон, и вокруг много-много людей. Наверное сотни или тысячи. Я не понимаю, как все они могут поместиться в этом поезде. Солдат узнает, что эшелон едет в Ташкент. Он радостно хлопает меня по плечу, твердит: «Паночка! Тепло! Жарко! Персики!» Я шепчу странные, неизвестные мне слова: «Сибирь. Омск. Ленин». Зямочка плачет. Солдат дает ему Белочкины часики. Но он все равно плачет. Он хочет молока. Я сажусь на грязный деревянный ящик. Даю ему грудь. Я вижу Зямочкин лоб, длинные черные ресницы, как у девочки. Солдат достает фотографию, показывает мне. Красивая женщина с блестящими светлыми волосами держит голенького малыша. Я смотрю на пухленькие ручки, словно перевязанные ниточками. Нежные складочки подмышками. Оцепенение… Что-то медленно движется за фотографией. Солдат выхватывает ее из моих рук:

— Папочка! Паночка! Быстрее. Поезд! Поезд уйдет.

Я вижу, как люди втискиваются в товарные вагоны. Кричат что-то непонятное. Высокий старик с палкой скачет на деревянном костыле, вталкивает женщину со свертком. Пихает, пихает…

— Паночка! Поезжайте! Ташкент! Тепло! Персики!

Солдат опять силой тащит меня к вагону.

Я кричу:

— Сибирь! Сибирь! Омск. Ленин.

Он не слушает, тащит. Все. Последний вагон. Солдат подхватывает меня, сажает на подножку. Сует какой-то мешок. Долго стоит, не шевелясь. Я вижу, как он уменьшается… уменьшается…

Какой красивый закат. Бордовый на синем. Деревья темнеют, сливаются, превращаются в единое существо. Оно волнуется, дышит, сыплет ночной росой. Мне зябко. Я прижимаюсь к Зямочке. Я не вижу в темноте его личико, только слышу, как нежно чмокают рядом милые губки.

Ночь… Тихо-тихо. Я привыкла к стуку колес. Я не слышу его. Изредка люди бранятся в вагоне. Какие-то непонятные резкие слова. Люди стоят, им негде сесть. Мне лучше, я сижу. Сижу на подножке. Только бы не уснуть, не выронить Зямочку…

Сладкая… сладкая дрема. Белые вишни. Розовое шифоновое платье. Я купаюсь в вишневых облаках. Мягкие, мягкие Гришины волосы:

— Ты пахнешь вишневым вареньем!

Он смеется, смеется… Весело…

— Они еще не отцвели, не созрели. Мы еще не собрали их в большие корзины. Ты еще не кормила меня розовой вишневой пенкой. Сахарной пенкой! Почему? Почему же я пахну вишневым вареньем?

Гриша целует меня в губы… Долго-долго… Я не вижу его. Я хочу увидеть его. Солнце. Солнце. Жгучее, ослепляющее… Открываю глаза. Солнце! Большое, горячее. Мирное. Ничего не могу понять. Затекли руки. Я так крепко прижимала Зямочку. Солнечный лучик щекочет его щечки, сверкает в длинных ресницах. Мне хочется спрыгнуть с подножки, распрямиться, взмахнуть руками, побежать в душистые полевые цветы.

— Таш-кент. Таш-кент. Таш-кент.

Это стучат колеса. Я возвращаю вчерашний день. Я все вспомнила. Я еду в Ташкент.

— За-чем? За-чем? За-чем? Я не хочу в Ташкент!

Деревянные домики, беленый вокзал. Жмеринка. Я не умею прочесть. Люди в вагоне говорят это слово — Жмеринка. Поезд останавливается. Деревянный колодец. Звонкое ведро. Студеная вода. Вода! Сладкая, прозрачная. От нее ломит зубы и кружится голова. Надо постирать Зямочкины пеленочки. Успеть! Успеть! Успеть! Зямочка проснулся, лежит на траве около меня. Смотрит по сторонам. Такой серьезный. Внимательный. Интересно, что он видит? Нет! Как он видит? Так же как я или по-другому, иначе? Кладу пеленки в мешок. Беру Зямочку. Он ищет грудь, тыкается в мою кофточку, теребит ручонками. Сейчас! Сейчас! Ко мне подходит высокий старик с деревянным костылем. Это он вчера втискивал в вагон женщину. Старик что-то говорит мне по-русски, по-белорусски, по-украински. Он спрашивает, откуда я бегу, где родилась, сколько месяцев Зямочке. Просит никуда не уходить, а сам идет через рельсы на другую сторону. Потом возвращается с молодой женщиной. Красивой, светловолосой, немного похожей на ту, что я видела вчера на фотографии солдата. Старик несетна руках ребенка, Настиного сына и своего внучка — Алексея. Настя падает около меня на колени. Рыдает, умоляет о чем-то. Я ничего не понимаю, я боюсь, что эти жуткие рыдания напугают Зямочку. Старик успокаивает Настю, объясняет мне, что у нее нет молока, и ребенок умирает от голода. Я кладу Зямочку на траву. Беру Алексея. Худенькие голубоватые ручки, тусклые глаза. Мне вдруг кажется, что он умер. Освобождаю левую грудь, которую еще не успела дать Зямочке. Долго вожу соском по губам мальчика. Они не шевелятся. Совсем не шевелятся. И тогда я сдавливаю грудь. Теплая молочная струя брызжет на младенческое личико. Я вижу, как оно оживает! Оживает на моих глазах. Слабо прижимается к соску. У него даже нет сил сосать, но я сжимаю, сильно сжимаю грудь, чтобы струя сама попадала ему в ротик…

* * *

Какой звонкий полдень. Крохотный зяблик с огромной песней на весь лес, на всю речку, на все небо. Трели, трелинки сливаются, разливаются, переливаются в радужных брызгах, прозрачных капельках, рассыпаются по Настиным пшеничным косам, по мягким плечам. Около воды разноцветной горкой постиранные пеленочки. Мы бегаем по берегу, брызгаемся.

— Эй, девки! На поезд опоздаете! Увезу я ваших парней в дальние края.

Степан Иванович. Сидит на подножке вагона. Держит Алешу и Зямочку.

— А парни — красавцы!

Дедушка угукает, надувает щеки, смешно чмокает, посвистывает.

— Пойдем, дочки! Пойдем, милые! Мужиков кормить пора.

* * *

Поезд гудит густым, предупредительным басом. Мы собираем пеленочки, забегаем в вагон. Тесно. Степан Иванович с Настей стоят. Я сажусь на мешки. Беру Алешу. Он уже начал капризничать.

— Проголодался, маленький. Молочка захотел.

Малыш жадно хватает грудь. Затихает. Блаженно чмокает. Розовые щечки, розовые ручки. Совсем другой мальчик. Живой, здоровенький. Прикрывает глазки. Осторожно передаю его Степану Ивановичу. Беру Зямочку. Кормлю, потом уступаю место Насте. Она кладет себе на руки обоих малышей. Поет какую-то незнакомую мне песню. Я не понимаю слов, просто наслаждаюсь мелодией. Люди в вагоне больше не бранятся, не ругаются. Все затихают. Забывают на несколько мгновений о том, что негде сидеть, стоять, что нечего есть. Забывают о войне.

— Настя, о чем твоя песня?

— Об Алеше, о Зямочке, о пшеничном поле, по которому они бегут вдвоем, взявшись за руки. Два мальчика.

— Неужели есть такая песня?

— Есть, Рахиля. Песня о двух братьях.

Я вышла к горной реке. Мне жутко хочется броситься в нее с разбегу. Стало страшно от ощущения сильного потока ледяной прозрачной воды. Но желание все же очутиться в ней, почувствовать ее вкус на губах, захлебнуться студеной струей, заскользить ступнями по гладким подводным камням… Желание, страстное, как июльское полуденное солнце, пересиливает. И я уже поворачиваюсь решительно, как вдруг Гриша неожиданно возникает на моем пути, берет мою голову в ладони и нежно-нежно, как новорожденного, целует глаза. Я выскакиваю, вырываюсь, вылетаю из его ладоней. Он кричит мне вслед:

— Не вбегай опрометью! Ударишься о камни!

Мне страшно, но: «Нет! Нет! Только опрометью, только сразу, в один миг!» Я приготавливаюсь к ударам о камни, к ледяной обжигающей воде, к стремительному потоку, уносящему меня вниз, к подножию горы. Я приготавливаюсь ко всему… Но когда я вбегаю в реку, все оказывается иначе. Мягкое дно. Да! Да! Я ощущаю покой. Странный, неведомый мне раньше, блаженный покой. Я не плыву. Я иду по дну. Камни расступаются, а когда мне хочется провести ладонью по их глянцевым спинам, камни подставляют их, как живые. Я забываю обо всем, обо всех, даже о Грише. Мне хорошо, как никогда в жизни. Я не чувствую ни времени, ни пространства. Я словно растворяюсь в нежной горной воде. И вдруг пронзительный крик ребенка рассекает ее на две части…

Открываю глаза. Алеша. Это его крик. Мы лежим на черной земле. Я ничего не понимаю. Хочу разжать пальцы, чтобы выпустить ребенка, но они не разжимаются. Они занемели. Целую личико мальчика. Шепчу, шепчу ему что-то ласковое. Он плачет, плачет, тыкается мне в грудь. Не могу! Не могу разжать пальцы! Кладу Алешу на землю, хочу расстегнуть пуговицы на кофте. Ничего не получается. В каком-то отупении рву скороженными руками края застежки, пуговицы… Наконец, беру мальчика на руки. Он жадно хватает сосок, затихает…

Вода снова принимает меня в свои нежные объятия, плавно расступается, исчезает. Я вижу огромные гроздья винограда. Сочные, прозрачные ягоды. В каждой виноградине сияет солнце. Оно не слепит мне глаза. Оно ласковое, как вода…

— Рахиль! Рахиль! Ты живая! Родная моя! Доченька!

* * *

Открываю глаза.

Кровь. Маленькая алая струйка. Она течет по щеке Степана Ивановича. Он гладит мои волосы, ищет мое дыхание. Я чувствую на своих веках его горячие слезы.

— Рахиль! Доченька… Ты живая. И Алешенька живой…

Я пытаюсь понять, что происходит. Почему мы лежим на черной земле? Почему Степан Иванович в крови? Почему он плачет? Ничего! Ничего не понимаю. Ничего не могу произнести. Ничего не могу сказать! Ни по-украински, ни по-русски, ни по-еврейски.

Старик прижимает к себе мою голову:

— Это контузия. От взрывной волны. Это пройдет.

Скоро пройдет.

И я вдруг вижу развороченные обгоревшие вагоны и мертвых обгоревших людей, и тусклое закатное солнце, и слышу гулкую вязкую тишину…

— Зямочка! Зямочка! Зямочка!

Степан Иванович не слышит ни одного звука, но он понимает по движению моих губ, по моим глазам…

— Рахиля! Доченька… Его нет. Родная! Прости меня!

Прости. Я не смог!

Слова старика звучат далеко-далеко, они едва пробиваются сквозь мою вязкую густую тишину. Я вскакиваю, бегу вдоль рельсов, запинаюсь об остатки вагонов, останки людей…

Степан Иванович падает на черную землю. Он не может больше бежать за мной. Никогда в жизни он не ненавидел так свой деревянный костыль. Никогда…

* * *

Я вижу, как падают комья земли, как старик тащит по этим комьям Настино тело, как он прижимает к себе обгорелый сверточек. Он сказал, что это Зямочка. Я не поверила ему. Я отшатнулась от пеленок. Я смотрю дикими глазами:

— Вот он Зямочка!

Мой Зямочка! А это… Это Алеша. Настя умерла, Алеша умер. А Зямочка мой живой. Он спит, и его черные реснички, длинные, как у девочки, тихонько вздрагивают во сне. Мы поедем в Сибирь. К Грише. Омск! Ленин! Зямочка живой! Алеша умер! Алеша умер…

Я вижу ужас в глазах Степана Ивановича. Он скрещивает две березовые палочки, связывает их тряпкой, вкапывает крест в черную землю и рядом выкладывает на этой черной земле белыми березовыми веточками шестиконечную звездочку. Я не понимаю: зачем? Зачем звездочка? Чья она? Чья? Кому? Зямочке!

Бросаюсь на старика. Бью его, рву одежду, волосы: — Ты! Ты похоронил моего Зямочку! Ты убил его! Ты убил его и выложил звезду на могилке! Убийца! Убийца!

Степан Иванович плачет, закрывает лицо руками… и вдруг кричит оглушительно… на всю землю, так, чтобы его голос прорвался через мою вязкую густую тишину:

— Я похоронил Алешу! Я похоронил Алешу! Его отец еврей! Алеша не крещеный. Он вашей веры. Твоей веры.

Это его звезда. Алешина звезда! Алешина звезда! Алешина…

* * *

Белое молоко. Белая скатерть. Белые занавески. Белая пеленка. Зямочка крепко сжимает ручонками мои пальцы. Пытается сесть. Я впервые чувствую его силу. Он кряхтит, сердится. Он не отвечает на мои агуканья. Он занят важным делом. Сколько сил Зямочка прикладывает к достижению своей цели. Мне хочется помочь ему чуть-чуть, но я сдерживаю себя. Сам. Он должен сам.

Дородная, пышнотелая украинка подает мне парное молоко. Я чувствую его живое тепло, его терпкий травяной запах. Господи! Какое блаженство. Пью медленно-медленно. Мне хочется пить это молоко тысячу лет, не останавливаясь…

Раскрасневшийся после бани Степан Иванович тоже пьет парное молоко. Наслаждается… Украинка наклоняется к Зямочке:

— Какой красивый мальчик. Сколько ему?

— Три месяца.

— Крупный.

— Пять ему. Пять месяцев. Обезумела Рахиль после бомбежки, не помнит ничего.

Я с ужасом смотрю на Степана Ивановича.

— Три месяца Зямочке моему! Три! Он десятого июня родился.

— Он родился 24 марта.

— Нет! Нет! Нет!

Я больше не чувствую запаха молока. Я не вижу белой скатерти, белых занавесок, белой пеленки. Только гроздья винограда. Крупные, сочные. И в каждой виноградине сияет солнце.

* * *

— Что же ты, Рахиля, доченька, опять сознание потеряла. Нельзя так. Зямочка весь извелся. Кормить его юра. Он ведь, дурачок, от парного молока отказывается, только твое ему подавай, барину.

Открываю глаза. Степан Иванович гладит меня по голове. Белая скатерть. Белые занавески… Я вдруг отчетливо вспоминаю все. Все, до последнего мгновения. Как мы ехали в поезде, как ругались люди, как я отдала Насте Зямочку, как я взяла у Степана Ивановича Алешу и стала его кормить, как мы услышали гул самолетов и взрывы, как я шла по горной реке, как Степан Иванович бросал комья черной земли. И я все-все поняла. И горячие слезы обожгли мое лицо. И Степан Иванович понял, что мое безумие прошло. Я увидела боль, бесконечную боль в его глазах, но все же сказала:

— Если бы в ту минуту я кормила не Алешу, а Зямочку, он остался бы жив.

— Не плачь, дочка. Не плачь, родная. Он живой. Он рядом. Он всегда будет с тобой. Я никому никогда не открою эту тайну. Вот он, твой Зямочка, с черными ресницами, длинными, как у девочки.

Я прижимаюсь к теплой морщинистой руке старика и шепчу, шепчу древнюю еврейскую молитву, которой еще в детстве учил меня мой отец: «Шма Исраэль! Адонай Элогейну, Адонай Эхад…»

Я открыла дверь и обмерла. Передо мной в морозных клубах пара стоял Зямочка. Только огромный и взрослый. Те же синие глаза, те же брови, губы, подбородок с ямочкой. Никогда не видела я раньше, чтобы отец был так похож на сына… Или сын на отца. Да, так правильно. Сын на отца. Но я знала сначала сына, а потом… потом отца. Господи! Как я боялась этой встречи! И всего, что последует потом. Как я кляла себя за то, что написала ему, Лазарю, про Алешу тогда, три года назад, когда умер Степан Иванович. Умер у меня на руках в первую неделю нашего спокойствия. В Омске. Он задыхался и шептал, шептал: «Рахиля… Рахиля… Настенька… Там в блокноте… в мешке… адрес… адрес Лазаря… воинская часть…

Напиши… напиши, что Зямочка… что Алешенька… живой наш мальчик… живой… здоровенький… Не лишай отца родного… Грех это… Напиши».

И я написала, и через два месяца получила ответ. И еще, еще. Много, много писем. Три года писем. Мне больше никто не писал. Никто. Только Лазарь.

…Он вошел весь ледяной, заиндевевший, огромный…

— Рахиля! Какая ты красивая! Родная!

И сразу обнял меня. И я почувствовала, что всегда знала его и жила с ним раньше вместе тысячу лет.

* * *

…Этот запах. Дурманящий, головокружительный. Удивительный. Запах его разгоряченного сильного тела. Его глухой шепот: «Рахиля, родная, спасибо тебе. Рахиля…» Он целует меня долго-долго до безумия и баюкает, баюкает на руках то меня, то Зямочку и поет, поет густым негромким басом. Русское, еврейское, белорусское. Какое счастье светится в его синих глазах. А я… я хочу запомнить хоть немного, хоть несколько слов из этих песен. Он шутит:

— Уеду, а ты будешь петь Лазаря.

Нет! Я не понимаю его слов! Не хочу понимать! Как он уедет? Куда! На войну? На смерть? В тот ужас, где я была три года назад…

* * *

…Я штопаю его гимнастерку. Я вдыхаю, вдыхаю этот запах. Вспоминаю старую девичью примету. Если шьешь, значит, пришьешь, навсегда будет твой.

«Не боишься?»

Лазарь смеется. Прижимает меня к себе, а потом берет и отрывает у гимнастерки рукав.

— Пришей, Рахиля! Пришей! На всю жизнь пришей твою и мою. На двести лет!

И Зямочка тоже пытается оторвать свой рукав:

— Меня тоже пришей.

Бегу к соседской бабушке Варваре, прошу козьего пуха, чтобы связать Лазарю носки и рукавицы. И вяжу, вяжу пушистую нежную пряжу. Я так загадала, если успею связать за три дня, успею до его отъезда, не ранят его больше. И вяжу, вяжу, как заколдованная принцесса рубашки из крапивы одиннадцати братьям-лебедям.

* * *

Золоченый свадебный шатер на палочках. Гриша склоняется ко мне:

— Рахиль, посмотри на самого счастливого в мире человека!

— Нет! Нет! Это я — самая счастливая в мире.

Раввин разбивает хрустальный фужер. Осколки… Осколки… Осколки. Гриша опускается на пол, пытается собрать, сложить.

— Гриша! Что ты делаешь? Это же символ! Воспоминание о разрушенном Храме.

Все исчезают. Никого нет. Ни отца, ни мамы, ни братьев, ни раввина. Только я и Гриша.

— Гриша! Ты не соберешь их. Они разлетелись! Маленькие, невидимые. Ты не склеишь, никто не может вернуть разрушенный Храм.

— Это наш Храм, Рахиль. Наш с тобой и Зямочкин.

Помоги мне! Помоги. Я не смогу один.

Опускаюсь на колени. Белое платье пачкается о грязный пол. Фата застилает глаза. Ничего не вижу. Только окровавленные Гришины руки, израненные стеклами.

Открываю глаза… Провожу ладонью по своим мокрым щекам, по черным Зямочкиным кудрям. Это сон.

Сон.

— Господи! Что я наделала! Гриша! Прости меня. Прости. Где ты, Гришенька?

Мне страшно. Я смотрю на Зямочкин подбородок с ямочкой. Лазарь. Лазарь. Лазарь.

* * *

Лазарь вошел в мою жизнь, как буйный весенний ветер, сметающий на своем пути все преграды. Распахнул настежь окна, закружил в пьянящем восторге.

«Сегодня май, и ты моя!» — я держу в руках диковинную немецкую открытку. Два малыша с крылышками и букеты фиалок. «Поцелуй Зямочку в родинку на плече. Я Кавалер Ордена Красной Звезды. Рахиля! Я кавалер. А ты моя Дама сердца. Здесь, в Германии, такая жара, настоящее лето. Все цветет. Я не могу надевать твои пуховые носки, но, чтобы уберечься от пуль, ношу их в карманах. Честное слово! Я командую полком и носки ношу тайком! Рахиля, родная, каждую ночь я глажу во сне твои шелковые волосы. У нас в полку есть один парень, он учился до войны в университете. Психолог. Он говорит, что если Зямочка боится темноты — это очень хорошо. Значит, у него развито воображение. Наш творческая личность. Он будет писателем или художником. Не заставляй его засыпать в темноте. Это идет само. Как я хочу увидеть его! Он высокий, да? Выше всех мальчиков его возраста. Хорошо, что бабушка Варвара учит Зямочку русскому языку. Скоро-скоро и я буду учить моего сыночка чему-нибудь…»


…Какой прозрачный воздух. В Польше тоже сейчас тепло. Все цветет. Фиалки… Гриша дарил мне фиалки. Я украшала цветами волосы, а он прижимался щекой к моему животу:

— Пусть мой Зямочка постучит мне кулачком.

Я иду по площади Ленина, смотрю на каменную руку, протянутую в прозрачное весеннее небо. «Я назначаю тебе свидание каждую субботу!» Где ты, Гриша?

* * *

Просыпаюсь от гула. Что-то шумит. Грохочет. Сталкивается. Разлетается. Открываю створки. Нежный едва уловимый запах сирени врывается в комнату вместе с I этим странным, непонятным гулом. Что это? Выбегаю из дома. Ледоход! Огромные неуклюжие льдины. Добрые, как белые медвежата. Совсем живые.

— Зямочка! Одевайся! Бежим скорее смотреть ледоход.

Несемся по обрыву вниз к реке, перегоняем друг друга.

— Мама, я хочу на льдину! Я хочу поплыть вместе сними!

— Я тоже хочу, Зямочка.

Он берет палку, останавливает один маленький айсберг около берега.

— Это будет наш плотик. Залезай скорей. Только не поворачивайся. Смотри на реку. Правда ведь, похоже, что мы плывем вместе с ними?

Да. Очень похоже. Очень. Одна льдина зацепилась за нашу и тоже остановилась, обнажила свой прозрачный неровный край с черными прожилками прошлогодней земли.

— Мамочка, смотри! Смотри — стрекоза! Стрекоза на льдине! Она живая, правда? Живая. У нее крылышки, как тонкие льдинки и глаза голубые. Она смотрит на нас!

— Рахиль! Рахиль!

Бабушка Варвара что-то кричит мне с обрыва. Машет, машет.

— Рахиль!

Я ничего не слышу из-за грохота льдин, Зямочкиного счастливого смеха.

— Рахиль!

Бабушка Варвара бежит с обрыва к нам, к берегу. Запинается.

— Рахиль! Война кончилась! Война кончилась! Победа! Рахиля! Победа.

— Бабушка Варвара, посмотри скорее, стрекоза на льдине! Живая, настоящая! Посмотри!

— Она не живая, Зямочка.

— Живая! У нее крылышки дрожат, и глаза, как у мамы, голубые.

Я смотрю, как Зямочка пытается отколоть краешек льдины. Война кончилась! Значит… Значит, все позади и больше никогда не повторится? Никогда! А что впереди? Какая она, новая жизнь? Мирная. Без войны… Зямочка поднимает стрекозу на льдине высоко-высоко над головой. Мне кажется, что стрекоза действительно взлетит сейчас. Оттолкнется тонкими беззащитными лапками от ледяного края, взмахнет прозрачными крылышками и летит, полетит навстречу жарким солнечным лучам, нежному, ласковому ветру… Свободная. Легкая. Счастливая.

* * *

Запотевшее окно трамвая. Зямочка рисует на стекле. Я вижу сквозь прозрачные линии белые бесшумные хлопья снега. Мне тоже хочется рисовать на мокром стекле. За окном сыро, зябко. В вагоне тепло, уютно…

Мы бредем по парку. Пахнет первым снегом, прелыми] листьями, осенней сыростью.

— Мамочка, когда вернется наш папа?

— Скоро, Зямочка.

— Но ведь война кончилась еще весной.

— Солдаты помогают строить разрушенные города.

— Мы бы тоже помогали папе строить разрушенные города, если бы он разрешил приехать к нему.

— Когда-нибудь мы построим втроем свой волшебный город.

— А кто в нем будет жить?

— Ты, папа и я.

— В целом городе только три человека? Так не бывает.

— Бывает, Зямочка. В мире есть удивительные города.

Сырые деревяшки едва скрипят под ногами. Снежинки? Дождинки? Мелкие капельки. Дрожат, дрожат. Или это люди. Или деревья. Бритый мальчишка с маленьким чубчиком смешно чихает и долго неуклюже вытирает нос рукавом фуфайки. Какая грустная мелодия. Вальс. Где-то далеко-далеко. Тихо-тихо. Небо плачет. Скрипка плачет. Скрипка? Да. Это скрипка. Откуда? Иду по деревянной мостовой. Иду, как завороженная. Я ищу начало музыки. Зачем? Не знаю. Опаздываю на работу. Иду совсем в другую сторону. Правильно! Правильно! Мелодия звучит громче, громче. Ничего не чувствую. Снега, дождя, листьев. Только музыку…

— Гриша!

Я кричу страшно, пронзительно. Он сидит около мятника Ленина.

— Гриша!

— Рахиль, родная! Ты пришла ко мне на свидание. Я знал, я знал, что ты придешь. Я верил! Каждый день верил. Все пять лет.

Прижимаюсь к его горячей щеке. Жар! У него жар.

— Гриша! Гришенька, что с тобой? Ты болен?

— Это пустяки. Это все пустяки. Я встретил тебя! Где Зямочка? Наш Зямочка? Он жив?

— Да! Да! Он рядом. Он дома.

Зямочка смущенно смотрит на Гришу.

— Ты кто?

— Я? Я… твой папа.

— Папа! Папочка! Ты вернулся! Ты построил все города и вернулся! Теперь мы будем строить наш волшебный город. Для тебя, меня и мамы.

Гришины худые руки обнимают крепкие мальчишечьи плечи…

Ночью я выхожу из дома. Я копаю мокрую осеннюю землю. Черную, мягкую, снежную. Я кладу в нее деревянную узорную шкатулку. Это могилка для писем Лазаря. Разве можно хоронить письма? Их надо сжигать. Нет! Я скажу Грише. Потом, позже, когда он окрепнет, поправится. Я скажу правду. Он поймет. Бросаю черные комья на деревянную крышку. Что-то страшно знакомое, жуткое вспыхивает в моем сознании. Развороченные вагоны. Шпалы. «Сегодня май и ты моя!» Где ты, Лазарь? Господи! Что же будет?

* * *

В комнате жарко. Гришу знобит. Я много топлю. Мы лепим пельмени. Бабушка Варвара, Гриша, я и Зямочка. Завтра Новый год.

— Мамочка, надо сделать счастливый пельмень.

— А с чем?

— Корочку положи.

— Нет, лучше зубочек чеснока.

Настоящие послевоенные пельмени. Белое тесто. I Красный фарш из трех сортов: говядина, баранина и гусь. Бабушка Варвара принесла его в честь праздника. Я сделала Зямочке из перьев костюм индейца. Гриша раскрасил их чернилами и марганцовкой.

— Мамочка! А мне попадется счастливый пельмень?

— Не знаю. Кто счастливый, тому и попадется.

— А я буду много-много наедаться, и мне попадется.

— Правильно.

— Папа, а тебе когда-нибудь попадался счастливый пельмень?

— Нет.

— Бедненький. А мне всегда попадается. И в том году, и в позатом, и в позапозатом. Знаешь, что нужно сделать, если попадется? Желание загадать.

— Думаешь, сбудется?

— У меня всегда сбывается. Мамочка, я придумал, давай сделаем четыре счастливых пельменя: для тебя, для меня, для папы и для бабушки Варвары, чтобы у всех желания сбылись.

— Давай. Только знаешь, все эти пельмени могут оказаться у одного человека.

Зямочка кладет голову на руки. Задумывается. Господи! Как он похож на Лазаря. Он даже голову также клал на руки, когда задумывался. Отчего это происходит? Одинаковая внешность, походка, движения. Словно один и тот же человек с разницей в двадцать семь лет.

— Я придумал! Если мне попадется первый пельмень, я его съем, а второй отдам тебе, а третий — папе, а четвертый — бабушке Варваре, а пятый — Кузьме.

— Коту-то зачем пельмень с чесноком?

— У Кузьмы тоже есть новогоднее желание.

Желтые прозрачные капли бараньего жира плавают в горячем молоке. Пахнет лекарствами, кислым тестом, влажным козьим пухом. Гриша пьет горячее молоко. У него опять обострение туберкулеза. Ему невкусно. Он морщится, отставляет стакан.

— Гришенька, ну что ты, как ребенок. Выпей залпом.

— Пусть чуть остынет. Иди сюда. Иди ко мне.

Подхожу. Сажусь рядом.

* * *

— Рахиль, ты… ты такая красивая, как царица Эстер.

Ты стала еще красивее за эти годы. Рахиля… ты… ты не бросишь меня?

— Почему? Почему ты подумал об этом?

— Не знаю… Мне сегодня снилась Польша. Я кружил, кружил тебя на руках. Помнишь нашу сосну над обрывом? Сосну с двойным стволом. Такую странную сосну, как будто двое влюбленных.

— Ой! Гришенька! Мне же надо сбегать на работу в ателье. Я совсем забыла. В три часа привезут сосны.

Дома поставим. Нарядим.

— Нет! Нет! Не надо дома сосну ставить! Нет! Он сжимает горячей рукой мое запястье. Мне больно. Очень больно.

— Почему? Гриша, почему?

— Я не могу тебе объяснить. Это лесоповал. Сосны… Сосны… Я ненавижу сосны. Запах смолы. Желтые слезы. Пять лет я рубил, рубил, рубил их стволы, и они плакали, плакали! Желтыми слезами… Не надо! Прошу тебя…

— А что же мы скажем Зямочке? Он так ждет!

— Я придумаю сказку о маленькой сосне, которую хотели срубить, но она плакала, плакала, и ее пожалели…

Гриша прижимается горячим лбом к моей щеке. Я глажу его мягкие волосы, такие родные, такие знакомые с детства. Я целую его худые плечи, горячие ладони. Я люблю его! Это не правда, что я просто жалею его. Это не жалость! Это любовь… А Лазарь? Разве можно любить двух мужчин сразу! Господи! Как я была бы счастлива увидеть Гришу через пять лет в субботу на площади Ленина, если бы я не знала Лазаря. Зачем? Зачем он появился в моей жизни? Зачем он баюкал меня на руках и целовал долго-долго до безумия…

— Рахиля! Знаешь, какое желание я загадаю, если мне попадется счастливый пельмень?

— Какое?

— Снова стать сильным, чтобы кружить тебя на руках, как в Польше долго-долго, до звездочек в глазах.

Гриша читает мои мысли. Я помню нашу детскую игру. Он уезжал в другой город, я думала о нем, запоминала день, час, минуту. Он знал, когда это происходило. Чувствовал Приезжал и называл. Время всегда совпадало.

* * *

Зямочка летает в голубом небе. Чудесный осенний воздух звенит его смехом. Тысячи невидимых серебряных колокольчиков разлетаются вокруг меня, Лазаря, вокруг огромных сосен.

— А еще выше можете? Можете, дядя Лазарь?

— Могу! Могу! Могу!

Я подшиваю толстое солдатское сукно. Лазарь привез Зямочке настоящий военный костюм: брюки, гимнастерку, шинель, пилотку, ремень с золотой пряжкой. Все почти впору. Полковой портной шил по заказу. Зямочка восторге. Он просто захлебывается от счастья.

— Мама! Мамочка, когда мы вернемся в город?

— Скоро. Через два дня.

— Скорей бы. Я пойду в нем гулять, да? Я пойду в нем с папой смотреть Тарзана!

Утро. Свежо. Зябко. Запахиваю лесниковую фуфайку. Желтые сосновые иголки мягко потрескивают под ногами. Кажется, я взлечу сейчас, как Зямочка, и увижу тайгу, и озеро, и Лазаря. Крикну им с высоты:

— Смотрите! Смотрите! Я летаю, как лесная фея.

Они идут по тропинке. Отец и сын. Лазарь подпрыгивает, повисает на сосновой ветви. Подтягивается.

— Десять, одиннадцать, двенадцать. Дядя Лазарь, я дальше еще не умею считать по-русски.

— А по-еврейски?

— Умею.

— Давай.

Считает.

— А теперь и по-еврейски не умею.

— По-какому еще умеешь?

— По-английски.

— Валяй!

— Твенти ван, твенти ту, твенти все.

— Что все?

— Все. Больше ни по-какому не умею.

Я прижимаюсь лбом к старой сосне. Холодная кора. Трещины. Борозды. Маленький жучок выползает из бугристого углубления. Спешит, спешит. Вверх, вниз. Зачем? Это его жизнь. Его сон. Его хлеб… Господи! Господи! Что мне делать? Через два дня мы вернемся в Омск к Грише, и этот волшебный сон кончится. Я должна сказать мужу правду. Всю… Всю историю. Что Зямочка — не ямочка, что я — не я, не та Рахиль, которую он… не та, что у меня есть другой мужчина, что мы уезжаем в Германию, что все кончено… Жучок заползает в свою норку. Я чувствую кончиками пальцев шершавое сосновое туловище. Мне страшно. Это подлость! Подлость! Бросить его одного. Он даже в Польшу не может вернуться. А если бы разрешили? Кто там остался? Никого. Всех убили. Всех. Всех… Я вижу мальчика в бархатной ермолке. Он протягивает мне на ладони маленькую белую балеринку на круглом зеркальце. Подставляет серебряный цилиндрик. Балеринка плавно скользит по стеклу.

— Гришка! Откуда она у тебя?

— Купил.

— Где ты взял деньги?

— Жигу продал.

— Своего любимого ежика!

— Я хотел подарить тебе ее. Ты мечтала.

— Откуда ты знаешь?

— Я видел у Бети на дне рождения. Ты плакала в коридоре, я видел… Знаешь, почему она движется? Ее магнит отталкивает.

— Нет, Гришка, она живая.

— Я тоже думаю, что живая. Папа сказал про магнит.

Мы сидим на корточках под сосной.

— Сбегай, пожалуйста, за скрипкой.

— Ага.

Гриша играет вальс. Голубое небо отражается в зеркальце, и оно похоже на маленькое волшебное озеро. Белая балеринка скользит на одной ножке. Она танцует вальс. Пам-пам-парам-пам-пам! Она живая! Я знаю, она живая. И Гриша знает…

— Помнишь маленькую белую балеринку?

Гриша робко касается моих губ… плеч. Он первый раз в жизни целует меня. В своей жизни, в моей жизни. Я не отстраняюсь. У меня кружится голова. Я чувствую его теплые пальцы. Я чувствую странный, еще незнакомый мне огонь мужской страсти, огонь, сжигающий робость.

— Ты помнишь? Помнишь маленькую белую балеринку? Мне казалось тогда, что это ты! Ты скользишь по волшебному озеру. Ты моя балерина! Моя скрипка. Моя жизнь.

Я прижимаюсь к сосне. Я чувствую плечами через тонкую батистовую кофточку ее неровное шершавое туловище. Боже! Как давно Гриша не играл на скрипке. И сосны… Красавицы сосны, он ненавидит вас. Он не может вдыхать ваш запах. Он не может на вас смотреть…

Костер. Пламя раздваивает звезды. Тайга во тьме. Зямочка завороженно смотрит на огонь. Долго, не отрываясь.

— Мамочка, я тебе скажу один секрет.

— Скажи, сынок.

— Я очень люблю дядю Лазаря. Давай поедем с ним в Германию.

Я вздрагиваю от неожиданности.

— Зачем, Зямочка?

— Он покажет нам свои танки и музыкальную шкатулочку, которая сама играет, и настольный кукольный театр.

— Зямочка, а как же папа? Он будет грустить без нас.

Ужас! Ужас! Что я говорю! Зачем я говорю это ребенку?

Зямочка задумывается. Долго смотрит на костер.

— Тогда давай я поеду с ним один на маленько, а ты останешься с папой, чтобы он не грустил.

— Это тебе дядя Лазарь так сказал? Это он придумал?

— Нет, мамочка, он ничего мне не говорил.

Что это? Голос крови, голос сердца? Маленького детского сердца?

Мамочка, почему ты такая грустная? Я ведь на маленько уеду. Я только посмотрю и сразу вернусь. Лазарь выходит из темноты. Мы видим его огромный силуэт. Зямочка бежит к нему. Лазарь подхватывает мальчика, прижимает к себе. Садится рядом со мной, шепчет:

— Рахиля, я скажу тебе один секрет.

— Скажи.

— Я тебя люблю.

Я склоняюсь к его плечу. Я снова чувствую головокружительный запах его тела. Я снова лечу в пропасть. Мягкую, верную, как колыбель. Гриша! Гришенька, прости меня! Я не могу жить без этого мужчины. Я не могу… Почему так происходит? Почему? Когда я с Гришей — я думаю о Лазаре, а когда с Лазарем — я думаю о Грише. Что это? Неизвестный мне закон человеческой природы? Если бы я могла раздвоиться, как та сосна над обрывом. Раздвоиться на две части. Я бы отдала за это свою жизнь.

Тишина. Прозрачная, бездонная. Как небо. Звезды. Близкие, яркие, огромные, словно серебряные блюдца. Охотничья заимка. Маленький бревенчатый домик, затерянный в тайге. Баня. Банька. Таежная благодать. Лазарь плещет пиво на раскаленные камни. Вязкий тягучий парной запах хлеба и горячей сосновой смолы. Я почти задыхаюсь, изнеможенная, обессиленная, беспомощная. Лазарь берет меня на руки. Бежит, бежит по шатким I мосткам к черной речке. Серебристый пар клубится вокруг него божественным ореолом. Я ныряю в ледяную глянцевую воду. Плавно разламываю подводные лагуны. Глубже. Глубже. Я хочу достать до дна. Коснуться кончиками пальцев упругих корневищ кувшинок, бархатистых подводных водорослей. Я хочу достать до дна! До самого самого донышка…

Тишина. Я нашла около печки три Селезневых перышка, нежных, как весенний мох. Я ласкаю ими Лазаря. Плечи. Колени. Он что-то шепчет, потом затихает, замирает. Я чувствую огромную безграничную тайную власть над его телом. Его душой. Я наслаждаюсь этой властью. Лазарь зажигает свечу, подставляет перышки к пламени. Мы считаем их цвета. Удивительная ночная радуга. Золотистая, темно-зеленая, синяя, бордовая.

— Ты колдунья!

Пламя выхватывает краешек окна, несколько деревянных перекладин за стеклом. Лестница. Это лестница на крышу! Я уговариваю Лазаря пойти туда сейчас. Немедленно. Ему не хочется одеваться. Его веки слипаются. Умоляю, шепчу:

— Зачем? Зачем нужна одежда ночью, в кромешной тьме? Зачем нужна одежда, если ты идешь к звездам?

Он верит мне, как верил тысячу раз. И небо вознаграждает нас. Я вижу, вижу безграничный восторг в его глубоких глазах. Мы не чувствуем ни тепла, ни холода. Мы становимся невесомыми, бестелесными. Мы целуем друг друга и растворяемся в огромных серебряных блюдцах. Это звезды. Мы сами складываем их в созвездия и летим, летим по млечной небесной дороге…

* * *

Сумерки. Бабушка Варвара бросает в печку березовые полешки. В комнате темно. Зябко. Гриша сидит за столом. Смотрит куда-то в стену. Тупо. Безучастно. Я пытаюсь включить свет. Не могу найти выключатель. У меня трясутся руки. Что? Что случилось?

— Гриша!

— Рахиль…

— Папочка! Папа! Посмотри на меня! Мама, включи скорее свет.

Я наконец нахожу выключатель. Зямочка в военной форме. В шинели, в пилотке со звездочкой. Красивый, как звездный мальчик.

— Откуда это у тебя, Зиновий?

— Дядя Лазарь в тайге подарил. Это все настоящее, солдатское!

— Сними! Сними немедленно! Убери с себя эту красную звезду!

Гриша хватает пилотку, бросает ее на пол. Топчет, топчет.

— Гриша! Опомнись! Что ты делаешь?

Забираю мальчика. Он плачет. Горько. Страшно.

Увожу его к бабушке Варваре. Кладу на старый плюшевый диван.

— Зямочка, родной мой, единственный, не плачь, прошу тебя! Папе плохо. Он, наверное, опять заболел.

Прости его, Зямочка. Он не хотел тебя обидеть. Когда ты вырастешь, я тебе все объясню. Ты поймешь, Зямочка.

Он плачет безутешно. Горькими недетскими слезами.

— Мамочка, я хочу к дяде Лазарю. Я хочу к дяде Лазарю. Судорожно всхлипывает, захлебывается.

— Сынок! Родной, не плачь, прошу тебя.

Я беру его на руки. Слезы застилают мне глаза. Я плохо вижу. Господи! Неужели это Зямочкины слезы. Такие горячие. Такие жгучие. Нет! Нет! Это мои. Мои слезы. Я не должна плакать. Из последних сил сжимаю Зямочкины плечи и тихо-тихо пою в темноте.

— По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…

Громче. Яснее. Я пою Лазаря.

Зямочка затихает, засыпает тяжелым недетским сном. Снова кладу его на плюшевый диван. Иду к Грише.

Что? Что же случилось в эти три дня, пока мы были в тайге?

* * *

Какие большие светлые комнаты. Чистые, теплые с красивыми вьющимися растениями в коричневых горшочках. Широкая железная кровать с серебряными набалдашниками. Три облачка подушек покрыты узорной накидкой. Старинная ваза с яркими разноцветными жар-птицами. Дородная Алевтина Васильевна в бархатном вишневом халате показывает мне семейный альбом. Пухлый мальчик в матросском костюмчике. Красивые статные женщины в песцовых горжетках. Усатые мужчины в военной форме с петлицами. С чего же начать этот трудный разговор? С чего? Что сказать? Что?

— Какая вы здесь красивая, Алевтина Васильевна, как киноактриса. Я, если бы не знала, что это вы, так бы и подумала.

— Это мы с мужем ездили на море отдыхать. В Сочи. Еще до войны.

— Надо же, вы почти не изменились. А это Максим?

— Да. Ему тогда было шесть лет.

— Как моему Зямочке сейчас.

— Он у вас такой умненький. Серьезный не по возрасту.

— Гриша много с ним занимается. Научил читать, писать. Он ведь болеет очень, дома сидит. Как вернулся в прошлом году, до сих пор не могу поднять на ноги. Туберкулез, язва желудка, нервное истощение. Врачи говорят, нужно питание полноценное и покой.

— Он у вас в каких войсках служил?

Он… Он не служил. Он на лесоповале был. Пять лет.

— За что?

— Как немецкий шпион.

Ужас какой! Так он что, немецкий шпион? Алевтина Васильевна удивленно всплескивает красивыми белыми руками. Ей очень идет этот вишневый бархатный халат…

Что вы? Какой шпион? Мы из Польши бежали от фашистов. Его на границе забрали и отправили в лагерь, мы с Зямочкой сами в Омск добирались.

— А почему в Омск?

Я рассказываю про Гришину шутку — про свидание каждую субботу на площади Ленина, как я пять лет ничего не знала о нем, а потом встретила после войны около памятника.

— Надо же, как в жизни бывает. Вы, наверное, очень любите его, Рахиля.

— Да. Мы с ним росли вместе в Пулавах. Маленький такой городок под Варшавой. Гриша закончил ешиву — еврейскую религиозную школу и три курса педагогического института в Вильнюсе. У него отец богатый был.

Мукомольню большую имел, лавку хлебную, ресторан.

— Вы, наверное, в Польшу хотите вернуться?

— Не знаю. Там никого не осталось у нас. Все погибли. Мама, папа, братья. И Гришиных всех убили. Одни мы остались, Алевтина Васильевна. Он, я и Зямочка. Никого больше нет у нас на всем белом свете.

Я смотрю на фотографию с морем и пальмами, на статную женщину в кружевной шляпе с широкими полями. Все сливается, расплывается, теряет резкость. Как на киноэкране, когда вот-вот порвется пленка. Слезы застилают глаза. Из последних сил сдерживаю их. Жжет веки. И вдруг все растворяется, исчезает…

— Рахиля! Вы очнулись! Слава богу.

Я лежу на широкой кровати с облачками подушек.

— Рахиля, вы не ушиблись?

— Что произошло?

— Вы упали в обморок.

Мне стыдно. Неловко. Пытаюсь встать, но все плыв плывет перед глазами.

— Не надо! Не вставайте. Полежите еще немного.

— Алевтина Васильевна… Алевтина Васильевна, милая, спасите моего Гришу! Спасите нас, умоляю. Я буду шить вам самые красивые платья. Всю жизнь. Я денег не буду брать никогда. Умоляю!

Снова пытаюсь встать. Женщина укладывает меня.

— Рахиля! Я прошу вас, лежите, не вставайте. Что произошло? Как я могу вас спасти?

Две недели назад был еврейский Новый год. Он по нашему календарю в сентябре наступает. Гришу попросили почитать молитву в синагоге. Он очень обрадовался. Готовился. Здесь в Омске сохранились четыре старые молитвенные книги. Он же учитель иврита, понимаете? Это его жизнь! Его страсть! На праздник в синагогу пришло много евреев. Гриша читал Тору. Так хорошо. Так красиво. И там… там есть такая молитва старинная, в ней слова такие: «Хватит сидеть в долине плача». Понимаете, эту молитву везде евреи читают по всему миру. Она еще из Египта пошла две с половиной тысячи лет назад. Хватит сидеть в долине плача, нужно вставать и идти в Иерусалим. И после этого Гришу вызвали в КГБ и сказали, что за клевету на Советскую власть его опять посадят, отправят в лагерь. Они говорили: «Вам что, Советский Союз — долина плача?» Алевтина Васильевна, милая, он не выдержит этого. Он погибнет! Погибнет! Помогите нам! Умоляю вас. Поговорите с мужем. Иван Кузьмич все может!

Лицо Алевтины Васильевны каменеет на моих глазах. Мраморный лоб. Мраморные щеки. Мраморные веки.

— Я, Рахиля, никогда не вмешиваюсь в служебные дела мужа. И вряд ли смогу вам чем-нибудь помочь в Данном вопросе.

Мне кажется, что я стою на краю обрыва. Еще немного, и я упаду в черную зияющую пропасть. Нет! Нет! Достаю из кармана Белочкины часики — единственное наше богатство. Подаю мраморной женщине.

Какие красивые у вас часы. Удивительный браслет, когда не видела такой тонкой изящной работы. — Это в Польше делали. Они старинные. Возьмите их на память! Возьмите в подарок.

— Вы что это надумали? Вы видно рехнулись, Рахиля, взятки мне давать. Уберите немедленно.

Тишина. Солнечный зайчик от позолоченного маятника прыгает на розовой стене. Где-то между оконными рамами жужжит последняя осенняя муха…

— Хорошо, Рахиля. Я поговорю с мужем. Я попытаюсь помочь вам.

Судорожно, неистово ловлю ее белые красивые руки. Целую душистые мягкие пальцы.

— Спасибо! Спасибо вам!

— Перестаньте! Успокойтесь.

— Я буду молиться за вас всю жизнь. Я сошью вам много красивых платьев. Вы будете самой красивой женщиной в Омске, самой модной, самой…

У меня не хватает русских слов, и я, как позолоченный маятник, повторяю, повторяю одно и то же:

— Самой красивой, самой модной, самой красивой…

Солнечная тишина парка. Нынче позднее-позднее бабье лето. И паутинки не летают. Просто какое-то блаженное спокойствие в природе. Словно замерла на мгновение. Забыла о прошлом, не ведает будущего. Холодная прозрачная осень заколдовала парк. Звонкие листья, вырезанные кем-то из золотых пластинок, как в надгробных венках… Это дерево в детстве наверняка тянулось ввысь, но потом какая-то непреодолимая сила, сравнимая лишь со страстным желанием, повлекла его к земле, и оно изогнулось, отдалось своей страсти. И что-то нарушилось в его строении. В его сильном организме. Часть ветвей высохла и лишилась листьев. Но! О, чудо! Они не выглядят безжизненными. Тонкие. Гибкие. Страстные. Я прикасаюсь к ним лбом. Губами. Прохладные. Капля дождя или вечерней росы, больше похожая на маленькую льдинку медленно катится по моей щеке, я чувствую ее. Нет, это не моя слеза. Слезы горячие, жгучие. Это не моя слеза. Может быть, небесная. Снова и снова касаюсь губами ветвей. Нежно. Едва-едва. Страстное волнующее желание совокупления кружит мне голову. Хочется сбросить шарф, пальто, сапоги. Все-все, что есть на мне в эту минуту. Ощутить ступнями металлический глянец осенних листьев. Почувствовать прикосновение тонких прохладных ветвей к соскам. Бедрам. Ягодицам. Мне не холодно от этой мысли. Кленовые парашютики невесомо кружатся вокруг меня. Поднимаю глаза. Лазарь. Провожу кончиками пальцев по его холодной щеке, по тонким ветвям. Неуловимая схожесть.

— Рахиля, ты должна сказать Грише. Сегодня. Ты должна.

— Я хочу… Давай, ты будешь сегодня кленом… Ты сможешь это ощутить… Почувствовать.

— Ты должна сегодня поговорить с Гришей. Вечером, когда вернешься.

Я целую его губы, ветви, глаза, листья, ладони. Я уже слышу, слышу, как осенняя страсть загадочного дерева и мое непреодолимое желание загораются в нем горячим импульсивным пламенем. Несколько секунд он еще борется с собой, перебирает мои холодные, сияющие закатным солнцем волосы и вдруг резко отводит их назад, за плечи.

— Ты сумасшедшая!

И я растворяюсь, исчезаю. Нет меня. Нет Лазаря. Есть какое-то единое существо. Гибкое. Сильное. Страстное. Счастливое. Несчастное. Единое…

Старинное зеркало. Тяжелая оправа красного дерева. Глубокое-глубокое отражение. Розовый шифон.

Тонкий, легкий, прозрачный в меленький черный горошек. Черный бархатный воротничок и такой же широкий пояс плотно перетягивает талию. Он очень велик мне, я обвернула его два раза.

— Рахиль, я помню! Помню это платье. Неужели ты привезла его из Польши? Почему ты никогда не надевала его раньше?

— Нет, Гриша. Это я сшила. Это заказное платье.

— Жаль. Оно так тебе идет.

Какое удивительное отражение. Словно оцепеневшее озеро. Ровное-ровное. Амальгама немного стерлась по краям. Мне кажется там глубоко-глубоко, если заглянуть и долго смотреть, можно увидеть всех-всех, кто отражался в этом зеркале. Я должна разволновать зеркальную гладь! Поднять волны. Господи! При чем тут зеркало!

— Гриша, я люблю другого мужчину. Я не могу и не хочу тебя обманывать.

Какие большие-большие глаза. Беспомощные. Растерянные.

— Рахиля! Не говори больше ни слова! Умоляю тебя.

— Нет! Нет! Я должна сказать. Я должна сказать тебе правду.

— Рахиля! Ты… ты любишь меня. Я знаю, пять лет — это большой срок. Ты… ты могла забыть… отвыкнуть. Ты много испытала, страдания… Я прошу тебя…

Он берет меня за плечи. Я чувствую, чувствую через тонкую ткань, как дрожат, дрожат его пальцы.

— Рахиля! Родная! Прошу тебя, умоляю… Ты и Зямочка — вы единственные, кто у меня есть на земле. Если вас не будет рядом, если вас не будет со мной, я… Мне незачем больше жить.

Он прижимает меня к груди. Боже! Как страшно стучит его сердце. Как гулко. Гулко. Оно стучит во мне. В моих висках, в моей груди, в моем сердце. Зачем? Зачем я сказала Грише? Я же знала. Все знала с того самого мгновения, когда услышала скрипку. Этот вальс. И шла, навстречу мелодии, как завороженная. Брела, брела в обратную сторону к площади, к памятнику.

— Гриша! Прости меня! Прости меня, Гришенька.

— Не говори ничего. Ничего. Ничего не было. Ты моя, моя, моя. Я не смогу без тебя жить. Ты моя.

«Сегодня май и ты моя».

Я думала, он закричит на меня. Ударит. Возненавидит. Если бы он сделал это. Мне было бы легче. В тысячу раз легче.

— Рахиля… родная… прошу тебя, останься со мной. Ты будешь счастливой. Будешь! Мы еще будем счастливы с тобой. Я обещаю тебе. Я клянусь! Рахиля, ты… ты веришь мне? Веришь?

— Тетенька, не ходите по этому мостику. Он опасный.

— А ты можешь?

— Я могу. Я не боюсь.

— Почему же мне нельзя?

— Вам будет страшно. Он раскачивается.

— Лазарь! Пошли скорее. Он раскачивается. Представляешь? Воздушные качели. Не волнуйся, Руслан, все в порядке.

Делаю несколько шагов, зажмуриваюсь, добегаю до середины. — Лазарь!

Наклоняюсь вниз, открываю глаза. Какое страшное чудо. Внизу, далеко-далеко бурлит горный поток. Поднимаю голову. Высокое-высокое безмятежное небо.

Как странно. Внизу — энергия, борьба, страсть. Верху — покой, тишина. Идиллия. Мы между двух стихий. Мы не здесь и не там. Мы не то и не это.

— Мы — золотая середина.

Я раскачиваю мостик.

— Тебе не страшно?

— А тебе?

— Мне хочется целоваться.

— Там Руслан, внизу. Он смотрит на нас.

— Жаль, когда нельзя — еще больше хочется. А ты загороди меня, как будто горы рассматриваешь. Возьми, вот, бинокль.

— И что, мы будем целоваться с биноклем?

— Да нет! С тобой!.. И с ним.

— С кем?

— Ну, Лазарь, ну, пожалуйста.

— Ладно. Я придумал. Стой здесь.

Лазарь спускается вниз. О чем-то говорит с Русланом, отдает ему бинокль. Возвращается.

— Ты отдал ему бинокль, чтобы он хорошенько рассмотрел, как мы целуемся?

— Угу.

— Ну и пусть.

Я встаю на цыпочки, пытаюсь достать до его губ. Лазарь откидывает голову, смеется. Я вижу через его плечо, как Руслан убегает куда-то по тропинке.

— Смотри! Смотри! Он убегает.

— Я знаю.

— А почему?

— Он в деревню побежал, к высохшему колодцу. Я ему сказал, что из колодца днем звезды видно в бинокль.

— Это правда?

— Да. Я сам смотрел.

Я поворачиваюсь и тоже бегу по мостику.

— Рахиля, ты куда? Ты же хотела целоваться?

— Нет! Я хочу звезды из колодца смотреть.

— Стой! Потом вместе пойдем. Сам тебе покажу.

Лазарь догоняет меня. Берет за плечи.

Подожди. Это же я придумал, значит, звезды мои. Я буду тебе их дарить. По одной штуке в минуту. По одной звездочке, Маленькой серебряной звездочке. Он наклоняется ко мне. Я вижу близко-близко его синие глаза, краешек неба…

— Давай ляжем на мостик!

— Давай.

Теплые деревянные дощечки. Теплые руки Лазаря.

— У тебя волосы горячие.

— Нагрелись от солнца. Ты смотришь в небо?

— Нет, на тебя.

— Посмотри в небо. Кажется, мы летим.

— Когда я с тобой, мне все время кажется, что я лечу.

Мостик легонько раскачивается. Где-то далеко-далеко шумит горная река. Она хочет победить камни. Нет! Мы не с ней. Мы с небом. Нам не нужно никого побеждать. Война в прошлом. Все в прошлом. Нам осталось только небо. Огромное, прозрачное, вечное.

— Рахиля…

— Что?

— Рахиля… Я уезжаю в Израиль.

— Как?

— Насовсем. Навсегда. Я буду там жить. Я буду строить новое государство. Едут еще несколько моих фронтовых друзей.

Боже! Как безумно хочется расшатать мостик до головокружения и не удержать, не удержать равновесия. Слететь с деревянных дощечек. Вниз, в горный поток, в ледяные струи, в камни, в солнечные брызги.

— А как же я? Зямочка!

— Если бы вы поехали со мной, я был бы самым счастливым человеком в мире. Ты же знаешь.

Тонкий железный трос режет ладони. Я вижу боль. Я вижу мою боль в его глазах.

— Ты… Ты позвал меня сюда прощаться навсегда! Ты молчал всю неделю! Нет! Это невозможно! Я не хочу! Я не могу без тебя жить!

Меня трясет. Или трясет мостик. Землю. Горы. Небо. Падаю на деревянные дощечки.

— Рахиля! Родная, я прошу тебя, успокойся. Я не могу видеть твои слезы.

— Нет! Нет! Ты не поедешь!

— Я поеду.

Какой сильный голос. Мужественный. Твердый. Наверное, таким голосом он отдает приказы своим солдатам. Я никогда не слышала такого Лазаря.

— Я поеду через две недели.

Стена. Огромная каменная стена. Ее невозможно разрушить. Взорвать. Уничтожить.

— Я не могу так больше жить. Ждать! Ждать! Ждать.

Восемь лет! Все. Всему есть предел.

Вот откуда эта стена. Это предел. Да. Хватит врать ему, себе. Я сделала свой выбор три года назад, когда закопала, похоронила его письма. Я никогда не смогу бросить Гришу. Значит… Значит, все кончено. Нет! Я чувствую ледяные камни чудовищной стены. Лбом. Ладонями. Это магнит. Огромный великанский магнит. Нужно оторваться от него. Развернуться и идти. Превозмогая боль из последних сил… Идти… Идти… Идти…

* * *

Это дышат розы. Ночные розы. Словно фантастический джин разорвал огромную стеклянную бутыль и вырвался в черное небо. Опьянил, закружил, заворожил, осыпал свистом цикад и, утомленный, обессиленный, распластался на прохладной каменной крыше маленького вокзала.

Адлер. Полусонные цыганские мальчишки. Я вижу, светятся в темноте их черные глаза. Лазарь целует мои волосы, плечи.

— Лазарь! Они смотрят на нас.

— Кто?

— Мальчишки.

Неужели никто никогда не увидит больше, как он целует мои волосы… Бесконечный железный поезд. Где-то там, глубоко в темноте, есть последний вагон. Это мой вагон. Мой вагон. Мы идем, идем, идем. Дальше. Дальше. Жуткий ледяной свист рассекает перрон на две части. Я вижу эту гигантскую зияющую трещину. Мы стоим на дне ее. На железной подножке вагона. Лазарь прижимает меня к себе. Крепко-крепко. Шепчет тихо. Оглушительно:

— Будь молодцом.

Спрыгивает на перрон. Уходит в темноту. Нет! Он не обернется! Он никогда не оборачивается. Поезд трогается. Медленно. Медленно. Быстрее. Еще быстрее. Железные колеса стучат в моих висках:

— Будь молодцом.

Будь молодцом.

Будь молодцом.

* * *

Это было во сне, но это было наяву. В горах Тянь-Шаня. Мой Зямочка. Я видела его в последний раз. Над снежной пропастью. Сначала далеко-далеко. Потом ближе. Ближе. Глаза. Добрые, синие, грустные. В них не было страха. «Мамочка, прости меня». Снег. Снег. Снег. Белый. Ослепительный. Огромный, как айсберг. Много месяцев я ничего не помнила, кроме этого белого снега, телеграммы и Зямочкиных синих глаз. Гриша рассказывал мне. Я просила его: «Расскажи». И он рассказывал. Как мы поехали туда, на место катастрофы. Как пионеры назвали именем Зямочки свой отряд, как плакали сильные мужественные парни, Зямочкины друзья, которых он спас от снежной лавины. Как я рвала, рвала на лоскутки черный Танечкин платок. Как я кричала: «Это ты, ты во всем виновата! Ты отпустила его в горы. Ты не уберегла. Не уговорила! Ты никогда не любила его!»

Я не знала, что она беременна. Ася, я не знала про тебя. Ничего не знала. И Зямочка не знал. Много месяцев я ничего не знала и не помнила. Только белый снег, белую телеграмму и синие глаза. И потом я опять увидела их. Веселые, с длинными черными ресницами, как девочки. И Гриша сказал мне:

— Рахиля, это — девочка. Наша девочка. Это Асенька, Зямочкина дочь.

И память вернулась ко мне.

Рахиль завела последние часы. Тонкие золотые стрелки вновь разграничивали пространство на секунды. Минуты. Сегодня исполнился год с тех пор, как она не встает с постели. Сегодня исполнился год с тех пор, как она заводит все ручные часы. Если часы не заводить, механизм испортится. Перестанет работать. Раньше, много лет назад, Рахиль никогда не задумывалась над этим. Теперь она знает это по себе.

— Ее зовут Рахиль, эту девушку, его внучку. Она очень красивая. Очень.

— Ася, она похожа на тебя?

— Да.

— Она говорит по-русски?

— С большим акцентом. Бабушка, эта девочка, эта Рахиль, она — не ты. Она чужая девочка. Совсем другая. Сильная. Независимая. Настоящая израильтянка.

— Она не понравилась тебе?

— Это трудно объяснить. У нее холодные глаза. Она никогда не грустит и все может. Все, что захочет. У нее нет преград.

— А Лазарь… Лазарь любит ее?

— Лазарь любит тебя.

— Откуда ты знаешь?

— Ты знаешь.

— Прошло сорок лет.

— Почему! Почему ты не поехала к нему три года назад? Почему ты ничего не писала. Ни одной строчки!

— Расскажи мне про него. Какой он… Какой он теперь?

— Это невозможно… рассказать про него…

— Ася, Асенька, ты плачешь? Почему?

— Я… Я хочу в Израиль. Я не могу без него жить.

— Ты влюбилась в Лазаря!

— Разве можно влюбиться в родного дедушку?

— Не знаю.

— Понимаешь! У тебя есть дедушка Гриша. У тебя есть я, а у него… У него никого нет! Никого.

— Но ведь ты же говорила, что у Лазаря есть жена и два сына, и внучка Рахиль.

— Они все чужие. Не такие. Я не знаю, как тебе объяснить. Это произошло около пещеры Ильи-пророка. Я попросила Лазаря пойти назад не по лестнице, как все туристы, а напрямик, через гору по маленькой тропке между деревьями. Он вдруг взглянул на меня удивленно, восхищенно. Нет, я не могу передать тебе этот взгляд. Он казал: «Давно-давно, тысячу лет мне не приходило в голову пойти, побежать напрямик по маленькой тропке».

Я не поняла его в тот момент, но потом через несколько минут, когда мы лежали на траве между деревьями и смотрели, как улетает к подножию горы вода акведук, как она безумно хочет вырваться из каменных стен построенных еще царем Иродом. Две с половиной тысячи лет назад. Мне стало страшно. Я сказала ему: «Две с половиной тысячи лет вода борется с этими камнями, с оковами. И ничего, ничего не может сделать!»

— Почему ты сказала это?

— Не знаю. Лазарь… Дедушка посмотрел на меня смущенно, робко. Это было странно. Он ведь такой огромный, сильный. Он сказал: «Можно я обниму тебя, я ведь твой дедушка?» Он посадил меня к себе на колени и прошептал: «Ася, ты вернула мне Рахилю. Через сорок лет». И потом весь месяц, все время он рассказывал мне про тебя… Я все знаю, бабушка. Я все знаю. Я поеду к нему. Я не могу оставить его, как ты…

— А я…

— У тебя есть дедушка Гриша.

— Лазарь просил тебя об этом?

— Нет. Он ни о чем не просил. Он только сказал в аэропорту… в Лоде…

— Он сказал тебе: «Будь молодцом» и пошел, не оборачиваясь.

— Откуда ты знаешь?

— Я помню.

Загрузка...